Когда мир твой заснежен и единственный тебе приют - в уголке тесного продуваемого барака посреди тайги, ты становишься философом и безоговорочно принимаешь постулат: бытие промораживает сознание. К середине дня ничего больше не пожелаешь, как только добраться до барака, выпить выданные бугром полкружки неразведенного спирта, "зажрать" и упасть на нары поближе к гудящей буржуйке.
На тех, кто является к нам из теплого мира, мы смотрим как на носителей чужой цивилизации - в их глазах отсветы тех благ, о которых мы мечтаем... - да, мы мечтаем о них денно и нощно, - но так не мечтают о чем-то доступном, так, наверное, мальчишки грезят о полете на Марс.
Над нашими головами посланец Марса неспешно бороздит морозную лазурь. Он выписывает круг, в центре которого мы - горсть человеческих пятен на снегу. И, наверное, каждому из нас приходит в голову: вот, самолет, лазейка в тот теплый, добрый, желанный мир; что же фантастичного в том, если я психану и скажусь больным или просто забунтую, заявлю, что в гробу я видел эту каторжную работу и эти сомнительные заработки, я хочу к людям, к женщинам, хочу в баньку? Пожалуй, я так и сделаю. Да... Но эти рожи вокруг, что скажут они? А позор, который будет мне обеспечен до конца дней? Это все равно, что опустить самого себя... Да, пожалуй, что совершенно дурная фантазия.
Посланец Марса - древний ящер, он летает, дребезжа шкурой, уже, наверное, лет пятьдесят. Громоздкий, двукрылый, он медленно движется в густой атмосфере, а иногда, кажется, зависает, будто подвязанный на невидимых тросиках. Но он все-таки летит, - мы понимаем это, - и его стрекот переливается по воздушным туннелям, меняется от приглушенного до рокочущего и звонкого, вдруг раскрывается, гудит в полную силу. И тогда мы начинаем шевелиться:
- Ну ты, Михрютка, давай двигай, - подпихивает один другого.
Мы тянемся к штабелям ящиков с мороженой корюшкой, сдергиваем брезент и принимаемся грузить ящики в широкие и длинные сани на ручной тяге. Самолет тем временем снижается, зависает над самым горизонтом, затихает совершенно, и наконец лыжи его касаются лагуны - ровной ледово-снежной поверхности.
Нас, копошащихся у саней, семеро, и хотя все мы считаемся свободными людьми, от нас несет зоной, мы пропитаны зоной, из нас семерых - четверо ветераны отечественной каторги. Блатных среди них нет - все "мужики", блатные в наших краях никогда не оседают, но эти четверо до последней клеточки отравили наше пространство лагерным духом, так что мы живем "варежку не разевая" и "следя за базаром", потому что "обществу нужен порядок". Северный Сахалин, он весь пропитан таким духом: еще с дочеховских времен тяжелая рука Николаев и Александров окропляла нашу землю каплями рабства. Но особый поклон батюшке Иосифу Виссарионовичу. Северный Сахалин - сталинская земля, сталинство - не сталинизм, не то красно-ситцевое, с маразмацирующими физиономиями сталинство престарелых демонстрантов, а настоящее, смороженное, воняющее прелой ватой телогреек, копотью сырых костров и спиртовым перегаром, - оно въелось в наши тела, в нашу суть, и въелось в тайгу, кажется, навсегда - будут меняться где-то там, далеко-далеко, люди, будут преображаться города, а здесь ничто не тронется, ничто не оттает, и усатый во френче будет миражом летать над этой землей и двадцать, и пятьдесят, и сто лет спустя, - уж мы-то знаем, что именно здесь поселилась не допущенная ни в одну из потусторонних сущностей душа, отрыгнутая в 53-м году.
- Михрютка, чмо, взял сани и попер! И ты, Саня, чего спишь!..
Самолет подруливает к нам, но не шибко близко, чтобы не баловать, чтобы оставить расстояние для пробежек с тяжело груженными санями - в общем-то мелочь, и если что раздражает, так это высокомерие летуна. Мы впрягаемся.
Впрочем, если поразмыслить, пренебрежение летуна к нам - небеспочвенно. Кто мы есть? Наши судьбы размазаны по прошлому и будущему, по этим полустертым в нашем представлении субстанциям времени. Кто ты был и кто ты будешь, и было ли с тобой что было или только приснилось - никому не нужны такие подробности, они не нужны самому тебе. Твоя обесцененная жизнь в твоих собственных глазах - тускла и скомкана, и любой из нас настолько не ценит ее, что даже не на риск идет, а так, запросто, поигрывает жизнишкой. Скажи, что на дне проруби лежит бутылка спирта, и при полном ящике полезем доставать. Или есть среди нас любители сыграть в ножички - не открыть нож на человека, - эка невидаль, - а пойти с голыми кулаками на нож или топор - вот что тешит.
Вся наша работа - подледный лов корюшки и наваги. Долби целый день лунки и тягай обмерзающий култышками подледный невод - если к концу дня не вымокнешь до поддевок, считай, повезло. Мокрые телогрейки, бушлаты и ватные штаны на морозе покрываются броней, но мы не рыцари, ей богу.
Когда мы налавливаем несколько тонн рыбы, кличем по рации контору, и к нам из фантастического теплого мира, который маячит в нашем воображении чем-то мягким и желтовато-розовым, похожим на нежную кожу женщины, - к нам присылают гусеничный трактор с санным прицепом, забирают улов. А теперь второй раз прилетает "Ан-2", по нашим скупердяистым временам совсем роскошь.
Бугор Гамаюнов, не рослый, а скорее даже невысокий, но жесткий - сгусток закопченных черных жил, нервов и гнева, - иным ему быть нельзя, иной не удержит нас в упряжи. Он уходит вперед саней, - ему хочется ругаться с летуном, чтобы тот подрулил ближе к штабелям ящиков, мы останавливаемся в ожидании. Но ругани не выходит. Летун, в нарушение всяких инструкций, как и в прошлый раз, один в самолете - без второго пилота, но теперь это не молодой болтливый малый, а почти старик, может быть, уже переваливший предел летного возраста. По морде сразу видно - тертый калач, с таким не поспоришь. Открыв скругленную на углах дверцу и вывесив короткий ручной трап, он молча показывает перчаткой с крагой полукруг будущего разворота - ему было удобнее поставить машину там, где он ее поставил. Гамаюнов сдвигает ушанку на лоб и машет нам, мы послушно прем сани дальше.
Гамаюнов и Михрютка - две крайности в нашем обществе, два предела в маленькой злой иерархии. Но ложка и кружка у Михрютки все-таки не пробитые, его присутствие, его прикосновения не оскверняют, хотя, по лагерным понятиям, он все же чухан, чмо. Он из тех отрешившихся от жизни людей, которые живут-существуют подобно не растениям даже, а трухлявым крошащимся пням. Со всех сторон из него торчат грязные тряпки и высовываются поддевки - из-под драной телогрейки свисают обтрепанные края грязно-синего белья, нахлобученная на голову шапка-ушанка распустила из дыр почерневшую вату. Он худ и, кажется, должен быть высок, но этого не поймешь - он пришибленно согнут, и потому глаза его никогда не смотрят вперед - только под ноги. На зов он, не поднимая головы, разлепляет тощие блеклые ресницы. Ноги его шваркают где-то глубоко в бахилах и сползших штанах, мотня которых болтается едва не на уровне колен. Лицо его черно от угрей, нос соплив.
Вся жизнь Михрютки - пробудиться по утру в своем отдельном углу, съесть, что перепадет, сделать, что скажут, к вечеру выпить спирта, сколько нальют, и опять зарыться с головой в тряпье. Жизнь, впрочем, почти такая же, как наша, но с особенностью: Михрютка - все таки признанный чухан, и он не разговаривает, совсем, он будто не знает слов. И мы даже не измываемся над ним - нет удовольствия. Но вот что удивительно: руки его сильны, он послушно делает все, что ему прикажут. Наверное, поэтому мы его терпим.
Летун выходит на лед, топает добротными унтами, снимает перчатки, разглаживает пальцами благородные седые усы, закуривает.
- Грузи к самой кабине, в хвосте ничего не ставь, - поучает он, хотя мы и без его указаний знаем, что делать.
Ухоженный мужик, сигарета его - не наша "Прима" и "Беломор" - пахнет южными курортами. Дымок вырывается из его уст, мчится с ветром, вырисовывая мгновенные миражи далекого мира. На такого взглянешь и сразу поймешь: человек, в отличие от люмпена и бича, существо общественное. За его широкой грудью, за раскрасневшимися щеками, в глубине вальяжных глаз - люди и люди, женщины с их заботой, дети с почтительностью, сослуживцы с уважительностью, начальство с терпением, - человек не идет, а пари?т по жизни, как на своем аэроплане парит по безмятежным небесам.
Двое из нас лезут в самолет - принимать ящики, остальные снимают с саней и подают. Мы не особо спешим, но и не сразу останавливаемся, когда летун заговаривает с одним из нас. Мы сначала не понимаем, к кому он обращается. Он же вдруг говорит растерянно и вопросительно:
- Боря... Это ты, Боря? - Сигаретка клейко повисает на его нижней губе, он плюет ее под ноги. А мы продолжаем вирать следующий ящик. Нет среди нас Бори - это мы, кажется, помним точно. Обознался человек, бывает. Но летун не унимается, делает шаг-другой: - Боря, Осокин, ты?
- Да я, - сливая в одно "дая", вяло отзывается Михрютка
И мы выпрямляемся, ящики повисают в наших растерянных руках, смороженная комьями рыба вываливается на лед. А мы и не знали его имени, и голоса его, кажется, никогда не слышали. Однако вот же: было у Михрютки имя, и был сиплый голос, которым он будто и не знает теперь, как пользоваться. Но самое поразительное: было у него прошлое, и теперь оно вцепилось в его грязные плечи крепкими ручищами летуна и трясет так, что сыплется из Михрютки какая-то шелуха...
- Живой... Живой... Мать твою... - приговаривает летун. - Ничего, что так... Ничего, дружище... Живой... - Глаза его блестят, он нешуточно тискает-обнимает Михрютку. Но вот отстраняется: - Как же ты так? Как? - И опять встряхивает и ответно что-то булькает в Михрютке, наверное, в животе его. Летун похлопывает по его плечам, смотрит на него чуть не плача, опять похлопывает, но сказать что-то вразумительное уже не может, не знает, что сказать, и все бормочет: - Как же ты так?..
- Атак... - отвечает наконец Михрютка, не поднимая глаз, не разгибая шеи и спины.
- А я, а мы... - бормочет летун. - Помнишь Колю, помнишь нашего звеньевого?.. Нету Коли больше, разбился. На машине разбился, на "Жигулях", такие дела... А ты как же, как ты?
- Дая... атак...
- А я... Меня списать хотели... А я не дался, нет, не дался. У меня же два внука уже, а я покажу сейчас... - Он вдруг срывается - слишком подвижно для своей забытой надменности, бежит, расталкивая нас, к раскрытому люку, ловко, почти не касаясь трапика, впрыгивает в самолет, мы слышим его тяжелую спешную поступь в салоне, он уже в кабине, но вот опять спешит на улицу, выпрыгивает на лед, придерживая шапку, и лицо его, добротное, в толстой красной солидной шкуре сияет - сквозь шкуру светится ликование мальчишки. Он начинает совать под нос Михрютке фотографию. Тот стоит недвижно, согбенно, сонно помаргивая белесыми ресницами, сопливый нос его громко сопит - и в этом сопении совсем не слышно усердия.
И мы тоже молчим, мы в напряжении и растерянности, нам немного неловко - нет, не за Михрютку - за летуна, за его нелепое мальчишество. Но летун вдруг замирает, будто поняв нашу неловкость, смотрит на Михрютку взглядом, в котором удивление и досада. Наконец касается - уже не хлопает - рукой его плеча:
- Я понимаю, Боря... Прости... Я понимаю... - И еще слегка ударяет в плечо кулаком.
Он разворачивается к нам, вперяется в нас, как в пустое место, и о чем-то думает теперь, напряженно, лихорадочно что-то соображает. И вдруг опять поворачивается к Михрютке:
- Хочешь уехать, Боря? Прямо сейчас... Собирайся, поедем со мной... Ко мне поедем. Я тебя устрою, работу хорошую найду, жилье какое-никакое выбью... Собирайся.
Но Михрютка вяло отодвигается от него, вяло, осторожно освобождает плечо от его руки - наклоняется, чтобы поднять опавшую с ладони рукавицу.
- Что же ты, Боря, поедем?..
И тогда Михрютка вновь раскрывает обмороженный рот и, слюнями наполняя звуки, коверкая, выдает целое предложение:
- Не, не надо, Слава...
- Что не надо! Что же ты, твою мать! Собирайся!..
Но Михрютка теперь молчит, кособоко жмет одним плечом и лыбится - растягивает потрескавшиеся губы.
- Оставь ты его, - говорит Гамаюнов беззлобно, но с улыбкой превосходства. - Не видишь: не поедет он никуда... Он наш кадр.
Летун долго - не презрительно, а больше удивленно - смотрит на Гамаюнова, на нас, и нам все ясно: ясна беспомощность летуна и ядовитость Гамаюнова, удовлетворенного местью "чистенькому". И нам ясно другое: потуги летуна, его порыв - все это игра сиюминутного настроения, понтухи. Летун, и сам подспудно понимая это, понимает теперь и то, что для нас его понтуха - раскрытая карта. Он поворачивается к Михрютке:
- Что же так, Боря?.. И все?..
- Так...
И летун говорит ему спокойно, почти тихо, почти высокомерно:
- Я сейчас улечу, но я что-то могу сделать для тебя. Возьми денег, у меня есть немного, возьми куртку. - Он порывается расстегнуть молнию на теплой овчиной подшитой кожаной куртке, и теперь мы верим ему - что ж, в такое мы готовы поверить. Но Михрютка удерживает его рукой:
- Не надо...
Летун поникает, делает какое-то отчаянное движение головой, так что бравая ушанка едва не сваливается. Отворачивается, пряча ото всех лицо, начинает прикуривать новую сигарету - руки его трясутся. Наконец, совладав с собой, чуть повернувшись, он спрашивает:
- Что же я могу сделать для тебя, я не могу так просто улететь...
И мы слышим заплетающийся слюнявый лепет Михрютки:
- Дай прокатиться.
- Что? - не сразу понимает летун.
- Чтобы я один... Хочу один...
Летун смотрит на него внимательно, и тогда всем нам становится слышен ветер, его слабый посвист в закрылках, и уголком зрения мы видим, как тонко и змеисто движется поземка по замороженной лагуне.
* * *
Самолет отбегает от нас неспешно, но в лица выметывает настоящий снежный буран. Мы не отворачиваемся. Самолет удаляется так, будто щупает перед собой лед. Потом он бежит быстрее, но еще не верится, что мы можем увидеть синюю полоску между ним и землей. Этого не может произойти, это не укладывается в наших головах. Но он все-таки отрывается от лагуны - легко вписывается в атмосферу, в ее не видимые нашими воспаленными глазами слои. Он летит. Это потрясающе для нас и не перевариваемо нашим разумом: Михрютка летит. Самолет набирает высоту, гудит. И вот он делает осторожный поворот, наклонившись на левое сдвоенное крыло, солнце блестит в его круглых стеклах на борту. Мы стоим и завороженно смотрим на него снизу вверх, задрав неприкаянные головы и раскрыв рты. И слушаем летуна, который опустился на краешек рыбных саней, снял шапку, обнажив красивую седину, разметываемую ветром, сидит согбенно и говорит:
- Я ведь обязан ему жизнью...
Самолет делает медленный круг, в центре которого мы - горсть черных человеческих точек на заснеженном ледовом поле.
- Какой был летчик, парни, если бы вы знали... Ас. Он на своем "Мигаре" такое выделывал... Он... Такие, как он, сделали войну за желтопузых в семьдесят третьем году...
Самолет легким серебристым ангелом пари`т вокруг нас, но серебро его вдруг тускнеет, он подлетает к солнцу, совсем темнеет, и на секунду он исчезает, сливаясь с огненным шаром...
- Почему же он стал тем, чем стал? - спрашиваем мы.
Летун поднимает растерянное бледное лицо со слезой возле широкого крыла носа:
- Почему?.. Когда мы вернулись в Россию... Да, мы вернулись домой, и он все узнал о своей жене... Он специально выбрал день - заступил на дежурство и получил оружие. В обед он пришел домой и застрелил ее... Вот сюда, в сердце. Он на суде все твердил, как заведенный, что не смог выстрелить ей в лицо. Судья его спрашивает: осознаете ли вы тяжесть содеянного, а он отвечает: я хотел выстрелить в лицо, но не смог, она такая красивая... А кому это нужно: в лицо или в сердце... Какая разница, что так, что так - десять лет.
Летун подавлено замолкает и тогда один из нас говорит:
- Айда к нам, чайковского замутим, а то чего покрепче... Или тебе нельзя - ты за рулем?
Летун улыбается, кивает, и всем, конечно, понятно, что не пойдет он к нам пить чай и спирт.
Через час все возвращается на круги своя: кому положено топтать землю, тот ее топчет, кому назначено парить в небесах, тот улетает. Михрютка с нами и на своем месте. Но мы все делаемся осоловевшие, словно после тяжелого сна или массовой галлюцинации. И мы мало что понимающими глазами смотрим на удаляющийся самолет, покачивающий крыльями. Самолет становится все меньше, его не слышно, и он окончательно уходит за сопки, за голубую кромку тайги. Он уходит, но нам ясно, что в наших душах остается посеянным что-то неуютное, смутное и тревожное, что уже никак не захочет и не сможет умещаться в промороженном панцире той жизни, что стискивает нас.
ВЗМАХ РЕСНИЦ
Тихие интеллигентные люди умеют дорисовывать свои не богатые движением судьбы виньетками фантазий: подкрасить мужеством и волей какой-нибудь мучительно-позорный случай из детства или объяснить застенчивость и закомплексованность в дон-жуановских потугах все-давно-знаемостью-ленностью. Сам обладатель фантазии со временем начинает верить в ее реальность. Считается, что такие маленькие ненавязчивые дополнения к прошлому, рассказанные как бы между прочим, никого ни к чему не обязывают: ни рассказчика, ни слушателя, - так что, наверное, ничто не поменялось бы ни в моей жизни, ни в жизни человека по фамилии Кр...ов, поверь я или не поверь в его историю. Я недаром добавил скользкое, нетвердое "наверное", потому что сама история Кр...ова указывала на то, что мелочей в мире не существует, и мое доверие или недоверие его рассказу что-то да значат. Впрочем я склонялся к тому, чтобы поверить ему, ведь и у меня самого была схожая судьба и до навязчивости схожие обстоятельства, которые и меня когда-то подтолкнули к мартиниденовским превращениям.
Этот тихий, одетый скромно, даже бедно, человек одно время появлялся в редакции, где я работал. Кр...ов приходил редко, снимал темные шерстяные штопанные на пальцах перчатки и здоровался за руку тем сдержанным аккуратным пожатием, подкрепленным пустоватым серым взглядом, которое говорило не столько о футляре испуганного отчуждения, сколько об искреннем неинтересе к персонам, бытовавшим в редакции. На предложенный стул Кр...ов не садился - укладывал на него старенький пластмассовый дипломат, мимоходом смахивал перчатками с крышки капли от растаявших снежинок, открывал дипломат и самозабвенно перебирал бумаги, брошюры и книги. Вот там, в этом бумажном добре, были его интересы, и без труда угадывалось, что делалось в такие минуты в его давно не стриженной голове с седыми пучками возле ушей и с седой же гривкой, наползающей на цигейковый пощипанный воротник старенького драпового пальто. Он едва шевелил губами, хмурил густые пестрые брови, переживая значимость того дела, с которым пришел. К счастью, заметки, которые он приносил, - по большей части книжные и театральные рецензии, - были написаны лаконично и грамотно. Журналисты любят таких авторов.
Потом он надолго исчезал, и кто он был, какую жизнь вел - мне было обоюдно неинтересно.
Однажды в поисках нужной книги я приехал на другой конец города в захудалую районную библиотечку, занимавшую угловую двухкомнатную квартиру в старой пятиэтажной "хрущевке". Было не заперто, я вошел. Из крохотного вестибюля с продавленными половыми досками и со стенами, крашенными суриком, направо, где в "хрущевках" бывает обычно кухня, располагался маленький кабинетик, впереди - помещение со стеллажами и стойкой библиотекарши. Но самой библиотекарши не было. Я прошел в маленький зал, где между стеллажами и стеной оставался только узкий проход, и призывно покашлял.
В дальнем углу за стеллажами завозились, кто-то стал продвигаться к проходу, но остановился, послышался шорох книг и характерное постукивание корешков о полку. Потом опять двинулись. Из-за стеллажей показалось сначала плечо в старомодном выцветшем клетчатом пиджаке и седой затылок, а потом выдвинулся весь невысокий, но широкий человек. Он не мог полностью обернуться - было видно кипу книг, которую он прижимал к груди и накрывал подбородком, он заталкивал книги в стеллаж и одновременно пытался скосить взгляд, чтобы увидеть меня. А я уже пытался вспомнить его имя. Наконец он обернулся и сказал:
- Здравствуйте, Саша. - Седые брови его приподнялись с обязательной приветливостью.
- Здравствуйте, - сделал приветливый вид и я, а сам мучительно извлекал из памяти его имя, но вспомнил только фамилию, которой он подписывал свои заметки. - А где же?... - Я рассеянно повел взглядом в сторону.
- А это я, - улыбнулся он, - я.
- Вы? - с легким удивлением спросил я.
- Да. Вот, - кивнул он, - мое хозяйство. Проходите, будете гостем.
- Спасибо, я в общем-то...
- Чаю будете?
- Да в общем-то я ищу... - мямлил я. - Хотя можно и чаю.
Он повел меня в кабинет-кухню. Но в кабинете, заставленном шкафами с толстыми газетными подшивками и стопами журналов, с маленьким письменным столом посреди, из кухонных принадлежностей были только электрочайник, сахарница и три перевернутых стакана на широком подоконнике.
Он достал из стола полиэтиленовый пакет с печеньем, поставил на стол сахарницу и стаканы, включил чайник. Я снял куртку, сел на скрипучий пошатывающийся стул и с любопытством стал наблюдать за хозяином. Движения его были неспешны, даже вялы, и угадывалось, что широта его плеч и вся его фигура, несколько массивная, тяжеловатая, но уже и обвисшая с возрастом, вся его ширококостность - лишь развалины былой крепости.
- Прочел недавно ваш морской рассказ, - сказал он, чуть обернувшись.
- Да? - обрадовался я.
- Да... Ничего рассказик.
- Спасибо, - выдавил я уже без особого энтузиазма.
- А я помню море не таким.
Он сел напротив, положил на столешницу тяжелые морщинистые руки, задумался. И я живо вообразил себе Кр...ова на черноморском пляже, с обвислым, еще не успевшим загореть синевато-бледным животом, забредшего по колено в ласковую санаторную водицу. Но он неожиданно добавил:
- Впрочем каждый моряк воспринимает море по-своему.
- Моряк? - удивился я.
- Ну да, - просто кивнул он. - Я был когда-то моряком. Мурманский трал-флот... Я-то теперь понимаю, что отношение к морю у каждого человека особенное, как впрочем и ко всему на свете. Но тогда я как-то не думал об этом... Для одних море - темная масса без лица, без души, вода и вода до горизонта, да еще способ заработать. Для других... ну вы понимаете...
- Удивительно, - сказал я. - Никогда бы не подумал, что вы были моряком.
- Был, был... Причем звезд с неба не хватал, матросом был простым, больше семи лет ходил на траулерах. И в спарку ходил - без малого год чистой воды.
- Просто как-то не вяжется: были моряком и...
- Библиотекарь?.. Отчего же не вяжется. В мое время ни видео, ни комиксов на пароходах не было. Читали много... Всякое читали, встречались и со вкусом люди. И я был изрядно начитан, без книг не мыслил себя... Хотя, знаете, в библиотекари не метил. Как-то так получилось, было этакое сальто-мортале в моей жизни... Да, впрочем, библиотека для меня не стала местом работы, она больше... Она, конечно, не Вавилонская библиотека, но ведь и я путешественник тихий, неспешный.
- Вы один из последних путешественников, - с улыбкой кивнул я.
- Нет, встречаются еще могикане, - задумчиво сказал он. Но тут же оживился, пепельные глаза его заблестели. - Так ведь все еще переменится. Нужна-то самая малость - нужно, чтобы где-то пролетела именно та бабочка, которая повернет историю в нужное русло.
- Да, да, - с еще более вялой и скептической улыбкой кивнул я. - Все мы надеемся на полет бабочки.
- А вы зря так пренебрежительно, - сказал он без обиды. - А знаете что... Вы не спешите?.. Так я вам расскажу сейчас... Случилось однажды, чему сам я был и свидетелем, и творцом, - хотя нет, скорее уж игрушкой... Так вот был я игрушкой в таком же важном деле, как полет бабочки. Сущий пустячок, а решил судьбу сразу нескольких человек. А что такое судьба нескольких человек? Вам, наверное, не надо объяснять, как даже самая малая личность влияет на общий ход истории: родились люди, которые и не должны были родиться, уже вплелись в общество, уже повлияли на него своим явлением. И, глядишь, мир стал другим, чуточку другим, а пройдет несколько десятков лет и это "чуточку" разрастется о-го-го как... А пройдет двести лет, триста?
Лицо его вдруг изменилось, он стал задумчив и сентиментален, взгляд его уже блуждал в прошлом.
- Меня в молодости одолевали совсем противоположные интересы. Я физически силен был и начитан. В рейсах у меня было два увлечения: книги и штанга, вот и подумайте, какого монстра я из себя воспитал... Но и романтичен был без предела. А что ж, мне теперь совсем не стыдно признаться, что лет до двадцати пяти я мечтал о полетах к звездам. Я об этом с добром вспоминаю. И вот представьте себе, я был при всем том до болезненности застенчив, в реальный мир вживался с превеликим трудом. Шумных компаний сторонился, в попойках после рейса участвовал редко. Меня уважали, конечно, - я так думаю, физическую силу мою уважали, но дружба ни с кем не завязывалась. Что же касается женщин... Для меня это была совершенно неодолимая мука... Я природу женскую совсем не понимал... И до сих пор, признаться, не понимаю. Не знал, боялся, сторонился этой темы и думал о женщинах всегда с превеликим страхом. И совсем не мог увязать с жизнью всю ту пошлость, которую матросы на женщин изливают. Как только доходило до знакомства, до амурных дел, меня словно в водолазный скафандр облачали, я себя чувствовал жутко неловким, некрасивым, еле языком ворочал, и ничего у меня, конечно, не получалось. Прямо Купринский горе-влюбленный - ему удача по определению заказана.
Ну а потом уж все-таки она встретилась мне. Опущу обстоятельства нашего знакомства - порукой была моя хмельность в те дни... И ее жизнерадостность, сила жизни ее... Да, такие жизнелюбивые люди, как Лариса... Сгусток энергии. И при этом нежная, обходительная... Она в один вечер разрушила весь мой страх, и я не заметил, как уж был в ее руках - и телом, и душой...
Я не знаю, что там говорили о ней за моей спиной, но сначала при моем появлении приятели затихали. Так что я только годы спустя стал догадываться, что говорили о нас с Ларисой много и охотно и что сам я посмешищем был в глазах товарищей... Впрочем, все это не так важно...
Лариса тогда мне казалась очень красивая. Невысокая, чуть полноватая, белокурая, со светлыми большими глазами. Она хороша была... Мягкая, нежная... Хороша была, когда улыбалась, когда говорила... Голос у нее грудной был и немного вздрагивал - будто от избытка чувств. И при том она была простой женщиной, воспитательницей в детском саду, - самая пара моряку. Чуткая была, мне все время казалось, что она прислушивается к моим капризам, так что я все время будто обязанным себя перед ней чувствовал... А какие там капризы - не помню, просил ли я ее о чем-то...
Сказать, что я влюблен в нее был без памяти, это, пожалуй, будет не то. Я такой любви, о которой читал, которую желал, любви-боли, страсти, так и не узнал. Любил ее, да. Хотел поверить, что люблю ее безумно, но нет, не мог. Но было у меня к ней особенное чувство: я понимал, что она мне открыла двери, которые для меня были навсегда закрыты... И объяла меня такой нежностью и еще чем-то большим, исключительным... Она меня полностью подчинила себе, всего, без остатка, а ведь повадками совсем не командирша. Все это было то самое, про что говорят: баба из него веревки вьет. Но в том-то и дело, что мне это невыразимо нравилось, нравилось быть преданным, подчиненным ей. Ничего не поделаешь - таким я угодил на белый свет.
Все происходило так просто, легко... Нежно опустит руку на плечо, чуть-чуть сдавит, погладит, мягко попросит что-то, и я сломя голову бегу выполнять. Я себя хорошо помню: если я на берегу, то все время с авоськами, с шваброй, с кастрюлями на кухне. Ночи простаивал у магазинов, как на вахте, в очередях писался, чтобы купить ей сапожки или хрусталь, у начальства клянчил путевку для нее... Но мне, повторюсь, нравилась такая жизнь. И, что там, было приятно, когда ее подружки приходили и я краем уха слышал шепот: "Ларка, у тебя идеальный мужик".
Жили мы в общежитии для семейных, в отдельной комнате. И жили дружно год, второй, третий... Да вот что меня огорчало только: ее отпуска выпадали на середину путины. Летом она ездила куда-нибудь отдыхать, а я был в море. Зимой же особенно никуда и не съездишь - разве только вырывались в Тулу, к моей маме. А потом мы решили скопить деньжат на кооперативную квартиру, тогда-то я и в спарку ходил.
Я, конечно, думал о том, как она без меня на берегу, но самые жуткие мысли гнал всеми силами. Знаете же первое простое и верное правило для женатого моряка? Ушел в море, забудь, что женат. Вернулся, никаким слухам не верь - они не о тебе. И ведь, кажется, очень верно - у моряка две жизни, и одну с другой смешивать нельзя. Но если разобраться - так только говорят, с глупой бравадой. Поставить такую границу непросто: я же видел, как бывало. Люди иной раз с ума сходили, потому что хотели найти опоры в сухопутном мире. А где он, этот мир? За тридевять земель...
Переживают моряки на эту тему много, постоянно, особенно молодые, и часто все разговоры сводятся к оставшимся на берегу женам. Те, кто постарше, те посдержаннее, будто свыкаются, даже подтрунивают: женщину, мол, тоже понять надо, она не из гипса сделана... Моряки в этом отношении - циники. Но вот этакий цинизм и спасает: семейные союзы у моряков самые крепкие - если уж женился, развод редкость.
Исключением стала наша семья. Все случилось до невыносимости пошло и тошно, как в скверном анекдоте: "муж возвращается домой..." Наш анекдот чуть не закончился шекспировской трагедией. Да я, знаете ли, и не думал, что во мне может такое открыться, ярость такая дикая, отчаяние такое...
Пароход наш пришел на несколько дней раньше, и я как-то сразу исхитрился на берег, уж очень хотел повидаться с ней. Дело шло к вечеру, поздняя осень, дождь, плащик на мне болоньевый - течет по всем швам.. Вхожу в общежитие, с вахтершей поздоровался, а она вроде и не ответила, только посмотрела исподлобья и расплылась в ехидной улыбке. Но я эту улыбку потом только вспомнил, а тогда не почувствовал ничего, и душа моя, что называется, пела. Я и по лестнице не побежал только потому, что в руках было по тяжеленному чемодану - вещи, подарки, балычок. Пока до пятого этажа дотопал, запыхался. На лестничной площадке стоял сосед, покуривал, заметил меня, как-то весь подобрался, лицо сделалось сумрачное. И вместо приветствия выдает мне:
- Твоя не одна...
Я остановился. И все вмиг оборвалось во мне, пение в душе разом опрокинулось, и какой-то невообразимый вой, скрежет... Это все было так же, как если б шел человек, насвистывал, а к нему вдруг подходят и говорят: умерла твоя мама... И понять сразу ничего невозможно, только и понимаешь, что шибанули тебя с ходу чем-то страшно тяжелым. И, наверно, нелепым я выглядел со стороны - стою, держу чемоданы, на мне - мокрый плащ, лицо мокрое. Стою, по-дурацки улыбаюсь, а в голове бьет молотом: "ТВОЯ НЕ ОДНА..."
А когда дошло до меня, вот тогда и навалилось на меня такое тяжкое, в жизни я еще ничего подобного не испытывал. А сосед подливает масла в огонь:
- А ты не знал... Она же, стерва, с первой твоей путины, с первого дня... А мы молчали, все боялись сказать тебе...
Тут я взглянул на него так, что он осекся. А я пошел по коридору к своей двери. Сосед мне в спину кричит:
- Помочь тебе?
Я не обернулся... Ноги заплетаются, подхожу к двери, поставил чемоданы, стою и не знаю, что делать. А что остановило меня? Ну, наверно, конечно, и ярость, и ненависть... Это было сразу, да... будто они наготове стояли... Но главное, все-таки не ярость и не ненависть, а ощущение жуткой пустоты... ледяной бездны. Будто стою я на краю бездны... И даже не так, не стою, а уже падаю, лечу... И все вокруг меня летит - все, что было моей жизнью - мигом рассыпалось и летит, падает. И почему-то мне представились какие-то бытовые мелочи, которые окружали нас с Ларисой, какую-то посуду представил себе, стол, за которым мы ели, кровать нашу, старенькую, с продавленными пружинами, по объявлению купленную. И вот все это уже от меня оторвано, рушится, падает... И на душе пусто, тошно.
Я совершенно отчетливо подумал: зайду, убью, кто бы он ни был... И еще подумал: ее тоже убью... Вот такая отчетливость, полная осознанность крушения - это ведь самое страшное, это от слишком большого отчаяния бывает...
Наконец я постучал костяшками пальцев. Как мне показалось, размеренно, выдержанно постучал. Но пальцы при этом отбил - потом косточки долго болели. За дверью задвигались и затихли. Я опять постучал и говорю твердо, но тихо, загробным голосом, так что, наверное, и услышать меня было бы почти невозможно:
- Открой, Лариса, я знаю, что ты дома.
Тут же открыли. Она будто стояла под дверью и прислушивалась. Но я на нее не взглянул: увидел за ее спиной, в шаге - высокий худощавый парень в светлом свитере. Я ничего больше не видел... Только его взгляд, чуть прищуренный и будто насмехающийся. У меня было первое желание: подойти к нему и стиснуть у него на горле руки. Но она вдруг стала что-то болтать непринужденным голосом... Я даже оторопел немного, растерялся и не кинулся сразу на него... А ведь мог, да, мог кинуться... Но сделал даже наоборот, взял чемоданы, внес в комнату и только тут бросил - вот так, как вошел, просто выпустил их из рук, они грохнули об пол. И еще слышу: сзади кхекнули, я обернулся - две соседки выглядывают. И я ногой, пяткой, толкнул дверь назад, она захлопнулась...
Ну вот, что же за такие странные существа, женщины? Ну, упади она на колени, зарыдай, я бы тут же и сам размяк, и сам бы на истерику все перевел, ну и, конечно, простил бы я ей все... Простил бы, да еще клял бы себя, что явился на берег не по правилам, раньше графика и без предупреждения. Но она - само ханжество:
- Мой одноклассник - Кирилл. Случайно встретились сегодня, зашли поболтать...
И он тоже кивает. Хорошо еще, что догадался не подать мне руку. А я видел его лицо точно сквозь завесу. И будто он ухмылялся... Но, может, была это вовсе не ухмылка, а только так показалось мне. А было что-то нечаянное, ненарочное такое движение губ - попал же человек в неловкое положение. Но я-то это случайное движение губ возвел в седьмую степень...
Я видел все как-то странно - этакая двоякость видения - раздвоение... Один я был маленький, уничтоженный, задушенный, и смотрел на них откуда-то снизу - на жену мою, на парня того, на его высокомерие смотрел будто снизу. А другой я, раздувшийся, ненавидящий, жестокий, как инквизитор, смотрел будто со стороны на них, на себя самого, как на мышей, и хотел раздавить сразу всех... троих. Что-то зрело во мне ... Помните, что творилось с Безуховым, когда он выяснял отношения с Элен?.. Да, именно хотелось смахнуть всю эту жуть одним движением, раздавить, уничтожить ... Как-то и где-то все это должно было прорваться, что-то страшное должно было сделаться моими руками. Но я шел навстречу этому отрешенно, слепо... И в то же время хорошо понимал, куда иду...
- Мне пора, - сказал этот Кирилл и потянулся к вешалке, снял пальто, добротное, хорошее, темное, не чета моему заношенному плащу цвета непонятно какого, то ли салатового, то ли грязно-желтого... Я его много лет проносил, тот плащ, все экономили.
- Нет, - говорю и стараюсь, чтобы слова получались раздельные, холодные, - пойдем за стол. Раз такое дело, надо отметить.
- Да нет же, зачем задерживать человека? До свидания, Кирилл. - А голос ее сделался совсем упавший, с дребезгом, с испугом. - Счастливо, Кирилл, удачи... - за руку его хватает, как бы по-товарищески и еще в том же духе.
- Не тараторь, Лариса, - говорю я. - Тараторить не к добру - к слезам... - И опять на него смотрю, говорю: - Пойдем к столу...
Я не знаю, то ли голос и вид у меня были соответствующие, и возразить мне было нельзя: здоров я был, как бык, то ли натура этого Кирилла была безрассудная, - знаете, есть такие люди, они с иронией и рискнут, и на дуэль пошли бы играючи... Так или иначе, он повесил пальто назад. И опять мне увиделась ухмылочка на его губах.
Лариса замолчала, отошла чуть в сторону, ладонью обхватила подбородок - она все-таки мудростью обделена не была, поняла, что комедию ломать бессмысленно. Я открыл один чемодан и прямо у дверей на пол вывалил все вещи ворохом, достал бутылку коньяка, Кириллу показал на стол и сам пошел к столу, сел на стул. А на столе ведь было уже накрыто и даже начато, и не абы как, не на скорую руку, не чаёк для разговора, но и без всякой торжественности, а совсем по-семейному, по-домашнему, рядовой непритязательный ужин молодой пары: яичница с колбасой, нарезанный хлеб прямо на клеенке, соленые огурчики в литровой банке. Это меня особенно задело, вот эта привычная домашность, обыденность простой еды, и сразу как-то вспомнилось, что мне она таких ужинов не готовила - готовил почти всегда я.
- Давай, - говорю, - рюмки.
Она шкафчик открыла, но все это медленно, нерешительно. Достала рюмки и тоже села на стул, на самый краешек - справа от меня. Я заметил: когда она рюмки ставила, руки ее очень дрожали. Она села, опять взялась пальцами за подбородок и застыла. Раскраснелась и, главное, растерялась. Я ее такую никогда не видел - в тупике таком, молчащую, глаза прячущую, понимающую, что теперь уж лучше молчать, потому что любое слово вызовет лавину. А ему пришлось сесть напротив меня, на продавленную кровать, так что стал он много ниже меня, едва плечи над столом возвышались. Она же вдруг шевельнулась, мне показалось, что хочет сказать что-то. Но тут же осеклась. А я все смотрел будто со стороны, будто сквозь красную пелену на всю эту нелепую и жутковатую сцену.
Налил по полной, поднял свою рюмку и говорю какую-то совершенную ахинею, но говорю все тем же загробным голосом:
- Жаль чокнуться нельзя, при таких тостах чокаться не принято...
Тут же опрокинул в себя коньяк. Лариса не притронулась к рюмке. Он взял свою рюмку и выпил вроде как спокойно, будто ничего не случилось. Но глаз с меня не сводил - все ухмылялся.
Я опять налил себе и ему по полной. Выпили. Но я не пьянел и понимал, что не опьянею, сколько бы ни пил. Но вместо опьянения еще душнее и злобнее мне стало. И я знал, что придет скоро и совсем лютая озверелость - стоило только выпить еще немного. А тут Лариса опять начала со своей неуклюжей дипломатией:
- Твоя мама прислала письмо...
- Не вякай про мою маму, - ледяным голосом перебил я.
Но она минуту спустя опять попробовала:
- Надо же в конце концов поговорить...
Но я даже не ответил, не посмотрел в ее сторону. И больше никто из нас не говорил. Она встала из-за стола, отошла к окну, приоткрыла занавеску и смотрела на темную улицу. Но я-то замечал, что она украдкой на нас посматривает. И ведь понятно было: ждала, когда коньяк закончится, тогда уж должно было само собой как-то развязаться.
Я наливал, мы вдвоем выпивали, глядя друг на друга поверх рюмок. А меня все лихорадила мысль: что же все-таки сделать, но так сделать, чтобы было совсем уж безысходно. Да, не только для меня - для них. Не хотелось мне никакой пощады ни ему, ни ей, да и себе самому...
И где-то тут вот и случилось... Он поставил на стол очередную осушенную рюмку и в бутылке уже почти ничего не оставалось... И рот его лыбился чуть не до ушей - я уж думал, что он мне скоро открыто засмеется в лицо... Но я его опередил.
- Что же ты не закусываешь, - говорю. И достаю нож из кармана, добротный такой самодельный складной нож. Выкидываю лезвие, накалываю в тарелке колясочку колбасы и протягиваю ему ко рту. А у самого уже созрело решение, совершенно твердое и, кажется, бесповоротное... Я уже не секунды не колебался, что сделаю именно так, как задумал: если сейчас он испугается, - решил я, - заморгает с испугу, со всей силы всажу ему нож в эту его ухмылку, в рот. И в ту же секунду в голову лезет нелепый, чудовищный каламбурчик: "Один морг, и будет тебе - морг".
Я и теперь знаю, что сделал бы так. Почему я так уверен? Да потому что жизнь для меня кончилась в те минуты, я уже себя чувствовал отжившим, трупом, мне себя жаль совсем не было, а его не было жаль тем более. И потом, не было у меня никаких границ, которые б меня удержали: ни в Бога тогда я не верил, ни в рогатого... Да и смерть уже видел. В море. Видел, что она простая, бесхитростная... И многое тогда казалось мне намного важнее смерти.
Мне кажется, это был решающий, главный, момент во всей моей жизни, и решающий момент в жизни этого Кирилла, и в Ларисиной жизни. Они-то, может, этого не поняли, но граница все-таки пролегла - через наши жизни... Да, та самая граница... "До" и "после".
Лариса, увидев у меня нож, взвизгнула, заслонилась руками. А он не моргнул. Больше того: я в его глазах увидел презрение и вызов. Он наклонился, снял с ножа зубами колбаску и со спокойным видом стал жевать. А я вдруг понял, глядя на него: он, хотя с виду и не силен был, ради собственной чести и ради чести женщины, с которой встречается - на все пойдет... Пусть из бравады, но не отступит... А ведь это, может быть, главное...
И я сразу будто через перевал прошел и провалился в беспомощность, в тягость неподъемную. Да только и выдавил я тогда одну фразочку: "Ну, всё..." И это правда было всё, такое равнодушие меня охватило, такое отрешение я ко всему почувствовал...
Я встал из-за стола, вышел, не взяв совсем ничего - хорошо, что документы были у меня при себе, в нагрудном кармане. И с тех пор я больше не видел Ларису.
Кр...ов замолчал, медленно возвращаясь из того ушедшего, беспокоящего его времени и словно постепенно вникая в мое присутствие, в мое лицо. Улыбка, теплая, приветливая, возвращалась на его губы. Он опять заговорил, но уже несколько другим, повеселевшим голосом, как говорят не о себе, а скорее о своем знакомом:
- Я после этого случая поехал на родину, в Тулу, к старенькой моей маме. А потом... Была у меня вторая семья. Встретил и я свою половину. И вот же, представьте себе, ее тоже звали Лариса... - Кр...ов сдавленно хохотнул. - Все хорошо, но вот не получилось у нас с детишками. Так я на себе самом и замкнулся... Да... Прожили мы двадцать лет... А потом я схоронил жену. А маму схоронил еще раньше.
Он помолчал и вдруг добавил с прежним раздумьем:
- Но вот что достойно удивления. Слабое движение ресниц... Оно даже не состоялось... А как дорого стоило бы оно всем нам. Ему жизни, мне свободы, Ларисе - позора... А четверо детей, которые родились у них... Так ведь уже и внуки пошли. Да-да. - Он опять засмеялся, но теперь все-таки легко, окончательно освободившись от стискивающего его грудь обруча. - Несколько лет назад я съездил в Мурманск, разыскал старых приятелей своих, попировали мы по старой памяти, правда все больше на стариковский лад, не в ресторане - упаси Боже, а на кухоньке посидели да с самогоночкой. И все-то я о ней, о Ларисе, разузнал... Я на нее обиды давно не держу да и не смею держать... Я теперь понимаю с полной ясностью, что нет абсолютно ничего мелкого и незначительного вокруг нас... Все случилось именно так... а вернее не случилось тогда в нашей комнате... не случилось того рокового взмаха ресниц, и вся история изменилась, весь мир стал иным... И я оказался вот здесь, на своем месте, в своем лабиринте...
Кр...ов опять замолчал и вдруг поднял на меня пустоватые пепельные глаза:
- Так какую книгу вы ищите?
Я назвал. Он кивнул, встал и вышел из кабинета.
Минут через десять я был на улице. Я брел по тротуару, по оттепельному снежному месиву и мне нелепыми, чудны?ми казались машины, с чавканьем и шипением ползущие по проезжей части. Для меня совсем не было загадкой, почему Кр...ов решил открыться мне, человеку в общем-то постороннему: море без спроса сближает человеческие души. Но еще я не мог отделаться от ощущения, что для Кр...ова все это было некой исповедью, он словно избавился от главного груза своей жизни, в первый и последний раз рассказав свою историю. Я уносил его историю с собой.
Я дошел до остановки и долго ждал троллейбуса. Когда же он наконец пришел, раскрыл двери и я ступил на низкую подножку его, я только тогда, с этим шагом, с этим движением вдруг с облегчением почувствовал, что словно перешагиваю через целое столетие, словно вышагиваю из какого-нибудь 1903 Куприновского года в год 2003. И еще с этим шагом вдруг вспомнилось имя библиотекаря - Валерий Иванович. Да, Валерий Иванович Кр...ов.
ДИЗЕЛЬНАЯ НОВЕЛЛА
Василий Васильевич за рулем своего старенького "Москвича" воображает себя раллистом. Это уж точно - только за рулем он и может отправить свою душу немного полетать. Машина его обшарпанная, с ободранной обшивкой в салоне, с торчащей из всех закоулков проводкой, но с "хорошо поставленным" двигателем. Характер у машины будь здоров, управляться с ней на битой дороге не просто, и я рядом с Василием Васильевичем чувствую себя все-таки не штурманом-автогонщиком, а скорее танкистом времен Второй мировой войны - на ухабах нужно крепко держаться, чтобы не пробить головой люк в крыше. Я кричу сквозь рев мотора:
- Можешь как угодно возражать, но я-то уверен, что мир до последней своей крупинки одушевлен и разумен... Для нас эти двери закрыты. Такова система. Но система где-то недодумана, дает сбои, и тогда что-то прорывается наружу, происходит непонятное, а мы, по наивности, ищем рациональное объяснение...
Он и не думает возражать, я вижу по его лицу, что он только хмыкает в ответ. Голова его чуть откинута назад, он легко держит баранку и не вертит головой туда-сюда - за дорогой следят только глаза его: мы пролетаем железнодорожный переезд, подрезаем под носом у "Беларуси" ползущую через рельсы серебристую "111-ю". По лицу Василия Васильевича никогда не поймешь, что у него на уме, а то, что он умен и проницателен, я в этом убедился за много лет, поэтому я позволяю себе высказывать ему свои отвлеченные фантазии, за которые другие давно считают меня не совсем нормальным.
- Древние очень просто вписали самих себя в этот сомнительный мир: они наделили душой каждый предмет вокруг - живой камень, живая река, живое облако. И все сомнения отпали сами собой...
Все это наконец побуждает Василия Васильевича раскрыть рот:
- Ладно, успокойся, сейчас я покажу тебе его.
Василий Васильевич - профессиональный пасечник, в моем представлении - пчелиный бог. Мой летний деревенский дом - напротив его грандиозного медового царства, и мы давно дружим не без помощи медовухи. Когда он на земле, не за рулем, он степенен, каким и положено быть классическому пасечнику, и в то же время что-то мальчишеское, мечтательно улыбчивое, сохраняется на его сорокалетнем худощавом лице; плохо подстриженные черные вихры по-мальчишески торчат во все стороны.
Теперь мы едем в районную Дубну. Тульская Дубна намного меньше московской, всего тысяч пять жителей, и здесь не живет ни одного физика - специалиста по токомакам. Здесь все знают друг друга, и когда мы врываемся на улочки городка, Василий Васильевич наконец сбавляет скорость, голова его начинает поворачиваться вправо-влево и кивать встречным прохожим.
На маленькой площади напротив автостанции и обок крохотного рынка мы останавливаемся, выбираемся из машины и несколько секунд не можем двинуться: после напряженной езды гудит тело и глаза не могут сразу найти в пространстве точку опоры. Наконец Василий Васильевич подводит меня к большому бульдозеру. Гусеничные траки массивны и широки, и можно вообразить себе, с какой сокрушительной силой они крошат земляную корку, когда бульдозер движется. В его моторе - сотни лошадей, и вся крепкая ярко-желтая конструкция из металла, с двумя красными иероглифами на кабине излучает мощь.
- Это и есть бульдозер-убийца? - спрашиваю я.
- Да. За один год он убил троих собственных водителей...
Я трогаю холодные стальные траки с налепленными кусочками глины. Недавний дождь омыл бульдозер, и капли блестят на солнце. Хорошо видно, что машина ухожена, нет на ней и в помине следов обычной для сельской техники запущенности; вымытые окна кабины высоки и светлы.
- Все это совпадения, - говорит Василий Васильевич.
- Совпадения? - с недоверием произношу я.
Я обхожу машину, присаживаюсь на корточки у широченного - почти с меня ростом - отполированного землей стального ножа, вижу свое отражение в металле, щупаю толстые чудовищные зубья.
- Как, ты говоришь, погиб первый?
- Он работал там, у железной дороги, - кивает Василий Васильевич. - И вдруг увидел что-то, вышел посмотреть... Бульдозер качнулся вперед, чуть покатился... Его так и нашли под ножом... Вот эти зубья, считай, до земли его продавили - сквозь поясницу. Он в руках держал картонную коробку от обуви, пустую коробку.
Я с опаской поднимаюсь и отхожу чуть в сторону от толстого приподнятого ножа. Меня потрясает страшное "сквозь поясницу". Мягкая человеческая плоть и это железо - нелепая попытка человечества совместить несовместимое. Может быть, и правда, за такое нужно платить?
- А второй? - спрашиваю я. - Как погиб второй?
- Это уже зимой. Он по дамбе ехал. Опрокинулся. Лед сломался, и кабина ушла под воду.
- И что же он, никак не смог выплыть? - досадую я.
Василий Васильевич разводит руками.
- А третий?
- Этого, считай, собственный сынок превратил в фарш. Не надо было ему брать с собой сынка в кабину. Он во время работы зачем-то полез под капот, а мотор, понятное дело, не заглушил - дизель просто так не глушат то и дело. Он встал на гусеницу, открыл капот. А сынок врубил скорость. Его вот сюда затянуло... Нога между гусеницей и корпусом попала, ну и...
Я опять обхожу эту странную машину, но я уже не прикасаюсь к ее стальному холодному корпусу. Да, я знаю, - чтобы там ни говорил Василий Васильевич о совпадениях, - я знаю, что ты не просто гора металла, не просто механизм, и я начинаю испытывать что-то похожее на страх перед тобой. А может быть, это не страх... Уважение?.. Уважение к бездушному железу? Да, пожалуй, было бы проще вообразить и в тебе живую душу.
Минуту спустя к нам подходит человек. Он сосредоточен и сдержан. Лицо его - темное от загара и табака, на вид ему лет тридцать пять. Он почему-то хмурится, пожимая наши руки - сначала Василия Васильевича, потом мою.
- Миша, - говорит он мне.
- Саша, - отвечаю я.
И мы тут же словно перестаем существовать для него. Он подходит к своему огромному бульдозеру, взбирается на гусеницу, начинает отвинчивать какие-то болты, снимает крышку, обнажая двигатель, и руки его погружаются в сплетения серебристого металла. Мы видим широкую спину в замасленной байковой рубашке в крупную клетку. Видно, как напрягается спина, шея и затылок в коротком ежике. И мы знаем, что он как бы прислушивается к нашим взглядам.
И тогда мне кажется, что я угадываю в этом человеке завершенность. Я понимаю природу этого навязчивого чувства, и пытаюсь убедить себя, что оно безосновательно. Но оно все равно опутывает душу, и я замечаю, что и сам он, этот Миша, нагружен нелегким смыслом, он и работает и живет, наверное, все время под грузом не мыслей, а предчувствий. Глядя на таких людей, понимаешь, что они уже отмерили свою жизнь "от" и "до", что они прожили в ней самое главное. Так бывает у тех, кто становится стариком, независимо от того, сколько там ему - восемьдесят, тридцать пять или шестнадцать.
Тогда мы отходим от него, не говоря друг другу ни слова, мы идем в магазин, делаем нужные покупки, возвращаемся к "Москвичу" и уезжаем.
Мы выезжаем из Дубны и завороженно смотрим на мчащийся навстречу нам и исчезающий под нами изъеденный выбоинами асфальт. А по сторонам разворачиваются вздутые холмистые поля и лесополосы. Еще дальше темнеет плотный массив леса. Мы миновали Протасово, потом в долине Упы начинаются заливные луга, и там на тракторах убирают сено. И вдруг я ловлю себя на том, что взираю на проносящиеся мимо пространства совершенно пустым взглядом, не пытаясь осмыслить то, что вижу. Я знаю, что и Василий Васильевич так же погружен сейчас в себя. Мы молчим, но не напряженно, не скованно, а так, как молчат сильно уставшие люди.
- Весной от него ушла жена, - наконец говорит Василий Васильевич. - Забрала ребенка и умотала с майором-отпускником на дальний гарнизон... Вот и всех делов.
Я киваю. Что мне добавить - мне все понятно и слова исчерпаны. Я только киваю.