Я вышел из самых низов, почти со дна. Родители мои были непьющие интеллигенты, т.е. понятно кто по определению Ильича.
Правда, это определение в те годы уже не афишировали, но сам Ильич был по-прежнему в законе.
Всего в жизни мне приходилось добиваться собственным трудом. Будь он проклят! Потому что я так ничего и не добился.
Ну, пошел с неполных шестнадцати лет работать, что вообще-то было нехарактерно для той поры, начала восьмидесятых. Поступил после школы в институт, бросил на втором курсе, потом поступил в другой, уже московский. Закончил с отличием, диплом получал из рук министра. Правда, министром наш ректор только через год стал, но это не важно...
И вот, в результате попадаю в этот самозванный университет ассистентом, да еще не по своей специальности.
И знакомые говорят мне: Повезло, поздравляем!
А я, дурак, улыбаюсь, киваю, хотя совсем так не думаю.
Словом, я из этих самых низов так никуда и не выбрался.
Конечно, были и у меня взлеты. Я работал киномехаником, сторожем, сцепщиком...Но проклятая тяга к свободным профессиям и искусству испортила всю мою жизнь.
Посторонние люди, в отличие от родителей-идеалистов, пытались помочь мне добрым советом. Они говорили: Учись, да слишком не заучивайся. Диплом любой - он, конечно, если что-куда воткнуться - штука полезная. Главное потом работу выбрать, чтобы, как говорится - не бей лежачего - и живые деньги всегда!
Я же, гордец, слушал их свысока и улыбался.
Ну и кто я после этого по-вашему?
То-то!
Друзья деликатно предлагали мне грабить квартиры или, на худой конец, дачи. Теперь они отмотали уже по два-три срока, солидные уважаемые люди с положением в обществе. Я же в разговорах с ними ссылался на нравственный императив, и они кривились снисходительными улыбками.
Единственное, до чего я смог подняться во времена сухого закона, так это торговля водкой по вечерам на вокзале. Да и то знакомый взял меня в это дело из жалости, ничего не доверял, стой, говорит, в сторонке, приглядывай в случае чего. А потом выдавал мне пару червонцев просто так.
Конечно, все эти деловые предложения страдали серьезным этическим дефицитом, но делались от чистого сердца людьми, искренне мне симпатизировавшими. Если разобраться, в них не было ничего глупого.
И совсем иначе теперь...У меня на работе... Вызывает меня как-то в кабинет Цицеронова. (Даст же Бог фамилию!) Опять же друзья советовали отодрать ее хорошенько, чисто ради взаимопонимания. Но если бы вы ее видели, то сами бы поняли, насколько это жестокий совет, хоть она у нас и не старая. В общем, теперь не я, а она имеет меня регулярно по различным поводам.
- Что это за научные работы вы пишите? "Женщина и порно", "Голая русалка алкоголя", Колосов в недоумении...
- Кто такой Колосов?
- Проректор по науке, пора бы знать.
- Я, - говорю, - не специально для Колосова, я как бы в мировую сокровищницу знаний вклад вношу, посильный, разумеется.
- Вы должны писать методические работы. Нормальные. А не про алкоголь с русалками.
- Это строчка из Пастернака.
Я с детства не любил учителей за их профессиональную ограниченность, самодурство, казенщину, типичную внешность, слащавые восторги перед хрестоматийными отрывками из Пушкина и Есенина и за то поколение, которое они, в конце концов, вырастили тоже.
Возможно, в насмешку или в отместку за эту нелюбовь судьба и сунула меня самого в преподаватели. Слава Богу, хоть не в школьные...
И вот я сижу перед Цицероновой, и она говорит мне на этом нестерпимом жаргоне:
- Вас, как неостепененного (не имеющего ученой степени) члена кафедры, я должна озадачить (дать поручение) студенческой конференцией. Вы будете ответственным секретарем.
Сидеть и слушать это на полном серьезе невыносимо.
- А можно генеральным? - спрашиваю.
- Я прошу вас отнестись к делу серьезно.
- Не скрою, я озадачен, - говорю, - Давайте проведем это интересно.
- Конечно, вы должны будете подготовить выставку рефератов.
- Нет, - говорю, - еще интересней.
Вижу, она растерялась немного. В самом деле, куда уж еще!
- Давайте сделаем выступления платными. У нас же полно платных факультетов. И народ туда ломится. Пускай и за выступления платят. Мы же с вами платим за то, чтобы научные статьи были напечатаны. Хотя по идее должно быть наоборот. Думаю, это вызовет ажиотаж. А на вырученные деньги мы с вами сходим в ресторан. Оформим это как кафедральные расходы. Уверен, наш ректор делает именно так.
Тут чувства ее разделились настолько, что даже взгляд покосоглазел. Как начальница она была возмущена, как женщина - приятно взволнована. В результате этого смешения чувств она не смогла толком рассердиться и с полуулыбкой пробормотала:
- И все-таки, я прошу вас отнестись серьезно.
Вот если выпьешь, все становится в каком-то смысле проще.
Пить на работе - это большая ответственность. Но и удовольствие огромное. Не знаю почему, но у меня всегда сильна была тяга к осквернению моего рабочего места. Возможно, мне просто хотелось его как-то очеловечить. Мне трудно будет скрыть от вас свою гордость и не сказать, что в этом я преуспел. Теперь, подобно прилежному садовнику, я могу любоваться плодами своего усердия, и посреди клинической тягомотины кафедрального заседания потчевать себя воспоминаниями о том, например, как на этом вот столе, за которым сейчас восседает с комической серьезностью Цицеронва, возлежала распаленная дева самых совершенных форм, с которой мы потом танцевали обнаженные вот тут, между столами, и дурацкие рефераты шуршали у нас под ногами, как палая листва на осенней танцплощадке.
Девы любят посещать служебные помещения. Им нравится романтика. Кроме того, предложение - зайдем ко мне на работу - звучит вполне невинно в любое время. Вдруг вам действительно требуется послать факс. Факса у нас на работе, конечно, нет. У нас есть сейф. Робкая и трепетная дева полагает, что в нем хранятся деньги, документы, гербовая печать, на худой конец, просто, что у него есть замок. Ей становится смешно, когда дверца открывается легким движением невооруженной руки. А внутри горкой стоят блюдца, чайник, бутылки - все недопитое богатство с какого-нибудь праздника. Тут вам и сухое, и наливка, и водка. Какая же девушка устоит перед этим разнообразием? Тут взрослые мужики не могли устоять, не то что хрупкая девушка.
Вы наливаете нежному созданию грамм двести для почину. Если вы галантны, то можете упомянуть о закуске. Воспитанная девушка без сомнения откажется. В противном случае можно предложить обломки печенья из тех же закромов.
Как хороший хозяин, вы не преминете ознакомить гостью с местными достопримечательностями. Для этого откройте аудиторию напротив. Прогулки по кладбищам и пустым аудиториям настраивают на высокое. Уверен, ей захочется выпить и поближе познакомиться с интересным человеком. Не отказывайте ей в этом. Покажите ей презерватив, привешенный озорниками студентами к одному из плафонов. Обратите ее внимание на рисунки и надписи, покрывающие парты. Попробуйте дать их фрейдистскую трактовку. И вот уже вчерашняя школьница, сегодняшняя студентка, завтрашняя безработная, мать-одиночка, самоубийца и т.д. глядит на вас особенно. Теперь делайте с ней все что хотите, и вычеркивайте из своей жизни навсегда, после того как пройдете курс лечения в венерологическом диспансере.
Не нужно бояться диспансеров. Один мой друг их ужасно боялся, так я ему нарочно много о них рассказывал. Он уже был готов победить свой страх, но тут, некстати, женился, и тема временно увяла.
А другой человек как-то поразил меня фразой: По мне, это одно из лучших мест на свете. Здесь можно не притворяться и при этом не чувствовать себя подонком.
В приличном обществе говорить об этом не принято, но мы с вами люди свои. К тому же где-где, а здесь я двумя руками за просвещение. Рядом со мной в свое время не оказалось чуткого наставника. Мне пришлось идти через все самому.
Когда я пришел туда в первый раз, стоял холодный осенний вечер. Руководствуясь логикой труса, я нарочно припозднился в надежде на то, что прием больных уже окончен. Первая трудность, с которой сталкивается стеснительный человек - это запись на прием. Нельзя же, в самом деле, вот так запросто подойти к окошку регистратуры и ляпнуть: "Где у вас тут венеролог принимает?" Люди ведь! А в окошечке, как нарочно, сидит глуховатая на всякую интимность старушенция: "Чиво-чиво, вам, мужчина, к венерологу надо?"
Побродил возле регистратуры с самым беспечным и независимым видом. (Я!? К венерологу!? Да как вам в голову пришло?! Я ищу здесь с кем бы поболтать о Святославе Рихтере!)
Я был близок к отчаянью. Голые деревья за окнами гнулись от ветра. На их окостеневших ветках яростно стрекотали упорхнувшие из мусорного контейнера целлофановые пакеты. Сутулясь от холода, брели с работы сплошь здоровые, скучные люди.
В тягостном раздумье я вышел на лестницу. И тут вижу, спускается навстречу женщина. Ее красота была вызывающа! Вернее сказать, ее красота была чуть приглушена, видимо, из соображений служебной этики. Вы обращали внимание, как униформа, особенно медицинская, красит женщин? Она была до того сексуальна, что следовало бы запретить ей работать в этом учреждении. Это была не женщина, а ходячая наглядная агитация любовных безумств без всякой предосторожности. Видимо, от потрясения я, вместо того чтобы пасть на колени перед этой богиней чувственности и начать читать ей стихи, выпалил дурацкую фразу, буквально первое что пришло в голову: "Подскажите, пожалуйста, как пройти к венерологу". Тупость.
Она остановилась, недоснизойдя до меня всего пять ступеней. Вы во сне не видели таких ног.
Улыбнулась.
"Пойдемте, я вас провожу".
Вы встречали в какой-нибудь клинике такое обхождение?
Нет?
Тогда, не откладывая, поезжайте в наш венерологический диспансер, подхватив, чисто для отвода глаз, какой-нибудь триппер.
2.
Я поступил на эту работу из озорства. Ну, еще ради удовлетворения честолюбия своих родителей. Мне было забавно, а им лестно видеть своего сына, вчерашнего студента и сторожа за преподавательской кафедрой университета. Будучи сторожем, я прочитывал за суточное дежурство столько, что забывал собственное имя, с трудом находил дорогу домой. Все казалось мне новым, и люди, и деревья и небо; все дышало и смотрело по-другому, после того как за смену был прочитан "Процесс", или "Особняк".
В университете мой интеллектуальный рост заметно снизился. Я нашел здесь людей, которые до смешного всерьез воспринимали самих себя и свое предназначение. Им казалось, что, собравшись на заседание кафедры, они могут что-то решить. Мне это было удивительно. Я в жизни ни разу не принял ни одного решения.
Много проще было бы просто вывешивать приказы, а не мариновать сотрудников этой унылой симуляцией педагогического творчества. К примеру: Приказываю считать с такого-то числа, что нашему университету сто лет, а не восемьдесят, и точка!
С этим столетием вообще забавно... Мне лично все равно - сто лет, один год или две тысячи. Я лично склоняюсь к мысли, что его (университета) вообще не существует. А все это сон, морок, коллективное безумие в шелушащейся раме высшего образования.
Но под сон денег не дают. Другое дело - столетие.
Нам-то этих денег все равно не видать и поэтому не жалко. Ну, обновят фасад, зеркала в фойе, где вы отразитесь на мгновение, следуя по коридору в бывшую каморку уборщицы, где теперь располагается ваша кафедра, потому что прежний кабинет с роскошным видом на золотой крест готической кирхи, отремонтировав, передали более коммерческим специальностям. И поделом, я считаю, нам, историкам и культурологам, рывшимся по заданию ректора во всевозможных архивах, чтобы срочно состарить наш вуз на двадцать лет.
В ящике одного из письменных столов до сих пор пылиться жизнерадостный буклет "Нашему Вузу - 60!" А через двадцать лет уже сто!
Не стоит думать, что я хоть в малейшей степени негодую от этих милых административных подтасовок. По мне пускай бы кафедра ютилась хоть в будке билетера при входе в дельфинарий.
Вы скажете, я не болею за дело. Да. Потому что то, чем мы занимаемся - фикция. И наш ректор один из тех, кто это прекрасно понимает. Навязанная указом сверху гуманитаризация знаний в технических вузах - в лучшем случае благородная утопия, дающая работу дюжине сотрудников, от которых требуется ежегодно доказывать невозможное, т. е. собственную необходимость.
В самом милом варианте нашу кафедру следовало бы воспринимать как собрание чудаков и фантазеров. Возможно, когда-то они и были такими. Но годы преподавательской деятельности превратили их в интеллектуальных поденщиков, в измотанную пехоту народного образования.
Это не упрек. Я сам тут на фиг изменился.
Если раньше я входил в аудиторию как Дед Мороз с мешком подарков, то теперь как сержант в казарму штрафного батальона. Я говорю напрямик, что этот семестр для них последний, потому что зачет им не сдать, что я стану для них ночным кошмаром на всю оставшуюся жизнь. Людям это нравится.
К сожалению, они быстро понимают, что я только пугаю. Меня выдает манера изложения. Я веду лекции слишком весело, чтобы на самом деле быть тем монстром, которым отрекомендовался.
"Зачем нам ваша культурология там, у под землей?", - откровенно спросил меня один парень с горного факультета.
Глядя в его симпатичное, слегка дегенеративное лицо, я мог бы ответить честно - "вам абсолютно незачем". И не потому, что вы будущий шахтер, а потому, что вы генетический плебей, и должность маркшейдера - максимум, чего вы сможете добиться в жизни, если, конечно, вас не посадят в тюрьму еще до конца недели.
Я не имел ничего лично против него. Он был не хуже и не лучше большинства. Но вместо честного ответа я, похвалив его за откровенность, сорок минут рассказывал всей группе о том, что художественная культура пробуждает в человеке его индивидуальность, в наш век нивелировки и стандартизации возвращает ему "лица не общее выраженье", созидает его эстетический и нравственный опыт, помогает, наконец, прожить собственную, а не кем-то навязанную жизнь, будит творческую фантазию и здоровую гражданскую брезгливость в отношении политиканов и т. д. и т.п.
Все это я говорил эмоционально, увлекаясь собственными доводами, радуясь тому, как все стройно у меня получается, не помня, что десять минут назад мне было совершенно безразлично, как именно они проживут свою жизнь и через пять минут станет безразлично снова; абсолютно (впрочем, как и они) не придавая значения тому, что моя вдохновенная речь проходит на фоне огромного плаката, изображающего унитаз в разрезе. Просто занятие проходило в аудитории будущих инженеров водоснабжения и канализации. Только временами, натыкаясь взглядом на чье-нибудь спящее с открытыми глазами лицо, я чувствовал себя кем-то вроде святого Франциска, который, говорят, проповедовал животным и птицам.
На лекциях они оживали только тогда, когда я сообщал им, в частности, что Нерон женился на своем мальчике-слуге Споре, а потом развелся с ним и вышел за него замуж.
Но вообще-то студентов я люблю. Иногда, конечно, глядя, как они лузгают семечки, переговариваются и украдкой пытаются пить пиво и играть в карты на задних рядах, я думаю про себя с негой истязателя: "Как хороши, как свежи были розги!" Но зла, как правило, не держу.
Порой я даю себе клятвы потопить на зачете пару-тройку оболтусов. Но когда доходит до дела, и они остаются со мною один на один, такие беспомощные и незамутненные знаниями, я почти с завистью слушаю и от души веселюсь, узнавая о том, что "Божественную комедию" написал Данко, а Христос нес крест на свой Голиаф.
На зачетах у нас вообще бывает весело! В коридоре не протолкнуться от студентов, лихорадочно шерстящих конспекты. Кафедра внутри похожа на полицейский участок слаборазвитой страны в день несанкционированного митинга: маленькая комнатенка, пять столов, за каждым идет дознание. Одни уходят, другие заходят, многие по несколько раз. Так часов пять к ряду. Иной следователь, т.е. преподаватель, не выдерживает, срывается, видя, как за стол к нему прилаживается сесть смиренно-подобострастная физиономия, заходящая на четвертую попытку.
В 317-й аудитории я видел на крышке стола надпись черным маркером: "места для пидераторов" и стрелку точно в сторону преподавательского стола. Так вот, в эти дни "пидераторы" отрабатывают свой хлеб в поте лица. И я, как старший "пидератор", в том числе.
Наши "пидерируемые" упорны как никто в мире. То, что они не знают предмета, совсем не кажется им достаточным основанием для того, чтобы им не поставили заветное "зачтено".
"Ну, я же ходил, поставьте", - гнусавит один. "Мне ваши лекции всегда сильно нравились", - заискивает другой. "Я был на краевых соревнованиях". "Я болел". "Я помогал окна на кафедре красить". "Я в автосервисе подрабатываю, времени не хватает, но если вам чего-нибудь надо..." "Я вообще под следствием нахожусь сейчас, не могу сосредоточиться".
"Ходили на лекции! Неужели! Какой молодец!" "Нравились лекции? Тронут до слез!" "Победили на соревнованиях? Поздравляю!" "Красили! Надеюсь, не испачкались?" "Болели? Теперь лучше?" "Автосервис, это, должно быть, так тяжело?" "Под следствием, ну ничего, вы еще так молоды, какие-то пятнадцать лет в Сибири пролетят как один день!"
"Зачтено, зачтено, зачтено, зачтено, зачтено..."
Я использую малейшую возможность, вопреки своим клятвам. Возможность поставить зачет. В противном случае произошло бы одно из двух: либо с первого курса отчисляли бы три четверти студентов, либо меня самого уволили.
Ну а потом, разумеется, происходит заседание кафедры, обсуждаются итоги семестра и перспективы, всякие новейшие методики.
Говорятся речи, вроде такой: "В наше время, когда все явственнее становится осознание того, что научная идея сама по себе внеэтична или даже испытывает этический дефицит, гуманитаризация образования в технических вузах призвана восполнить его, базируясь на современных достижениях своих областей и сделаться платформой гармонического ... и т.д." Да я, кажется, сам все это и молол. Мне поручили.
И вот, не прерывая этих заказных трелей, я начинаю замечать, что кто-то говорит одновременно со мной. Но не на кафедре, а за дверью, в коридоре. Перегородки у нас тонкие, слышно хорошо. И вот там, не подозревая о важности момента, какие-то студенты обмениваются впечатлениями о прошедшем уик-энде: "А Серж нажрался, стало его плющить, пошел он рыгать..." Но я не прерываю выступления: "Сейчас еще в недостаточной степени созданы условия для ориентировки будущих инженеров на гуманитарные дисциплины...". "А Толян не понял, кого тот гондоном назвал, и как впаял ему прямо в табло...". "Но, думаю, мы можем смотреть вперед с оптимизмом..." - триумфально завершал я свою речь, а мой невидимый подголосок за перегородкой верещал во всю глотку дурным голосом пародируя вчерашний оргазм своей подружки: "И-и-и-э-э-э!!!"
Помню, за доклад меня похвалили: "Содержательно, толково".
3.
Но хватит этих серых будней. Мы с вами лучше займемся чем-нибудь приятным. Для начала предлагаю вернуться в венерологический диспансер.
Итак, если вы человек тонкий, более мечтатель, нежели практик, то, узнав, к примеру, что у вас сифилис, вы испытаете необыкновенную легкость. Подобие того, что философы называют экзистенциальным прыжком или освобождением.
Ну, во-первых, это освобождение от томительной неизвестности, а во-вторых - от всего остального. Вы чувствуете, что теперь вам уже не нужно платить за квартиру - ведь вас запрут, быть может, навеки в палату к догнивающим сифилитикам. Не нужно беречь здоровье - об этом позаботиться государство, в образе санитара в кирзовых сапогах. Вам не нужно отдавать долги - кто же теперь примет деньги из ваших грязных рук.
Должен вас разочаровать. Все это не так. Конечно, с моей стороны не очень корректно разрушать ту эйфорию отчаянья, которую вы ощутите в первый момент.
Лучше вдумайтесь, кем вы были до этого? Что вы могли сказать друзьям при встрече? Что у вас болит голова и нету денег? Что служба обрыдла и начальство жестокосердно? Скучно, мой ангел...
А теперь вы сифилитик! Так и говорите. Уверен, это произведет эффект. Чем бы ваш приятель ни занимался, он все отложит в сторону. Можете просить его о чем угодно. Это ваш звездный час. Если у вас много друзей, то презентацию заболевания можно растянуть. И не бойтесь подорвать свою репутацию. Если человек знает вас достаточно хорошо с плохой стороны, а без этого обходится редкая дружба, то вам нечего опасаться.
Я, к примеру, сразу отправился к Борису Ивановичу. С ним нас связывало несколько совместных бесчинств. У него была отличная репутация человека талантливого и конченного. Он пользовался ей умело, хотя и ненарочно. Его любили женщины, уважали мужчины, ценило начальство и проявляло снисходительность, несмотря на систематические нарушения "трудовой дисциплины". Я могу понять их всех. В наше время так трудно отыскать доброго и очаровательного человека.
Женщин он держал на расстоянии, начальство высмеивал, к мужчинам проявлял интерес. Меня это не коробило. Подумаешь...
Помню, однажды осенью мы выпили водки и поперлись на Орлиную сопку. Оттуда отличный вид на город и море.
Смеркалось, дул осенний ветер, надвигалась гроза. Несмотря на выпитое, мы продрогли на этой каменистой вершине, увенчанной бездействующей старой телевышкой. Тогда я вспомнил один головокружительный способ согреться, вычитанный мной у Фолкнера:
- Чтобы стало тепло, сначала нужно раздеться.
- Да ты охерел, что ли!
- Проверим!
Он вначале не хотел. А я быстро разделся. Ну, то есть, совсем до гола. Я просто почувствовал, что это мой долг, ну, как у ученого, - поэкспериментировать сперва на себе. Сразу почувствовал себя прекрасно, как Тарзан. По этому поводу вмазал немного прямо из горлышка. Захотелось полетать над городом под всполохи зарниц.
- Раздевайся, - кричу ему!
- Не могу! У меня эрекция...
- Да плюнь ты на нее совсем! Ты что сюда пришел?!
Тоже мне, думаю, застеснялся меня-натурала.
Ну, разделся он таки. А тут просто великолепная буря началась. И мы оба чего-то там орали стихиям, как молодые Байрон и Шелли. Только без всяких там глупостей. Он и про эрекцию свою забыл. Сидели голые, выпивали под дождем. Со стороны, должно быть, очаровательно-дикая картина была. Благо, никто не видел.
- В каком романе ты это вычитал? - спрашивает.
- В "Сарторисе" кажется, - говорю.
А в тот ненастный день я застал Бориса Ивановича на службе. Мое появление означало, как правило, что его рабочий день закончен, и он сдержанно просиял. Но тут же почувствовал что-то. Я ему все так и сказал, прямо. Он даже вздрогнул. Приняли решение выпить. Но серьезно, сдержанно, как за упокой. "Вот такая херня", - сказал я, старясь быть лиричным.
Выпив для почину в аппаратной, поймали машину и поехали продолжать к нему на квартиру. Он снимал гостинку где-то у черта на куличиках.
Голая, давно не ремонтированная комната. Индустриальный пейзаж.
Борис Иванович достал два пластмассовых стаканчика, фломастер. На одном стаканчике вывел свой инициал, на другом - мой.
"Вот оно, начинается отчуждение друзей", - подумал я.
За окном потемнело, по подоконнику застучал дождь, как пошлая иллюстрация моих несчастий.
"Не нужно отчаиваться, страх убивает волю к сопротивлению", вспомнил я отрывок из Сенеки. Что за чудо античные авторы! Сам строй латинской речи. "Vita Cartesii est simplissima"* . Всякая фраза проситься стать зачином поэмы или эпитафии. В конце концов, покрытый струпьями как Сулла, я смогу коротать дни в горячей ванне и вскрыть себе вены, чтобы умереть под шум низвергающейся из крана воды, сквозь который все явственнее будет проступать Бетховенская "Freude, Tochter aus Elysium"**.
Алкоголь вообще облегчает сложные в трезвом состоянии мелодраматические грезы. Мне с детства был близок этот жанр. Моей мечтой с молодых ногтей было, например, умереть героически. Видимо, подсознательно я уже тогда не сомневался в бессмертии. Я в толк не мог взять, как это люди работают кассирами, слесарями, учителями. Ведь у них так мало шансов умереть в бою! Сам не знаю, как это я, с детства штудировавший военные справочники, не сделался военным. Ух, я бы навоевал, ребята!
Благодаря тому, что я не стал ни шофером, ни моряком, ни актером, ни офицером, ни политиком, ни клоуном, ни содержателем публичного дома, - у меня сохранилось романтическое представление об этих профессиях и мире вообще.
Чего не скажешь о моей нынешней работе и жизни. Тут мне нравится элемент абсурда.
Неужели придет время, когда я перестану его замечать и, потешаясь над ним, утешаться? Начну принимать всерьез собрания и общественные поручения?
Но все мои опасения оказались напрасными. Болезнь оказалась банальной стафилококковой инфекцией, а с работы меня решили все-таки уволить по сокращению штатов.
Приехал мой приятель Альберт, поэт и телережиссер из Санкт-Петербурга. Личность примечательная. Мы вместе учились в Москве. Еще во втором семестре наш ректор, выслушав напутственную речь выпускникам, которую держал Алик от имени первокурсников, сказал многозначительно: "Да, такой головы у нас еще не было..." Дело в том, что Альберт был уже тогда зеркально лыс.
Теперь он прилетел на пару дней со съемочной группой, сказал: "С ума сойти, какие у вас девушки ходят!" Я повел его по городу, что-то рассказывал. Он улыбался, хитро прищуривал свои татарские глаза, тер ладонью сверкающую на солнце голову. Мы оказались в центре, перед "Серой лошадью" - это ансамбль из двух многоквартирных домов, памятник сталинской архитектуры с каменными фигурами пролетариев и колхозниц на крыше.
- Кстати, - говорю, - вот тут находится местный союз писателей. Сегодня "ЛОТ" заседает.
- Кто такой?
- "ЛОТ" - Литературное Общество "Творчество". Не хочешь зайти, как типа интеллигент к интеллигентам?
Зачем я ему это предложил? Ведь знал, что это такое. Вот, видимо, поэтому и предложил, в виде шутки.
Вы, может статься, никогда не бывали в нашем литературном обществе. Затрудняюсь даже сказать, благо это или упущение с вашей стороны. Раньше, когда я относился к этим собраниям всерьез, они повергали меня в уныние. Зато теперь мне кажется, что это одно из забавнейших мест в городе. Нигде не встретишь столько патологических типов одновременно. Если вам нравится цирк лилипутов, интересуют аномалии человеческого тела и психики, то вам стоит сюда заглянуть. Последний раз я был здесь лет пять назад, случайно. С тех пор ничто не изменилось. Председательствовал по-прежнему местный поэт Лапин, и портрет Фадеева висел на своем месте. Только люди за столом, молодые литераторы, были другие. "Молодые литераторы" - понятие куда более сложное и условное, чем любой из самых запредельных терминов.
Ближе всех к нам оказался приземистый, едва достающий подбородком до столешницы, сорокалетний, лысый мужчина. При появлении Альберта он возмущенно сверкнул глазами, видимо, воспринимая чужую лысину как плагиат. Напротив нас сидел худой, гнутый парень с лицом такого типа, глядя на которое, можно безошибочно определить, что этот человек шепелявит, заикается и брызгает слюной от натуги разговора. Дальше расположилась румяная баба с габаритами кустодиевской купчихи и лицом добродушной торговки семечками. Почти скрытый от глаз ее бюстом, сидел напряженный бледный мальчик лет пятнадцати в черном галстуке. Дальше - лубочно-бравый мичман с усами и гитарой, потом чернявенькая, косоглазая девушка в сильных очках и стриженный под ноль парень с красным родимым пятном на пол-лба. По лицу поэта Лапина, сидевшего во главе массивного стола, бродила благожелательная улыбка психиатора, собравшего пациентов для очередного сеанса.
Мне показалось, что, ступив на порог, Альберт вздрогнул.
Я предпочитаю не задаваться мыслью, отчего это люди, стремящиеся в литературные общества, так уродливы. Но в самом деле, забавно! Ни в художественных студиях, ни в театральных кружках, ни в спортивных секциях - нигде вы не встретите такие, извиняюсь, рожи.
Я приватно, как старый знакомый, поздоровался за руку с Лапиным, кивнул на Алика, дескать, знакомый поэт из Питера, решили вот заглянуть...
Услышав про Питер, Лапин на вздохе расправил плечи и придал лицу более одухотворенное и одновременно небрежное выражение.
Вначале Лапин сказал несколько слов по поводу грядущего юбилея одного местного, давно покойного поэта. Последнее было особенно приятно Лапину, ибо в душе он, подобно тигру в тайге, считал город и весь край исключительно своей поэтической территорией. Потом, двигая плечами, отчего поскрипывал его кожаный пиджак, прочел свое новое стихотворение. Ну, вроде как "на смерть поэта".
Я к стихам отношусь спокойно, тем более что у Лапина есть и неплохие. Альберт навострил уши. Потом, помаленьку, тяжелые на раскачку, стали выступать молодые поэты.
Альберт взглянул на меня как-то странно. Я сбоку посмотрел на его белое, безбровое лицо, чуть припухшие, лишенные ресниц веки, - я ведь уже сказал, лыс он был абсолютно, видимо, из-за какой-то редкой болезни, - и неожиданная неловкость перекрутила меня всего изнутри. Я понял, что он почувствовал; что я как бы в насмешку над ним привел его сюда к собратьям-уродам.
Уже не слушая ничего, я лихорадочно соображал, что так подумать он мог только в первую минуту. Сама история нашей с ним дружбы должна была развеять эту мысль. Но все-таки некий вызов с моей стороны, хоть и нечаянно, по недоразумению, был брошен. И этот вызов был принят им, человеком гордым. Я заключил об этом по той неожиданной серьезности, с которой он стал слушать стихи. В чем была суть этого вызова, я затрудняюсь сказать четко, но в общих чертах я бы сформулировал так: Ты в шутку привел меня, чьи стихи тебе якобы нравятся, к смешным провинциальным графоманам, которые как бы a priori не могут со мной тягаться, но игрою случая или насмешкой природы оказалось так, что по внешним данным мне самое место в этой компании. Хочешь поглядеть, как я поведу себя в такой глупой ситуации...
Тем временем мичман спел мужественную песню, в которой рифмовались "штурвал", "вал" и "аврал". Румяная "купчиха" соболезновала березе над ручейком, в которую "попала гроза".
Лапин не упускал возможности проанализировать каждое стихотворение, как бы ничтожно оно ни было. Ну, честно работал человек! Чувствовалось, что он пытается блеснуть в рассуждениях эрудицией и одновременно компенсировать бедность произведений. Увлекшись, он даже сравнил мичмана с Пушкиным. Все взоры обратились на счастливца. Мичман задышал, преданно потупясь.
Под конец Лапин, вначале мягко, а потом все настойчивей стал склонять Альберта к чтению собственных стихов. Полагая, видимо, что капризную столичную знаменитость нужно обласкать, к просьбам "мастера" активно присоединились "ученики". Отказываться стало неловко.
Альберт метнул в мою сторону выразительный взгляд, потом выкинул такую вот штуку. Он встал. Откашлялся. Сказал мрачновато: "Это из нового...Очень личное". Публика, польщенная доверием, замерла в предчувствии эстетического потрясения.
Альберт прочел:
Говорил своей подруге,
Не сжимай так плотно ноги,
Лучше крепче стисни груди,
Полновесны и упруги.
О такой роскошной бляди,
Сладкой спереди и сзади,
В поэтической тетради,
Повествует лысый дядя,
Хмурый спереди и сзади.
Потрясение состояло из долгой тишины и короткой бури, в результате которой мы с Альбертом силами правоверных учеников были выдворены вон. В суматохе позорного изгнания я успел различить лицо Лапина. Он беззвучно хохотал и даже показывал нам издали большой палец. Он вообще был неплохой дядька.
- Как ты думаешь, это ханжество, или они были искренне возмущены? - спросил Альберт на улице. Инцидент явно подбодрил его.
- Не знаю, - уныло отвечал я.
- Понимаешь, я хотел показать им на этом маленьком примере, какое впечатление должна производить настоящая поэзия.
- Думаю, тебе удалось.
Я потом встречал одного из участников того знаменитого собрания, парня с родимым пятном на лбу.
- У нас все переменилось после того раза, - сказал он, - Ленька, который с гитарой, символистами увлекся, Постникова, очкастая, - живописью, а я теперь тоже в графику подался, картины пишу, ну эти, монохромные, знаешь?
- Слыхал, - говорю.
Гениальный человек Альберт!
Хорошо, что живописью не увлекается, думаю.
Я проводил Альберта в аэропорт. Он улетал один. Съемочная группа была уже в Питере. Пока шла регистрация, мы купили по бутылке пива и вышли покурить на мокрое крыльцо аэровокзала. Перед зданием поблескивали лаком автомашины. Под лампой зажженного фонаря курились выхлопные газы
- Помнишь Ковалева, не слыхал, как он? - спросил я.
В Николаеве на телевиденье, двое детей?
- А Носова?
Ничего не слышал.
- А Турапина?
- Помню!
Мы оба рассмеялись. Турапин был героем феноменального анекдота. Поэт-почвенник, страстный антисемит, не дурак выпить... Однажды вместе с другой одиозной фигурой, Сашкой Портновым, так и не получившим диплома, зато сломавшим руку коменданту нашего общежития, свирепому отставнику, Турапин пытался попасть в общагу после двенадцати часов. Комендант не пустил, в ответ на пьяную настойчивость спустил на них свою овчарку. Собака, оказавшись за дверями, быстро потеряла интерес к подвыпившим парням, и побежала по своим делам. Портнов с Турапиным решили влезть по пожарной лестнице. Им и нужно-то было всего на третий этаж. Из окна им призывно махали однокурсницы. Не рискнуть было малодушием. Пожарные лестницы проходят в полуметре от окон. Нужно некоторое усилие и сноровка, чтобы, стоя на лестнице, ухватиться за подоконник. Драчун Портнов легко справился. Он лез первым.
У Турапина, изможденного борьбой со скрытыми и явными семитами, это никак не получалось. Он только кончиками пальцев ухватился за край подоконника и драматически повис. Портонов пытался его втащить. "Перебрось правую руку сюда!" - кричал он, отжимая побелевшие пальцы несчастного. Турапин упал. Его удар о землю сопровождался леденящим душу звуком, похожим на громкое "хряськ!" Когда выбежали, он лежал на животе, и огромная кровавая лужа расплывалась из-под него. Потом он медленно поднялся, с дрожью в голосе выругался. Все остолбенели.
Турапин остался цел и практически невредим. Он упал на несчастную собаку коменданта, которая как раз пробегала под окнами.
Не в силах сообразить сходу, что за еврей сбросил его вниз, бедняга попросил вызвать скорую и упал в обморок от вида крови. Так бесчувственного его и увезли, объяснив доктору, что случилось. Очнулся Турапин в каком-то темном помещении на больничной каталке. Не то спьяну, не то с перепугу он решил, что находится в морге, ну то есть, что евреи решили похоронить его заживо, собаки! Оглядевшись и собрав последние силы, он слез с каталки, пробрался на улицу. Побежал наобум. Скоро дорога показалась ему знакомой. Больница было в двух кварталах от общежития. На пороге окровавленного Турапина встретил окровавленный комендант, он только что переносил труп своего пса. Оба замерли при виде друг друга. Турапин, покачиваясь, молча прошел внутрь. На пороге комнаты он появился в тот момент, когда все подняли стаканы, чтобы выпить за его... Девушкам стало дурно, поэт-мистик Пулько прошептал: "Материализация!" Обессилевший Турапин упал в очередной обморок.
У нас в институте всегда было много светлых голов. Так что скорую вызвали не мешкая. Не знаю, какую причину на этот раз они указали при вызове. Приехал тот же самый доктор, невозмутимый скептик с чемоданчиком, трудяга, видавший виды, взглянул на Турапина и осел на пол. Кто-то побежал за скорой уже для него.
Последний фрагмент кажется вымыслом, но, как известно, "правда, всяких вымыслов странней".
Ребята сочувствовали коменданту. Купили ему щенка. Предлагали назвать "Мойша", в пику Турапину. Комендант назвал "Рекс".
Самолет улетел. В десятом часу я сел на рейсовый автобус до города. Пассажиров было немного, поэтому шофер изредка останавливал голосовавшим на шоссе. На одной из остановок вошла молодая женщина, села напротив меня. Я поглядывал на нее. Она это заметила, и все время сохраняла на лице особое выражение, вроде того, с которым готовятся встретить гостя. Почувствовав, что это для меня, я тоже придал своей физии ума и мужества. Еще пару раз взглянул на нее этим парадным лицом. Потом стал смотреть в окно. Но как яркая лампа режет глаз, даже если вы отвернулись в сторону, так и лицо этой женщины продолжало беспокоить меня. А ведь только что я был так меланхолично спокоен, созерцая сквозь дождь мокрую дорогу и желтые фонари над унылыми заборами военных частей. Я собрался с мыслями и припомнил нарочно козырную пару-тройку своих неприятностей. Женщина стала мне безразлична. Я отметил это с удовольствием покоя. Даже не помню, где она сошла.
Меня вызвала к себе в кабинет похожая на пиковую даму начальница и посмотрела на меня утомленными, недобрыми глазами. Сбоку с иезуитской скромность восседала в предвкушении Цицеронова. Я почувствовал себя кроликом и позорно улыбнулся. Цицеронова жаловалась голосом честной пионерки, которая хочет помочь товарищу стать лучше. Я чувствовал себя неуверенно, но ее инсинуации придали мне бодрости. Когда набор нелепых обвинений был исчерпан, в бой вступила тяжелая артиллерия. Пиковая дама, выдвинувшись вперед подбородком бывшей красавицы и повысив до того начальственно ровный голос, бросила: "А почему вы не были на открытии университетской часовни!?" Несомненно, пятнадцать лет назад она с той интонацией говорила: "Вас видели в церкви! Вас не было на партсобрании!"
- Вы не живете жизнью коллектива! Не участвовали в самодеятельности! В конкурсе поделок!
Нелепо было бы сказать ей, что на дворе 2000-й год. Кто бы мне поверил?
Цицеронова мелко дрожала от радостного возбуждения, как женщина, когда с нее снимаешь трусики.
Я по природе не из тех, кто готов сложить голову за сидячее место в трамвае. Был момент, когда мне ничего не стоило послать их обоих. Но проклятое воспитание, никчемная природа интеллигента в третьем поколении сделали-таки свое черное дело. Я их не послал. Извини меня, читатель.
4.
В ОВИРЕ сейчас хорошо. Доброжелательно. А с визами бывает по-прежнему трудно в таких ситуациях как моя.
По пустякам я уже не переживал. Я никогда не тешил себя мыслью о том, что пестую грядущую интеллигентскую элиту, которая изменит к лучшему судьбу России и Человечества. Уверен, что ни один нормальный преподаватель так не думает. Мне вообще не кажется, что образование определяло лицо этого мира, во всяком случае, в ХХ веке. Посудите сами: Эйнштейн был посредственным гимназистом, Станиславский любителем, Калашников самородком, музыкальное образование "Beatles" несопоставимо с их успехом. Ленин и Гитлер начинали как предводители маргинальных шаек, Вождь Народов не кончил семинарии... И ничего, все выбились в люди!
А ведь и я мог свернуть на кривую дорожку. Начать, к примеру, писать методические работы, принять участие в самодеятельности...
Воистину велик Господь для тех, кто верит! В том числе и в себя.
Аэропорт Шарля де Голля мне сразу понравился. Хотя он и не очень. Но мне было настолько все равно, что если бы ко мне сию минуту подошел полицейский, надел наручники и отвез в тюрьму, я бы смеялся от радости. Я мечтал попасть во Францию. В качестве кого угодно.
Оказалось, что, в самом деле, Париж этого стоит, даже если вы живете в скромном отеле на улице Cadet. Или может быть, особенно - если вы там живете и не верите самому себе, выходя на балкон и созерцая крыши Парижа. И на самом деле по утрам, как в прочитанных вами книгах, открываются лавочки, и вдоль тротуаров течет вода, унося вчерашний мусор, и продавец, у которого вы купили три дня назад один апельсин, говорит вам сегодня: Бонжур, месье!
В первый же день, едва приехав из аэропорта, я принял душ и отправился в город. На станции Cadet я сел на розовую ветку метро и через десять минут вышел на Palais Royal напротив Лувра. По желтоватому песку парка Тюильри пошел в сторону Площади Согласия с нереальным чувством, как будто бы я попал в кинофильм, снятый по прочитанным книгам. Был яркий, солнечный день, и островерхая египетская колонна устремлялась в синеву неба, исчерченного белыми полосами самолетов. Слева, в просвете улицы, отчетливо проступала античным фасадом церковь Мадлен. По мосту напротив Национальной Ассамблеи я перешел через Сену и, идя наугад, сворачивая туда, где мне казалось интересней, оказался сначала на Бульваре Инвалидов, потом на Бульваре Распай. По-французски я знал буквально несколько слов, не имел понятия, в каком районе города я нахожусь, и не испытывал при этом никакого беспокойства. Мне хотелось попасть в Люксембургский сад, и я несколько раз спрашивал дорогу у прохожих. Для этого я пользовался достаточно простым способом: Bonjor! Excusez-moi, ou ce trouver* Люксембург парк? Люди везде доброжелательны к косноязычным иностранцам. Маленькая проблема была в том, что они начинали отвечать мне по-французски. А я по ихнему мог только спрашивать. Ответов не понимал и просил: English please, if it possible** . Как это ни странно, они там все знают, как по-английски объяснить дорогу и молодые и пенсионеры. Спрашивать дорогу у французов одно удовольствие. В Люксембургсом саду я сел на лавочку и слушал воркующих на ветвях в густой листве деревьев голубей. Как в книгах Хемингуэя. Просидел больше часа, отдохнул и пошел гулять дальше. Когда я вернулся в отель и лег на кровать, у меня было такое ощущение, будто я только что в напряженной завороженности наркотического бреда блуждал по проспектам галлюцинаций.
Весь вечер я просидел на балконе с бутылкой виски "Johnny Walker", медленно убеждаясь в реальности собственного существования.
На следующее день я проснулся с непонятным чувством, в котором мне было некогда разбираться потому, что я первым делом выбрался на балкон. Мне хотелось увидеть улицу утром. Я стоял в трусах, опираясь на перила, и смотрел, как медленно едет большая мусорная машина с двумя ухватившимися за поручни на задней площадке неграми в зеленых комбинезонах. "Откройте, полиция" вспомнилось мне название фильма с Филиппом Нуаре.
Завтрак входил в счет, и я позавтракал в отеле, в маленькой столовой подвального этажа, куда можно было спуститься прямо на лифте. Полная француженка в белом фартуке принесла вместительную турку горячего молока и черного кофе на подносе вместе с булочками, джемом и маслом.
На уже знакомой мне станции Cadet я нажал кнопку пневматической двери вагона, сделал пересадку на станции La Fayette, доехал до Franklin D. Roosevelt, вышел и оказался на Елисейских полях. Пошел вверх, в сторону Триумфальной арки. Русских газет в киоске не оказалось, и я купил вчерашний номер Times. Привлеченный благоуханием, зашел в парфюмерный магазин Sephora, где все продавцы были в черном и в одной черной перчатке на левой руке. Там была целая стена пробных одеколонов, и я по российской простоте напшикался на шару до тошноты. Обойдя вокруг Триумфальной арки, пройдя под ней туда-сюда с дурацким детским чувством, повернул назад, стал спускаться по Елисейским полям, опасливо приглядываясь к столикам кафе. "Ну, пивка-то кружечку можно", - думаю. "Все пьют, обидно". Напротив станции метро George V жажда взяла верх над разумом. Я прошел между уличными столиками в красно-золотое изнутри кафе. Черная лакированная лестница винтом уходила на второй этаж. Было пусто. Только молодые брюнеты официанты в красных курточках и белых сорочках со стоячими воротничками. Я подошел к стойке, спросил по-английски пива, показал пальцем на бокал средних размеров. Потом допустил ошибку - вышел и уселся, как все, за свободный столик на террасе. Если бы остался пить за стойкой, цена была бы ниже в два раза, как я узнал потом. Это я, считай, целый стакан просахатил. Не успел я для понту развернуть Times, как парнишка в униформе принес крохотную пепельницу и на подносе запотевший бокал с пивом. Ну, в России я на эти деньги мог бы купить приблизительно пол-ящика пива. Однако я и тут как-то не расстроился. Очень трудно расстроиться, когда первый раз в жизни пьешь пиво на Avenue des Champs Elysees. Я сделал несколько глотков и, откинувшись в плетеном креслице, закурил привезенный еще из России Hi-Lite с такой блаженной физиономией, что поймал на себе заинтересованно сочувственный взгляд из-за соседнего столика. Там вообще не принято рассматривать соседей. Молодая женщина, похожая на испанку, тут же отвернулась, и я видел только ее профиль и краешек улыбающихся губ. Мимо шли люди, шелестели деревья, загибался уголок газеты на моем столике, светило солнце, я сидел и пил пиво в центре Парижа. Это глупо, смешно, может быть, даже стыдно, но перипетии обстоятельств, выстроивших мое воспитание, подталкивали меня к тому, чтобы внутренне воскликнуть: Ура! Жизнь состоялась!
Допив пиво и простодушно прокатив официанта с чаевыми, я в приливе бодрости решил отправиться на Монмартр. Благо, у меня была с собой карта. Я взял ее у портье в отеле, бесплатно. Что еще хорошо в Париже, там по карте кажется далеко, а на самом деле близко. Может быть, потому, что идти пешком совсем не скучно. Да и спешить мне было некуда.
Полюбовавшись девушками на афишах кабаре Lido, я двинулся по Rue Washington до пересечения с бульваром Haussmann, миновал площадь St. Augustin, потом St. Lazare и, лишившись помощи этих святых, заплутал в районе церкви Святой Троицы (как я перевел St. Trinite) на Rue de Milan. Но сами подумайте, заблудиться среди таких имен - это значит, быть на верном пути. Это несколько другое состояние, чем то, которое испытываешь, когда не знаешь, как с Промышленной улицы через тупик Угольный попасть на улицу под названием Нефтеветка N 2. Господи, а ведь у них тоже была революция, и не одна! - подумал я. Видя по карте, что мне осталось совсем немного, и не желая спускаться под землю с улицы Иоанна Крестителя (Jean Baptiste) - в этом покровительстве святых мне уже мнилась некая лестная мистика - я рискнул сесть на автобус. Вошел с первой площадки и, делая неопределенный жест рукой, повторил пару раз: Montmartre? Водитель кивнул, даже что-то сказал еще. Поехали. На остановках я принимался его пытать, дескать, дядечка-мсье, на какой мне выходить, проехать лишнее опасаюсь: Tell me please, what stop I mast go out? Montmartre. Он каждый раз что-то объяснял. Но без толку. У меня ж, считай, полтора высших образования. Мне надо просто объяснять, на пальцах. В конце концов, не выдержала одна негритянка в автобусе, сказала что-то водителю, и он мне на нее указал, мол, она покажет. Еду дальше. Слежу за своей негритянкой. Потрясающая негритянка, лет тридцати, статная, высокая, в каком-то длинном оранжевом одеянии, с оранжевым тюрбаном на голове и невозмутимым лицом, просто - жена вождя и верховная жрица племени. Вместе с ней мы вышли из автобуса, пересели на метро, проехали одну станцию, прошли пару кварталов. "Je suis de Russie* ..." - сказал я ради того, чтобы не молчать. Она повернулась ко мне и с улыбкой произнесла слов двадцать, сдержанно жестикулировала, открывая светлые ладошки темных рук.
- Montmartre, - сказала она, указывая, на оживленную, как барахолка, узкую и грязноватую улочку.
- Merci beaucoup, mademoiselle** .
Она улыбнулась на прощанье с тем же достоинством и удалилась в переулок походкой женщины несущей на голове кувшин.
Замечательные люди эти негры, подумал я, зря у нас в Росси к ним простой народ так относится, как к чукчам...Чукчи тоже замечательные, кстати. Если уж не побояться и пойти до конца, то даже и русские ничего бывают.
Благодушествуя про себя в таком ключе, я добрел до знаменитых ступеней Монмартра. Я не был в Одессе и мне трудно сравнивать знаменитые лестницы. Зато я вырос в городе, расположенном на сопках. Где бы я ни жил, где бы ни работал, мне вечно приходилось карабкаться по бесконечным лестницам - железным, деревянным, бетонным. Больше всего мне запомнилась та, которую нужно было преодолевать по дороге домой, когда я учился в средних классах. Я даже "воспел" ее в школьном сочинении на тему "Мой дом". Вы и сейчас можете ее увидеть, если выйдете из троллейбуса на остановке Инструментальный завод. Она идет аккурат вдоль северной стены старейшей и единственной тюрьмы нашего города. Очень удобное расположение, хотя бы потому, что никакого специального освещения не требуется. Над тюремной стеной всегда горят фонари.
Желая придать больше поэтичности своему сочинению, я, если не ошибаюсь, сравнил эти огни с "путеводными звездами". Меня тогда высмеяли и оценку плохую поставили. А по прошествии шести лет и приблизительно через год после выпускного бала оказалось, что из двадцати трех моих одноклассников семеро уж сидят по различным статьям. Но, конечно, о моих пророческих строках тогда никто уже не вспомнил.
Широкие ступени Монмартра - это, по сути, часть архитектурного ансамбля Basilique Du Sacre-Coeur, построенной из редкой разновидности какой-то местной породы, которая с годами становится все белее и белее.
Внутри шла служба, играл орган, в автомате за двадцать франков можно было купить большую юбилейную монету с изображением базилики. Я посидел на одной из задних скамей, послушал орган, поглазел на католиков, купил монету в автомате, вышел, по примеру прочей публики сел на ступеньки и стал смотреть выступление какого-то уличного пантомимиста в маске и развевающихся одеждах. Вдоль ступенек ходили негры в шапочках в виде крохотных пестрых зонтиков на головах, предлагали безделушки и прохладительные напитки. Город внизу был виден очень далеко и терялся в летней дымке. Представление окончилось. Я сидел на ступеньках и курил, предаваясь путаным мыслям.
Масштаб здешних цен сильно смущал меня, поэтому для обеда я выбрал крохотную забегаловку напротив своего отеля, турецкий буфет "Olimpia". По счастью, я знал несколько слов по-турецки и счет, с которым победила в последнем матче их футбольная команда. Это растрогало повара. Он приготовил для меня фантастических размеров сэндвич с бастурмой, жареным во фритюре картофелем и зеленью, но, видимо, не удовлетворившись этим проявлением чувств, присовокупил к нему бесплатную банку пива. С тех пор я харчевался исключительно в "Olympia". Вернее, брал там свой обед и поднимался в номер. Как правило, треть сэндвича оставалась еще мне на ужин.
После обеда я уснул. Снилась мне какая-то околесица с пересадками, автобусами, метро...
Когда я открыл глаза, было около пяти вечера. Солнечный луч просвечивал насквозь початую бутылку "Johnny Walker" на столе. Я принял душ и решил, что сегодня нужно купить телефонную карточку и позвонить Блохину. Это был мой однокурсник, теперь преподаватель Сорбонны. В Москве перед вылетом я говорил с ним по телефону. Он кричал мне в трубку: "Старик, ты не представляешь себе. Сорбонна - это такая жопа!" Ну, понятно, думаю, зажрался там.
Я решил, что к вечерней прогулке нужно подготовиться. Взял пластиковый пакет с крокодилом Геной и пошел выбирать вино. На улице Cadet вино можно купить в трех магазинах. Один специализированный, и цены там высокие, если только вино не урожая этого года. Наверное, есть еще множество особенностей, но я в них не смыслю. Немного поколебавшись, я выбрал одно из самых дешевых, бутылку (0,7) красного вина за пятнадцать франков, там были и за двенадцать. Вино у них недорогое. Для сравнения - билет в метро стоит шесть франков, пачка сигарет - двадцать.
Я не решился попросить в магазине, чтобы мне открыли бутылку, не знал, удобно ли это, поэтому вернулся в отель и спросил у портье: "Can you help me to open this bottle?"* Портье, молодой парень, сидел со своей подружкой на диване в холле и смотрел баскетбол по телевизору. Интересно, пошлет он меня или нет, думаю. Портье пружинисто поднялся "No problem!" и выскочил на улицу. Через минуту вернулся из ближайшего кафе с откупоренной бутылкой в одной руке и пробкой в другой. Мне просто неловко сделалось от такого его усердия. Лучше бы, думаю, я сам открыл, протолкнул бы внутрь пробку, как делают на Родине. "Mersi bien!" повторил я несколько раз, чуть не кланяясь.
Руководствуясь больше чувством направления, чем картой, я добрался до набережной Сены где-то в районе Pont Neuf. Постоял на мосту, любуясь идущими по реке хрестоматийными баржами и прогулочными пароходиками с туристами. Потом пошел смотреть Notre-Dame. Обойдя вокруг, постояв внутри (шла служба), я сел на лавочке в сквере и просидел так до сумерек.
Notre-Dame (если только это не открытка у вас в руках) страшен свои масштабом. Положим, пирамиды больше, но дело здесь не в размерах. Если бы Эйнштейновские выкладки теории относительности можно было бы каким-то образом воплотить с предельной скрупулезностью в архитектуре одного здания, то мы, возможно, получили бы строение (не похожее), но равновеликое Notre-Dame. Торжество готической динамики, текучей и неподвижной, как океанская зыбь, вобрало в себя здесь литургический канон, средневековую космологию, схоластику, риторику, темные практики демонологии и законы феодальной иерархии; восторг и ужас человеческого существования.
Зачем медиевисты пишут свои работы, достаточно приходить и смотреть Notre-Dame.
Я ушел из сквера, когда женщина в полицейской форме уже закрывала ворота.
На набережной зажглись фонари. Молодые парижане тут и там компаниями устроились у воды, сидели и лежали на разостланных коврах, играли на гитарах и дудочках, целовались, пили вино. Я тоже вспомнил про свою бутылку. Отыскал свободную лавочку под деревом, достал из пакета вино и прихваченный из номера казенный стакан толстого стекла, вынул завернутый в Times остаток турецкого бутерброда. Налил грамм сто для почину. Понюхал. Выпил. Божественно! Ни кислиночки. Это вам не Каберне, от которого с первого глотка изжога, не Рислинг скулосводящий. Налил, конечно, по второй и тут фары осветили все мое дерево и лавочку вместе со мной. И по российской привычке вздрогнул я: "Менты!"
Посидел. Усмехнулся грустно.
На соседней лавочке целовалась немолодая уже пара. Справа и слева от меня двигались по Сене огни. Вино мягко забирало. Мне казалось, что пора уже мне составить какое-то представление об этом городе, воплотить его в одной хотя бы фразе, но ничего не получалось.
Это не был Париж Генри Миллера, в котором деревья спутаны, как свалявшиеся волосы, а воздух наполнен конвульсиями бесконечных оргазмов, ароматами перманганата и формальдегида; вены которого раздулись и трубы забиты задушенными эмбрионами, а шуршание юбки проходящей мимо проститутки захватывает и вызывает острейшее ощущение жизни.
Это не был Париж Хемингуэя, на улицах которого цветочницы красят бумажные цветы, и краска течет вдоль тротуара к остановке автобуса; в маленьких дансингах играет аккордеон и за завтраком можно случайно повстречаться с Джойсом.
Это не был Париж Ивана Бунина с мглистым, мутно краснеющим небом, русскими столовыми, банным ветром метро и дождем, сыпящимся в свете газового фонаря на жестяной бак с отбросами.