Вчера чуть свет узнал от соседки: "Лука Лукич приказал долго жить...". Потом ходил смотреть, и вот сегодня не вытерпел в недоумении его странной смертью, уселся за пишущую машинку, благо покойник не знает об этом, ибо всегда относился к писателям с неприязнью и ничего, кроме газет, не читал.
- Ну, здравствуй, здравствуй! Все строчишь, все выдумываешь, - сказал он в прошлую пятницу, входя через калитку в наш запущенный сад, где я часто работал в летнее время - и присел сбоку на скамью в тень густой, дико разросшейся яблони.
И сдвинул в сторону машинку, снял очки в ожидании того, что последует дальше. И дальше он заявил, с любопытством пощупав и оглядев ствол у яблони:
- Ну, а ежели выдумываешь, стало быть, вранье. А ежели вранье, то какая от этого польза?
Я сделал задумчивый вид, и сказал:
- То есть, как это - "какая польза"? Люди ведь читают, значит, сочувствуют, сопереживают героям...
- Истинная, правда - переживают, - глядя в сад голубыми глазами, тихо отчеканил Лука Лукич. - Но переживают-то они за тех, кого и в помине не было, а значит, понапрасну мучаются и страдают. А от этого в душе разлад случается, и голова наперекосяк встает. Словом, одно несчастье и вред... Да вот хоть соседи твои - одно загляденье. Митька-то Дарьин, слышал, небось, что учудил? Взял на спор, да и сшиб с копыт годовалого бычка кулаком. Чем не богатырь, чем не работник! А что делает? Натащил этих книжек пол-избы и читает целыми сутками. Это все библиотекарша его с панталыка сбила лекциями своими, будь они неладны. Огород зарос, глядеть стыдно - бурьян свыше росту. Мать, - прости господи, - смотреть не на что, извелась, тянется на его. Да как же это получается? Ты писульки пишешь, он, к слову сказать, читает, а кто работать-то будет?
И внезапно сердясь и краснея, добавил, постучав себя пальцем по голове:
- Ты не гляди, что я старый, здесь еще кое-что осталось. Есть еще, чем покумекать.
И вот неожиданно умер, удивил деревню нелепостью смерти, так не связанной с его рассудительностью и скрытой жадностью к жизни, несмотря на свои восемьдесят полных лет.
Так и чудится, выйди сейчас на дорогу, а он стоит напротив своей крепкой избы - низенький, сбитый, как гиря, в синей косоворотке и суконный брюках, заправленных в хромовые сапоги, не по возрасту гладкий сытым лицом - и внимательно провожает взглядом редкие грузовики: видно опять машину в помощь по хозяйству "ловит". А хозяйство приличное - две дойные коровы, нетель, бычки, ну и овцы, гуси, куры в довесок. Огороду под картошку и овощи пятьдесят соток содержит, да еще наметил брошенные земли распахать. Двор просторный, несмотря на скотину - чистый, обнесен высокой оградой, с двумя ярыми кобелями, которые от злобы уже не лают, а лишь захлебываясь, хрипло кашляют на прохожих, скребя по натянутой проволоке цепями. И все это на двоих с парализованной старухой, медленно умирающей в тесной кровати за шторкой... Раз зашел к нему, - помогал вносить купленный в городе шифоньер, - и увидел ее: смотрит из-за ситцевой занавески, отведя ее темной иссохшей рукой, мелко трясет головой и, не мигая, сморит сплошь черными, запавшими глазами. Прядь волос, спутанная легкая - на сморщенной щеке, как рваная паутина. И страшно сделалось при виде этих живых глаз на мертвом лице, смотревших на меня жадно и блестевших как-то по-особенному жутко и молодо.
Я уже сообщал, что жизнь Лука Лукич любил, жить собирался долго и умереть боялся ужасно: страх имел перед смертью животный, глубоко скрытый и заметный лишь в редких разговорах о ней по блеску глаз да по каплям пота, по матовой бледности, проступавшей в такие минуты на его коричневых гладких щеках, на блестящей лысине и даже на больших и толстых простонародных ушах.
Однажды сидели с ним на скамейке у завалины его дома, дело было в июле, ночи стояли лунные, теплые и необычайно тихие. Из любопытства я рассказал про одного мужика-охотника из соседней деревни, который много лет назад из ревности отрезал голову жене, и забросил эту окровавленную голову в огород к ее любовнику, уважаемому передовику-комбайнеру. Мужика, конечно, посадили на долгий срок, а после он и вовсе сгинул где-то под Магаданом.
- Ну, знаешь, дураков-то завсегда хватало, - натужно усмехаясь и скосив рот, пробормотал Лука Лукич. - Это все от безделья, от вина да от дури...
- А вел он себя, рассказывал потом участковый, совсем непонятно, когда его в милицию повезли. Сидит этак тихо, улыбается смущенно, а если что спросят, докладывает с готовностью:
- Захожу я с ножичком в горницу, а там, значит, никого. Думаю, где Зинка, куда убралась? Глянул в окошко - на огороде пластается, вот оно что. Подошел к ей, ножик за спину спрятал и говорю громко, но без крику, не то она вроде как сердитая была перед смертью-то. У тебя чего это шея в пятнах-то, а? С Гришкой опять принялась за старое? Отвечай! Она руки вытерла о подол, и говорит: дурак ты, говорит, и больше ничего - смотри, если хочешь. И шею вытянула, так хрящики и заходили. Ну и саданул я ей для начала под самый подбородок, так что горло вывернулось наружу и кровью всю рубаху мне окатило, чистую совсем, поглаженную...
Я в ожидании замолчал, а Лука Лукич быстро проговорил, отирая рукавом лоб:
- Черт! Пустое все, пустое! И не к чему страсти такие по народу-то разносить.
В конце беседы подошел Яков, пожилой соседский мужик - человек угрюмый, с тяжелой от вечного хмеля головой, и строгими тупыми глазами. Он дослушал, закурил, а потом сел, упал костлявым задом на скамью, ставя по-утиному ноги и упираясь в колени ладонями. Несколько минут молчал, перекидывая во рту папироску и наклоняясь вперед с высоко поднятыми плечами и, наконец, заговорил:
- Я раз парнишком от дезертиру бегал в войну самую, перед концом. Иду это я, иду от тетки из Гурьева с хлебом да салом, а уж ночь, до деревни с версту будет. И учуял, слушай-ка, бегит за мной неизвестный. Я драть, он за мной. Вильнул я в лес, забился в кусты, сижу, чуть живой от страха, а он бегит мимо по дороге, в колее скользнул, упал и залаял, как черт: тут, говорит, где-то должен быть, сученыш поганый. Так и сидел я до утра ни жив, ни мертв, с мужиками потом в обозе доехал до дому-то. А через день девку эвакуированную подобрали в лесу, полумертвую - без еды, без грошей и поносилованную в придачу.
И, сплюнув, он вытащил из брючного кармана бутылку самогона, выдернул зубами пробку и приложился, высоко задрав лохматую голову.
Я молчал, Лука Лукич сидел, весь подобравшись, и тихо покашливал. Затем поднялся и сказал с насмешливой неприязнью:
- Болтун ты, Яков, и отец у тебя был болтун, царствие ему небесное, и родня вся ваша не лучше... Брешешь, как сивый мерин, и глазом не моргнешь. Иди-ка, давай, да проспись, как положено. А меня, брат, этими штучками не проймешь - я за жизнь свою такого повидал да наслышался, когда тебя еще и в заначке-то не было.
Яков встал и строго взглянул на Луку Лукича.
- Как так - брешу? Да кто ты такой, пердун старый, чтоб я брехал тебе?
Потом в сердцах плюнул и зашагал на негнущихся ногах к своей избушке, держась неестественно прямо от нанесенной обиды и хмеля.
____________
Своих деревенских Лука большей частью не жаловал.
Прохвосты! Прохвосты, болтуны и лентяи, - с радостью выговаривал он, кивая на единственную дорогу, вдоль которой расположилось не более сорока дворов. - Ты посмотри: дома еле живы, заборы заваливаются, дети в портках - на пугало стыдно примерить, ну разве мужики это? Баб родных лупят, спаивают, коровенка у кого есть, да и та в навозе по уши. Сетешки дырявые, а рыбы сколь наловят и ту на продажу, на вино отдают...
Сам Лука Лукич никогда не рыбачил, боялся воды, но у дома на кудрявой полянке всегда лежала вверх дном просмоленная длинная плоскодонка.
- Что ж, не хуже других, - опять же с радостью говорил он, и обязательно добавлял: - Такой, отродясь ни у кого не было. Да и неоткуда.
И, правда - в деревне пользовались старыми, уже изгнившими с дедовских времен, долбленками.
Тем не менее рыбу у этих мужиков он покупал исправно и платил за нее непременно бражкой или бутылкой-другой самогону.
Все у Луки было особое, не как у других в деревне. Если у всех колодцы были бревенчатым срубом, то у него - глубокая скважина с электронасосом. Если копны в стога свозили совхозной лошадью, то у него на этот случай имелся мотоцикл "УРАЛ", на котором он, кстати сказать, иногда по воскресеньям "для показу" медленно проезжал по мягкой от пыли дороге, торжественно глядя вперед и не обращая внимания на язвительный смех мужиков.
Прошлое Луки было неясно. Неясно, например, чем он занимался в войну, потому как на мой вопрос об этом еще год назад живо ответил:
- Был разгильдяй, оттого и поплатился. Учен. - И тем самым положил конец дальнейшим расспросам. Детей он не имел, зато имел родного брата где-то под Иркутском, многодетного, но не менее зажиточного, чем сам Лука Лукич.
Выше я говорил, что деревня наша мала - сорок дворов - и к тому же бедна, почти все жители - старики. Те мужики, что живут еще в ней со своими семьями и работают в совхозе, до которого десять километров, в самом деле пьют много и жизнь ведут в общем безобразную, скучную до предела то ли от этого пьянства, то ли от того, что чувствуют себя никому ненужными и всем миром брошенными в нашей глухомани.
Рядом с деревней, в низине за лозинами большой круглый пруд, затянутый зеленой ряской, с глинистым топким берегом в клочках мягкой травы и коровьих лепешках. Еще ниже ровным полукругом течет речка, огибая с одной стороны остров, замыкающийся с другой стороны старицей. Остров глухой, с множеством утиных озер, заросший березняком, с черемуховыми дебрями, где в жаркий день гудят непрестанно осы, а в неподвижном воздухе подрагивают крыльями большие золотые стрекозы. На острове косят траву, мальчишки собирают там щавель, полевой лук, ищут яйца уток и чибисов, ловят в озерах карася и гольяна. Слева от деревни начинаются большие смешанные леса и тянутся на многие километры. И какой только дичи там нет - и рябчик, и глухарь, и косуля с волком. Встречается и медведь, из тех, кого местные мужики прозвали белобочкой. К востоку же уходят бесконечные покатые поля, летом зыбко синеющие овсом и местами желтеющие гречихой, зимой белеющие ребристым, твердым, как лед, настом с летящими по нему охапками рыжей травы и сухой снежной пылью. Летом в деревне пахнет полевыми цветами, навозом, роятся пчелы и кричат петухи; зимой она тонет в серых от сажи сугробах, в избах пахнет печеным хлебом, в стайках ревут коровы, а по ночам слышен вой собак и сутками несет беспросветной тоскливой вьюгой.
Впрочем, ко всем этим красотам деревенский житель совсем равнодушен. Ему, например, глубоко наплевать на то, что за рекой тянут высоковольтную линию - что срезали под корень отличный строевой сосняк и тут же в траншеях закопали его, что кругом с годами стало рябить от колючей проволоки приписных и подсобных хозяйств, никакого отношения к деревне не имеющих, и землей их прадедов распоряжается заезжий начальник, и даже указывает, где им можно, а где нельзя охотиться и рыбачить.
- Да, што - деревню, небось, не тронут, - говорят мужики. - На наш век, стало быть, хватит. А коли, и тронут, так ить без места, поди, не оставят...
__________
Часто в летнее время я уходил на берег реки, куда-нибудь в укромное место и подолгу сидел там, среди густой темной зелени прибрежных кустов ивняка, его черных, отпотевших и грязных от весеннего паводка стеблей; смотрел, как плещется далеко по воде рыба, слушал, как истошно кричат чайки, переламываясь и падая в нагретую солнцем, прозрачную воду заливов с зелеными островками выпукло блестящих листьев кувшинок, как сипло режут солнечную тишину полей вопли чибисов, звенят в поднебесье жаворонки, в тени кустов щелкают мухоловки. Счастливый в своем одиночестве, смотрел я, как косит на том берегу реки тетка Шура, курносая рыжая баба, повязанная белым платком, косит, почти до груди пропадая в бледной от зноя траве, изредка отирая рукой лоб и отхлебывая из стоявшего под кустом бидона холодный, с хлебными крошками квас. Почему я смотрел на эту старозаветную красоту с такой несказанно-счастливой болью, будто видел все это в последний раз в жизни? Может быть потому, что уже тогда планировали ушлые архитекторы закатать в асфальт эти изумрудные луга и продать эту землю под сказочные дома и бассейны? Плыл по реке на старой долбленке картавый Матвей Квасняк и я думал: а ведь прав был Лука Лукич, рассуждая о наших деревенских мужиках - совершенно равнодушные, непонятные своим равнодушием люди. И тут же вспоминал, как однажды весной, едва стала убывать вода, Квасняк перегородил двумя фитилями межозерицу и поймал не меньше центнера карасей, которых он и продавал, заходя в избы и предлагая бабкам: " Стагухи, гыбки! Кому гыбки, стагухи!" Побывал он и у меня. Но едва я увидел рыбу, меня охватила досада: карась был мелкий, величиной с юбилейный рубль. Я накричал на Квасняка, попытался устыдить его, заставить выпустить рыбу, пока она еще сонная - но он был неумолим. Он завязывал тесемкой скользкий от чешуи мешок и что-то непонятное бормотал себе под нос, не имея смелости сказать мне в лицо. Потом взвалил на плечо мешок и, поддерживая его трясущейся рукой, пошел прочь, на ходу прошептав с ненавистью: "Ишь ты, пгаведный! У меня заказу много!"
Треть рыбы он продал, в стельку напился, а придя домой, выгнал на улицу и жену и ребятишек, бегая у ворот с поленом и крича с горькими слезами: "Для кого стагаюсь?! Для кого, спгашивается? Убью, сука дганая. Загежу, собака!
Жена его, высокая и костлявая, в черной фуфайке и огромных резиновых сапогах, в которые, как палки, были вставлены ее лиловые от синяков ноги, убежала на край огорода и стояла за кучей жердей, размазывая по лицу пьяные слезы, и что есть силы воя, пытаясь привлечь этим воем сельчан и будто находя особое удовольствие в их очередном семейном скандале.
Я пошел успокоить Матвея и он, как только увидел меня, бросил полено и запричитал:
"Газбигаться идешь, да? Ну - бей, бей, как положено! - И тут же скривился, подскочил ко мне и ткнул себя в грудь кулаком. - Надоего, бгатуха. Надоего все, пгопади оно пгоподом!"
Я проводил его плачущего в избу, потом вышел и некоторое время стоял, смотрел на его тесный двор, заваленный ржавым хламом, заросший травой и казавшийся брошенным, если бы не мокрое старенькое белье, сушившееся на серых веревках, что тянулись через всю ограду вдоль полусгнившей бани с позеленевшими венцами да просевших в землю, давно пустующих стаек.
А чего такого страшного? - сказал Лука Лукич, выслушав мой рассказ о семье Квасняка. - Ты вот молодой, можно сказать, ни хрена еще толком не знаешь. Таких-то вот, завсегда было много, а после гражданской, в особенности. Голь навозная, они громче всех кричали, пьянчужки: мы наш, мы новый мир построим... А сами не то, что мир - у себя в семье наладить жизнь не умели. И не думай ты за Матвея этого, плевал он и на тебя и на бумажонки твои выдуманные, вот что я тебе скажу.
Следует сообщить еще об одной, главной неприязни Луки Лукича.
Жила на другом конце деревни Анна Консенкиновна - старуха сухая, высокая, похожая своими седыми космами и крючковатым носом на бабу Ягу из сказки. И, видно, неспроста слыла она среди жителей не только нашей деревни колдуньей - многих захворавших выходила своими настоями, травами да наговорами. Шла она к больному неохотно и не всегда, но уж если шла, результат был отменный. И все-таки люди обращались к ней только по крайней необходимости, побаивались ее, а больше всех боялся Лука Лукич. Был слух, что в молодости он соблазнил Анну, (в ту пору, по рассказам - тонколикую, молчаливую смуглую красавицу) с жил с ней, как с женой и было это после большого тифа, когда умерли ее родители и старший брат. Но затем оставил Анну и женился на другой, - теперь медленно умиравшей за шторкой, - взяв за ней лошадь, корову и прочий хозяйственный инвентарь.
В прошлом году, девятого августа Анна умерла, и с тех пор Лука Лукич еще тверже стал ходить по земле, сбросил, наконец, с плеч тяжесть, много лет давившую его смутным беспокойством и тайным страхом, исходившем от бывшей любовницы. Старик, искренне не веривший в Бога, был твердо убежден, что дьявол у нее прописался пожизненно. Он обвинял ее в тяжкой болезни своей жены Настасьи или, к примеру , в том, что однажды у него почти на месяц пропали овцы - ушли по утру со стадом и не вернулись. Пастух говорил, что видал их в лесу, в буреломе, но овцы, мол, совсем одичали и скрылись, едва он пошел им навстречу. Делать нечего - оправился Лука Лукич на поклон, и старуха оттаяла несколько, пошептала что-то в сенях и проводила его до порога. А напоследок, рассказывал старик, погладила сухой дрожащей рукой по голове, по плечам, и будто бы из глаз ее скатилось по одной слезинке... На следующий день овцы вернулись сами - сбились у ограды до смерти запуганные, худые, в клочках репья и с грязной свалявшейся шерстью.
Поскольку в деревне утверждали, что Анна Консенкиновна колдунья, я с раннего детства боялся ее с такой неодолимой силой, на которую способны только дети. Однажды, лет семи я так перепугался при встрече с ней, что три дня потом пролежал в горячке. Помню, только начинало светать, я собрался на рыбалку и пришел, как обычно, за червями на обрыв у реки. Туман еще не поднялся, тишина стояла удивительная, только внизу, у черных кустов слышалось бойкое журчание воды, извечно точившей скользкие стволы топляков. Я стал осторожно спускаться вниз - и тут увидел Анну Консенкиновну. Она стояла ко мне спиной, несколько ниже, где спуск был пологий, топталась с ноги на ногу и что-то быстро бормотала сердитым шепотом, кивая на три стороны головой. Потом повернулась и стала подниматься вверх, а, проходя мимо, посмотрела на меня, как слепая, и опять что-то забормотала, ускоряя шаг.
В памяти моей сохранилось, как причитала и плакала мать, проклиная "ненавистную ведьму". Но все-таки не врачи, а эта самая "ведьма" подняла меня на ноги, узнав о случившемся.
Едва Анна почувствовала близкий конец, как послала за Лукой и, по его словам, попросила срочно привезти к ней из дальней деревни Вербово, какую-то девушку. Без нее, мол, худо ей помирать будет, да и на словах кое-что передать требуется... И Лука поехал, но не в Вербово, а в районную больницу и привез с собой врача, за которым вскоре пришла "скорая помощь".
- Ну, вот и вывел под корень "нечистую", - только и сказал он тем вечером, когда Анна, на удивление тихо закончила свой земной путь.
- А ить она его всю жизнь любила, - поделилась со мной девяностолетняя Лукерья, вытирая платочком сухие глаза. - Только простить никак не могла за жадность-то его, за то, что променял ее на приданное Таськино. А ить с ее-то красотой, могла бы выбрать какого хошь мужика. Видно уж судьба такая - так и мыкалась всю жизнь одна одинешенька...
Через полгода Лука похоронил жену, умершую не от паралича, а от рака, и от страха перед этой заразой, стал пить разные настои и даже додумался есть сырые мухоморы, отчего отравился и отлежал в больнице.
В этом году, ровно девятого августа, то есть в день смерти Анны Консенкиновны, возвращаясь вечером со своими коровами с Ожогинских лугов в деревню - он утонул, захлебнулся на отмели в старице, где воды по колено, где Квасняк и нашел его туманным холодным утром под самым берегом, с выкаченными страшными глазами, с забитым песком ртом. Квасняк поднял на ноги всю деревню, захлебываясь, рассказывал на все лады о несчастье, и народ бежал, а после боязливо подходил к старице, глядя из-под ладони на зеленовато-прозрачную гладь. Лука Лукич лежал спиной на песчаном дне, поджав к животу колени, с торчавшей из воды окостенелой рукой - выставив к молчаливому небу кулак, словно в насмешку судьбе, сведенный судорогой в кукиш.
1985 г.
ВИДЕНИЕ
Мы отдыхали - лежали в траве, в тени столетней плакучей березы, молча курили и поглядывали на развалины деревенской церкви, потонувшие в дремучих зарослях сирени и конопляника. Стояла самая середина лета, южный ветер нес с цветущих лугов сладкую пыль, порою гнал по их косякам волну, и все время, не переставая, однообразно шумела над головой вековая, могучая крона. Я поднял голову - солнце пылало почти в зените, а необозримая синева неба была настолько густой и глубокой, что казалась нездешней, тропической. "Господи, как хорошо", - подумал я, оглядываясь кругом. Недалеко от развалин, ближе к реке обосновалась крохотная пасека, - пяток ульев, разбросанных среди старых яблонь, - а чуть дальше омшаник и домишко старика, хозяина этих ульев, угощавшего давеча нас медом: поставил на полянке перед избой эмалированный таз, где вместе с тягучим нектаром, плавали кирпичные обломки сот, а рядом ведро ледяной воды из колодца и, усмехнувшись, сказал:
- Без ей никак нельзя, а так в аккурат будет.
- Что ж, дед, - не скучно здесь одному, на отшибе?
- А на кой она мне, деревня-то. Чего я там не видал?
- Да ведь как, - сосватал бы старушку, все, глядишь, не один.
- А на кой она мне, старушка-то. Чего мне с ей делать? Мне теперь, окромя собаки да кошки, никого не надо, привык...
Еще дальше за пасекой, за песчаным обрывом реки, источенным черными раковинами птичьих гнезд, на многие километры тянулись леса, фиолетовым обручем стягивая горизонт, - и вся картина, исполненная задумчивой неги, чистоты и покоя, будила мысли о временах старозаветных, загадочных...
- Когда я смотрю на эти руины, мне хочется выть от отчаяния, - сказал один из нас, художник с ястребиным носом, с бледно-голубыми пронзительными глазами. Он встал на колени, сложил на груди мускулистые руки и некоторое время стоял так, с торжественной строгостью глядя перед собой. Потом театрально закончил: - Не задумываясь, отдам обе ноги и левую руку за возможность воочию видеть допетровскую Русь... Боже, мой! Не в свое время родился я, не в свое...
- Полностью согласен, - тотчас заявил, поворачиваясь на бок, поэт - молодой человек с деланно-мрачным, бородатым лицом дровосека. - Я тоже чужой на этой мусорной свалке, именуемой двадцатым столетием. Да что говорить! Порой мне кажется, сейчас даже вера в Бога уже не та, что прежде, и не возрождается она, как мне повсюду твердят, а вырождается непонятно во что.
- Вера. Да причем здесь вера! - с досадой возразил художник. - Дело не в вере, а в верующих, люди теперь стали не те. Они не верят в чудеса, в жизнь после смерти... то есть, может, они и хотят, да не могут, не получается.
И захваченный новой мыслью, взволнованно продолжал:
- Вот я был, как-то под Рождество в Успенском соборе, стоял, слушал пение хора и, вдруг, вижу: входит юноша лет семнадцати и потому, как робко приближается к небольшой группе верующих у амвона, понимаю, что в церкви он в первый раз. Подошел, остановился недалеко от меня, и замер с расширенными глазами, пораженный, конечно, и внутренним великолепием убранства, и ангельской чистотой голосов, плывущих с хоров под сводами церкви. Одного он не сделал - не снял по незнанию шапки, а предупредить я его не успел. Тут же к нему подбегает, похожая на ведьму, гнутая старуха в черном, - из тех, что шатаются там с утра до вечера, - подбегает, и с силой срывает с него шапку. И столько было в змеиных глазах ее холода, когда она прошипела: "Нехристь несчастный", что мне стало не по себе. Лицо юноши мертвенно побледнело, а от испуга и растерянности на глазах его выступили слезы. Он забрал у нее шапку, опустил голову и торопливо направился к выходу. Какие, скажите, понятия могла внушить ему о вере эта старая карга с ее казарменными ухватками? А, ведь, именно она, - ни больше - ни меньше, - в ту минуту являлась для него олицетворением православного человека. Какие уж тут чудеса. Какое тут, к черту, бессмертие....
Пока художник предавался воспоминаниям, а поэт мрачно вторил ему, наш четвертый приятель, до сих пор не проронивший ни слова, сидел у березы и пил из термоса квас. О нем следует сказать особо, поскольку, собственно, благодаря ему и ведется этот рассказ. Он приходился художнику шурином, был значительно старше нас и слыл мужчиной сугубо практическим, с успехом занимался коммерцией и другими серьезными делами, а нрав имел суховатый, несколько замкнутый, при всем этом оставаясь человеком на редкость добрым и искренним. Звали его Иваном Романовичем. Ростом он был невелик, туловищем коренаст, с большой головой и коротким, побитым сединой волосом. Он носил выпуклые, дымчатые очки в золотой оправе, а лицо его было самое обыкновенное - широкое спокойное лицо учителя сельской школы. За последний месяц он уже дважды выезжал с нами на природу и, судя по нему, остался, вполне доволен. Когда художник умолк, Иван Романович поставил термос между колен, снял очки и, сдвинув брови, сказал, ни к кому в отдельности не обращаясь:
- Все это очень неприятно, - я имею в виду выходку той фанатичной старушки, - но не так уж и страшно. Куда неприятней нынешнее поголовное лицедейство, когда, к примеру, разодетые в пух и прах барышни являются в церковь, как в театр, из желания не столько увидеть спектакль, сколько принять в нем участие. Невероятно, но истинная правда: на церковь повальная мода! Сколько раз я наблюдал, как появляются там эти новообращенные грешницы, демонстрируя публике дорогие меха и сногсшибательные драгоценности, в сочетании с притворным смирением и лживой скорбью лица. Быть такой грешницей - необычайно модно. Я, разумеется, не против мехов и драгоценностей, отнюдь нет, но церковь, повторяю, не театр, и выглядеть тут нужно скромнее.... Но всего печальнее то, что и церковь нынешнюю все это, похоже, устраивает: и фанатичные старушки, в неблаговидном облике надзирателей, и святая вода прихожанам, напрямую из грязной бойлерной, и лицемерные господа, для которых служители божьи готовы сегодня на многое - не только, положим, освятить новый комфортабельный бордель в центре города, но, как в той сказке про попа: заплатил мужик батюшке, как следует, так он скоропостижно сдохшую собаку отпел в царствие небесное. Все повторяется, молодые люди, но с той лишь разницей, что батюшка современный куда наглей, нетерпимей и бессовестней своего туповатого предшественника - анекдотического пьяницы и любодея...
- Но женщина, всегда останется женщиной, даже в церкви, - грустно заметил поэт. - Это у них в крови.
- А теперь относительно чудес, снова заговорил Иван Романович, но неожиданно замолчал, задумался, покусывая горький стебелек одуванчика. Молчали и мы. Наконец, нетерпеливый и заинтригованный поэт, обратился к нему:
- Вы, кажется, сказали - чудес? Каких чудес, Иван Романович?
Иван Романович надел очки, прижал указательным пальцем дужку на переносице, и смущенно ответил:
- Самых настоящих, конечно. Но, может быть, вам неинтересно?
Мы немедленно возразили и приготовились слушать.
- Имейте в виду, рассказчик я никудышный, но, уверяю вас, все случившееся со мной - чистая правда, и до сегодняшнего дня никто об этом не знал, за исключением моей супруги. Почему я молчал до сих пор? Эта маленькая тайна много лет согревает мне душу. Мне всегда казалось, если я сообщу о ней кому бы-то ни было, во-первых, мне не поверят, а во-вторых, все чары развеются, как сон, и я лишусь своего бесценного подарка, обладателем которого так неожиданно стал. Но сегодня, слушая вас и глядя на развалины церкви, я вдруг подумал: пусть люди знают, что чудеса бывают не только в библейских писаниях, ибо как назвать то странное и на первый взгляд необъяснимое, что случилось со мной? Тут среди нас находится писатель, - добавил он, указывая на меня, - и если он напишет маленький, истинно правдивый рассказ, отчасти похожий на сказку, я буду искренне рад, потому, как уверен - правда всегда отыщет путь к сердцу читателя.
Он пустил термос по кругу, и когда мы напились и с удовольствием закурили, неторопливо начал:
- Случилась эта необычная история лет тридцать назад, в те времена, когда я работал в одной торговой конторе и попутно оканчивал заочное отделение Плехановского института. Мать моя, женщина глубоко верующая, окрестила меня, а позже и сестру, в самом раннем детстве, так что, сколько я себя помню, верить в бога для меня было так же естественно, как, например, дышать или пить воду. Я никогда особенно не задумывался, не философствовал на тему: что такое есть вера в бога и сам бог, просто верил и все, верил спокойно и непоколебимо, но без экстатического подобострастия и исступленности, они всегда мне претили. Отец, партийный чиновник, человек холодный и молчаливый, занимал в нашем городе ответственный пост, но и он, как я позже узнал, был крещеным и верующим. Конечно в школе, а потом и на работе не догадывались, что я посещаю церковь, читаю Библию и по возможности соблюдаю пост. В школе меня засмеяли бы, а на работе смотрели бы, как на реликт, выброшенный морем на сушу. Такая перспектива меня не устраивала. Я знал, что быть не таким, как все, в нашем обществе крайне обременительно и потому старался не выделяться, правда, в силу характера был необщителен, не принимал участия в коллективных дискуссиях на службе, но это только играло мне на руку - начальство не любит болтливых. И, все-таки, человеком я слыл себе на уме, а некоторые до сих пор видят в моей замкнутости, либо корыстолюбивый расчет, либо самое обыкновенное бездушие. Бог с ними, я не в обиде. Я и в самом деле никогда не имел близких друзей, - как-то уж так получилось, - а все мои многочисленные знакомства и связи не выходят за рамки исключительно практического, делового свойства. Нелегко я сходился и с женщинами. Не то чтобы я бежал их общества, нет - но в большинстве своем они казались мне существами пустыми, лишенными простоты и искренности, мысли и желания их были примитивны, а поведение отличалось жаждой игры, самолюбования и позы. Не отрицаю, я идеализировал женщину, вероятно поэтому, и женился так поздно. Но встретил я именно ту, о которой мечтал, и опять-таки не без божьей помощи, поскольку знакомство наше состоялось в церкви, сразу по окончании службы. Мы оказались рядом, шли рука об руку к выходу, и когда вышли на обледенелую паперть, я осторожно поддержал ее за локоть, а она, взглянув на меня, улыбнулась и благодарно кивнула. Да, именно так все и было.... Но, кажется, я заболтался, тем более это не относится к делу.
- К делу относится все, - философски заметил поэт. - И кто вам брякнул, что вы никудышный рассказчик? Продолжайте, Иван Романович, я весь внимание.
- Не ты один, - вставил художник, подозрительно покосившись на шурина. - Я часто беседую с Ириной Викентьевной на самые разные темы, - вы знаете, как я ценю ее мнение, - но о вашем романтическом знакомстве узнал только сегодня.... Да и не только о нем одном, - закончил он, обиженно дернув губой.
- Ну-ну, - сказал Иван Романович, - возьми-ка вот, хлебни лучше квасу, дай бог здоровья этому пасечнику. Итак, на чем я остановился?
- На том, как вы познакомились в церкви, - ответили мы.
- Так. В церкви. Верно. Думаю, церковь и явилась связующим звеном между мной и теми странными событиями, что последовали вскоре за ее посещением. Нет, я говорю не о том дне, когда познакомился с Ириной, а о более раннем времени: тогда весной я уехал в Москву на сессию, недурно выдержал экзамены и решил позволить себе вполне заслуженный отдых. Я поехал в Рославль, старинный провинциальный город километрах в трехстах от Москвы, где жила моя тетя, и там у нее, в просторном бревенчатом доме с беседкой в яблоневом саду, провел две чудесные и самые спокойные в моей жизни недели. Сад был старый, запущенный, по ночам в нем пел соловей, а днем среди яркой зелени переливалась на солнце паутина и на цветах по-хозяйски гудели шмели. Последний раз я был у тетки, будучи школьником, и все-таки по приезду, сразу отметил, как мало она изменилась - разве что сизым стал румянец на скулах, да еще уплотнилось короткое, большегрудое тело, еще тоньше и суше стали ноги, обутые в мягкие тапки без задников. Ко мне она относилась по-старушечьи ласково, но без умиления, не суетилась без толку, словом, предоставила меня самому себе, занимаясь в основном тем, что утром готовила завтрак и до обеда уходила к соседке, где за разговорами они выпивали бутылочку вина, а после сидели у калитки, покуривая папиросы. Их роднило не только то, что обе в войну потеряли мужей, но и то, что после войны они так и не вышли замуж, при этом, не особенно оберегая пресловутое вдовье целомудрие, которое так любили обсасывать в своих произведениях писатели и драматурги советского времени. Но это я так, между прочим. К обеду она возвращалась, собирала на стол и часа на два ложилась вздремнуть, а после опять уходила до вечера. Таким образом, повторяю, я был предоставлен самому себе, и не скажу, что вынужденное одиночество доставляло мне огорчение, более того, оно действовало почти наркотически. С тихой беспричинной радостью, а может, со сладкой печалью бродил я по зеленым улицам древнего города, смотрел на крепкие старинные дома, на их степенных владельцев, в большинстве своем пожилых и хозяйственных, шел по мощеной булыжником улице мимо красного кирпичного здания, где когда-то размещалась немецкая комендатура, и почти не встречал машин - лишь, изредка, мотоцикл или полупустой автобус нарушали своим рокотом этот патриархальный покой. И в таком вот счастливом однообразии прошли почти две недели.... Незадолго перед отъездом, тем памятным воскресным днем, я отправился в церковь, трехглавый храм, сквозивший пролетами пустой колокольни, отстоял обедню и, подходя ко кресту, обратил внимание на то, как пристально посмотрел на меня седобородый священник, должно быть, удивленный моей молодостью, столичным костюмом и ярким галстуком. И в самом деле, хотя людей собралось порядочно, все они без исключения были не первой молодости, проще сказать, старики. Я вернулся домой, спать лег раньше обычного, и приснился мне удивительный сон: я стою внутри церковной ограды, а вокруг полным-полно празднично одетых ребятишек, ну просто, как в детском саду. И все они что-нибудь держат в руках, - кто кулич, кто пряник или конфету. В изумлении я огляделся, и у самой ограды, в отдалении от других увидел мальчика лет семи, одетого в белую рубашку и черные брючки, который, не мигая, смотрел на меня, а потом сдвинулся и медленно пошел навстречу. И я тоже пошел к нему, почему-то спеша и необычайно волнуясь. Когда мы поравнялись, я присел и взял его за руки.
"А у тебя, почему нет ни булки, ни коржика?" - спросил я его.
"Не принесли, - ответил он тихо, - уже давно не приносят.... Только вот это", - он разжал пальцы, и я увидел на ладони несколько двадцатикопеечных монет. Я сжал его локти.
"Как же так..., почему?"
"Потому, что здесь у меня никого не осталось".
"А где же они?"
"Мама и папа живут в вашем городе, - сказал он, вздохнув, - а бабушка умерла еще раньше".
"Понятно. А как же тебя звать-величать?"
"Сережа".
"Так. И что же я должен делать, Сережа?" - спросил я, поражаясь своему спокойствию и рассудительности.
"Как приедете, зайдите на улицу Степную, номер тринадцать, и передайте, что я жду. Я и нынче их ждал в родительский день, да только они не приехали..."
"Скажу, родной, - обязательно скажу", - и я поднялся, держа его за руку.
"Ну, мне пора" - сказал он, указывая на распахнутые ворота церкви, куда гурьбой устремились дети. Я проводил его до входа, за которым не было ничего, кроме могильного мрака, и напоследок спросил:
"Ты сказал, Степная тринадцать, но забыл назвать номер квартиры. Какой он?"
"Это частный дом. Там почти все дома частные, вы должны были знать об этом".
"Извини, запамятовал, Сережа".
"Это вы меня извините, - сказал он, и бросил печальный взгляд на мрачно темнеющий вход. - Прощайте, спасибо за вашу доброту и веру. И вот вам за это: знайте, здесь все не так, как вы думаете, дядя Иван... "
" А как же здесь? Как? " - спросил я, испытывая сильную душевную муку.
"Я и сам не все понимаю, я ведь, маленький, - ответил он, и снова вздохнул. - Прощайте. И не очень-то спешите жить, живите подольше...".
- Я сказал "сон".... Нет, конечно, не сон, а самое настоящее видение - поскольку не только лицо его, но и многие лица детей я до сих пор помню так ярко и отчетливо, что, будь я художником, давно написал бы их.
- Та-ак, - еле слышно сказал художник, закрывая глаза.
- Да-да! Говорю вам: истинно так! - разволновавшись до красноты ушей, настойчиво продолжал Иван Романович. - Утром я записал адрес в блокнот, хотя, собственно, и записывать-то не имело смысла,- он отпечатался в моей голове навеки.... Спустя два дня я вылетел из Москвы домой, и по прибытии, ближе к вечеру отправился на "Степную". Был это старый, похожий на деревню район на окраине города, где многие семьи в то время еще держали домашний скот, а кривые улицы с деревянными тротуарами и заглохшими колеями, в зеленой воде которых плавали головастики, замысловато петляли, оканчиваясь, то тупиком, то переулком, - этакой щелью между заборами, настолько тесной, что двум встретившимся прохожим, разойтись там было довольно сложно. Не без труда разыскал я в этом хаосе нужный адрес и, признаюсь, не без трепета надавил на щеколду и вошел во двор. Что ж, - дом, как дом: небольшой, серый, бревенчатый, рядом баня и нечто похожее на стайку, вероятно, пустующую, скотом здесь не пахло. Двор чистый, поросший кудрявой травой, с песчаными залысинами, с натянутыми поперек бельевыми веревками. Все это я разглядел, пока топтался у крыльца, не решаясь войти в открытые двери сеней, в то время как в доме (я услышал отчетливо) напряженный женский голос затянул колыбельный мотив. "Э, да у них маленький ребенок", - подумал я и решил подождать, присел на ступеньку крыльца, размышляя о сложности предстоящего разговора, ни минуты, впрочем, не сомневаясь в правдивости своего видения. Да, с того самого мгновенья в Рославле, когда я проснулся и записал адрес, я уже твердо знал, я был уверен, что все случившееся со мной - неспроста, что волею судьбы я оказался жителем города, куда за тысячу верст переселились родители мальчика, и я обязан выполнить его просьбу. Одного я не знал: как повести разговор, не рискуя прослыть сумасшедшим. Немного погодя, пение прекратилось, а через минуту в глубине сеней мягко хлопнула дверь, ударил сквозняк и заскрипели крашеные половицы,... я быстро поднялся. Передо мной, с вопросительно поднятыми бровями и ворохом ползунков в руках, стояла невысокая смуглая женщина в пестром ситцевом платье, несколько полная, черноволосая, черноглазая, с синеватым пушком вдоль щек и над верхней губой. И тут меня одолели сомнения. Мальчик, явившийся мне той ночью, не имел с ней ни малейшего сходства. Он был типичный славянин, - русые волосы, голубые глаза, светлая кожа, - а здесь чувствовалось присутствие иной, быть может, восточной крови. Мысли мои смешались, словом, я потерялся и вместо того, чтобы хоть что-то сказать, только тупо уставился на нее, между тем, как пауза все затягивалась. Наконец, женщина нашлась. Она склонила голову к плечу и с вежливой усмешкой спросила:
"Почему вы так на меня смотрите? Мне кажется, я вас не знаю".
"Не знаете, - подтвердил я, выходя из оцепенения, и тут же, не сходя с места, решил покончить со всеми недоразумениями. - Скажите, вы жили когда-нибудь в Рославле?" - сказал я, впишись в нее глазами и, переставая дышать.
"О! - воскликнула она удивленно. - Конечно, жили. Я же родом оттуда. Но, как вы узнали? Мы уехали из Рославля пять лет назад".
"Так - все ясно, все ясно", - забормотал я, бесцельно шаря по карманам.
"То есть, что значит - ясно? Что случилось? - спросила она в замешательстве. - И как вы разыскали наш дом? В Рославле у нас никого не осталось.
Я сел на ступеньку и, глядя снизу вверх в ее тревожные немигающие глаза, негромко сказал:
"Почему не осталось.... А на кладбище?"
Она выронила из рук ползунки и, прикрыв ладонями рот, стала пятиться, пока не уперлась в косяк.
"Кто вы? Что вам нужно?" - сказала она испуганным шепотом.
Спрашивая, я старался выглядеть, как можно спокойней:
"Скажите, пожалуйста, у вас есть, то есть был, сын Сережа?"
"Господи! - прошептала она, - конечно, был. Он умер шесть лет назад и похоронен на городском кладбище.... Но, ради бога, ответьте же, наконец - кто вы такой и, что все это значит?"
"Сейчас объясню. Только не пугайтесь, а постарайтесь понять и, главное, поверить в то, что я расскажу.... Не так давно я ездил в Рославль к родным. Перед отъездом побывал в местной церкви, и той же ночью, во сне мне явился ваш сын, понимаете? Он просил передать, что ждал вас в родительский день, ждет и сейчас, и вообще, как я понял, будет рад вам в любое время. Симпатичный мальчик. Только уж слишком печальным он выглядел там, среди сверстников...."
"Просил передать..., явился...", - повторила она в замешательстве, и побледнела той пепельной бледностью, что бывает обычно у смуглых. А я продолжал говорить, и когда дошел до места, где мальчик показал мне мелочь в ладошке, она вздохнула и, с прижатыми к груди руками, сползла по косяку на крыльцо, не обращая внимания на задравшееся платье, которое совсем оголило ее ноги.
"Да, все правильно, - с горечью прошептала она. - Я иногда подаю нищим мелочь, прошу помянуть Сережу..., вот и нынче в родительский день подала. Но адрес.... Он, что же, и адрес вам дал?"
"Он и дал, а иначе, как бы я вас разыскал?"
Она вдруг жалко улыбнулась, и губы ее задрожали: страдальчески глядя на меня, она забормотала умоляющим голосом:
"Ну, пожалуйста..., прошу вас, не мучьте меня! Для чего вы все это придумали? Что я сделала, что бы так страшно шутить надо мной?"
"Я вообще-то редко шучу, а уж тем более на подобные темы..."
"Да что же это такое, господи!"
"Между прочим, могу сказать еще кое-что. На его правом виске я заметил небольшой шрам. Вы случайно не знаете о его происхождении?"
Она с ужасом взглянула на меня, и безвольно опустила голову.
"Как мне не знать, если шрам и был причиной его гибели. Мы возвращались из магазина, когда его сбил самосвал, - была зима, гололед.... Он ударился виском о ледышку, и умер, не приходя в сознание, по дороге в больницу. Он умер у меня на руках - так, знаете, вытянулся, и тут же стал холодеть....
Она оперлась о половицу ладонью, хотела встать, но неожиданно завела голову и повалилась на бок - глаза ее закатились. Я тотчас вскочил, и сделал первое, что пришло в голову: кинулся в сени, зачерпнул ковшиком из молочной фляги воды и, вернувшись, вылил ей на лицо. Очнувшись, она уставилась на меня, а затем попыталась сесть, бессмысленно поводя глазами и неловко стягивая на бедра платье. Я помог ей подняться, проводил в сени и усадил на стул. Убрав с лица мокрые волосы, она спросила с вымученной улыбкой:
"А, какой он.... там? Как вы расстались?"
Пока я говорил, она сидела, зажмурив глаза, и по щекам ее катились слезы. Наконец, успокоившись, поднялась и сказала, икнув:
"Идемте..., я покажу его фотографии".
"Мы разбудим ребенка, принесите лучше сюда".
"Как хотите", - сказала она покорно, ушла в дом, и скоро вернулась с большим альбомом в красном плюшевом переплете. Несколько первых страниц занимали фотографии Сережи, (я сразу узнал его) начиная с рождения и заканчивая последней, снятой в детском саду у песочницы, где он стоит, поджав губы, одетый в матроску и вытянув руки по швам. Она предложила мне взять фотографию, но я отказался, объяснив тем, что в моей памяти мальчик навсегда останется таким, каким я увидел его на церковном дворе.
"Я понимаю..., я понимаю" - ответила она тихо, думая, однако, о чем-то своем, сокровенном. И тут я понял: в ту минуту она находилась не здесь, она была с давно умершим, и все-таки живым ребенком, смотрела на него моими глазами, говорила с ним моим голосом, - а мое присутствие было здесь лишним.
"Не забывайте, вы теперь человек меченый", - сказал я, прощаясь, и пожимая ей руку
"А вы?" - спросила она, улыбнувшись сквозь слезы, и снова икнула.
"Ну, что вы - я только посредник" - ответил я, - и на том мы расстались.
- Но вы были еще на "Степной", виделись с женщиной? - нетерпеливо воскликнул поэт.
- Нет, не был. Но женщину видел, и вот при каких обстоятельствах. С тех пор прошло около трех лет. Однажды зимой, в самые святки захватила меня жгучая метель неподалеку от Старо - Никольского кладбища, которое, как вы знаете, уже лет тридцать закрыто для погребений. При кладбище имелась одноглавая, жалкая своим заброшенным видом, церквушка: с отвалившейся по фасаду штукатуркой, с мерзкой темно-зеленой краской купола и, тем не менее, всегда открытая для прихожан. Я решил зайти обогреться, а заодно поставить свечу "всем святым". Вхожу, и что вы думаете? В одной из ниш, за деревянной перегородкой, вижу ее, эту самую женщину. Стоит в белой кофточке, черной юбке и черном, по-монашески повязанном, платке, - стоит, и продает свечи, лампадки, крестики, рядом ящичек для пожертвований.... Она сильно изменилась, похудела и даже постарела внешне: черты ее поблекшего лица стали тонки и болезненны. Но, зато, как чудесны были ее темные библейские глаза, струившие тихий свет и смирение. Я, было, хотел подойти и поздороваться, поговорить, но, поразмыслив, решил не смущать ее, отступил в тень, и незаметно покинул церковь.
- Но, почему?! Почему вы не поговорили с ней, не расспросили?! - почти закричал поэт. И сокрушенно добавил: - Вы были обязаны к ней подойти!
- Кажется, пахнет грозой, - предупредил художник, кивая на юг, где весь горизонт вместе с полями и лесом, накрыла тенью гигантская черно-серебристая туча, озаряемая снизу блеском ветвистых молний, и уже погромыхивало. Внезапно все стихло, куда-то пропали птицы с их разноголосым щебетом, исчезли стрекозы, и лишь комары неустанно ныли в густой неподвижности воздуха, насквозь пропитанного терпкой духотой цветущих лугов.
Иван Романович открыл термос и налил себе квасу.
- А я не жалею, что поступил именно так, а не иначе, - сказал он невозмутимо, и высоко поднял, наполненную до краев, кружку. - Послушайте, она себя обрела, нашла свой единственный путь, свое место, - стала ближе и к сыну, и к богу, - и мне показалось тогда неприличным и даже жестоким напомнить ей о себе. Вы понимаете, о чем я, господин поэт? Ну, вот и отлично. Теперь все, спасибо, что выслушали. Ваше здоровье, молодые люди!
-ВИСОКОСНЫЙ ГОД-
Была зима. В один из вечеров, когда город накрыла оттепель, и на дворе густо падал, налипая на окна, мокрый пушистый снег, в прихожей раздался звонок, а следом негромкий, но требовательный стук в двери...
Уже несколько месяцев он ни с кем не встречался, - жил замкнуто, от всего отчужденный, - и эту квартиру в тихом районе снимал единственно потому, что был не в силах видеть ни друзей, полных творческих замыслов, ни экзальтированных девушек из богемы, чрезвычайно манерных и назойливых, как первые весенние мухи. За это гиблое время сплин настолько напитал его ядом, что любое напоминание о людях вызывало у него тошноту и желание свести с жизнью счеты. И вот теперь этот поздний визит... Вздохнув, он вышел в прихожую, посмотрел на неподвижный маятник настенных часов, и открыл перед неизбежностью двери. У порога, в белом купальном халате и с мокрой, стриженой под мальчика, головой, стояла высокая молодая женщина той европейской наружности, которую у эстетов принято называть благородной, и в упор смотрела на него серо-синими, внимательными глазами. Он перевел взгляд ниже и с неприязнью отметил, что не ошибся - сильные красивые икры, а щиколки тонкие и сухие, как у породистой лошади.
Без лишних предисловий, она уверенным голосом обратилась к нему:
- Добрый вечер, можно от вас позвонить? У соседки почечный приступ, а мой мобильный разряжен, домашний тоже молчит, не пойму, что случилось.
Он сделал шаг назад и, пропуская ее в прихожую, хмуро кивнул в глубину полутемной гостиной:
- Телефон в спальне. Правда, там не прибрано, но мне наплевать, а вам, полагаю, тем более.
- Ну, разумеется, - ответила она холодно, и ровным шагом направилась в спальню, а он, проводив ее взглядом, пошел на кухню варить себе кофе. Вероятно, его нынешний вид был ужасен, но, отдавая себе в этом отчет, он не имел ни малейшего желания исправить недоразумение, с которым давно и безболезненно свыкся. Лицо его, некогда чистое и подвижное, а, в общем, обычное лицо худощавого мужчины с ироничной улыбкой и живым блеском глаз, оттенок теперь имело меловый, заросло серо-стальной щетиной, и уж слишком потерянными выглядели на этом лице голубые глаза, с воспаленными от бессонницы веками. Вяло проклиная бесконечно долгую зиму, он стоял у закипающего кофейника и смотрел на окно, за которым все падал и падал, налипая и плавясь на стеклах, отвесный медленный снег. Потом налил себе кофе, закурил.... Когда она вошла на кухню, он стоял у плиты с зажатой в зубах сигаретой, щурился от дыма, и играл в руке опустевшей фарфоровой чашкой.
- Благодарю, все в порядке, - сказала она, и посмотрела на левую руку, на запястье которой, змеились браслетом золотые часы. - Теперь их еще встречать придется, обещали минут через десять...
Его квартира, окнами на подъезд, находилась во втором этаже, поэтому он посоветовал ей дождаться машину у него, и предложил чашку кофе и сигареты.
- Располагайтесь, они будут не скоро, - прибавил он, кивая на стул.
- Благодарю, - повторила она, оглядевшись, и присела к столу, кладя ногу на ногу и сцепляя на колене открытые выше локтя крупные красивые руки.
- Пустяки, у вас, ведь, голова мокрая, не стоит на улицу выходить.
- Пожалуй, - сказала она и посмотрела из-под бровей на свою влажную челку. - Времени не было обсохнуть - соседка вытащила меня прямо из ванны. Я дала ей нитроглицерин, уложила в кровать - и к телефону, а он молчит,... что тот, что другой.
- А нитроглицерин-то зачем?
- Сердце у нее не важное, мало ли что.
Внезапно за окном с тяжким вздохом налетел порыв ветра, закачались голые деревья, и в свете уличного фонаря заклубился снег, похожий на гигантский рой ночных насекомых, в открытую форточку резко повеяло озоновой свежестью... Она передернула плечами и, не глядя, вытащила из пачки сигарету, кончиком розового языка увлажнила губы. Склонившись, он поднес ей зажигалку и в ту минуту, когда освещенные пламенем ее глаза встретились с его глазами, он подумал, что она действительно очень привлекательна и, как всякая женщина, обожает нравиться мужчинам, умело скрывая это под маской вежливого высокомерия... Но, в самом деле, как хороша! Какое, например, очарование в мальчишески-женской стрижке, так удачно подчеркивающей голубоватую млечность и обнаженность ее гладкой шеи.
И выпрямившись, он с интересом оглядел ее сверху.
- Один вопрос: как обычно называет вас муж? - спросил он, прищурившись.
Она усмехнулась, и какое-то время курила, глядя в пол и постукивая по полу, спущенной с розовой пятки, тапочкой. Потом, сломав одну бровь, взглянула на него снизу вверх, и сказала:
- Когда мой муж бывал в настроении, он называл меня Женей. Видите, я ответила на оба ваших вопроса.
Он опять закурил и уселся на отвал мягкого кресла в углу, несколько раз сосредоточенно затянулся.
- Чудесное имя. Я серьезно... и очень идет к вашим глазам, особенно в сочетании с темными волосами и стрижкой. Вам повезло, вы красивая женщина. - И, не замечая ее слабой усмешки, небрежно добавил: - Вот вы сказали о муже "бывал". Он что же,... умер?
- Умер? - откликнулась она удивленно. - Да нет, с чего вы взяли? Странные, однако, мысли приходят вам в голову....
- Ну что вы, напротив - в мире полно людей, которых подобные мысли преследуют с удивительным постоянством... Что вы так на меня смотрите? Один мой приятель, известный, кстати, художник и весьма достойный пожилой человек, своих знакомых неизменно встречает одной и той же томительной фразой: "Очень рад. Ну, как ваши дела, творите? Похвально! Надеюсь, никто не умер?". И впивается в вас глазами мученика, деревенея скорбным лицом. Кого он имеет в виду? Но он и сам не знает, и именно это мучает его больше всего.... И, заметьте, картины он пишет исключительно жизнеутверждающие.
- Извините, создается впечатление, будто вас это мучает нисколько не меньше.
- Вы так думаете? Очень возможно. Пожалуй, что именно так. Год нынче скверный какой-то.
- Да, високосный....
- Вот-вот. Я уже несколько месяцев газет не читаю, - сказал, он не слушая. - Дико, но факт. И сам не пишу. А о чем? И зачем? Ведь, все уже и так давно написано, вы согласны?
- Вы что, журналист? - спросила она с любопытством.
- Ни в коем случае, - ответил он резко. - Я бы с ума сошел от такой иезуитской пытки.
- Да? А мне всегда казалась эта профессия привлекательной....
- Что ж - мне тоже так казалось, когда я был школьником.
- Простите, что вы сказали?
- О, вы не так меня поняли. Я ведь некоторым образом довольно тесно связан с людьми этой профессии, хорошо их знаю и благодарен судьбе за то, что мои детские мечты относительно журналистики, не осуществились: вполне представляю, что бы из меня получилось, повернись все иначе. Впрочем, лучше не вспоминать об этом. - И тотчас стал вспоминать, вообразил себе какой-то страшно далекий и чем-то похожий на сегодняшний, вечер: сидит перед телевизором некий нескладный, не по годам вдумчивый и впечатлительный мальчик, сидит и, отложив на колени зачитанный том Сомерсета Моэма, с пересохшими губами смотрит на светящийся голубой экран; на экране тоже сидит и снисходительно на него смотрит некий молодой, но уже плешивый и всячески благополучный ведущий, сидит и лениво рассказывает о таинственных райских островах Океании.... А в голове текут, переплетаются загадочной музыкой легендарные названия и имена: Кон-Тики, Ра, Таити и Туамоту, Чарльз Стрикленд, Стивенсон, Хейердал.... И мальчик бледнеет, закрывая глаза. Но калейдоскоп событий продолжается - теперь уже осенней неприкаянной негой парижских бульваров, промелькнувших вместе с мощеными улицами и мансардами средневековых кварталов в репортаже известного международника, весьма едкого и точного на слова человека с кислым геморроидальным лицом, все старавшегося уверить своих сограждан в обветшалой стране - в неизбежном крахе капиталистического мироустройства... Мальчик отдает должное и ему: свои сребреники журналист отрабатывает с убедительностью высочайшего профессионализма... Но тут видение исчезает.
Он покрутил в пальцах зажигалку, бросил ее на стол, поднялся и подошел к раковине - ополоснув, наполнил водой кофейник, махнул его на плиту. Она исподлобья наблюдала за ним, взяв правой рукой под локоть левую, с дымящейся в ней сигаретой... Потом пожала плечами, и неожиданно заявила:
- А знаете..., по-моему, вы просто излишне самолюбивы и мнительны, а такому человеку всегда легче вообразить, куда бы он докатился, случись ему плясать под чужую, да еще фальшивую дудку. Это я об иезуитской пытке - разве не так?
- О, конечно, конечно, - сказал он через плечо, снимая с крючка полотенце.
- Зря вы смеетесь... Скажите-ка, кто из нас не продавался и не продается в том или ином виде, при тех или иных обстоятельствах? Тем более жизнь все-таки изменилась за последние десять лет - посмотрите, что сейчас пишут в газетах...
Он собрал со стола чашки, и заговорил, тщательно моя и насухо протирая их:
- Уже не пишут. Но я имел в виду совсем другое, я знаю газетчиков: дело тут не только в продажности, после нескольких лет работы, это совершено выжатые, опустошенные творчески люди, вот и все. За редким исключением, разумеется.
- Но ведь это относится не только к журналистике, верно?
- Конечно, нет - но мне это ближе.
И он поставил чашки на стол, достал из холодильника плоскую тарелку с наломанным в нее шоколадом. Она снова посмотрела на часы, качнула головой, поджимая губы.
- Что-то долго они не едут. Пора бы им быть.
- Приедут, куда они денутся. Обычная история с вызовами.
- Да, это верно...
И оба на некоторое время умолкли: он колдовал у плиты, она курила, рассеянно глядя в окно, за которым снег повалил уже вовсю, с какой-то хамской неумеренностью, как на зимних декорациях старых довоенных фильмов... Когда кофе был готов, он разлил его в чашки и, усаживаясь в кресло, вскользь обронил:
- Так вы, стало быть, развелись - я правильно понял?
- Правильно, еще в мае прошлого года.
- Вот как... Странное совпадение. Я ведь тоже вроде как осиротел, и тоже с прошлой весны, понимаете?
Она повела глазами по кухне:
- Понимаю. Я догадалась об этом или, вернее, почти догадалась, едва увидела ваши комнаты, особенно спальню... Но что же тут странного, необычного?
- Не знаю, странно, и все. Странный звонок, странный снег... даже страшный какой-то, обратили внимание? За всю жизнь, кажется, не видал я такой мистически дикой картины, - и он ткнул указательным пальцем в сторону распахнутой форточки. - А потом появляетесь вы: ледяной голос, этот белый хитон, и надменный профиль патрицианки, снизошедшей к плебею за помощью...
- Бедный, вы это серьезно? - проговорила она насмешливо. - Если да, то это обидно. Не могла же я прямо с порога умилиться вами за то, что ваш спортивный костюм сто лет не был в стирке, а волосы забыли расческу? Подумайте-ка хорошенько, прежде чем снова решите поупражняться в своей озлобленной проницательности.
- Ну, хорошо, хорошо - сдаюсь! Это было первое впечатление, а оно, как известно, обманчиво. А что, в самом деле, обидитесь?
- Вот еще, и не подумаю! - Она смотрела на него смеющимися глазами. Он снова подумал: "Как хороша!", а потом - "До чего же мерзко я выгляжу". И сказал, что бы что-то сказать:
- Должно быть, вас не так-то просто вывести из равновесия.
Ее глаза стали еще веселее.
- А вам сильно этого хочется?
Он молча смотрел на ее открытую шею, на стоящие под халатом груди, уже мрачнея от вожделения.
- Чего мне хочется, - наконец, пробормотал он, - так это выкурить еще сигарету. - И, думая совсем о другом, потянулся к столу за пачкой. - Но расскажите что-нибудь о себе. Мы знакомы уже пять минут, а я о вас ничего не знаю. Такая красавица, развелись. Интересно, а муж... он не спился, не пытался покончить с собой? Мне кажется, я бы вполне его понял.
- О, боже! - сказала она, почти с жалостью. - Ну почему у вас все время такие страшные мысли и выводы? Умер, спился, покончил. Да ничего похожего. Просто вернулся к прежней семье, жена счастлива, да и дети, наверное, тоже.
- Еще и дети...
- Сын, между прочим, мой ровесник, - проговорила она с недоброй улыбкой. - Полнейшее ничтожество, я с ним сталкивалась в период нашей междоусобной войны.
- Эй, постойте-ка, - проговорил он, нахмуриваясь. - Что-то я совсем ничего не понимаю. Вам, с такой внешностью - и такой неудобный во всех отношениях брак. Только не уверяйте меня, что вы любили вашего мужа.