Аннотация: Повесть "АНТ" опубликована в журнале "НЕВА", во втором номере за 2004г.
АНТ.
В начале.
1.
- Ефим, сделай ему укол, опять ангина.
- Настоящий мужичок, двенадцать лет, а из задницы волоса растут.
Запах тухлого мяса, тяжелый воздух вокруг него, словно кокон. Редкие серые волосы с яркой ржавчиной. Купол затылка, веснущатая натянутая до блеска кожа. Мгновенный резкий удар иглы, рука мастера...
Я думал, он ушел. Перевалился с кровати в коляску, съезжаю в садик. Мы на даче около Таллинна, второй год после смерти Семена, моего отца.
- Эт-то что за маскарад?
- Ефим, у него ноги...
- Что значит ноги? Не понимаю. - Подкатился огромным шаром, нагнулся - ты что?
Бухнулся рядом с коляской на мох, все равно в два раза выше меня, пощупал лодыжки:
- Ноги на месте. Что не ходишь? Лентяй!
- Ефим, оставь его!..
- Не крутись, не мешай... При чем тут ноги? Ходи!
И он быстрым небрежным движением опрокинул коляску на бок. Я выпал и в страхе пополз по шершавому мху, в ладони злобно впивались шишки.
- Нечего притворяться. Зина, не жалей его!
Потом я за деревом, сижу на колком сухом вереске и как сквозь туман слушаю их спор. Он огромный, из-за живота сидит, нелепо выпрямившись, головой прислонился к корявой чахлой сосенке. Она - черная тощая курица, кружит вокруг него, того и гляди, клюнет:
- Уходи, уходи... Ты Исаака погубил, никогда не прощу!..
Он долго карабкался по сосне, цеплялся корявыми ручищами, чтобы встать, наконец, выпрямился и пошел, спотыкаясь, не оглядываясь...
2.
- Кто он?
- Фельдшер. До войны был гонщик, мотоциклист.
- Ну и запах от него...
- Запах! Во-первых, он умирает, ему почки в лагере отбили. Во-вторых, он мой первый муж. В-третьих - твой отец.
- Мой отец Семен.
- Нет, до войны Ефим был мой муж. Его сослали, когда пришли русские. А через три месяца родился ты.
3.
Когда мне было пять, я заболел. Врачи твердили про вирус, а вакцины тогда еще не было. В Америке, говорят, была, а у нас свое царство. Мать уверяла, что вирус не при чем, это наследственное, ноги у отца слабое место. А я-то удивлялся, разве у Семена слабые ноги, на прогулках он был неутомим. Оказывается, она имела в виду Ефима. Ноги ниже колена почти перестали расти, костяшки, обтянутые синеватой кожей, на ней то и дело возникали гнойные ямы. Временами кожа слезает вовсе, и обнажается бугристое багровое мясо... В 46-ом Семен приволок коляску. Лакированная, вся в черной коже, в ней сидела его парализованная тетка, еще до войны. Два больших колеса, обтянутых резиной, крутишь их руками в толстых кожаных перчатках и продвигаешься. Мать раскричалась - "пусть ползает, старается", но отнять коляску не решилась, уж очень она понравилась мне. "Надо же, тоже гонщик..." Ездить было чудесно - быстро, плавно. Я чувствовал, как меня мчат руки, сам себя везу!. Все хотел сам, это меня и доконало. Все преодолею, все смогу... Я с шиком мчался, особенно за городом, на даче, по гравию и даже по морскому берегу, по сырому мелкому балтийскому песочку... Семен потом жалел, что притащил эту дрянь на колесах. "Ты его приковал" - говорила мать ... А мне - "не ленись, вставай..."
4.
Семен умер в 1951-ом, когда мне было девять, а коляска осталась моим верным другом еще на три года. До встречи с Ефимом, первой и последней. Он вытряс меня из этого убежища, тут же уехал на Чудское, где ему после ссылки разрешили жить, и через год умер. Тогда не было искусственных почек, пересадок не делали, и он был обречен. Со смертью его связан небольшой скандал, который быстро замяли. Он напоследок решил прокатиться. Угнал у соседа мотоцикл, примчался в Таллинн. На краю города, в парке правительственная дача и новая бетонная стена вокруг нее. Он на полном ходу и врезался. Говорили, довольно сильно попортил стену, это я слышал на улице, в разговоре. Его отскоблили, насколько было возможно, закопали, и больше я о нем не слышал много лет. Спрашивать было не у кого. У матери спрашивать стеснялся, а другие не то, чтобы боялись, - времена стали мягче, хотя в сущности такие же сволочные, - не хотели говорить. В Прибалтике многие вещи, о которых в России говорят запросто и даже с вызовом, надрывом или грубым интересом - самоубийство, всякая грязь, интимные отношения - не принято произносить вслух. В этом две стороны - уважение к личности и равнодушие, и порой не знаешь, чего больше. А мать молчала, я думаю, она не знала, что сказать. Она была из тех, кто на каждый случай должен иметь свое мнение и обязательно его выскажет, особенно, если это опасно или неприятно окружающим. Помню, было на похоронах знакомого, удачливого адвоката, большого хитреца, он во все времена умел жить, в отличие от Семена, который ничего не умел. Родственники притащили двух престарелых генералов и одного полковника, зато из КГБ. Все были очень этим возбуждены, шипели, как мол, "симптоматично... друг Андропова..." Тут мать не удержалась и громко объявила, куда нужно засунуть свое мещанское тщеславие. Тем самым она слегка подпортила церемонию, но ничуть не жалела об этом, она всегда говорила, что думает. Не было в ней сочувствия и снисходительности к слабости. И у меня не было, со мной вообще получился у жизни перебор во всем. Жалею?.. Нет, должен быть и такой случай в общей копилке. Кроме того, дело, можно сказать, сделано.
А по поводу поступка Ефима мать молчала, и это много значило. И я молчал, ведь я не знал его, а все эти голоса крови на меня не действуют. Но потом, в конце, начинаешь искать в себе ниточки из прошлого. Хочется себя утвердить, убедиться, что ты не совсем случайное явление. Я всю жизнь воевал со Случаем, этим дьяволом. Не верю, конечно, ни в бога ни в черта, но мне надо было собрать в единый комок, в чужеродное и враждебное тело всю свою боль и беду - чтобы ударить, ударить, ударить...
5.
Ефим ушел. Коляска валялась, подушка рядом, между нами надежные стволы сосен, я каждый из них знал наощупь, и родной мох, и муравьиную кучу... Но я не мог даже приблизиться к коляске. Что-то Ефим разрушил во мне. Пропало настроение ездить. Любимое место оказалось испорчено, мне стыдно было представить, что заберусь обратно. Хотя так приятно катить с ветерком, плотно обхватывая ладонями рубчатые шины. Перчатки потертые, но толстые, кожаные, щегольские, с хлястиком и кнопочкой на запястье. Мать говорила, "как у гонщика..." Нет, больше не могу. "Ты человек настроений..." Она моих настроений не одобряла. С одной стороны ей нравилось, что у меня все решалось вдруг и бесповоротно, и все-таки, она говорила, поступать следует разумно, при чем тут настроение...
Я вижу - коляска лежит на боку, колеса задрала, и подушечка моя на траве, розовое на зеленом. И гоночные перчатки тут же на вереске, скрюченными пальцами к небу. Как я могу их взять, напялить, и снова все также? Испортил мне настроение Ефим и навсегда освободил от легкой жизни. И я по дереву, по старой чешуйчатой коре, начал карабкаться, сдирая ногти и кожу, - и встал, сначала согнувшись словно кланяясь кому-то, а потом кто-то мне сказал, негромкий голос сзади - встань прямо... Никого там не было, кругом чужой мир, я в пустом воздухе вишу на страшной высоте, а муравьи, мои товарищи бессменные, далеко внизу копошатся. И подо мной колышутся тонкие отростки - мои ноги, на них можно кое-как держаться, если во что-то надежное вцепишься руками, а на большее эти подставки не способны. И то, что ниже колен у меня - теперь болит. Мало сказано - боль вгрызлась в меня, рвет мясо и жжет нещадно.
И с тех пор никогда не оставляла, лучше - хуже, да, но всегда со мной. Причем ночью, если лежишь, то терпимо. А встать... Как вскарабкаешься на эти живые костыли, сразу покрываешься холодным липким потом, и до вечера в сплошном тумане и мареве. Но потом, как ни странно, привык, нашел способы бороться. Неправда, только не бороться, с этой сукой похитрей надо. Я скоро понял, что делать. С ней нужно слиться, чтобы позабыть. Самому стать болью. Словами трудно объяснить, тут главное - не бояться, понять, что это и есть твое нормальное состояние. Никакого страха. Ужас вырастает, когда ждешь перемен, надеешься, что боль пройдет или хотя бы затихнет. Это от нетерпения. Сердце лезет на стенку, если ждешь просвета. Никакого нетерпения!.. В общем, оказалось, что и так можно жить, если очень хочешь. "Знай, боль знак беды, а беда уже вся произошла, ниоткуда больше не вытечет, сосуд рассохся" - так мать сказала мне, когда я тихо плакал, было один раз, она застала. Она единственная, правильно понимала, в ней не было жалости.
"Главная беда не боль, а страх. Ты не бойся, хуже не будет. Боль не смерть, а ведь и смерть тысячу раз побеждают, а она нас - только один. От боли не умирают, от страха - сколько угодно. Если болит, значит живой еще. И никогда не думай - за что?.. Самая поганая мысль. Ни за что, так или никак. Жизни наплевать, есть ты или нет. Знай навсегда - никто тебе не должен, нигде тебя не любят, нигде не ждут. Тогда легче будет. Так устроено. Никакого в этом нет смысла, считай, что тебе еще повезло - искоркой мелькнул в черной дыре, а мог и не возникать. А встретишь свет, тепло, тем более радуйся - особая удача.."
Тогда я думал, она не любит меня, а теперь считаю по-иному. Тогда я думал - как жестоко, пожалела бы, по голове погладила... А теперь вижу, что тогда было бы. Любовь приятное чувство, но в сущности сопли. Мать уважала во мне живое существо, и хотела дать оружие для борьбы, чтоб не скис, не лег бы на первом же перекрестке, когда придется дорогу переходить. Правда, с этой коляской она дала сначала слабину, но потом уж молчала, когда я стонал, ползал и хватался за стенки. И я встал и пошел, да. Боженька ваш, сволочь, не помог мне. Ефим мне помог, моя мать, и я сам, сам!
6.
Ефим погубил Исаака, тому семнадцати еще не было. Мать говорила - сорокалетний кретин взял с собой в побег несмышленыша... Как я теперь понимаю, Ефим спас тогда, перед огромной сибирской зимой брата жены. Их привезли без всего, с одним чемоданчиком, бросили где-то на сибирском полустанке, и в ту зиму погибли многие из прибывших, особенно дети. Исаак через полгода все равно умер. Но это я раньше, когда был молод, думал, что все равно. Он прожил еще полгода! И умер в Ташкенте, вдохнул напоследок теплый воздух. Ефим сказал - "Фашисты сволочи, будем с ними драться. Но сначала выйдем вон из России. Здесь тоже сволочи, но они разгильдяи, мы выберемся."
Они добрались до Средней Азии, до Ташкента. Здесь Исаак подхватил сыпной тиф, Ефим отвез его в больницу, покрутился день-другой рядом и исчез, он должен был попытаться. Мать не могла простить - оставил, как ты мог... А что он мог тогда, а что она могла потом со мной, ноги новые дать, что ли?.. Если ты не за себя, то никому не нужен, никому. Только своей жизнью можно помочь, не словами, а жизнью - кто-то узнает, поднимется в нем волна, бешенство или восторг, - он распрямится, встанет, забудет страх... Я знаю, в этом смысл, мне помогли несколько живых, несколько мертвых, люди и звери, жили или выдуманы, разницы никакой. Что еще за бог...
7.
Ефим выкинул меня, вытолкнул из последних сил, дал под зад, чтобы опомнился, не застыл, не забывал, что нельзя себя жалеть и отпевать раньше времени тоже нечего. С тех пор я не вернулся в коляску. Если б снова засел, предал бы его, пусть мертвого - предательство не знает смерти, оно не прощается. Ефим втолкнул меня в жизнь, я начал биться за себя и не мог уже себя предать, да.
Я прочитал книжку про Засса, был такой силач из обрусевших немцев, обычного роста парень, но очень упорный. У него была своя система тренировок, а у меня своя. Через два года я свободно ходил, только бегать не мог - ноги заплетались. А ниже колен все тот же страх божий, так сказала сестричка в клинике, где мне выдрали гланды. Мне тогда было четырнадцать, она смотрела на мои руки и грудь как кошка на сметану, а потом обнаружила ноги. Для такого младенца руки у меня были особенные, гонки на коляске не прошли даром. А ноги... Я запомнил ее глаза, и с тех пор никто ног не видел. Даже Лида. Я ее встретил, когда был уже на третьем курсе, я учился на филолога, русская литература. Сам Лотман нам преподавал. А Лида на медицинском. Как мне удалось скрыть от нее ноги, не хочется объяснять. Я об этом рассказывать не люблю, только скажу - мне не было трудно, она не любопытствовала. Тогда другое время было, люди многого стеснялись. Я думаю, это хорошо. Все строится на запретах, мораль, культура, никакой свободы и в помине нет. Ни покоя, ни воли. Никакие права человека не помогут, хорошо, если есть, но тогда только и проявляется настоящая несвобода... Но не стоит мудрить, я плохой философ. Мы стеснялись, обожали темноту. Лиде неловко было меня разглядывать, и это помогло мне выжить. А потом у нее и вовсе любопытство ко мне пропало. Появился физик Волгин, тогда физики были в большой моде. Блондин-штангист, он пел туристские песни, это был хороший тон и признак бунтарства. Я много лет с нежностью слушал эти песни, тоскливые, воющие и хрипящие. А потом прошло, воспоминания остались сами по себе, а песни оказались слабыми, и я переживал, что приходится признавать это. Особенно жаль мне было Окуджаву, который под старость возомнил себя большим писателем и поэтом, а писал и пел все хуже и хуже, хотя все сильней старался. Он был мне симпатичен до конца, и мне больно было смотреть на его старания и веру. Люди хотят обмана, без него жизнь страшна.
После гитариста возник лейтенант Пунин, техник дудаевского полка боевых истребителей, с аэродрома за рекой. Дудаев был красив, кавказский аристократ, летчики его все вышколены, а остальные - как везде, и технарь Пунин тоже как везде, кряжистый блондин с лицом-размазней из деревни под Калинином, теперь это снова Тверь, он пил авиационный спирт и искал студенточку-деревню, чтоб из своих краев была. Лида одна была калининская, он ее моментально углядел, и между ними что-то возникло. Я постоянно чувствовал - он рядом крутится. Он брал уверенностью, что она для него устроена. Он был прав, но я этого знать не хотел. Мы с ней почти не расставались, и все равно, я чувствовал - стоит мне уйти, исчезнуть на лекциях или на кафедре, как он тут же появится, просунет пьяную рожу в дверную щель, проникнет весь, с неизменной бутылочкой "красненького", для начала, с идиотской ухмылкой, настоенными на мате деревенскими шутками- прибаутками... С другой стороны, что во мне хорошего, я уж не говорю о своей тайне, еще тот подарок. Вроде не глуп, но разумом никогда не жил, его доводы мало для меня значили, как приправы к еде - можно с ними, а можно и обойтись. Не интеллигент, не те книги в детстве читал и вырос в отрыве от большой культуры. Театр, к примеру, не любил, и до конца, видно, не полюблю. Терпеть не могу игру на публику, хотя сам всерьез никогда не жил. Но это другое - я был нежизнеспособным с того самого времени, как возник из двух клеток, и далее, все свои годы. Карабкался, выползал из песка, как тот муравей... но об этом долгий разговор. Я был обречен, потому что не любил ум и не слушал его. Кумир века - ум, это уж потом секс, деньги - тоже кумиры нашего времени, для тех, кто попроще. Ум - свойство врожденное, сродни способности оптики различать две точки там, где глаз видит одну. Он превращает жизнь в шахматную доску... Да, жизнь... она стала открытым продуваемым всеми ветрами пространством. Кому-то это нравится, а мне нужна была своя нора, и чтобы стенка за спиной. Все близкие мне люди - оба отца, мать и многие из тех, кого я знал, оказались неспособны к жизни в этом веке, который досконально облазил и обнюхал все тупики низости и уродства, протащился по всем лужам, выгребным ямам и помойкам, побывал на всех вершинах и копошился во всех провалах. А если кто из таких, как я, и выжил, то, значит, случайно проскочил, как вошь сквозь частый гребень.
Но вернемся к Лиде и Пунину, Аркашкой его звали.
8.
Они поняли друг друга с полуслова, хотя она и кривилась, студентка-медичка на старинном факультете - "пьянь...", но он был свой. И отец ее, отставник--майор, сразу его признал, с утра фиолетовый насквозь проспиртованный алкаш, ему и пить не надо было, разве что глоток-другой и спирт в нем вскипал. Мать Лиды умерла от туберкулеза. Алкаш привез ее в военный городок под Таллинном, где служил, и через год она от чахотки умирает. В том же 46-ом моя мать выжила, Семен спас ее американским стрептомицином, который тогда в Европе только появился. Написал в Берлин другу, с которым учился медицине во Франкфурте -на- Майне, до Гитлера еще, и Герман прислал лекарство. Со стрептомицина начался конец Семена, его выгнали из клиники за связи с бывшими врагами. А далее, как только объявили борьбу с врачами-вредителями, он тут как тут, готовый вредитель налицо. Счастье его оказалось в том, что эстонцы поздно спохватились своих врачей прочистить, к тому времени в России дело было уже почти сделано. Может, трудно назвать счастьем то, что с ним случилось, но многие говорили - повезло, не мучили и сам не мучился, друзей не предал. Буквально через несколько дней после его ареста умер Сталин, докторов-вредителей стали освобождать. И Семену объявили, что невиновен. Он выслушал, попросил водички, ему услужливо преподнесли, он долго пил и вдруг закашлялся, стал задыхаться. Они его медными ладонями по спине, по шее, с шутками, прибаутками, - до чего обрадовался, доктор!.. Уже одежду притащили, а он все хуже, и начал синеть. Оказывается, инфаркт, второй, по свежему рубцу. Мать говорила - это у него от волнения случилось. И еще - "он сильно нас подвел, он не должен был так поступать". Она считала смерть поступком. Родственники возмущались ее словами, я не понимал, а теперь знаю, что она хотела сказать. Все поступок, и жизнь, и смерть, да. Промедли чуть-чуть и дашь волю Случаю, а он, бандит, тут как тут, подстерегает на узкой тропиночке. Так получилось с Ефимом, потом мать рассказала мне, она все же ходила, виделась еще с ним.
9.
Несколько часов ему не хватило, чтобы оказаться в Иране, потом в Лондоне, стать летчиком, сбивать фашистов, как хотел. "Я на своем драндулете по воздуху летал, неужели на самолете не смогу..." Но не о простой потере времени речь - он упустил момент решения. "Такова жизнь, - говорила мать, - она прощает годы сомнений и безделия, но отомстит за минуту. Моргнуть не успеешь - и ты уже игрушка..." Теперь поветрие какое-то, обезьяний психоз на развалинах - "бог, высшее существо, он располагает, а ты кто?.." А я думаю о нем - "если ты есть, ну, и сволочь же ты вонючая... Мы для тебя подопытные муравьи? У тебя цели, видите ли, высокие, только мы об этом ничего не знаем. Зато мы кое-что знаем про твои средства... " Но это все равно бред: нет ничего, кроме живой жизни. Жизнь и есть самое большое чудо, учитывая, как она пробивается, через вонь и грязь, сквозь ту самую случайность. Уважай жизнь, неважно, как получилась, все равно по своим законам живет. Уважай и помогай ей - тогда будет и закон, и мораль, и не нужно спину гнуть и лоб расшибать. Я эти басни про боженьку презирал и презираю. А с ним самим, если б он проявился, выполз, скотина, у меня был бы особый разговор, мне терять нечего.
А с Ефимом так случилось - он промедлил и попался.
10.
Что за граница тогда была в 41-ом, смех один, страна корчилась в панике. В 42-ом уже не получилось бы, а тогда, осенью, вполне могло. Остался ему один перевал, и надо было тут же сигать, чтобы не маячить в поселке - пришел, увидел, победил... А он лежал в траве и смотрел в небо. Облака ветром разметало, и там, в высоте засветилась гора. Две ослепительные вершины, а между ними, чуть пониже, седло, по нему и нужно было пройти. Дорога известная, часов двадцать пути. Довольно безопасно, хотя высоко и воздух обрывками хватаешь. Он здоровенный был мужик, прошел бы, но медлил, смотрел и смотрел. Смотреть нельзя было.
"Она не на земле была, эта гора. Она жила в небе, понимаешь, - в небе, и я, муравей, туда?.. от земли отрываюсь... Страшно. Мне надо было собраться, привыкнуть..." Так он матери объяснял. Он промедлил, за ночь пережил страх, собрался духом - а утром его хватают -"ваши документы, откуда?.." И он едет обратно, попадает уже не в ссылку, а на самые нехорошие рудники, которые тогда открыли, чтобы делать бомбу, немцев победить, а потом и всех союзничков прижать к ногтю. Это все об Ефиме. Мне больно за него, но я к боли привык, и дальше писать нечего.
11.
Так вот, Аркаша... Это я о Пунине. Техник реактивных истребителей дудаевского полка. Я его сильно подозревал. В том году я закончил свой факультет, работы для меня подходящей не было, и я навострился в Россию. Лида оставалась, я уезжал. Но с первого раза уехать не сумел - соскочил с поезда.
Потом много раз, можно сказать, всю жизнь, прикидывал, - что было бы, если б не вернулся. Трудно сказать, ведь и с существующим в жизни довольно хлопот, а несуществующее еще одна вселенная, многовато для существа с моими ногами. Я страдал, конечно, но и в мыслях не было остаться, бросить свои игрушки, взять эту девку под мышку, завести свой дом, детишек и все такое. Наверное, вся эта история - ноги, послевоенная страшная жизнь, смерть Семена, потом Ефима, все, что я видел и слышал вокруг - неизгладимо меня изменила. Я от природы был жестким, а стал еще хуже - жестоким. Я бился за жизнь. Сначала меня придавило, а потом Ефим выкинул из коляски. И мне нужно было победить - жизнь, мир, людей, доказать себе... Точней трудно сказать, неясные мысли бродили в голове, только чувство ясное, сильное - карабкаюсь, пробиваюсь сквозь сыпучий песок... Муравьишку зтого я впервые встретил в таллиннском мелком песочке, потом часто возвращался к нему, а если забывал, жизнь меня возвращала. Это видение всегда со мной - лезу вверх по крутому песчаному склону, а внизу ухмыляется мое кресло. Ждет меня. Под ногами у этой дряни несколько полосок никелированного железа, наподобие бампера, вечная ухмылка в спину. Не скалься, не дождешься, сука. Я побеждал. А потом думал только, как пристроить ноги, чтобы повыше были. Сколько себя помню, в них зазубренное лезвие живет, подрезает изнутри кожу на голени, от этого на поверхности то и дело возникают гнойные дыры. Но сначала были цветочки, настоящая боль настигла меня позже.
Я еще на предпоследнем курсе задумал уехать в Россию. Хотел писать, переводить, заняться всерьез языком. Я не ждал, что будет легко, но и о том, как все сложится, не догадывался.
12.
По обыкновению пришел на вокзал рано. Никогда не знаешь, когда и где споткнешься, не придется ли, тайком переводя дух, стоять у витрин или, сидя на скамеечке, наблюдать за голубями... Чуть позже подошел мой единственный приятель Борис. Я ждал Лиду. Она прискакала на удивление рано, поулыбалась, помахала ручкой - и исчезла, не дожидаясь отправления. Мы с Борисом еще минут двадцать стояли на перроне. Все уже было сказано, он лениво спрашивал, я рассеянно отвечал, думая о Лиде.
Последнее время мы с ней ссорились. С собой ее брать было некуда, ей еще год учиться. Но я не хотел ее терять. Вот если б законсервировать на годик, заморозить, чтобы ни к кому не бегала... А я тем временем устроюсь. В тот день утром я ее, кажется, видел, заходил в общежитие. Это странно звучит -"кажется", но так оно и было. Я не был уверен, потому что правды знать не хотел. В комнате мне сказали, что ее вызвали вниз, я спустился, заглянул в закуток у входа, место для гостей. Там сидело несколько парочек, отец и мать из деревни привезли сыну окорок и корзинку яиц, а в углу двое, в полутьме. Мне показалось, что девушка похожа на Лиду, а он - тот лейтенантик, сволочь, алкаш!.. Я не поверил. Не она это, и он - не он. Заглянул, и закрыл дверь. Просто не может быть такого вероломства, да еще в день отъезда! Значит похожая парочка. Ничего больше выяснять не стал, так и ушел с тихой тяжестью в груди. И на перроне не получилось прощания. Удивительно быстро она и безболезненно простилась.
13.
Потом, когда поезд на высокой насыпи набирал скорость и плыли назад аккуратные пригороды, чахлые сосны, мох, летние эстонские домики с обязательной бархатной травкой перед крыльцом, круглым окошком, корабельным, не такие шикарные, как сейчас, но старательности даже больше было... Тогда я вдруг понял - это она в том углу была, на диване, у окна. Она бессовестно меня обманывала последние месяцы, а до этого с Волгиным - стихи, говорила, читаем, про физиков и лириков. Весной Волгин уехал на практику, и я вздохнул с облегчением. Через месяц опять затор в отношениях - она снова отсутствует, взгляд мечется, губы облизывает, как всегда, когда хочет обмануть. И все равно я не поверил, когда увидел их. Ведь довольно темно там было, к тому же против окна. А в поезде до меня дошло, что я дурак и ничтожество, надо полностью объясниться с ней и уехать, захлопнув за собой дверь, без глупых надежд. Я должен был тут же все выяснить, и не мог ждать ни минуты! Даже забыл про свой чемоданчик на верхней полке, в нем несколько книг, трусы, полотенце и рубашка, а носки я стирал и сушил, они у меня были одни. Сошел на полустанке, рядом с ее домом. За леском военный городок, там она летом жила у отца, а зимой в общежитии при университете.
Я шел по пружинящему вереску, по тропинке, по серой как зола земле, стараясь не наступать на моих любимых муравьев. И на повороте налетел на нее. За час успела обернуться! На плечах шаль, несмотря на жару, бусы свисают на грудь, я терпеть не мог эти крестьянские замашки, и при мне она носила вокруг шеи тонкие две ниточки. Вырядилась и побежала, не успел я отъехать.
Она от неожиданности ойкнула, синие глаза округлились.
- Надо же, ты прямо фокусник...
- Завтра поеду, вспомнил дело одно.
Она старательно уводила меня куда-то в сторону. Потом я догадался, - место встречи было недалеко. Я устал от ее проделок, уйти бы с ней подальше, где никого, и все, наконец, выложить ей, решить начистоту. Хочет, не хочет, любит - не любит... Пусть не виляет, скажет, как есть.
Мы шли сначала в сторону военного городка, потом свернули в старый засохший ельник, обошли песчаные дюны, пахнувшие кислым железом. Городок постепенно таял, вояки, те, кто сидел прочно, перебирались в Таллинн, другие уезжали в Россию, и осталось несколько десятков домиков, в одном из них жил ее отец, майор-пенсионер, алкоголик, он меня терпеть не мог. Я был для него чужак, а то, что будущий ученый, так это "не для нас", он говорил. Теперь я лучше понимаю его. Пунин очаровал его рассказами о родной деревне, и выпить был не дурак.
Мы шли и спорили, я все добивался:
- Поженимся?"
- А ты кто будешь - аспирантик?
Меня это возмущало - ну, и что? Ее расчетливость меня коробила. Совсем рядом, метрах в трехстах должно было быть море, ветер доносил запах гниющих водорослей. Мы вышли на поляну - ветхий заборчик, развалившийся дом, сарай, в пять или шесть рядов натянуты провода, на них остатки тяжелых сетей, какие-то тряпки... Бывший хутор, потом, наверное, жили случайные люди, но уже давно никого. Тихо. Я расхотел спорить, все думал, как бы сделать так, чтобы она снова меня любила, что для этого сказать.... Она же спорила, кривлялась, хохотала, насмешничала, а потом стала прятаться от меня за рядами сетей, доходивших почти до земли. Меня это раздражало, я хотел мира, спокойствия, и уверенности, что все сохранится, чтобы уехать и знать - она здесь, но моя, и беспокоиться нечего. Эгоистическая, конечно, страсть. Вовремя признаться надо было, самому признаться, рассказать про ноги, а там уж как получится. Ничего бы не получилось... Все равно, я молчал, и своего дождался.
Она пряталась и убегала, а потом неожиданно возникала в соседнем ряду. Просунет руку в щель между сетями, пихнет меня или щипнет, и снова убегает. Догнать ее я не мог, ноги не позволяли. Я постоянно должен был скрывать свой недостаток. "Ты такой солидный..." - она говорила. Я всегда двигался не спеша, зная, что спешка меня выдаст. Тогда же я потерял терпение и ковылял между рядами быстрей, чем обычно, и уже с раздражением отодвигал сети, отмахивался от них, отбрасывал, чтобы видеть ее кривляющееся личико, остановить его, и говорить глаза в глаза, всерьез, без дураков. Она была глупой, что поделаешь, но и я был глуп. Нет, я был слеп. Я думал тогда, что если говорить долго и понятно, то можно убедить любого, чтобы воспринял твою правоту и справедливость. Только надо очень ясно сказать... доказать...донести... Во-вторых... опять мать... во-вторых, я чувствовал, что девочка эта нужна мне, без нее я останусь один на свете. Два года тому назад умерла мать, единственная личность, которой я был не безразличен. И я привык, прилепился к девчонке, которая почему-то приласкала меня, хотя видел ее бездарность, глупость и трезвое крестьянское разумение жизни, чуждое мне. Мать не была такой - она твердо стояла на ногах, но требовала от людей и себя невозможного, и в этом тоже, можно сказать, витала в облаках. Быть на пределе своих возможностей трудно, больно, страшно, и опасно тоже, совсем не все люди это хотят и могут, и не надо их за это презирать. Но это я понял потом, и поздно
Она всячески избегала разговора. Надо было сообразить, плюнуть, повернуться и уйти. Нет, я не понимал, на что-то надеялся - суетился, ругался, уже со злостью отмахивался от сетей, раздвигал их, стараясь найти ее лицо.
Наконец, поймал. Она подкралась и стояла за спиной, в соседней ряду за сетями, я почувствовал там движение, протянул руку и схватил ее за плечо. Она взвизгнула, но освободиться от моих пальцев не могла. Я раздвинул эти тряпки, притянул ее к себе. Она молча смотрела на меня, в расширенных зрачках метался страх. Разве она боялась меня?.. Я не знал этого, никогда не подозревал. И тут она выпалила мне в лицо:
- Отстань, не нарывайся. Уезжаешь - уезжай.
Я все не отпускал ее.
- Отпусти, - она говорит, - обманщик, тварь безногая!..
Я не нашел ничего лучшего, как спросить - "кто тебе сказал?.."
- Все знают... - она говорит.
Пальцы у меня сами разжались, я потерял равновесие, схватился за чахлую простыню, стащил ее на землю, и начал падать. Как только теряю равновесие, меня уже не остановить. Я падал как бревно, как чурбан, грохнулся на спину, хуже не придумаешь, потому что со спины подняться мне трудней всего. И я как перевернутое насекомое, какой-нибудь таракан, беспомощно дергал руками и ногами, пытаясь перевернуться на живот, чтобы встать на колени, найти зацепку для руки... елозил спиной по листьям, по серой земле , не находя точки опоры... а она стояла и смотрела на меня, смотрела, смотрела, смотрела... Потом повернулась и легко красиво побежала куда-то вбок, перепрыгнула канавку и исчезла.
Наконец, я поднялся. Не могу сказать, чего было больше - боли или стыда, омерзения какого-то. Мне было омерзительно оставаться с самим собой. "Доигрался, слепец, - я сказал вслух, и еще раз - доигрался, доигрался... захотел быть как все, идиот, мокрица, искалеченное насекомое!.. " Я вспомнил про поезд, про свои планы, надежды, ревность, как сорвался с места, бросил все, даже чемоданчик, даже его!.. Почему-то именно за чемоданчик мне стало до слез обидно. Но про слезы я так, разговоры, плакать я не умел. Я задыхался от собственной беспомощности. Что теперь делать? Вернуться?.. Недоуменные взгляды, смешки... Оказывается, все знают. Я не мог, не мог вернуться, в этом слишком много было поражения. Надо продолжить путь, исчезнуть, начать все заново там, где меня никто не знает!
14.
Для здорового человека догнать поезд не было безумной затеей, хотя и довольно трудной. Состав тянется всю ночь, простаивая у каждого столба, потом ждет в Ленинграде, пока сменят тепловоз. Я могу наверстать эти несколько часов, если сохраню ясную голову и ноги не подведут меня.
Хорошо, что все это случилось, обман разоблачен, мне досталось, и поделом. Так я пытался себя утешить, заглушить боль. Можно сколько угодно рассуждать, что было бы лучше вести себя разумно, вовремя понять, она не для меня, и соответственно поступать... Вся моя жизнь была бы куда стройней и понятней, если б я действовал разумно.. Но я никогда не считался с очевидностью, я с ней боролся. Потому и не получилось нормальной жизни. Впрочем, мне не свойственно долго думать о том, чего не случилось. Слишком многого не случилось - не остался жить Семен, погиб Ефим, так и не став моим отцом, не продлились счастливые довоенные годы матери, не заболел соседский мальчик, если уж вирусу так нужна была добыча... И в поездке, час тому назад, удаляясь от Лиды, я не сумел перетерпеть досаду, пересилить себя, спокойно смотреть, как уплывает Эстония.
Если живешь искренно, то жизнь не оставляет выбора. Отвечаешь на вопросы времени, и если честно, то мало возможности выбирать. Чем хитрей живешь, подстраиваешься под мир, предугадывая вопросы, ожидая пользы от ответов, тем больше случаев найти ответ, который от тебя ждут. Мой выбор был всегда скуден - или так, или никак. За внешними красотами и разводами жизнь имеет простую и жесткую структуру, это многим не по плечу, хочется мягких расплывчатых обманов. Как услышу это блеяние - "жизнь сложна..." - дух матери просыпается во мне.
Как она говорила - "всегда знай, чего хочешь, по-другому тебе не выжить..." Ну, до этого я не дотягивал, тут надо быть или Наполеоном, угадавшим время... или идиотом, не слушающим никого и ничего, кроме своих желаний. Но я старался, и много сделал, чтобы приблизиться ко второму полюсу, мне это ближе и чувствуешь себя свободней. В моем хотении было мало соображения или расчета. Почему возникла в моей жизни Лида? Что меня привлекало? Широко поставленные, чуть раскосые синие глаза, особый разворот прямых плеч, талия, бедра - все было не идеально, но так устроено, что я мог смотреть не нее не отрываясь часами. Думаю, что у какого-нибудь моего предка был такой же взгляд на те же самые женские черты... Но главное, она была мне нужна. Мостик по направлению к людям, я ведь не хуже других. Ей было интересно все, что я делал. Она сочувствовала мне. Или умела притвориться сочувствующей. Неважно, все равно дар. И я не знаю, что меня больше влекло к ней - отзывчивое тело или как она слушает меня. Я хотел, чтобы она осталась со мной, несмотря на то, что уезжаю. Я ведь временно, потом приеду за ней! Я ничего не хотел терять и был великим эгоистом, но во мне не было расчета. Я был протоплазмой, наивной и безжалостной к себе и другим. Я должен был понимать, кто я, и что моя жизнь не может быть такой, как любая другая - в ней не могло быть Лиды, семьи, покоя, и многого еще.
15.
Если напрямик, через песчаные дюны, до берега метров триста, я думал.. Оказалось втрое больше. Заброшенный полигон - рваное железо, песок, нашпигованный осколками, кислый запах ржавчины... Мелкие рытвины, ухабы, мотки ржавой колючей проволоки, кусты колючек, все это я преодолел довольно быстро. По ровному месту просто, не считая опасного железа. За полем начинались песчаные дюны. Длинные холмы сыпучего, мелкого балтийского песка. высотой два-три человеческих роста. А за ними берег, дорога и все уже знакомо - бензоколонка, грузовики... в те годы студентов возили бесплатно, деньги еще не стали безумной идеей... Я полез наверх, по первому сыпучему склону. Вверх и вниз для моих ног смертельно.
16.
И вспомнил, как в первый раз поднимался к университету. Мы жили под горой, а учебные корпуса наверху, в тенистом старом парке. Туда вели две дороги - короткая, крутая, и подлинней - пологая, по второй студенты не ходили, боясь опоздать. Они вприпрыжку бежали наверх по крутизне, метров семьдесят в длину, а высота... метров двадцать, не больше, так что героем себя не назовешь. Муравей и есть муравей.
Я пришел вечером к подножью, чтобы испытать себя, назавтра мне предстояло бежать со всеми с одной лекции на другую, а по дороге эта горка. Наверху старинная библиотека. Перед ней бронзовый истукан с высеченными в камне назиданиями - "спешите делать добро..." Никто не спешил мне помочь, с тех пор, как мне, пятилетнему, нужно было перевернуться с одного бока на другой. Даже мать! Она была права, я должен был сам. Кто еще был за меня? Молчите?.. То-то!.. Что такое добро? Кто добрей - Семен, засадивший в удобную коляску, или Ефим, выпотрошивший мой транспорт навсегда?.. Не раз я думал - как было бы здорово, если б я из нее не вылезал. Вранье, конечно, но временами я лез на стенку, так уставал терпеть грызущего меня зверя.
Тогда я вскарабкался на ту паршивую горку и плюнул в спину истукану с его назиданиями, а потом еще тысячу раз плевал. А теперь брал иную высоту, тяжелей, потому что сердце стало пусто. Но все равно я боролся за то же самое - за себя.
17.
Я должен был напрямик добраться до моря. На это я отвел полчаса. Первые двадцать метров я карабкался бодро, уже полсклона позади, и тут почувствовал знакомый холодок в спине, он сползал к ногам, накапливался ледяным грузом в коленях. А снизу, навстречу ему огонь, сейчас они схлестнутся... Боль я вынесу, только бы ноги не отказались сгибаться!.. Осталось уже немного... Я жив, первый подъем позади. А вниз - как-нибудь, как-нибудь... И я полетел вниз, пока в грудину с размаху не уперся толстый сосновый корень, торчащий из песка костлявым пальцем. Остановил на миг, выдрал кусок кожи и разорвал рубашку на груди. Но я уже поднимался на следующую дюну.
Их оказалось четыре с половиной, и последняя, совсем невысокая, далась мне трудней всех. В горле захлопнулся клапан, чуть приподнимется, впустит каплю воздуха и снова намертво, прочно, вплотную, впритык... Я вдыхал и выдыхал с огромным трудом, а про ноги говорить нечего - меня нес страх, а не ноги. Я их не чувствовал до колен, что-то с ними делала, как-то управлялась та не рассуждающая сила, которая держала меня и не позволяла сдаться. Что боль... тут я понял, что сильней боли. Бесчувствие и бессилие, они страшней. Не останавливайся! А если сдамся, сяду, лягу, останусь?.. Разговоры, я не умел сдаваться. Я мог упасть, потерять сознание, разум, но не "лапки вверх".. Меня с детства вытолкнули из той жизни, где жалеют себя и сдаются. Я не стал от этого лучше, наоборот, но это моя история, другой у меня нет. Что толку жаловаться на жизнь - ее не с чем сравнивать.
И тут я с размаху чуть не слетел с высокого обрыва, внизу плескалась, булькала морская вода. Берег здесь плоский, низкий, и только в двух-трех местах вот такие каменистые обрывы метров двадцать высотой. Я не сел - свалился на мелкие острые камешки. И боль догнала меня. Такой никогда не было, только однажды. Я только начал выходить на люди, учился скрывать свое увечие...
Я переходил дорогу перед старухой. Вполне мог бы успеть, если б одна нога не помешала другой. Дрянь заверещала и палкой вытянула по левой голени. Она угодила по острому краю кости, выступающему вперед. Я забыл сказать, перед костью было мясо, а на мясе ничего. Если бы она била по здоровым ногам... Я бы вздрогнул от боли, отделался синяком и постарался забыть о неприятности без унижения и страха. Но она попала в самое больное место, где кожа никогда не заживала. Я задохнулся, сердце остановилось. И все-таки, животный инстинкт! - метнулся в сторону, исчез в открытой калитке. Там никого - деревянный домик, трава перед крыльцом, тишина... И я спасся, глубоко дыша, постепенно пришел в себя, а ногу сперва трогать боялся, не смотрел. Потом осторожно подтянул брючину и увидел сине-черную опухоль с багровыми разводами. Через несколько дней шишка лопнула, начала гноится, а недели через три выплыл на поверхность желтоватый осколок около сантиметра длиной. На этом месте возникла язва, потом багровая вмятина, она многократно открывалась. С тех пор я обходил старух стороной.
18.
Наконец, слегка отпустило. Я смыл кровь с рубашки, отчистился от песка и побежал к бензоколонке. Это я думал, что бегу. Я падал с ноги на ногу, и каждый раз удивлялся, что подставка выдерживает. Полтора километра по щебню, гравию... я думал, что будет легче. Наверное, я устал от дюн.
Когда за поворотом увидел огни, то даже облегчения испытать не мог, еле дышал и плелся. У меня крепкое сердце, и голова была ясной: другого пути нет, только вперед. У бензоколонки обнаружил военную машину. Водитель сержант, молодой парень, вез какие-то ящики в свою часть под Ленинградом. Он подмигнул мне - " залезай, студент... успеем, догоним...". Он прогулял сутки у родственников в пригороде Таллинна и теперь спешил на службу, не мог опоздать. К счастью было темно, и он еще повозился с мотором, так что я успел втащить себя в кабину и немного привести в порядок. Наши пути сошлись, желания совпали, к тому же он, как многие русские люди, зажегся азартом сделать почти невозможное. Причем ни за что, и при этом проявляя незаурядное мужество и находчивость, достойные лучших целей. Он нравился мне, но я не мог рассказать о себе в ответ на его байки. Скоро дорога потребовала внимания, и он надолго оставил меня в покое. Пространство сгущалось, ветер свистел, мы мчались Мой поезд пыхтел уже четыре часа, до Нарвы ему оставалось два. Мы рвались вперед по пустынному шоссе, мощный грузовик разогнался и все набавлял, набавлял...
19.
Под Нарвой мы почти догнали состав, но он показал нам хвост и уполз в туннель. Далее дорога отходила от полотна, мы помчались по ней. Ничто еще не потеряно, стучало у меня в виске... Нам повезло, задержался встречный, и в двадцати километрах от Ленинграда мы догнали цель. Паровоз тихо посапывал, окна темны, пассажиры спали.
- Ну, парень, благодари бога, что ли... нет, меня, - сказал водитель, яростно тормозя у самой насыпи , - сыпь наверх, смотри, дверь открыта. Он хлопнул меня по плечу, и больше я его никогда не видел.
Я пополз наверх, хватаясь пальцами за жесткую траву, сбивая гравий. Подъем всегда тяжел для меня, но тут ногам помогали руки, и скоро я ухватился за пахнущую железом ступеньку. Пальцы сами втянули меня наверх, у меня неплохие руки, компенсация за жалкое подобие ног?.. Проехавшись животом по всем трем ступенькам, я втянулся в тамбур, лег на ребристую холодную поверхность, и это прикосновение показалась мне счастьем. Я исчезну и постараюсь все забыть, начать сначала.
В этот момент поезд чихнул несколько раз и дернулся. Мимо промчался, обдавая ветром, встречный, с воем, визгом, искрами. Я встал на колени, медленно, по стеночке вскарабкался, взгромоздился на свои ноги, которые затаились и молчали, и двинулся по длинному коридору вдоль узких купейных дверей. Силы вытекли из меня с кровью, болью и потом. Я начал понимать, как дорого мне обойдется это бегство - подставки не простят. О другой стороне этой истории, унизительной и жалкой, думать не хотел. За этим вагоном был такой же, второй от конца, дальше плацкартный, мой. Вошел и окунулся в душную темноту, храп, где-то в конце два сонных голоса спорили, но это далеко. Я нашел свое место на верхней полке, там лежал мой чемоданчик, как будто ничего не произошло. Молча ждал меня, и я обрадовался ему как никогда. Он не был для меня вещью, а существом, которое не предало. Но забраться туда, к нему я уже не мог. К счастью пассажир с нижней полки ушел и место у окна пустовало. Я устроился в углу, накрыл голову пиджаком и замер. Меня колотило, ноги и руки ледяные, несмотря на бешеную гонку, и при этом истекал потом. И, представьте, тут же заснул. Очнулся, в плечо толкает проводник - "билет нужен?" "Нужен, нужен..." У него был заспанный вид, я понял, что он не заметил моего отсутствия.
Теперь я затерялся в пространстве. Я выдержу, затерянность, оторванность от всего соответствуют моему устройству. Я был молод и старался верить в это. Не знал еще своих пределов, победа над ногами внушила мне уверенность. Я догадывался, что взял на себя много, много... Но разве я выбирал свою ношу?.. Разве я так хотел?.. Кто-то другой дернул колесо, покатился шарик... получайте ноги, других не осталось... Я хотел как все!.. Кто посмел мне всучить этот билет?..
Проводник ушел, я сказал себе:
- Ну, что, муравей, муравьишка, попробуем выжить, и жить?..
Хуго и муравей.
1.
Муравей не случайное имя, так меня называл человек, у которого я одно время жил, когда учился. Хуго. Потом, когда я начал писать, то сочинил два рассказа, в которых жил Хуго. В одном он прозектор в анатомичке, бывший эстонский крестьянин, верный друг и помощник профессора, во втором - вахтер в общежитии, журналист, я показываю ему свои писания. И то и другое правда - Хуго был и прозектором, и вахтером, и журналистом. И неправда, потому что он был профессиональным алкоголиком, владельцем небольшого домика на бесконечной улице деревянного городка, в котором я учился. Небо там лежит на земле и не просыпается, так я чувствовал, когда после лекций волочил ноги домой, на окраину, где городок рассыпался, уходил в поля, а из окна таращился на меня тусклый зимний горизонт.
Однажды, возвращаясь домой, я наткнулся на тело человека, лежавшего поперек моего пути. Стояли небывалые морозы, и не стояли они, а летели и кружились, обжигая лицо, - ветер в этих краях гнилой, сырой. Тело, пролежав до утра, наверняка бы превратилось в стеклянную болванку, звенящую от удара. Хуго еще шевелился, и я потащил его к домику, у которого он лежал. Я знал его, и где он живет, потому что он, действительно, дежурил тогда в студенческом общежитии, куда я частенько заходил. Я не раз разговаривал с ним. Он свободно знал английский и преподавал студентам, у которых водились деньги. Я завидовал ему - живет в своем доме и работать ему не надо, берет плату с жильцов, а уроки ему в удовольствие. Он дежурил, потому что хотел быть на людях, он не умел поддерживать свою жизнь, есть, спать вовремя, это был конченный человек. Дело не в том, что пил, в нем ослабла пружина, которую он потом обнаружил во мне и сказал - ты МУРАВЕЙ, и ноги у тебя муравьиные... AN ANT - он сказал, потому что был наполовину англичанином, наполовину эстонцем, и те два года, которые я жил у него, прошли в разговорах на английском и русском вперемешку, а эстонский он не любил. Я был филологом, я уже говорил. Хотя всегда мало, плохо читал. Завидовал тем, кто пишет сильно и остро, захлопывал книгу, как только попадал на верное место.
2.
Я с большим трудом волочил тело по снегу, дотащил до крыльца. Оказалось, что это малая часть дела, по скользкому месту легко, а по лестнице, да на чердак, где он жил, гораздо трудней. Первый этаж каменный, четыре комнаты, кухня, он все это сдавал. По лестнице я тащил его волоком, правая голень нестерпимо жгла, я ждал кровотечения. Он раздражал меня своей болтовней, тяжелым запахом немытого тела, длинными сальными волосами, которые лезли мне в лицо... На последних ступенях я был без сил, но оставить его не мог. Со злости я схватил его за шевелюру, держась другой рукой за шаткие перильца, дотащил до порога чердака, пинком отворил дверь. В лицо ударили темнота и тепло, свет скудно сочился из нескольких маленьких окошек. Чердак был деревянный, огромный - метров шестьдесят без перегородок, над потолком лампа в жестяном самодельном абажуре, под ней большой стол, по углам свалки старого барахла, несколько железных кроватей, на одной, продавленной, без матраца, с вросшим в железную сетку рваным одеялом он спал, покрывался старым тоже рваным шотландским пледом.
Мне сразу понравилось здесь. Я опустил на пол верхнюю часть его тела и голову, остальное уже лежало, он тут же захрапел. А я сел на пол, привалился к стене - отдохну минутку и домой... И заснул.
3.
Я проснулся, потому что лампа била прямо в лицо. Он стоял посредине комнаты, направлял свет на меня и разглядывал. Он был совершенно трезв, так мне во всяком случае показалось. Его умение трезветь меня всегда восхищало. Он выпивал стакан вина, почти терял сознание или впадал в неистовое состояние, которое длилось час или два, а потом мог целыми ночами, сидя за столом, говорить, мешая славянский со староанглийским. Такого знатока английского, да и русского тоже, я никогда больше не встречал.
Он стоял и смотрел на меня. Он был высок и тощ, с орлиным профилем и глубоко впавшими светлыми глазами почти без зрачков - они не расширялись даже в сумерках, пронзительными иголочками впивались в тебя.
- Ты студент у Лотмана. Как зовут?
- Антон.
- А я Хуго. Писатель. Который не пишет. Я из тех, кто говорит. Будешь слушать меня?
- Нет времени.
- Живи здесь. Денег не надо. У меня тепло. Приходи, когда хочешь, но один.
- Не знаю, у меня уже есть жилье...
- Боишься, что алкаш? Я не скандалист. Научу тебя думать по-английски.
Он уговаривал меня. Мне, конечно, хотелось свободно знать английский, а тут бесплатный учитель, к тому же интеллигентный англичанин. Я решил попробовать, если что не так, уйду. И я остался.
4.
Сколько раз после этого я хотел уйти, он был невыносим. Засыпаю, свет бьет в лицо, он за столом, бубнит, бубнит... Просыпаюсь глубокой ночью - все то же: сидит, облокотившись, подперев щеку костлявой ладонью - и о том же.
- Вот смотри - "выхожу один я на дорогу... " Ничего особенного, подумаешь - выхожу, и я выходил, и ты... "Сквозь туман кремнистый путь блестит... " Красиво, но не более, довольно тривиально. "Ночь тиха... " Тоже просто, и даже банально... Пустыня... И звезда... В небесах... Написано, конечно, хорошо, точно и просто, но не в этом дело. Смотри внимательно, все снова! Выхожу я себе на дорогу. Все начинается с меня - Я! Выхожу. Далее про путь. Ближайшее окружение, но уже не дорога, а ПУТЬ, пошире, поглубже, да? Ночь - это еще дальше, совсем вокруг меня. А потом взлет, подъем от меня, дороги, пути, ночи - ввысь - Бог, звезда, небеса, вся Земля, наконец... Но это полдела. Теперь смотри, он возвращается - к Себе. Почему же мне вот так трудно, больно?.. Ушел от себя мелкого, частного, неинтересного к небу, посмотрел на все со звезд - и обратно к себе, и уже в глубину! Жду, жалею... От себя - наверх, а потом снова к себе. Или "Белеет парус одинокий... " То же самое!
Я слушаю, иногда вникаю, когда с раздражением, когда с интересом... Он не даст мне спать.
5.
Однажды я еле дополз, ноги распухли и жгли меня, любой ветерок, каждое прикосновение, даже легкой ткани, нестерпимо. Но тогда еще местами была кое-какая кожа... Хуго спал, сидя за столом, бросив кудлатую седую голову на книгу, листы смялись. Я прошел мимо него, хлебнул из чайника, стоявшего на столике, заварку, она у него всегда была черна, забориста, единственное, что у него всегда было. Не сумев забраться на кровать, сел рядом на пол и тут же заснул. Проснулся ночью, железка впилась в шею, все тот же нестерпимый свет, и он храпит за столом, роняет вязкую слюну на книгу. Подняться я не мог и начал карабкаться на кровать, понемногу втаскивая ноги наверх, чтобы лишний раз не задеть лишенную кожи поверхность, даже простыня причиняла мне острую боль... И не заметил, что храп прекратился. На кровать упала тень. Я с трудом оглянулся, существо с перебитым хребтом и двумя багровыми отростками вместо ног, один уже на кровати, другой еще на полу. Он стоял надо мной и наблюдал, водки ни в одном глазу.
С большим интересом он наблюдал и молчал. Я не мог ничего объяснить ему и не хотел, молча продолжал карабкаться. До этого он моих ног не видел, а сейчас брюки содраны и валяются на полу, я в трусах и рваных носках. Он смотрел. Я забрался, натянул одеяло до горла и закрыл глаза. От разговора не отвертеться, пусть хоть завтра, дай, сволочь, заснуть!.. Тяжелый толчок, он сел на край кровати. Я открыл глаза. Он смотрел на меня и молчал, в нем бродила, созревала какая-то мысль. Наконец, она оформилась:
- Век живи, дураком помрешь... Я понял. Знаешь, кто ты?
AN ANT
Ты муравей, хитинистое существо. Ноги-то у тебя муравьиные, только почему-то без хитина. Дай посмотрю.
Я дернулся, но не было сил сопротивляться.
- Иди к черту!
Мы почти сразу перешли на ты, хотя он был в три раза старше меня.
- Не бойся, я в лагере и не такое видал. Кое-что понимаю в этом.
Он потрогал голень толстым пальцами, я не шевелился. Это было больно, рваное живое мясо никогда не заживало.
- Ты болел, потом долго лежал. Ты плохо ел, военных лет ребенок. Кожа не растет, поражены сосуды, и когда наполняются кровью... Могу себе представить. Ты настоящий муравей, ты не Антон, ты АНТ. Если б ты не боролся, а лег или хотя бы сел на годик-другой, то, кто знает, может, вылечился бы. Хотя, наверное, ходить бы разучился... Но не могу сказать, что ты герой. Не объясняю почему, не поймешь - ты одинокий Муравей. Но зато настоящий. Не сердись, это почетно - быть Муравьем, который не сдается.
Что-то во мне дрогнуло и начало плавиться, тот центр или непроницаемое ядро, которым я всегда гордился. Я закрыл глаза, слезы потекли к вискам. Мне было противно и стыдно, я не плакал с тех пор, как Ефим выбросил меня из коляски.
Потом мы никогда не возвращались к моим ногам, но его отношение ко мне изменилось. Он признал во мне равного, несмотря на свой возраст и знание жизни. И я не ушел, с ним было трудно, но чертовски интересно жить. После двух лет жизни на его чердаке я знал английский как никто здесь не знал. Я решил уехать в Россию, в более широкий мир, приложить свои знания двух языков. Когда я был на последнем курсе, то в один из зимних вечеров нашел Хуго на дорожке у дома. Он лежал давно, и замерз. Он завещал мне одну из комнат внизу, большую и светлую, на остальное имущество тут же налетели родственники, которые мигом нашлись. У меня не было никого, а ноги могли отказать в любой момент, так мне когда-то сказали врачи, они возмущались моим поведением, и я перестал слушать их поганые советы. Теперь у меня было, куда вернуться, в случае, если совсем буду пропадать. Но остаться я не мог, мне хотелось увидеть другую жизнь. Я не жалею об этом, прыгнул чуть выше своих ног.
7.
Хуго о многом меня предупреждал. "Ты безумный муравей, - он говорил в подпитии, - не понимаешь, что жизнь может сделать с человеком...." Оказавшись второй раз в одном и том же поезде, я начал понимать. Я сделал ошибку, и меня неплохо пнули, в самое больное место. Врезали по ногам. И я убегаю, назад пути нет. Получится - не получится... раньше я мог вернуться, а теперь - никогда. Теперь не поправишь, не починишь. От этого тяжелая усталость, и стучится, трепыхается в груди - "ничего, само кончится, все равно как-нибудь кончится..." Но с другой стороны, я победил, впервые выплыл в серьезной борьбе, этот поезд мне тяжело дался. Я муравей из рода муравьиных, бессильные слова не для меня - после каждого падения встряхиваюсь и снова лезу в гору. Да, ударили, но что изменилось? - злая тоска и ожесточение всегда бились во мне. Хуго не раз говорил:
- Отчего ты злой такой, парень? Я понимаю - болит, но все же... Нет, не злой, ты жестокий к себе, а к другим заодно, от равнодушия, что ли... Ты поглощен выживанием.
Он не понимал, что говорит, талдыча о боли. Для меня это не просто ПЯТАЯ КОЛОННА - постоянный спутник и враг, символ несчастья, беды, слабости моей и непригодности ни к чему. Это впечатанный в меня с детства Знак, а может и с рождения, как впечатано в нас влечение к слову, не просто "способ общения" и все такое, и не орудие, как иногда говорят, - отлитая матрица, способ существования.
- Нет, ты не просто жестокий, ты, парень, несчастный муравей, одинокий, отбившийся от своей кучи муравьишка. На тебя навалили гору душного песка, и ты сопротивляешься, выкарабкиваешься, вылезаешь... давя по дороге своими ножками всех и вся, не замечая никого...
Он был и прав и не прав. Разве я не жалел его, не спасал, не притаскивал домой на себе, испытывая при этом мучительный страх, что вот сейчас подломится хрупкая кость, растворится в месиве мышц и крови, согнется колесом голень, и я останусь без опоры в пространстве... Он забывал об этом, или не понимал!..
8.
Боль, страдание не облагораживают - губят, уничтожают слабых, ожесточают сильных. Я не был слабым, со своей хваткой, стремлением выпрямиться, встать, не подчиняться, даже не понимая, зачем... Но я не был бесчувственным, не был! Я всегда хотел помочь тем, кого называют неудачниками, еще больным, и попавшим под колесо случая, таким, как я - понимающим боль, бесчеловечную, унизительную силу, для нее ты комок мышц и нервов. Мать говорила, никогда не спрашивай, за что, смертельный вопрос. Я и не спрашивал, знал - все самое плохое на земле случайно! Если от людей, то можно еще защищаться, знаешь, откуда беда. Если случайно, то ты бессилен. Никакой фашист не придумал бы такую мясорубку, ничья злая воля не может сравниться с игрой в орла и решку - виноватых вроде бы нет. В устройстве жизни нет смысла, а это тяжелей, чем жестокая ухмылка. И если б существовал бог, во что я ни минуты не верил, - ни в сверхъестественную силу, ни в высшее по развитию существо... если б обнаружилось что-то подобное, я бы за это и многое другое плюнул ему в лицо. Но нет никого, есть только гора песка, бессилие, засуха, духота - и стремление выбраться на свободу, простор, на волю, к безволию, бесчувствию, пустоте, теплу... И я порой мечтал о том, чтобы ничего не желать, не бояться, не ждать, не надеяться, не верить, не просить, не унижаться...не терпеть! - бесчувствия я хотел. Да, хотел, и не раз, - стоя на коленях, ведь только так я мог подняться с пола, с кровати, лежанки, сиденья, но если меня видели при этом, все равно собирался с силами, улыбался, и лениво, потягиваясь, разминаясь, делая массу ненужных отвлекающих движений, поднимался, - и тут же кровь ударяла в ноги, в грудь, в голову, невидимые ножи изнутри подрезали мясо на голенях, а в ушах стучали ритмы отчаяния, это надрывалось, скрипело сердце, сколько же оно может выдержать?.. Но у меня лошадиное сердце, оно все выдерживало и преодолевало... И я поднимался, разминался, расходился и быстро, легко, играючи, с беззаботным лицом шел по улице, учился, делал дела, встречал знакомых... летел, порхал, пружинил, играл своей легкостью, а когда замечал, что день прошел и вокруг никого, моя выдержка сразу не кончалось ... пока не добирался до чердака, где за столом дремал Хуго, и тут я с ужасом понимал, что утром не подняться мне, что еще раз невозможно это все перетерпеть и пережить... Хорошо хоть, он дома, не надо его тащить... И снова на колени, карабкаешься на кровать, лежа сдираешь с себя лишнее и тут же теряешь сознание, падаешь, кружась в черноту... Ночью очнешься, Хуго трезв, он сыплет афоризмами, разбирает Лермонтова, говорит о звуке. Он был маньяк, фанатик не языка, не речи, а звука, об этом мог говорить часами.
9.
- Вот смотри, первая строчка Выхожу-у-у ..... на дорогу-у. От воющего, одинокого звука к слабому его подобию, отклику, замыкающему, поддерживающему... А между? Пронзительно- русское "И" и не просто "И", а еще более сильное, беззащитное, мучительное, разрывающее душу - "И Я!" ОДИ-И-И-н Я-Я-Я... И по сути вроде ничего особенного - ну, выходит себе, тысячи выходили и ничего, но между двумя одинокими волчьими "У" это ужасное, как признание в убийстве - "И Я!" "И Я!" А потом снова неистовое беззащитное "И": - Скв-о-зь тум-а-н кремн-и-и-иистый пу-уть блести-и-ит... И постепенно вступают широкие и сильные "А", глубокие трагические "О": Н-О-очь тиха, пустыня внемлет БО-о-О- гу... Ничего этого он не хотел, ни о чем подобном не думал, а вот получилось!
И он начинал рыться в памяти, своей необъятной копилке, переходя на другой родной - английский. Аналогии из той культуры.
Он бередил мне душу, разлагая истину на звуки. Ночью, когда короткий, но похожий на потерю сознания сон спасал меня от вечернего отчаяния, а боль, слепая старуха, копошилась, слаба, ничтожна, меня не отвлечь такими робкими трепыханиями... я понимал, о чем он говорит. Я не любил литературу, как можно любить тех, кто заставляет тебя плакать! Можно сказать, сталкивался с книгами, открывал - и строки бросались на меня, били в лицо, толкали в грудь... Но я был привязан к речи, к звуку, слова жили у меня в голове, упруго бились под языком. Пружина, сжатая во мне, только и ждала толчка, родственного ей колебания пространства. Если ты готов и напряжен, тебя выявит, заставит звучать почти любое слово. Если напряжен - и кожа, кожа тонка! С этим-то у меня не было проблем.
Хуго люто ненавидел умничанье, придумки современной литературы:
- Чувства выразить не могут, не умеют, вот и говорят, не хотим, у нас другое. Играют сами с собой в кошки-мышки. Ничего, кроме кривой усмешки по ничтожному поводу, а называет себя поэтом! Перебирает карточки, неудачник... Чудаки, это все может ум, наука, а что не может? - сказать простое слово о себе - "Выхожу, мол, оди-и-и-ин я на дорогу...." Напиши одну такую строчку - и умри! Литерату-у-ра изменилась?.. Выродились, одичали в выражении своей сущности... и сущность измельчала, выразить нечего, кроме наукообразия, ничтожной игры, подмигиваний или прущей из глубины мерзости...
Днем Лотман говорил мне о высоком и красивом, а по ночам этот графоман... Впрочем, неправда, Хуго за всю свою жизнь ни строчки прозы не написал. Он говорил, он слушал звуки. От него осталось поразительно мало бумаг, даже паспорта я не нашел, никаких записок - завещание на официальном бланке и конверт, в нем потертая бумажка с московским адресом приятеля в какой-то редакции, и на листочке из блокнота нацарапано без начала и конца:
- ...ты читаешь это, значит меня уже... ага! Мне хватит. В общем, не получилось. Я привязался к тебе АНТ, муравей. Ты один раз поднялся, сделай еще разик усилие, прошу тебя. Как, зачем и куда - не могу сказать, не знаю. Еще скажу не то, и дело может быть испорчено...
Жизнь вторая.
1.
В издательстве, адрес которого мне оставил Хуго, оказалось, что его приятель несколько лет тому назад умер. Молодой парень, заведующий, говорил со мной вежливо, но с холодком. Работы у них сейчас нет, и вообще, что я могу? Он протянул мне книгу, изданную на Западе. Некто господин Джойс. Его у нас еще не переводили, собирались напечатать несколько глав, отобрав самые приличные, так он мне объяснил.
- Переведите страничку, садитесь здесь, а я уйду на часик, дела.
Я прочитал страницу и ничего не понял. Вернее, я понял все, но никогда раньше не пробовал такого вязкого занудства. Господин этот, видимо, считал, что все написанное им стоит дороже золота. Если б у него болели ноги, он бы писал короче. Я бы по крайней мере половину текста выбросил на помойку!.. Зная, что не поняв духа вещи, ничего не сделаешь, перечитал страницу, полез дальше - и текст захватил меня своей вязкой достоверностью, повторами, особым ритмом, который проявляется постепенно, как изображение на фотобумаге. Хорошая проза красотой и глубиной не уступит поэзии, а во многом интересней - потайными, глубоко лежащими ходами, тайными ритмами. Этот Джойс не так уж плох, я подумал и взялся за черновик, на него ушло полчаса. Наметив грубые контуры страницы, я вернулся и стал придавать ей человеческий вид. Я делаю это вслух: читаю подлинник и слушаю, потом - перевод, и снова слушаю... С содержанием-то я покончил быстро, меня волновало другое - игра ритмов, интонация, тонкие нарушения, которые придают тексту жизнь.
Вернулся молодой господин, взял листочек, поморщился от почерка, от карандаша, но читал долго и внимательно, и по мере того, как читал, менялся с лица - оно посерьезнело, над верхней губой показались капельки пота. Он кончил, отложил листочек и, не глядя на меня, отошел к окну.
- Кто Вас учил языку? - он спросил отрывисто и недобро.
- Вообще-то я русский филолог, учился у Лотмана, а английский у меня случайно, работал с англичанами...
- Оно и видно - он сказал. - Вы считаете, что перевели Джойса?
- Перевод неточен?
- Мало сказать! Это вообще не перевод, а что-то "на тему".
Слишком горячо он выступает, мелькнуло у меня. Значит, не так уж плохо.
Я угадал.
- Не так уж плохо, просто неплохо, - он говорит, - но не перевод это!
Что делать... Я молчал, уже понимая, что ждать нечего.
- Ничем не могу Вам помочь. Впрочем, знаете что?.. Вы все-таки издалека ехали, я знаю место, где вас возьмут. Под Москвой новый научный городок, там берут людей и сразу дают жилье. Работа - тупые научные тексты, иногда синхронный перевод... Хотите? А потом... может возьметесь за этого Джойса, безнадежно, я думаю, но текст интересен для перевода, испытание на прочность, да?..
Парень был лучше, чем показался мне сначала. Я не знал еще российского хамства, за которым часто ничего, кроме теплой души при отсутствии приличного воспитания. Я был рад ухватиться за любое предложение, только бы не возвращаться.
Так я попал в этот городок на холме у реки.
2.
В какое время я жил?.. Предчувствую возмущение тех, кто обожает достоверность и понимает ее как точность мелочей. У меня нелады со временем, ведь в центре вселенной всегда была борьба за жизнь и ежедневная боль, а все остальное как из окна поезда: люди, детали обстановки, работа, мои увлечения, как на изображающей движение фотографии - смазано, будто ветер прошелся. И не очень это все важно для моего рассказа. Но я не существовал в пустоте. Слишком сильны приметы времени, чтобы совсем забыть о нем. Моего отца убили коммунисты, и приемного тоже. Многие знакомые пострадали от них. Я ненавидел коммунистов всю жизнь. Теперь они перекроили власть, стали называть себя демократами, править вместе с ворами, всю страну сделали зоной, а язык превратили в полублатной жаргончик. Нет, конечно, были, иногда появлялись люди, увлеченные возможностью что-то изменить к лучшему... некоторых я любил, восхищался ими... Но история точная наука, они или погибли, или ушли, или сами скурвились. Власть всегда в руках проходимцев, в лучшем случае - недалеких инженеров, все остальное случайность. Картина, может, и сложней, но, повторяю, для моей истории это не важно. Поручни в туалете для меня важней. Держаться, не уступать Боли, выпрямить спину, ходить, пружинисто отталкиваясь, легко, весело - важней! А дома - пусть ползать, но все же не купаться в собственном говне. Я не говорю об языке, которым всегда был увлечен и захвачен. Что о нем говорить, можешь, так делай.
Меня увлекала проза, от поэзии я всегда держался на расстоянии. Мне по сердцу скрытые ритмы, тайные переклички звуков. В стихах все вывернуто на поверхность и действует сразу... или не действует вообще. Проза крадется, обволакивает, в нее надо войти и остаться, и тогда, со временем проявляется ее суть, атмосфера, воздух, настрой...
Но я говорил о времени, оно быстро менялось. Яд оказался сильней и глубже, чем думали поверхностные реформаторы. Погибал язык, главное, что осталось общего на этом огромном пространстве. Но моя жизнь - отдельная история. Можно сказать, мне повезло. Дали работу, и, главное, получил свое жилье с окнами на поля, реку, лес. Такому, как я, свои стены и дверь - почти все, что нужно для жизни. Я вычеркнул прошлое, а тот последний вечер с Лидой в особенности держал взаперти.
3.
Как мне нравилось, что в квартире до меня жили, что коричневый линолеум на полу стерт, стены обшарпаны... Эти панельные дома были рассчитаны лет на пятьдесят, но сразу постарели, их старость, безалаберность и заброшенность, разбитые подъезды, трещины, щели между бетонными плитами дорожек, из них с весны до осени лезет буйная трава, вырастают цветы - все это нравилось мне. Часами подъезд молчал, не кричали дети, не ухал лифт, его не было. От порога вглубь квартиры ведет узкий коридор, всегда темный, никогда лампочку не вкручивал, пусть темно... Справа ванна, туалет, вот здесь я кое-что поменял, налепил перила на стены. Дальше направо крошечный коридорчик в кухню - узкую щель, будку, капитанский мостик, рубку пилота, форпост... Перед окном стол, он накрыт старой клеенкой в больших голубых цветах, осталась от съехавших жильцов, я здесь сидел по вечерам и видел, как солнце опускается за лес. Если не сворачивать в кухню, то прямо через широкую дверь, которую я никогда не закрывал, попадаешь в большую комнату, из нее, через угол, налево, вход во вторую. Она поменьше, окном выглядывает на другую сторону дома. Обе комнаты - единое пространство, а весь дом словно корабль, который плывет и остается на застывшей высокой волне... Дом на краю города, высокого холма, и из окон кухни и большой комнаты я видел просторное небо, неторопливый спуск к реке, поросший травой, редкими кустами, чахлыми деревьями... реки не видно, зато за ней плавные широкие поля, дальше лес до горизонта, почти ровного, только кое-где зубцы больших деревьев нарушают проведенную дрожащей рукой линию... В дальней комнате справа от порога большой чулан, за ним моя кровать, рядом с ней кресло, зажатое между кроватью и большим столом. Я устроил себе нору и сидел в ней, испытывая немалое блаженство, вдыхая пустоту, темноту и тишину. У окна книжные полки с обеих сторон, и окно замечательное - две березы тянутся ввысь, обгоняя друг друга и заслоняя меня от света, от соседнего дома, хотя он и так довольно далеко, через небольшой овражек и зеленую лужайку... такой же разбитый, тихий, странный...
И боль моя немного присмирела, смягчилась, утихла, а мне и не нужно было много, чтобы воспрянуть. Нет, не прошла, но срослась с фоном жизни, с ее течением - с ней следует считаться, но можно на время и забыть.. Мои унижения остались при мне, но ушли вглубь, растворились в темноте и тишине убежища, и я любил свою квартиру за постоянство, спокойствие и терпение ко мне.
В передней я повесил большое овальное зеркало и теперь мог видеть себя по пояс, и не стыдился того, что видел, впервые не прятался от своего изображения. Лысеющий брюнет с грубым красноватым лицом, впалые щеки, заросшие щетиной, глаза в глубине - небольшие, серые, немигающие. Лида говорила - "какие у тебя маленькие глазки"... У нее-то были большие, синие... как у матери, она говорила. Я видел фотографии - похожа, также красива, немного крупней, чем дочь. Лида со временем станет такой же... Но я отвлекся. Так вот, глаза... это раны, ходы в глубину, предательские тропинки к линии спартанского ополчения, я всегда был настороже, а сейчас успокоился, и глаза немного смягчились. Нос грубый, вызывающе торчащий между впадинами щек, над носом возвышается лоб, прорезанный глубокими трещинами, кусковатый отвесный камень, утес, переходящий под прямым углом в черепную крышу, покрытую редкими волосами. Коренастый мужик, по виду лет сорока, суровый, молчаливый, сам в себе и на страже собственных рубежей, всегда на страже. Ни перед кем больше не унижусь. Не допущу унижений... Разве мало того, что карабкаешься по собственным стенам, чтобы справить нужду... но что об этом писать, кто не знает, тот не поймет, кто знает, тому достаточно намека.
Я любил сидеть на полу, смотреть, как солнце медленно плывет над лесом, тонет в закатном облаке, мареве, тумане, касается темносиней зубчатой кромки, постепенно плавит ее и плавится само, тает, расходится, нарушая геометрию круга, эллипса, становится плоским пирогом, куском масла впитывается в тесто, в синеву, прохладу, в темноту...
О работе писать нечего, кое-какая была, на хлеб хватало. По утрам я заваривал в большой пиале две чайных ложки сухого чая со слонами, смотрел, как льется кипяток в черноту, расходятся красновато-коричневые струи, темнеет вода... жевал хлеб, запивал чаем и смотрел в окно, смотрел, смотрел... Я ждал решения. Оно созревало постепенно, подспудно, и вдруг -толчок, еще один шажок, уверенность в детали, сам себе сказал и тут же поверил. Я хотел начать с небольших рассказов и искал, ловил нужную интонацию... не думал, не решал, а сидел и вслушивался в свое дыхание, чтобы найти нужный ритм. .
Через месяц пришла бандероль. Редактор прислал мне кусок господина Джойса. Его печатать не решились, и он предлагал мне взяться - бесплатно, ради интереса. Вдруг что-то изменится, а перевод - вот он, господа, готово... Джойс стал моим собеседником, такой же ненормальный, юный художник, хотя и многословней меня, и вера какая-то смешная, а у меня никакой, только в жизнь. Живой теплый человек смотрел со страниц, и язык меня согревал. Он же впечатан в нас, язык, засел в матрице, не способ общения вовсе, а воздух жизни... Но я далек от общих разговоров. Господин Джойс был главным моим другом, пока я не начал писать сам и не отодвинул от себя разговоры между языками.
4.
В конце концов я почувствовал, что застоялся, перегрелся, слишком много во мне накопилось, я стал терять и забывать, и понял, что пора записывать. Небольшие рассказики стали получаться о том, о сем, о детях и детстве, маленькие впечатления и радости, подарки и ссоры, потом о школе, в которой несколько лет учился, об университете... Ничего особенного там не происходило - для начала какое-то слово, взгляд, звук, воспоминание, из этого вырастает короткое рассуждение, оно тут же ведет к картинке... Передо мной открывалась страна связей. Летучие, мгновенно возникающие.... Я на одной-двух страничках становился владыкой этих, вдруг возникающих, наслаждался бегом, парением над пространством, в котором не знал других пределов, кроме полей листа. От когда-то подслушанного в толпе слова - к дереву, кусту, траве, цветку, лицу человека или зверя... потом, отбросив острую тень, оказывался перед пустотой и молчанием, и уже почти падая, ухватывался за звук, повторял его, играл им, и через звук и ритм ловил новую тему, оставался на краю, но прочней уже и тверже стоял, обрастал двумя-тремя деталями, от живой картины возвращался к речи, к сказанным когда-то или подслушанным словам, от них - к мысли, потом обратно к картине, снова связывал все звуком... И это на бумажном пятачке, я трех страничек не признавал и к двум прибегал редко - одна! и та до конца не заполнена, внизу чистое поле, снег, стоят насмерть слова-ополченцы... Проза, пронизанная ритмами, но не напоказ, построенная на звуке, но без явных повторов, замешанная на мгновенных ассоциациях разного характера...
Такие вот карточные домики я создавал и радовался, когда получалось. В начале рассказа я никогда не знал, чем дело оборвется, и если обрыв произошел на верной ноте, то не мог удержать слез. На мгновение. И никто меня не видел. А рассказики почти ни о чем, и все-таки о многом, как мгновенный луч в черноту. Ведь игра словечками, пусть эффектными и острыми, фабрика образов, даже неожиданных и оригинальных... все это обращается в пыль после первого прочтения по простой причине, о которой как-то обмолвился Пикассо, гениальный пижон и обманщик, талант которого преодолел собственную грубость... "А где же здесь драма?.." - спросил он, приблизив насмешливую морду к картине известного авангардиста. И никогда не пересекал этой границы, хотя обожал быть первым. Нечего делать, кроме как путаться в напечатанных словах, если на странице никого не жаль. И этого никто отменить не в силах, тем более, какие-то концепты и придумки, игра ума и душевной пустоты. Но рассуждения не моя стихия. Эти рассказики я писать любил, и мне с ними повезло - успел, возникла щель во времени, несколько лет жизнь наступала, а боль отступила.
5.
Лиду вспоминать избегал, но как-то само возникало, приходило. Появилась вдруг навязчивая мысль... я говорил уже... "что было бы, если б вместо моих ног самые обычные?.." Никто так не хотел обычности, как я!.. Или - "что было бы, если б я не вернулся тогда, не вынудил ее так больно меня ударить?.." И как ни уходил от темы, она возникала снова. Я чувствовал, что опасно приближаться, и в то же время какой-то черт тянул меня к краю. В конце концов, чтобы отвязаться, нелепая, но весомая причина, я написал что-то вроде исследования, придумал героя, похожего на меня, с близкой судьбой, но выкинул из его жизни безобразие двух фактов - правду про ноги и последнюю встречу с Лидой, но не потому, что в них слишком много унизительного, меня толкал интерес - какой была бы моя история, не будь в ней этих двух страниц?.. Это была книга мечты, написанная с отчаянием и ненавистью к той силе, которую я называю Случаем. Все, что происходит по непонятным причинам, не зависящим от нас, - и есть Случай, случайность... Погрузившись в свой текст, я забыл, что пишу про себя, и в конце обнаружил, что, действительно, получилась иная жизнь. Но она была вовсе не безоблачной, как я вначале предполагал - та же борьба, только в смягченной форме, в ней не было такой концентрированной горечи, которую я носил в себе, как муравей носит кислоту, змея свой яд. А в остальном все также, ведь в сущности борьбой со случайным стечением обстоятельств пронизана любая жизнь, пусть не так явно и жестоко, как получилось у меня. Стоило только силой воображения отменить, убрать самые предательские удары жизни, как проявлялись другие, более глубокие, тайные и тонкие... Эта книга многое объяснила, я понял, что меня возмущает не только случившееся со мной, нет, - мне не нравится, как все, все здесь устроено!.. Слепое сочетание непонятных причин, переплетение неразумных, невменяемых сил... только успевай увертываться, да покрепче держись на ногах. И все же лучше иметь дело со слепой силой, чем с разумным существом, дергающим за веревочки, решившим так безжалостно со мной поступить. Ни капли смирения не было во мне, я видел только жестокую несправедливость, и, повторяю, будь там, за ширмой живое существо, пусть обладающее сверхъестественной силой... я сжал бы кулак, прорвал нарисованное небо-обманку и ударил бы эту сволочь в лицо, сломал бы его, впервые использовав свою силу на дело.
6.
Книга, я назвал ее "Монолог о сути", помогла мне, но один из важных фактов упрямо выпадал из общего течения. Чем чаще я возвращался, тем странней казались мне события того вечера и ночи, когда я мчался вдогонку поезду. До того - мелкие ссоры, споры, вокзал, все обычно, неспешно, буднично... и вдруг - удар в спину, лихорадка нескольких часов, бешенство, гонка, непомерные усилия - что это было? Умопомрачение?.. А потом снова поезд, и далее совсем другое... На серой ткани вызывающе яркая заплата. Было ли вообще?.. - я подумал один раз, и эта мысль приклеилась, прилипла, и чем больше я вдумывался и вглядывался, тем сильней сомневался.
Было ли это - возвращение, встреча с Лидой, ее поразительное отвращение и жестокость, мое унижение, потом бунт, бег, возвращение в вагон... Конечно, было, - я говорил себе, ведь я нормальный человек! Все помню - и боль, и страх, и даже на груди рубец от той коряги, вот он! Но мне так хотелось, чтобы не было, ведь та боль превзошла все пределы, а я знал, что такое боль... что сомнение теперь жило во мне постоянно.
Может быть это был сон, или странное явление, объяснения которому нет? Однажды у меня было такое, тогда мне было лет десять, и я еще прочно сидел в коляске. Дядя, тетя и мой двоюродный братец, пухлый, рыхлый, но на здоровых ногах мальчик моих лет, обсуждали что-то в другом конце комнаты. Я знал, что брата собираются отправить в летний лагерь, очень хороший. Я не завидовал, потому что твердо знал - мне нельзя, и все равно прислушивался с болезненным чувством. Понемногу какие-то слова стали пробиваться ко мне, несмотря на шум в комнате и за окном. Я явственно слышал, они говорили, глядя на меня - " ему нельзя, он и сидит-то еле-еле, бедняга... голова не держится, смотри, голову уронил..." Этого не могло быть, голова у меня держалась отменно, а руки были такие, что взрослые завидовали мне! Потом они подошли, очень по-доброму со мной беседовали, и для меня осталось тайной, откуда взялись те слова, были или мне только показалось?.. Но как могло казаться то, что слышалось так явственно и очевидно?..
И все-таки, после книги я стал спокойнее смотреть на свои несчастья. Похожие вещи, оказывается, случались у многих людей. Но тем непримиримей я стал относиться к общему устройству мира. Жизнь заслуживает лучшего! Она постоянно в страхе и унижении, в борьбе за ту малость, без которой существовать не может. Верующие говорят, это кара, - знать, мол, хотели больше, чем следует. В этом мифе отражается не только людская глупость и униженность, заложенные с самого начала, но и такие свойства фигуры за ширмой, в которую они верят, что жутко становится - ну, кровосос, ну, "мститель"...
Прошел еще год, я выжил на новом месте, мои жизненные силы казались неисчерпаемыми, небо - настоящим, и я все чаще думал: "есть как есть, смотри вперед, проклинать смешно, и самое лучшее, что дано мне - выразить, что думаю и чувствую, потому что невыраженное в чувстве, невоплощенное в слове уйдет в землю, прорастет травой, растает в небе, и навсегда замолчит."
7.
У меня появились женщины, но не такие, о которых я мечтал в своих юношеских видениях - милые, понимающие, страстные, покорные... чепуха, которую нам внушают книги. Они были разные, добрые и злые, готовые предать и самоотверженные. Я не люблю откровений, раздеваний, разоблачений - закрыт, наглухо застегнут, всегда на страже собственных границ. Разговор этот, тяжелый и терпкий, не по мне. Но раз уж решился, надо, пусть коротко, сказать. Со всеми мне приходилось расставаться.
Сначала я пытался. Я не хотел, чтобы знали - это первое. Ну, вы понимаете, о чем я... Мне трудно было лечь и встать с кровати, целая эпопея, тяжело и унизительно говорить обо всех уловках, хитростях, искусственных замедлениях, потягиваниях, нарочитых жестах, скрывающих беспомощность и страх перед каждым движением, которое может предать, тогда упаду и буду беспомощно барахтаться на полу, хватаясь за стены, вещи... как тогда, тогда...
Бывало, мне приходилось оставлять их у себя, потому что я по природе не зол, и хотел, чтобы все было хорошо, чтобы меня любили и прочая чепуха. Оставлял на ночь, мы ложились, все между нами было прекрасно, писать об этом - глупость и бестактность, потому что касается только двоих. Теперь стало модным описывать вещи, которые не принято делать прилюдно, я имею в виду нормальных людей, для которых важны запреты. Грязная ругань и описание того, что составляет нашу тайну, веса рассказу не прибавят. В защиту часто говорят - "все можно, было бы хорошо написано". Или - "нужно, как в жизни!" Нет такого "хорошо написано", если содержание грязно и ничтожно. Если не нашел глубину и драму, как говаривал Пабло, то это, простите, скучно. Если вам нравится, оставайтесь с этим в жизни. Другое - то, что называется "ударом ниже пояса". Что делать бедному писаке, не способному рассказать о жизни убедительно и сильно - остается описывать, как выкалывают глаза или мучают детей. Действует безотказно, как удар под ложечку. Способов испугать или выдавить слезу множество, но это к искусству отношения не имеет, область пыток.
Значит, никаких откровений не дождетесь, было все, и точка. А вот потом...
Потом я не мог заснуть. Я притворялся, что захрапел, или хотя бы сопел чуть-чуть, чтобы успокоить - такой же, как все! И когда женщина засыпала, прижавшись ко мне или отдалившись, что почти ничего не значит, кроме привычки по-своему спать... Я лежал и смотрел в темный потолок или на слабую полоску за окном, на том месте, где исчезло солнце.
Главное, не привязываться, я говорил себе, - не бери всерьез, тогда в случае унизительного разоблачения или даже такой возможности, разыграешь головокружение, болезнь, устроишь сцену ревности или ссору - и останешься пусть с пустотой в груди, едким осадком , но не убитым, не униженным , а может даже с облегчением - снова в своем углу, за надежной дверью... все забудется и пройдет. Иначе поверишь, расслабишься, зазеваешься и снова будешь барахтаться у ног, не умея встать, - и увидишь те же глаза...
Только бы дождаться рассвета...
Долго я не выдерживал, расставался. Я стал мастером плавных и теплых расставаний, потому что боялся, что будет еще раз также, как тогда - в прибалтийском чахлом лесочке, на поляне перед полуразвалившимся домом, рядом с холодным серым морем.
8.
Связей с Прибалтикой у меня не было, мой приятель Борис не писал мне, я ему тоже, и так прошло пять лет. Я говорил уже, одно время часто ездил в Москву, ходил со своими рассказиками к разным людям, в столичные журналы. С "Вопросом о сути" мне повезло. В издательстве "Московского дизайнера" в те годы работала женщина моих лет, то есть, около тридцати, маленькая с некрасивым крысиным личиком, выступающими верхними зубками, косящими глазами. Она внимательно прочитала вещь и, видимо, что-то ее задело в ней. Думаю, что мои ноги все-таки проникли в книгу, проявились в каком-то скрытом виде, а ей это настроение было знакомо, и задело. Она помогла мне делом, а не словами, на которые в столице все горазды, особенно в редакциях, где покуривают образованные люди, сами слова своего не сказавшие, но умеющие судить других. Она разговаривала со мной странным образом - не глядя, быстро и отрывисто, явно стараясь дать понять, что времени у нее маловато. Таким образом она говорила мне приятные вещи, что вещь интересна, глубока, в ней есть драма... Издать ее отдельной книжкой она не сумела, но при случае показала хорошему писателю, который почему-то считался фантастом, Кириллу Долгачеву, настоящее его имя я не знаю, это псевдоним. Долгачев в то время издавал очередной сборник фантастики, и моя повесть вошла в него вместе в романом знаменитого американского фантаста, очень, по-моему, скучным повествованием. Забавно, что повесть сошла за фантастическую вещь. Видимо, я так далек в ней от реальной жизни, что по-другому объяснить ее странность оказалось невозможно.
Был я несколько раз у знаменитого прозаика Андрея Гитова, в огромном неуютном доме с бесконечным коридором и скучным рядом одинаковых дверей. За одной из дверей крошечная передняя, в одну сторону комната, в другую кухня, и этот человек встречает меня в час дня в халате, едва держась на ногах, из под халата торчат бледные тощие ноги классика, слегка кривоватые, но здоровые! Он мычал и не мог придти в себя, пока не выдул две чашки крепчайшего кофе. Он хвалил мои рассказы, написал пару теплых строк, обещал помочь, куда-то направил... Ничего из этого не получилось, через несколько дней он обо мне забыл, а сам я оказался неумел и неуклюж, отдал куда-то отзыв, не удосужившись снять копию, как меня потом снисходительно учили в редакциях. Пойти к Гитову еще раз я не смог, мне было стыдно и неудобно, он показался мне человеком, которому жить трудно, беспокойно, он раз в год кое-как собирается что-то написать, иногда пишет, много говорит о том, что хотел бы написать, считает своим долгом встречаться с читателями и отвечать на идиотские вопросы. Он прочно вошел в литературу, считал себя явлением, смотрел на себя со стороны, но счастлив не был, потому что слишком умен и глубок, слишком обеспокоен собственной жизнью, чтобы петь, не замечая самого себя. Его стихия - весьма тонкие и умные заметки о литературе, путешествиях... Чтобы написать что-то простое и сильное, надо оглохнуть и ослепнуть.
Что-то мне удалось напечатать, но времени ушло много, и суета надоела мне. Да и ноги не позволяли мне угнаться за молодыми людьми, порхающими из редакции в редакцию. К тому же я не способен примиряться с очевидным, извлекать пользу из того, что получается - я хочу невозможного, мне не обмануть себя перепевами старья. Когда я понял, что ожидает меня, если дальше околачиваться в приемных и улыбаться всем редакторским придуркам, то исчез из Москвы, затих в своем углу. Но случались рецидивы, смесь возбуждения и тоски - когда читал статьи или видел на экране Гитова, как он умно и сложно плел разговор заплетающимся баском, смотрел в его остолбенелые глаза, на седоватую дикорастущую щеточку усов, неподвижность его, стеклянную застылость, которая от внутренней сложности и понимания своей значительности, и не знаешь, чего больше... Я начинал метаться, писал письма, отсылал рукописи, напоминал о себе... Проходили дни, и я успокаивался, забывал, ходил по окрестным лесам, смотрел на серое спокойное небо, на желтизну с чернотой, которые разливаются до горизонта каждой осенью... писал, писал...