Марьяш Рута Максовна
Калейдоскоп моей памяти. Глава третья. Война

Lib.ru/Современная: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Помощь]
  • Комментарии: 1, последний от 18/03/2007.
  • © Copyright Марьяш Рута Максовна (rutol@latnet.lv)
  • Размещен: 11/01/2006, изменен: 17/02/2009. 57k. Статистика.
  • Глава: Проза
  • Оценка: 7.46*4  Ваша оценка:


      
       Глава третья. ВОЙНА
      
       Война настигла меня, когда я была подростком, конец войны совпал с моим совершеннолетием. Путь мой тогда пролегал по самому краю обрыва, над той чудовищной пропастью, в которую рухнула часть предвоенного мира -- миллионы человеческих жизней. То, что я уцелела, было лишь случайностью, стечением обстоятельств. На этом пути -- по краю обрыва -- происходило все то, что стало тогда моей жизнью: поспешное бегство из Риги, мытарства эвакуации, скудный быт, недоедание, болезни, школа, книги, новые подруги, новые увлечения и начало первой настоящей, но не осуществившейся любви, ставшей потом на протяжении многих десятилетий эмоциональным сопровождением, химерой моей судьбы. Смутное ощущение, что я нахожусь над пропастью, на краю обрыва, появилось сразу, в первые же дни войны, и не покидало меня потом уже никогда.
       Каждый, переживший начало той войны, запомнил свое -- детали, образы, ситуации. В моей памяти осталась нарастающая быстрота смены событий, тревожные разговоры, суета сборов, чемоданы, большая круглая черная лакированная шляпная коробка и такой же черный лакированный маленький чемоданчик, куда сложили фамильные ценности. Розовый атласный мешочек, в котором зашито несколько золотых колечек, мамин жемчуг и немного денег, мне вешают на грудь под одежду и не велят снимать ни днем, ни ночью. Начинаются воздушные налеты, и под вой сирены мы всей семьей спускаемся в подвал. Отец крепко держится за мамино плечо, идет осторожно, нащупывая ногой каждую следующую ступеньку. На окнах нашей квартиры затемнение -- плотная черная бумага. Радио молчит -- приказано убрать --> антенны[Author:пђ.] .
       Приходят знакомые, приносят тревожные вести: немцы стремительно наступают, кто-то услышал по радио призывы к еврейским погромам. Родители решают немедленно покинуть город, и уже 27 июня 1941 года мы уходим из дома. Синим рейсовым автобусом добираемся до места работы отца, на таком же автобусе вместе с другими выезжаем из Риги. Сразу за окраиной шофер тормозит и наотрез отказывается ехать дальше. Стоит жара, мы идем дальше пешком, бросаем по пути один за другим наши чемоданы. Остается только шляпная коробка, маленький чемоданчик и плед. Я тепло одета, атласный мешочек на груди промок от пота. Мы в людском потоке, все движутся на север, по направлению к эстонской границе. Внезапно отец в изнеможении опускается на обочину шоссе, в пыль, у него головокружение, ему плохо. Мать хлопочет над ним, я в полной растерянности сижу рядом на земле. Мимо проходят люди, мчаться машины, никому до нас нет дела. Какую-то часть пути мы едем на длинном артиллерийском лафете, потом нас ссаживают, и орудие завозят в лес. Мы опять стоим на шоссе, кто-то снова нас подбирает и мы, наконец, попадаем в городок Валку на границе с Эстонией.
       Первое наше прибежище после ухода из дома -- актовый зал местной школы. Там полно беженцев, на полу кучи старой соломы -- здесь можно поспать, но очень хочется есть. Отца в Валке многие знают, за нами приходят местные жители, и мы обедаем за столом в большой еврейской семье. В тарелке горячий щавелевый суп, и мне кажется, что ничего вкуснее я никогда еще не ела. Нас оставляют здесь на ночь, а утром мы узнаем, что бомбой разрушено наше первое прибежище -- здание школы, погибли люди. Я начинаю постепенно осознавать, что прежняя жизнь окончательно оборвалась, у меня больше нет дома, нет своей квартиры, своей постели. Кончилось мое безмятежное детство, а юность -- самая прекрасная пора жизни начинается в тяжкое, хмурое и неведомое время. Его предстояло познать, приспособиться к нему.
       Я снова заглядываю в свой воображаемый калейдоскоп, и снова осколки памяти, отраженные в зеркальной поверхности сфер, складываются в причудливые, неповторимые узоры памяти. Мы ехали в Россию в красном товарном вагоне, было жарко, душно, дверь вагона то и дело с грохотом раздвигали и снова задвигали. Пахло серой, гарью, углем. Это был эшелон для эвакуированных, так в ту войну называли беженцев. Вагон был переполнен, люди сидели и лежали на длинных сплошных дощатых нарах в два этажа. Подростки, такие же, как и я, быстро сдружились, сидели на полу вагона в проеме раздвинутых дверей, свесив наружу ноги. Страха не было, было любопытство, интерес к происходящему. Стучали колеса, мы о чем-то болтали, пели песни, всматриваясь в проплывающие мимо ярко-зеленые леса и поляны, серые деревенские хаты, дороги, проселки. Эшелон шел медленно, то и дело останавливаясь. Долго стояли под Псковом и там, когда стемнело, я впервые услышала грохот орудий, оглушительные взрывы. Вблизи разорвался снаряд, но наш эшелон уцелел. Ночью, ворочаясь во сне, я сорвала с шеи розовый мешочек, и утром мама нашла его на полу вагона. К счастью, содержимое его было цело, но это были мои первые трения с мамой, начиналось мое неповиновение.
       Мама жила тогда в неимоверном напряжении, в тревоге за нашу судьбу, я же была по-детски беспечна, драматизм ситуации словно ушел в мое подсознание. Тем грозным летом 1941 года я пережила свой первый в жизни шок от резкой смены условий жизни, но при этом мне все было интересно, меня влекло новое, невиданное, неизведанное.
       Из вагона мы вышли на маленькой станции Бакланка Ивановской области. Нас посадили на телегу, и мы оказались в селе под названием Кукобой, где все жители носили фамилии Капустины и Козловы. Первую ночь мы провели в деревенском доме, хозяйку которого звали Шура Капустина. Меня положили спать на большой окованный железом, деревянный сундук. В той же комнате спала Шура с мужем, и я впервые своими глазами увидала, как женщина ложится в кровать к мужчине, под одно с ним одеяло.
       Поиски жилья, одежды, питания, создание условий для работы отца, который сразу же захотел следить за событиями, слушать по радио военные сводки, диктовать статьи -- всем этим занималась мама. Отец по-прежнему оставался в семье главным объектом внимания и заботы. Внешне он обычно был спокоен, но, слушая по репродуктору знаменитую тогда песню "Вставай, страна огромная...", молча плакал, слезы катились из его незрячих глаз. Мне запомнилось, как он то и дело вынимал из кармана свои часы со звоном и прислушивался к ним, как бы отсчитывая время. Привыкнув с раннего детства к тому, что отец не видит, я не понимала тогда всего драматизма его положения в резко изменившейся ситуации и была недостаточно внимательна к нему, жила своей жизнью. Меня коротко остригли, и я в своей домашней красной блузке и купленных в сельмаге красных сатиновых трусах бегала на деревенскую танцплощадку смотреть, как под гармошку танцуют и пляшут вприсядку. Это было новое, невиданное зрелище. Целыми днями я гуляла с местными ребятами по лесам и полям, купалась в пруду, разучивала русские песни, озорные частушки. Мне полюбилась тогда песня " Живет моя отрада в высоком терему", которую пел под гитару кудрявый белоголовый паренек Олег Козлов. Перед моим отъездом он подарил мне на память свою маленькую фотокарточку. Олег был немного старше меня, вероятно, вскоре он был призван в армию, и его поглотила мясорубка войны.
       Мы переехали в Казань, потом в столицу Казахстана Алма-Ату. Было много пересадок, переполненных поездов, грязных вокзалов. Помню, что ночь на вокзале в Новосибирске я провела, лежа на газетах под скамейкой, на которой сидели мои родители, спала, забыв о своем доме, уютной детской комнате, мягкой чистой постели. Я уже жила другой жизнью, постоянно была голодна и с жадностью поедала все, что матери удавалось достать -- плюшки, черный хлеб невиданной прежде формы кирпича, черствые холодные пирожки с повидлом, соленые огурцы. В Казани маме удалось чудом достать банку с крабами, и я в отсутствии родителей сама ее съела в один присест. Мать вышла из себя, кричала, ругала меня за то, что я ничего не оставила отцу и впервые в жизни ударила меня по лицу. Я молча плакала, обида запомнилась мне на всю жизнь: ведь я была тогда так голодна... Чувство голода не покидало меня в течение всей войны, это была потребность моего растущего организма. Но резкая смена пищи, случайная, непривычная, грубая еда вскоре дали о себе знать: я переболела дизентерией, желтухой, брюшным тифом.
       Первыми впечатлениями от Алма-Аты были ясное синее небо, яркое солнце, белоснежные вершины гор Алатау. Снег был белый, чистый, сухой, сохранял свежесть всю зиму. На рынке были огромные красные яблоки сорта "апорт", невиданные ранее темно-зеленые арбузы, желтые дыни, большие сочные груши, початки кукурузы, твердый пахучий бараний жир и вкусный, душистый варене?ц -- топленная в печке простокваша, покрытая коричневой пленкой. Продавалась газированная вода с красным сиропом в длинных стеклянных сифонах, ее пили из толстых мутных граненых стаканов. Было много дешевых сладких ягодных вин. Однажды, изголодавшись по сладкому, мы с подругой в подъезде ее дома вдвоем жадно выпили бутылку клубничного вина. Пили тайком, из горлышка, и в спешке я тогда даже повредила себе передний зуб. В конце первого лета войны в магазинах еще были кое-какие продукты: крупа, горох, добротные довоенные товары. Мое воображение особенно поразили бежевые модельные туфли на высоком каблуке цвета кофе с молоком: у нас такие не носили. Спустя некоторое время, уже по промтоварным карточкам, продавалась цветастая переливчатая казахская чесуча, шубы из черного рытого бархата с высокими шалевыми воротниками, мягкие коричневые меховые сапоги -- унты, и?чиги, блестящие резиновые калоши на красной подкладке. В такой шубе, унтах и калошах я проходила всю первую снежную алма-атинскую зиму.
       Вначале нас поселили в маленькой гостинице под названием "Дом Советов". На двух сдвинутых железных кроватях мы спали впятером: мама, папа, я и присоединившиеся к нам уже в Казани сестра Дита с мужем. Запомнился нестерпимый зуд от чесотки, подхваченной мною где-то в пути. Нашим постоянным пристанищем в Алма-Ата стала комната с белой глиняной плитой и подполом, где мы хранили свеклу, капусту, картошку, растительное масло. Стены и потолок комнаты были голубоватые - в мел подмешивали купорос против клопов. Вход был через общую веранду. На веранде хранились большие, твердые, как камень, серые сучья саксаула - приземистых ветвистых деревьев с предгорий Алатау. Мама вставала на рассвете, раньше всех, и, надев овчинную безрукавку, повязавшись крест-накрест грубым шерстяным платком, на промерзшей веранде рубила топором эти сучья помельче, заносила их в комнату и растапливала плиту. Вся тяжелая работа была на ней, я с утра убегала в школу, сестра -- на работу в киностудию, ее муж Натик был сразу же призван в трудовую армию. К отцу приходила помогать в работе ссыльная латышка Мария Петровна Шуман, и он ей диктовал свои статьи. Мама отправлялась в библиотеки за необходимой отцу литературой и на поиски чего-нибудь съестного.
       Несмотря на больное сердце, мама за всю войну ни разу не болела -- ей просто нельзя было болеть. Она быстро освоилась в новой обстановке, справилась с резкими переменами жизни, вела себя уверенно и смело. Ее поступки были мощно мотивированы -- она действовала ради семьи, обеспечивала быт, создавала условия для работы своего незрячего, физически беспомощного, мужа. При этом она по-прежнему оставалась красивой, всегда тщательно причесанной, прибранной и даже нарядной. Ей все было к лицу, все ее украшало: простая одежда, грубая деревенская кацавейка, повязанный зимой серый толстый платок. Она и сама украшала жизнь: была общительна, излучала особую женскую доброту и неиссякаемую энергию. Я была в полной уверенности, что для мамы нет ничего невозможного -- ей под силу все. Мама была оптимисткой, всю жизнь ждала добрых перемен, и это ей помогало. Она говорила об этом вскользь, не конкретизируя свои надежды, и крепко верила в наступление новых, лучших времен и исподволь внушала эту веру и мне. Смысл, содержание, обоснованность этой веры стали мне понятны значительно позже, спустя много лет, уже после кончины мамы.
       Непосредственно моим воспитанием мама в годы войны занималась мало, у нее на это не хватало ни времени, ни сил -- я была нелегким подростком. В нашей комнате у меня был свой угол -- кровать и место для уроков. Меня, как могли, кормили, одевали. Дома я только спала, ела и наспех готовила уроки. В мои обязанности входило также выстаивать длинные очереди за хлебом и сахаром, я тогда впервые узнала, что такое очередь. Этот опыт мне впоследствии пригодился, ведь очереди долгие годы были непременной составляющей жизни в Советском Союзе. В очередях люди стояли часами, обреченные на принудительную общность, взаимно раздраженные и, в то же время, объединенные единой целью, затрачивая на это немало моральных и физических сил. Нервозное, томящее стремление к цели -- к прилавку было мучительно, но вознаграждалось потом добычей: обувью, одеждой, маслом, колбасой. В годы войны моей добычей становился кирпичик черного хлеба с крохотным довеском, который я тут же, по дороге домой, с жадностью съедала. Вместо сахара часто выдавали конфеты-подушечки -- тусклые, слипшиеся, с кислой начинкой. Как зеницу ока надо было беречь продуктовые карточки, из них продавцы каждый раз вырезали талоны на хлеб, сахар, крупы, жиры, мясо. Карточки были разного цвета: розовые, голубые, желтые, белые. Больше всего продуктов отпускалось по рабочим карточкам, меньше -- по служащим и совсем мало -- по детским и иждивенческим. Продуктов едва хватало, чтобы утолить голод. В Академии наук, где работал отец, выдавали еще карточки "УДП" -- усиленное дополнительное питание. По этим талонам можно было в закрытой столовой ежедневно получать одну небольшую порцию обеда: жидкий суп-рассольник, пшенную кашу на воде, чуть заправленную растительным маслом, серые макароны, котлеты морковные и свекольные, изредка -- мясные пополам с хлебом. Иногда, выстояв длинную очередь, я обедала в столовой сама, но чаще приносила еду домой в судках, и там ее делили на всех. Это была так называемая спецстоловая, а были еще доступные узкому кругу лиц спецбольница, спецторг, спецобслуживание, дома для специалистов. Приставка "спец" была широко распространена и тоже стала неотъемлемой приметой последующей жизни в СССР.
       В течение всей войны моей проблемой была обувь. Я быстро росла, мои ноги увеличивались в размере, а тяжелые грубые туфли, топорные ботинки на резиновой подошве были не по мне, жали. Ходьба для меня переставала быть легким, естественным действием, это мешало жить. Летом я ходила в веревочных босоножках на негнущейся деревянной подошве. В таких босоножках ходили тогда многие, это было даже модно, их носили некоторое время и потом после войны.
       В Алма-Ате меня приняли в комсомол. Я отнеслась к этому событию со всей ответственностью, помня свое довоенное участие в подпольной ученической ячейке; была активна, работала пионервожатой в летнем лагере в парке, на окраине города. Но вскоре случилось несчастье: на рынке у меня выкрали сумочку с комсомольским билетом. Я отправилась туда по поручению мамы, чтобы выменять хлеб на бараний жир, зазевалась -- смотрела на казахов в ватниках и меховых шапках, в жару сидевших на корточках под забором и пивших чай из пиал. Все то, что последовало за этим, было ужасно. Меня сурово прорабатывали на комсомольском собрании и в райкоме, грозили исключением, отчитывали так гневно и зло, будто я совершила страшное преступление, предательство, измену. В тот момент у меня впервые возникло унизительное, томительное чувство тревоги и страха перед комсомолом и партией, перед властью. "Руки по швам перед партией!" -- эту фразу я не раз слышала потом, и она мне крепко запомнилась. Членский билет обладал особой, магической ценностью, он удостоверял принадлежность к комсомолу, а затем и к партии, и его надо было постоянно хранить при себе, в месте, недоступном никому постороннему. Женщине, а тем более девочке, найти такое место в своей одежде было затруднительно.
       То, что я увидела тогда в Советском Союзе, разительно отличалось от сложившегося у меня в детстве идиллического образа России. Многое меня поражало, отталкивало. Но в то время я над этим не задумывалась. Все, с чем я столкнулась, -- разительные перемены в быту, в духовной жизни, в общении между людьми -- конкретизировалось лишь на уровне моего отроческого сознания; я не была тогда способна к обобщениям, выводам, это пришло позднее, когда жизнь в Советском Союзе уже стала для меня привычной, обыденной. В годы войны отношение окружающих ко мне, ко всей нашей семье было доброжелательным, но в то же время и настороженным -- ведь мы были пришельцами из другого, буржуазного мира, иностранцами, чужими. Люди, будто чего-то опасались, общаясь с нами. Я ощущала это отчуждение, оно меня тяготило, и я стремилась его преодолеть, стать такой, как все, стать "своей". Я была в том возрасте, когда лишь намечаются разные варианты дальнейшей жизни, разные возможности и направления духовного и физического развития. Присущий мне с детства романтизм дал о себе знать в восприятии подруг, учителей, друзей, всего происходящего вокруг меня. Изнеженный ребенок из интеллигентной семьи, привыкший к налаженному европейскому буржуазному быту, я вдруг оказалась среди подростков, выросших в деревенских хатах, бараках, городских коммуналках. Оглядываясь сейчас назад, я прихожу к выводу, что, в конечном счете, это пошло мне на пользу, хотя вполне могло случиться и иначе, по-другому.
       В Алма-Ате были блатные юношеские компании, среди них были и хулиганы, и воры. Они задавали тон на танцплощадке в городском парке, у них были свои вожаки. Самой знаменитой блатной девчонкой была дочь алма-атинского профессора Зинка Исаева, о ней ходили легенды. Многие подростки тогда жевали серу, блатные курили траву "план", носили "фиксы" -- фальшивые металлические зубные коронки. Я не принадлежала к этому кругу, но разговоры об их похождениях меня занимали. Очень хотелось быть бедовой, шалой девчонкой, преодолеть комплекс своей "интеллигентской" неполноценности. В моде были блатные и полублатные песни: про комсомолку Лялю и хулиганов, про "девушку в серенькой юбке", соблазненную капитаном корабля, " Как в поезде сидел один военный, обыкновенный... " и другие, в таком же роде. И если раньше, в детстве, я испытывала особый уют души от русских городских романсов, то в новых для меня теперь песнях была острая романтика, раскованность, предвосхищение жестоких, но красивых страданий, запретной любви, чего-то тайного, загадочного, порочного. Мне нравились эти песни, я знала их наизусть, но этим, к счастью, мое увлечение блатным миром и ограничилось: сработал мой охранный механизм, моя Судьба. Дома я часто бывала своенравна, выходила из повиновения, дерзила. Были скандалы, мама пыталась даже меня бить, но я крепко хватала ее за руки и убегала из дому. Однажды я ушла одна в ночь и, дрожа от страха, просидела до утра на скамейке у дома секретаря ЦК Компартии Казахстана, вблизи дежурного милиционера. В пятнадцать лет я без разрешения родителей пошла с подругами встречать Новый год в незнакомую квартиру к кому-то из наших мальчиков. Помню, что там пили водку или спирт с блюдца, поджигая с двух сторон положенный на блюдце фитиль, заедали кислой капустой и жареной картошкой. Я тогда впервые узнала вкус водки, почувствовала опьянение, но судьба была милостива: никто меня там не обидел. Меня тогда не раз хранила Судьба. Я тяжело болела брюшным тифом, исхудала до неузнаваемости, обессилела, была обрита наголо, больничная нянечка называла меня "смертынька", и все же тогда выжила, выздоровела.
       Вечерами мы с подругами ходили в городской парк. На танцплощадке оркестр играл фокстрот "Рио-Рита", танго "Утомленное солнце", "Брызги шампанского". Самой красивой на танцплощадке была Ляля Бухвалова -- рослая, белотелая с крупными чертами лица и длинными толстыми русыми косами. Таких девочек я никогда раньше не встречала и завидовала ее внешности. Меня редко приглашали танцевать, я была нескладной, худющей, долговязой, бледной и большеглазой. Про некоторых девочек тогда говорили: "интересная", "хорошенькая". Я была "неинтересная". Дружила я с эвакуированными с Украины девочками Жанной Ефименко, Нэллой Устименко и Катей Лазаренко. Все они были хорошенькими, по-девичьи прелестными, носили длинные косы. Эти косы были предметом моей зависти, у них был особый, девичий запах. Своими же коротко остриженными кудрявыми и непослушными волосами я тогда тяготилась. Девочки эти пользовались успехом, у каждой из них был "свой" мальчик. Встречаться, дружить с мальчиком тогда называлось "ходить" с ним. У меня мальчика не было, и я не помню, чтобы кто-нибудь тогда привлек мое внимание. В классе, правда, был белобрысый молчаливый подросток Арнольд Милютин, который как-то залез на крышу школы и при помощи лупы и солнечного луча выжег на крышке своего деревянного пенала мое имя -- "Рута". Но Арнольд был не в счет, я тяготилась своей угловатостью, своим запаздывающим, как мне казалось, девичеством. Помню, я сочинила тогда небольшой рассказ про парня Леонида, который перед уходом на фронт разочаровался в миловидной, но легкомысленной девочке Аните и предпочел ей некрасивую, малозаметную, но верную, преданную ему девочку Люду.
       Считалось, что я "вообще хороший товарищ", и у меня был свойский приятель Генка Иваненко-Мартинсон, из-за своего большого вздернутого носа носивший кличку Паяльник. Он и сам себя так называл -- Паяльник. Вскоре он был призван в действующую армию -- во флот. Прислал мне несколько писем, свою фотографию в матросской форме -- полосатой тельняшке и бескозырке с ленточками, на обороте фотографии было написано: "Дарю тому, кого люблю за простоту души, тебе Рута!". Потом Генка бесследно сгинул.
       И хотя в то время у меня самой не было никаких романтических отношений с мальчиками, тем не менее, острые ощущения того, давнего начала моего девичества -- предвосхищение любви, мои мечты о ней, воскрешает популярный в те годы романс
      
       Когда простым и нежным взором
       Ласкаешь ты меня мой друг,
       Необычайным цветным узором
       Земля и небо вспыхивают вдруг...
      
       Летом школьники выезжали в казахское село, в колхоз, на прополку свеклы. Мама, зная мою неприспособленность к физическому труду и опасаясь болезней, запретила мне ехать. Но я заупрямилась и упорно настаивала на поездке. Мне надо было во что бы то ни стало преодолеть свой комплекс неполноценности, доказать свою способность быть "как все". В знак протеста я тогда написала и вручила маме отчаянное письмо, в котором самоуничижительно писала о себе: "Я -- жмых". И мама уступила. Запомнились белые саманные домики, юрты, казахская еда -- бешбармак, бараний жир. Сохранилось мое письмо к маме из колхоза, в котором я после рабочего дня, сидя на полу при свече, подробно и с гордостью описываю свою жизнь.
       Читая сейчас свои письма и стихи, разглядывая рисунки тех лет, я вижу, что моя духовная жизнь в то время была достаточно богата, тяга к творчеству, начавшаяся еще в детстве, сохранилась и даже усилилась, питаемая новыми, яркими впечатлениями, юношескими откровениями. Я писала стихи, и темой стихов была война. Отсылала я их своим старшим подругам - рижанкам, служившим в армии: Еве Ватер и Диде Эйдус. Письма тогда посылали не в конвертах -- их и не было в продаже. Листок из тетрадки складывался треугольником, как бумажный кораблик, внутри был текст письма, а снаружи -- адрес. Уже тогда у меня проявилась тяга к доскональному выяснению взаимных отношений, и это часто было темой моих писем. Мне очень хотелось быть понятой, обрести моральную поддержку. Стремление поговорить по душам, начистоту, сохранилось у меня с юности надолго, нередко усложняя взаимоотношения с окружающими. Очень поздно ко мне стало приходить понимание того, как важно иногда уметь не договаривать все до конца, оставлять за другими свободу интерпретации, свободного развития сказанного и сделанного тобою.
       Общим переживанием людей тогда была война. Определяющими были чувства ответственности и страха. Страх преодолевался надеждой и верой в победу, это было естественно. Люди верили, не могли не верить тому, что им приносили радио, газеты, кино ... Это давало силы для противостояния хаосу, разрушению, страху гибели. Я, как и остальные мои сверстники, тогда искала и находила свое место в этом противостоянии. В нашем дворе было много малограмотных женщин -- казашек, русских, в тревоге ожидавших писем с фронта от сыновей, мужей, братьев. То и дело почтальон приносил похоронки -- официальные извещения о том, что родной человек погиб или пропал без вести. Я научилась раскладывать карты, имитируя гадание, и предсказывала соседкам добрые вести -- именно то, чего они так страстно желали. Карты неизменно выпадали хорошие: "письмо в дороге" и "любовь до гроба". Интуитивно я уже тогда понимала спасительное значение для человека добрых и светлых надежд, веры в возможность счастливого исхода.
       В те годы большим успехом пользовался Вольф Мессинг -- ясновидящий, угадывавший мысли людей. Его публичные выступления всегда собирали большую аудиторию. Он был сутул, некрасив, но феноменален. Для успешного проведения сеансов ему были необходимы медиумы -- посредники, которых он находил среди зрителей, брал их крепко за запястье и водил по залу. Из всех его чудес я запомнила только то, что он безошибочно находил запрятанные от него предметы и угадывал числа, даты. Было ощущение волшебства, сверхъестественного. Позднее, осенью 1942 года, по дороге в Москву мы оказались в одном вагоне с Мессингом. Соседом Мессинга по купе был больной казах, непрерывно стонавший, и Мессинг заплатил проводнику изрядную сумму денег, чтобы тот переселил его в другое купе к молодой привлекательной женщине. Но когда он сияющий вошел в новое купе с букетом купленных на станции цветов, там неожиданно снова оказался все тот же стонущий казах... Магия Мессинга на этот раз не сработала, ехавший в том же вагоне разбитной московский адвокат тоже заплатил проводнику, но уже за то, чтобы обменяться местами с больным казахом и оказаться в купе вместе с дамой, занявшей прежнее место Мессинга. Пассажиры с интересом и сочувствием следили за развитием событий, слава Мессинга была велика.
       В Алма-Ате я охотно посещала школу, любила уроки истории и русской литературы, получала хорошие отметки, несмотря на то, что мне никогда раньше не приходилось изучать грамматику русского языка. Мне было пятнадцать лет, лишь небольшая разница в возрасте отделяла меня от тех, кто был на фронте, и я ощущала себя частью поколения, сражавшегося против фашистов. Мечтала о военной форме, о военном училище, мне даже купили вылинявшую гимнастерку, и я с гордостью ее носила. В классе мы тогда обучались и военному делу, ходили строем. Я была правофланговой, чем очень гордилась, добросовестно изучала устройство винтовки и навсегда запомнила, что в ее стволе есть нарезы, которые идут "слева вверх направо". Нас обучали азбуке Морзе и фронтовому полевому телеграфу, и мы с увлечением выстукивали ключом " точки-тире-точки-точки-тире". Сохранилось свидетельство об окончании мною в 1942 году "неполной средней школы" -- так тогда называлась семилетка. Текст начинается с обязательного тогда призыва: "Пролетарии всех стран, соединяйтесь!" Школа находилась в Сталинском районе города Алма-Аты и носила имя Сталина. В свидетельстве указан год моего рождения -- 1927-й. В то время эта цифра означала юность, а спустя годы я стала замечать, как она постепенно меняла свое значение и переводила меня в разряд людей молодых, затем зрелых, а потом уже и пожилых.
       В те годы в тылу было невозможно отделить реальность от пропаганды, а пропаганду от лирики -- все это тесно переплеталось. Героизация всего происходящего со страной находила тогда отклик в людях, объединяла их, помогала им переносить лишения, горе, страдания. Героизация поднимала людей в их собственных глазах, создавала чувство сопричастности правому делу -- священной войне, разгрому фашизма. Я жила в этой атмосфере и писала стихи о войне -- детские, слабые, но искренние и возвышавшие мою душу. Газеты тогда писали о Зое Космодемьянской -- партизанке Тане, мученице, казненной фашистами. О ней говорили все, ни минуты не сомневаясь в реальности этого образа. Мое стихотворение, написанное в марте 1942 года, называлось "Таня". Приведу его начало и конец:
      
       У большой дороги две сосны стояли
       И печально, тихо шапками качали.
       Пролетали мимо птицы-соколята
       Отдыхать спустились на сосне мохнатой.
      
       И спросили птицы у сосны высокой:
       "Что ты так вздыхаешь грустно и глубоко?"
       А сосна в ответ главу свою качнула
       И снежинку с ветки, как слезу, смахнула.
       ....................................................................
       ....................................................................
       И сказали птицы, птицы-соколята,
       Высоко взлетая над сосной мохнатой:
       "Мы летим высоко, мы летим далеко,
       Мы летим на запад с Дальнего Востока
       О геройской смерти девушки Татьяны
       Будут знать долины, горы-великаны.
       Слава о Татьяне будет разрастаться,
       Ненависть к фашистам будет разгораться".
      
       Многое мешает мне сейчас воскресить в памяти состояние своей души, побуждавшее тогда писать эти стихи, переживать как сугубо личное то, что преподносилось пропагандой и что, возможно, было правдой приукрашенной, полуправдой. Но, перечитывая эти свои стихи, я не испытываю неловкости или стыда за их наивность и соответствие духу того времени. Личное и общее, частное и официальное совпадало тогда у многих. Как личное воспринимались радиосводки Совинформбюро о положении на фронте. Ненависть, отвращение и гадливую жалость вызывали тогда пленные нацистские солдаты, которых тысячами вели потом по улицам Москвы. Праздниками личного свойства были красочные московские салюты по поводу взятия новых городов. В годы войны наряду с трудом принудительным, несомненно, был и труд вдохновенный.
       Я бывала в квартирах своих подруг, семьи которых с довоенных времен жили в Алма-Ате. Они были обставлены со скромным уютом: высокие кровати с блестящими металлическими шарами, белые покрывала, кружевные накидки на подушках, вышивки, коврики. Дома жили одни женщины, ведь шла война. С виду здесь все казалось спокойным, благополучным, и лишь спустя десятилетия я поняла, что это были и сосланные в Казахстан семьи репрессированных советской властью, и семьи арестованных казахов. Но об этом никто тогда не говорил, царило всеобщее молчание. И в Москве, куда мы вскоре переехали, каждая квартира хранила свою тайну, свою боль. Однако люди хотели жить, действовать, в них была талантливость, были силы, которые требовали проявления. Пел Леонид Утесов, играли Любовь Орлова, Фаина Раневская, Людмила Целиковская, Михаил Жаров. В легком и светлом фильме Пырьева "Свинарка и пастух" музыка Хренникова переливалась в музыку души зрителя. Чтобы жить и творить, приходилось мириться с действительностью, не замечать, а порой даже оправдывать несправедливость. Бодрость была парадоксальным, но обязательным состоянием советских людей, которые, находясь под гипнозом страха, утешались музыкой Дунаевского, пели "Легко на сердце от песни веселой ...", "Эх грянем сильнее, подтянем дружнее ...", "С песнями борясь и побеждая наш народ за Сталиным идет ..."
       Не только приспособленцы или примитивные, тупые люди видели в Сталине великого вождя. Многие высокообразованные люди были загипнотизированы его показной миной -- доброй, мудрой, отцовской. Константин Симонов писал тогда:
      
       Товарищ Сталин, слышишь ли ты нас?
       Мы это чувствуем, мы это знаем.
       Не мать, не сына в этот трудный час,
       Тебя мы самым первым вспоминаем.
      
       Симонов принадлежал к элите советской интеллигенции. Как и популярнейший писатель военного времени Илья Эренбург, он служил в те годы опорой сталинской власти. Но и для рядовых советских людей, давно и привычно лишенных личной свободы, страдающих пожизненным инфантилизмом, было что-то привлекательное, успокаивающее в идее поклонения вождю, властителю, в беспрекословной дисциплине, в радостном, уничиженном служении сильнейшему и мудрейшему.
       Я испытала это и на себе: в стремлении быть вместе со всеми я двигалась в безликой людской толпе, в которой всегда усиливаются общие переживания, побуждения. Единой целью движения был разгром фашизма. После этого должна была наступить счастливая жизнь. Я мечтала о конце войны и с большим подъемом вместе с другими пела песню "О доме родном, о времени том, когда мы вернемся домой..." Тогда было множество песен простых и мелодичных. Это была дозволенная, поощряемая романтика. Любимый город, тающий в синей дымке, слетающий с берез желтый лист, спящие облака, незнакомая женская рука, лежащая на ладони воина в короткую ночь в пустом прифронтовом доме -- это были утешающие, успокаивающие, убаюкивающие и трогательные образы. В них была легкая грусть, не было драматизма, трагедии. Но под негласным запретом была в то время замечательная фронтовая песня " Землянка", в которой пелось о смерти, до которой "четыре шага"...
       Жестокая правда о ленинградской блокаде тогда тоже скрывалась. Знали лишь в общих чертах о героическом сопротивлении осажденного города. Бородатый казахский старец, народный певец-акын Джамбул под звуки своей домбры бормотал стихи "Ленинградцы -- дети мои, ленинградцы -- гордость моя", и верилось в благополучный исход. Лишь спустя десятилетия, уже после смерти Сталина, истина о неслыханной трагедии многомиллионного города на Неве, обреченного на вымирание, стала достоянием гласности. Стихи ленинградской поэтессы Ольги Берггольц, ее книга и поставленный по ней кинофильм "Дневные звезды" стали откровением. Впервые на киноэкране появились кадры о безмерном ужасе блокады, о мраке и холоде, царившем в осажденном городе, были показаны истощенные, опухшие от голода ленинградцы, обледенелые улицы в снежных сугробах, санки с замерзшими трупами.
       Понимание того, что в Советском Союзе царила ущербная, ограниченная духовность, что ценой молодости и жизни нескольких поколений была установлена единственная, всеобъемлющая, черно-белая истина, пришло ко мне тоже лишь спустя десятилетия. Эта ограниченность оставила след и в моем сознании. Во мне была прямота и институтская пылкость, почерпнутая в детстве из книжек Лидии Чарской, перекликавшаяся с такими же книжными образами революционеров, подпольщиков, пионеров и комсомольцев. В ту пору это вполне совмещалось с идеологической направленностью школьного воспитания, трафаретами и штампами, царившими в просвещении. Но вопреки всему моя жизнь в те годы была многокрасочна, я жаждала ощущений новизны, непринужденности, заинтересованности, романтики.
       В Москву я ехала с предощущением счастья. Стоя в тамбуре поезда, я пела "Звезды на небе, звезды на море, звезды и в сердце моем", и ветер развевал мои волосы. Мне было шестнадцать лет, и от восторга я была готова совершать безумства. Москва поразила меня. Величественные старинные здания, купола церквей, Красная площадь и Кремль, бой часов на Спасской башне. Купеческие особняки. Обладавшие особым ароматом арбатские переулки - Хлебный, Серебряный, Скатертный, Столовый. Знакомые по книжкам названия улиц: Якиманка, Полянка, Ордынка, Солянка. Сплошной, слепящий своей белизной кафель станций метро, безостановочный гул поездов, скользящие поручни эскалаторов и движущиеся встречные людские потоки. Все это было захватывающе интересно. Москва меня тогда побуждала к знаниям, к постижению нового, неизведанного, прекрасного. Однако путь моего духовного развития был двойственен и противоречив, как двойственна и противоречива была сама жизнь.
       В Москве мы вначале жили врозь. Родителей приютила старинная знакомая отца Гута Маргулис, она уступила им свою кровать в небольшой комнатке на улице Горького, напротив здания Моссовета. Я ютилась у тетки на Дорогомиловской улице, за Киевским вокзалом. Невдалеке было еврейское кладбище на берегу Москвы-реки, в которой мы плавали летом. Сейчас этих улиц уже нет, там Можайское шоссе, гостиница Украина. Но я хорошо запомнила трамвай, в котором я возвращалась вечерами от родителей. Однажды в тамбуре меня неожиданно обнял и крепко поцеловал в губы незнакомый парень лет двадцати, показавшийся мне стариком. Его поцелуй был неприятным, горьким, и я с тех пор невзлюбила поцелуи в губы. Вскоре родители получили комнату в большом старом четырехэтажном доме в Копьевском переулке, рядом с Большим театром. Комната освободилась после самоубийства бывшей жилички -- одинокой женщины; осталась ее мебель, в том числе шкаф, на котором стояла урна с прахом ее умершего жениха. До революции здесь была гостиница "Россия". Двери комнат выходили в длинный коридор, где пахло хлоркой, керосином, щами. В обоих концах коридора были огромные общие кухни и тесные темные уборные, где постоянно что-то засорялось, протекал бачок, стояли лужи. Ночью по кухням сновали большие хвостатые крысы. С утра до вечера там стирали и готовили на примусах, керогазах. В примусы заливался керосин, туда накачивался воздух, а головка примуса -- горелка прочищалась специальными иглами. В керогазе горел пропитанный керосином фитиль, который по мере его сгорания выдвигали вверх, заглядывая в мутное слюдяное окошко. За керосином, иглами для примуса и фитилями для керогаза приходилось стоять в длинных очередях -- это был дефицит. Лакомствами тогда были пивные дрожжи, жареные с луком, омлет из яичного порошка и американские консервы, поставляемые по ленд-лизу: густая манная каша с розовой фасолью, свиная тушенка и белый мягкий жир под названием "лярд". Еду хранили между оконными рамами в эмалированных синих кастрюльках, снаружи за окнами свисали нитяные сетки с овощами.
       В каждой комнате жила семья, в каждой семье был свой быт, своя атмосфера. Это были в основном коренные москвичи. Комнаты были большие и светлые, с высокими потолками и старинными паркетными полами. У многих комнаты были перегорожены платяными шкафами, за шкафами стояли кровати, черные клеенчатые диваны с высокими спинками и круглыми валиками. Над большими обеденными столами, накрытыми поверх клеенки темными плотными скатертями, висели лампы с цветными бумажными абажурами. На клеенке, откидывая скатерть, члены семьи ели, а дети готовили уроки, обмакивая металлические перья в круглые белые чернильницы-непроливайки.
       Соседи, даже жившие на одном этаже, близко не общались; они были очень разными: интеллектуалы, советские служащие, рабочие, демобилизованные инвалиды войны. В одной комнате жил пианист и композитор Шлифштейн, оттуда постоянно была слышна игра на фортепиано. Была комната, из которой часто доносились пьяные крики, громкое пение под гитару и аккордеон, куда постоянно приходили с улицы чужие, незнакомые люди; там жила семья Быстровых, шумная, скандальная, непутевая. Я бывала в некоторых соседских семьях, главным образом, там, где жили мои сверстники. В уютной, всегда чисто прибранной комнате, окна которой выходили на улицу Кузнецкий Мост, жила семья российских латышей по фамилии Риекстиньш. Девочку звали редким в России латышским именем Мирдза, а мальчика по-революционному -- Спартак. Я тогда быстро взрослела, что-то во мне менялось, пробуждалось, тянуло к лирике, к прогулкам и беседам вдвоем. Мы со Спартаком несколько раз бродили по Москве, а однажды даже целовались, сидя на скамейке на Цветном бульваре. Но на этом все и закончилось, и спустя годы, уже в Риге, будучи взрослыми, а потом и постаревшими, мы при встрече даже не здоровались, словно не узнавая друг друга.
       В конце коридора жили московские немки по фамилии Функе -- миниатюрная, сухощавая Маргарита Францевна с дочерью Таней. Соседи злословили, что Функе не покинули Москвы, ожидая прихода немцев. Таня была немного старше меня, белотелая, веснушчатая, сдобная и разбитная. Она уже имела опыт физической любви и охотно просвещала меня. В свою речь она то и дело вставляла матерные словечки, произносила их как бы к слову, игриво, и они вовсе не казались мне грубыми, я даже подражала ей, чувствуя себя при этом взрослее. Это считалось тогда своеобразным простецким шиком, и было принято многими не только в личном общении, но и на разных уровнях партийной и государственной власти.
       Внимание моих школьных подруг, девочек воспитанных, из интеллигентных семей, привлекали "спецшкольники" -- подтянутые, одетые в красивую новенькую военную форму, учащиеся расположенной поблизости военной артиллерийской школы. Знакомства с ними заводили на улице или в парке и потом подробно обсуждали между собой. В квартирах подруг были патефоны с пластинками, и хотя "цыганщина" в то время не поощрялась, мы слушали цыганские романсы. Спорили, рассуждали о жизни, о главном, значительном, высоком, о книгах и кинофильмах. Посещение кинотеатра было всегда праздником, перед началом сеанса в фойе играла музыка, и под аккомпанемент рояля или аккордеона популярные певицы пели о любви, верности, о встречах и разлуке. Самыми знаменитыми тогда были фильм "Два бойца" с Марком Бернесом и Борисом Андреевым в главных ролях, песня " Темная ночь", стихотворение Симонова "Жди меня". Кто мог знать тогда, что эти стихи Симонова были на самом деле не о фронтовиках, а о политзаключенных, и написаны им еще в разгар ежовщины в конце тридцатых годов.
       Школу в Москве я не любила. У меня не было интереса к математике, физике, химии, здесь я сталкивалась с границами своего понимания, и это меня угнетало. В то же время моя самооценка была достаточно высокой, и я бывала в конфликте с собой, с учителями, с родителями. К этому времени мое отроческое стремление не выделяться, быть "как все" уже исчезло, и свою "особость" я ощущала уже как ценность, дорожила ею. В чем именно состоит мое отличие от остальных, я понимала смутно, мне казалось, что я по-особому воспринимаю прочитанное, увиденное, пережитое, что мои рассуждения верны, мысли глубоки и что у меня есть право требовать от жизни признания, любви, истины и совершенства.
       Я любила посещать Ленинскую библиотеку, где надо было выстоять большую очередь за решеткой палисадника перед знаменитым домом Пашкова, -- там размещался общий читальный зал. Длинные черные столы, белоснежные колонны, лепнина на потолке и карнизах, хрустальные люстры, уютные настольные лампы -- все это придавало значительность моим занятиям, возвышало меня в собственных глазах, свидетельствовало о моей причастности к литературе, к духовности.
       Интересу к литературе способствовали занятия отца, круг его общения, разговоры в доме. Меня брали с собой на вечера в московский Клуб писателей на Поварской, я знала, что это бывший особняк графа Сологуба, широко известный, как "дом Ростовых" из "Войны и Мира" Толстого. Романы Толстого я тогда читала запоем, постигала красоту чувств, трагедии любви. В десятом классе я увлеклась Достоевским, пыталась понять сложную психологию его героев: проститутки-святой, убийцы-героя, следователя-мыслителя, идиота-мудреца. Этот подход к явлениям жизни, требовал осмысления, и я приобрела тогда учебник по психологии Рубинштейна, внимательно его изучала, пытаясь постигнуть тайны человеческой души.
       В те годы начал формироваться мой идеал мужчины. Образы из книг и кинофильмов, поразившие мое воображение, я искала в жизни, среди окружающих. Помню, что роман Юрия Германа "Наши знакомые" стал для меня откровением. Там была подлинная, неприкрашенная жизнь, ее изнанка, узнаваемая правда простой человеческой судьбы. Вместе с тем, я все еще оставалась восторженной, романтичной, читала и перечитывала Пушкина, Лермонтова, Блока, сама пыталась выразить себя в стихах. Темой этих стихов была моя собственная жизнь, мое восприятие окружающих, поиски заветного идеала.
       Литературу в московской школе преподавал учитель Гурвич -- низенький, неказистый и носатый. Но, рассказывая, читая стихи, он на наших глазах хорошел, в него можно было влюбиться. Это был педагог Божьей милостью -- неординарный, талантливый, увлеченный. Своим ученикам он внушал не только интерес и любовь к творчеству великих писателей, поэтов, но и к их личности, к их судьбе. В школьных учебниках был трафарет -- высвечивалось критическое отношение классиков к жизни в царской России. Считалось, что основной темой всей поэзии Пушкина является описание "разлагающегося дворянства". Все великие, признанные писатели изображались добросердечными и целомудренными. Гурвич же рисовал перед нами их реальные, живые человеческие образы, характеры. Казалось, у него было свое личное отношение к трагическим судьбам Толстого, Пушкина, Гоголя, Чехова, Лермонтова...
       Дома, от отца я слышала о Маяковском. Он был с ним лично знаком, встречался в двадцатые годы в Берлине и Риге, впервые издал его поэму "Люблю". Но только на уроках Гурвича я узнала поэзию Маяковского, увлеклась его стихами, его образом -- человеческим, мужским. Я буквально влюбилась в этого поэта, стала искать его подобие в жизни. Это стало событием, резким поворотом в моем самопознании. Я угадывала в нем прямоту, простоту и предельную откровенность. Хорошо -- значит хорошо, плохо -- значит плохо. Это мне тогда очень импонировало. "Весомо, грубо, зримо" -- это было моим идеалом. Мне казалось счастливым совпадением, даже закономерностью, что мой повседневный маршрут -- в школу и обратно -- был когда-то излюбленным маршрутом Маяковского:
      
       Люблю Кузнецкий, --
       простите грешного. --
       Потом Петровку,
       потом Столешников...
      
       Я написала тогда большое стихотворение "Ищу Маяковского" - очень личное, откровенное. Это был мой разговор с поэтом, мое обращение к нему. Стихотворение слабое, нелепа его подражательная ступенчатая, рубленая форма. Но оно раскрывает мой, формировавшийся в ту пору характер, в нем отзвук времени, безоглядная юношеская пылкость, бескомпромиссность, категоричность и смелая, даже дерзкая заявка на будущее. Мне хочется привести его здесь целиком:
      
       Может быть, если взять мне
       зеркало,
       И потом твой, Володя,
       портрет,
       Мне удастся в чертах
       исковерканных
       Углядеть с тобой сходства
       след...
       И тогда,
       может быть,
       с высоты
       Маяковского
       архироста
       Ты, как вообще говоришь
       ты,
       Скажешь мне
       громко:
       "Бросьте!
       Вы, человек -- повыше
       норм
       И ростом,
       и нравом,
       и духом.
       Поэтому плюньте
       на все разговоры
       Всяких стариков
       и старух!
       А все остальное --
       сплошная мразь,
       Чепуха и тупость сплошная
       И ... да ну, в общем,
       разное
       Такое, для вас
       неважное,
       Моя наследница родная".
      
       Да! Это я -- такая смелая
       Тебя, настольного,
       слова свои
       Сказать мне вслух
       заставить сумела.
       Ведь может ты,
       живой
       тоже
       Прошел бы
       шажищами
       мимо...
       Но если не ты, огромный,
       то кто же?
       Если ты -- самый дорогой
       и любимый,
       Ведь недаром
       ловлю
       твою я схожесть
       В разных
       Мишах
       маякоростых.
       И даже если
       Мишино лицо
       похоже,
       Он ни капли
       не Маяковский.
       Но однажды, знаете, В. В.,
       На заре
       моей в Вас
       влюбленности
       В именуемом
       школой
       хлеве,
       В пыли,
       химичках
       и двойках
       И прочих
       атрибутах
       учености
       Твой образ
       душевный,
       стойкий
       И ум твой,
       свободный,
       шпарящий
       Я узрела
       в хорошем одном
       Небольшом таком
       товарище.
       Ты Володя, милый,
       горластый,
       Тебя прошу
       мне поверить.
       Сколько можно
       человеку лаской
       Присвоить
       гордых
       и возвышенных
       черт!
       И я, как подгоном
       к задаче
       ответа,
       Смотря на тебя,
       воспетого,
       Занялась дорисовыванием
       портрета
       Товарища
       вот этого...
       Говорили -- есть Бог,
       который
       с неба
       Дунул в глину,
       Адама создав.
       Это -- враки, этого
       не было,
       Кто-то не покраснел,
       соврав...
       Но я сегодня отдам
       должное
       Всяким архисвятейшим
       богам
       Товарищу
       за тобой
       стоять бы можно,
       Но чтоб рядом --
       для него --
       много!
       Ну, где ему
       маха шажищ
       твоих боговых,
       Где ему прыти
       твоей
       орлиной
       Та, что по силам
       тебе дорога,
       Этому товарищу
       слишком
       длинная.
       Идеалов нет --
       кристаллических
       Но, если ты --
       идеал,
       То должен
       сверкать
       феерически
       Сравненный
       с тобою
       кристалл!
       Может, сделать
       портрет
       еще с кого,
       Чтоб сходство
       с тобой
       найти?
       Я буду искать
       Маяковского
       На всем своем долгом
       пути...
      
       И действительно, я долгие годы оставалась под властью созданного моим юношеским воображением образа поэта, он служил пробным камнем в моих отношениях с жизнью, с людьми. С годами этот образ менялся, дополнялся, окрашивался знанием новых деталей жизни поэта, его трагической судьбы. В те годы лирическое творчество Маяковского было отодвинуто в сторону, на первый план выдвигалась его политическая поэзия, все знали, что Сталин назвал его "лучшим, талантливейшим поэтом нашей эпохи". О личности Маяковского в те годы писали мало. Читать его стихи было непросто, лучше всего они воспринимались на слух, особенно в исполнении артиста Владимира Яхонтова, тогда казалось, что стихи читает сам автор. У меня была фотография Маяковского: он насуплен, смотрит немного исподлобья, под черным пиджаком шерстяной жилет в крупную клетку. Остальное в его внешности я додумывала сама, и когда потом, спустя много лет, читала воспоминания о поэте, удивлялась тому, насколько порожденный моей фантазией образ совпадал с реальностью. Юрий Олеша пишет, что Маяковский был очень высокого роста, крепкого сложения, широкоплечий, мощно стоял, ходил широкими шагами, был добрым и нежным. Именно таким я себе и представляла поэта, именно в этот образ была влюблена, и таким он сопровождал меня всю жизнь. Я читала все, что появлялось потом в печати о Маяковском, с волнением узнавала все новые подробности его жизни, и постепенно многое становилось мне понятным.
       Тогда, в школьные годы, самоубийство и посмертное письмо Маяковского не совпадало с моими представлениями о нем, вызывало недоумение, порождало смутные догадки о несчастной любви, о тайне. Я знала его стихотворение "На смерть Есенина", в котором он решительно отвергал самоубийство, призывал к активной, деятельной жизни. Это было мне близко и понятно. Я знала о том, что поэма "Люблю" посвящена Лиле Юрьевне Брик, но вся сложность, противоречивость и трагичность этих отношений открылись для меня значительно позже. Увидев потом Лилю Брик в жизни, я была разочарована. Это было уже в 1948 году на Рижском взморье, в Дубулты, в Доме творчества писателей, куда она приехала со своим мужем Василием Катаняном -- биографом Маяковского. Мне была непонятна ее пресловутая привлекательность: приземистая, сутулая, с повязанными лентой крашеными волосами цвета темной меди, на стареющем лице обильная косметика, на груди цепочка с обручальным кольцом, принадлежавшем, как она говорила, Маяковскому, на пальцах бриллианты. Она была центром всеобщего внимания, вела нескончаемый разговор о себе и Маяковском, о том, какой великой и полнозвучной была его поэзия, посвященная ей, с пафосом утверждала, что Маяковский в жизни умел только любить и писать стихи. Эти разговоры задевали меня, ведь я все еще была в состоянии влюбленности в поэта, и мне было трудно себе представить, что именно на эту женщину тратил свой поэтический дар кумир моей юности Маяковский. В конце пятидесятых годов я прочитала в "Новом мире" впервые опубликованное любовное письмо Маяковского к Татьяне Яковлевой. Постепенно становились известны имена и других женщин, которых он любил, которым посвящал стихи. Однако в центре всех воспоминаний о Маяковском неизменно была Лиля Брик. Лидия Гинзбург писала о ней: "Свою жизнь со всеми ее переменами она прожила в сознании собственной избранности и избранности своих близких, а это дает уверенность, которая не дается ничем другим. Она значительна не блеском ума и красоты, но истраченными на нее страстями, поэтическим даром, отчаянием..."
       Спустя более полувека я узнала, что поэт при жизни был окружен плотным кольцом слежки ГПУ и НКВД, осуществляемой при помощи Лили Брик и ее мужа, которым он доверял, считал их своей семьей. Все увлечения и привязанности Маяковского к другим женщинам бесцеремонно обрывались, и он был обречен на одиночество. Любой его брак был не выгоден Лубянке -- без него салон Лили Брик лишался главного притягательного магнита, переставал быть местом наблюдения, источником информации. В последние годы жизни Маяковский был в загоне, его окружало кольцо враждебности, непонимания, он был крайне подавлен, измучен, одинок. Вероятнее всего, только благодаря своей смерти Маяковский избежал сталинских репрессий. Истинные причины и обстоятельства его гибели тщательно скрывались, в течение ряда лет его имя замалчивалось, из учебников по литературе были изъяты его лучшие поэмы. Выяснилось, что хвалебная оценка Сталина была резолюцией на письме к нему Лили Брик, использовавшей при этом свои связи в НКВД. Резолюция Сталина, содержала и прямую угрозу: "Безразличие к его памяти и его произведениям -- преступление". После этого Маяковский снова становится известным, но уже лишь как "агитатор и пропагандист". Однако в те далекие школьные годы в Москве сквозь наведенный властями хрестоматийный глянец все же явственно проступала личность Маяковского, его человеческая и мужская притягательность. Я была влюблена в книжный образ Маяковского, искала его подобие в реальной жизни.
       В то время заканчивалась война, в Москве каждый вечер один за другим гремели победные салюты, в небо взлетали яркие, с треском взрывающиеся разноцветно фонтаны, букеты и пучки фейерверка, становилось светло, как днем. Царил праздник, и моя душа -- душа восемнадцатилетней фантазерки, пела, радовалась и жаждала чудес. Пришла пора любви. Именно в ту пору на моем пути оказался человек, на которого я, подобно пушкинской Татьяне, перенесла взлелеянные моим воображением чувства. Все, что я к тому времени себе намечтала, облеклось в его образ. В нем и самом было немало онегинского, да и вся история наших отношений, длившаяся почти сорок лет, во многом напоминает историю Онегина и Татьяны -- вечную драму несовпадения любви, невозможности ее осуществления.
      
       Рис. 3-1. Накануне войны. 1941 год
      
      

  • Комментарии: 1, последний от 18/03/2007.
  • © Copyright Марьяш Рута Максовна (rutol@latnet.lv)
  • Обновлено: 17/02/2009. 57k. Статистика.
  • Глава: Проза
  • Оценка: 7.46*4  Ваша оценка:

    Связаться с программистом сайта.