Свою первую книгу -- книгу об отце я писала еще в то время, вернее, уже перед самым концом того времени, когда непременным условием выхода книги в свет было прохождение цензуры. Я писала с постоянной оглядкой на чье-то придирчивое и недоброжелательное мнение, была в поисках компромисса между правдой жизни и условиями советской цензуры. С тех пор времена изменились, государственной цензуры больше нет. Но теперь я пишу, опасаясь самоцензуры, цензуры собственной памяти. Не хочу, чтобы откровения последнего десятилетия, осознание того, что я, как и многие мои современники, заблудилась в поисках справедливости, исказили картину прожитой жизни, всего пережитого и сделанного мною. Оглянуться назад меня заставляет не только желание свидетельствовать о своем времени, но и сознание некой собственной вины, потребность в честном анализе прежнего состояния своей души и разума.
Оглядываясь на себя с позиций сегодняшних знаний, мне порой даже не верится, что это была я -- та же, что и сейчас. Скорее всего, я одновременно была и не была ею, той же. Жизнь менялась, с нею менялась и я. Но при этом во мне сохранялась некая внутренняя преемственность -- неизгладимый след каждого этапа сложной судьбы моего поколения, моей личной судьбы, ее резких поворотов. Время создавало меня постепенно, оно продолжает создавать и сейчас. Мне хочется понять то время, понять себя, выяснить что-то существенное в том времени и пространстве.
Оценивая себя в прошлом, я порой испытываю соблазн сделать свой автопортрет умеренно самокритичным, даже комплиментарным, создать удобную версию самой себя, акцентировать свою "субъективную порядочность": ведь я никогда не шла на подлость, не предавала друзей. У меня бывали приступы отчаяния, но никогда не было приступов злобы. Я всегда была чужда самоуверенности, чванству. У меня был "общественный интерес" -- интерес к судьбам людей, чаще всего конкретный, профессиональный, но стойкий, постоянный. Было стремление понять мотивы их поступков, разобраться, помочь. Мне был свойственен полемический задор, но я не доводила до крайностей расхождение во мнениях, не стремилась, во что бы то ни стало перековать несогласных со мной, обратить их в свою веру. Но, к сожалению, я слишком часто восполняла недостаток знаний избытком чувств и долго не замечала, что многие вокруг умнее меня.
Мне представляется верным афоризм Шопенгауэра: "Наш мозг -- не самое мудрое, что у нас есть. В значительные минуты жизни, когда человек решается на важный шаг, его действия направляются не столько ясным сознанием, что нужно делать, сколько внутренним импульсом, который исходит из глубочайших основ его естества. Каждый человек имеет "конкретные внутренние принципы" -- они в его крови, они текут в его жилах, как результат всех его мыслей, чувств и хотений. Обычно он и не подозревает об их отвлеченном существовании. Только когда он смотрит в свое прошедшее и видит, как формировалась его жизнь, он понимает, что всегда им следовал, как будто они подавали ему знаки, за которыми он бессознательно шел".
Трудно ответить на вопрос о том, что руководило мною в те немногие моменты свободного выбора, которые затем сменялись долгими периодами инерции. Свою профессию я избрала методом исключения. Мне хотелось заниматься именно тем, что больше всего нравится - в этом было предвосхищение счастья. Но выбор оказался непростым. Мое юношеское увлечение поэзией не сыграло решающей роли, заниматься писательством профессионально мне тогда почему-то казалось несерьезным: это в моем понимании не было настоящим делом. Мир цифр, формул не был моим миром, а для освоения привлекавшей меня в юности профессии врача-психиатра явно не хватало усидчивости. Теперь я думаю, что мне следовало учиться истории искусств, эстетике, меня интересовала философия. Но в то время для преодоления трудности восприятия абстрактных умственных построений у меня не хватало уверенности в приложении их к реальному делу, к жизни. Нужна была сосредоточенность, но привычка к этому выработалась лишь позднее, с годами. Поиски конкретного дела привели меня на юридический факультет. Учеба давалась легко, нравилась логика правового мышления, латинские изречения, а особенно уголовное право, уголовный процесс: там были острые жизненные коллизии, была реальность. Вопросы гражданского права меня увлекали значительно меньше, теория казалась оторванной от повседневной жизни. Приобретенные на факультете знания классических принципов гражданского права мне впоследствии так и не пригодились: в советской судебной практике они деформировались до неузнаваемости.
В то время меня особенно занимала природа человеческих слабостей, мотивы зла, мотивы преступлений. Я читала Вольтера, увлекаясь его жгучей иронией, и выписала тогда поразившую меня цитату: "...люди всегда были лжецами, лукавыми, вероломными, неблагодарными, разбойниками, слабыми, непостоянными, робкими, завистливыми, обжорами, пьяницами, скупыми, честолюбивыми, кровожадными, клеветниками, развратниками, фанатиками, лицемерами и глупцами". И еще одна цитата из неизвестного источника, записанная тогда мною: "Приспособляемость к обстоятельствам, оправдание необходимости зла при невозможности сопротивления, равнодушие -- социальное явление, почти закономерность...". Мои представления о жизни в то время были весьма отвлеченными, главным образом почерпнутыми из литературы. Но и сегодня, с позиций своего жизненного и профессионального опыта, я с интересом вчитываюсь в выписанные мною тогда цитаты и не нахожу в них особого преувеличения. Еще в студенческие годы я стала увлекаться психиатрией, читала учебники, различные монографии, пыталась проникнуть в тайны человеческого подсознания. Труды Фрейда мне не были в то время доступны, я лишь читала критику фрейдизма в советской печати. Правда, мне удалось прочитать книгу Стефана Цвейга, посвященную Фрейду, но практика советской судебной психиатрии была весьма далека от того, что мне удалось познать из области
-->
подсознательного[Author:пђ.]
.
Студенческую практику я проходила в прокуратуре и суде. Будущая профессия меня манила, но одновременно и отталкивала. Самым страшным было посещение морга. Вид мертвого человеческого тела, трупный запах -- все это потом долго преследовало меня, угнетало и наводило на мысль о моей возможной непригодности к избранной профессии. Эксперт-патологоанатом обыденно и равнодушно демонстрировал внутренности вскрытых трупов: прокуренные черные легкие, тряпичный мочевой пузырь, женские гениталии. За каждым трупом таилась страшная загадка, предсмертные страдания, ужас трагического конца. На всю жизнь запомнилась поразившая мое воображение картина: ранним утром у входа в морг, на асфальте, стоит грязный рваный пружинный матрас, на нем -- прикрытый тряпьем окоченевший труп старика, видимо, умершего в одиночестве и нищете. Кто-то принес все это и поставил у дверей морга. Трагедии человеческих жизней сопровождали всю мою профессиональную деятельность и с самого начала являлись, в сущности, ее основным предметом. При этом мне все же, каким-то образом, удалось сохранить в себе способность поражаться фактам творимого зла, противостоять рутине и профессиональному равнодушию.
В памяти запечатлелось, как во время моей практики молодой красивый паренек по фамилии Киселис, приговоренный к тюремному заключению за какую-то мелочь и арестованный в зале суда, неожиданно вырвался из рук милиционера и в отчаянье с размаху разбил себе в кровь голову о кафель печки. Помню обыск на улице Свердлова (ныне Пулквежа-Бриежа) в квартире хироманта-прорицателя карлика по фамилии, кажется, Малиновский. Там был большой черный кот, угрожающе выгнув спину наблюдавший за тем, как милиционеры рылись на книжных полках в поисках запрещенной литературы. Запомнилось, что среди изъятых ими книг оказался и роман Виктора Гюго "Собор Парижской Богоматери", видимо они и его сочли крамолой. За время обыска в квартиру прорицателя приходили все новые и новые клиентки, которых задерживали и тут же строго допрашивали, угрожая сообщить об их недостойном поведении по месту работы.
Мое книжное представление о следователе: умном, блестяще образованном инквизиторе типа Порфирия Петровича из "Преступления и наказания" Достоевского - при соприкосновении с действительностью претерпело существенные изменения. Таких следователей было ничтожно мало. Чаще встречались усталые, загруженные неимоверным количеством дел, насквозь прокуренные молчаливые дядьки, обычно соблюдавшие внешнюю суровость в общении с подследственными, но порой мрачно-шутливые или нарочито бойкие до панибратства. В то время это были, главным образом, прошедшие войну скороспелые военные юристы, поверхностные и не очень грамотные. Многие из них крепко выпивали, не гнушались и подношений.
Однажды следователь Зеленков, под началом которого я проходила практику, воспользовавшись моей неопытностью и наивностью, моим стремлением к самостоятельности, умышленно подставил меня. Он закончил следствие по делу о крупных хищениях денег из конторы "Заготзерно" и для ознакомления обвиняемых с материалами дела отвез меня с утра в тюрьму. Затем он вызвал в следственную камеру большую группу обвиняемых, и вместе с многотомным уголовным делом оставил меня с ними на целый день одну, а сам уехал на хоккейный матч. В тесной камере на полу вокруг меня сидело человек десять. Они курили и тихо переговаривались. Я же, сидя за своим столом, прилежно читала им вслух. Следственные тома ходили по рукам, обвиняемые то и дело отпрашивались в туалет. К концу рабочего дня вернулся с матча следователь, стал медленно и внимательно листать тома дела и сразу обнаружил, что исчезли целые листы с наиболее важными доказательствами -- признательными показаниями обвиняемых. Выяснилось, что, воспользовавшись моей доверчивостью, они украдкой вырезали бритвой листы дела, спустили их в канализацию, а часть листов разжевали и проглотили. Дело было загублено. Следователя судили за халатность, я же на долгие годы стала среди юристов притчей во языцах и запомнилась как практикантка, у которой "съели уголовное дело".
Встречались в то время и прекрасные юристы, опытные мастера сыска. Начальник уголовного розыска Кошелев -- красивый, стройный, находчивый и остроумный -- приходил к нам на факультет и подробно рассказывал о том, как распутывались наиболее сложные, нашумевшие дела. Помню дело женщины по фамилии Шакалис; она заманивала к себе на квартиру одиноких мужчин, при помощи сообщников убивала, а тела разделывала на мясо, из которого готовила котлеты и пирожки. Время было послевоенное, голодное, и этот товар на рынке быстро расходился. Выйти на след преступницы было нелегко, однако ее разоблачили, судили, и дело стало хрестоматийным, вошло в учебники.
Помню блистательную судебную речь знаменитого юриста и писателя Льва Шейнина, приехавшего из Москвы. Он выступал обвинителем на процессе бывшего военного прокурора Максименко, который присваивал изъятую в ходе следствия мебель, ценную утварь. Максименко многие знали, прежняя его репутация была безупречной, в его виновность было трудно поверить, и процесс этот вызвал большой ажиотаж. Шейнин мастерски вел допрос в суде, говорил легко и образно, умело пользовался литературными сравнениями. Это был высший класс ораторского искусства того времени.
Но интеллектуалы с изящными манерами в судейской среде в то время встречались не часто. Обычно речи прокуроров были стандартными и немногословными. Прокурор Фолкманис, например, в суде постоянно пользовался одним и тем же блокнотом с заранее заготовленными стандартными "шапками" -- вступлениями к своим обвинительным речам -- об актуальности борьбы с хищениями социалистической собственности, взятками, мошенничеством, воровством, хулиганством. Этот прокурор был большим любителем анекдотов, и обычно записывал их в конце того же блокнота. Однажды, явившись в суд в легком подпитии, он открыл блокнот не с того конца и с пафосом начал свою обвинительную речь с анекдота, чем вызвал смех в зале и укоризненное замечание судьи.
Прокуратура республики располагалась тогда, в красивом белом трехэтажном здании в центре города, которое в прежние времена принадлежало посольству Франции. Лестницы были устланы широкими красными ковровыми дорожками, за каждой дверью творилось таинство, слышались голоса, стук пишущих машинок -- решались судьбы людей. Государством поддерживался непререкаемый авторитет "правоохранительных органов". Власть была неприкасаема, окружена ореолом безгрешности, ее следовало бояться, трепетать перед нею. Коррупция в среде работников юстиции выявлялась тогда редко: признавать порочность аппарата было не принято. Однако в начале шестидесятых годов внезапно начались повальные аресты: множество следователей, прокуроров, судей были обвинены во взяточничестве, развенчаны. Работали следственные бригады из Москвы, проводилась очередная кампания. Дела стремительно раскручивались, шла цепная реакция взаимных изобличений, доносов, оговоров, проводились длительные и скандальные групповые процессы. Занимавшие ответственные посты юристы, еще вчера вершившие людские судьбы, внезапно падали с высоты, становились заключенными, их вели под конвоем. Тогда были арестованы и многие адвокаты. В то время никто не чувствовал себя в безопасности, не был защищен от клеветы, сведения личных счетов.
У меня сохранился приговор по одному из таких дел, которое слушалось в Верховном суде с января по июль 1964 года. На скамье подсудимых было 37 человек, из них пять прокуроров, пять работников суда, семь адвокатов, двадцать один взяткодатель и посредник. Было раскрыто множество фактов взяток, полученных с 1954 по 1962 год. Текст приговора -- двести машинописных страниц -- был непривычно откровенным, разоблачительным. Любопытны формулировки, характерная терминология того времени: "В прокуратуре Московского и Ленинского районов города Риги на протяжении длительного периода времени орудовала группа взяточников, состоящая из отдельных прокурорских работников, которые систематически получали взятки за разрешение дел в пользу взяткодателей. Взяточничеством занимались и некоторые работники народного суда Московского района города Риги и отдельные адвокаты рижских юридических консультаций. В ряде случаев получение взяток сопровождалось вынесением неправильных приговоров, назначением лицам, совершившим тяжкие преступления, мягких мер наказания, необоснованным прекращением уголовных дел, освобождением преступников из-под стражи, а иногда обиранием невинных граждан, необоснованно привлеченных к уголовной ответственности. Судом установлено, что взяточничество среди лиц, призванных вести борьбу с преступностью, явилось результатом систематических пьянок, неразборчивых связей, аморальных поступков. Подсудимые Бессмертнова, Тальская, Виленский, Дрейя, Таубе и другие пьянствовали в рабочее время и даже в компаниях лиц, привлекавшихся к уголовной ответственности, либо с их родственниками за их счет... Подсудимая Бессмертнова, будучи прокурором района, наделенная большими правами и широкими полномочиями, вместо неуклонной борьбы с преступностью, сама встала на путь взяточничества, создала среди подчиненных обстановку безнаказанности, пьянства, неразборчивых связей с заинтересованными по делам лицами..."
Процесс по этому делу вел судья Кузнецов - весьма грамотный юрист, известный своей беспристрастностью. Четверо подсудимых были судом оправданы, остальные -- приговорены к различным срокам лишения свободы. Казалось, торжествует справедливость и начата последовательная борьба с взяточничеством. Это соответствовало и общему настрою в начале шестидесятых годов, надеждам на улучшение условий жизни. Однако вскоре выяснилось, что во взятках замешаны вышестоящие работники прокуратуры и суда в самой Москве. И тогда из инстанций поступило указание спустить все на тормозах, остановить дальнейшие разоблачения. Внезапно следствие было оборвано, сведено на нет, снова победили принципы защиты чести мундира и неприкасаемости власти.
Уже работая адвокатом, я долгое время ощущала смутное желание что-то изменить в своей судьбе, по иному реализовать себя, читала объявления о наборе в различные учебные заведения, и порой казалось, что нет такого дела, которое было бы мне не по плечу или которое поздно было бы начинать. С годами эта иллюзия рассеялась, я была связана законами своей профессии, привыкла к ней, соблюдала определенные нормы поведения: взаимную толерантность с коллегами, доверительность отношений с клиентами - руководствовалась принципом "не навреди" тем же, что и у врачей. Приняв на себя защиту обвиняемого, адвокат уже не вправе был от этого в дальнейшем отказаться, какие бы чувства он при этом ни испытывал. Иногда вина подзащитного была вполне очевидной и доказанной, но коль скоро он все отрицал, адвокату нельзя было соглашаться с обвинением, превращаясь во второго обвинителя, а следовало искать и находить пробелы и изъяны в следствии, подвергать сомнению доказательства. Это было неотъемлемой частью адвокатской этики, хотя порой ощущалось мною как сделка с собственной совестью. Мои симпатии или антипатии к личности подзащитного не должны были ни в коей мере влиять на позицию в суде. Далеко непросто бывало соблюдать при этом свой врожденный или воздвигнутый воспитанием нравственный предел. С этими правилами, однако, приходилось
-->
мириться[Author:пђ.]
.
В своей работе я находила применение своему стремлению к творчеству: я изучала жизнь, отбирала факты, группировала их, вырабатывала свою позицию, каждое выступление в суде пыталась строить как самостоятельную новеллу. Наряду с юридическими доводами, анализом доказательств, правовой квалификацией содеянного там были и мои рассуждения о жизненных коллизиях. Правда, приходилось при этом опасаться резких замечаний со стороны судьи, обычно призывавшего "говорить по существу". Желание высказаться было, вероятно, одним из главных в моей жизни, и частично оно удовлетворялось. Я имела возможность обращаться к определенной аудитории: к своим клиентам, прокурору, суду, ко всем присутствовавшим в зале суда. Я существовала, главным образом, во взаимоотношениях с этой аудиторией. Профессия адвоката в чем-то сродни актерской: она публична, обязывает постоянно быть подтянутой, собранной, стремиться к установлению контакта со слушателями, воздействовать на них, убеждать. Судебная трибуна -- та же сцена, адвокат -- одно из главных ее действующих лиц. Домашние дела или физические недомогания, собственное душевное неблагополучие, порой даже смерть близких не могут служить основанием для того, чтобы уклониться от дела, отменить заранее назначенный спектакль, именуемый судебным процессом. В мое время эти условия соблюдались неукоснительно.
К тому же существовало постоянное напряжение, противостояние официальному государственному обвинению, ожидание возможных нареканий со стороны суда, прокуратуры за вольнодумство, за нарушение установленного порядка. Неосторожные, острые реплики, чересчур эмоциональные выступления защитника влекли за собой наказания: суды выносили частные определения в адрес провинившегося, за этим следовали беспощадные проработки, а нередко и исключение из коллегии адвокатов. Особенно суровой была атмосфера в судах в начале пятидесятых годов, когда я только начинала работать. Адвокатов тогда нередко прорабатывали за избранную ими позицию защиты, бывали даже предложения исключать из коллегии в тех случаях, когда адвокат в суде просил об оправдании своего подзащитного, а суд выносил обвинительный приговор. Деятельность адвоката обычно воспринималась властью, как крючкотворство, как помеха правосудию, судьи позволяли себе обрывать адвокатов, делать им неучтивые, унизительные замечания и внушения. Особенно часто это случалось в Верховном суде, в кассационной инстанции, где доводы адвоката, оспаривавшего приговор, как правило, отвергались с порога. Резко прерванное выступление трудно бывало продолжать, каждый раз я ощущала при этом обиду, испуг, сердцебиение. В течение многих лет я шла в кассационную инстанцию, как на голгофу, ожидая очередного унижения и нервотрепки.
Меня всегда угнетало то, что результат моего труда зависел, в конечном счете, не от меня самой, а от умственных способностей и желания других -- судей, прокуроров, от чьих-то установок, руководящих указаний. Часто исход дела решали проводимые в стране кампании по борьбе с теми или иными преступлениями. Тогда усилия защиты были заведомо тщетными, а наказания особенно жестокими. Как-то, еще в самом начале своей работы, мне довелось участвовать в деле о нелегальных абортах. После войны аборты были запрещены, и карались строго. На скамье подсудимых были женщины: фельдшер, делавшая аборты у себя на дому, и несколько ее пациенток. Все они были с неудавшейся женской судьбой, влачили нищенское послевоенное существование, у каждой была своя трагедия. Прокурор и судья в ходе заседания бесцеремонно вторгались в частную жизнь этих женщин, публично шельмовали их, не щадя ни их чувств, ни их достоинства. Фельдшерицу защищала известная тогда адвокатесса Лидия Федоровна Ульянова -- яркая блондинка, всегда со вкусом одетая, обаятельная, умная и привлекательная. Она выступила убедительно, эмоционально и красочно, но судья то и дело прерывал ее речь: сантиментам тут не было места. Всех женщин осудили, мне их было жаль, но я поняла, что предстоит привыкнуть ко многому и, в первую очередь, научиться не воспринимать страдания своих подзащитных как собственные, не пропускать все через свою душу и сердце. При этом, однако, надо было сохранить профессиональную способность к сочувствию, сопереживанию и не ожесточаться, не очерстветь душой.
Преимущества моей профессии были в том, что отношение окружающих, известность определялись не должностью, а, главным образом, личными качествами: трудолюбием, способностями, мастерством. Заработанных мною денег всегда хватало на то, чтобы быть материально независимой от властей и сохранить свое достоинство. Однако была другая зависимость, которой я порой тяготилась, -- зависимость от клиента. В отличие от большинства профессий, оплачиваемых при советской власти государством, заработок адвоката складывался из гонораров, вносимых клиентами, или их родственниками в кассу юридической консультации. Существовала официальная такса -- прейскурант юридических услуг, ограничивавшая размер гонорара. Получение денег непосредственно от клиента было запрещено и строго каралось. Однако параллельная оплата труда адвоката в обход кассы существовала всегда. Эти деньги, полученные сверх таксы, в адвокатской среде назывались "микст". Размер "микста" зависел от желания и возможностей клиентов, наиболее известные адвокаты назначали себе гонорар сами. Из материальной зависимости проистекала и зависимость нравственная: клиент, заплативший "микст", требовал порой от адвоката незаконных действий, рассчитывал на определенный результат. От клиента зависела и судьба адвоката. Недовольные исходом дела родственники осужденных жаловались на защитника, официально заявляли об уплаченном ему дополнительном гонораре, утверждали, что часть денег была якобы предназначена для подкупа судьи. Нередко осужденные становились врагами своих адвокатов. Но было немало и благодарных, которые ценили нелегкий труд своего защитника, его усилия, его роль в их судьбе. Они становились его постоянными клиентами, создавали ему известность.
Ко мне известность пришла не сразу, клиентуру надо было завоевать. В юридической консультации люди с самого утра в длинных очередях ожидали приема к наиболее известным адвокатам -- корифеям, прославившимся блестящими речами в громких процессах, известных тем, что добивались хороших результатов: оправдания или смягчения наказания. В первые годы, приходя на работу, я с завистью оглядывала эти очереди, садилась за свой стол и с нетерпением и тоской ожидала, когда, наконец, клиенты появятся и у меня. Корифеи выбирали себе наиболее выигрышные дела и тем самым еще более умножали свою известность и славу. Остальные дела они распределяли между теми адвокатами, которым покровительствовали. Им они присылали также клиентов по крупным, групповым делам, где было необходимо согласование позиций защиты. Создавались целые группировки адвокатов, которые получили в среде юристов название "трестов". Я не состояла в этих трестах, но я часто выступала в судах, и с годами у меня появилась своя клиентура. Я стала участвовать в сложных и трудоемких делах. Обычно они рассматривались в Верховном суде, где судьи были грамотные, опытные, но требовательные. Претерпев немало неприятностей и волнений, я со временем почувствовала изменение отношения к себе со стороны судей: меня стали уважать, прислушиваться ко мне. Но это произошло уже в начале шестидесятых, когда вместе с некоторыми изменениями в политике государства начала меняться и обстановка в суде.
Среди известных адвокатов встречались умные, образованные юристы, блестящие ораторы. Работа следователя, прокурора, судьи их не прельщала, ибо быть адвокатом в те годы было выгодно, хоть и не считалось престижным. Это была редкая в то время свободная профессия, относительно свободная. Работая с нашими корифеями, участвуя рядом с ними в длительных процессах, я многому у них училась: как конструировать защитительную речь, улавливать подводные течения происходящего, грамотно вести допрос. Я усвоила, что, задавая подсудимым или свидетелям лишние, недостаточно продуманные вопросы, легко попасть впросак, получить нежелательный ответ, навредить своему подзащитному. Задавая вопрос, надо быть уверенным в том, что ответ будет именно таким, какого ты ждешь, в худшем случае ответа не будет вовсе. Долгое время я не могла преодолеть своего максимализма, излишней резкости, категоричности. Я тяготилась этим и искала образцы поведения среди старших коллег. Таким образцом стал для меня адвокат Иосиф Минскер -- юрист с основательным и широким довоенным образованием, умный, тактичный, вдумчивый и корректный. То, чему я у него научилась тогда, пригодилось мне и позднее, спустя много лет, когда моим поприщем на целое десятилетие стала политика.
Некоторые из наиболее известных в то время адвокатов -- Киселев, Солопченко, Виленский -- яркие личности, хорошо знавшие свое дело, обладавшие цепкой хваткой, острословы и жизнелюбы, попали в шестидесятые годы в мясорубку кампании по борьбе с взяточничеством. Им пришлось пережить арест, суд, все они рано ушли из жизни. Неоднократно приезжала в Ригу выступать на громких процессах Генриетта Абрамовна Богуславская, известная московская адвокатесса из старой адвокатской гвардии, миниатюрная, изящная, элегантная. Каждая ее судебная речь была событием. В моем представлении это был непревзойденный уровень адвокатской работы. Она была намного старше меня, но мы подружились. Генриетта Абрамовна была расположена ко мне, и я этим гордилась. С нею всегда было интересно, она была остроумна, обладала особым даром рассказчицы. Это была мудрейшая женщина, знаток человеческих душ, талантливая, обаятельная. Ее близким другом была известная русская актриса Цецилия Мансурова, они вместе приезжали отдыхать на Рижское взморье. Я не раз посещала Генриетту Абрамовнув Москве, в ее маленькой, тесной квартирке на Кропоткинской. Муж Генриетты Абрамовны, известный общественный деятель Магидсон, погиб в тридцатые годы в сталинских лагерях, она одна воспитала сына, ставшего ученым правоведом-международником.
Читая речи знаменитых дореволюционных адвокатов, я понимала, что такие выступления в советском суде невозможны: они просто не будут поняты. Однажды, в начале пятидесятых годов, в Вильнюсе в кассационной инстанции, я услышала выступление известнейшего советского адвоката Ильи Брауде. Он защищал женщину еврейку, которая после войны была опознана как помощница надзирательницы в нацистском концлагере. Речь Брауде была красочной и убедительной, я слушала его с благоговением, но и здесь присутствовали все те же заискивающие нотки, так часто звучавшие из уст рядовых советских адвокатов. Защитник в уголовном процессе воспринимался судом как пустая, порой досадная формальность, и это не могло не отразиться на качестве судебных выступлений. Судьба подсудимого чаще всего уже была предопределена и никакие психологические экскурсы, положительные характеристики, справки о состоянии здоровья, семейном положении, занятиях спортом или в кружках самодеятельности не могли повлиять на исход дела.
В начале своей деятельности я обычно выступала по назначению суда, защищала тех, у кого не было возможности самим нанять адвоката, оплатить его услуги. Боевым крещением стала для меня в марте 1952 года защита Панкратия Степанова, обвинявшегося в совершении жестокого убийства. Это было скандальное дело, известное как "дело Толчеева" управляющего базой Главлегсбыта, организовавшего убийство своей жены Зои Брюховецкой. Толчеев был типичной для того времени фигурой: одним из тех, кто сразу после войны демобилизовался из армии и, пользуясь нехваткой товаров, спешил ликвидировать свою материальную неустроенность посредством нелегальных сделок и махинаций. Он жил на широкую ногу, посещал рестораны, заводил нужные знакомства, имел любовницу. Жена стала Толчееву помехой, и он принял решение устранить ее -- лишить жизни. Исполнение было поручено наемному убийце (по нынешней терминологии, "киллеру") Степанову. Интерес к делу был огромный, многие в городе лично знали подсудимых, знали их жертву. Вход в зал суда был только по пропускам, там царили накал страстей и крайнее любопытство. Защитников публика воспринимала враждебно.
Это было первое дело об убийстве в моей практике. Помню чувства волнения, опасения и брезгливости, охватившие меня при первом посещении Степанова в тюрьме, при разговоре с ним наедине. Я увидела коренастого сорокалетнего мужчину с неприметной, невыразительной внешностью. Он был очень обеспокоен свой будущей судьбой, возбужденно шагал по крохотной следственной камере, иногда подходил ко мне вплотную, заглядывал в глаза, много говорил, а когда я поднялась со своего места, стал для убедительности крутить пуговицу на моем пальто. Мне было не по себе, и я торопилась закончить беседу. Тем не менее, личность своего подзащитного я изучила тогда основательно. В документах этот человек значился как "Степанов Панкратий (без отчества)". Он родился в деревне, был внебрачным сыном латгальской батрачки, отца своего не знал. С раннего детства пас чужой скот, затем был чернорабочим на лесопилке, служил в армии. Окончил всего три класса сельской школы. Перед войной, в год советской власти, вступил в Рабочую гвардию, участвовал в акциях по вывозу неблагонадежных в Сибирь. При немцах сидел в концентрационных лагерях, работал на каменоломнях. Многое способствовало моральному отупению Степанова, в нем странным образом уживались мастеровитость и тупость. Он работал мастером на текстильной фабрике, охотно подчинялся начальству и был беспощаден и жесток к тем, кто от него зависел. После войны женился, имел двоих детей, но вопреки, казалось, налаженной жизни труженика и семьянина, он постоянно ощущал тревогу, страх и волнение, готовность рассчитаться с некими врагами. У него не было четкого представления о том, с кем именно и за что ему следует рассчитаться. Весь окружающий мир он продолжал ощущать враждебным и угрожающим, был постоянно настороже, готов к агрессивным действиям. Это особенно обострялось, когда он выпивал, что с ним случалось нередко; тогда исчезал страх, и преобладало ощущение собственной силы и правомерности совершения самых жестоких поступков. Любые нравственные побуждения для него были абстракцией, а идеалы существовали лишь в образе красных праздничных транспарантов. Степанов был беспартийным, однако упорно причислял себя к коммунистам, истинным советским людям. Видимо, все это гнездилось в глубине его тусклого, неповоротливого сознания, так как, убивая Брюховецкую, нанося ей с остервенением удары по голове, он приговаривал: "Будешь знать, как коммунистов продавать..."
Защищать его в суде было нелегко, особенно мне в то время начинающему адвокату. Свою защиту я тогда строила так: малограмотный Степанов был лишь исполнителем чужого замысла, плана, разработанного Толчеевым, который применил для организации убийства жены весь свой опыт, способности и авторитет власти. За то, что я в своей речи упомянула авторитет власти, меня после процесса подвергли суровой проработке: ведь власть была неприкасаема. В то время смертная казнь в стране была отменена, и Толчеев, как и Степанов, был приговорен к 25 годам лишения свободы и 10 годам поражения в правах.
Однако спустя всего несколько лет Степанов неожиданно появился в моем рабочем кабинете: после смерти Сталина была объявлена амнистия, и его в числе других уголовников освободили. Он явился ко мне за советом, как избежать взыскания алиментов на содержание детей убитой им Брюховецкой. К этому времени смертная казнь уже была введена вновь, и я с возмущением сказала Степанову, пусть благодарит судьбу за то, что остался жив и имеет возможность хоть в ничтожной мере искупить свою вину. Вряд ли он понял меня.
Случалось, что убийство становилось драмой и для самого убийцы. Трагичной была судьба моего подзащитного Серова, в припадке ревности, кухонным ножом заколовшего свою неверную жену. В то время по советскому закону ревность причислялась к низменным побуждениям, считалась отягчающим вину обстоятельством. Во время войны Серов попал в плен, затем сидел в советском лагере. Кроме жены у него не было никого на свете. Он любил ее страстно и постоянно ревновал, имея для этого все основания: она была безнравственной женщиной, бродяжничала, пьянствовала. Вернувшись в очередной раз домой под утро, на вопрос мужа о том, где она провела ночь, с вызовом ответила: "У любовника!". У Серова сдали нервы, он схватил со стола нож, нанес ей удар в сердце и тут же сам упал без сознания. Очнувшись, он сразу заявил о содеянном, был арестован и сурово наказан. К счастью, смертная казнь к нему не была применена, он был приговорен к длительному сроку лишения свободы. Я ездила с жалобой в Москву, на прием в Генеральную прокуратуру СССР, где долго беседовала с прокурором о природе любви и ревности, пыталась убедить его в том, что ревность вовсе не низменное побуждение, а естественное, присущее нормальному человеку чувство. В то время мои доводы не помогли, и Серов умер в лагере, не отсидев свой срок. Вскоре уголовный кодекс был изменен, и ревность уже не причислялась к низменным побуждениям, не считалась отягчающим вину обстоятельством.
Дела об убийствах хладнокровных, жестоких я принимала неохотно -- только тогда, когда возникало желание разобраться в мотивах, понять движущие силы совершения таких преступлений, проникнуть в глубокие пропасти и топкие болота человеческой души. Каждое преступление было проявлением внутренней сущности человека, интеллектуальной, эмоциональной, волевой. Иногда преступление было следствием безволия, рабского подчинения, иногда, наоборот, сочеталось с сильной волей, носившей резко отрицательный характер. Недавно я прочитала мысли известного генетика Г.К. Беляева: "Нет специальных генов, например гуманизма или альтруизма или генов антисоциального поведения, но есть генетически детерминированные свойства психики, сочетание которых, преломляясь через определенные социальные условия, способствует формированию либо человека с высоким чувством совести, ...либо же человека, который плохо понимает, что такое совесть со всеми вытекающими отсюда поступками". В те годы утверждалось, что в СССР социальных корней преступности нет, отрицалась какая либо связь советского строя с наличием преступности. Преступления объясняли пережитками капитализма в сознании людей, тлетворным влиянием Запада, винили близкое окружение преступника: семью, школу, отдельный производственный коллектив, бытовую обстановку, т.е. непосредственную среду его обитания. Несомненно, прямой связи между преступностью и общественным устройством нет, жестокие убийства совершались и совершаются в странах с различным государственным строем. Однако в те годы пороки непосредственной среды обитания преступника во многом порождались советским образом жизни, ее двойной моралью, ее жестокими законами. Отчуждению от общества, нравственному отупению способствовали и надоевшая всем политическая фразеология и стандартизованный энтузиазм, показной оптимизм, навязываемое однообразие мнений и вкусов, безликий, серый быт. Это также способствовало возникновению той преступной среды, где душевная черствость, безразличие к жертве, ее страданиям было обычным и где часто формировались люди, способные на жестокость, на убийство.
Часто кара настигала преступника только после совершения неоднократных убийств, прошедших безнаказанно. Нередко это были убийства, сопряженные с половыми извращениями, сексуальным насилием. Среди жестоких убийц были и такие, чей предыдущий жизненный путь, казалось бы, не содержал видимых предпосылок к совершению безжалостного насилия. Мне довелось защищать молодого шофера, который подбирал в сельской местности "голосующих" на шоссе женщин и девочек, а затем насиловал их и душил, а трупы прятал в лесу. Это случалось неоднократно на протяжении нескольких месяцев. Он был из добропорядочной сельской семьи, незадолго до этого безупречно отслужил в армии на Крайнем Севере, женился, был тихим, спокойным и заботливым семьянином. Ничего в его прошлом не предвещало такого взрыва жестокости. При задержании он сразу во всем признался, но показания давал односложно, вполголоса, не поднимая глаз, был погружен в себя. Я долго беседовала с ним, пыталась понять, как сработал механизм жестокости у человека, ранее никаких признаков жестокости не проявлявшего. Его потрясенные родители и беременная жена уверяли меня в том, что он просто болен, сошел с ума. Это было похоже на правду, не только у меня, но и у суда сложилось впечатление, что подсудимый психически неполноценен. Однако заключение судебного эксперта-психиатра рассеяло все сомнения: подсудимый является психопатом, склонным к половым извращениям, свои поступки способен контролировать и за содеянное отвечает. Его приговорили к смертной казни.
Каждый раз, когда в суде вставал вопрос о применении смертной казни, я испытывала тяжелое чувство. В моем представлении смертная казнь не была наказанием за преступление даже самое тяжкое, это была месть, расправа над человеком, который уже был обезврежен и находился в руках государства. Подвергая смертно казни, его не наказывали: его просто уничтожали. Бернард Шоу писал, что убийство на эшафоте -- это наихудший вид убийства, потому что происходит с согласия общества. За долгие годы работы я пришла к заключению, что применение смертной казни не уменьшает количества тяжких преступлений, не предотвращает их. Я убедилась в том, что, совершая жестокое убийство, человек обычно вообще не думает о предстоящем наказании, действует без тормозов, надеясь на свою безнаказанность, на то, что его преступление никогда не будет раскрыто. Смертная казнь, по моему убеждению, не способна и примирить со своим горем родственников убитых, облегчить их страдания.
Я не раз наблюдала, как трудно было судьям вынести смертный приговор даже самому отъявленному негодяю, чувствовала их напряжение при оглашении приговора. Психика нормального, нравственного человека противится тому, чтобы лишить жизни другого, даже тогда, когда это совершается по закону, когда разум осознает всю тяжесть преступления. К тому же нередки были и случаи судебных ошибок, осуждения людей, невиновных в тяжком преступлении. После смертной казни каждая судебная ошибка становилась непоправимой, бесповоротной. Само существование смертной казни иногда приводило к судебным ошибкам. Под страхом смертной казни, чтобы отсрочить свой конец обвиняемые давали следствию ложные показания, фантазировали и были готовы изобличить в несуществующих преступлениях невиновных. На казнимых списывали нераскрытые, порой опасные преступления, в то время как истинные виновники оставались на свободе. Долгие годы оставались безнаказанными отъявленные злодеи-убийцы, выполнявшие функции осведомителей органов милиции и чувствовавшие себя, поэтому в безопасности. Таким оказался серийный убийца Рогалев, долголетний личный осведомитель главы латвийского уголовного розыска.
Однажды я вела дело одного из двух братьев Ильиных, обвинявшихся в умышленном убийстве известного кинорежиссера Дудиньша. Я защищала старшего -- Николая. Это был серьезный парень, скромный, немногословный, только что отслуживший положенный срок в армии. Все отзывы о нем, все характеристики были положительными. Младший же брат -- Алексей был уже ранее дважды судим за злостное хулиганство, не работал, пьянствовал. В день Победы, девятого мая, пьяный Алексей с дружками затеял на улице драку, стал избивать лежащего на земле человека. На помощь потерпевшему подоспел проходивший мимо Дудиньш, но кто-то из участников драки трижды ударил его ножом в живот. Раны были смертельными. Следствие велось долго и неумело, спустя рукава. Арестован был не только Алексей, но и его старший брат Николай, хотя в драке он не участвовал, а стоял в стороне, даже пытался образумить дерущихся. Вначале Алексей признался в том, что смертельные удары Дудиньшу нанес он, но затем передумал и стал все отрицать. При попустительстве следователя братья оказались в одной тюремной камере, и после этого в совершении убийства неожиданно признался старший брат -- Николай Ильин. Он взял на себя вину младшего брата с целью спасти ему жизнь, ведь дважды судимому Алексею за совершение умышленного убийства грозила смертная казнь. Мне было ясно: Николай не виновен. Но тщетно я пыталась его вразумить: его любовь к младшему брату брала верх. Алексей был судом оправдан, а Николай осужден. С учетом безупречного прошлого, его приговорили всего к шести годам лишения свободы. Я хотела обжаловать приговор, но этому воспротивились родители Ильиных, они не желали рисковать жизнью младшего сына. Старший сын принес себя в жертву, и они эту жертву приняли. Так угроза смертной казни привела к неправосудному приговору.
Смертная казнь тогда применялась и к так называемым "расхитителям социалистической собственности". Чаще всего это были работники торговли, которые различными способами извлекали нелегальные доходы при продаже дефицитных товаров. В их распоряжении были огромные ценности, а заработная плата была мизерной. В такие условия они были поставлены самой системой, были вынуждены постоянно ловчить и выкручиваться, за выделение фондов на получение с баз дефицитных товаров надо было давать взятки. Они завышали цены, торговали неучтенной продукцией, которую им поставляли артели по производству промышленных товаров. Эти артели при Хрущеве, вскоре после смерти Сталина, стали создаваться для оживления товарного рынка, хотя частная инициатива в стране при этом всячески ограничивалась. На этом, однако, наживались многие высокопоставленные чиновники. Позднее артели были ликвидированы. Извлечение нелегальных доходов в системе торговли длилось годами, к ним привыкали, забывали о наказуемости таких деяний, а высокое начальство из корыстных соображений закрывало на это глаза. Когда начиналась очередная кампания по разоблачению злоупотреблений, присвоенные таким путем суммы оказывались фантастическими, и применялись самые суровые меры наказания, вплоть до смертной казни. Делалось это якобы для защиты интересов населения, хотя, на самом деле, было очередной волной террора. Власть расправлялась с людьми по законам, противоречащим человеческой логике: коммерческая деятельность, частная инициатива в свободном мире были обычным бизнесом, основой процветания государства. Чудовищность такой расправы была очевидна, и каждый случай был трагичен. Проводились громкие и длительные судебные процессы, над подсудимыми витал призрак смерти, многие были казнены. К счастью, никто из моих подзащитных тогда не был лишен жизни, хотя случалось, что обвинители в суде требовали для них смертного приговора. Это было для меня тяжелым испытанием, нужны были крепкие нервы, чтобы после этого дождаться решения суда, выслушать до конца приговор.
Смертная казнь грозила и тем, кто занимался запрещенными в стране валютными операциями: приобретал или продавал иностранную валюту, драгоценные камни, золото. В 1965 году было принято специальное постановление о применении к ним более строгого закона, придав ему обратную силу. Эти преступления считались особо опасными, и их расследованием занимались органы государственной безопасности. В конце шестидесятых годов проходил громкий процесс, известный как "дело о золотой рыбке". Речь шла о торговле слитками золота. Моим подзащитным был семидесятилетний Самуил Сорокко, беспомощный, дряхлый и больной. Человек старой, довоенной формации, он приобретал "на черный день" золотые украшения и бриллианты, которые хранил в тайнике под подоконником своей квартиры, внутри большого клубка шерсти, в каблуке дамской туфли. При обыске все это нашли, изъяли, а старика арестовали. Я посетила его в следственной тюрьме КГБ и впервые тогда попала в тот самый подвал, в котором за пятнадцать лет до этого были заточены мои родители. Увидела крохотную камеру, тускло освещенный тюремный коридор, сердце мое сжалось и я представила то тоскливое чувство, которое охватило моих родителей, когда за ними захлопнулись тяжелые двери этого мрачного застенка. В этом деле фигурировали слитки золота, которые привозил в Ригу капитан дальнего плавания Попов, известный человек с безупречной репутацией. Золото не было краденым, а было куплено в стране, где не существовало запрета на такую торговлю. У обвиняемых было изъято и конфисковано все: золото, бриллианты, валюта, а также "орудия преступления" - лупы, весы с разновесами и каратомер. Это был узаконенный властью грабеж. Никто из подсудимых не был расстрелян, но все они были приговорены к длительным срокам заключения. Когда капитан Попов был арестован, его жена покончила жизнь самоубийством, она выбросилась из окна своей квартиры.
Разрыв между моралью общества и советскими законами особенно ярко проявлялся тогда, когда на скамье подсудимых случайно оказывались люди, привыкшие к иным правилам жизни, к иным законам. В конце семидесятых годов мне была поручена судебная защита немецкого матроса Гутше из Бремена. Западногерманское торговое судно, на котором он служил, зашло в рижский порт. Как обычно, перед увольнением на берег, членам команды для оплаты услуг доступных женщин вместо валюты были розданы женская парфюмерия и чулки. Вблизи порта, в клубе для иностранных моряков, Гутше познакомился с жизнерадостной молодой женщиной, которая отнеслась к нему весьма благосклонно. Это была жена военнослужащего, в отсутствие мужа проводившая время в веселой компании. Танцевали, пили, продолжили веселье в одном из рижских ресторанов, а затем, по приглашению этой женщины, все вместе отправились к ней на квартиру. Хотя русского языка он не знал и о чем говорили окружающие не понимал, немецкий моряк чувствовал себя непринужденно и весело. К этому времени он уже преподнес женщине свои подарки, и она их охотно приняла. Гутше был уверен, что дело закончиться тем, на что в порту обычно рассчитывают моряки, ждал подходящего момента. Однако в квартире, состоявшей всего из одной комнаты, продолжалась общая попойка, и уединиться было возможно только в туалете, в конце коридора. Спустя некоторое время женщина направилась туда, Гутше последовал за ней. Оба были изрядно пьяны, и в пылу любовных игр нечаянно задели и сорвали неисправный сливной бачок. Поток воды хлынул вниз, на нижний этаж. Там, в спецстоловой для старых большевиков вскоре начался переполох: водой сверху заливало гардероб. Вызвали милицию. Гутше был арестован и обвинен в изнасиловании потерпевшей с использованием ее беспомощного состояния. Именно такие показания дала, еще не протрезвев, эта женщина сразу после случившегося: была, дескать, абсолютно пьяна и ничего не помнит. Моряку грозило суровое наказание.
Когда я посетила Гутше в тюрьме, я увидела совершенно обескураженного человека, который никак не мог понять, в чем его вина. Он был абсолютно уверен в том, что все происходило по обоюдному согласию, за полученное женщиной заранее вознаграждение. Он готов был возместить все убытки, нанесенные его неосторожными действиями, однако никакого криминала в своем поведении не видел. Власти к этому делу проявили особый интерес: мне звонили из КГБ, справлялись о том, какую линию защиты я собираюсь избрать; об этом же со мной специально беседовало руководство Верховного суда. Было совершенно очевидно, что Гутше в изнасиловании не виновен, и я ставила вопрос о его оправдании. Доступ посторонних в зал суда был ограничен, пришли лишь любопытствующие адвокаты и работники суда. Потерпевшая уже не настаивала на версии об изнасиловании, говорила лишь, что плохо помнит все события того вечера, давала показания потупившись, не глядя на подсудимого. Тем не менее, прокурор продолжал настаивать на версии об изнасиловании. Он при этом с пафосом упомянул в своей речи другого немца, Рихарда Вагнера, который свое время, также, будучи в Риге, в отличие от подсудимого, вел себя иначе... Суд, тем не менее, не признал Гутше виновным в изнасиловании, а расценил его поступок, как хулиганство: умышленные действия, грубо нарушившие общественный порядок и выразившие явное неуважение к обществу. Он был приговорен к двум годам лишения свободы, однако вскоре вернулся в Бремен: его обменяли на советских моряков, недавно арестованных за пьяный дебош в одном из портов Западной Германии.
В начале 80-х годов я приняла защиту Боборыкина -- молодого человека, бывшего блестящего советского морского офицера. Расследованием его дела занимались органы государственной безопасности. Боборыкин был сыном кадрового военного, в свое время успешно закончил военно-политическую академию, служил на Балтийском флоте в Ленинграде. Он прекрасно разбирался в военно-морской технике, в навигации, изучал тактику и стратегию морских сражений, публиковал статьи в специальных периодических изданиях. Однако со временем его поведение стало меняться, он потерял интерес к работе, начались конфликты с начальством. Он был демобилизован и пошел работать на рыболовецкий флот. С военной карьерой было покончено. Боборыкин был разочарован жизнью, подавлен, в его семье начались нелады. Однажды в Лиепайском порту вдвоем с приятелем, имея при себе оружие, они пробрались ночью на рыболовный сейнер, спрятались в трюме и, незамеченные пограничниками, вышли в море. Когда судно вошло в нейтральные воды, Боборыкин и его спутник под угрозой оружия заставили команду спуститься в камбуз, заперли всех там, а сами повели судно в направлении шведского острова Готланд. Однако тут случилось непредвиденное: в баке кончилось горючее и судно встало в открытом море. Не зная, где найти запасы для дозаправки, беглецы спустили на воду резиновую шлюпку и попытались на ней добраться до цели, однако вскоре их задержал советский морской патруль. Перед задержанием Боборыкин успел выбросить за борт, в море, какие-то документы. Возникла версия о том, что он захватил судно, намереваясь уйти за рубеж с целью выдачи известных ему военных секретов. Боборыкину грозила смертная казнь. Однако, вскоре от этой версии следствие отказалось из-за страха местных властей перед Москвой: ведь за головотяпство, потерю бдительности, за плохую работу пограничников грозили серьезные неприятности от высокого начальства. И в деле появилась официальная справка военно-морского ведомства о том, что во время своей офицерской службы на флоте Боборыкин допуска к секретной военной информации не имел. Он был приговорен к восьми годам лишения свободы. Единственным мотивом его поступка было желание выбраться из страны, а другого способа, помимо побега, в то время не существовало. Мне было жаль этого парня, жаль его несчастной матери, я всеми силами пыталась добиться смягчения приговора, но тщетно: времена были
-->
суровые[Author:пђ.]
.
Низкий уровень заработной платы, постоянный дефицит необходимых для жизни товаров, неуважение к власти -- все это способствовало воровству с предприятий, самому распространенному и массовому виду воровства в Советском Союзе. Ворованное выносили на себе, под одеждой, даже сырое мясо прятали под нижним бельем. Однажды из цеха мясокомбината была похищена целая говяжья туша: на нее напялили мужскую одежду, шапку-ушанку и по окончании смены, волоча словно пьяного, попытались вынести через проходную. Виновных судили на показательном процессе там же на мясокомбинате. Я тогда впервые попала туда, меня провели по цехам, и вид огромного количества сырого мяса, корыт для стока крови, серого фарша для сосисок надолго отбил у меня вкус к колбасным изделиям.
Нелепые, противоестественные запреты на индивидуальный труд и частную инициативу формировали уголовную среду, порождали бессердечие и жестокость. Многие женщины тогда зарабатывали на жизнь тем, что вязали шапки из разноцветной пушистой шерстяной пряжи и продавали их с рук у входа на рынок. Частный промысел в те времена карался, торговля с рук была запрещена, пряжу возможно было доставать лишь нелегальным путем. Все это грозило тюрьмой. Занимались этим в основном женщины разбитные, рисковые, лихие. Они сбивались в группы, сообща закупали сырье, распределяли между собой места сбыта своей продукции. Потом происходил дележ прибыли, при этом часто случались скандальные разборки, возникали денежные конфликты и взаимные подозрения в сотрудничестве с милицией, в стукачестве. Однажды на квартире у одной из женщин очередная ссора перешла в драку, хозяйку дома повалили на пол и вчетвером, сообща, задушили подушкой. Затем труп расчленили топором, его части рассовали в полиэтиленовые мешки и хозяйственные сумки и разнесли по мусорным контейнерам в разных концах города.
Женская преступность принимала порой самые причудливые формы. Молодая еврейка Софья Заламонсон, мать шестерых детей, кудрявая блондинка с привлекательной внушающей доверие внешностью промышляла тем, что имитировала содействие в получении жилой площади: брала деньги якобы для передачи их должностным лицам. Она была достаточно образованна, обладала даром убеждения, личным обаянием и способна была заморочить голову любому. При получении денег она давала расписки и даже оформляла сделки у нотариуса, а затем бесследно исчезала, и все попытки вернуть деньги оказывались тщетными. Ее неоднократно разоблачали и судили, но из сочувствия к детям наказывали снисходительно, а спустя некоторое время все начиналось снова. Она была на редкость артистична, эта бойкая профессиональная мошенница, паразитировавшая на вечном дефиците жилой площади.
В среде адвокатов бытовала шутка: за все годы работы было проведено в тюрьме и в исправительно-трудовых колониях столько часов, что этого хватило бы каждому из нас на солидный срок наказания. Там мы работали часто и подолгу, дышали спертым тюремным воздухом, пропитанным запахом хлорки и вареной капусты, ощущали замкнутость тюремного пространства; из камер в коридор проникало специфическое тюремное зловоние. За долгие годы я так и не привыкла к этим посещениям и всегда ощущала там напряжение. Приходилось часами беседовать со своими подзащитными, ежедневно вместе с ними знакомиться с многотомными уголовными делами, месяцами участвовать в закрытых процессах, проводившихся в здании тюрьмы. Обычно это были большие групповые дела, и конвоировать арестованных из тюрьмы в здание суда было хлопотно, да и небезопасно. Часто, таким путем избегали гласности, скрывали от населения подробности, компрометирующие систему власти. В начале восьмидесятых годов в тюрьме состоялся суд над большой группой заключенных, восставших против произвола в исправительной колонии под Елгавой. Порядок в этой колонии наводился по принципу "разделяй и властвуй". Часть заключенных были привилегированными, сотрудничали с надзирателями и пользовались особыми правами. К остальным они применяли насилие, издевались над ними, унижали их человеческое достоинство. Начальство колонии все это поощряло: это был способ держать массу заключенных в повиновении. Первыми восстали младшие -- восемнадцатилетние, недавно переведенные из колоний для несовершеннолетних. К ним присоединились остальные. Заключенные полностью вышли из повиновения: крушили все подряд, били стекла, жгли матрасы, расправлялись с ненавистными "холуями" - прислужниками начальства. Раздавались призывы "бей ментов!", но начальство, тем не менее, не трогали. Взбунтовавшихся стали поливать из пожарных шлангов, а затем вызвали солдат с боевой техникой, и беспорядки были подавлены.
Моим подзащитным был Владимир Вольф -- вожак восставших, "паровоз", как называли тех, кто возглавлял список обвиняемых. Это был видный юноша: высокий, стройный, темноволосый, с выразительными крупными чертами лица и большими умными глазами. Он происходил из семьи немцев Поволжья, сосланных в войну в Казахстан. Владимир держался вызывающе, был крайне напряжен, замкнут, ожесточен. Видимо, из протеста или от отчаяния он не хотел давать никаких показаний. Ему грозило самое суровое наказание: длительное заключение, возможно смертная казнь. Мне стоило больших усилий наладить с ним контакт, обрести его доверие. Постепенно в общении со мной Владимир стал оттаивать, возникло взаимопонимание, даже обоюдная симпатия. Судебный процесс был долгим, мы много беседовали, обсуждали детали дела, говорили о жизни. Владимир дарил мне свои рисунки: на больших носовых платках были изображены плавающие в пруду лебеди, женская головка перед окошком с тюремной решеткой. Ко дню моего рождения подарил самодельный блокнот с надписью "На память, 4 февраля 1980 года". Общаться с ним было интересно, это был тип молодого лидера -- живого, умного, проницательного, с развитым чувством собственного достоинства. Он был незаурядной личностью. Я думаю, что сложись его судьба по иному, он многого бы достиг в жизни. Владимир Вольф был приговорен тогда к одиннадцати годам заключения в лагерях строгого режима. Спустя год я получила от него открытку из лагеря в Амурской области: "Уважаемая Рута Максовна! Поздравляю Вас с наступающим 1981 годом. Желаю всего самого лучшего в Вашей жизни. С уважением Владимир". Я сохранила подарки Вольфа, его открытку и часто его потом вспоминала. Мне даже кажется, что однажды, много лет спустя, он позвонил мне по телефону домой, но этот разговор я помню смутно. Надеюсь, Владимир жив, возможно, живет где-нибудь в Германии, на родине своих далеких предков.
Среди дел сложных и спорных, отнимавших у меня много сил и лишавших душевного равновесия, запомнилось дело Горшкова бывшего работника "органов", обвинявшегося во взяточничестве и махинациях в системе общественного питания. Горшков категорически отрицал свою вину, и мне удалось кое в чем ему помочь: первоначальное обвинение было изменено в его пользу. Но это дело запомнилось мне тем, что между мной -- защитником и им -- подзащитным с самого начала, с первой нашей встречи и до конца процесса, отсутствовало взаимопонимание. Горшков был сорокалетним шатеном с редкими кудряшками и мелкими чертами лица, ниже среднего роста. Глаза светло-серые, водянистые смотрели пристально, в упор, требовательно, с нескрываемым недоверием. Его приводили ко мне на беседу из тюремной камеры, но разговаривал он со мною с подчеркнутым выражением собственного превосходства, словно находился за рабочим столом своего кабинета. Мы говорили с ним на разных языках, вернее, я не смогла заговорить на языке, который он хотел бы понять. Это был весьма редкий случай в моей практике, ведь за многие годы я уже привыкла к своему умению внушать подзащитным доверие к моим словам и действиям, к своей личности профессионального защитника.
Помимо уголовных дел, я выступала и по делам гражданским, чаще всего жилищным. Обычно вокруг таких дел возникал большой накал страстей. Жилая площадь, как и многое другое, была дефицитом, предметом ожесточенной борьбы, порой не на жизнь, а на смерть. Правда, плата за квартиру тогда была небольшая, даже символическая, но многие жили в перенаселенных коммунальных квартирах, в тесноте, без элементарных удобств. Вся их личная жизнь, включая интимную, протекала на глазах у соседей. Конфликтовали разведенные супруги, вынужденные жить вместе, повзрослевшие и ставшие самостоятельными дети со старыми родителями, братья и сестры. Это тянулось годами, споры, скандалы, даже драки возникали по малейшему поводу. Соседи бесконечно жаловались друг на друга в милицию, в различные инстанции. Квартирные склоки становились смыслом жизни людей, навязчивой идеей. Когда в коммунальной квартире жил пьяница или наркоман, это становилось проклятьем для всех живущих рядом, однако выселить его было практически невозможно. Это были сложные дела, требовавшие от адвоката большой настойчивости, терпения, опыта и знаний. От умения адвоката, от его грамотности зависело очень многое, пожалуй, больше, чем в делах уголовных. Разрешать такие конфликты мирным путем удавалось крайне редко. Одним из сильнейших адвокатов, непререкаемым авторитетом в области гражданского права был Юлий Маркович Гильман всеми уважаемый, корректный и мудрый. Он был потомственным адвокатом, долгие годы провел в Сибири, куда был перед войной сослан вместе с родителями. К сожалению, Гильман ушел из жизни рано, в самом расцвете сил: в мученьях умер от рака.
Справедливости ради надо отметить высокий профессионализм многих членов латвийского Верховного суда и особенно в области гражданского права. Неутомимыми труженицами, профессионалами высокого класса в области гражданского права были судьи Евстолия Бриеде, Антонина Дроздова. Непревзойденным авторитетом, знатоком жилищного права был честный, принципиальный и требовательный Василий Федорович Наумов.
В шестидесятые годы в советской печати стали чаще появляться статьи на правовые темы. Писали об укреплении "социалистической законности", о поднятии авторитета советской прокуратуры, суда. Подчеркивались преимущества правосудия социалистического перед буржуазным. Один из ведущих советских правоведов, доктор юридических наук Анашкин писал тогда в Литературной газете: "Пресловутая Фемида, которая не хотела смотреть в глаза трудовому люду, судьбу которого она решала, и пользовалась фальшивыми весами, была низложена, развенчана и объявлена вне пролетарского закона еще в октябрьские дни 1917 года". Роль адвоката обсуждалась обычно в полемическом аспекте: должен ли адвокат быть помощником суда в установлении объективной истины, нет ли противоречия между этикой адвоката и социалистической нравственностью и так далее. Несмотря на новые веяния, адвокат все еще продолжал оставаться "за скобками" правовой системы государства.
За тридцать четыре года моей работы сменились два поколения адвокатов, и пришло новое -- третье. Многие имена уже стали забываться: Ильенко, Андерсон, Рыбалкин, Зариньш, Витумс, Смилшкалнс... Это были серьезные, высоконравственные люди, и каждый из них в той или иной мере внес свой вклад в мое формирование, как человека и профессионала. Меня учили, что поверхностный подход к делу, халтура в работе превращает адвоката в обыкновенного мошенника. Самое прекрасное в профессии адвоката это гуманность его сверхзадачи - правозаступничество. Необходимо помочь человеку, которому плохо, и не имеет значения, плохо ли ему по собственной вине или по вине других; ему надо помочь. Долгие годы работы в адвокатуре, казалось, уже примирили меня с мыслью о том, что судьба окончательно решила все мои сомнения, поиски места в жизни. Я достигла того уровня профессионализма, который дает уверенность в себе, в своих силах, возможностях. Можно сказать, что я даже по-своему полюбила эту профессию, и во время отпуска, даже отдыхая на курорте, вскоре начинала скучать по работе. Я примирилась с мыслью, что необходимо наилучшим образом использовать то, что имеешь. Умение разбираться в людях -- качество, необходимое не только юристу, но и политическому деятелю, в чем я убедилась позднее, спустя ряд десятилетий. И все же меня не покидало чувство, что мои лучшие годы ушли не на "свое" дело. Слишком мало было серьезной учебы, книг, систематических, разносторонних интеллектуальных занятий: для этого не хватало времени. К тому же в моей жизни, вероятно, был слишком велик удельный вес личного, поверхностных романтических переживаний и легкого время провождения.
Я все время что-то существенное откладывала на будущее, и, проработав в адвокатуре 33 года, в 1984 году с облегчением прекратила эту деятельность. К этому времени мой уход из адвокатуры уже стал результатом внутренней необходимости, я перестала ощущать эту работу как необходимую, словно услышала звонок времени. Я закончила этот период своей жизни с твердым намерением осуществить свою давнюю мечту направить в новое русло свою творческую энергию, энергию души - обратиться к литературе. Все дальнейшее произошло со мной уже на волне исторических перемен, когда ломались стереотипы, менялся привычный строй жизни. Однако десятилетия профессиональной деятельности оставили неизгладимый след в моем сознании, да и в подсознании тоже. Еще и сейчас мне снятся по ночам мучительные "адвокатские" сны: надо немедленно выйти к судебной трибуне и произнести защитительную речь, но я не могу найти своего досье, не в состоянии вспомнить ни одной детали дела, пытаюсь что-то сказать и не
-->
могу[Author:пђ.]
...
Кроме того, трудно объяснимое сожаление о прежних, словно поверхностно прожитых, годах так и не оставило меня. Вероятно, это связано и с той переоценкой ценностей, которая, постепенно нарастая, окончательно пришла ко мне в последние десятилетия прошедшего века. Возможно, самым большим разочарованием было разочарование в самой себе, в собственном мироощущении, миропонимании. Свободного выбора идеологии в Советском Союзе не было, дозволена была лишь одна -- господствующая. Но я тогда и не испытывала потребности в иной идеологии. И не только потому, что она была запретна, мое благополучное идиллическое детство, мое семейное воспитание также способствовали этому. Ощущение счастья от советских песен, кинофильмов, от светлой, легкой, беспечальной музыки тех лет вошло в мою кровь и сохранилось до сих пор. "А ну-ка песню нам пропой, веселый ветер...", "Нам ли стоять на месте...", "Лейся песня на просторе..." -- все это было созвучно с неясным, но жгучим стремлением к чему-то прекрасному, светлому, идеальному. Видимо, это и было одной из причин того, что на протяжении многих десятилетий, вопреки выпавшим на мою долю испытаниям, у меня не было осознанной ненависти к советской власти. Не раз я сталкивалась с враждебностью строя, в котором мне довелось формироваться, работать, жить, но у меня никогда не возникало осознанного желания активно ему противостоять. Возможно, этому способствовало и чувство страха, охватившее меня в молодости во время репрессий 1953 года, так и не оставившее меня вплоть до падения советского режима...
Нередко у меня возникало ощущение, что я нахожусь в неких "черных списках", и не только из-за принадлежности к еврейскому народу, но и в силу определенных черт моего характера. Начальство побаивалось моей категоричности, чрезмерной прямоты и резкости суждений, я не всегда была достаточно любезна, почтительна, никогда не состояла в числе приближенных, "своих". Ощущение определенной отстраненности, невостребованности, невозможности реализовать себя в полной мере стало для меня привычным, и я мирилась с этим. Я никогда не была в списке тех доверенных адвокатов, которых допускали к судебной защите политических заключенных, и это воспринималось мною как само собой разумеющееся.
В те годы все были обязаны совмещать свою профессиональную деятельность с общественной, от этого зависела официальная характеристика, положение на работе. Во время предвыборных кампаний приходилось в качестве агитаторов ходить по квартирам, проверять списки избирателей, в день выборов допоздна торчать на избирательном участке, дожидаясь прихода "своих" избирателей, снова ходить по домам, разыскивая их, добиваясь не менее 98 процентов проголосовавших. Были политинформаторами, профсоюзными активистами -- профоргами, редакторами стенных газет. Каждый адвокат был обязан читать населению лекции по правовым вопросам. Общественная работа была обязательным атрибутом, дополнением к профессиональной деятельности, уклониться от этого удавалось немногим. Обычно эти обязанности выполнялись формально, без интереса. Но были и активисты, ощущавшие потребность в общественной деятельности, и я была среди них. Я проводила занятия по краткому курсу истории партии, выступала с докладами. При этом нередко приходилось изобретать доводы в оправдание низкого уровня жизни, постоянной нехватки товаров. Я была ректором факультета права народного университета, где обучались народные дружинники -- добровольные помощники милиции. Я много выступала перед школьниками, ведь в каждом классе были неблагополучные дети, они бродяжничали, пили, воровали, пополняли ряды малолетних преступников. Мне нравилось вести с детьми серьезный, доверительный разговор, делиться своим опытом, своими суждениями. Профилактика правонарушений несовершеннолетних была, по моему убеждению, очень полезным, нужным делом, да так оно и было на самом деле. Приходилось выступать и перед заключенными в тюрьме, в колонии. Это была особо чуткая, восприимчивая аудитория, изголодавшаяся по человеческому общению. Завоевать их внимание и доверие было нелегко, но мне удавалось преодолеть барьер отчуждения, разговор становился живым, сыпались вопросы. На этих лекциях постоянно присутствовал кто-то из начальства, и вскоре меня перестали приглашать: видимо особенности моего общения с аудиторией не укладывались в установленный режим мест заключения.
Несколько раз меня избирали секретарем первичной партийной организации, и я воспринимала это как доверие коллектива, старалась быть справедливой. В то же время я порой замечала отчужденность со стороны многих своих беспартийных коллег. Я тогда не понимала того, что вольно или невольно навязываю другим свое затянувшееся непонимание преступности режима, ложности его идеологических постулатов. Мое прозрение шло очень
-->
медленно[Author:пђ.]
.
В моем окружении: на работе, дома, среди друзей - царил обычный упрощенный советский стиль общения. Встречи с яркими, незаурядными, оригинально мыслящими людьми, способными зарядить интеллектуальной энергией, случались не часто. Господствовали серые будни и постоянное ожидание очередного официального праздника. Газеты, радио и телевидение тогда поддерживали приподнятое состояние духа. Привычным поводом к веселью, фоном отдыха, семейных и дружеских застолий были годовщина революции, первомайские праздники, день советской армии, международный женский день. На работе выдавались премии, почетные грамоты, медали: государством щедро и громогласно поощрялось все, что служило прославлению строя. Даже истинные подвиги человеческого духа, такие, как полеты в космос, преподносились и воспринимались, как победа социалистического строя.
Приход к власти нового лидера каждый раз порождал добрые, обнадеживающие слухи. Ждали чего-то разумного, конструктивного, верили в серьезность намерений изменить жизнь к лучшему. Ошарашили, но не привели к прозрению откровения двадцатого съезда партии, доклад Хрущева, в котором он неожиданно стал утверждать обратное тому, что было принято говорить десять, двадцать лет подряд. На время установилась оттепель, появились какие-то смутные надежды, из лагерей после длительного заключения возвращались люди. Их рассказы раскрывали тогда глаза на многое. Но и они открыто не отвергали основ коммунистической идеологии, а лишь критиковали систему. При Хрущеве многие увлеклись надеждами на преобразование режима власти, ее гуманизацию, но у меня иллюзий не возникало: все казалось незыблемым, неизменным, вечным. Жизнь подтверждала это: советские танки в Будапеште, Праге, аресты и высылка диссидентов, злобные кампании против них в советской печати.
В Латвии в 1959 году в условиях десталинизации была предпринята попытка упорядочить экономику, достичь "коммунизма с человеческим лицом". Теоретиком этого движения был известный и уважаемый ученый-экономист Пауль Дзерве, бывший комсомольский лидер. Зрела слабая надежда на экономическую перестройку, однако реформировать систему, не меняя основ государственной власти, оказалось невозможным. В этом движении участвовали и некоторые местные партийные функционеры, люди, занимавшие высокие государственные посты. В моем представлении это выглядело тогда главным образом как борьба за власть между различными группировками в среде советской элиты. Все это вскоре закончилось разгромом "оппортунистов-националистов", партийными взысканиями, сведением счетов, взаимными изобличениями.
В шестидесятые годы по центральному телевидению и в печати часто выступали высокопоставленные партийные функционеры Арбатов, Бовин, Шишлин и другие, которые поддерживали некоторые новые веяния и вселяли надежду на то, что все худшее позади. Вышли на экран кинокартины Григория Чухрая, Андрея Тарковского, Ларисы Шепитько, историко-революционный фильм по пьесе Михаила Шатрова "Шестое июля". На многих сценах страны шли спектакли по пьесе Шатрова "Большевики". Это была попытка очеловечить образы вождей революции, приблизить их к новым веяниям, показать правомерность революционных преобразований. Все это фактически было примирением со старой, уже дискредитировавшей себя на новом витке истории идеологией, попыткой отсрочить неминуемый крах этой идеологии. В советской печати осуждали постыдную "культурную революцию", развернувшуюся тогда в коммунистическом Китае и творимые там бесчинства хунвейбинов, однако представляли это лишь как искажение социализма, отступление от его принципов.
Продолжалась и даже усиливалась фетишизация навязанного людям с детства светозарного образа Ленина. Я, как и другие, долго оставалась во власти мифа о справедливом и мудром Ленине, долго хранила подаренный мне в 1945 году том его избранных произведений с памятной надписью: "Тов. Шац Руте от Сталинского районного комитета партии г. Рига за отличную учебу и успешное окончание средней школы в день получения аттестата зрелости". Ленина и его идеи развенчали лишь в самом конце прошлого века. А тогда, в конце пятидесятых -- начале шестидесятых, разоблачили лишь Сталина и сталинизм. Время от времени возникали политические сенсации. Распространялось в самиздате, напечатанное на западе еще в 1939 году открытое письмо Сталину большевика-ленинца Федора Раскольникова под девизом: "...Я правду о тебе порасскажу такую, что хуже всякой лжи". Во всех злодеяниях режима Раскольников винил одного лишь Сталина -- вредителя, который, по его убеждению, предал дело Ленина. Другой сенсацией стал побег из страны в 1967 году Светланы Аллилуевой, дочери Сталина. Переписанные от руки фрагменты ее книги, изданной за рубежом, ходили по рукам. Подробности жизни ее отца, матери, ее собственной судьбы вызывали жгучее любопытство.
Лишь спустя долгие десятилетия, уже после распада СССР, Ленин был развенчан в глазах миллионов. Оказалось, что Ленин был жесток и готов уничтожить любого носителя иной точки зрения, а его одержимость мировой революцией была сродни психическому заболеванию. Оказалось, что Ленин был фанатиком террора, сам приказывал вешать, расстреливать, уничтожать людей, его фанатизм был сильнее разума. Оказалось, что Ленин, хоть и был образован и умен, быстро думал и писал, хорошо выстраивал логические схемы, умел убедить окружающих в необходимости отказаться от тех или иных принципов, однако ум его не был сопряжен с нравственностью.
Постепенно надежды на положительные перемены в стране угасали. Мы привыкали к очередным сенсациям, как привыкали к очередям за маслом, колбасой, водкой, столам заказов и товарам из под прилавка, к субботникам и ударным стройкам коммунизма, к вездесущим памятникам Ленину, портретам советских руководителей и продолжительным аплодисментам, орденоносной груди Брежнева и его книге "Малая земля", к почетным грамотам, товарищеским судам и проработкам в печати, к серым, безликим улицам, к безнадежности. Время было лживое, помпезное, пошлое. Но именно на это время пришлись лучшие годы моей жизни, жизни моего поколения. Нет таких условий, к которым человек не мог бы привыкнуть, особенно если он видит, что и вокруг все так живут, -- так писал когда-то Лев Толстой. Человеку, как правило, свойственно приноравливаться к окружающему миру, воспринимать его духовные ценности, господствующие стремления. Приобщаясь к идеалам общества, поклоняясь его идолам, мы как бы входим в долю, становимся пайщиками его славы и авторитета, приобретаем право советовать, осуждать. Возникает иллюзия участия во власти. Это соответствует природному стремлению человека к самоутверждению, то есть утверждению себя как личности. Дает ложное ощущение внутренней свободы, порой даже в самых тяжелых условиях.
В начале семидесятых годов я увлеклась поэзией Ольги Берггольц, ее лирическим, гражданским образом. Стала событием кинокартина режиссера Игоря Таланкина "Дневные звезды", снятая по ее автобиографической книге, с актрисой Аллой Демидовой в главной трагической роли. Туманно, в пределах дозволенного, как бы между строк, там была обозначена тема сталинских репрессий тридцать седьмого года. Поразил эпизод, казавшийся тогда очень смелым: по улицам современного Ленинграда гонят под конвоем на каторгу множество людей, на них узнаваемая современная одежда; в окнах проезжающего мимо трамвая мелькают лица пассажиров с закрытыми, словно зажмуренными глазами. Я тогда разыскала книгу "Дневные звезды". Ольга Берггольц писала, что, посетив маленький древний русский городок Углич, где побывала когда-то в детстве, она ощутила здесь не светлое чувство счастья, "...но нечто большее -- почти грозное, открытое чувство своей живой сопричастности, кровной, жизненной связи со всем, что меня окружает, с тем, что уходит в землю и в воду, и тем, что воздвигнуто и воздвигается над землей и водой сейчас". Ольга Берггольц, по жизни которой неоднократно и безжалостно прошло зловещее колесо жестокой истории Советского государства, лишив ее всего самого ценного: счастья материнства, женского счастья, счастья свободного творчества, счастья полноценной жизни - тем не менее, жаждала сопричастности. Самоутверждение через сопричастность -- вот, пожалуй, главный источник многолетней терпимости, даже приверженности моих современников существовавшему режиму.
Людей, активно протестующих против советской власти, было ничтожно мало, большинству протест казался невозможным. Диссидентство к тому же предполагает определенный склад характера: всегда и при любой власти находятся недовольные, протестующие, благородно рискующие своим благополучием. Эти черты мне не были присущи. К тому же я была убеждена, что диссидентство, порожденное и стимулируемое определенной средой, группой единомышленников, в то же время прошито осведомителями, находится под контролем КГБ. Так оно фактически и было. В моем окружении не было диссидентов -- активных борцов против власти. Были образованные, умные, уважаемые мною люди, которые убеждали, что пороки общества кроются не в самой системе власти, а в нерадивости или злонамеренности, или невежестве ее представителей. Были рядом со мною и недовольные властью, были равнодушные, но не было открыто инакомыслящих, противостоящих власти.
Кое-кто из моих друзей, правда, стремился к выезду из страны и осуществил это легально при первой появившейся возможности, не вступая в острый конфликт с властями. Они уезжали тогда навсегда, и их поступки представлялись мне чрезвычайно смелыми, рискованными, возможно даже, опрометчивыми. Я на такое не была способна, была накрепко привязана к своим корням -- местам, где родилась, выросла и прожила жизнь. Поговорка "где родился там и сгодился", думаю, применима и ко мне. Мой душевный склад сформировался во взаимодействии с родным городом, привычным ландшафтом, климатом, обычаями, культурой. Я ощущаю себя растением, которое невозможно пересадить в другую почву.
Столкнувшись в молодости со зловещей, лютой сущностью режима, пережив арест своих родителей, я инстинктивно отодвинула этот свой опыт в глубь сознания: видимо, не могла иначе. Я больше чувствовала, чем понимала универсальное зло системы, мой протест против несправедливости оставался на уровне ощущений. Непростительно долго я оставалась в плену того, что Марина Цветаева назвала "темными силами бытия". Для того, писала она, "...чтобы распознать их, нужно смотреть им в лицо, не опуская взгляда. С темной силой бытия можно справиться только так, как справляются с нечистой силой в народной сказке: увидеть, осознать, назвать. Только тогда вступают в действие обратные силы -- силы света, силы духа, силы сопротивления". Я не была способна четко сформулировать свой взгляд на происходящее и открыто противопоставить его мнению большинства. Я была частью того большинства, для которого инерция лжи оказалась сильнее инерции страха. В этом была моя беда, но и вина тоже. Беда и вина многих моих современников. Тотальность террора власти обеспечивалась терпимостью населения.
Прошедшее десятилетие принесло множество страшных откровений, пришло общее прозрение: мы жили при режиме преступном, жертвы его неисчислимы. В том зловещем спектакле были режиссеры и действующие лица, были и статисты, каждому была отведена своя роль. Этим спектаклем была наша жизнь. И мы подчинялись, соглашались с этой ролью, покорно исполняли ее, соучаствовали. Это важно осознать. Сейчас каждый готов считать себя жертвой рухнувшего режима, даже те, которые становились при нем палачами. И в чем-то они правы, ведь именно режим сделал палачами миллионы людей. Миллионы жертв и миллионы палачей; провести между ними грань сегодня не просто. Как непросто и каждому мысленно определить свое место в той жизни, осознать степень своей причастности к тому, что происходило. К тому же далеко не каждый ощущает потребность задуматься над этим.
Иногда я даже ностальгирую по прошлому: по тому бездумному, состоянию, когда отсутствие выбора и скромность запросов давали ощущение легкости, беспроблемности существования. На рассуждения о прошлом накладывается и неудовлетворенность днем сегодняшним: большие надежды на положительные социальные перемены во многом себя не оправдали. Порой душа протестует против того, что вся твоя прошлая жизнь словно прошла впустую, обесценена. Ведь усилиями людей моего поколения создавались многие материальные и духовные ценности, и у них есть право на достойную оценку плодов их нелегкого труда длиною в жизнь. Но нам необходимо, прежде всего, самоочищение, осознание личной сопричастности каждого из нас к той трагедии, которая длилась более полувека и распространилась далеко за пределы одной шестой части земного шара. Жизнь и деятельность каждого из нас неотделима от этой трагедии.
Стр: 2 Рис. 6-1. В начале трудовой деятельности. 1951 год
Стр: 5 Рис. 6-2. Служебное удостоверение советского адвоката
Стр: 14 Рис. 6-3. На судебной трибуне
Стр: 17 Рис. 6-4. Проводы на пенсию
Стр: 18 Рис. 6-5. Новогодняя поздравительная открытка. Шестидесятые годы