Наверное, я поставила перед собой неподъемную задачу: вспомнить и описать все то духовное и личное, что наполняло большую части моей взрослой жизни, составляло ее сущность. Многое тогда проходило без осмысления, да так и осталось неосмысленным до сих пор. Год за годом катился без видимых перемен: весна, лето, осень, зима и снова весна... Уходили в прошлое десятилетия, и было ощущение, что главное, возможно, все еще впереди. Воспоминания беспорядочно теснятся в моем сознании, они обрывочны, фрагментарны, не связны. Множество событий и впечатлений спрессовались в памяти и с трудом поддаются оживлению. Сейчас мне надо надолго остановиться, оглянутся и пристально вглядеться в прожитую жизнь.
Недавно я прочитала в одном из ранних рассказов Ивана Бунина "Худая трава": "...он часто делал попытки вспомнить всю свою жизнь. Казалось, что необходимо привести в порядок все, что видел и чувствовал он на своем веку. И он пытался сделать это, и каждый раз напрасно, воспоминания его были ничтожны, бедны, однообразны. Вспоминались пустяки, безо всякого толку и все в картинах -- неясных и отрывочных..."
Подобное происходит со мной и сейчас, когда я начинаю эту главу. А ведь хочется не только вспомнить былое, но и попытаться воссоздать облик времени, оживить прежние краски, заставить звучать музыку ушедшей жизни. Вряд ли мне это удастся. Думаю, это будут лишь осколки, фрагменты всего того, что было фоном и одновременно содержанием жизни. Хочется, чтобы эти разноцветные осколки памяти, как в детском игрушечном калейдоскопе, снова сложились в некий красочный узор, в многоцветную мозаику.
В юности и молодости я была романтиком, мною владело бьющее через край ощущение жизни и абстрактное стремление к некоему радостному сотрудничеству в общем творчестве, стремление к собственной причастности ко всему духовному, прекрасному. Все, казалось, было обращено непосредственно ко мне: книги, фильмы, песни, -- и я жадно впитывала в себя все то, что было мне тогда доступно. Это были: оптимистическая литература с обязательными положительными героями, бодрая музыка, простенькие лирические песни, монументальное жизнеутверждающее изобразительное искусство. Мои представления о подлинных духовных ценностях были весьма поверхностными, и в целом соответствовали духу времени. Я часто стремилась к упрощению, избегала непонятного, сложного, многопланового; вероятно, это становилось тогда и свойством моего характера. В те годы я записала свое жизненное кредо, сохранившееся надолго, быть может, навсегда: "Я в жизни ищу простоты: мысли, чувства, слова..."
Тогда действительно все было просто подчинено идеологическим штампам. Под запретом были Анна Ахматова, Осип Мандельштам, Борис Пастернак, их не издавали, так как поэтическая лирика обязана была быть гражданственной. Мне все еще нравился Владимир Маяковский: за силой формы мне виделась сила смысла. Александр Блок казался таинственным, заманчивым и далеким, из какой-то иной жизни:
...И странной близостью закованный,
Смотрю за темную вуаль,
И вижу берег очарованный
И очарованную даль...
Мне был любопытен полузапрещенный Сергей Есенин. Голубая брошюра с его стихами, изданная во время войны при немцах в Риге, была изъята при обыске в нашей квартире в 1953 году. Понятна и близка была поэзия Константина Симонова, Александра Твардовского, Степана Щипачева. Были интересны: роман "Как закалялась сталь" Николая Островского, "Повесть о настоящем человеке" Бориса Полевого, романы Веры Пановой, Александра Фадеева, Валентина Катаева. Литературные образы, сюжеты этих книг долгое время заменяли реальность -- в этом, собственно, и была сущность и цель господствовавшего в те годы "социалистического реализма". Многих авторов тогда прорабатывали в печати за очернительство и искажение действительности, словно не было границ между жизнью и миром книги, словно их персонажи были живыми людьми.
В конце пятидесятых годов, во время хрущевской "оттепели", начались перемены. Был издан однотомник Исаака Бабеля, и это стало откровением. В журналах появлялись проблемные, новаторские произведения: "Не хлебом единым" Владимира Дудинцева, "Один день Ивана Денисовича" и "Матренин двор" Александра Солженицына, "Суд" Владимира Тендрякова. Они вызывали бурю критических, дискуссионных статей. Все это было ново, интересно, я читала толстые художественно-публицистические журналы "Юность", "Знамя", "Дружбу народов", "Октябрь", "Наш современник". Выписывала "Новый мир".
Сохранился список нескольких произведений, которые я тогда поставила себе задачей обязательно прочитать: "За проходной" Ирины Грековой, "Южноамериканский вариант" и "На Иртыше" Сергея Залыгина, "Семь пар нечистых" Вениамина Каверина, "Мертвые сраму не имут" Григория Бакланова, "Через кладбище" Павла Нилина. Хотя и эти вещи были приглажены под цензуру, тем не менее, в них была свежесть мысли, реальная жизнь. Нашумевший тогда роман Валентина Катаева "Алмазный мой венец" по-новому осветил жизнь русских литераторов начала двадцатого века. Лишь прочитав Катаевскую "Траву забвенья", я впервые обратилась к Бунину и полюбила этого поистине гениального русского писателя. В описании событий минувшей войны долгое время господствовал штамп -- патриотическая героика, а Виктор Некрасов и Василь Быков описали войну под другим углом зрения, показали ее подлинный драматизм, за что подверглись суровой критике; их повестями тогда зачитывались. Всеобщее страстное книголюбие тоже было приметой времени.
Читая, я узнавала много нового и пыталась это осознать, запомнить. Прочитав в "Новом мире" повесть Даниила Гранина "Обратный билет", я записала то, что поразило меня тогда и запало в память: "Для чего природа создала человека? Чтобы через его сознание увидеть себя. Человеческое сознание -- для природы нечто вроде зеркала для изучения собственных законов. Человеческое сознание -- это дряхлость природы, ее болезнь, возможно, способ ее самоубийства..."
Спустя тридцать с лишним лет я прочитала статью ученого-астронома Андрея Финкельштейна, в которой описана гипотетическая модель соотношения Вселенной и разума, Вселенной и сознания человека: "...Все, что астрономия знает о Вселенной на сегодняшний день подводит нас к ответу на главный вопрос, которым на протяжении многих веков, так или иначе задавались философы. Случайно ли появление во Вселенной человека, разума, или в этом есть логика? Получается, что Вселенная устроена таким образом, чтобы в ней с неизбежностью возник разум, который станет ее познавать. И необходимость познания тоже изначально заложена, закономерна".
А вот еще несколько записей семидесятых годов, в них направленность моего интереса, мои умонастроения.
Из Юрия Нагибина: "В эти годы многое возвращается к нам из прошлого, принося тревогу и новые обязательства... Многие ценности ускользают от поверхностного взгляда. Много незаметной красоты рассеяно вокруг. Художник, искусство сдергивает с наших глаз повязку равнодушной неприметливости... О, как всем нам нужна сейчас зоркость!"
Из выступления Беллы Ахмадулиной: "Пушкин полагал, что истинная поэзия должна быть глуповата. При этом, однако, сам поэт должен быть умным..."
Из Горького: "Самое умное, чего достиг человек -- это умение любить женщину, поклоняться ее красоте. От любви к женщине родилось все прекрасное на земле..."
Из Стендаля: "...Унижение собственной страстью".
Русских классиков я долго воспринимала хрестоматийно, как предмет школьного изучения. Мои познания поэзии Пушкина и Лермонтова были в основном связаны с русскими романсами и оперной музыкой. Истинную прелесть произведений Толстого и Чехова я тоже познала не сразу -- прошли годы, прежде чем я обратилась к ним, влекомая собственным интересом и испытывая радость, даже наслаждение от этого чтения. Несколько лет длилось мое увлечение Достоевским, медленно вчитываясь в текст, я бродила по темным лабиринтам замысловатого сюжета, разгадывала интриги, сложные души персонажей, и многое казалось мне странно знакомым. Роман "Бесы", прочитанный позже всех остальных, заставил меня впервые задуматься над природой жажды безграничной власти, неуемного стремления подчинить своей воле людей, беспощадной, неумолимой жестокости. В шестидесятые годы я открыла для себя Леонида Леонова. Его романы: "Барсуки", "Скутаревский", "Соть", "Дорога на океан", "Вор", "Русский лес" - я читала один за другим, как продолжение.
Понемногу стала издаваться поэзия Ахматовой, Пастернака, Мандельштама, Заболоцкого. Я читала и чувствовала -- это настоящее. Однако многие стихи Мандельштама, сколько бы я их ни перечитывала, оставались для меня тогда неразгаданными, словно сновидения полузабытые, яркие. Я воспринимала лишь их чарующую гармонию, созвучия, музыкальный ритм:
Ну, а мне за тебя черной свечкой гореть,
Черной свечкой гореть и молиться не сметь...
Или:
Все перепуталось, и сладко повторять:
Россия, Лета, Лорелея.
Лишь спустя десятилетия мне открылся другой Мандельштам, его истинное величие:
За гремучую доблесть грядущих веков,
За высокое племя людей --
Я лишился и чаши на пире отцов,
И веселья, и чести своей.
Мне на плечи кидается век-волкодав,
Но не волк я по крови своей...
И Пастернак мне долго казался чересчур сложным, отвлеченным, неуловимым, я была беспомощной перед его поэзией, тщетно пыталась сама домыслить ее, вкладывать в его стихи свое содержание. Лишь позднее я поняла, что это -- гениальность и простота:
Мело, мело по всей земле, во все пределы.
Свеча горела на столе, свеча горела...
Близок и понятен стал и Заболоцкий:
Меркнут знаки зодиака
Над равнинами полей
Спит животное собака,
Дремлет птица воробей...
И его классическое:
Душа обязана трудиться
И день, и ночь, и день, и ночь...
Читала я много, ощущала потребность не только в занимательном чтении, но и в художественном наслаждении. Не проходило и дня без чтения, очередная книга или журнал всегда были при мне, ждали меня дома. Но при этом, однако, имея много возможностей для просвещения, я все же оставалась недостаточно широко образованной. География, естественные науки, физика, математика не были в сфере моих интересов. В кабинете отца на полке стояла многотомная энциклопедия Брокгауза и Эфрона, но я почти никогда к ней не обращалась: не хватало любознательности.
Лишь спустя годы я стала ощущать ограниченность своих познаний, как и запоздалое сожаление по поводу недостаточного знания иностранных языков. В свое время казалось, что языки мне ни к чему, никогда не пригодятся на деле. Так думали тогда многие, хотя интерес к запретному Западу был велик, особенно к вещной стороне зарубежной жизни в противовес серой скудости советского быта. Были популярными произведения советских авторов, имевших доступ к зарубежью, такие, например, как "Корни дуба" Ларисы Васильевой -- жены советского дипломата в Англии. Читать ее было занятно: приоткрывалась завеса перед незнакомым миром, его подробностями, деталями.
Думаю, я много потеряла оттого, что не была в состоянии читать в оригинале западную художественную литературу, и все читала в переводе на русский: Стефана Цвейга, Эрнеста Хэмингуэя, Лиона Фейхтвангера, Уильяма Фолкнера, Габриеля Гарсия Маркеса... Еще в отрочестве, тоже по-русски, с увлечением читала Чарльза Диккенса, Ги де Мопассана, Бернхарда Келлермана, Ганса Фалладу -- это были источники моих первых, весьма туманных представлений об англичанах, французах, немцах. Уже в зрелом возрасте, когда в журналах появились рассказы Франца Кафки, я поначалу увлеклась его богатым воображением, пророческим переплетением мира абсурда и реальности, музыкой прозы. Но сюжеты, смысловое содержание его романов оставались для меня закодированными. Со временем я стала уставать от этого чтения, и мой интерес к Кафке угас. Вероятно, его все же следовало читать в оригинале.
В детстве я любила рисовать красками, карандашами, но потом это прошло. Возник интерес к картинам больших мастеров, к серьезной живописи. Я стала ходить в музеи, на выставки, ощущала волнение, разглядывая полотна, чувствовала поэзию красок. Произведения истинного искусства надолго оставляли во мне ощущения счастья. Живопись по-иному открывала жизнь -- пейзажи, цветы, предметы, человеческие лица. Я подолгу стояла у понравившейся мне картины и фантазировала, мысленно "входила" в пейзаж, вдыхала аромат цветов на полотнах: сирени, роз, ландышей - пыталась разгадать характеры людей на портретах. Я удивлялась тому, как великие портретисты прошлого сумели запечатлеть своих натурщиков так, словно видели их насквозь, не зная, вероятно, всех подробностей их характеров, особенностей их личности. В Эрмитаже я пристально всматривалась в "Портрет старика в красном" Рембрандта, а в последствии выписала и сохранила цитату из чьей-то статьи, созвучной моему настроению и восприятию:
"Лицо старика, полное скорбной и мудрой отрешенности, выдает духовную силу, позволившую ему прожить с достоинством его долгую жизнь, в которой были и лишения, и трудности, и горести, и разочарования. Перед нами, несомненно, еврейский старец, но в этом индивидуальном образе даны общечеловеческие черты. Портрет пронизан особой гуманностью, пробуждает мысли о нравственном смысле человеческой жизни".
Искусство и литературу я порой воспринимала очень лично, по-женски. Интерес к живописи Тициана, Веласкеса, Энгра, Гойи мне изначально привил Михаил -- мудрый демон моей молодости. Спустя десятилетия их полотна в моем сознании все еще были связаны с его образом и, проходя по огромным залам парижского музея д'Орсэ, я подолгу останавливалась перед женскими портретами Энгра, пыталась увидеть их глазами давно ушедшего из жизни Михаила, разгадать, что именно нравилось ему в женщинах, изображенных на этих полотнах.
Книгу Антуана де Сент-Экзюпери "Планета людей" я прочитала еще в молодости, но вся прелесть и мудрость этого писателя открылась мне лишь спустя много лет, когда моя душа уже была обогащена жизненным опытом. Я стала перечитывать "Маленького принца", и многое восприняла по иному:
"Отчего хороша пустыня? Где-то в ней скрываются родники..."
"Зорко одно лишь сердце. Самого главного глазами не увидишь..."
"Если ты меня приручишь, мы станем нужны друг другу. Ты будешь для меня единственным в целом свете. И я буду для тебя один в целом свете..."
"Ты навсегда в ответе за того, кого приручил!"
"Хорошо, когда есть друг, даже если надо умереть..."
Только позднее я поняла: это было о любви, о настоящей любви. О даре любви и способности любить -- таланте, который дан далеко не каждому. Это был критерий подлинности чувств, высочайшая проба истинной любви. К "Маленькому принцу" я тогда обратилась не случайно. Именно в это время, словно из сказки Сент-Экзюпери, в мою жизнь пришел мой маленький принц -- моя поздняя большая любовь. Он пришел, приручил меня и с тех пор остался навсегда за меня в ответе. Внешне немного напоминающий артиста Олега Даля в фильме "Старая, старая сказка", приветливый и сдержанный, немногословный и все понимающий, скромный и деятельный, с чуткой, трепетной душой. Когда мы бывали вдвоем, а это случалось не часто, мы ощущали свое родство, порой даже тождественность мыслей и чувств -- это были мгновения всецело охватывавшего нас счастья. Это было совпадение темпераментов, энергии души -- единая поэзия общения. Вначале мы удивлялись этой общности, потом приняли ее как должное, как данное нам Богом, Судьбой. Мы жили в разных городах, у каждого была своя жизнь: семья, работа и более четверти века мы были разделены в пространстве. Однако он -- мой маленький принц, -- живя вдали от меня, сохранил все то, что нас тогда соединило, и сейчас, в конце моей жизни, пришел ко мне окончательно, навсегда как в сказке с добрым концом.
Всю жизнь, с самого детства, я любила кино, старые кинотеатры, бархат портьер, ложи, ряды кресел и узкий луч фонарика, указывающий в темном зале дорогу к твоему месту. Посещение кинотеатра всегда было событием, праздником. В предвкушении таинства, очарования нового фильма, увлекательной игры актеров, я терпеливо выстаивала длинные очереди за билетами. Часто перед самым носом билеты в кассе кончались, и тогда с бьющимся сердцем я высматривала и ловила у входа кого-нибудь с "лишним билетиком". С годами менялся интерьер кинотеатров, но и в просторных современных кинозалах с широким экраном, и в захолустных узких и длинных зальчиках перед началом фильма меня охватывало все то же знакомое с детства предвосхищение чуда. Появилось телевидение, в конце пятидесятых был куплен первый телевизор "КВН" с линзой, в которой плескалось жидкое масло, затем сменяли друг друга новые, более усовершенствованные марки телевизионной техники. Но ничто так и не смогло заменить волшебства настоящего, большого кино.
Больше всего, конечно, меня привлекала вечная тема -- Мужчина и Женщина, она присутствовала почти в каждом фильме. Запомнились Мелица Корьюс в "Большом вальсе", молоденькие и очаровательные Руфина Нифонтова и Нина Веселовская в первой экранизации "Хождения по мукам" Алексея Толстого, "Воскресенье" с обольстительной и трагичной Тамарой Семиной в роли падшей русской женщины, потрясающий фильм "Ночи Кабирии" о любви проститутки к алкоголику с великой Джульеттой Мазиной -- маленькой итальянкой, удивительно похожей на композитора Александру Пахмутову. И классический французский фильм "Мужчина и женщина" с Анук Эме и Жаном Луи Трентиньяном в главных ролях. Неоднократно я смотрела поражавшие мое воображение и созвучные моим переживанием картины: превосходный бельгийский фильм "Чайки умирают в гавани", нашумевший немецкий фильм "Крысы" и, конечно, итальянские "Нет мира под оливами" и "Сладкая жизнь". Это было настоящее кино. Поначалу я охотно смотрела и сентиментальные, наивные индийские фильмы с поющим Радж Капуром и танцующими восточными красавицами.
Было в то время немало серых, лицемерных и ханжеских советских кинолент, однако появлялись и замечательные, добротные фильмы, созданные талантливыми режиссерами и одаренными киноактерами. Это тоже была культура того времени, она создавалась вопреки власти, но и благодаря ей. Государство было монопольным заказчиком, жестоким и неумолимым цензором, единственным и вместе с тем очень щедрым меценатом. Киноискусство было одной из главных составляющих официальной пропаганды, обращенной лицом к Западу, рекламой советского образа жизни, советской культуры, и потому средств на это не жалели. При этом вопреки всему сохранялись и даже множились традиции лучших мастеров кино, существовала прекрасная актерская школа и устойчивая творческая среда, рождавшая поистине великих артистов, мастеров высочайшего класса. Это были: Михаил Жаров, Игорь Ильинский, Николай Черкасов, Сергей Мартинсон, Ростислав Плятт, Анатолий Папанов, Михаил Ульянов, Евгений Евстигнеев, Евгений Леонов, Олег Ефремов, Евгений Урбанский, Андрей Миронов... Многие фильмы тогда становились событием. Чеховская "Свадьба", созданная в тяжелые годы войны, с Фаиной Раневской, Эрастом Гариным, Осипом Абдуловым, Верой Марецкой, Алексеем Грибовым, Зоей Федоровой. Трагические "Чистое небо" Чухрая и "Летят журавли" Михаила Калатозова. Фундаментальная эпическая лента Сергея Бондарчука "Война и Мир". Волшебное, таинственное "Зеркало" Андрея Тарковского, где за видимым воображалось многое сокровенное, невидимое. "Мэри Поппинс" и "Военно-полевой роман" с сияющей русской красавицей Наталией Андрейченко. "Романс о влюбленных" с хрупкой, трепетной и прелестной Еленой Кореневой... Сейчас уже состарились, ушли из жизни многие талантливые режиссеры и актеры того времени, но созданные ими великолепные киноленты и поныне не утратили своей ценности. Я и теперь все еще не перестаю ждать от кино чуда, эстетического переживания, откровения. Но тщетно -- кино последнего десятилетия приносит мне одни разочарования. И я думаю, дело не только в том, что с возрастом мои представления о кино устарели. Что-то ушло безвозвратно...
Постоянным сопровождением жизни была музыка, песни. Мелодии, слова, особенно в молодости, отзывались в душе каким-то неопределимым щемящим чувством тоски и печали, счастья и надежды. Каждая такая песня и сейчас воскрешает былые ощущения и настроения, запах и вкус давно минувшего времени: "Спят курганы темные, солнцем опаленные, ...вышел в степь донецкую парень молодой...", "Бессменный часовой, все ночи до зари, мой верный друг, фонарик мой, гори, гори, гори...", "Ночь коротка, спят облака...", "В городском саду играет духовой оркестр..." Все это было в жизни: и молодой парень, и карманный фонарик в темные вечера на неосвещенных улицах, и короткие летние ночи, и танцы под духовой оркестр в парке...
Особое место занимал песенный репертуар Марка Бернеса: "Темная ночь", "Шаланды полные кефали", "В далекий край товарищ улетает", "Почта полевая". Эти песни мы распевали и за столом бодро и дружно, не задумываясь о смысле слов. Пели: "Любо, братцы, любо, любо братцы жить...", "Люба-Любушка, любушка-голубушка...", "Артиллеристы, Сталин дал приказ...", "Брянская улица на запад нас ведет..." Жизнь каждого из нас была полна проблем, тревог и забот, но мы с воодушевлением, беспечно, и тоже не вдумываясь в смысл, пели: "Жила бы страна родная, и нету других забот"... Очень хотелось праздника наперекор серой и мрачной повседневности. Когда пела Клавдия Шульженко, эстрадный кумир тех лет, возникало ощущение полноты жизни. "Давай, закурим", "Руки", "Пачка старых писем" -- это были романтические, музыкальные новеллы, миниатюры, они были созвучны нашим собственным переживаниям. В них не было пошлости, и они были сродни старинным жестоким романсам:
Я вас ждала рассудку вопреки,
Но я ничуть об этом не жалею...
И еще:
Быть может, правы вы глубоко,
Разумно поступили вы.
Но это было так жестоко,
Что, не простившись, вы ушли...
Мне нравилась задушевная песенная лирика, я была сентиментальна. Любимый романс моей молодости -- это "Свет одинокой звезды " на слова Иннокентия Анненского":
Среди миров в мерцании светил
Одной звезды я повторяю имя.
Не потому, что я ее любил,
А потому, что мне темно с другими.
И если мне на сердце тяжело,
Я от нее одной ищу ответа.
Не потому, что от нее светло,
А потому что с ней не надо света...
Вскоре после войны, в конце сороковых, власти наложили запрет на легкую джазовую музыку, а заодно и на большую часть задушевной, любовной песенной лирики. Даже знаменитые "Руки" Клавдии Шульженко не были рекомендованы к исполнению. Это, было частью абсурдной, параноидальной борьбы с аполитичностью, с "цыганщиной", "космополитизмом", "тлетворным влиянием запада"... Такие "взбрыки" идеологической бдительности случались потом не раз. Однако вопреки всему тогда создавалась уникальная песенная культура, рождались искренние, душевные, мужественные песни Дунаевского, Блантера, Фельцмана, Френкеля, Пахмутовой, Шаинского, они были востребованы огромной частью общества, вошли в повседневную жизнь. Люди пели:
Нам песня строить и жить помогает,
Она, как друг, и зовет и ведет...
И это было правдой, хотя, внушаемая этими песнями возвышенность чувств и бодрость, тоже эксплуатировалось властью. Выбор радиопередач был ограничен, все западные радиостанции забивались специальными шумогенераторами - "глушилками". На протяжении многих десятилетий мы жили при постоянно включенной радиостанции "Маяк". На ней последние известия и идеологическая обработка с интервалами в каждые полчаса чередовались с музыкой. "Маяк" я слушала охотно, особенно в шестидесятые, семидесятые годы, когда звучали отрывки музыкальных классических произведений, русские романсы и песенная лирика в исполнении Майи Кристалинской, Галины Ненашевой, Людмилы Зыкиной, Валентины Толкуновой, Юрия Гуляева, Владимира Трошина, Олега Ануфриева.
В узком кругу, в компаниях часто пели горькие песни неволи, старую, еще дореволюционную "Централку", чье-то тюремное творчество:
Цыганка с картами, дорога дальняя,
И вот казенный дом опять идет.
Быть может, старая тюрьма центральная
Меня печального обратно ждет.
................................................
Прощай, любимая! Стена кирпичная
Громадой серою меж нас легла.
Фортуна дикая, трагикомичная
Опять на край земли меня свела.
Через лагеря, тюрьмы и ссылку тогда проходило множество людей, и советские тюремные песни пришли с теми, кому посчастливилось вернуться в конце пятидесятых:
Ты помнишь тот ванинский порт
И шум пароходов угрюмый,
Как шли мы по трапу на борт,
Спускались в холодные трюмы.
.............................................
Будь проклята ты, Колыма,
Что названа чудной планетой,
Сойдешь поневоле с ума,
Оттуда возврата уж нету...
Появились первые записи песен Владимира Высоцкого на самодельных патефонных пластинках и магнитофонных лентах. Слушала я их с интересом, особенно когда они были в новинку. Они казались мне "приблатненными", близкими к лагерному фольклору, да так оно на самом деле и было. Это был вызов разрешенной властями "нормированной" эстрадной песне, в них была реальная жизнь. Высокоодаренный, артистичный Высоцкий не был мне близок по духу: мешала его надсадная манера исполнения, ощущение постоянной нетрезвости. Это были "не мои" песни. Мне больше нравилось грустное, сердечное: песня о "Сережке с Малой Бронной и Витьке с Моховой...", старинные романсы в исполнении Изабеллы Юрьевой "В дверь стучится зимний вечер", "Камин горит, огнем охваченный", "Пара гнедых, запряженных зарею..." и даже совсем патетическое:
Но пропасть разрыва легла между нами,
Мы только знакомы, как странно...
Очень нравился Александр Вертинский -- поэт, поющий свои стихи о "бананово-лимонном Сингапуре", об экзотике и о любви:
Я очень спокоен, но только не надо
Со мной о любви говорить...
Нравились его "Доченьки", "Сероглазый король", а более всего -- "Прощальный ужин":
Я знаю, я совсем не тот,
Кто вам для счастья нужен,
А он иной, но пусть он ждет,
Пока мы кончим ужин...
Мир Вертинского был загадочен и сладостен:
Где вы теперь, кто вам целует пальцы,
Куда ушел ваш китайчонок Ли,
Вы, может быть, любили португальца,
А может быть, с малайцем вы ушли...
Как и все, я с удовольствием слушала итальянского мальчика-вундеркинда Робертино Лоретти и темпераментную аргентинку Лолиту Торрес. Я покупала много пластинок: легкую танцевальную музыку, песни. Приобрести хороший проигрыватель было в то время большой удачей. Однажды в снежную зиму в сильнейший мороз я поехала далеко за город, чтобы купить в сельском магазине дефицитный проигрыватель, и в метель сквозь сугробы добиралась к станции с драгоценной покупкой.
Песни, самые разные, сопровождали меня всегда, с самого детства и до сих пор. И, хотя у меня весьма посредственный голос, я любила петь. Запоминала слова и пела на разных языках: французском, польском, сербохорватском, грузинском. Любила и лихие, двусмысленные песенки, вроде:
Зашла я в склад игрушек
И детских безделушек
Вечернею порою как-то раз.
Из тысячи фигурок
Понравился мне турок,
Глаза его, как солнышко, горят.
Насмотреться не могла на бравый вид,
Когда мне турок с улыбкой говорит:
Разрешите мне, мадам,
Заменю я мужа вам,
Если муж ваш уехал по делам...
Привычным развлечением была сатирическая эстрада: популярный веселый дуэт Штепселя и Тарапуньки, смешные диалоги переодетых в женщин артистов Владимирова и Тонкова -- "Авдотью Никитичну" и "Веронику Маврикиевну", несравненный Аркадий Райкин. Вместе с ними можно было посмеяться над опостылевшей повседневностью, пошутить самим над собой...
Интерес к серьезной, классической музыке пришел ко мне позднее. Когда на конкурсе в Москве в 1957 году выступил молодой пианист Ван Клиберн, его своеобразная манера игры, мимика, жесты меня увлекли больше, чем исполняемая им музыка. Чайковский, Шуберт, Шопен, Мендельсон -- это была общекультурная программа, к которой я была приобщена поверхностно, воспринимала ее спокойно, почти равнодушно. Прошли годы, прежде чем ко мне пришло ощущение блаженства и раскрепощения от классической, особенно симфонической, музыки. Я стала понимать и чувствовать эту музыку, испытывать сладкую грусть от вальсов Шопена, восторг от симфоний Бетховена, радость от сонат Моцарта. Я начала воспринимать симфоническую музыку, как единую гармонию инструментов и звуков, как сложную архитектуру деталей и конструкций. Однажды в Ленинграде я слушала "Прометея" Скрябина, эта музыка была чересчур сложна для моего восприятия, однако зачаровывала необычайная красота звуков в сочетании с игрой света. Для меня музыка - это чувство, красота, которая никогда не стареет, не надоедает, поддерживает здоровье и счастье. На концертах мне нравится приобщаться к общему восторгу, громко аплодировать, даже иногда поднимая вверх руки, чтобы исполнитель их видел. И меня неприятно поражает, когда публика, не надеясь на повторение, мгновенно утратив интерес к исполнителю, вскакивает со своих мест и устремляется к выходу, в
-->
гардероб[Author:пђ.]
.
Многое, к сожалению, пришло ко мне довольно поздно. В молодости хочется очень многого, но порой радуешься совсем малому, даже беспричинно ликуешь. В те давние годы досуг часто заполнялся вечеринками, шумными застольями, танцами, легким трепом. По вечерам заходили в ресторан поужинать, выпить, потанцевать. Там было весело и беззаботно, играли маленькие эстрадные оркестры: пианист, скрипач, ударник, аккордеонист. Аккордеоны были трофейные немецкие, марки "Хоннер". Играли "Караван", "Мону Лизу", довоенные танго, фокстроты. В конце шестидесятых годов появилась музыка Раймонда Паулса, в восьмидесятые ресторанные певицы стали уже петь "под Пугачеву" "Миллион, миллион, миллион алых роз", "Айсберг"... Мне тогда нравилась ресторанная атмосфера, полутемный зал, освещенная снизу площадка для танцев, нравилось танцевать, ощущая ритм оркестра, глядя на улыбающегося певца, на ударника, вдохновенно бьющего в медные тарелки, замечать заинтересованные взгляды сидящих за столиками мужчин. При всей серости жизни во многих советских городах существовал ресторанный культ, ресторанов было немного, они обычно были переполнены, и попасть туда было непросто. Накрывали там красиво, кормили вкусно, обслуживали хорошо. Подавали то, чего не было на прилавках магазинов: черную и красную икру, семгу, осетрину. Там был высший уровень доступного в то время комфорта, было то, чего не было в обычной жизни. Среди рижских ресторанов были свои, излюбленные: "Лира", "Фокстрот-диле", "Эспланада", "Астория", "Кавказ" -- со знакомыми официантами, музыкантами, певцами. Летом ездили в Дзинтари и Майори в "Лидо", в "Корсо". За соседними столиками всегда сидели друзья, знакомые: в молодости круг знакомств был довольно широк. Часто вечерами отправлялись к кому-нибудь в гости. Съестное почти всегда было дефицитным, его покупали на рынке, выстаивали в очередях или "доставали", то есть приобретали по знакомству "из-под прилавка": фрукты "у Майги", кофе "у Аси", колбасу "у Лифшица"... К водке на столе были традиционные закуски: винегрет, холодец, селедка, картошка, припасенные с осени
-->
грибы[Author:пђ.]
. К праздничному столу готовили селедочный и печеночный паштеты, малосольную, фаршированную и жареную рыбу. Закусывали обильно, и не менее обильно выпивали, много курили. За столом рассказывали анекдоты, дурачились, часто и безудержно смеялись, особенно громко хохотали женщины. Танцевали модную тогда летку-енку. Я любила плясать молдовеняску, это давало ощущение раскованности, полноты жизни, доставляло безотчетную радость.
При советской власти кутить было можно, это не возбранялось, даже поощрялось. Застолья с обильной выпивкой были повсеместным явлением, хотя чтобы приобрести спиртное, порой приходилось выстаивать длинную очередь, Пили, главным образом, водку. Мне была не по вкусу эта дурно пахнувшая спиртовая жидкость, но я все же пила ее вместе со всеми. Поначалу веселела, ощущала приятное раскрепощение, ярче становились краски, более эмоционально воспринимались окружающие и все происходящее вокруг, возникали интересные мысли. Но уже после нескольких рюмок я грустнела, мне становилось скучно. Перебрать было невозможно: в какой-то момент мой организм уже не принимал спиртного, неминуемо возникал рефлекс отторжения, и я стремительно выбегала из-за стола. Несмотря на окружавшее меня долгие годы бытовое пьянство, мне, видимо, не суждено было стать алкоголиком.
Традиционными были небольшие банкеты по месту работы в своем коллективе, без жен и мужей. Отмечали праздничные даты, именины сотрудников. Для таких случаев имелись специально купленные в складчину тарелки, стаканы. Закуску приносили из дома женщины, выпивку -- мужчины. С конца шестидесятых начались празднования "круглых" дат: кому-то уже исполнялось сорок, кому-то -- пятьдесят. Отмечали пышно, арендовали банкетные залы в ресторанах, а когда пришла мода на финские бани, стали ездить за город и праздновать там. Туда тоже являлись не с женами, а с подругами: "служебные романы" были частым явлением, они скрашивали серость повседневной жизни.
Несмотря на ограниченные возможности, мы старались принарядиться в пестрые крепдешиновые или кримпленовые платья, импортные кофточки, костюмы "джерси". Шили пальто из ратина, драпа, коверкота, носили габардиновые плащи. Мужские пальто были тяжелыми, с мерлушковыми воротниками, на меховой подкладке. Многие "стиляжничали": были в моде толстая подошва, брюки дудочкой, узкий галстук с экзотическим рисунком. Дефицитная одежда была в основном из заграничных посылок, ее покупали в комиссионках, у перекупщиц-спекулянток или в специальных магазинах за "сертификатные рубли", приобретенные на черном рынке. Уже с первых послевоенных лет были доступны и популярны отечественные духи "Манон", "Белая сирень", "Ландыш серебристый", "Агат", "Огни Москвы" и "Красная Москва". Позднее появились дефицитные польские флакончики "Жди меня", французские "Фиджи" и "Клема". Эти духи уже как бы приобщали нас к "западному" образу
-->
жизни[Author:пђ.]
.
В начале пятидесятых в быт начали входить автомобили, за ними записывались в очередь, и сутками дежурили перед автомагазином. Купить новую машину по государственной цене было большой, долгожданной удачей. Массовой, наиболее доступной машиной был "Москвич-401", маленький, четырехместный, изготовленный по образцу немецкого "Оппель-кадета". Такую машину, немного подержанную, мы купили на рынке, и я стала усиленно учиться вождению. Сидя за рулем и ощущая бег колес, я испытывала огромное удовольствие, острое чувство власти над непривычной скоростью движения. В молодости пешим прогулкам почему-то предпочитали постоянное передвижение на колесах, машина всегда стояла где-то рядом, у края тротуара. В городе тогда не было проблем с местами стоянки, уличное движение было спокойным, размеренным. В отпуск тоже ездили на машинах в Западную Украину, во Львов. На дорогах нас обгоняли шикарные по тем временам комфортабельные машины марки "Победа", "Волга". Позднее появились "Жигули".
Время года делилось надвое: до отпуска и после него. Предстоящий летний отдых был чуть ли не главным вопросом, обсуждавшимся в течение всего года. "Где Вы собираетесь отдыхать?", -- обычно спрашивали друг друга. Традиционным местом отдыха, модным курортом, особенно вскоре после войны, было Рижское взморье. Туда всегда был велик наплыв отдыхающих. Рижское взморье изначально, еще в девятнадцатом веке, создавалось как российский курорт и оставалось таковым до конца века двадцатого. Мои родители после войны из года в год отдыхали летом в Дубулты, в Доме творчества писателей. В первые годы, еще до своего замужества, там вместе с ними жила и я. Это было словно возвращение в мое довоенное детство: знакомый песчаный пляж и кусты в дюнах, особенно остро и грустно пахнущие в августовские вечера, высоченные розовоствольные сосны, лес, отдающий сырой свежестью, солнечные пригорки, грибы-маслята, сыроежки. В прохладное спокойное море, мелкое у берега, надо было входить долго, минуя несколько
-->
мелей[Author:пђ.]
.
Вечерами к морю выходили смотреть закат. Очень хотелось увидеть сказочный зеленый луч, на мгновение вспыхивавший в последний момент погружения солнца в море, за горизонт. Это случалось крайне редко, но всегда была надежда снова, как однажды в детстве, его увидеть. Помню, как в ожидании этого чуда мы гуляли по пляжу: я и юноша по имени Кома очень умный и уже в то время весьма образованный. Я тогда была слишком ветреной, чтобы по достоинству оценить общение с этим юношей. Это был сын писателя Всеволода Иванова, будущий известный лингвист, переводчик, эссеист Вячеслав Всеволодович Иванов. Он приезжал с матерью красивой величественной Тамарой Владимировной Ивановой, бывшей ранее женой Исаака Бабеля.
В Доме творчества бывало много известных писателей, окруженных ореолом славы. Помню постоянно шутившего Николая Асеева и его рыжеволосую жену Оксану; Семена Кирсанова в еще непривычных тогда шортах; разговорчивого, улыбчивого Виктора Шкловского с круглой, как шарик, головой, всегда окруженного заинтересованными слушателями; драматургов братьев Тур, которые были в действительности не братьями, а соавторами: молчаливого, элегантного Леонида Тубельского с неизменной трубкой и Петра Рыжея шаловливого, заигрывавшего с девицами. Помню молодого, общительного Роберта Рождественского; вечно насупленную, неразговорчивую Мариэтту Шагинян; приветливого и мудрого Льва Кассиля с женой Светланой -- дочерью знаменитого русского певца Леонида Собинова. В середине пятидесятых в Дубулты приезжала жена Бориса Пастернака с двумя его сыновьями. Она была подчеркнуто сдержана, держалась обособленно и внешне сильно отличалась от многих писательских жен: одета скромно, неприметно. Вокруг нее тогда была некая стена отчуждения - Пастернак уже был в опале.
Особое любопытство вызывали у меня в то время элегантные, холеные жены писателей. Это был абсолютно недосягаемый уровень привлекательности, женского обаяния, я смотрела на них с некоторым отчуждением, думая про себя: "Раз не могу быть такой, значит, и не хочу!" Запомнилась высокая красавица-грузинка Радам, жена поэта Михаила Светлова, впоследствии вышедшая замуж за известного ученого-физика Бруно Понтекорво. Несомненно, красоткой была ловкая спортивная Рая - жена Кирсанова. Приезжали немало красивых женщин, но королевами среди всех оставались жены братьев Тур: блистательная блондинка Ада с яркой улыбкой и бриллиантовыми серьгами-капельками в ушах и очаровательная Дзидра, которую все называли милым детским именем Зюка, -- московская латышка, обладавшая подлинной прелестью, мягкой, неотразимой женственностью. Дзидра приезжала из Москвы с мужем и дочкой Викой сначала на своей "Победе", потом на "Волге". Всегда сама была за рулем, отлично играла в теннис и была украшением писательского общества. Ее отец -- латыш Эдуард Кадикис был в свое время одним из первых советских дипломатов, и Дзидра с детства жила с родителями в Англии и Америке, свободно овладела английским, освоила принятую на западе приветливую и тактичную манеру общения. В тридцать девятом ее отца арестовали и расстреляли. Она рано вышла замуж за Евгения Шиловского - сына Елены Сергеевны Булгаковой от первого брака. Добрые отношения с Булгаковой у нее сохранились и после развода, когда Дзидра вышла замуж вторично за Леонида Тубельского. Овдовев в сорок лет, Дзидра больше ни с кем свою судьбу не связала, оставаясь одной из самых красивых и привлекательных женщин интеллектуальной московской элиты. Ее всегда окружали люди значительные, одаренные, да и сама она вполне соответствовала этому уровню. Ее любили, ею восхищались, общение с нею облагораживало даже людей малосимпатичных, резких, желчных. Дружба с Зюкой была как бы свидетельством их душевных достоинств. И до сих пор, вот уже на протяжении полувека, Зюка с дочерью каждое лето приезжает из Москвы в Дубулты к морю, к дюнам, к могиле своей матери, похороненной здесь, на местном кладбище. Теперь, когда разница в возрасте между нами стала менее ощутимой, мне посчастливилось подружиться с Зюкой. Каждый раз при встрече я любуюсь ее неувядающей красотой, гармонией и совершенством ее личности. И неизменно возвращаюсь памятью к тем далеким пятидесятым годам, к Дому творчества, к своим первым впечатлениям и переживаниям тех лет.
Тогда среди писателей, как, впрочем, и во все времена, были как носители высокого духа, так и низменных страстей. Часто это соединялось в одном человеке. Рига была для них преддверием запретного Запада, и многих увлекала погоня за заграничными "шмотками", они прочесывали комиссионки, заказывали одежду у дорогих портных. Меня отталкивал снобизм и высокомерие некоторых из них. Далеко не всегда их разговоры бывали высокопрофессиональными, интеллектуальными, даже маститые писатели охотно занимались окололитературными сплетнями. Но порой общение с ними было поистине духовным наслаждением. У моих родителей было немало друзей -- интересных собеседников. Прекрасным человеком, непревзойденным рассказчиком и знатоком литературы был поэт Лев Озеров, ставший близким другом нашей семьи. Сохранить духовную связь с ним мне удалось и после ухода из жизни моих родителей, мы переписывались, неоднократно встречались в Москве, Риге, и, благодаря ему, я отважилась написать книгу об отце -- свою первую книгу; отважилась писать вообще.
Как и многие, я часто ездила в отпуск на Кавказ, в Крым -- все это было тогда доступно, а теперь ушло в прошлое. Уже сходя с трапа самолета, я ощущала горячую воздушную волну, лицо обдавал непривычный жар: это был юг. Не раз в качестве члена семьи писателя, я жила в домах творчества в Ялте, Гаграх, Коктебеле. Там бывало увлекательное общение, интересные встречи. Ленинградский поэт Михаил Дудин, по-дружески расположенный ко мне, умный, на ходу сочинявший меткие стихотворные прибаутки; ленинградская поэтесса Нина Королева из молодежного окружения Ахматовой; Юлиан Семенов, который в начале шестидесятых, сидя на пляже в Гаграх, с ненавистью говорил о Сталине: "Если бы я мог, я выстрелил бы в него из пушки..."; украинские поэты: внешне похожий на Горького усатый бледный, болезненный Никифор Белоконь в вышитой косоворотке и Мыкола Упеник -- милейший человек, страдавший, однако, жестокими запоями. Пили там многие целыми сутками, запираясь в своих комнатах и появляясь после этого осунувшимися, мутноглазыми, с испитыми физиономиями. Таким "внезапно исчезающим" оказался неожиданно и весьма интересный собеседник, пожилой ленинградский писатель Всеволод Воеводин.
В Коктебеле по пляжу важно шествовал поэт Лев Ошанин со своей очередной новой молоденькой пухленькой женой. Там же, над морем, прохаживались, беседуя, два академика: Мещеряков и Ландау. Похожий на сатира Ландау жил в Коктебеле на отдельной даче, при нем была весьма смазливая пышнотелая и белокурая девица. Случались и небольшие драмы: у элегантной жены писателя Василия Ардаматского уже в день приезда украли все чемоданы с нарядами; воры влезли в окно. Отдых был непоправимо испорчен, впору было возвращаться в Москву, ибо проблема "во что одеваться" оказалась неразрешимой. В домах творчества можно было беспрепятственно рассматривать вблизи известных артистов: Николая Черкасова, Ростислава Плятта, Юлию Борисову - наблюдать за их пляжным общением, трижды в день встречать их в столовой за трапезой.
Иногда мы ездили на юг "дикарями", снимали комнатушки, верандочки на частных квартирах у хозяек, бойких и алчных. Устроиться в гостинице было почти невозможно, ибо для этого требовалось знакомство -- "блат". К тому же там была постоянная угроза немедленного и безоговорочного выселения в случае появления иностранных туристов. Иностранцев всегда обслуживали в первую очередь -- в гостиницах, ресторанах. В Крыму высоко над морем стояли величественные белоснежные санатории со своими собственными благоустроенными и огороженными тихими пляжами. Туда посторонним вход был воспрещен, там отдыхал "высший свет": партийный и советский аппарат, именитые гости из-за рубежа.
Южный берег Крыма -- это густая зелень, густо-синее море с сизо-седыми гребнями волн, пляж, сплошь устланный загорелыми телами, раскаленная галька. Стоявшие рядами вплотную друг другу серые шершавые деревянные лежаки, приходилось занимать уже с раннего утра. Тесно было и в море, особенно у берега, люди купались, плавали совсем близко друг от друга, на расстоянии вытянутой руки. Удавалось побывать и на малообжитых участках пляжа в Симеизе, в Голубом заливе, усесться за большими валунами и там часами читать или заниматься рукоделием, я долгие годы увлекалась вязанием на спицах и
-->
крючком[Author:пђ.]
.
Коктебель запомнился предгорьем Кара-Дага, выжженным рыжим, поросшим колючками, и небольшими теплыми морскими бухточками с разноцветной рыже-розовой галькой. Там собирали сердолики, искали плоские камни с дырочкой посредине -- "куриного бога" -- амулет на счастье. В Крыму было множество достопримечательностей: в Коктебеле -- дом-музей Максимилиана Волошина, в Феодосии -- картинная галерея певца морской стихии Ивана Айвазовского, в Ялте -- Ливадийский дворец, дом-музей Чехова... Все это и сейчас живо в памяти. В Алупке на фоне величественной вершины горы Ай-Петри стоял строгий серый Воронцовский дворец в английском стиле. Во дворце были светлые парадные залы, натертый до блеска узорчатый паркет, белоснежные скульптуры, картинная галерея. Оттуда спускались к морю по ухоженным и пахнущим лавром аллеям парка, среди кипарисов, пальм и благоухающих роз. Парк в Алупке был большой с множеством живописных уголков; в тени деревьев, в большом пруду медленно и торжественно плавали черные лебеди.
В Ялте я любила бродить по рынку, там всего было в изобилии: зелень, овощи, сочные груши дюшес, бархатистые румяные персики, виноград дамские пальчики, кроваво-красные гранаты. Фрукты отправляли домой в Ригу по почте в фанерных ящичках. В ресторанах, в ларьках и просто на открытых площадках с аппетитом ели шашлыки, люля-кебаб, купаты. Пили дешевое легкое вино из бочек "в разлив". По сухим, каменистым улицам Ялты шли в гору или под гору, мимо серых старинных южных особняков и маленьких выбеленных домиков. Из-за заборов свисали ветви инжира со зрелыми сладкими плодами, виноградные грозди. Пахло жареной рыбой, чесноком: в маленьких двориках под открытым небом готовили еду. Август и сентябрь были излюбленным временем в Крыму, дни все еще были солнечными, а вечера уже прохладными, и море начинало штормить, становилось темно-серым, свинцовым, какого-то килечного цвета. Вечерняя Ялта, если глядеть на нее сверху, с горы, напоминала огромную, сверкающую огнями, рождественскую елку.
На Черноморском побережье Кавказа -- в Сочи, Гаграх до поздней осени было знойно и влажно, то и дело лили дожди, обрушиваясь водопадом, сплошной водяной стеной. Вдоль берегов Черного моря курсировали большие роскошные по тем временам пассажирские теплоходы, конфискованные у Германии. Их прежние названия такие как "Адольф Гитлер", "Герман Геринг" и тому подобные, теперь исчезли и вместо них появились новые "Победа", "Россия", "Украина", "Грузия". Они были элегантно отделаны изнутри под дуб, бело-золотые и темно-коричневые, с комфортабельными каютами, просторными палубами, плавательными бассейнами. В ресторанах теплоходов столики были постоянно заняты, в дверях стояла очередь. Мне запомнилась теплая южная ночь на палубе: за бортом таинственная глубина моря, небо темное в звездах, и звучит негромкая музыка -- кто-то в просторном салоне на белом рояле играет полонез Огинского...
Теплоходы шли из Батуми в Одессу, гостеприимную, всегда по-женски нарядную и близкую, так колоритно описанную Паустовским, Бабелем, Багрицким, Катаевым - со знакомыми названиями Дерибасовская, Соборная площадь, Малая Арнаутская, кафе Фанкони, гостиницы "Лондонская", "Красная". Здание оперного театра было, как утверждали одесситы, "красивейшим в мире". Вблизи морского порта располагалась знаменитая музыкальная школа имени Петра Столярского -- "школа имени мине", как называл ее основатель. Таблички на стенах одесских домов извещали: "Дамский парикмахер. Крупные локоны", "Плиссе-гофре -- за углом". Какой-то одесский хохмач придумал и такой текст рекламы:
Если хочешь сил моральных и физических сберечь,
Пейте соков натуральных, укрепляет грудь и плеч!
Специфические одесские морские пляжи, лиманы, особый колорит южного города с открытой жизнью на улице, перед домами, в тени акаций. Яркие, пестро и нарядно одетые женщины, великолепный одесский акцент, напевные интонации, радостное приветствие "Ой, здрасьте!" Одесса обладала особой аурой, той, о которой пел Леонид Утесов -- кумир всех любителей легкой, джазовой музыки. Он был певцом Черного моря, певцом Одессы:
Есть город, который я вижу во сне,
О, если б вы знали, как дорог,
У Черного моря явившийся мне
В цветущих акациях город...
Еще до войны в Риге я с замиранием сердца слушала его пластинку "Как много девушек хороших, как много ласковых имен..." Фильм "Веселые ребята" с его участием стал киноклассикой, особенно сцена неистовой потасовки оркестрантов джаза. Песню "Ты одессит, Мишка, а это значит, что не страшны тебе ни горе, ни беда...", а заодно и чье-то залихватское "Мишка-Мишка, где твоя улыбка?" исполняли во всех ресторанах страны. Вообще, все связанное тогда с Одессой было легким, музыкальным, поэтическим, юмористическим. Коренные одесситы с гордостью и мягким плутовством утверждали: "в Одессе есть таких вещей, которых нет ни в одних других городов..." И это было правдой. Непревзойденной была одесская оперетта, ее солист Михаил Водяной. На Привозе - знаменитом одесском рынке - был огромный выбор всевозможной рыбы: гигантский белоснежный палтус, связки бычков, тюлька, скумбрия, кефаль... Там же продавали заграничную одежду и обувь, старые вещи, всевозможные мелочи. Торговки громко расхваливали свой товар, зазывали покупателей, обращаясь к женщинам "мамочка", "дамочка"...
Впервые я попала в Одессу в начале пятидесятых прошлого века. Там жили многочисленные родственники моего первого мужа Лени, коренные, потомственные одесситы. Среди них были солидные, и, по тем временам, состоятельные люди: известный в городе адвокат Гриншпун и не менее известный зубной техник Александрович. У последнего была дородная холеная жена, они при всех называли друг друга "лапочками". Одесский быт был мне непривычен и интересен. Все они жили в центре в прохладных темноватых квартирах, выделенных из старых больших одесских коммуналок. Начищенная до блеска темная мебель, широкие диваны с валиками, на стенах немецкие ковры с оленями, на буфете и полочках множество фарфоровых и металлических безделушек-финтифлюшек. Принимали они гостеприимно, с достоинством, еду подавали на добротной посуде. Я побывала и на шумной одесской свадьбе племянницы мужа Лины, высокой статной с прелестной маленькой головкой и лицом камеи, но толстыми ровными, как тумбы, ногами. Было много смеха, шуток, были музыка и пляски. Подавали, как и везде в Одессе, икру из баклажан -- "синеньких", сладкие перцы, фаршированные морковью и помидорами, жареную скумбрию, кефаль.
На Куяльнике, большом лимане под Одессой, располагалась большая старинная кирпичная грязелечебница. Лиманные грязи были целебными, вода в лимане -- соленая до горечи. Я поехала туда в середине пятидесятых, это был первый курорт в моей жизни. При советской власти лечиться на курорты ездили многие по льготным профсоюзным путевкам или курсовкам. Ездили в Цхалтубо, Кисловодск, Ессентуки, Пятигорск, принимали лечебные ванны, пили целебную воду из источников. Ездил рабочий люд: шахтеры, колхозники, а также инженеры, служащие. Приезжали поодиночке, без семей, часто издалека, не только подлечиться, но и расслабиться, отдохнуть, развлечься. Советские курорты, их доступность, создавали некую иллюзию свободы. Здесь завязывались знакомства, случались занятные курортные истории, обогащавшие обычно монотонную частную жизнь, лишенную ярких красок и эмоций. Мужчины были настроены на легкие отношения, на быстрое, необременительное и кратковременное сближение. Женщины разного возраста -- не только молодые, яркие и хорошенькие, но и с виду серые, безликие, измученные тяжелым бытом и трудом, -- на курорте расцветали, находили подтверждение своей привлекательности, женственности и напропалую крутили курортные романы. Заканчивался срок путевки, и вместе с этим все, что было праздником, даже казалось "настоящей" любовью. Прощаясь на автобусных остановках, на перронах вокзалов, многие на виду у всех лили горькие слезы расставания. Порой такие романы имели продолжение, резко меняли жизнь людей...
Курортная романтика не обошла стороной и меня. Именно встреча "на водах" уже в зрелом возрасте, в конечном счете, сыграла решающую роль в моей жизни, и я благодарна судьбе за это. Вместе с моим "маленьким принцем", мы бродили тогда по холмам Кисловодска, минуя Храм воздуха, взбиралась на Малое и Большое Седло, поднимались на фуникулере высоко в горы снежного Приэльбрусья. На горных лугах, в яркой южной зелени цвели темно-лиловые фиалки, солнечно-желтые лютики, красные ромашки, белые звезды эдельвейсов, густо-розовые соцветия барбариса. Хотелось остановить время, удержать окружающую красоту, сохранить, унести с собой в повседневность. И я собирала цветы, закладывала их между страниц журналов и книг, которые мы всегда носили с собой, а затем создавала маленькие картинки-композиции, и цветы продолжали свою жизнь в рамке под стеклом, приклеенные к холсту. Дома, глядя на них, я вспоминала места, где они росли и все то прекрасное, что я ощущала, собирая
-->
их[Author:пђ.]
...
В начале восьмидесятых исполнилась, наконец, моя давняя мечта: была куплена маленькая, уютная, из бело-розового кирпича дача под Ригой, вблизи моря. Это тоже было ощущение возврата к далекому детству: дача, сад, лес, море, - а вместе с тем и утоление потребности в уединении, покое души. Начался новый, казалось уже завершающий этап жизни. Моя мама провела на этой даче свои три последних лета, ей там очень нравилось. В последующие десять лет сад-огород в шесть соток стал моим увлечением, предметом творческой фантазии, физических усилий, труда. У меня появился более детальный интерес к живой природе, земле, растениям. Уже с осени я планировала будущие посадки. Вечерами перед сном придумывала композиции клумб, где, сменяя друг друга, будут цвести крокусы, подснежники, нарциссы, тюльпаны, фиалки, настурции, душистый горошек, хризантемы, астры... Я замечала, что некоторые цветы требуют к себе особого отношения, внимания и ласки, особенно розы. Без этого они хиреют, вырождаются. Заказывали торф и коровий навоз, разгружали весело, с удовольствием, ощущая давно забытые деревенские запахи ... Весной я с энтузиазмом приступала к осуществлению задуманного: сажала помидоры, огурцы, сеяла салат, лук, укроп -- летом всего этого ели вдоволь. Содержать грядки в чистоте, аккуратно прополотыми, было также и вопросом престижа: огород был на виду у соседей и прохожих... Приезжали родственники, друзья, тогда их было еще много. Накрывался большой стол на лужайке за домом, было уютно, весело. Гости восхищались моими цветами, особенно крупными, розовыми, пышными георгинами... В конце лета в саду горьковато пахло флоксами, богато плодоносили сливы, яблоки, с середины лета начинались заготовки ягодного желе из малины, черники, черной и красной смородины. Из крупных плодов крыжовника и орехов варили варенье, именуемое "изумрудным" или "царским". Плоды моего сада сопровождали нас до самой весны, когда у меня появлялись новые замыслы: сажать розы, ирисы, лилии... В дальнем конце сада, вблизи большой березы, я воткнула в землю две веточки плакучей ивы, и дерево быстро пошло в рост. Я часто подходила к деревьям, трогала стволы, ощущая странную силу, которую излучала их теплая плоть. Я и теперь, спустя годы, люблю прикасаться к гладким стволам больших деревьев, хотя не всегда могу определить вяз ли это, клен, липа или
-->
тополь[Author:пђ.]
...
Однако, провести на этой даче свою старость мне не было суждено. Вскоре умерла мама, ушли из жизни, разъехались по миру многие родственники, друзья, постепенно ослабевал мой интерес к саду, да и сил поубавилось. К концу восьмидесятых наступили другие времена, возникли иные увлечения, и вскоре дача была продана. Начался новый этап жизни, наполненный новым содержанием. Передо мной, хотя и с опозданием, открылся мир: Иерусалим, Лондон, Париж, Нью-Йорк...
Но еще намного раньше, в те далекие годы, мне удалось побывать во многих российских, украинских, белорусских, литовских городах. Ездила в командировки, в гости к родным, останавливалась проездом. Города хранили фрагменты своего исторического облика, доносили из прошлого осколки уюта, духовности, свидетельства былого благополучия, процветания, величия. В Новгороде -- памятник тысячелетию России, кремль, картинная галерея, монастыри, дощатые тротуары, и круглые, как бабки, старинные белые строения, кажущиеся вечными. В Свердловске, ныне снова Екатеринбурге, прошлое было особенно наглядно перемешано с настоящим. Новые здания и потемневшие от времени деревянные дома с резными наличниками, старинные купеческие особняки, обледенелые горбатые улицы, очереди за хлебом, масло и мясо по талонам. Великолепный симфонический концерт в зале филармонии, заполненном завсегдатаями -- цветом научной интеллигенции города, первоклассная оперетта "Пышка" по новелле Мопассана. Напротив Дома пионеров и музея Свердлова большой пустырь. О том, что именно там, на этом месте, был совсем недавно снесен дом Ипатьева, в котором большевики расстреляли царскую семью, поведал по пути из аэропорта словоохотливый шофер такси, который, как мне показалось, ожидал от своих слушателей определенной реакции на свой рассказ.
Мои воспоминания о многих городах отрывочны, пунктирны. В Минске обилие зелени, парки, примыкающие к центральной улице, застроенной новыми, внушительными и сановными темно-серыми зданиями. И тут же рядом, за поворотом, провинциальный пейзаж: деревянные домики, зеленые косогоры, пасущиеся козы. Литовская столица Вильнюс, город, где звучит польская речь, старинный, с множеством церквей и шедевром готики -- собором Святой Анны. Львов все еще хранящий прежний, довоенный польский дух: величественные серые костелы и нарядные дома в стиле модерн, цветы на балконах. Роскошный весенний Киев: цветущие каштаны, новый, шоколадного цвета Крещатик, отстроенный на месте разрушенного в войну, Бессарабка, Софийский собор, Андреевский спуск, Подол, вид на днепровские просторы. В Харькове на вокзале, вдоль перрона, к прибытию поезда для проезжающих пассажиров уже накрыты столы: борщ и котлеты в алюминиевой посуде, компот в граненых стаканах. Стоянка поезда короткая, все мгновенно поедается...
Особое место в минувшей жизни занимали поездки в Ленинград и Москву. Посещение Ленинграда всегда было эстетическим наслаждением, праздником. Как точно описано у Осипа Мандельштама: "...весь массив Петербурга, гранитные и торцовые кварталы, все это нежное сердце города, с разливом площадей, с кудрявыми садами, островами памятников, кариатидами Эрмитажа, таинственной Миллионной, арку Главного штаба, Сенатскую площадь и голландский Петербург я считал чем-то священным и праздничным..."
Каждый раз, бывая в Ленинграде, я по-новому очаровывалась старинными зданиями, монументами, картинами. Это была прекрасная мелодия жизни, и чтобы ее услышать, понять, было необходимы знания, недостаток которых я всегда ощущала. Название города -- Ленинград -- было в то время привычным, естественным, и в моем представлении вовсе не перекликалось с Октябрьским переворотом, с Лениным, с официальным понятием "колыбель революции". Наоборот, все здесь противоречило этому штампу. Величие и гравюрный вид города, его непреходящие ценности, дворцы, мосты, Казанский и Исаакиевский соборы, вся его панорама давали ощущение вечности, внушали уверенность и покой. Это была российская история, свидетельство прежнего, исчезнувшего из повседневности уклада жизни, былой формы существования людей: достоинства, скромности и величия.
Город был красив и печален, роскошен и нищ: тут же, вблизи отутюженного, нарядного Невского -- унылые переулки, блеклые, запущенные, обшарпанные дома с заколоченными подъездами, грязные темные дворы и плохо одетые, часто бредущие нетрезвой походкой, люди. Здесь явственно ощущались не только тяжелый климат, но и грусть, уныние, серость и нищета - свидетельство жестокого унижения города властью, десятилетиями изгонявшей с невских берегов интеллигентность, значительность, дух европейской вольности. И в то же время поражало удивительное единение ленинградцев. Я наблюдала это, когда стотысячные толпы единым добровольным потоком стекались к берегам Невы на салют по случаю очередной годовщины революции. Люди все шли и шли, подростки залезали на фонарные столбы, чтобы лучше увидеть фейерверк. И при этом везде царили образцовый порядок и дисциплина. Видимо, это была потребность в зрелище, людям хотелось праздничного совместного общения.
Впервые я приехала в Ленинград еще зимой пятидесятого готовить свою дипломную работу, заниматься в Публичной библиотеке. В то время ленинградцы еще усиленно утоляли свой послеблокадный голод: старались обильно и вкусно есть. Родственникам, у которых мне предстояло остановиться, я везла из Риги огромную индейку. Мне запомнился приготовленный на кухне ленинградской коммуналки, большой шоколадный торт. Мне кажется, "культ тортов" поддерживался в Ленинграде еще долго, самые вкусные торты и пирожные были на Невском, в кафе "Норд", переименованном в "Север".
В годы моей молодости по радио часто передавали песню, в которой были такие созвучные моей душе слова:
Слушай, Ленинград, я тебе спою
Задушевную песню свою...
Мои посещения Ленинграда действительно всегда были окрашены особой задушевностью, подъемом. В Ленинграде мне посчастливилось общаться с людьми значительными, интересными, судьбы которых драматически слились с судьбой города, страны. Это была часть прежнего интеллектуального слоя общества еще не полностью изничтоженного. Для своего времени они не были исключением: образованность, богатство ума и души были присущи их среде. Их значительность стала наиболее очевидной с годами, когда таких людей становилось все меньше, а потом не осталось и вовсе. Анатолий Горелов, известный литературовед, автор книги о Блоке "Соловьиный сад", был дальним родственником моей мамы. Его подлинная фамилия была Перельман, и родом он, как и моя мама, был из Житомира. В Ленинграде он жил с двадцатых годов, был, как рассказывали, активным, воинствующим пролеткультовцем, даже короткое время возглавлял ленинградскую писательскую организацию. В ежовщину его арестовали, в сталинских лагерях и ссылке он и его жена Роза провели семнадцать лет. Их сына Женю воспитал брат Анатолия Натан Перельман, известный пианист, профессор Ленинградской консерватории. Возвратившись домой, Гореловы поселились в большом, построенном в советском стиле писательском доме на улице Братьев Васильевых на Петроградской стороне. Невдалеке были Нева, Петропавловская крепость, разноцветная высокая мечеть, широкий прямой Кировский проспект. Свою квартиру они обустроили в довоенном, старопетербуржском стиле так, как они жили до ареста, и о чем, видимо, не раз вспоминали в годы заключения. Густо-синие обои в просторном кабинете с окнами во двор, массивный дубовый письменный стол, высокие, до потолка, черные деревянные книжные полки, широкая низкая тахта, покрытая свисающим со стены темным персидским ковром, картины, памятные фотографии на стенах. В гостиной -- уютный уголок для бесед, столик, диван, кресла, торшер, снова картины. Роза Эмануиловна крупная приветливая и мудрая, создавала в доме устойчивую атмосферу уюта и благополучия, всего того, чего оба они были так долго лишены. Все в этом доме располагало к доверительному общению, задушевному, увлекательному разговору. Анатолий, которого жена ласково называла Базей, был невелик ростом, худощав, легок, подвижен и необычайно темпераментен в беседе. Он много рассказывал о пережитом в лагерях, где жизнь превращалась в чисто физиологическое существование, и все заботы человека сводились лишь к тому, чтобы не умереть от голода и жажды, не замерзнуть и не быть застреленным. Однако, пройдя сквозь это, оба они - и Анатолий, и Роза - сохранили ясный, светлый взгляд на жизнь, общительность и благожелательное, открытое отношение к людям.
Однажды я застала у Гореловых Ольгу Берггольц -- знаменитую ленинградскую поэтессу, "блокадную мадонну". Они близко дружили, и я об этом знала. В шерстяном платье кирпичного цвета с янтарными бусами на шее она сидела, откинувшись на спинку дивана, и была уже заметно навеселе. Меня представили, и, услышав, что я из Риги, поэтесса воскликнула: "О, я знаю, Рижское взморье, с такими булькающими названиями станций Булдури, Дубулты, где утонул Писарев..." Речь ее становилась все более несвязной, она сникла, задремала, и Горелов позвонил ее экономке, чтобы та приехала за ней. Я не раз, приезжая в Ленинград, останавливалась у Гореловых, часто писала им, звонила, меня к ним тянуло, общение с ними облагораживало, было всегда интересным, я многое узнавала и многим, даже самым сокровенным, могла поделиться, чувствуя их отзывчивость, неподдельный интерес к себе. Я любила их.
Еще одной памятной страницей моих ленинградских встреч были Долицкие -- большая разветвленная семья, тоже выходцы с Украины, из маленького еврейского местечка. В доме на Крюковом канале, вблизи Мариинского театра, находился центр их семейного общения -- квартира, где жила девяностолетняя мать, всеми почитаемая глава семьи Софья Яковлевна. С нею жила одна из дочерей -- вдова с сыном, остальные постепенно разъехались. Жили в разных местах: кто в Ленинграде, кто в Пушкине, кто в Москве, кто в Свердловске, - но Ленинград навсегда остался их родным городом. Я запомнила имена лишь некоторых из Долицких: Борис Ильич, Наум Ильич, Ефим Ильич, Исаак Ильич, Елизавета Ильинична... Все они родились еще в конце девятнадцатого или в самом начале двадцатого века, получили основательное образование и занимались интеллектуальным трудом: были научными работниками, инженерами, журналистами. Всех их отличала общительность и постоянство в родственных и дружеских привязанностях. Они были занимательными рассказчиками, писали длинные и обстоятельные, немного старомодные письма, поздравления ко всем праздникам, составляли хронику жизни семьи. Память о родителях была для них священна. Раз в году, в день рождения Софьи Яковлевны, собирались у нее в Ленинграде с внуками, правнуками. Она уже много лет не выходила из дому и обычно сидела на диване за столом. Благообразная, круглолицая, с большими живыми черными глазами, все еще на удивление темноволосая, но уже по старушечьи расплывшаяся. Заходя в дом, гости всегда садились рядом и слушали ее. Она рассказывала о своих детях, внуках, о былом, о жизни вообще. Речь ее лилась свободно, изобиловала мудрыми изречениями, житейскими выводами. Говорила она много, долго, размеренно, с достоинством иногда по-русски, но чаще всего на идише -- языке еврейского местечка, где родилась, выросла и провела значительную часть своей жизни. Непреходящей болью и горем всей семьи была судьба одного из ее сыновей - Ефима Ильича Долицкого талантливого журналиста, который по окончании войны был арестован и провел в лагерях больше десяти лет. Моя встреча с Ефимом Ильичем на Рижском взморье, куда он вскоре после своего освобождения приехал отдохнуть вместе с матерью, женой и десятилетней дочкой, и положила начало знакомства с семьей Долицких. Ефим Ильич отличался удивительной памятью, был широко образован, хорошо знал мировую историю, литературу, был лично знаком со многими известными в свое время людьми, крупными деятелями культуры. Это был кладезь знаний, великолепный рассказчик, слушать его можно было бесконечно. Жил он тогда в Москве, но часто приезжал в Ленинград, и мы там иногда виделись. Он показывал мне город, его достопримечательности, пригороды -- Петергоф, Пушкин (Царское Село) и рассказывал, рассказывал, рассказывал... Мне жаль, что все они -- и Гореловы, и Долицкие -- один за другим уходя из жизни, унесли с собой неповторимые, удивительные черты своего поколения и той среды, которая теперь уже безвозвратно канула в вечность.
В один из своих приездов в Ленинград я посетила Павловск. Был дождливый день, запомнились мокрые аллеи парка, блестящие от дождя скамьи, обширный парадный плац перед дворцом и особая атмосфера торжественности, царившая во дворце, в его огромных и светлых залах, заполненных великолепными предметами искусства, в роскошных царских покоях. Хотелось остановить эти прекрасные мгновения охватывавшего меня восторга и восхищения, запечатлеть их, сохранить, взять с собой. В то время вошли в моду цветные диапозитивы -- слайды, и я увлекалась фотографированием. Теперь я иногда выбираю коробочку со слайдами с надписью "Павловск" и рассматриваю их. Все мои слайды тех лет: городские пейзажи, виды моря, гор и леса, солнце и свет -- несут отпечаток счастья, остроты ощущений. А самые прекрасные мгновения жизни запечатлелись в моей памяти, в моей душе и хранятся в ней.
В Москве я бывала часто. Первые послевоенные московские поездки были связаны с арестом моих родителей. Как и многие, я ехала туда "за правдой, за справедливостью". Тогда предо мной впервые предстал образ главной советской чиновничьей столицы -- суровой, жесткой, бесстрастной, заранее запрограммированной на отказ. Образ Москвы, которая "слезам не верит" и решает все. В последующие годы мои поездки туда были тоже связаны с "поисками правды", но теперь уже не личными, а профессиональными адвокатскими. Там были расположены высшие, окончательные судебно-прокурорские инстанции, где в приемных постоянно томились бесчисленные просители из разных уголков огромной страны. Москва была большим и прекрасным старинным русским городом, раскинувшимся на семи холмах, с "сорока сороков" церквями. Но это была и зловещая, смертельно опасная Лубянка, это был дом на Старой площади -- здание ЦК КПСС, где решались судьбы миллионов. Путь из Риги в Москву в те годы был привычным и быстрым. Скорый поезд Рига-Москва прибывал в столицу по утрам, за вокзалом была оживленная площадь, мчащиеся потоком машины, знакомая станция метро. Но чаще всего я летала в Москву самолетом; через полтора часа была уже в аэропорту Внуково, автобусом добиралась в центр и оказывалась на площади Свердлова у гостиницы "Метрополь", напротив Большого театра. Неподалеку был Копьевский переулок -- кратковременная обитель моей ранней юности. Москва была мне дорога и близка прежде всего воспоминаниями о прошлом: Дрогомиловская набережная, купания в Москва - реке у старого еврейского кладбища, танцы в парке Баумана, свидания в вестибюлях станций метро, улица "Правды", Нижняя Масловка... Как у Бунина, в рассказе "В одной знакомой улице":
"... Москва, Пресня, глухие снежные улицы, деревянный мещанский домишко -- и я, студент, какой-то тот я, в существование которого уже не верится...
Там огонек таинственный
До полночи светил...
- И там светил. И мела метель, и ветер сдувал с деревянной крыши снег, дымом развевал его..."
Москва постоянно менялась, росла вверх и вширь, но неизменной оставалась ее торжественная символическая панорама: кремлевские башни с рубиновыми звездами, цветные купола храма Василия Блаженного, Красная площадь. И на мостовой масса голубей толстых с радужными зобами, то и дело тучей взметавшихся в небо... На площади перед Мавзолеем Ленина постоянно змеилась очередь. Для каждого, впервые попавшего в город, посещение Мавзолея было обязательным, почти культовым мероприятием, как, впрочем, и посещение расположенного тут же, напротив, здания ГУМа и помпезной выставки достижений народного хозяйства -- ВДНХ.
Александровский сад, Манеж, Охотный Ряд (в то время проспект Маркса) с гостиницей Москва, широкая улица Горького -- ныне опять Тверская, зеленое бульварное кольцо, ведущее от одной площади к другой -- все это было мне хорошо знакомо, но каждый раз снова волновало, вызывало воспоминания. Москва еще хранила следы своего дворянско-купеческого облика, но вместе с тем здесь было и что-то военно-чиновничье, уже утраченное Ленинградом. В отличие от Ленинграда, Москва быстро утомляла, и, уже спустя несколько дней, мне хотелось домой в Ригу. В уличной толпе, в метро, в магазинных очередях ощущалась враждебная отчужденность, конкуренция бытия. Здесь постоянно была нужна непривычно быстрая для меня реакция, надо было включаться в вечную московскую спешку. Тут и речь была иная: звучал быстрый, бойкий московский говор. Гигантские высотные здания в стиле "сталинского классицизма", построенные по чьему-то меткому выражению "на крови", с бессмысленными скульптурами на недоступной глазу пешехода вышине, подавляли своей грандиозностью. Они наводили на мысль о собственной малозначительности, беззащитности...
Я не была завзятой театралкой, однако, в Москве мой интерес к театру неизменно разгорался. Первым делом я читала афиши и приобретала в уличных киосках билеты во МХАТ, в Малый или Вахтанговский театры, в театр Маяковского, а если повезет, то и в Большой на балет. Эти билеты всегда продавались "с нагрузкой" -- в обязательном комплекте с билетами на какое-нибудь второстепенное зрелище. Все свободное время моего короткого пребывания в столице было заполнено до отказа: спектакли, концерты, выставки. Это приносило радость от приобщения к высокой культуре, ощущение праздника, душевный подъем. В один из последних приездов в Москву, уже в конце восьмидесятых, я посетила выставку работ театральной художницы Александры Экстер, в свое время работавшей еще со знаменитыми режиссерами Таировым и Мейерхольдом. Экстер долгие годы жила в эмиграции, и поэтому ее творчество десятилетиями замалчивалось. Ее великолепные, мастерские эскизы к декорациям спектаклей 20-х годов, выставленные теперь в музе-квартире Еромоловой на Тверском бульваре, воссоздавали неповторимую атмосферу театрального искусства того времени. Впечатление дополнял и огромный, во весь рост, портрет великой русской актрисы Ермоловой. Эта выставка, как и многое в Москве, была соприкосновением с прошлым, с юностью. Я вспомнила, как сорок лет назад, во время войны я уже побывала здесь, в этой квартире, со школьной экскурсией, которую проводил наш учитель литературы Гурвич. Тут много лет, до самой своей смерти, жила известная русская писательница Татьяна Львовна Щепкина-Куперник, правнучка великого русского артиста Михаила Щепкина, переводчица Мольера, Гольдони, Ростана, Лопе де Вега. Помню, пожилая хозяйка поила нас тогда чаем, рассказывала о своих встречах с Антоном Павловичем Чеховым, о театре. Тогда, в школьные годы, складывались мои первые впечатления о театральной Москве.
Особо живописной частью московского городского пейзажа было старинное купеческое Замоскворечье с Третьяковской галереей, в котором мне виделось нечто театральное. В разные периоды своей жизни я ходила в Третьяковку, всматривалась в уникальные полотна русских художников: Репина, Сурикова, Серова и каждый раз по-новому их прочитывала. Я подходила к "Неизвестной" Крамского, вглядывалась в знакомые по бесчисленным репродукциям черты ее лица и пыталась вникнуть в духовный мир этой безмятежной чем-то странно похожей на меня женщины, жившей на земле более века тому назад.
В Москве жил скульптор Иосиф Моисеевич Чайков -- близкий друг моих родителей, когда-то учившийся в Париже, известный своей скульптурной группой "Футболисты", выставленной в Третьяковской галерее, портретами крупных деятелей культуры. В шестидесятые годы он часто отдыхал на Рижском взморье в Доме творчества художников, навещал нас. Он тогда был уже в весьма почтенном возрасте, обладал живописной внешностью: коренастая фигура мастерового, седая борода, умный взгляд живых глаз из под черных густых бровей, темный берет на крупной голове, сильные руки каменотеса с изуродованными физическим трудом узловатыми суставами, толстая прогулочная трость. Он обычно бывал молчалив, и, казалось, постоянно наблюдал за жизнью. В нем, при внешней простоте и сдержанности, чувствовалась большая внутренняя глубина. Не только к моим родителям, но и ко мне он относился с большим вниманием, и мне это льстило. Время от времени он звонил мне, писал. В его письмах были заинтересованность и жизненная мудрость. Он давно был вдов, жил один, в большой, светлой, со вкусом обставленной квартире на Беговой улице. За ним присматривала давнишняя заботливая домработница, почти член семьи. У широкого окна стояла большая клетка с его любимыми попугайчиками: желтыми, голубыми, зелеными. Чайков сам их кормил, поил, чистил клетку. Каждое утро он отправлялся пешком в свою мастерскую на Верхнюю Масловку. В один из моих приездов в Москву он отвел меня туда, показал свои работы. На полках стояли также скульптурные фигурки обнаженных женщин. Чайков подарил мне несколько гипсовых статуэток, предлагал лепить и меня. "Пока еще не поздно", -- сказал он, видимо имея ввиду быстротечность увядания женского тела. Мне тогда было лишь немного за тридцать, старение казалось далекой абстракцией, и я отказалась позировать. Вместе с Чайковым мы тогда пошли в гости к его другу Кепинову, тоже пожилому скульптору, который жил на Никитском бульваре в двухэтажной квартире-мастерской. Мне помнится, что и Кепинов жил один, у него, как и у Чайкова, была домоправительница. Вход в квартиру был через мастерскую скульптора на первом этаже. На втором этаже - галерее был накрыт стол: вино, всевозможные закуски. Меня тогда поразило, как на глазах вдруг изменился Чайков, стал раскованным, разговорчивым, смеялся, шутил. Он, очевидно, ощущал тогда душевный подъем, ему импонировало мое присутствие на этой дружеской трапезе... До конца своих дней Чайков проявлял доброжелательный интерес к моей дальнейшей судьбе, писал мне письма своим корявым почерком, не очень грамотно, но всегда мудро и от
-->
души[Author:пђ.]
.
Давно уже не стало Иосифа Чайкова, и сама Москва отдалилась, ушла в мое прошлое, в воспоминания. Да и все остальное, описанное в этой главе, -- теперь лишь цветные, яркие осколки моей памяти, Хочется что-то еще вспомнить, не упустить что-то, быть может, самое важное. Снова и снова встряхнуть волшебную трубочку калейдоскопа и увидеть еще один узор, еще одну красочную мозаику ушедшей жизни.
Стр: 9 Рис. 7-1. По моде пятидесятых годов: больше зверей - больше охотников
Стр: 10 Рис. 7-2. Лесные трофеи. Начало шестидесятых годов
Стр: 10 Рис. 7-3. С подругой Фридой. Начало пятидесятых годов
Стр: 11 Рис. 7-4. Родители на отдыхе в Дубулты. Лето 1955 года
Стр: 13 Рис. 7-5. Крым. Алупка. Конец шестидесятых годов
Стр: 15 Рис. 7-6. В горах Кавказа. Середина семидесятых годов
Стр: 16 Рис. 7-7. В своем саду. Восьмидесятые годы