Приступая к последней, заключительной главе, мнехочется, наконец, сказать все то, что я еще не успела сказать, но что сейчас для меня наиболее важно, -- попытаться осознать себя и выразить это в словах. Попытка заглянуть в себя, разглядеть свою сущность всегда таит в себе опасность, ведь отсутствует главный критерий -- объективность собственного взгляда. Но мне эта попытка необходима, чтобы сбросить с себя какую-то ношу, свалить необъяснимый груз со своего сердца, освободиться от него. Мне все еще хочется вытянуть из себя, из своего сознания, как из мотка пряжи, какие-то воспоминания и раздумья, неразрывно связанные с тем, что я описывала в предыдущих главах Это будут и грустные размышления, и прикосновения к трудным, даже неподъемным для меня проблемам, попытка примириться со своей прошедшей жизнью. Это, скорее всего, заинтересует лишь моих сверстников -- тех, кто меня поймет, хотя, быть может, и не во всем со мной согласится, тех, кто уже осознает бренность своего бытия на этом свете и подобно мне испытывает ностальгию по безвозвратно ушедшим дорогим сердцу людям.
Что является главным мотивом памяти? Желание остановить время, как бы обратить его вспять. Трудно смириться с тем, что любимые нами люди ушли навсегда, что со временем в памяти померкнут их лица, их образы, умолкнут голоса, сотрутся следы. Протест против жизненных утрат возвращает меня в прошлое, чтобы все это записать и сохранить. Сохранить по-своему, сохранить свою правду об ушедших. Сохранить также и для того, чтобы продлить себя.
На протяжении всей твоей жизни каждый, соприкоснувшийся с твоей душой человек, задействовал в тебе, словно в музыкальном инструменте, какие то свои регистры, заставил звенеть какие-то особые струны, извлек свои звуки, обнаружил в тебе какие-то новые грани, неизвестные тебе ранее. Таково взаимодействие человеческих душ, их живое общение, и когда оно прерывается, в тебе отключаются эти регистры, замолкают струны, глохнут звуки, меркнут яркие грани...
Иснова калейдоскоп моей памяти возвращает меня к моим родителям. В моем нынешнем возрасте, словно в детстве, усиливается привязанность к ним, теперь уже -- привязанность к памяти о них. Это мир, из которого я вышла, появилась на свет. Хотя я и пытаюсь избегать превосходных степеней, все же не могу относиться к ним беспристрастно. В них обоих было много света, так много, что и после их смерти я продолжаю видеть светящуюся тень их существования. У меня в доме много портретов родителей. Большой, в натуральную величину, гипсовый бюст отца работы скульптора Леи Новоженец стоит здесь, рядом со мною, и создает некий эффект присутствия, успокаивает, помогает мне. Он был изготовлен еще при жизни отца, стоял в его рабочем кабинете, затем в комнате мамы, теперь он со мной. Второй экземпляр этой скульптуры разбился по пути в Иерусалим, куда был отправлен вместе с литературным архивом
-->
отца[Author:пђ.]
.
Глаза родителей с фотографий и портретов внимательно и доброжелательно следят за мной, я мысленно воскрешаю их голоса, интонации, жесты, и порой явственно ощущаю, как во мне продолжается их жизнь. Теперь, когда я начала приближаться к возрасту их ухода из жизни, о них мне напоминают некоторые черты моего собственного лица. Они провели вместе почти шестьдесят лет, и мама свои девять лет после смерти отца жила за них двоих. В течение полувека ее спутник жизни был полностью лишен зрения, и она привыкла видеть окружающее за них обоих: описывать вслух пейзажи, людей, события. Она знала цену красоты, когда ее не видишь сам, и свою привычку постоянной, нескончаемой беседы с ним после его ухода удовлетворяла в чтении, но уже не вслух, как прежде, а про себя, и записывала, оставляя след прочитанного. Она продолжала жить его интересами, искала подтверждение его мыслям, читала то, что могло интересовать и его, записывала словно снова для него. Хотя, возможно, она писала и для меня. В день ее кончины я нашла на ее письменном столе, за которым я и сейчас работаю, на самом видном месте, словно приготовленную для меня записку, написанную ее рукой: "А я мечту в душе лелею и в жизни вдохновляюсь ею..." Она явно хотела этим поделиться со мной, знала, что когда-нибудь я останусь наедине со следами ее мыслей и чувств.
Мамины записи -- это наглядное воздействие литературы на конкретную жизнь. Она училась у людей прошлого, черпала силы в мудрости великих, равнялась по ним. В выписанных ею цитатах отразился ее духовный облик, по ним можно судить о состоянии ее души, направленности мысли. Читая и записывая, мама стремилась осознать и свое душевное состояние, свою старость. Она интересна как читатель: выписанные ею цитаты перемешаны с ее собственными мыслями, это как бы слияние читателя с писателем. Порой трудно отделить ее собственный текст от цитат: и то, и другое отражало ее мысли и переживания. В ней ни на миг не затухал огонь разносторонней любознательности, что давало ей возможность возвышаться как над собственной жизнью с ее подъемами и спусками, так и над всей окружавшей ее действительностью. Ее старость была обогащена постоянной работой мысли, и это организовывало и продлило ее жизнь.
Вот несколько ее записей.
"Уединение -- не одиночество. Когда думаешь, видишь рядом с собой того, к кому обращаешься и ждешь его понимания, даже спора с тобой. И ты -- не одна. Особенно сильно ощущаешь это, когда прочтешь что-то, требующее обдумывания. Толстой, Карамзин, Экклезиаст..."
"Одна. Одной быть не так просто. Закат. И неизбежно все пройти, все прочувствовать. Я так радуюсь любой человеческой теплоте от души".
"...Надо осознанно стремиться к ощущению радости жизни -- к наслаждению самим фактом существования..."
Из Марины Цветаевой: "Боже мой! Целая минута блаженства! Да разве этого мало хоть бы и на всю жизнь человеческую?".
Из китайской сказки: "Горе и радость рядом живут. Улыбнись -- и радость тебе улыбнется, горе в тень уйдет".
"О роли отрицательных эмоций в старении человека. Крупное переживание может и закалить человека, он справится. Но мелкие душевные уколы, мелочи, постоянная необходимость нагибаться забирают все лучшие силы человека, появляется ржавчина, гниль".
Многих писателей своего поколения мама воспринимала как личных друзей и знакомых, близких ей по духу и восприятию мира. Лично знала и почитала Самуила Маршака, выписала одно из его последних стихотворений:
Исчезнет мир в тот самый час,
Когда исчезну я,
Как он угас для ваших глаз,
Ушедшие друзья.
.......................................
Нет, будет мир существовать,
И пусть меня в нем нет,
Но я успел весь мир обнять,
Все миллионы лет.
Я думал, чувствовал, я жил
И все, что мог, постиг
И этим право заслужил
На свой бессмертный миг.
Из стихов Дмитрия Веневитинова, 1825 год:
Кому небесное -- родное,
Кто сочетает с сединой
Воображенье молодое
И разум с пламенной душой...
"Осень, исчерпав свою плодоносную силу, кажется, и сама любуется своей красотой..."
"...Хрустит снег под ногами, падают белые звездочки-пушинки и тают на губах, как приятно... Кусты под снегом в парке, как балерины... Все бело, бело, бело, как мои волосы сейчас..."
Даже на девятом десятке лет своей жизни мама могла бы полюбоваться собой, она все еще была красива, величественна и женственно благообразна, словно мягкая снежная зима -- порою солнечная, порою сумрачная. Возраст был ей к лицу. Хотя старость -- серьезное испытание для личности, мама это испытание выдержала. Ее старение не сопровождалось ни инфантильностью, ни беспомощностью, она была всегда готова к общению, особенно любила людей с живым, отзывчивым нравом и открытым сердцем, каких не так уж много встречаешь в повседневности. Но мама их находила и узнавала безошибочно. Ее близкая приятельница Елена Львовна Самонова, мудрая и человечная, происходившая, по рассказам мамы, из славных родов Рюриковичей, Волконских и Одоевских, сказала о маме после ее кончины: "Она обладала добротой и сердечностью, которая способна была вывести людей из критической
-->
ситуации[Author:пђ.]
".
Сейчас мне хочется не только исповедаться в любви к маме, но и принести ей свое раскаяние. Ведь многое из того, что, отходя в прошлое, приобретает свойства истинной и неугасаемой красоты, мы при жизни считаем обычным, незначительным, в том числе, и в отношениях с родителями. Когда они жили среди нас, все бывало не так уж безоблачно, и я продолжаю горевать о своих поступках, срывах, о своем равнодушии или высказанном недовольстве. Жизнь мамы была полна драматизма, тяжких испытаний, я это знала и, тем не менее, меня удручало то, что в сказанном ею порой присутствовало напряжение, оттенок трагедии, словно в спектакле на сцене театра. В такие моменты она становилась, как мне казалось, великой драматической актрисой. Мне не дает покоя мысль, что я ее не понимала в старости, не задумывалась над ее переживаниями, а она, вероятно, от этого страдала. Помню тяжелую молчаливую задумчивость мамы после спектакля "Дальше тишина", где играли два мощных классических старика -- Фаина Раневская и Ростислав Плятт. У меня тогда возникло чувство вины перед мамой, словно она подозревала или даже упрекала меня в том, что я тоже, подобно взрослым детям этих стариков, равнодушна и жестока по отношению к ней.
Мама никогда не была всецело посвящена своим детям. При жизни отца она была постоянно занята им, занята собой в связи с ним, берегла свои силы для того, чтобы быть в состоянии "нести свой сладкий крест", как она говорила. Это продолжалось и после его смерти. Она всегда беспокоилась о нашем здоровье, но никогда не посещала нас в больнице: ни меня, ни Диту. Даже тогда, когда Дита лежала на смертном одре, умирая от рака, мама, несомненно, глубоко страдала и мысленно была с нею до последней минуты, но ни разу не просила отвезти ее к умирающей дочери: у нее просто не хватило на это душевных сил. Такие мамины поступки ощущались порой, как обида, казались проявлением эгоизма, себялюбия, хотя в действительности были привычным в течение всей ее жизни стремлением сохранить себя как главную опору семьи, которой она, несомненно, являлась даже в старости. Она никогда не оставляла отца одного, не отлучалась надолго из дома и эту привычку сохранила до конца своих
-->
дней[Author:пђ.]
.
Мама была гордым человеком, уверенным в своих силах, властным и требовательным к жизни и людям, проявляла интерес ко всему происходящему вокруг. Она была очень чувствительна, нередко даже обидчива, но обычно, вплоть до безвременной кончины Диты, была в ровном, порой даже в мажорном настроении. Любовь мамы ко мне я чувствовала всегда, и моя мысленная перекличка с нею все еще продолжается. Я понимаю, насколько она была сильнее меня, умела черпать радость там, где я этого не умею. Маме всегда была очень интересна жизнь. Так много ушло с ней, так бесконечно много! И сейчас мне хочется остановить, увековечить каждое мгновение нашего совместного бытия, каждое, даже мимолетное, ощущение прекрасного, возвышенного, мудрого, которое несла в себе мама. Мама говорила об отце, умершем в канун своего девяностолетия: "Он был сыт годами". Думала ли она при этом и о себе? Она называла отца "душа моей души" и в последние месяцы своей жизни с уверенностью говорила о грядущей встрече с ним. При этом она не жалела себя и умерла достойно, в одночасье. Такая легкая смерть -- предмет всеобщих желаний. Прах их обоих покоится под одной могильной плитой, а в изголовье -- один памятник. Я поклоняюсь их памяти, ощущаю печаль, оттого что их нет, и радость, оттого что они были.
Александр Твардовский писал:
На земле всего дороже,
Коль имеешь про запас,
То окно, куда ты сможешь,
Постучаться в некий час.
На походе, за границей,
В чужедальней стороне.
Ах, как бережно хранится
Боль-мечта о том окне!
У каждого есть своя боль-мечта. Моя боль-мечта была всегда о родителях, о том климате, который создавало в моей жизни их присутствие. Их жизнь имела большой смысл и не была нагромождением случайностей. Они выполнили свое предназначение, а моя жизнь не выдерживает сравнения с их жизнью. Вне дома моя среда обитания не стимулировала возвышенных идеалов и высоких нравственных критериев, в ней преобладали не свойственные атмосфере нашей семьи обыденность, приземленность. В ранней молодости, сразу после войны, я стремилась к легкой дружбе с легкими людьми. Веселая трапеза, танцы объединяли, свободного времени было достаточно, дни были длиннее, а ночи -- короче. Ночь вообще можно было незаметно и безболезненно проскочить и наутро приступить к учебе или работе, предвкушая возможность сладко отоспаться позднее... Родители облагораживали мою жизнь, и после их смерти у меня значительно снизился уровень интеллектуального общения. Окружавшие меня люди были уже иными: принадлежали к другому поколению, другим слоям общества, это были главным образом люди моей профессии -- практичные, деловые. Я остро ощущала дефицит общения с людьми такого масштаба, какими были мои родители и их друзья, той способности к обобщениям и стиля мышления, который был мне близок с детства. К тому же у меня сохранилась потребность в сердечности, необходимость в авторитетах и некоторая духовная зависимость. Я всегда опасалась безразличия, апатии, серости, и мне крепко запомнилась слова Леонида Андреева: "И не поверят им те, кто спит сейчас тяжелым сном серой жизни, и умирает, не проснувшись..."
Я словно узнавала себя из отношения ко мне окружающих, а оно было неоднозначным, не всегда соответствовало моим представлениям о себе. Чувство собственной второстепенности шло за мной по пятам еще при жизни родителей -- отсюда и неуверенность, постоянная потребность в сочувствии, совете, в поддержке своего мнения перед принятием решений. Что-то мне так и не позволило стать по настоящему взрослой, и не раз у меня возникало сомнение в том, сильна ли я вообще? В самом начале своей жизни я успела привыкнуть к тому, что меня, младшую в семье, в ближайшем окружении любят, и поэтому, убеждаясь, порой, в холодности и равнодушии к себе окружающих, я страдала. В годы войны, оказавшись в совершенно новой, непривычной среде, я старалась приноровиться, стать "как все", упроститься до такой степени, что потом некоторые удивлялись моему простодушию и непосредственности, иногда даже не веря в мою искренность.
В молодости завышенная самооценка сочеталась во мне с неуверенностью в собственной значимости, с сознанием своего несоответствия тому, кем я, будучи дочерью таких родителей, должна была бы стать. Сейчас я смотрю на это уже по-иному: не стала, значит и не могла стать. Наука: математика, философия -- для меня всегда были дебрями. Как-то "демон" моей молодости Михаил с укоризной сказал мне: "Ну, никакого интеллекта, одни попытки!..". Быть может, будь я блистательной барышней, моя жизнь сложилась бы совсем иначе, но я никогда не была ею: не то было время, не та среда, не тот склад характера. Мой максимализм в течение всей жизни наталкивался на непреодолимые преграды. Студенткой мне казалось, что жизнь нетерпеливо ждет моего участия, вмешательства, но разочарования не заставили себя ждать, и это тлело во мне десятилетиями, отражалось на отношениях с окружающими и, в первую очередь, на отношении к самой себе.
Любому человеку присуще желание быть оцененным и понятым. Труднее всего сделать это самому, и до конца так и не удается, ибо находится вне досягаемости нашего рассудка. Возможно ли вообще разумное, достоверное самопознание? Самооценка? Намного ли человек в этом отличается от животного? В поведении человека, как и животного, огромную роль играет биохимия тела, его физиологические потребности, подсознательные импульсы, неподвластные рациональному анализу. Моя жизнь, ее удачи и неудачи -- все было публичным, на виду у достаточно широкого круга людей. Меня знали и, соответственно, оценивали мои коллеги: адвокаты, судьи, прокуроры, клиенты, посетители судебной аудитории, а потом и избиратели -- уже совсем чужие мне люди. Все они были в той или иной мере свидетелями моей жизни, были той средой, которая оценивает поступки человека в соответствии со своими представлениями. Однако отношение ко мне не всегда было однозначным и понятным мне самой. К поощрениям со стороны власти я относилась недоверчиво, считая их, прежде всего, данью политике и времени. Даже в дни торжеств я не надеваю свои ордена, они меня стесняют, без них я чувствую себя лучше, спокойнее.
Свои дни рождения я любила отмечать всегда. Это был традиционный в моем кругу повод для очередного веселого застолья, радостного общения. Приглашала гостей, с увлечением готовила разнообразные угощения, придумывала разные затеи, чтобы развлечь собравшихся. Празднование юбилеев как возможность публично подвести некий итог, убедиться в добром отношении к себе сослуживцев, друзей и знакомых обрело для меня значение лишь к пятидесяти годам. Помню, как счастлива я была тогда, какой красивой чувствовала себя с нарядной прической, в новом, специально для этого дня сшитом, черном бархатном платье... Хотелось петь и танцевать, видеть вокруг себя доброжелательные, заинтересованные лица... Конечно, это была лишь иллюзия всеобщего признания моих достоинств, но это был и момент счастья, что было тогда важнее всего. Счастлива я была и спустя четверть века, когда среди тех близких друзей и родных, которые сегодня еще окружают меня, отмечала свое семидесяти пятилетие. Это был как бы заключительный аккорд сыгранной мною мелодии...
Тех или иных друзей и подруг мне подкидывало время и жизненные обстоятельства, но я всегда стремилась к людям с сильным и неординарным характером, широтой взглядов, а на первом плане неизменно был поиск взаимопонимания. Мне не встречались гении, выдающихся людей среди моих друзей тоже не было, но для меня каждый из них был по-своему ценным и значительным. Со старых фотографий в альбомах на меня глядят лица, уже исчезнувшие из моей жизни. Но, к счастью, живы мои двоюродные сестры близнецы Ирочка и Милочка Фальковские -- красивые и умные, родившиеся в Киеве, о которых я с детства знала лишь со слов мамы, но которые потом, после войны, долгие годы жили в Риге, а теперь разъехались в разные концы света : в Израиль и в Америку. Они на четыре года моложе меня, у них был другой круг друзей, свое общение, но сейчас я чувствую в них столь необходимые мне точки опоры, кровные узы, память о родителях, о детстве и юности.
Трагичной оказалась судьба моей двоюродной сестры Эстер, которую называли Фирочкой. Мы были ровесницами, дружили в детстве. Подростком она была вывезена вместе с родителями в ссылку в Сибирь, вернувшись в Ригу, работала и училась, воспитала двоих детей - Урия и Аллу. Фирочка мечтала о внуках, но не дожила до их рождения - в 1985 году трагически погибла в автокатастрофе в Крыму. Теперь у нее их четверо - двое в Риге, двое в Израиле. В Риге сейчас живет ее брат Яша Шац и мои племянницы Алла и Нора, с которыми меня связывает духовное родство и радость узнавания знакомых с детства черт лица, характеров, темперамента. Судьбе было угодно, чтобы самая многочисленная часть потомков мужского рода моего деда Урия Шатц, носящих его фамилию появилась в Риге, в семье моего старшего племянника Виктора. Здесь тоже прослеживается семейная преемственность и духовные традиции: брат моего отца Соломон и его жена Таня в довоенные годы приложили огромные усилия к воспитанию и образованию своего единственного сына Давида - отца Виктора. В этой семье и в дальнейшем доминировало трудолюбие, целеустремленность, интерес и способности к науке, умение идти в ногу со временем. Бывая в доме Виктора, я ощущаю некую духовную ауру, напоминающую мне мое детство.
Еще в раннем детстве я, словно к любимой кукле, привязалась к нежной и легкой, как перышко, девочке Аги -- Агнессе, которая волею судьбы оказалась и моей самой многолетней привязанностью. Эта хрупкая и, казалось, беззащитная девочка в дальнейшем, в годину выпавших на ее долю тяжких испытаний - ареста отца и ранней смерти дочери - оказалось чрезвычайно стойкой и сильной духом. В ней удивительным образом сочетается выдержка, внешнее спокойствие и живой темперамент. К тому же она обладает феноменальной памятью, и к ее помощи я не раз прибегала, работая над этой
-->
книгой[Author:пђ.]
.
Я дорожу своими нынешними подругами и без общения с ними не мыслю своей жизни. Это Оксана Вилните -- светлое существо, аристократ духа и кладезь многих знаний - истории древнего мира, религии, философии и поэзии; "гордая полячка" Ирэна Павлович -- очень начитанная, мыслящая метафизическими категориями; словно сошедшая с полотен Кустодиева Женя Строганова -- профессиональный знаток музейных редкостей, живописи, драгоценных камней и металлов. С каждой из них мне легко, интересно, наше общение стимулирует мысль не только в пределах повседневных семейных проблем и практических задач, но и в стремлении к познанию и осознанию жизни. Все мы искренне расположены друг к другу, и нас объединяет прошлое -- наше общее с ними время.
Я смотрю на фотографии с праздничных и юбилейных торжеств: оживленные лица, улыбки, радость; вспоминаю застольное творчество друзей, коллег, бытовые разговоры, "тусовочное" общение. С первого же дня моего студенчества началась моя сердечная дружба с Фридой Димант. Меня тогда поразили ее светлые, как лен, кудрявые волосы и приветливая улыбка, а ей запомнился мой громкий непринужденный смех при входе в аудиторию. Это была девушка из большой, дружной и гостеприимной семьи рижских евреев, где было всегда весело и уютно, любили выпить и закусить, мужчины вечерами играли в карты, молодежь веселилась, танцевала. В студенческие годы любимый маршрут наших с ней походов даже в зимние морозы, вел в центральный универмаг, называвшийся тогда "Особторг", за мороженым. К Фриде меня всегда тянули ее мудрость и рассудительность, железная воля -- те качества, в которых я нуждалась. Когда в конце семидесятых она с семьей решила эмигрировать, мое прощание с нею было не легким. В те годы отъезд из страны означал прощание навсегда. Я не хотела с ней расставаться, она была частью моей предыдущей жизни, устойчивого климата привычной мне среды. Всем сердцем и разумом я была против ее отъезда, но принимала его как неизбежность и желала ей удачи. Она с семьей теперь живет в Лос-Анджелесе, как и я, тихо старится, и мы изредка подолгу говорим с нею по телефону...
В Америке, в Чикаго, живет теперь и другая моя близкая подруга тоже Фрида -- Иоффе. Мы с ней не только вместе учились в университете, но и работали рядышком на протяжении более тридцати лет. Фрида -- домовитая мать семейства и сильный, устойчивый человек с недюжинным житейским умом, фронтовичка, потерявшая в годы войны всех родных: их расстреляли нацисты в маленьком латгальском городке. Она смогла своими силами выйти в люди: окончить юридический факультет, стать адвокатом -- умелым, настойчивым и цепким, с обширной постоянной клиентурой и крепким авторитетом в судах. Мы хорошо понимали друг друга и нуждались во взаимном общении.
И еще одна подруга-адвокат оставила глубокий след в моей душе -- Инна Исаевна Турова, Инынька, как я ее называла. Ее уже нет в живых, но в ушах все еще звучит ее милый голос. Она была москвичкой, женой сына видного латышского большевика Зейбота, расстрелянного в тридцатые годы. В отличие от меня, она никогда не питала иллюзий по поводу природы советской власти, была чрезвычайно здравомыслящим человеком, проницательным и умным, рядом с нею мне было спокойно. Инна была хороша собой, улыбчива и общительна, пышноволоса и элегантна, пользовалась успехом у мужчин. Во времена, когда женщина за рулем еще была редкостью, она прекрасно водила машину и с обезоруживающей улыбкой решала любой вопрос с автоинспекторами на дороге. В ее жизни случались чрезвычайно сложные, трудные ситуации, но и тогда, когда было необходимо проявить особое мужество, Инна обходилась одной лишь своей великолепной женственностью. Доброжелательность, приветливость, радушие -- это был способ ее общения с окружающими, с ее многочисленными
-->
друзьями[Author:пђ.]
.
В юридической консультации, где я работала, моим многолетним соседом по комнате был Арвид Мурниекс -- чрезвычайно гармоничный человек, стройный, красивый, умный и интеллигентный. Мы прекрасно понимали друг друга, я охотно общалась с ним и его семьей. В их доме любили и понимали искусство, музыку, бывали интересные люди из среды латышской интеллигенции. Вблизи Арвида я всегда ощущала покой, и когда недавно мне пришлось провожать его в последний путь, такое же чувство посетило меня у его свежей могилы.
Мои дружеские привязанности были обычно длительными, устойчивыми, но бывало и так, что какие-то отношения исчерпывали себя, прекращались. Из-за этого некоторые упрекали меня в высокомерии, но на самом деле это было не так. Просто мои потребности менялись, интерес переключался, и времени на общение уже не хватало. Как и многие, я была зависима от любезности окружающих, нередко ошибалась в людях, но какое-то время многое им прощала, так как понимала, что дружить с идеалом невозможно и любые отношения в той или иной степени -- всегда компромисс. За свою терпимость мне пришлось не раз расплачиваться, так как в конечном итоге эти люди запросто рвали наши отношения. Такое предательство я переживала с болью, вера в надежность дружеской близости исчезала, и я понимала, что на этот раз проявились их ранее скрытые неприязненные чувства ко мне, уязвленное самолюбие. Я говорила себе: это надо запомнить и не питать больше иллюзий в отношениях с этими людьми, держаться от них подальше, не опускаясь до споров и препирательств.
Возвращаясь из гостей, а особенно с официальных приемов, я с годами все чаще стала ощущать какое-то смутное недовольство. Светское общение меня стало утомлять, хотя видела, что многие там отдыхают, развлекаются, завязывают нужные знакомства, решают свои вопросы. Мне же всегда стоило усилий находить тему для поддержания светского разговора, и от этого я уставала, хотелось скорей попасть домой. С детства мне была внушена идея своего дома, очага, привязанность к месту, где я жила -- квартире, саду, желание сделать все это красивым. Еще в отрочестве, в годы войны, оформилась моя тоска по такому дому, в котором пахнет натертыми воском полами, крепким кофе и чем-то еще, еле ощутимым приятно-съестным...
К собственной внешности я долго относилась бездумно и в ранней молодости носила то, что тогда удавалось купить: по талонам, по случаю, по знакомству. В сравнении с мамой и старшей сестрой, обладавшими довоенным европейским вкусом, я всегда чувствовала себя золушкой. Мои наряды были чрезвычайно просты: юбка, блузка, одно платье на выход. После войны я зимой, как и многие, носила головные платки -- тканые, клетчатые, скучной расцветки, шерсть с хлопком. Узел под подбородком был на морозе постоянно влажным и холодным от дыхания. Моя неуверенность в своей внешности коренилась в затянувшейся подростковой нескладности, немиловидности; недостижимым идеалом была хрупкость, изящество внешнего облика. Довольно поздно я осознала, как это важно -- хорошо одеваться, поняла, что это влияет и на внутреннее самочувствие, дает ощущение гармонии жизни. Стала носить сережки, бусы, кольца. Я не была спортивной, хотя с детства много каталась на велосипеде, немного плавала, но слабо каталась на коньках, осторожно, и только по ровному, ходила на лыжах, изредка посещала бассейн, начинала и бросала занятия художественной гимнастикой. Все это были лишь попытки, и в душе я всегда завидовала легким фигуркам, ловкому владению своим телом.
Женщина обычно познает силу своей привлекательности через отношение к ней окружающих, главным образом, мужчин. В юности я редко пользовалась успехом. На танцплощадках обычно стояла в стороне, глядя на своих увлеченно танцующих миловидных и по-девичьи женственных подруг. Бывали моменты неожиданного спроса и на меня, но я никогда не опускалась до уровня сиюминутных возможностей, и безжалостно отвергала тех, кто был мне не по душе. Моя девичья самооценка была одновременно и завышенной, и заниженной -- те, кому нравилась я, чаще всего не нравились мне. Я не понимала их интереса ко мне, они казались мне ущербными именно потому, что я им нравилась. Привлекали меня обычно другие -- те, кто не обращал на меня внимания, так как я была не в их вкусе. В глубине души я даже немного тяготилась своей, как мне тогда казалось, затянувшейся девственностью, подростковостью, это мешало моему самоутверждению, И, хотя высокий рост и выразительные формы со временем и давали мне некоторые основание чувствовать себя видной и заметной, порой даже величественной, я никогда не ощущала себя красивой, скорее, наоборот. Были периоды лечебного голодания, различных диет, безуспешного контроля за своим весом. Мне нравилось одеваться в черное, подчеркивавшее мою молодость и стать.
Сегодня, глядя на свои старые фотографии, я вижу и свою миловидность, правильный овал лица и живой, слегка выжидающий взгляд больших карих глаз. Это была неосознанная и неоцененная мною самой своеобразная и естественная красота молодости. Мое поведение было непринужденным, порой взбалмошным и даже сумасбродным. Случались в молодости и рискованные эпизоды: ночные гулянки, кавалеры, пьющие водку из моих туфель, раннее курение... Я не раз тогда могла упасть и разбиться, но вовремя цеплялась за что-то спасительное, ниспосланное мне свыше. На моих глазах пьянство и распущенность разрушали молодые судьбы, я видела, как жизнь этих людей путается и порется по всем швам, разлезается, как дырявый чулок. Знакомая мне с детства девушка из благополучной, интеллигентной рижской семьи, Сара Папирмейстер попала после войны в дурную компанию, опустилась и была найдена убитой в заброшенном подвале старого дома. Помню, как в морге громко и безутешно рыдала ее мать, глядя на изуродованный труп своей младшей дочери. Господь хранил меня на протяжении всей моей жизни, как бы трудно порой ни давалось мне мое личное счастье. Я думаю, это и мамина воля, ее благословение -- к моим увлечениям и замужествам она относилась с пониманием, но не раз предупреждала меня не ходить "по острию ножа". Судьба ко мне благосклонна и до сих пор, продлив срок моей поздней и разделенной любви.
Один из молодых людей, в свое время уязвленный тем, что был бесцеремонно отодвинут мною в разряд "просто друзей", как-то предсказал мне, что я никогда не стану чьей-то женой, а всегда буду ходить лишь в любовницах. Это предсказание, к счастью, сбылось лишь частично, ведь не только замужество определяет личную жизнь современной женщины... Как в любовницы, так и в спутницы жизни меня избирали люди достойные, но я не уверена в том, можно ли это считать своим достижением. Ведь часто тот, кто любит, видит лишь то, что хочет видеть, и многое так и остается для него загадкой. Так бывало со мной, возможно, и с теми, кто любил меня. Увлечения, любовь всегда были важнейшей составляющей моего бытия. Уже в зрелом возрасте я поняла, что по настоящему красивой может быть лишь влюбленная женщина, и что немного влюбленной она должна быть всегда. Мне нравятся слова из некогда популярной песенки:
Я оглянулся посмотреть: не оглянулась ли она,
Чтоб посмотреть, не оглянулся ли я...
Истинный смысл этих слов я поняла лишь позднее, когда на меня уже перестали с интересом оглядываться, когда исчезла та раскованность и легкость, с которой я прежде чувствовала себя на пляже... Сейчас мне хочется вспомнить себя -- ту, ищущую, видевшую жизнь прекрасной и яркой, воскресить хоть на миг свое прежнее чувство уверенности в том, что "все еще впереди"...Когда в тридцать три года я рассталась со своим первым мужем Леней, передо мной, казалось, открылась масса возможностей. Весь мир был к моим услугам, я радовалась тому, что, наконец, свободна и могу обрести свой путь... Тогда я выписала слова Ольги Берггольц
...И все неукротимей год от года
К неистовству зенита своего
Растет свобода сердца моего,
Единственная на земле свобода.
Я написала тогда маме письмо из Сигулды, куда поехала выступить в суде:
"Дорогая моя мамочка! Мне сейчас так хорошо и спокойно на душе, как не было уже очень давно... Я ведь всегда любила природу, но мне казалось, что по-настоящему наслаждаться ею можно только вдвоем. И лес, и солнце, и река у меня всегда вызывали мечты о ком-то, и без этого было немного грустно и тоскливо, это всегда мешало. А сейчас вокруг меня такой безмятежный покой и такая чистая, спокойная красота, что кажется: сколько времени потеряно зря на ожидания, переживания, даже мучения, напряжение и страдания, которые оказались пустыми, обманчивыми, напрасными. Только одно дает истинное наслаждение: природа, зелень, солнце, река, птицы поют -- как хорошо! И ничего, никто не мешает... Я одна со своими спокойными мыслями, которые возвращают к детству, ко всему прекрасному, что давала и дает жизнь человека с самого начала и до самого конца. Такая чудесная свобода, уверенность в себе, в своих силах, независимость, удовлетворение. Может быть это только момент, но мне хочется это состояние продлить, сохранить, пронести через все дни своей жизни... Дорога к реке ведет вниз через густой лиственный лес. Там течет ручей, кончается лес и начинается долина, покрытая полевыми цветами, потом открывается вид на реку Гаую, не широкую, но с быстрым течением и чудесными живописными берегами, песчаными, безлюдными. Ни души вокруг! На втором берегу тоже лес. Я выкупалась и долго сидела с книгой, лежала в высокой траве, затем медленно вернулась в город. Вот и все. Очень хорошо".
В тот момент я ощущала свое одиночество, как благо. Я не думала о том, что когда-нибудь может наступить и время трагедии -- старение без семьи, без быта, без дела. Мной владела тогда переменчивость настроений, мгновенные переходы от радости к слезам, мне бывало трудно, порой казалось, что гибну, и я искала спасения в себе, но не находила, постепенно убеждаясь в том, что просто не способна жить одна. И тогда неожиданно явился ко мне Ангел-хранитель, спасший меня от самоуничтожения. Это был Витя, мой спутник жизни, с которым я в дружбе и согласии прожила тридцать три года. Свела нас Судьба в лице моей случайной и неожиданной знакомой Марии Федотовны Крещенко, с которой я потом крепко дружила, до самой ее преждевременной кончины. Осенью 1964 года мы с ней оказались в одном гостиничном номере в Лиепае, разговорились, поведали друг другу о себе. Мы были почти ровесницами и быстро нашли общий язык, поняли друг друга. Вернувшись в Ригу, стали перезваниваться, и Маша, не предупредив меня об этом заранее, познакомила меня с Виктором, фронтовым другом своего мужа. У Марии Федотовны были свои давние и тоже одинокие подруги, тем не менее для этого знакомства избрала именно меня, понимая, что в чем-то существенном мы с ним соответствуем друг другу.
Мы были тогда уже в зрелом возрасте: мне было тридцать семь, ему -- тридцать девять. Принадлежали к одному поколению, но именно эти два года разницы означали многое: он в отличие от меня обладал опытом войны. Это был совсем иной опыт, иное воспитание, иная -- армейская закалка, и в этом мы не совпадали, а лишь дополняли друг друга. Он был высок ростом, строен, круглолиц, с открытой, веселой, неожиданно детской улыбкой. У него были правильные, четкие черты лица, чистая светлая кожа, прямой и короткий нос, красиво очерченные губы, поразительно ровные белые зубы, очень ясный и понимающий взгляд черных блестящих глаз из-под темных бровей с густой кисточкой у переносицы, коротковатая шея и ранняя лысина, которую он тщательно прикрывал, начесывая волосы с висков. С этим, раздражавшим меня начесом Витя спустя некоторое время очень неохотно расстался, но потом быстро привык к тому, что откровенно лыс и успокоился. Он вообще был спокойным человеком, оживлялся главным образом тогда, когда речь заходила о прошедшей войне, -- это была его молодость, его гордость. Он любил обстоятельно, с подробностями, весело и как-то по-гусарски рассказывать о ней. Вспоминал главным образом смешное, забавное; описывать страшное избегал, хотя все, конечно, помнил. Он был танкистом, командовал ротой разведки, прошел с боями весь путь от Сталинграда до Берлина и из-за своей юношеской ершистости даже побывал в штрафном батальоне. Трудно было представить себе стреляющим, убивающим, разрушающим этого безмерно доброго и по-рыцарски великодушного человека. Родом он был с Украины, до войны жил в Кировограде, в благополучной и любящей еврейской семье. Его бабушку расстреляли нацисты, мать покончила с собой, отца он, вернувшись с фронта, тоже уже не застал в живых. Фронтовые друзья, те, что уцелели в войне, разъехались по стране, изредка ему звонили, присылали поздравительные открытки ко Дню Победы. Остались лишь фронтовые фотографии -- свидетельства их молодости. Мне очень нравился тот, военный Витя, которого я, к сожалению еще тогда не знала; форма ему была чрезвычайно к
-->
лицу[Author:пђ.]
.
Женщины оказывали ему внимание, и он был с ними приветлив, но, к моему удивлению, часто по-мальчишески застенчив и абсолютно лишен присущей дамским угодникам озабоченности. Он рассказал мне, что в молодости побаивался общества бойких фронтовичек и предпочитал кататься с приятелями на трофейных мотоциклах и автомобилях. Его первая влюбленность закончилась трагично: девушка погибла у него на глазах под гусеницами немецкого танка.
После войны Витя еще некоторое время был кадровым офицером, служил в Германии, его вызывали на Лубянку, предлагали работу в органах госбезопасности, в системе ГУЛАГа, но он категорически отказался. Демобилизовался он по состоянию здоровья: война оставила на его теле, как он с юмором говорил, "полтора метра шрамов". Он поздно женился, его выбор, как и у меня, оказался неудачным, жена его предала в трудный час, когда он лежал в госпитале перед смертельно опасной операцией в связи с фронтовыми ранениями. Об этом он поведал мне сразу, уже в день нашего знакомства, как о главной своей боли. Когда мы познакомились, он был уже инженером, строил промышленные объекты. Его детищем стал Вентспилсский припортовой завод, многолетний лидер по перевалке химических грузов в стране, построенный в семидесятые годы совместно с американской фирмой Арманда Хаммера. На работе Витя был чрезвычайно принципиален, категоричен, непримирим к показухе, припискам и прочим махинациям, конфликтовал с начальством, но потом приутих, убедившись в тщетности своих усилий. Он был в большой дружбе с рабочими, пользовался их любовью и уважением, они называли его "Михалыч", старались во всем ему помочь, поддержать, услужить. Вероятно, в его отношениях с подчиненными сказывался опыт фронтового ротного командира, справедливого и заботливого.
Со мной Витя был очень покладист, но лишь до определенного предела, который я обычно чувствовала и никогда не нарушала. У него были свои привычки, свой темп жизни, свои духовные интересы. Любимыми были военные мемуары, он их собирал и часто перечитывал. Военная выправка сохранилась у него до конца его дней: начищенная до блеска узконосая обувь, черные костюмы, белая или голубая рубашка, темный галстук. Он был всегда аккуратен, сам гладил свои рубашки, утюжил брюки, стирал руками, не признавая стиральной машины. У него были мощные руки танкиста-водителя, крупные кисти с широким запястьем, и ему трудно было подыскать подходящий по размеру ремешок для часов. Он любил разные наручные часы, вообще любил механизмы, обожал свой автомобиль, возился с ним, как с ребенком, и очень страдал, когда после перенесенного им инсульта врачи запретили ему водить машину.
Витя всегда радовался моим успехам, даже гордился мною, был внимателен к моему настроению, самочувствию. Ему были чужды чувство мести, злоба; присущий ему не эгоизм и оптимизм всегда брали верх. За тридцать три года совместной жизни мы с ним ни разу не поссорились. Его очень ценила моя мама, говорила мне незадолго до своей кончины: "Руточка, береги Витю, он -- ангел!". Рядом с ним я тоже изменилась, стала серьезней, спокойней, уверенней в себе. Я чувствовала себя с ним как за каменной стеной и ценила это, была к нему всегда внимательна, ласкова, особенно тогда, когда он внезапно стал стремительно сдавать, стареть, меняться на глазах. Правда, уже с самого начала нашего с ним совместного пути моя уверенность в его физической надежности, самостоятельности, мобильности и неиссякаемой энергии то и дело сменялась озабоченностью его подорванным войной здоровьем. Болел он, правда, очень редко, но крепко, с высокой температурой, страдал, как больное дитя, быстро восстанавливался и снова был по-солдатски безотказен. Гроза стала надвигаться постепенно, появились мешки под глазами и непривычные для него короткие приступы недомогания. Это были первые звонки настигающих его последствий прошедшей войны. Когда с ним случился первый инфаркт, Витя упорно не признавал этого диагноза, уверял, что просто наглотался выхлопных газов в гараже и быстро восстановился, включившись в привычный ритм жизни. Но настоящим испытанием для нас обоих вскоре стал его инсульт, изменения в его облике уже носили характер обвала, и началась мое с ним прощание навек...
Я очень любила его все эти грозовые годы, голубила, как ребенка, и он с благодарностью это принимал, стараясь отвечать взаимностью. И храбрился, храбрился, держался изо всех сил, предчувствуя свой скорый уход. У него не было страха перед смертью, он ведь не раз уже бывал на ее пороге: на фронте, в госпиталях. Я уходила на работу в парламент, а он дома хозяйничал, убирал квартиру. Его прежде красивый, аккуратный почерк пропал, но он упорно разрабатывал свою онемевшую после паралича руку - продолжал заполнять своей рукой квартирные счета, выводил каракулями в тетрадке слова из русско-латышского разговорника: "доброе утро, добрый день... Прощайте, счастливого пути..." Сильный духом, всю жизнь очень уверенный в своих силах, нежный и самоотверженный рыцарь, искренне и преданно любивший меня, медленно сдавал свои позиции, тихо уходил из жизни, быстро слабея и избавляясь от страданий. Это была усталость сосудов, неизбежная, непоправимая, как усталость металла... Неотвратимость была в самом характере перемен его облика, я понимала: что-то в моей жизни сдвинулось и летит в пропасть. Я с болью замечала страдальческое выражение его прежде такого безмятежно спокойного лица. С этим выражением он засыпал, а я горько плакала -- мне было его безумно жаль. Витя до последней минуты продолжал заботиться обо мне, поощрял, поддерживал душевно. Теперь я понимаю, что это было прощанием, долгим прощанием, шедшим из нашего с ним подсознания...
Свои последние годы, месяцы, дни Витя провел в любви и умер с любовью в сердце. Умер дома, внезапно: упал, словно сраженный вражеской пулей, которая пощадила его в молодости и настигла теперь, спустя пятьдесят два года. Его прощальный взгляд был обращен ко мне, я была рядом, смотрела ему в глаза. Умер он тихо, деликатно, как и жил, не желая причинять лишних хлопот... После его смерти я собрала все дорогие его сердцу реликвии -- фронтовой кожаный планшет, походную карту, военные ордена и грамоты и отослала в музей Холокоста, в Нью-Йорк. Мне хотелось увековечить его память, чтобы она сохранилась уже после моего ухода из жизни. Там, в музее все это с благодарностью приняли, и будут хранить, как свидетельство участия простого еврейского парня с Украины в войне против нацизма.
Его кончина означала для меня обрыв -- душевный и физический. Передо мной словно разверзлась бездна, замолчали регистры моей души, всегда откликавшиеся на его преданность, истинную дружбу, любовь. Меня не оставляла мысль, что мною была допущена какая-то ошибка, когда все еще можно было исправить, что я выпустила из своих рук его жизнь, когда еще было возможно его хоть немного удержать возле себя. Теперь я оказалась совершенно одна, одна засыпала и просыпалась, и мне предстояло лишь оплакивать свои воспоминания, думать о том, как он меня любил, не подчиняя, словно жил для меня, вызывая ответное желание -- жить для него. Я спасалась работой, старалась найти точку опоры, чтобы не упасть. Это было невероятно трудно.
Усилилось возникшее у меня еще за год до смерти Вити болезненное состояние души. Главным его признаком было постоянное ощущение тревоги, необходимости продираться сквозь чащу плохого душевного и физического самочувствия, неуправляемость настроения, чувство обреченности, от которого я бесконечно уставала. Тоска гнездилась где-то под ложечкой. Мною, как в детстве, владели неопределенные страхи, растерянность и беспомощность, которые я тщетно пыталась уложить в рамки разума. Я лишь понимала, что мне угрожает какая-то непонятная душевная дистрофия, и связывала это свое состояние с длительным перенапряжением на работе в парламенте, с участием в напряженном противоречивом политическом процессе. Но возможно, это было и следствием Витиной болезни, предчувствием его ухода. Оставшись одна, я была уже настолько в разладе с жизнью, что даже не могла наслаждаться всегда столь любимой мною природой, морем. Ничего не радовало, все было затянуто серой пеленой негатива. Душевное напряжение то и дело переходило в тревогу и даже в ужас. Хотелось чьего-то участия, моральной поддержки. Как писал когда-то поэт Сергей Клычков:
Впереди одна тревога
И тревога позади.
Посиди со мной немного
Ради бога, посиди...
Я пыталась этому противостоять, но мое состояние было неподвластно самоконтролю и затянулось на годы. Случались и перерывы, более или менее длительные, но потом снова, как злой рок, на меня наваливались безнадежность, неприкаянность и суетливость, щемящий ужас. Это был душевный капкан, расплата за какой-то мой тяжкий грех... Мои дни, даже, казалось бы, самые безоблачные, проходили в борьбе со слезами, с частыми горестными дневными засыпаниями -- в бегстве от действительности в небытие... Уже с утра, проснувшись, я ощущала страх перед бессмысленной, одинокой, непонятной мне жизнью. Это был страх жизни, а не смерти, резкое падение интереса ко всему, неприязнь к себе самой. Я думала лишь о том, чтобы скорей дотянуть до такого-то часа, до такого-то дела, будучи не в состоянии радоваться даже музыке, тишине... Я не слышала больше музыку жизни, а мне всегда было так важно слышать ее.
Возможно, истоки этого состояния коренились в моем детстве, когда неоднократно сменялись мои гувернантки, и я каждый раз ощущала их непривычную власть надо мной, страдала от принудительного общения. Долгие годы мою жизнь регулировало служебное время -- строгий, не зависящий от меня распорядок судебных заседаний. Я порой тяготилась этим, но в момент неожиданных, непредвиденных перерывов, внезапного резкого выпадения из этого расписания, ощущала растерянность. Говорят, что нервные люди часто с трудом переходят из одного состояния в другое. Чем старше я становилась, тем больше я нуждалась в душевной акклиматизации при перемене обстановки. Я где-то прочитала, кажется у Лидии Гинзбург, что нравственное страдание связано с установкой на безнадежность, непреходящесть переживания и надеялась, что у меня просто нервный спад в ожидании каких-то перемен, кризис, из которого есть выход. Пыталась за что-то уцепиться мыслью, чувством, делом -- занималась вышивкой, пила красное вино, искала отдохновение в дальних поездках. Это давало временную передышку, но каждый раз, возвращаясь в свой пустой, глухо молчащий дом, испытывала шок, несмотря на то, что, уходя, оставляла свет в передней. Мне так не хватало прежней уверенности в том, что Витина живая душа ждет моего звонка, моего появления, прикосновения. Я была подобна собаке, которая впадает в депрессию, оставаясь без хозяина, не имея рядом того, на кого реагировать. И я приобрела маленького пушистого, беспомощного щенка, назвала его ласковым именем Казя, занялась его воспитанием, и это стало первым поворотом к
-->
лучшему[Author:пђ.]
.
В поисках выхода из своего болезненного состояния я стала посещать психологические занятия по системе Хосе Сильва. Самой интересной частью этих занятий была так называемая "работа с лабораторией". Мысленно создавалось воображаемое пространство, в него надо было войти, почувствовать себя там абсолютно спокойно и комфортно, наполнить его любимыми предметами, всем тем, о чем мечталось. Мысленно создать место, где чувствуешь полную гармонию с самим собой, убежище, где можно спокойно работать, где нет места страху и напряжению и куда можно вернуться в любое время, чтобы обрести покой и безмятежность. Участников занятий оказалось неожиданно много, и я поняла, что и помимо меня есть люди, которым необходим уход в нереальный мир, отдохновение от стрессов и душевных невзгод, внутреннего разлада. Эти занятия помогали обретать власть над собой, становиться хозяином своих мыслей. Раньше я была лишь обращена внутрь, в себя, в свои негативные ощущения, в пустыню, в океан своего одиночества, где бесформенно толпятся мои мысли. Теперь я нащупала механизм выхода из этого состояния, поняла, что оно преходяще, преодолимо, снова поверила в то, что все проходит и что время -- лучший целитель. Нравственное страдание, сопровождаемое сознанием его преходящего характера, -- уже не страдание.
Я приобрела тогда компьютер -- верного собеседника на всю предстоявшую жизнь, стала его осваивать, старалась заполнить свой ум мыслями о спокойствии, мужестве, здоровье, надежде, силе и покое. В конце концов, ведь "наша жизнь -- это то, что мы думаем о ней", как когда-то сказал Марк Аврелий. И возникало просветление, надежда обрести покой и снова найти и даже полюбить себя, вспомнить главную заповедь Торы: возлюби ближнего, как самого себя...
Одним из импульсов к тому, чтобы начать писать эту книгу послужили мои мысли о предсмертных ощущениях человека. Я не раз читала о том, что перед внутренним взором умирающего проходит бессловесный фильм о главных событиях, составивших смысл прожитой им жизни. Мама, умирая, произнесла с оттенком горечи, словно что-то оценивая: "Хорошая жизнь..." К чему ждать, подумала теперь я, и приступила к этой книге, к своему письменному монологу-диалогу. У меня уже накопился горький опыт ухода из жизни близких мне людей -- вереница смертей в течение одного десятилетия. Когда, бывало, за столом у родителей собиралась наша семья, мама у каждого прибора клала изящную старинную фарфоровую карточку с виньетками, на которой ее рукой было написано: "папа", "мама", "Диточка", "Натик", "Витя", "Руточка". Эти таблички лежат сейчас у меня в витрине за стеклом, а сверху - моя табличка с сохранившейся надписью мамы. Теперь жива лишь я одна из всей огромной семьи... Для чего-то я уцелела?
Первым ушел из жизни Натик -- Натан Баг, мой зять, вошедший в нашу семью еще тогда, когда я была подростком, и воспринятый мною, как брат. Он ушел внезапно, и его смерть ошеломила меня. В то время часто по радио звучала песня о журавлиной стае, и мне казалось, что это его душа окликает меня с небес... Тихо ушел из жизни отец, за ним сестра, мама, теперь ушел и Витя. Одна за другой кончались жизни, протекавшие рядом, вместе со мной, и наступила тишина.
Я не только ощутила свое сиротство, но и на своем опыте почувствовала, как со смертью близких постепенно умираешь сама. Смерть близкого человека, особенно неожиданная смерть -- это катастрофа, обвал. Но это и закономерность, предопределение, конечная остановка, когда заканчивается, иссякает ресурс земного существования человека... Жизнь каждого протекает между рождением и смертью, это путь из небытия в небытие, он включает в себя молодость, зрелость и старость, свое начало и конец, а значит и смерть. У многих смерть бывает долгой и мучительной, дикой, когда они уже устают отгонять от себя боль -- физическую, душевную. Страшная смерть от рака вошла в мою реальность еще когда уходили из жизни мамина младшая сестра Елена Самойловна, а затем Дита. Устрашающий образ такой смерти взывал боль и отчаяние. Я тогда не могла смириться с бессилием врачей, возмущалась этой обреченности. Скорая смерть -- милость Божья, большое счастье, награда судьбы человеку, уходящему из жизни. Но для его близких такая мгновенная утрата -- страшное, непосильное потрясение. Мы всегда чувствуем себя виноватыми перед памятью ушедших, мы любили их, а теперь кажется, что мало любили, чтили и уважали, теперь кажется -- недостаточно. Мы заботились о них, а они -- о нас, они были частью нашего земного существования, но они уходят, а мы остаемся и мучаемся из-за того, что не сделали чего-то самого важного, чтобы удержать их в этой жизни. И лишь спустя годы эти страдания утихают, и воспоминания об ушедших уже окружает некая серебристая дымка...
Давно, лет двадцать тому назад, меня поразили стихи Фазиля Искандера "Детство и старость".
Порой не так ли, кто ответит?
В глазах у мудрых стариков
Грядущей жизни радость светит
Иль близость кроткий взор приметит,
Не смерти, что любого метит,
Освобожденья от оков.
Смерть недоступна нашему опыту -- это абстракция. Но я верю в приметы существования за пределами этой жизни иного мира, неизвестного нам. Это не мистика. Верю в то, что каждый умирает, чтобы родится вновь в новом мире, где, возможно, пригодится и все накопленное им и понятое в этой жизни. Смерть -- это порог, за которым вместо законченной жизни, уже нечто совсем иное, смерть -- это лишь пересечение границы для нового пути. Возможно, в момент смерти перед уходящим открывается некий узкий проход куда-то ввысь, к свету, как на известной картине Босха. Я порой осознаю, что постепенно и сама скольжу к финалу, но вовсе не ужасаюсь этому. На могиле Вити, на черном гранитном памятнике, рядом с его именем, датами рождения и смерти, я с определенным чувством покоя запечатлела впрок свои имя и дату рождения. Как это у Пушкина:
И хоть бесчувственному телу
Равно повсюду истлевать,
Но ближе к милому пределу
Мне все б хотелось почивать...
Иван Бунин писал: "Если есть будущая жизнь, и мы встретимся в ней, я стану там на колени и поцелую твои ноги за все, что ты дала мне на земле".
Возможно, мысли о переходе в иной мир -- это бегство человека от боязни своего конца. Однако многие мыслители думали иначе. Лев Толстой задавался вопросом, не является ли жизнь на этом свете только сном, пробуждение от которого означает смерть? Но если это так, то разве сознание на этом свете не есть лишь пробуждение ото сна прежней жизни, который не помнишь? И значит, жизнь здесь не есть начало, а лишь новый вид жизни. Сомерсет Моэм склонялся к мысли, что сознание человека, расставшись с телом, растворяется в некоем общем сознании и что сознание не может быть погашено смертью, ибо уничтожение сознания непостижимо, поскольку лишь сознание может постичь уничтожение сознания. Известный ученый Борис Раушенбах в своей книге "Праздные мысли" писал, что к концу двадцатого века, "пытаясь аналитическими методами познать Вселенную, некоторые физики почувствовали невозможность объяснения ее только с точки зрения материализма. Я также считаю, что материализм, который учит, что материя первична, а все остальное вторично, -- чепуха. Ген -- носитель наследственной информации материален, но сама эта информация необъяснима с материалистических позиций. А что важнее -- информация или ее носитель? Следовательно, в мире существует то, что нематериально".
В окончательность смерти не верится. Надежда на обновление после кончины свойственна человеку. Мне вспоминается утешительное стихотворение молодого Иосифа Бродского:
Разбегаемся все.
Только смерть
Нас одна собирает.
Значит, нету разлук.
Существует громадная встреча.
Анна Андреевна Ахматова писала:
И казалось, что после конца
Никогда ничего не бывает...
Кто же бродит опять у крыльца
И по имени нас окликает?
Жизнь по своей биологической сути неотделима от смерти, которая является лишь прекращением личного сознания. Рождение -- случайность, смерть -- неизбежность. Но, возможно, жизнь лишь подготовка к вечной жизни за гробом? Бесспорно одно: бессмертие человечества в его непрерывном обновлении. Если бы люди были бессмертны, это было бы трагедией. Вспомним легенду об Агасфере: бессмертие было дано ему в наказание. Фауст просил у Мефистофеля не бессмертия, а молодости. Но продолжает ли свое движение, развитие, энергия духа, мысли человека после его физической смерти? Что касается продукта этого духа -- искусства, литературы, живописи и зодчества, -- оно продолжает существовать во времени и пространстве и каждый раз по-новому воспринимается последующими поколениями. Возможно, каждый человек в меру своей духовной потенции, способности влиять на окружающих рассеивает вокруг частицы своей духовной энергии, которые продолжают свою жизнь уже в иных формах, независимо от своего первоначального источника - конкретного человека, продуктом которого они явились, и в этом смысле дух каждого человека бессмертен. Известный хирург Николай Амосов писал: "Человечество - это не только система из людей, но она включает и продукты их деятельности - модели мыслей: вещи, книги, картины, машины. Кроме того, остаются образы в памяти людей. И вот человек умирает, а эти модели еще продолжают жить своей собственной жизнью, отличной от жизни автора".
Дети, как правило, отражают, воспроизводят нравственный облик дома, родителей, близких. То, что я живу представлениями, заложенными во мне людьми, меня воспитавшими, воздействовавшими на меня с детства и на протяжении дальнейшей моей жизни -- разве это не что иное, как продолжение духовной жизни родителей, учителей, близких, друзей, даже недругов, наконец? И можно ли вообще с уверенностью настаивать на рациональном утверждении, что после смерти уже нет ничего? Прошлое не исчезает, не уничтожается, оно продолжается в настоящем. Люди, их поступки, их жизнь -- часть процесса продолжения прошлого в настоящем.
Я не была воспитана в религиозных традициях и не могу утверждать, что обладаю истинной верой в Бога. Во мне жив облик душ умерших, в моих повторяющихся снах они живы всегда. Это трудно охватить разумом, но я в это верю. Альберт Эйнштейн писал: "Знать, что на свете есть вещи, превышающие наш разум, но которые познаются нами и скрывают в себе высшую мудрость и высшую красоту -- вот, что, по-моему, означает веру в Бога". У меня теперь часто появляются мысли о вмешательстве высших сил в мою судьбу, и я думаю о том, довольны ли мои ушедшие родные тем, как я храню память о них, помогают ли они мне. Я живу на земле, на которой их уже нет, но они здесь были, излучали свое собственное тепло, взаимодействовали с окружением, создавали свою среду обитания, а, значит, не исчезли бесследно...
За последнее десятилетие, когда окружающий мир стал открытым и доступным, мне удалось посетить города, которые на протяжении всей своей предыдущей жизни я знала лишь из рассказов родителей, по книгам, картинам, кинофильмам. Когда-то там побывали мои давно ушедшие из жизни родственники, и захотелось пройти по их следам, встретиться с ними снова. По Парижу, Нью-Йорку, Берну и Базелю меня неизменно сопровождали души ушедших в мир иной. Я смотрела на то же, что когда-то видели они, и, возможно, мною владели те же чувства. Многое показалось мне там странно знакомым. Мне не было одиноко в Европе, а появлялось странное ощущение единого пространства, привычного пейзажа, знакомых человеческих лиц. Это уже были мои поздние поездки, они стоят особняком и связаны с нынешним, последним этапом моей жизни. Именно в Париже, где я впервые оказалась в октябре 1996 года, пришло ко мне осознание глубокой осени моей жизни.
Париж осенью -- уникальная комбинация неяркого солнца, голубовато-сиреневого неба, серого камня и оголенных ветвей деревьев. Главное впечатление -- Эйфелева башня, она солирует, как живое существо. Днем и вблизи -- это огромный темно-серый, почти черный, чугунный зверь-паук. С разных точек обзора, при разном освещении небесного фона башня меняет свой облик. А вечером из темного растопыренного чудовища она превращается в царственно-величественный указующий в небо перст, постепенно накаляется, словно наливаясь золотым вином, и горит внутренним огнем, не освещая окружающее пространство. Эйфелева башня в предвечерний час -- удивительное зрелище, и я в течение двух часов наблюдала за тем, как она сначала темнела на фоне вечернего неба, а затем медленно разгоралась изнутри, становилась напряженной, горячей вертикалью фаллической формы, и вонзалась в темное небо Парижа. Невозможно было оторваться от этой прозрачно-золотой стрелы-башни. Вокруг меня, в разных местах то и дело возникали фотовспышки, искрящиеся водяные каскады фонтанов Трокадеро были подсвечены белым, красным, зеленым -- зрелище было великолепным, чарующим, праздничным.
На площади Трокадеро всегда многолюдно: иностранные туристы, шумные подростки, бесстрашно скачущие на роликовых коньках вниз по ступеням, алжирцы, торгующие сувенирами, детский карнавал -- маленькие черные и белые детки в колпаках трубочистиков дружно танцуют под оркестр, и все присутствующие невольно приплясывают вместе с ними. На авеню Клебер, где расположен офис, в котором я несколько дней работаю, в одном из аристократических домов жил когда-то Сергей Рахманинов; рядом -- моя гостиница, крохотная, тесная, но уютная, под веселым цветочным названием "Букет де Лонгшамп".
В первый свой парижский вечер я "причепурилась по европейски" -- легкий макияж, плащик, шарфик -- и пошла по Парижу - по городу любви. Если в молодости все бывало окрашено чувствами, любовью, любовным волнением, то теперь преобладала умозрительность, на душе было спокойно, комфортно. Уже не привлекая внимания посторонних, с интересом глядя по сторонам, я шагала по площади Этуаль, обошла Триумфальную арку, прошла знаменитые Елисейские Поля, напомнившие мне московскую Тверскую, миновала хрестоматийную площадь Согласия, королевский сад Тюильри, обогнула Лувр и вышла на средоточие парижского богатства -- улицу Риволи... Я бродила по Парижу ежедневно. Меня манил Люксембургский сад, где в студенческие годы гулял мой отец. Неведомая сила влекла меня по берегу Сены к мосту Александра Третьего -- символу неизменного присутствия России в Париже. Мост этот начинается и заканчивается скульптурами златокрылых пегасов. Над перилами -- зеленые фигуры пухлых купидонов, когда-то на них смотрели, может быть, прикасались к ним мои парижские тетки Зархен Шен, вернувшаяся в Латвию перед войной, расстрелянная и зарытая во рвах под Ригой, и Клара Биро -- красавица-парижанка, которую, быть может, фашисты везли на расстрел по этому же мосту... Здесь бывали и мой молодой отец, а потом и мама, Дита... Везде мне чудится их присутствие, они словно стоят со мной рядом, живые, молодые, счастливые и дышат одним со мною воздухом... В моих воспоминаниях ожил и живший в Париже, на улице Вожирар, друг моих родителей скульптор Наум Львович Аронсон. Мне вспомнился Ленинград, в котором я так давно не бывала, тосковала по этому городу, а попала -- кто бы мог подумать! -- в Париж, где многое так напоминает северную столицу России: перекинутые через Сену, словно через Неву, мосты, простор площадей, величественные дворцы, скульптура, живопись...
На берегу Сены, в Малом дворце, -- экспозиция предметов искусства восемнадцатого и девятнадцатого веков. Их, возможно, разглядывали и мои родители. Отцу, наверно, нравились коммунары под развевающимся трехцветным французским флагом, а мама, как и я теперь, вероятно, смотрела на большое красочное изображение красавицы-святой в ярко голубом одеянии с нимбом из девяти звезд -- она возносится в небо, поддерживаемая херувимами и сопровождаемая девами в розовом и желтом. Яркие краски возвращают ощущение детства, когда свет сильнее, цвета ярче и вся жизнь красочнее. Скульптурные портреты, человеческие фигуры здесь выразительны до мелочей, выпуклы, словно живые, готовые в любой момент начать движение навстречу тому, кто на них смотрит.
Иду, как на таинство, в знаменитый собор Парижской Богоматери -- Нотр-Дам де Пари, что по-русски означает Парижская Мадонна. Вдалеке, на холме Монмартр, -- сказочно-белоснежная церковь Сакре-Кёр, или, по-русски, церковь Святого Сердца Господня. Поднимаюсь туда на фуникулере. На богослужении можно снять напряжение, а после -- тихо посидеть в опустевшем церковном зале и посоветоваться с мамой, избавиться от сомнений, тревог. Такие же ощущения у меня возникают при посещении соборов и в Страсбурге, Лихтенштейне, Нью Иорке.
Дождит, но иду под зонтом вдоль Сены, от моста к мосту. На том берегу высится старинный мрачный замок Консьержери, и в моем воображении возникает его угрожающая аура: кровь и ужас, пытки и гильотина -- предшественники страшных событий двадцатого века. Мое воображение поражают контрасты, созданные человеком: светлая красота Отеля де Вилль -- парижской ратуши и кровавый ужас, воплощенный в Консьержери. Возможно, искусство, таким образом, не дает человеку зазнаваться, слишком высоко возноситься -- поднимает его к высотам прекрасного, а затем повергает в бездну насилия и отчаяния...
На набережной Латинского квартала -- букинисты. Там картинки, словно из моего детства: фотографии киноактеров начала прошлого века Джекки Куган, Джоан Кроуфорд, цветы - голубые и коричневые колокольчики, красно-белые грибки, пестрые бабочки. Город, словно жилище человека, несет в себе признаки индивидуальности его обитателей. Я ищу эти признаки и нахожу, потому что очень этого хочу. Шагая по Парижу, я гляжу на пешеходов, и мне кажется, что вот-вот встречу какого-нибудь давнего знакомого. Мелко семенит аккуратно причесанная старенькая парижанка в короткой поношенной шубке, открывающей костистые коленки в нейлоне, на некогда стройных изящных ножках чуть скривившиеся, стоптанные легкие туфельки. Навстречу мне идет высокая, хорошо сложенная негритянка с красивым и дородным жирно лоснящимся черным лицом. Ее приветливая белозубая улыбка обращена ко мне, и я улыбаюсь ей в ответ.
В обеденное время парижане сидят в кафе, свободных мест нет, столики стоят впритык, тут же, рядом с хозяевами - собаки, собачки, собачонки... У меня трудности с выбором блюд -- я не владею языком и предпочитаю безошибочно заказывать макароны с сыром в итальянской пиццерии на Елисейских Полях. Моя попытка поесть в другом месте закончилась неудачей -- в кафе на площади Сан-Мишель я с отвращением съела обед из лягушек с холодным блином и жидким остывшим кофе. Из французских яств мне понравились лишь устрицы и гусиная печенка "фуа-гра". Стараюсь обходиться английским и немецким, французский для меня -- несбывшаяся мечта. Я лишь могу заказать по-французски кофе и булочку круассан, сказать "здравствуйте", "спасибо", "до свидания". Здесь, входя в помещение, надо обязательно приветливо поздороваться, затем поблагодарить и попрощаться, иначе будешь чувствовать себя хамкой.
Еврейский квартал Марэ в самом центре Парижа. Улица Роз -- узенькая, темная, кривая. Неожиданно ощущаю провинциальность, местечковость, на улицах не прибрано --суббота, мужчины в ермолках идут из синагоги. Тут же, рядом, известный еврейский ресторан "Гольденберг", стены увешаны фотографиями его именитых посетителей. За длинным столом, составленным из маленьких квадратных столиков, большая семья; старушку-мать привели под руки, усадили с почетом. Царит веселье, специфическое, еврейское -- громкий разговор, радостное возбуждение. Люди здесь среди своих, шутят, поддевают друг друга -- это их ресторан, привычное место отдыха, ни в одном другом месте они не станут вести себя так раскованно. Меню еврейское: бульон с креплах -- крупными пельменями, фаршированная рыба, кисло-сладкое мясо, штрудель -- сладкий рулет из слоеного теста с фруктовой начинкой. Официанты ведут себя по-хозяйски, гостеприимно, немного развязно, обслуживают охотно, но без особой услужливости, как у себя дома, незаметно переругиваясь между собой.
Классического парижского "шика" не замечаю ни в магазинах, ни на улице -- все тот же европейский стандарт. Наверное, он присутствует в ночных ресторанах, богатых квартирах, дворцах, на приемах, в концертных залах, но это не для меня. Мои "не парижские объемы" ограничивают выбор одежды, но все же для поднятия настроения покупаю себе шелковый васильковый костюм и туфли. После целого дня, проведенного в музее д'Орсэ, я совершенно обезножила, но у меня непреодолимая боязнь парижского метро, я не ориентируюсь в его тусклых, не очень чистых переходах с крутыми лестницами, они сумбурны и утомительны. Клошары -- парижские "бомжи" -- спят в метро на полу в затянутых молнией спальных мешках, и через них привычно перешагивают, словно не замечая.
На авеню Фош расположены дома мировых знаменитостей и богачей, большинство окон со спущенными жалюзи, хозяева отсутствуют, обитают где-то в другой точке земного шара... Где взять еще одну жизнь, чтобы прожить ее в Париже -- красивым, здоровым, богатым и талантливым? Мое первое пребывание здесь не было окрашено светлым романтическим чувством, мои мысли о Вите были уже грустными. Мне, правда, еще удалось потом привезти его сюда, показать ему "свои места" в Париже. Была ранняя осень, последние месяцы его жизни. Он ходил со мной по городу в плаще, в надвинутом набок беретике и удивленно заметил: "Некоторые здесь на улице здороваются со мной, разве я похож на парижанина?". "Почему же нет, -- ответила я. -- Здесь много таких, как ты". И это было правдой.
В декабре 1997 года я впервые посетила Америку. Меня пригласили в Бостон для участия в конференции на тему "Роль еврейской женщины в семье и обществе". Мое обостренное после недавней кончины Вити восприятие придавало всему вокруг какое-то особое значение, некий скрытый смысл. Огромный самолет "Боинг" напоминал концертный зал, лица всех сидящих были обращены вперед и вверх -- на экраны телевизоров, где время от времени появлялась сине-зеленая географическая карта с крошечным изображением нашего самолета, пересекающего континент и летящего над безграничным пространством океана. Прослеживался весь наш путь, было видно, где мы находимся в данный момент, и это было занятно, хотя и страшновато без привычки. К услугам пассажиров были радионаушники, и я настроилась на симфоническую музыку: звучали Шуберт, Сибелиус, можно было слушать и Высоцкого, и Окуджаву, и русское хоровое пение.
Русская речь звучит уже в скандинавском аэропорту, по-русски объявляют отправление самолета. К посадке являются деловитые, явно уже привычные к этому рейсу русские дамы в дорогих меховых шубах. Американская семья везет из России двух маленьких девочек, видимо, только что удочеренных. Девочки приодеты, спокойно играют, рисуют. Обе явно не понимают английского языка, однако чувствуют ласку и с удовольствием произносят "мама, мама". Новоявленные родители заботливо и молча водят девочек в туалет, кормят. Одну девочку зовут Зоя, и когда самолет приземлится, и все направятся к выходу, она, внезапно ощутив необратимость происходящего, словно протестуя, неожиданно низким голосом громко заявит: "Хочу в Россию".
Это был полет в неизвестное. Самолет медленно настигал садящееся солнце. Начался низкий полет над сушей. Под нами возникли бесчисленные, кажущиеся необитаемыми, по вечернему освещенные островки, излучины вод, извилистые песчаные косы, пляжи, напоминающие сверху какую-то таинственную резьбу, замысловатый орнамент. Мы приземляемся в солнечный предзакатный миг, видим огромное небо и неожиданно пылающий, фантастический, как мне кажется, явно затянувшийся красный закат. Мы -- в Америке, огромной стране пришельцев. Аэропорт имени Кеннеди поражает своей не европейской хаотичностью. Огромную очередь к паспортному контролю регулируют цветные служащие, бесцеремонно, как в детском саду, подталкивая нас налево и направо -- за загородки. Паспорта почему-то прокалывают, багаж выдают без проверки билетов и снова ставят в общую кучу, из которой потом кто-то разносит их по дальнейшим рейсам. По пути в Бостон у моей спутницы Жанны и еще у кого-то багаж исчез. На пригородном аэровокзале царит сонная атмосфера, неопрятность, тусклость. Летим дальше на маленьком тесном самолетике, дребезжащем и трясущемся, с неудобными сидениями. Подают безвкусное какао в пластмассе с соломинкой и горько-соленые твердые крендельки, от которых сводит рот и трескаются губы. Можно снять обувь и надеть тапочки. Американцы предельно раскованны, среди одетых по-зимнему пассажиров одна девица сидит в открытой летней майке, почти голая.
После заката край небосвода темно-оранжевый, даже багровый. Быстро темнеет. Низко висит луна. Под нами золотятся огнями дома, дороги, цветная реклама. Добираемся быстро, приземляемся и едем на машине по штату Массачусетс, через таинственный вечерний Бостон по его вполне европейским улицам, мимо подсвеченных высотных зданий, похожих на сказочные дворцы. Нас ждет просторный номер в красивой удобной гостинице, длинные тихие коридоры устланы светло-зелеными ковровыми дорожками с розами по краям. За окнами темень, и я вначале, пока не рассвело, путаюсь во времени. Все, что происходило в последующие несколько дней в университетском пригороде Бостона, было прекрасно: интересное дружелюбное общение, оживленные лица, гостеприимство. Мне было хорошо, боль на время утихла. Были даже мгновения счастья в чудесном лесном парке у синего озера среди несметного количества белочек, прыгающих весело по оголенным зимним ветвям.
Потом был неуютный, тесный и грязный, как будто никогда не подметаемый Нью-Йорк. Таково было мое первое впечатление, которое осталось в памяти. Запомнила свой адрес: "243 1/2, 32-я стрит, между 2-й и 3-й авеню, вход -- под главной лестницей" -- пыльное, запущенное полуподвальное помещение, куда меня за 50 долларов в сутки поселил чиновник латвийского представительства. Чтобы войти в квартиру, надо было отпереть черную, невероятно запыленную и грязную решетку, которую, казалось, не чистили никогда. В Нью-Йорке меня охватило чувство хаоса и нагромождения, я была в постоянном поиске хоть какого-нибудь элемента гармонии. Иногда мне это удавалось. Сверхсовременный музей Гугенгейма, прекрасные картины "Фрик-коллекшн", великолепный спектакль-мюзикл "Красавица и бес" в театре на Мэдисон-сквер -- все это казалось мне островами гармонии в океане хаоса. Но тут же снова все исчезало, я была растеряна и даже заблудилась в бесконечной сетке улиц, среди нумерованных квадратов блоков-кварталов. Манхэттен напоминал мебельный склад или магазин старой мебели, где стоят тесно сдвинутые разно великие шкафы, сундуки, комоды, этажерки. Рождественские огни, густота праздничной толпы на Пятой авеню неожиданно сменялась угрожающей пустотой полуосвещенных пустынных улиц. Моментами возникала иллюзия порядка, мгновенно сменявшаяся мерзостью запустения. Настроение постоянно менялось в зависимости от улицы, по которой я шла, кафе, в котором поела, от рекламы, освещения. Тоннели, путепроводы, склады, грязь, копоть, нагромождения черного -- тусклого или блестящего. Скверик-кладбище посреди Бродвея, рядом небольшая церковь в готическом стиле, которую со всех сторон обступили узкие вытянутые дома-великаны с вертикальными щелями окон. Большой черный блестящий дом-скобка, с вогнутой вовнутрь передней поверхностью фасада. То тут, то там светятся электрические гирлянды -- наивные рождественские овечки, елочки. В вечернем Тайм-сквере, ошеломляюще развлекательном, царит хаос рекламы -- огромные цветные изображения постоянно бегут перед глазами, вспыхивают, гаснут и снова вспыхивают. Праздничное утро -- захламленные безлюдные улицы. Открыты магазины и кафе индейцев, португальцев, которые сейчас пустуют, ибо посетителей нет. Заглядываю в магазин специй, там пряные запахи: сухой укроп, базилик. Ароматы и на улице: пахнет восточной, острой едой, жареными в масле круглыми толстыми баранками. Темнокожие бездомные подбирают что-то на тротуаре, там валяются брошенные кем-то, еще целые сапоги, черные пластмассовые мешки с мусором, который здесь называется "гарбидж"...
Но нельзя поддаваться настроению, надо посетить знаменитые на весь мир места, осмотреть главные памятники-символы. Самое "историческое" место Нью-Йорка -- Баттери-парк, набережная Гудзона. Величественная статуя орла с распростертыми крыльями венчает монумент, где высечены имена погибших в борьбе с фашизмом. На южной оконечности острова Манхэттен вокруг Баттери-парка -- все, что связано с иммиграцией в Америку в течение двух столетий. Передо мной залив, там остров слез -- Эллис-айленд и остров Свободы со своей знаменитой статуей. Это иммиграционные ворота Америки, через которые с конца девятнадцатого по середину двадцатого века приехало двенадцать миллионов человек, в основном итальянцев и евреев из России. Здесь в самом начале двадцатого века побывал и мой дедушка Шмилик, отец мамы. Он приехал сюда из Киева в поисках заработка, чтобы прокормить свою большую семью, но вскоре вернулся ни с чем. К концу своей поездки я испытывала некоторое удовлетворение оттого, что все же успела в своей жизни побывать в великой Америке, но покидала Нью-Йорк без сожаления. Это был "не мой" город -- знаменитый и богатый, но нелепый и чуждый.
"Своими" я ощущаю лишь города Европы -- большие и маленькие. Спустя четыре года, уже не одна, а вдвоем с Анатолием - моим "маленьким принцем", я ходила по немецкому городку со смешным названием Баден-Баден, что по русски означает "купаться-купаться". Аллеи парка, павильоны, источник целебной минеральной воды, вся курортная атмосфера напомнила нам Ессентуки, кавказские Минеральные Воды, где мы с ним давно, четверть века назад, бывали. С детства мы знали, что Баден-Баден связан с русской литературой: там бывали Гоголь, Толстой и Достоевский. Там жил Тургенев, его дом был рядом с домом его пассии, певицы Полины Виардо и ее мужа. Жизнь этого курортного городка и свою знаменитую, ставшую хрестоматийной "любовь втроем", писатель увековечил в романе "Дым". В Баден-Бадене и поныне есть свидетельства многочисленных европейских родственных связей российских монархов. Легко представить себе русских аристократов, царственно прогуливавшихся по аллеям перед здешним курзалом и казино. Сюда приезжали играть в рулетку, любить, страдать, лечиться. Сейчас здесь живут очень богатые люди со всей Европы и "новые русские" -- тут тоже звучит русский язык. Россия вернулись сюда, но уже в ином обличии. Снова работает казино, его посещают уже другие люди из России. Но остается память о былом -- над Баден-Баденом возвышается золоченый купол православного храма.
Посещение мест, где в годы своей юности побывал мой отец, -- Парижа, Берна, Базеля и Фирвальдштетского озера у подножья величественных заснеженных Альп -- возвращало меня к памяти о нем и способствовало сохранению в себе той духовной атмосферы, которая была так необходима мне, когда я писала эту книгу. Отец помогал мне в этом, и, возвращаясь домой, я пыталась подольше сохранить эту свою внутреннюю настроенность, не растерять
-->
ее[Author:пђ.]
.
Сейчас, перебирая свое прошлое, я, словно исповедываясь, задаю себе вопросы, беру сама у себя интервью. Нет ли у меня ощущения бесплодности прожитой жизни? Каков был ее главный смысл? Чем я выкупила свою жизнь у Бога? Вероятно, это естественно -- лишь к концу жизни пытаться оценить свое предназначение. И понять, наконец, что все главное было не в работе, не в политике, даже не в творчестве, а в любви.
Двое -- это основная форма человеческой жизни, одному непосильно нести в себе все ее содержание. Важно знать, что в какой-то части жизни не ты один принимаешь решения. Согласно Торе у Творения существует цель, которая состоит в преображении хаотического существования в мир гармонии. В Торе сказано, что человек первоначально был создан как двуполое существо: "Мужчину и женщину создал Он и нарек их - Человек." Затем Бог расколол это двуполое существо, и с тех самых пор расколотые половинки Божественного образа ищут друг друга, и каждая из них тоскует по другой. Каждой из них чего-то не хватает, ведь когда-то они были частями целого, более великого, совершенного. Физическое влечение, испытываемое мужчиной и женщиной друг к другу, можно объяснить и биологически, но с точки зрения Торы -- это всего лишь физическое проявление очень глубокого духовного влечения.
Любовь всегда имела огромное значение в моей жизни, я стремилась к тому идеальному ощущению партнерства, которое особенно остро ощущают артисты на сцене. Но любовь для меня долгое время была лишь радостью и счастьем самоутверждения, а не осознанным предназначением женщины -- составить счастье другого человека, друга, мужа. Это пришло позднее, уже в зрелом возрасте. Очень грустно оттого, что мне не было предначертано свыше стать матерью, и я прожила жизнь, не пустив своих молодых побегов. Дети и внуки вносят свет и жизнь в существование человека, особенно на склоне лет. Но такова уж моя судьба, и неизвестно, какой бы я была матерью и бабушкой. Однако я благодарю Судьбу за то, что мое главное предназначение -- любить и быть опорой другому человеку все же сбылось. Я и сейчас не одна. Со мною Толя -- мой давний и верный друг, решивший провести вместе со мною остаток нашего земного существования.
Витя по-прежнему жив в моей памяти. Он был бесконечно добр ко мне, не мог желать мне одинокой старости, и мне хочется верить, что его бессмертная душа теперь спокойна за меня. Я словно слышу его слова: " Я вас любил так искренне, так нежно, как дай вам Бог, любимой быть
-->
другим[Author:пђ.]
"...
Меня занимает сейчас проблема старости. Есть много нормальных, обычных признаков старения и, прежде всего, осознание неизбежности приближающегося порога. Обостряется само ощущение времени, и чем меньше его остается впереди, тем слышнее становится его ход. Аристотель описывал старость, как освобождение от обязательств и неясности, Цицерон -- как время, чтобы открыть самого себя. Мне кажется, что чем я становлюсь старше, тем больше у меня возникает безответных вопросов, над которыми я раньше не задумывалась. В то же время, появляется и некоторая отстраненность от жизни. Раньше, особенно в молодости, казалось, что все происходящее вокруг относится и ко мне. И я постоянно жила завтрашним днем, готовилась к чему-то очередному, к будущему. Теперь это ощущение ослабевает, понимаешь, что все, что произойдет потом, спустя годы, будет уже без тебя. "Здесь все меня переживет", -- писала Анна Ахматова.
Обезопасить себя от старости нельзя, как и от естественной смерти в положенное для тебя Судьбой время. Старости можно сопротивляться, не сдаваться ей. Однако из множества не поддающихся измерению микрораздражителей, бомбардирующих в течение долгих лет нашу нервную систему и наносящих ей травмы, неизбежно рождается утомление жизнью. Способность стариков отстранять от себя саму мысль о смерти дана природой, как возрастная самозащита. Есть боязнь не смерти, а болезней, страданий, атмосферы запустения, умирания в доме. Когда начинают наступать болезни, человек отчуждается от самого себя, опасаясь своего ненадежного, слабеющего тела. К старости надо становиться добрее, пытаться сохранить восприятие богатства красок, музыки жизни. Не бояться оставаться наедине с собой, со своими недугами и переживаниями. Спокойная старость -- это честный союз с одиночеством, писал Габриель Гарсия Маркес. Отчасти это верно, но существует и опасность поддаться возрастному консерватизму, считать единственно верными свои собственные, давно сложившиеся взгляды и привычки. Следует допускать и то, что правомерно жить, поступать и смотреть на вещи иначе.
Я сейчас уже и читаю по-иному, не так, как читала раньше. Мне становится все труднее отдаваться во власть написанного кем-то, хотя я по-прежнему могу ощутить упоение словом. Увлекает меня чаще всего стиль, качество прозы, и лишь изредка -- сюжет. Многое постепенно утрачивает свое особое значение -- вкусная еда, разнообразная одежда, украшения... Благородно, красиво стариться -- дар избранного. Адам Мицкевич писал: "...наступает время, когда внутренняя красота, внутренняя духовная жизнь становится первым и самым существенным достоинством женщины. Без этой внутренней красоты женщина не привлекает даже физически".
Бывает, что с годами в психике человека изнашиваются и выходят из строя механизмы, в течение его жизни не пропускавшие на поверхность эгоизм, тщеславие, недоброжелательность. Я как-то, еще давно, прочитала интересные мысли о старости Александра Крона и привожу их здесь почти дословно.
С возрастом человеческие лица приобретают наибольшую выразительность. Лицам пожилых людей свойственна некоторая застылость черт, и они заметно уступают молодым в способности выражать их непосредственные ощущения. Но они великолепно отражают прожитую жизнь и некоторые доминирующие свойства характера. Возраст чеканит на лицах стариков те основные свойства их натуры, которые так умело скрывает молодость. Мужество и трусость, жадность и бескорыстие, доброта и злоба, широта и мелочность отпечатываются в их чертах с почти безошибочной для внимательного глаза точностью. Старость редко красит, однако замечено, что некрасивые, но внутренне значительные люди к старости хорошеют, а пустота и хищность профессиональных красавиц и красавцев обнажаются с возрастом в формах почти карикатурных...
Старение -- одновременно и естественный, и патологический процесс, но граница между нормой и патологией условна, она установлена не природой, а самими людьми. Думаю, что не может быть уверенности в том, что тебе уже довольно тех впечатлений, которые получены в течение жизни, что жизнь вся прожита и уже ничто неинтересно. И хотя, несомненно, все жизненные процессы необратимы и все уже в прошлом, надежды всегда, в любом возрасте, направлены в будущее. Нужны порой усилия, чтобы радоваться жизни, которая пока еще в тебе, с тобой, природе, музыке. Большое счастье, если становится все меньше предметов волнений, соприкосновения с действительностью, а интерес, любознательность сохраняются. Величайший дар -- активное творческое долголетие. Люди с мощными творческими потребностями обычно старятся красиво. Такими были Гете, Толстой, Павлов, Капица, Лихачев, Мравинский... В своей записной книжке Толстой отметил: "В глубокой старости обыкновенно думают -- что только доживают век. Напротив, в глубокой старости идет самая драгоценная, нужная жизнь и для себя, и для других. Ценность жизни обратно пропорциональна в квадратах расстояния от смерти".
Есть простое научное объяснение старения, кажущееся немного обидным: "Выраженный склероз, характерные явления распада личности -- ослабление обратных связей с окружающей средой на почве ухудшившегося кровоснабжения мозговых клеток. Старческое перерождение слуховых и зрительных нервов". Все это так, но и гораздо сложнее. Вопреки мнению, что мозговые клетки взрослого организма не восстанавливаются и что их количество неизменно, ученые Принстонского университета недавно пришли к заключению, что каждый день в коре головного мозга, которую можно назвать "хранилищем интеллекта", появляются тысячи новорожденных нейронов, и они воздействуют на мыслительный процесс, "соответствуют" определенной информации и событиям этого дня. Вероятно это так, и, тем не менее, с годами уменьшается потребность в новых впечатлениях, уменьшаются и возможности их усвоения. Все чаще ищешь успокоения не в нынешних или будущих переживаниях, а в прошлом, в минувших ощущениях. Мысль, душа по многолетней привычке устремляется к былым связям, но они уже не существуют наяву, в реальной жизни. И импульсы повисают в пространстве -- безответные, гнетущие, создающие стойкое состояние грустной утраты. Ушли все те, кто был старше тебя, кто помнил время твоего "предбытия" -- друзья, родные, близкие. У твоих стареющих друзей уже тоже не хватает сил для заинтересованного частого общения, как было в молодости, все чаще теперь разговоры идут на уровне быта, болезней, обид и огорчений...
Эту книгу я писала медленно, неторопливо, как позволяли мне мой возраст, моя работоспособность. Все, чем я занималась в последние четыре года, было подчинено одной цели -- написать эту книгу. Пригодилась выработанная годами привычка самой планировать и организовывать свою жизнь: я старалась работать по расписанию, выполнять заданный себе самой урок, чтобы, пока моя жизнь не растворилась в тумане прошлого, сказать о ней все, что считала возможным и необходимым. Мне не хватало ощущения, что впереди у меня еще достаточно времени, я опасалась, что не успею оглянуться на свою судьбу, на судьбу своего поколения. Мое стремление выразить в слове свои расплывчатые воспоминания, мысли-чувства, впечатления, было непреодолимым. Я делала то, что не могла не делать, как и тогда, когда писала книгу о своем отце. Сейчас мне уже не приходилось ориентироваться на предстоящую цензуру, меня не ждали тяжелые объяснения с рецензентами, борьба с редакторами, однако передо мной то и дело вставали образы будущих читателей, которые, возможно, не поймут мня и иронично воспримут то, что я написала. Лучше было бы вовсе и не думать о них, это мешало, но я отдавала себе отчет в том, как важно, чтобы написанное было общественно значимым, и не оказалось лишь литературой для родных и знакомых, которые постепенно уже уходят из этой жизни, а вскоре исчезнут вовсе.
К кому же обращено написанное мною?
Трудно определить тех, кому это будет интересно. Есть надежда найти среди множества читателей близкую душу, которая примет сигнал, идущий от моего сердца. Хочется верить, что изложенное в этой книге совпадет с чьими то воспоминаниями, переживаниями. Я не уверена, что многие рассуждают о своем присутствии в мире. Они живут своей естественной жизнью, принимают ее, как данность, а когда силы иссякают, гаснут, как пламя свечи. Сегодня широкая информация доступна всем, и людей все чаще посещает мысль о зыбкости существования -- об угрозе терроризма, природных катаклизмах, катастрофах. Может быть, мое обращение к прожитой жизни поможет кому-то пристальнее вглядеться в свое прошлое и задуматься над ним. Вероятно, каждый мог бы при желании написать книгу о себе. Важно осуществить свое желание. Каждый из нас помнит многое по-своему, помнит то, о чем другие уже забыли. Жаль, если все это будет безвозвратно утрачено. Время уходит, и все прежнее непрерывно сменяется нынешним. Человеческая жизнь лишь крупинка истории, ее микроскопическое звено. Я хотела, чтобы прошедшее время предстало перед будущими читателями таким, каким оно было в представлении человека, прожившего жизнь в этом времени. Мне кажется, что в этом и состоит ценность свидетельства очевидца.
Иногда прошлое видится черно-белым, как в старых фильмах. Я сейчас вижу его цветным, красочным. Эта книга -- пестрый калейдоскоп воспоминаний человека прошлого века, к которому была милостива Судьба.
Стр: 1 Рис. 12-1. Скульптурный портрет Макса Шац-Анина работы Леи Новоженец
Рис. 12-2. Материалы конференции, посвященной памяти Макса Шац-Анина. 1997 год
Стр: 3 Рис. 12-3. Мама в свои "закатные годы"
Стр: 3 Рис. 12-4. Дита. Конец семидесятых годов
Стр: 6 Рис. 12-5. С подругой Аги. 1997 год
Стр: 7 Рис. 12-6. Подруга Инна. Пятидесятые годы
Рис. 12-7. В гостях у Инны. Конец девяностых годов
Стр: 10 Рис. 12-8. Виктор. Начало пятидесятых годов
Стр: 13 Рис. 12-9. С любимцем Казей. 1999 год
Стр: 21 Рис. 12-10. Снег и солнце в Альпах. 2002 год
Стр: 21 Рис. 12-11. С Анатолием в Швейцарии. 2002 год