Межирицкий Петр Яковлевич
Полет

Lib.ru/Современная: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Помощь]
  • Оставить комментарий
  • © Copyright Межирицкий Петр Яковлевич (mirknigi@yahoo.com)
  • Размещен: 16/02/2013, изменен: 16/02/2013. 448k. Статистика.
  • Повесть: Проза
  • Скачать FB2
  •  Ваша оценка:


      
      
      
      
      
      
      

    Петр МЕЖИРИЦКИЙ

      
      
      
      
      
      
      

    П О Л Ё Т

    (ХРОНИКА)

      
      
      
      
      
      
      
      
      
      
      
      
      
      
      
      
      
      
      
      
      
       Пётр МЕЖИРИЦКИЙ

    П О Л Ё Т

    (Хроника Периода Загнивания)

    И то, что ты сказал перед кончиной,

    Из слушавших тебя не понял ни единый.

    М. Ю. Лермонтов

      
       В конце-то концов, никому и ничего я не должен. Если по большому счёту, всё это касается меня не более других. И взятки с меня - двести пятьдесят строк о полете. Можно двести тридцать. Можно двести семьдесят. На моё усмотрение. Зам главного, мой шеф, милостив ко мне...
      
       I.
       Степь, монотонная и бесконечная, как бред. Автобус как Ноев ковчег: огородники с авоськами; бабы с корзинами; дети всех возрастов; три девицы под окном в столь модных ныне минимальных юбках; трое незнакомых друг другу юношей, словно страницы из разных книг.
       Автобус потряхивает на горбатом нашем родном советском асфальтионе при скорости примерно пятьдесят кэмэ в час.
       Огородники куняют. Бабы судачат. Дети постарше глядят в окна, помладше обмениваются тычками. Девицы зондируют юношей разящими взглядами. Юноши, утвердив тонкие руки на никелированных перекладинах, скованно глядят в фиолетовый плексиглас потолка; когда, вспарывая визгом пыльные облака, проносится самолёт, взгляды их оживают.
       Ноев ковчег. Только вместо воды пыль. На сидениях, на зубах, на руках и шее, на лице, на влажном носовом платке, на шоссе, на всём околоземном поднебесье пыльно, жарко, душно, а солнце сквозь красноватую пелену крохотное, с булавочную головку, злое.
       Я еду на испытания. На испытания я еду. Еду на испытания я. Испытания пассажирского лайнера предстоят. Новой машины, как говорят газетные волки, летавшие первыми, самыми первыми, наипервейшими в истории на аппаратах тяжелее воздуха. Машина... Почему машина? Не автомобиль же. Машина, старик, машина, так принято, не позорься. Вообще, не возникай, остерегайся наива, гляди да мотай на ус. Потом разберешься.
       Разберешься потом, как же. Но - еду. Впервые. Именно за то и еду, что впервые, объяснил мне мой добрый шеф. Удивишься - лучше напишешь. Свежие впечатления - свежие описания, понял? Ну, давай.
       Ну, даю. Если что не так, волки подправят. Какие волки? У нас в редакции я и есть волк, хотя и не в вопросах авиации. Но делать нечего, так получилось.
       Получилось... И всё-то получается. Само по себе, что ли? Получилось - значит: получено в результате естественного хода событий, которому, как известно, помешать не в силах ничто...
       И что, собственно, получилось?
       Получилось, что до автобуса проболтался ночными поездами с пересадкой, дремал сидя, мотаясь со стороны на сторону, часа три, насильно пытался мыслить, прерываемый стуком дверей, приходом и уходом попутчиков, следил за потоком сознания со всей его бессловесной мелкой чепухой вперемежку с обрывками неизвестно из каких глубин возникающих и назойливо повторяющихся мелодий, дум бессловесных и незначительных или значительных, а уж тогда словесных и временами даже пребольно отточенных. До этого ночь не сомкнул глаз, так как треть ночи собачился с Лилей, треть мирился с ней, а затем до утра с закрытыми глазами вращался в постели, терзаемый сомнениями. Сомнения эти были мною предъявлены Лиле, они-то - формально - и стали причиной ссоры, но я не довел дело до конца и малодушно принял всё добро обратно на бессрочное хранение во имя семейного мира. Хранить семейный мир - дело тонкое. Мир в семье - это вам не мир во всём мире, для этого на такие жертвы идти надо, что будь здоров, чтобы мир сохранить.
       А сомнения хранить, это как?
       Словом, третьи сутки от восьми часов, гарантированных мне конституцией, я урываю для сна сущие пустяки.
       В глазах абразивная резь. Временами будто растекаюсь вязким желе по вселенной. Плексиглас автобусной крыши сделал вселенную фиолетовой. Фиолетовое за­бытье с темно-серыми провалами. Автобус идет всё мягче, словно отрывается от земли и летит, подрагивая на пыльных облаках, и я автоматически перевожу впечатления - ведь это уже полёт, не так ли? - в стандартные обороты родного органа. Обороты путаются, я роняю голову, толчок, взлет-посадка, взлет-посадка-толчок, взлет-посадка, взлет, липкая духота, фиолетовый сумрак, степь да степь кругом, замедленные, как в съемке рапидом, жесты девочек, окостеневшее молчание мальчиков, голосит младенец, грохочущий визг самолета перечеркивает околоземное пространство, некто долговязый, с портфелем, в белой рубашке, галстук петлей свисает из кармана брюк, некто раздражающе маячит у кабины водителя и целеустремленно выспрашивает - скоро ли, а как называется остановка, а в какую сторону потом...
       Спать, думаю, не мешай спать, зануда. Но что-то меня связывает с этим долговязым. Никто не мешает моей дремоте и зевоте, а этот от меня дальше всех и говорит негромко - а мешает. Почему? Почему растекаюсь я студнем... то ли сплю, то ли нет... не проехать бы мимо, где-то здесь, где-то рядом, не опоздать бы, всё впритык, командировка в последний миг...
       Встряхнись, балда. Встань. Встань, тебе говорят! Этот гусарик долговязый, он же на испытания! Держи за ним. Ну! Портфели, дубина! Вон, на полке. Есть! Валяй к выходу. Разрешите, мальчики. Пардон, девочки. Теперь протиснуться мимо этой бабищи... и не свалить ее узел...
       Ну и зной. Ну и пыль.
       - Простите, вы тоже?.. Не подскажете?.. Я спецкор. А, вы эксперт?! Очень приятно! Это авиагородок??
       Авиагородок... Одинокое недостроенное здание, пусть даже такое большое, - городок?
       Сплю я? или нет? Ноги ватные. Голова... Ну, если эти печеные мозги величать головой... Да и ландшафт не располагает к реальности, фантасмагорический какой-то, словно меня, амебу полувысохшую, поместили под палящее солнце в исполинскую пыльную тарелку. В черепе всё тяжко сгустилось, и к извилинам, к очень серому моему веществу, с трудом пробираются сведения, добываемые усталыми рецепторами - ушами, глазами, ногами. Нос безнадежно забит пылью, а для уборки сейчас не время.
       Чушь какая, я ведь должен ему что-то ответить...
       - Вы из Москвы?
       Это он спрашивает, эксперт. А что я отвечаю? "Вряд ли это авиагородок". Что я, остолоп, ему отвечаю?!
       - Простите? Да. Вы тоже?
       Плевать мне, откуда он. Поспать бы.
       Неженка. Подумаешь, две ночи. Ну, пусть три. Сам виноват. Не надо устраивать себе самому допросы с пристрастием. Намерился что-то делать - делай. Не советуйся. Не жди одобрения от тех, против кого последствия могут обернуться.
       Красивости, приятель, красивости. Да и не по делу всё это, степь да степь, в степях Средней Азии, композитор Бородин, полынная горечь и необъятная ширь этой мелодии, не вспомнить, с каких младых ногтей услышана и осталась в памяти, подкрепленная впоследствии живой картинкой, но какая там Азия, какие пустыни, до них отсюда еще пол-Европы проскакать надо, не по делу всё это...
       - Видимо, эти руины отведены нам для жилья, - почти про себя говорит мой спутник и, шагая, как на ходулях, преодолевает эскарп из битого кирпича и затвердевшего алебастра. Потом озадаченно замирает перед небольшим противотанковым рвом, на дне его, обернутые мешковиной, покоятся трубы коммуникаций, с заминкой перемахивает через новое препятствие, я за ним, лунатически перебирая ногами, еще более опоздав с движением и потому едва в ровик не свалившись, спотыкаюсь о корыто с раствором и при здравом уме и твердой памяти вслед за экспертом влетаю в проем двери головой вперед. "Мин, надеюсь, нет", - роняет эксперт, и я ловлю себя на том, что следую за ним мыслью так же, как телом.
       Мы в подъезде. Путь к лестнице пролегает через холл в виде коридора. Или коридор в виде холла, кто там разберет, здание не типовое. Для холла узко, для коридора широко. Влево-вправо по дверному проему, один даже с дверью, она полуоткрыта, за ней, естественно, строительный мусор, инструмент, мятая железная бочка вверх дном.
       Эксперт останавливается перед квадратным углублением в полу. Весь холл вымощен плиткой, почему же в центре, на пути к лестнице, дыра? Эксперту непонятно. А спецкору даже в полубессознательном состоянии понятно: сетевой график, лишние двести с прицепом, вторжение с Альдебарана...
       - Ч-черт знает, - цедит эксперт. К кому обращаться? Непредусмотренная ситуация. Растерялся молодец. А спецкор, напротив, окончательно проснулся. Теперь он - я, то есть - в своей стихии. Даже фиолетовый туман, который прихватил было с собой из автобуса, развеялся. Полно дремать, действовать надо. Эксперт, наверно, важная птица, привык, что его встречают. Со мною это случается не часто, в основном приходится самому обеспечивать себя кровом и антрекотом насущным. Прокашливаюсь и вызываю к краткой жизни в этой сгущенной атмосфере звук, ответа на который почти и не жду:
       - Эй, бухарики! - Словарь Алика. - Кто тут жив?
       Из левого помещения, в пустынности которого мы оба как будто убедились, материализуется голая по пояс фигура с газетным кульком на макушке и в бесцветных штанах - слово брюки по отношению к ним звучало бы патетично, - заляпанных известкой.
       - Штэ тако-о-о-о-й-е-е-е...
       - Я по телеграмме, - зло бросает эксперт.
       Фигура стала рыться в кармане штанов, рука уходит в эти карманы по локоть, извлекла антисанитарную пачку "Беломора", сунула в рот папироску и, покрутив странным образом головой вниз, в стороны, вверх, уставилась на нас:
       - Спички ? имеются?
       Мы отвечаем с завидной синхронностью:
       - Я не курящий.
       Фигура, одной рукой продолжая шарить на себе спички, другой молча вручает мне ключ, почему-то именно мне, и через плечо тычет большим пальцем в направлении лестницы.
       Поднялись. Коридор угодит от лестницы вправо и влево. Все двери комнат распахнуты, мы двинулись к той единственной, которая закрыта. Она торцевая, в самом конце, и по дороге к ней расположены по обе стороны одинаково пустые комнаты с неровными паркетными полами, с криво навешенными батареями отопления, а в окнах всё ту же бесконечную степь и пыль, пыль...
       Поковырявшись ключом в замке и убедившись, что дверь вовсе не заперта, вхожу, швыряю портфель в кресло у журнального столика и подхожу к окну. Обозначается новая сторона ландшафта, с такой высоты я его еще не видел. И, хотя возвысился я скромно, метра этак на три с половиной, на горизонте, за бурой землей и бурой пылью, стало видно нечто. Следуя цели моей поездки, приходится считать это сооружениями аэродрома. Догадкою подтверждается слухом: рев двигателей доносится оттуда. По правую руку, в полукилометре, уходит в сторону щеточка леса.
       Внизу, под окном, "газик", за рулём водитель, лицом в газету, читает. Понятно, кого ждет. Надежде на сон капут. Шофер, возможно, почувствовал мой взгляд, хоть и не знаю, какую материалистическую базу подвести под такое предположение, поднимает голову, сигналит и шесть раз растопыривает по направлению ко мне пятерню. Шестью пять тридцать. Полчаса. Всё, что нам выделено на приведение себя в порядок. Черт бы побрал все испытания на свете. Я ему кивнул.
       За спиной возится эксперт, чем-то скрипит, шуршит, напевает: "А за окном то дождь, то снег". Ассоциация по контрасту. Я продолжил про себя: "... и спать пора, и никак не уснуть". Несчастные мои изнуренные извилины.
       Ага, он уже солирует в ванной. Что ж, ополоснуться - это здоровая мысль. Может взбодрить.
       В комнате две кровати. На одной шинель. И какая! На вид ей лет триста. Ее бы двумя пальцами и - на вытянутой руке на помойку. А сапоги у кровати и вовсе страшнючие, кирзовые. Но триста лет назад кирзы не знали.
       Итак, один жилец у нас уже есть.
       - Не возражаете, если я размещусь в спальне? - осведомляется эксперт. Он выходит из ванной с полотенцем на шее, в испарине, но всё такой же бледный.
       Слово-то какое! Спальня... Где? А-а, еще одна дверь. Хорошо в спальне, отгороженному от храпа обладателя шинели и кирзачей. Спать, отрубившись от занудных своих мыслей, просто спать за закрытой дверью. Но куда мне тягаться с экспертом.
       - Здесь, кажется, уже есть жилец, - говорю и указываю на шинель и сапоги. - Если это не музейное. Эксперт кривится:
       - Не музейное, пилота-испытателя. Он такой... с придурью.
       - Испытатель с придурью??
       Я раззадориваю его. Во мне проснулся спецкор, хотя человек во мне дрыхнет в добрую сотню лошадиных сил.
       - На придурь не надо патента, - желчно созывается эксперт. - С придурью и министры бывают. И нередко. Умываться будете?
       - Там машина ждет...
       - Ничего, обождет. Я должен побриться.
       Ну, если он должен...
       А он не так молод, как сперва показалось. Просто сложение такое, поджарый... Это, стало быть, он предоставляет мне ванную перед тем, как начать бриться. Демократично.
       В ванной откручиваю краны. Из одного течёт горячая вода, из другого теплая. Открываю оба на полную катушку, так как знаю, что надписям на кранах доверять нельзя, запросто кореша-строители могли перепутать. Держу руку на трубах. Одна быстро становится горячей, и я закрываю этот кран. Тёплая делается чуть менее тёплой. В надежде на похолодание ея, держу палец в струе и представляю себе лётчика-испытателя, обладателя кирзачей и трехсотлетней шинели. Перед моим мысленным взором... Во прелесть! Оказывается, что с отключенным контролем всё еще мыслю трехсотлетними штампами. Словом, представляю мордатого дядю с пористым носом, он курит цигарки, сморкается (ф-фу!) пальцами и после этого вытирает нос рукавом. Водку он пьет стаканами и при этом сильно двигает кадыком.
       А вода прохладнее не становится. И не станет. Ее, наверно, забирают из речки, текущей по раскаленной земле, потом по трубам проложенным в мелких траншеях... Тут ловлю себя на мысли, что эпизод в ванной опять проходит на фоне "Степей Средней Азии", зациклившись на первой вступительной фразе. А где же про дождь, и снег, и сон?
       Интересно всё-таки, как мы думаем - штампами, образами, словами... Однажды я чуть было не спятил, поставив перед собой этот вопрос и задумавшись: как всё же это происходит - процесс мышления? Поймал я себя в тот момент, когда перед сознанием словно бы раскрылась широкая воронка и вкрадчиво, но стремительно, стала втягивать меня внутрь. Думаю, что отшатнулся от своего опасного любопытства в последний миг, и спасло мой разум то, что сидел я у стенки. Отшатнувшись, мой череп, тара любо­пытствующего разума, звонко стукнулся об нее, и это сотрясение оказалось целебным. Вот так-то, не любопытствуй зря, не твоего это примитивного ума дело. С тех пор присмирел. Но, если поверхностно, то, думаю, мышление ретроспективно. И спорадически. Оно у нас плывет само по себе, без руля и ветрил, пока не споткнётся о болезненную тему, тогда мы зацикливаемся на ней, а уж потом ищем всяких там аллюзий и ассоциаций, словом, объяснений, каким путём на оную тему вышли.
       Выхожу из ванной, обогатив мировой океан еще несколькими декалитрами солоноватой воды. Эксперт раскрывает несессер, продолжает наводить лоск. Педант. И вовсе, значит, он не пропускал меня в ванну. Просто напомнил мальчишке, что с дороги надо умыться. Сажусь, предварительно высадив из кресла свой портфель. Сижу и гляжу на сапоги, они меня гипнотизируют. В сущности, я ничего не имею против кирзачей, напротив. Это обувь моих славных и несчастливых предков. Два дяди, два кузена... А сам я счастлив? Жив и не ложусь на пулеметы... Значит, счастлив. Гляжу на сапоги, они меня гипнотизируют. И на шинель. Она тоже. Гипнотизирует, гипнотизирует... Окна щерятся липким солнцем. "Степи" ревут в голове. Эксперт бубнит. Пора идти, что ль? Нет, бритва всё еще жужжит. Какого ж рожна...
       ... Лилька глядит на меня скептически, как приемщик на покупаемую вещь. Да, Лилечка, выбрала ты не лучший в своем роде предмет. А я? Всё же я люблю тебя, Лилечка. Представь себе. Уже давно я не сообщал тебе этой новости. Раньше-то твердил постоянно, и ты охотно это слушала, тебе это не надоедало, ты даже требовала, чтобы я уточнял, как именно тебя люблю, и я находил всё новые слова, а если повторялся, ты попросту этого не замечала и готова была слушать так же бесконечно, как я говорить.
       Когда мы превратили эту практику? Не помню. Прекратили. Жаль. Полезная была привычка, гимнастика чувства. Мы, должно быть, повздорили в очередной раз, наверно, надолго, и примирились не страстно, а по необходимости, ввиду болезни детей или какой-то иной общей заботы, этого добра всегда хватало. А потом, уж не знаю, то ли я, а, скорее, мы оба не чувствовали себя достаточно стерильными для возрождения обычая, мы ведь через всё прошли, через то, что описано в семейно-бытовом жанре самыми одаренными литераторами эпохи, прошли твоим отцом через войну, моим через культ с его последствиями, дедами через ГУЛАГ, прошли мы с тобой и через обмен с вовлечением моей мамы, а, после этого, чрез, так сказать, предварительные итоги, а сейчас, пожалуй, уже и через долгое прощание, потому что, если даже без литературных преувеличений, всё равно зарастают такие раны не просто - - - и канула в небытие дивная традиция...
       Да... Я тебя люблю, конечно, не так, как в те вулканические времена, и вообще как-то иначе, но всё еще идеализируя, задавая себе много вопросов, но не желая на них отвечать, видя негативные стороны, но...
       Но худо то, что не чувствую себя уютно под твоим проницательным взглядом. Да. Когда ты смотришь на меня, словно бы с юмором, но я-то знаю, это всего лишь следствие хорошего воспитания. Ибо я со своим положением, окладом и командировками, иногда даже в соцстраны, всё равно не много вешу в твоих глазах, служа своему Молоху, я зависим, мои командировки и прочие малые блага не снимают этой проблемы, как было бы, если бы я, как говорят, остепенился, то есть обзавелся бы сперва кандидатским, а потом и докторским дипломом в технической специальности, оседлал в свое время кафедру и сделался способен давать, а, значит, и получать... конечно, я понимаю, Лилечка. А твое усталое личико тоже взывает ко мне, тебе теперь некуда деться, женщине-далеко-за-тридцать, работа, на которой ты выматываешься без ощутимого для семьи результата, дом, дети, очереди, проблемы с родителями, муж с ненор­мированным днем...
       - У вас, наверное, тоже ненормированный день? - вдруг брякаю с сонным раздражением, солирование экса мне надоело.
       - Ненормированный, - холодно отвечает он, - но работа совпадает с моим хобби, так что я не тягощусь этим.
       - А жена?
       - Я, с вашего разрешения, не женат, - совсем уже ледяным тоном отвечает экс. - Но вы, конечно, женаты?
       - Я - да.
       - Дети?
       Да, дети. Драгоценная Галька, десять, и Паровозик, шесть.
       - Двое, с вашего разрешения.
       - Ну, если бы с моего, вы его не получили бы.
       - Что же так сурово? - спрашиваю.
       - А чем ваше потомство облагодетельствует человечество? Что такого незаурядного в вас и в вашей супруге? Простите, не имею чести ее знать... Дети? Вы готовы нести за них ответственность? Или в лучшем случае пустите их пить кислые вина и делать новых детей, а в худшем травиться наркотиками и...
       - У нас ведь это пока не проблема.
       - Да уж к тому времени станет.
       - Простите, я не понимаю...
       - Мы лишь начали, а вы уже не понимаете. А еще журналист. А еще из центральной газеты.
       - Ага. И шляпу, случается, ношу.
       - Ну, острить вы умеете. Что бы другое, а это умеете. Острить, болтать, писать. Лишь бы не думать.
       Завелся. Теперь выскажется. На всякий случай доливаю горючего - без интереса, по профессиональной привычке, и тоже редакционным штампом:
       - Думать о чем? Родить или не родить детей?
       - Это для вас недостаточно злободневная тема, да? Судьба детей, которых вы нарожали. Земля перенаселена, она не в состоянии нести на себе такую массу пассажиров, неопрятных, беззаботных, это вы понимаете? Критическая масса достигнута, взрыв уже происходит, а этим ни до чего и дела нет! Авангард, видите ли, элита, дипломированные, образованные, обязанные отвечать за всё - жуют жвачку в своих углах, сносят туда всякий хлам и знать ни о чем не знают. Проблемы - для трепа в курительной. Обязанные думать - бездумны! Обязанные в силу информированности бороться аврально, неистово - служат на задних лапках!
       Ого! Не диссидент ли он? Этого мне не хватало. Да еще в казенном доме, где в любой предмет может быть вмонтирован другой предмет. Тем не менее, он находка. Цельная система. Носитель системы - личность, даже если отрицательная. К тому же в его тоне ярость. А ярость - это вам не пафос. Пафос бывает наигран. Ярость редко. Если слушаю молча, я не рискую...
       - Подлинное честолюбие утрачено. Чувство долга? Об этом по вас можно судить. Моральные стимулы в виде орденских побрякушек? Материальные побуждения? Помилуйте, каждому и так гарантирован стандартный набор нищеты - жилье, холодильник, телевизор... А производство? Сельское хозяйство? А пыльные бури, пересыхающие моря? Вот вы, например, представляете вы планетарные последствия пересыхания Аральского моря? А Каспийского? А кровавые воды в берегах бывшей Волги, бывшего Днепра, бывшей Камы? Но газетчики делают вид, будто мы процветаем!
       Не стоит ему показывать, что я понимаю, против кого на самом деле сделан выпад.
       - В пределах дозволенного мы это освещаем.
       - В пределах дозволенного! - передразнил он. - Пока вы будете такими черепашьими темпами расширять свои пределы-с...
       Он машет рукой и направляется в ванну чистить бритву. Сделать бы ему вселенскую смазь, умнику, да так, чтобы всей пятерней.
       - Картина действительно безотрадная, - говорю ему вслед. - Но мы не можем ни замедлить прогресс, ни остановить. Согласен, пресса недостаточно активна. Это объясняется тем, что нет альтернативы. Давайте, предложите что-то взамен.
       Он появляется в дверях ванной и, складывая бритву в несессер, произносит следующий язвительный монолог:
       - Робость - вот и альтернативы нету. Люди между тем плодятся. Плодятся, и ленивеют, и мусорят, и гадят, и помыслить об уборке за собой ни в малейшей степени не полагают. Так вот, милейший, я вижу устройство мира основанным на иных людских слабостях, нежели те, на которые ставка делалась доныне. Не честолюбие, не корыстолюбие, а чадолюбие должно быть положено в основу. Право на ребенка надо заслужить. А к тем, кто лишен чадолюбия, можно подойти еще радикальнее... Впрочем, меры принуждения я не разрабатываю, это функции государства, и подменять его я не собираюсь, как, пардон, не собираюсь управлять этим дурацким миром. Берите плащ, будет гроза. Еще один устроитель мира... Ох, много же нас.
       - У меня нет плаща.
       - Напрасно. Прошу.
       - А вы не думаете?..
       - Не думаю. Нас ждут. Прошу-с!
       Пропускает меня в дверь, и мы спускаемся по лестнице, не касаясь перил: их нет ещё. Жмемся к стене. Давешний тип с газетным кульком на макушке выкладывает плиткой панель в вестибюле. Не дырку в полу, а панель. Что за идиотская последовательность... Теперь, увидев эксперта выбритым и при галстуке, он почтительно подбирается.
       Экс уверенно садится на переднее сидение. Я забираюсь назад. Шофер вдруг выскакивает и скрывается в доме. Через минуту возвращается с шинелью и кирзачами. Забавно. Кому-то, значит, нужен этот хлам.
       Трогаем, выезжаем на шоссе и жмем с ураганной скоростью. Но ориентиров вокруг нет, и о скорости со своего заднего сиденья я сужу лишь по высоте подскоков да по реву мотора.
       - Кстати, - не оборачиваясь, говорит эксперт, - вы знаете, что такое сублимация?
       - Кстати, я окончил технический вуз, кстати. - Он меня начинает злить. - С отличием, кстати. И шесть лет, кстати, проработал на заводе. Сублимация - это возгонка.
       - Я имел в виду понятие психологическое, а не прикладное, - жестко говорит он и поворачивается ко мне в профиль. Ему и одного глаза на меня довольно, квинтэссенции эдакой. - Психологический смысл вам ведом-с?
       - Ведом, переключение, - зло отвечаю, - как и ваш намек переключить избыточную сексуальную энергию на социальную.
       - Неплохо. Зачет-с.
       Ладно, раунд за ним. В конце концов, он какой-то уникальный эксперт, небожитель, а я маленький журналист, шакал ротационных машин...
       Треклятая степь, и пыль, и зной, и духота... Вознесемся ли мы в прохладные горние выси?
       А спать решительно не хочется. Растормошил он меня.
      
      
       II
      
       "От нашего специального корреспондента. Испытательный полет нового отечественного супер-лайнера проходит нормально.
       Серебристая машина разогналась... Сребристая машина стремительно разогналась на взлётной полосе..."
       Обязательно напишу именно так, хотя разбег происходил со скоростью ну разве что повыше той, с какой шофер гнал "газик".
       Жаль, не видел я момента отрыва от земли - того мига, когда самолет чуть приподнял нос, оперся о пыльный воздух и, отталкивая его прочь, прянул вверх. Непосредственного отношения к испытаниям это не имеет - если, конечно, не указать длину пробега. Отношения не имеет, но красиво, черт! Красота ко всему имеет отношение, не так ли?
       Не так. Мой непосредственный шеф, зам главного, он же секретарь парткома редакции, товарищ Абресков красот в подвластных ему владениях не допускает.
       - Ты эти цветочки-ягодки брось, - говорит он и усмиряет бунтаря повелительным жестом вялой изящной ладони. - Ты хоть и рассказики пописываешь (очерки, фельетоны - в зависимости от профиля распекаемого), но мы тоже кое-что понимаем...
       - Мы, эмир бухарский! - возмущается Алик Рубинштейн. - Ну, ёхало-маёхало, мало запретить людям писать правду, надо ещё и неправду писать так, как им нравится!
       Алик чуть старше меня. Он журналист по профессии, окончил факультет журналистики. Ему ни в институт, ни даже на завод не уйти. И ему с его пятой графой не так было просто попасть в газету на столичном уровне. Абрескова он ненавидит всем естеством, а не только фибрами души. Едва речь заходит о моём шефе, трясет головой и покидает помещение: дескать, вы тут развлекайтесь, а я ухожу, тема выше моих сил. Вот уже с год как ему удалось вырваться из прямого подчинения Абрескову, но чувства его всё так же свежи. Как и мои впечатления о его появлении. Он ворвался в нашу жизнь, словно дикий зверь в коммуналку.
       Мы с главным редактором Толей Семёновым сидели в его кабинете за составлением деликатного объяснения по одному щекотливому делу. Вдруг тяжелая дверь отле­тела к стенке, удар был, словно прибивали пенальти. Толя вскочил: что за хамство?! и что за новости?! Секретарша Слава не знает своих обязанностей, что ли? Tet-a-tete Семёнова священны. Толя выскочил на середину кабинета, но еще раньше там оказался человек лет под пятьдесят, высокий и худой, с некогда красивым, а теперь испитым лицом и глазами большими и тоже когда-то красивыми, а теперь воспаленными и злыми. Слава в проеме двери, будто отодвинутая пешка, виновато разводила руками. Человека этого я видел не впервые, он появлялся в редакции, и я знал, что он майор наших неусыпных органов и курирует газету.
       - Женя, - успокоившись при виде человека, от которого - Семёнов прекрасно это знает - ничего всё равно скрыть нельзя, ибо та же Слава, которая с Семёновым спит и ревниво его любит, она же на него этому самому Жене и стучит по долгу службы, хотя, я уверен, не всё, но остальное, о чем она умалчивает, достукивают другие. - Женя, едри твою палку, что за хамство, я же занят, неужто нельзя позвонить и назначить время? Ты знаешь, для тебя оно всегда найдется.
       Женя стоял на ковре посреди кабинетами пучил на Семёнова горящие алкогольным огнем вурдалачьи глаза, несомненно почти трезвый не только в этот миг, но и в эпизод, ему предшествовавший и вызвавший эту ярость.
       - Бардак! - прохрипел он пропитым, севшим голосом. - Бардак развели, распротак вашу в требуху!
       - Не хуже, чем в любом другом месте, - хладнокровно парировал Семёнов, не сходя с места, и обеими руками поддергивая брюки. Есть у него такая смешная привычка.
       - Хуже! Этот сотрудник новый, раздолбай из Таллина, как его...
       - Рубинштейн Александр Давидович.
       - Я к нему, падле, пришел на беседу, сам пришел, не вызвал, пришел как человек к человеку, понима­ешь, деликатно так, понимаешь... Вывел в коридор покурить, сказал, что живописью интересуюсь... Он там с этими мазилами якшается, искусство абсурда и все эти штучки. Ну, я спросил об одном... самом таком... видном. Вдруг твой хлюст багровеет и спрашивает: "А вы, простите, кто?" Я ему удостоверение, настоящее, не липу с другой фамилией. "Это допрос?" - "Нет, говорю, беседа". - "Значит, я могу не отвечать?" - "Мммможете". - "Тогда спасибо, до свидания". - И ушел.
       - Нормально, - сказал Семёнов, колеся по кабинету, морщась, вполне очевидно сдерживая смех, а куратор тем временем подошел к столу, открыл ящик, он хорошо знал, где что лежит, куда лучше меня, достал "Мальборо", зажигалку и закурил. Умные алкогольные глаза его скорбно горели: всё рушится, мать-перемать, никакого порядка, всё прахом идет!
       - Что ж ты от меня-то хочешь? - спросил Семёнов, выходив смех. - Выгнать? - Женя молчал. - Правило "три не" помнишь? Не принимать, не увольнять, не повышать.
       - Чего всяких на работу гребешь?
       - Отличный журналист, лауреат премии ленинского комсомола Эстонии, принят по рекомендации адмирала Горшкова, он с отцом этого Рубинштейна воевал. Выгнать? Выгоню. Только учти, - Семёнов остановился против Жени и отвел вниз его руку с сигаретой, - учти, Женя, уволю я, но компромат давать будешь ты, и я на него буду ссылаться.
       Женя сделал круг по кабинету, отвел с потного лба прилипшие пряди светлых волос, длинно выругался, забрал со стола начатый блок "ВТ" и ушел, не закрыв за собой дверь, что, вероятно, на языке их символов тоже должно что-то означать. Ну, например, что он оставляет за собой открытую дверь - свободу действий.
       Так я узнал, что в редакции появился новый сотрудник...
       А полет действительно проходит нормально. Ну настолько, что просто не о чем писать. Одно только и развлекло - встреча с жильцом нашей коммуны. Он ждал у поворота на аэродром. Шофер затормозил, и с обочины сошел к машине среднего роста человек, против солнца я видел лишь силуэт. Левой рукой он придерживал что-то у груди, правой открывал заднюю дверцу "газика". За его спиной, на домике у дороги, я прочел блеклую вывеску белым по голубому "Продтовары".
       Он втиснулся и с вздохом облегчения сел. Шофер потянулся было захлопнуть за ним дверь, он сказал "Я сам" и мягко, сильно прикрыл ее. Шофер тронул машину, а новый пассажир сгрузил на сидение между мною и собой две бутылки коньяку, протянул мне руку и сказал низким голосом:
       - Здравствуйте. Тонковидов.
       Я тоже представился, сразу полным титулом. Чтобы не приняли за важную птицу, а потом не раскаивались бы.
       - Очень приятно. Вы тоже в технический полет? Портфеля, чемодана с собой нет? Жаль.
       - Может, в шинель, товарищ генерал? - спросил шофер.
       Генерал!
       Шофер не обернулся, спрашивая. Очень уж гнал.
       Генерал шевельнулся, и тут я увидел, как они встретились глазами в зеркале заднего вида - генерал и эксперт. Генерал привстал и церемонно поклонился - насколько позволяла теснота кабины. Эксперт повернул голову и медленно кивнул. Всё без звука.
       - Нет, Костя, - сказал генерал, - в шинель нельзя.
       - Если угодно, вместо вашей священной шинели можете использовать мой плащ, - глядя в ветровое стекло, обронил экс.
       - Чрезвычайно буду вам обязан, - снова приподнялся генерал.
       Эксперт через плечо подал свой плащ, генерал проворно уложил в карманы по бутылке, и эксперт убрал плащ.
       Дальше ехали молча, благо и ехать оставалось считанные минуты: здания и ангары неслись на нас по обе стороны глоссе, ровного, как натянутая нить.
       Не имея еще представления о том, кто таков наш новый спутник (ох, мои усталые, ленивые, глупые мозги), я по профессиональной привычке составлял его словесный портрет. Не угодно ли? Всего несколько слов.
       Итак:
       длинное и от скул резко суживающееся книзу лицо;
       нос у небольшой, кривой и с горбинкой, тем не менее изящный;
       рот маленький, тонкогубый, прямой, с загнутыми кверху уголками.
       Общее впечатление - очень располагающее, ну, очень!
       Одновременно нерасторопные мои извилины, всё еще
       сквозь Бородина, откапывали нечто уже слышанное, отделяли грезы от реальности и наконец замкнули це­почку "владелец шинели - пилот - генерал".
       Ба! Это он - пилот, который с придурью!
       И немногие оставшиеся секунды я совсем уже други­ми глазами поглощал образ генерала.
       Вот тебе и мордатый дядя. Вот тебе и размашистые жесты, и цигарки, и сморкание без помощи платка...
       Одет он в серые брюки и в салатовую форменную рубашку с петельками, но без погон.
       Наблюдения пришлось прервать. "Газик" остановился у административного здания. Это, значит, авиагородок. Комплекс. Гостиница там, аэродром здесь... Иррационально, как и всё это зрелище. Действительно, чего ради в пыль, в душный зной собралось под злым солнцем у приземистого здания из белого кирпича столько людей и столько машин?
       Люди стоят группами. Генерал направился к самой многочисленной. Туда же, но к другому крылу, направился эксперт. Фланг генерала блистал золотом и красной эмалью. Фланг эксперта тоже блистал - очками. Там над всеми возвышалась женщина с очень красивым хмурым лицом.
       Еще была группа технарей, ее легко было опознать по наличию некоторого числа комбинезонов.
       Я пошел к группе, которой характерным признаком было отсутствие признаков. Нас оказалось немного. Я поздоровался, скромно представился: младший. А тут ассы, зады высидевшие на испытаниях. Но ассы приняли меня с неожиданной теплотой:
       - Давно знакомы с Тонковидовым?
       Ах, вот в чём дело...
       - Н-не очень, но достаточно.
       - Что думает генерал о метеоусловиях полета?
       Кхе, что думает генерал... Но во всяком вопросе содержится по меньшей мере половина ответа. Притом коньяк куплен, погружен, значит, будет и обмыв. Неудачи не обмываются...
       - Генерал надеется с этим справиться.
       Спросивший угощает меня американской сигаретой, другой осведомляется о знакомом сотруднике газеты, это хороший признак. Я принят.
      
       ***
      
       Клонит ко сну. Всё-таки три ночи. Да и полет проходит нормально. Вот если бы ненормально - тогда бы, конечно...
       Какое здесь хрустящее небо, какое синее. И солнце не злое, маленькое, а большое и доброе, белое, даже холодное. Синее с белым, сказал однажды, Алик, самые опрятные цвета, но написать этого нельзя, сразу вычислят. По нашим стандартам, самый опрятный цвет - красный, сказал я. Это был один из первых наших разговоров, происходил он с глазу на глаз, и я осмелел, показал фигу в кармане... Ладно, это всё осталось там, на земле, в фиолетовой дымке. Между прочим, тоже красиво, но не так. Не возвышенно.
       И всё же фиолетовая дымка тянет к себе. В ней всё, чем я живу, а в небесной голубизне... вот она, в ней лишь призрачные структуры, стекловидные палочки, голубизна закручивается в спирали, в беззвучные вихри, они втягивают меня, сидящего в кресле, клонят на бок, отрывают ноги от пола, покачивают, несут...
       Проклятье, это ж ни в какие ворота! Чем заполню свои двести пятьдесят строк - описанием того, как кемарил в тропосфере при скорости восемьсот километров в час? Что и говорить, стану королем репортажа.
       Сосед, четвертый из нашей братии (странно, как нас мало, я-то думал, что этот полет - событие куда более значительное), увидев, что я открываю сонные вежды, наклоняется ко мне:
       - Вам, наверно, всё это уже наскучило? - Я лениво улыбаюсь, омерзительный тип. - Ходил сейчас в первый салон, там какие-то приборы, всё в проводах. Сколько летаю - впервые приборы в пассажирском салоне. Пилоты не выходят, разъяснений не дают.
       - Пойдемте, - говорю и поднимаюсь с места: не разойдусь -усну, как пить дать.
       Едва поднимаюсь, как собратья по перу устремляются следом.
       При входе в салон у меня ёкает, ну, что там ёкает в таких случаях: вспоминаю об эксперте. Но эксперта нет. Может, у него и вовсе особые функции? Прицепился на колбасе и нюхает выхлопные газы. Впрочем, я по нему не скучаю. При нем у меня случается западание языка.
       Людей теперь в салоне - не протолкаться. Должно быть, испытательные параметры достигнуты: высота, скорость, не знаю, что еще. Это ведь не первый испытательный вылет, а официальный, иначе он называется технический, потому о нем и в газетах пишут. В подлинно испытательный только блоха и проскочит.
       Хожу со своими коллегами от|прибора к прибору, объясняю принцип работы датчиков и устройство самописцев на мостовых схемах. Мало-помалу наглость моя возрастает, и с простотой, весомо звучащей, излагаю добытые собственным горбом... впрочем, конечно, не горбом добытые, а всего-то ценой нескольких часов, проведенных в читальном зале, сведения о перепадах температур, о воздушных течениях, о статическом электричестве и борьбе с ним. Это всё в общем верно, но ведь по образованию я инженер и понимаю, что, хотя в общем всё верно, пояснения мои профанация, шарлатанство.
       Несколько успокаиваюсь, услышав, что один из технарей объясняет что-то недослышавшему коллеге теми же словами. Уровень разный, слова те же. Штампы!
       Седой педант в позолоченных очках безошибочно попадает в больное место, осведомляется - не моя ли поразительная статья об оплате труда была опубликована в апреле в порядке дискуссии...
       - Не моя, не родственника и даже не однофамильца, - грубо лгу и отваливаю в сторону.
       Очень кстати из кабины появляется второй пилот, и внимание обращается на него.
       Подобьём бабки. Новых ощущений в полете - никаких. Новых впечатлений - тоже. Салон с приборами не в счет. Салонов я навидался - во! Приборов не меньше. Воздушная комбинация того и другого ощущения новизны не создает. Командировка моя скорее почетная ссылка, чем рабочее задание. Голова тяжелая. Задачи еще лишь предстоит решать. И вообще...
       Начинают по одному запускать в кабину. Самое время присесть.
       ...Под нами облака - белые, твердые. Над нами тоже, но иные - нежная кисея без очертаний. Коллеги и не коллеги с промежутком в три-пять минут выходят из кабины и записывают свои нота-бене. Облака между тем наплывают и разговаривают со мной. Одно придвигается вплотную для доверительной беседы. Ну-ну, давай. Оно молчит, но я понимаю: душераздирающая повесть о молекулах. Молекулы-дети, их много, снуют во все стороны, рвут на части, разрушают единство... Я хотел возразить, но мой аргумент стал разбухать во рту и превращаться в безматериальную глыбу, она раздвигает челюсти, кости черепа... Шарахаюсь и просыпаюсь. Мой аргумент оказывается законом философии: "Единство есть развитие и борьба противоположностей". Чушь, на что облаку развитие? Развитие его есть умирание.
       А общество? Его развитие - что? совершенствование?
       Вот всегда так: любой тезис приходит ко мне с антитезисом. Довод - контрдовод. Спор с собой, бег на месте. Я не скор, не находчив, с такими данными от человека мало проку...
       О чем ты? и почему сейчас? Диалектика, о которой ты днесь помянул, она что гласит? Что наши недостатки суть продолжение наших же достоинств. Не стану утешать, ты тугодум, увы. Но роду людскому и тугодумы надобны. Их достоинство в том, что продуманное безупречно. Ну?
       Не могу, не гожусь, не боец. И зачем? Место под солнцем завоевано. Я уже и в Финляндии побывал, и в Болгарию летал, в Прагу дважды, хотя лучше бы не... Благополучный, умеренно грешный, такому поступки заказаны...
       Обожди-обожди, что ты лопочешь, тюфяк? Какие, к бесу, поступки? Подумай, какую повесть напишешь, если...
       О чем, собственно, речь? Что за планы, что за болтовня? (Признаться, это меня далее позабавило - схватка спросонок двух моих "я", и вдруг, откуда ни возьмись, третий. Многолюдно!) Знать ни о чем не знаю! Прекратить!
       Поднимаюсь, нетвердо иду к кабине, путь свободен, очереди больше нет, шагаю и стараюсь не думать о споре трех моих "я", о причине этого спора, зато вспоминаю облако и то, как молекулярные сны виделись мне в институте, на втором курсе, когда я переусердствовал, готовясь к сдаче курса "Физика газов". Тогда, видимо, и зародились первые сомнения в правильности выбора специальности. Ночью, в неком подобии сна, передо мной выстраивались шеренги молекул, непроницаемо черные шары видели меня насквозь, но я их постигнуть не мог, и где-то в зените неоново сияли кривые состояния газов.
       Может, не следовало мне оставлять производство, в нем посредственность простительна, это честная посредственность, производящая, не стоило очертя голову кидаться в священную российскую словесность, в которой "поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан"... Правда, свои литературные способности я рассматриваю лишь как инструмент своего всечеловечества, обязанностей гражданина планеты. Уходя в писательство, я просто искал сферы приложения энергии с КПД большим, чем позволяло производство...
       Вранье. Известности искал. Славы...
       Да, во имя читаемости и распространения своего взгляда на вещи...
       Изредка! И ради того жертвуешь критическим взглядом на вещи.
       Но реальность... ограниченные возможности... сказать можно куда как не всё, мне и так удается больше, чем другим...
       Это мы слышали, этим уже откозырял перед экспертом.
       Д-да, не так уж последовательно моё поведение в терминах формальной логики...
       Одними лишь кончиками пальцев тяну к себе чуть пружинящую дверь кокпита и думаю: войду, меня, конечно, любезно встретят, стану, как и мои коллеги, задавать всё те же вопросы, чтобы осветить... еще один штамп, но именно так - осветить второстепенное, не вникая в главное, и мне будут отвечать, и привычно, даже не замечая этого, вежливо будут презирать меня, типичного представителя своей профессии, и терпеливо будут ждать, пока я выложу жалкие свои вопросы, удовлетворюсь поверхностными ответами и удалюсь, и тогда они возобновят свою работу - - -
       Дверь отворяется, я перешагиваю ещё один порог реальности: за штурвалом никого, а самолет летит в холодном пространстве неуправляемый, сам по себе.
       Испытываю короткую психологическую невесомость, а возвращает мне часть моего веса учтивый низкий голос генерала:
       - Входите, сосед, здесь все свои.
       Ну, положим, не все. Высокая женщина с хмурым лицом обращается к эксперту голосом трагической актрисы и говорит звучным контральто:
       - Максим Мардарьевич, кликните, когда станем под­ходить к фронту.
       И, пригибаясь, предосторожность не лишняя, выходит.
       Проклятье, чему дивиться? Имени ли отчеству эксперта, полёту без пилота или тому, что мы, оказывается, летим к фронту?
       Проглатываю вопросы ("Не возникай, старик, поменьше наива...") и гляжу на генерала умудренным оком семилетнего дауна, уже, правда, не делающего в штаны. Одновременно держу в поле зрения эксперта, он впереди и справа, в кресле второго пилота, делает какие-то пометки в потрепанной записной книжке. Теперь на его носу две пары очков, поверх линзовых светозащитные.
       Кхе! Мардарий Мартемьянович! Надо же...
       Второй пилот, приземистый крепыш, что-то ему наговаривает, заглядывает в блокнот, и курит, кривя рот, выпуская в сторону мощные никотиновые выхлопы. То-то, брат, осторожно, не попади ненароком в Мартемьяна Макароновича, он у нас этого не любит.
       - Спрашивайте, - дружелюбно говорит генерал, - отвечаем.
       - Да как-то совестно, - мямлю, - вы работаете, а мы тут... Генерал поощрительно кивает.
       - Мои коллеги, - начинаю хриплым голосом и длительно откашливаюсь. - Простите, товарищ генерал.
       - Меня зовут Валерий Павлович, - мягко перебивает он.
       Пялюсь в его светлые прищуренные глаза, они меня успокаивают, весь его облик успокаивает - кривоватый, с горбинкой, нос, рот с загнутыми кверху уголками, загоревшее красноватым загаром тонкокожее лицо с острым подбородком, - и, почти успокоенный, сотрясаемый ознобом с амплитудой не более миллиметра (глазом не воспринимается, для обнаружения необходимо подключение к приборам):
       - Простите, Валерий Павлович... Какого вопроса, важного с точки зрения этого полёта, не задали мои коллеги?
       - Вы впервые на испытаниях?
       Киваю и мысленно комбинирую со своим телом - в какую бы щель провалиться. Нестандартный мой вопрос, до того, как он прозвучал, казался мне пределом профессионализма, а теперь повернулся иной стороной - той, которой я пытался обскакать своих поседевших и заслуженных коллег.
       Да, фруктик я, ничего не скажешь.
       - Не тушуйтесь, - говорит генерал, - впервые всё тру­дно.
       Жаль, что он не позволяет именовать себя "генерал". Не звучит он по имени-отчеству. И экс тоже. Не потому что он Макарон Максимилианович, а потому что эксперт он весь - от очков до лезвий своих наглаженных брюк. Разумеется, и до кончиков надраенных штиблет, просто сейчас они не видны. Вот он прилипает к черному резиновому раструбу с вмятиной для носа, катарально морщится и снова откидывается на спинку кресла второго пилота.
       - Что это? - спрашиваю, указывая на черный раструб.
       - Локатор, - с готовностью отвечает генерал.
       Дальше начинается цирк. Во что бы то ни стало желая реабилитировать себя и весь разнесчастный наш род журналистский, открываю беглую пальбу по целям.
       - Авиагоризонт, - торопливо говорю и тычу пальцем.
       - Верно, - подтверждает генерал.
       - Высотомер!
       - Правильно.
       - Автопилот!
       - Автопилот маленький. Это противопожарная система.
       Между сидениями пилотов уходят вниз ступени, и там, в прозрачном носу самолета, человек, летящий впереди всех. Он сидит за маленьким столиком боком к движению, в руке у него логарифмическая линейка, и я, словно заведенный, продолжаю:
       - Штурман!
       - Он, Сергей Иванович.
       - Штурманская линейка!
       - Точно.
       - Энциклопедию-с читали? - с ударением на первом слове и вроде бы по-прежнему погруженный в расчеты, деловито спрашивает эксперт, обладатель системы разделения полов.
       Его голос пробуждает раздражение, а с ним возвращается и самоконтроль. Частично. Делаю пируэт, семьдесят градусов, генерал заботливо поддерживает меня: не свалился бы, не искалечился бы сам и не убил Сергей Иваныча. Молча гляжу на эксперта, занятого мудрыми техническими мыслями, пытаюсь возненавидеть его, ничего не выходит. Наверно, генерал не спускал с меня глаз, я вдруг почувствовал его прикосновение. Трогает мой локоть и, прикрываясь мною, косясь в сторону эксперта, со значением трижды ударяет себя указательным пальцем по виску. Одновременно говорит:
       - Гляньте в локатор. Вам будет интересно.
       Прижимаю обиженные надбровные дуги к резиновому ободку. Переносица комфортабельно укладывается в гнездо. Здесь темно. Хорошо бы уткнуться и покемарить. Бегающий по экрану луч ненавязчиво очерчивает прямо по курсу обширное препятствие. Горы? Нет у нас гор впереди.
       - Локатор показывает перед нами преграду, - говорю бесстрастно, как могу. Генерал краем глаза к щели:
       - Правильно. Фронт.
       - Какой фронт? - спрашиваю. Терять больше нечего, всё уже потеряно.
       - Фронт грозы.
       Насупясь, соображаю: пространственный заряд, электрическое поле...
       - Чем больше напряжённость поля, тем ярче свечение экрана?
       Генерал глядит мне в глаза и кивает. Я тоже киваю, развожу руками - дескать, простите, что отнял вре...
       - Да не спешите, - говорит генерал. - Садитесь сюда, возьмите штурвал, ноги на педали, вот так, автомат сильнее, он вам не уступит, почувствуйте себя в небе.
       Теперь, когда с моей и нашей групповой репутацией покончено и падать дальше некуда, я спокойно расспрашиваю о приборах, от них рябит в глазах, сплошные циферблаты передо мной, справа и слева, внизу и над головой. Генерал поясняет, сперва пространно, потом всё короче, используя терминологию не популярную, техническую. Значит, поверил. Держу в руках короткие рога штурвала, опираюсь на педали, они чуть колышутся, штурвал тоже, независимо от меня, но какая-то общность с машиной всё же чудится. Вот теперь чувствую, что самолет - машина, этакий воздушный грузовик. Фрррр! Здорово!
       Начинаю улыбаться. Генерал доволен, тоже улыбается. Перед самолетом тают призрачные облака. Генерал говорит:
       - Видали такое? Издали предмет, а вблизи... Или вот... - Справа по ходу небольшое облачко вдруг быстро расползлось и исчезло. - Нате вам... Почему сгущаются? Почему расползаются?
       - К сведению любопытных, - въедливо говорит эксперт. По роли ему положен скрипучий голос, и мне неприятно, что на самом деле он красив и звучен. - Эти жгучие вопросы исследуются теми самыми приборами в первом салоне, против которых, генерал, вы так возражали-с.
       - Полет технический, а не исследовательский, - без запальчивости отвечает генерал, - я предпочел бы в этом салоне стол для гостей. А вы понацепляли по всей машине датчиков, которые меняют аэродинамическую характеристику, что, как вам известно, при обсуждении полетов нередко приводит к ненужным пикиров­кам.
       - На датчики я сделаю вам тройную скидку, - с приторной любезностью сообщает эксперт и отворачивается.
       - Душевно вам благодарен, - в спину ему кланяется генерал и снова обращается ко мне: - Я, когда гляжу на облака, думаю, что конец света, если он будет, наступит не в виде геенны огненной, а наоборот, Вселенная расплывется, как масляное пятнышко на поверхности океана, - и всё, амба. Медленно, величественно и почти незаметно. Жаль, никто этого не увидит.
       - Почему же? - вновь вступает эксперт. По-прежнему не удостаивая нас поворота головы, он откидывается в кресле, локоть на подлокотнике, рука ладонью вверх, и с небрежного пальца свисает, чуть раскачиваясь, ажурная конструкция очков. - Конец света будет распространяться со скоростью большей, чем скорость света. Почти мгновенно. Но расстояния во Вселенной таковы, что, я полагаю, удачливым наблюдателям повезет. Кстати, не исключено, что в некоторых областях процесс распада уже происходит, мы его видим, но истолковать не умеем. - И, не меняя тона: - Мы подходим. Пора звать Анну Аркадьевну.
       - Спасибо за объяснения... за терпение... и доброту... - Я путаюсь, но знаю, что со стороны это выглядит мило. Так и надавал бы себе оплеух. И всё же уснул бы. При малейшей возможности. - Спасибо.
       - Не за что, - улыбается генерал, поднимается в кресло, щелкает какой-то кнопкой, штурвал уже у него в руках, ноги на педалях, самолет делает плавный поворот. - Будьте добры, пригласите сюда Анну Аркадьевну.
       - И не пропустите аттракцион "Конец света", - добавляет эксперт. - Подготовьтесь, загляните в соответствующий том энциклопедии на "К"...
       - Недоброжелательность ваша утомительна, любезный Максим Мардарьевич, - резковато говорит генерал.
       - Не более, нежели ваша любезность, - мгновенно парирует экс.
       - Минутку, молодой человек. - Я застываю. Тон генерала сух, а так не хочется терять его расположения... - Вы интересовались, чего не спросили ваши коллеги. Извольте, вот вопрос, не знаю только, кто вам на него ответит: почему из полёта в полёт назначают людей, которые терпеть не могут друг друга?
      
      
       III.
      
       Мир нарубленный, наподобие селедочного фарша, с перцем, от которого режет в глазах, с вязким маслом, в котором барахтаюсь, словно муха, какие-то сквозные коридоры, дыры, окна, бархатистые ветерки, душные ущелья - вот мои ощущения в последующие века. Время оказалось нелинейным в мире, в который я провалился.
       Сперва я уютно пригрелся во втором салоне, в дальнем кресле, в уголке, закатился туда и почивал, как забытая вещь. В окне видел оловянное небо, а над собою облака - плоские, скучные. Я боролся со сном и молол какую-то чепуху, только не устно, а письменно, в блокноте. Толчок в лоб просигналил, что тело моё пыталось сменить вертикальное положение на горизонтальное, но вошло в противоречие со спинкой кресла впереди. Я спрятал блокнот и выключил сопротивление. Приятно полулежать с выключенным сопротивлением при какой угодно скорости, лишь бы без ускорения. Так и лежал я в покое, хоть на деле мчался со скоростью более восьмисот пятидесяти тысяч метров в час, и уже погрузился почти на самое дно сознания, когда очаровательная бортпроводница, с царственными шеей и волосами и прыщиками на скулах, придававшими ей доступный и крайне соблазнительный вид, растормошила меня и, нежно улыбаясь, разложила передо мной скатерть-самобранку...
       Откуда это слово? сама берет? Самолёт, самопал, самовар... Самозванец, самосуд, самодержец... Удивительна логика и мораль нашего языка!)... да, я увидел салат и сочный горячий эскалоп, и прельстился, грешная плоть.
       Не ешьте эскалопов в тропосфере при скорости свыше восьмисот тысяч метров в час. Не ешьте сочных эскалопов вблизи фронта грозы после трех бессонных ночей. Но уж если оскоромились, съели, то хоть не спите. Ибо жуткие суждены вам сны.
       Помню, что умял эскалоп, и помню легкое покалывание во рту от добротно нашпигованного газом лимонада. Потом я сыто глядел в окно на оловянное небо, оно обволакивало меня персонально, отгораживало от остального мира с особой заботливостью.
       Ещё помню, как с улыбкой, более нежной, нежели подобает стандарту, скатерть-самобранку унесли, а вместо неё передо мной поставили стаканчик из пеннопласта со сносным и очень горячим кофе. Тут-то всё и началось. Комковатое серо-голубое забытье.
       Сперва было как обычно. С портфелем и авоськой звоню в дверь нашей четырехкомнатной и по-особому-проекту-кооперативной квартиры, не счесть комбинаций во имя обладания ею, но мои архаровцы не выходят навстречу, как обычно, а вместо них Лиля, и произносит каким-то змеиным голосом: "Тебя ждут". Оказываюсь в своей комнате, в глаза ударяет солнце, в луче спиной ко мне тёмная фигура. Кресло с фигурой начинает вращаться, но не по кратчайшему пути, а по долгой дуге, делается страшно, хочу остановить вращение, но оно неумолимо, и является передо мной мой главный редактор Анатолий Семёнов, сорокалетний гусар, член ЦК, любитель марочных коньяков, ценитель острого словца и вкусной беседы, широкая душа. Он сидит неподвижно, как каменный гость, нисколько не изуродованный, но я уже знаю, что с ним произошло ужасное, и говорит: "Три Петра, - такова моя кличка, Пётр Петрович Петров-Третий, - подкинь командировку, а то загибаюсь без гроша. - Я-я-я? - Ты. Как заму главного тебе это раз плюнуть. - Анатолий Николаевич, вы путаете, зам - Абресков. - Ты зам". Тут кресло доворачивается, являя профиль Семёнова с коротким прямым носом, и я вижу вонзённую в его бок коньячную бутылку горлышком наружу, в нём возникает пузырь и разрешается струёй крови. Струя хлещет по освещённому солнцем полу, и в ней резво прыгают красные и белые кровяные шарики с детскими личиками. Я выскакиваю из дому и оказываюсь в поле, красное солнце слепит глаза, надо мной с воем летают самолеты, кидаюсь к орудию, но оно оказывается лафетом с изуродованным стволом, пытаюсь спрятаться, самолеты находят меня, пикируют прямо в глаза и сбрасывают бомбы, над самой моей головой они раскрываются в бархатистые черные зонты. В этих медленных, поглощающих зонтах таится нечто более страшное, чем в бомбах. Я выдавил стон, взгляд на миг уловил массу проплывающего мимо пышно взбитого розового крема, но уцепиться за этот клочок реальности я не успел, меня повлекло дальше и втянуло в очередной туманный и всё более суживающийся коридор, в котором я и растворился, а вновь материализовался в качестве какого-то очень среднего медицинского (почему медицинского?) чина в полевом госпитале военных (прошлых? будущих?) лет. Обширный запущенный сад, кустарники, высокие травы, предвечерний час, тепло, облачно, за решетчатым деревянным забором местечковая улочка, на ней ни души. По другую сторону маленькие домики забрались в свои сады, занавесились своими кустарниками и цветами. Я один, но знаю, что люди вокруг, подобно мне, пользуются минутой покоя и прогуливаются где-то за деревьями и кустарниками. В глубине сада видны госпитальные строения, жёлтые стены уютно гармонируют с тёмной зеленью. Стен, впрочем, почти не видно. Откуда-то доносится мирное тарахтение самолета. Гляжу в небо. Оно закрыто облаками, и довольно ещё высокое солнце видно лишь туманным пятном. Застыли на оловянном фоне более светлые облака, расчёсанные края их отливают зловещим сурьмяным блеском. Завороженный тишиной и почему-то небом, я гляжу на него, такое рассеянно-серое, меланхоличное - - - - - - - и вдруг из-за горизонта, из-за деревьев и маленьких безмятежных домишек, где-то бесконечно глубоко в небе, на самом краю Вселенной, взлетает к зениту серая гигантская крабовидная туманность, взлетает, замирает и, рассыпавшись, подобно далекому фейерверку, беззвучно падает быстро гаснущими кусками и скрывается в пучине пустого пространства.
       Ужас. Стою, парализованный зрелищем, оно длится, другая туманность рассыпаемся и гаснет справа от меня, словно серый фейерверк, а слева небо озаряется тусклым серебристым светом, и это значит - ещё одна взлетает, чтобы рассыпаться и исчезнуть. По оцепеневшим нервам леденящей иглой вползает в мозг и, как морозный узор на стекле, разветвляется в нём стылая мысль, от которой и мозг цепенеет, разваливается на куски, как эти несчастные туманности. Мысль так и не добирается до слов, потому что прежде неё на местечковой улице появля­ется обезумевший человек в старомодном сюртуке, он нелепо подпрыгивает и вопит: "Конец света!"
       Если бы я не проснулся вовсе, то, демонстрируя на вскрытии патологам сокровенные потроха свои, не стал бы даже любопытствовать - отчего. Такие видения не из разряда прижизненных. И уж тем паче не вычитаешь этого ни в какой энциклопедии на "К".
       Лежу в кресле, и ужас подрагивает во мне. Тяжко ворочаю глазными яблоками, возвращаюсь в явь, но фигура в старомодном сюртуке с дико воздетыми руками и замирающим воплем всё ещё убегает из моего сна, и кажется, что это моя материализовавшаяся, ставшая глазами душа принесла мне картинку, подсмотренную ею в ночных странствиях в каком-то другом пространстве, в параллельном времени, а теперь удирает от меня, проснувшегося.
       Моторы молчат, самолёт на земле. Красное солнце касается горизонта. Голоса - словно в жилой квартире, и по уютности их я понимаю, что сторонняя публика по­кинула самолёт, остались лишь посвященные. И каким-то образом я.
       Чувствуя себя не совсем свежо и совсем не ловко, расстегиваю привязные ремни (кто же это их на мне застегнул? и я ничего не чувствовал?) и выбираюсь из кресла. До трапа рукой подать, никто мне не попадается навстречу, и вот уже твердая, надежная - надежная? - земля. Ну, уж бетонная-то плита надежна, её даже конец света не сразу расплавит, я топчусь на ней, озираюсь по сторонам, на часах девятнадцать ноль-ноль, бескрайняя (так, кажется, принято говорить?) степь обдает меня жаром, словно дракон козявку, и даже, по-моему, разглядывает невидимыми исполинскими буркалами. Бесстрастный знобящий взгляд из поднебесья. Параноидное состояние. Несомненное последствие сна. А сон, он следствие чего - эскалопа и укачивания? Хорошо мне, материалисту, на всё-то у меня имеются простые и надежные объяснения.
       Выпил бы я сейчас, вот что. С удовольствием принял бы несколько унций. Две, три. А шесть - так и вовсе было бы чудно.
       А что, это мысль.
      
       ***
      
       Я тащился по бетонным дорожкам к административному зданию под чьими-то исполинскими буркалами, овеваемый знойным ветерком и освещаемый красным закатом, только для того, чтобы убедиться в отсутствии буфета. Потом обнаружил горестную пустоту там, где прежде столько стояло автобусов и машин. Потом слонялся длинными коридорами и просил немногочисленных встречных отправить меня куда-то сам не знаю куда, в недостроенное здание километрах в шести-семи отсюда, где у меня, сиротки, обезумевшего от потребности хлебнуть, имеется собственность в виде портфеля с пожитками и в нем аварийная бутылка коньяка...
       Перескакиваю через это и перехожу к обсуждению.
       Да, я попал на обсуждение в то время, как мои более опытные, но менее удачливые коллеги, простившись и обменявшись комплиментами и рукопожатиями с экипажем, убыли в комфортабельных автобусах "Турист" переносить на бумагу свои впечатления и готовить их к печати в родных органах.
       Я попал на обсуждение так:
       во-первых, сонный, я был забыт в самолёте;
       во-вторых, мои вещи остались в недостроенной служебной гостинице, в которую я сунулся вместе с экспертом: эксперт потому, что имел на это право, а я потому, что, опаздывая, привязался к эксперту;
       в-третьих, оставив портфель в гостинице и страдая, я так упирал на знакомство с генералом и экспертом, что меня и привели к генералу и эксперту.
       И я попал на обсуждение, а автобус с коллегами укатил к московскому экспрессу, образуя в вечернем воздухе душные вихри.
       Обсуждение происходит в большой продолговатой комнате на втором этаже административного здания. В комнате нет мебели, лишь удобнейшие кресла, в одном из них я устроился, это в последние сутки стало характерной приметой моего поведения - устраиваться в первом же вакантном кресле. На стене классная доска и большая карта, на ней я не узнаю ни одного контура, из чего заключаю, что это карта страны Погоды.
       Все кресла, в том числе то, в котором, при должном внимании, можно обнаружить моё бренное тело, располагаются у стены, противоположной окнам. В окнах лётное поле, исчерченное рядами неоново-синих, красных и белых огней. Возле окон и топчется общество, не желая включать электричество, и мои барабанные перепонки безотчетно передают куда следует звуковые сотрясения, в которых менее усталый индивидуум вида Homo sapiens без труда опознал бы упорядоченность кодированных сигналов, именуемых речью.
       Это речь очень интеллигентных Homo.
       - Покорнейше прошу меня извинить, но вы мелете вздор.
       - Вы полагаете? А полет вдоль фронта?..
       - Осмелюсь заметить, что вихревым течениям на это начхать.
       Голоса генерала и эксперта. А вот еще кто-то:
       - Позвольте, но вы не учитываете верховой снос.
       - Вздор, снос я сам фиксировал по локатору.
       - Без маневрирования по вертикали, - вворачивает генерал.
       - Любезный генерал, семиклассник, не выучивший урока по физике, выглядит рядом с вами Ломоносовым.
       - Товарищи, оставьте, давайте по существу! - требует Анна Аркадьевна. Она дама деловая, и ей удается ввести боевых петухов в русло. Жаль. Продлись их перебранка, я бы окончательно проснулся. А так и спор для меня - ворох терминов, я даже не уверен, что расставил их по местам, и сонливость одолевает под это жужжание у окон. Снова они до чего-то докапываются, что-то друг другу доказывают, моделируют, рисуют в блокнотах и тычут друг другу.
       А меня всасывает синеющее окно над их головами, таинственное знание угадывается в этой сини, она всесильна, но в данный момент ей не добраться до нас, могущество её ограждено оконным стеклом, хотя мне ясно, что синь милостиво согласилась принять наши правила игры, снисходя к слабенькому противнику и дав ему баснословную фору и иллюзию стабильности в непрерывно меняющемся мире - - - до поры, когда наступит всеобщий цейтнот, правил не станет, и одни только законы физики Разрушения, нам неведомые, внезапно явят свою всесметающую силу, проводя во Вселенной последнюю генеральную уборку перед актом следующего и, конечно, более совершенного творения. Крабовидные туманности фейерверком станут взлетать в небеса и распадаться, а там сближаться, слипаться в пока ещё беззвучный вихревой ком, потом донесется первый звук, он пробьёт пустоту вопреки законам акустики, да и распространяться станет не по известным нам законам, не со скоростью звука или даже света донесётся до удачливого наблюдателя этот космический рев преображаемых сфер... куда до него комариному писку наших космических ракет... и последнее, что наблюдатель увидит...
       Да, что это будет? что будет последнее в феерическом зрелище преображения Вселенной, которое узрит последний обитатель мира?
       Не знаю.
       Голова, как забацанный компьютер, который забыли обесточить. Химеры какие-то в полуяви-полусне, уродливые карикатуры на реальность, как в сновидениях, где родное, семейное сплетено с чужим и омерзительным... вот такое оно, моё личное, наглухо замурованное даже от меня самого... а если и пробью шоковым путем штрек к этим залежам - ну как рассказать о них убогим людским языком, средством настолько примитивным, что пришлось ввести живопись и сложнейше в ней изощриться, создать поэзию, музыку, изобрести кино - - - всё ради того, чтобы хоть сколько-нибудь похоже изложить другому свою муку...
       В параноидном своём состоянии мне не надо винить ни сон в тропосфере, ни гигантские буркалы в поднебесье. Это всё мои чувства, работающие враздрай, мои прожитые годы, мои ценности, с ними нельзя, невозможно расстаться - а надо. Выбор сделать надо, всего не сохранить. Та падла, которая всё хочет сохранить, та всё и потеряет, всё разом, так сказал Алик.
       Без всякого перехода - еще одна из загадок психики - передо мной возникает вдруг глухая чувашская деревушка где-то между Нижним, Арзамасом и Москвой, туда меня увезли от бомбежек, по утрам там бывали неповторимой красоты осенние туманы, поезд из кро­хотных вагончиков полз с дальним игрушечным перестуком по ровному, словно линейка, горизонту, после громоносных летних ливней небо было словно спиртом протёрто, земля в красноватых промоинах открывала камешки неповторимых расцветок, а птицы пели, как сумасшедшие. И небывалой желтизны рожь, и синей глади озеро с отражением белых облаков, и бархатной густоты ряска... И единственная наша еда, картошка в мундирах. Вся страна в мундирах, ресурсы отмобилизованы, продукты должны быть съедены без отходов. И ещё соленые огурцы, раздираешь их, бывало, пальцами вдоль по продольным глубоким морщинам, а из них такой течет рассол - что там ваши кокосовые орехи!
       И это покинуть? от этого уехать? Никогда!
       Детство запечатлевает такие картины, они не меркнут. Хранилище уникальных впечатлений жизни. У каждого свои. А мы толкуем о языке, как универса­льном средстве общения.
       Цивилизация многого добилась, я убежденный её сторонник, для таких даже модное словечко есть - технократ. Но с помощью какого средства связи найду я общий язык с другими, даже с самыми ближними? а если и язык к тому же не родной? и совсем уже не общий?
      
       ***
       Положа руку на грудь, не поручусь, что последовательность моих размышлений именно такова была. Записываю всё это и думаю: кто сумеет восстановить ход мыслей в течение часа или более? В известном приближении можно привести лишь реестр мыслей в их сцеплении с обстоятельствами или друг с другом. В остальном не исключаю, что тогдашние мысли перемешаны с теми, что пришли позднее. Одно несомненно: картинка детства возникла именно тогда. Почему именно тогда? Нет более жгучего желания, чем выстроить все элементы существования в единый причинно-следственный ряд и получить формулу нашей внутренней и, как следствие, наружной жизни со всеми её поступками...
       ... к которым относится и уклонение от поступков...
       Ладно, давай лучше о детстве. Детство... это когда сдавали в пробную эксплуата­цию Девятую Очередь Ада, а вы, мой генерал, были лейтенантом.
       Вы прелестны, мой генерал. Вы великолепны. В вас столько кротости, что аристократически засушенный экс вынужден грубить вам, чтобы хоть чем-то парировать ваше спокойствие. Откуда оно берется, это ваше божественно-человеческое? Наверно, от страдания. А я такой филистер, мне ещё только предстоит страдать... или страдание лишь со стороны заметно... или это я теперь начинаю, и не по своей воле, и это больно, чёрт!
       Опять они накаляют обстановку, опять с нажимом, опять металлическими голосами...
       Генерал: Тысячу извинений, глубокоуважаемый, однако вынужден заметить, что апломб ваш бесит. Откуда такая уверенность, что дело в машине? Почему не предположить, что это, скажем, ошибка пилотирова­ния?
       Эксперт: Вздор! Вы не допускаете ошибок, это мне известно так же хорошо, как ваш коллективизм. Как бы ни был заслужен коллектив, прятать дефекты машины я не позволю.
       Генерал: Ах, вы не позволите... Ну да, как же, простите, упустил, ведь это же вы, вы!
       - Товарищи, товарищи! - взывает Анна Аркадьевна.
       Что, не всё благополучно с машиной? Но мой отчет не может отличаться от того, какой напишут мои ничего не знающие коллеги.
       Дискутанты уходят. Опять будут моделировать условия полета с помощью упругой нити. Надо бы следовать за ними, мне это позволено, здесь, в этом месте, мне всё уже позволено, такое удачное стечение обстоятельств, обычное, в общем, для меня, счастливчика. Но удача эта мне сейчас ни к чему по двум причинам: первая - как я уже сказал, мой отчет не может принципиально отличаться от отчетов моих коллег; вторая - собственные заботы чем дальше, тем больше отвлекают моё внимание. Есть и третье: я прилично подзабыл математику, а там, в зале, где они чертят кривые, пикировка происходит на языке науки, который, может, и не отражает реального мира, но, кто знает, что его, этот мир, отражает, коль скоро собаки не различают цветов, а птицы различают их в такой степени, что мы сами по сравнению с ними собаки, а дельфины воспринимают ультразвук, а кто-то видит магнитное поле, притом, в оттенках, а кто-то, возможно, чувствует параметры, которых и существования мы не подозреваем, а кто-то, наоборот, не понимает простых человеческих слов, я не понимаю собственную жену, а она и понимать меня не желает, да-да, я опять о том же, о клятом языке людском, на котором как доводы, так и контрдоводы, звучат одинаково убедительно, и потому победа в любом словесном столкновении оказывается не на стороне того, кто прав, а того, кто не стесняется в средствах, кто ломит напролом, и это не я, это совсем не я, но это же не значит, что кривде всё позволено!
       Ф-фу... Хочу спать. Спать хочу, и всё. Просто - спать. И не хочу этих споров с самим собой и всяких "бить или не бить". Не бить - и баста.
       Да? А что же ты, архангел, сделаешь, если Рубинштейн на этом собрании встанет на свои столь небезу­пречные в наше антисионистское время еврейские дыбы и скажет: "В остальном полагаю, что Абресков должен быть разрушен. Неоднократно! " - и будет вскоре уничтожен Абресковым, которому с тобою, арийцем, всё же не так легко справиться, легко, но далеко-далеко не так, как с пламенным и запятнанным еврейским пророком Рубинштейном?
       О, Абресков не подарок. Я ему не симпатизировал с самого начала. Чересчур щуплый, чтобы вызывать доверие. Впрочем, пока молчит, всё ничего. Улыбка, правда, нехороша, улыбка человека, давно осознавшего, какую грандиозную ценность представляет он для общества. А уж как заговорит, тут всё делается ясно. Он не говорит - изрекает. С завидной артикуляцией, с легким, правда, южно-русским акцентом, зато каждую букву слышишь, а на ключевые слова напирает с такой силой, что они, кажется, вот-вот лопнут. Выброшенные с такой силой слова, надо полагать, должны вбивать оппонента в грунт, глубоко в матушку-землю. Я поду­мал однажды, что он чувствовал бы себя счастливейшим из людей, если бы слова убивали. Или если бы вместо глаз у него были два мощных лазера. Нет, слова лучше: видно, куда каждое попало и какой эффект произвело. Например, как обычно в раже, форсируя "р" и доводя его до этакого ррррраската, он возглашает то, с чем пришел в этот мир: "Я!" - и человек, в которого он попал, хватается за обезображенное лицо, между пальцами вытекает глаз, наливается кровью пустая глазница... - "По тррррупам!" - и жертва полумертвым усилием подносит к голове другую руку, а слово, пробив череп, вибрирует в нём, как стальная линейка... - "Прррройду!" - и, согнувшись, прижав локти к пронзенному животу, несчастный падает ничком, зазубренное слово торчит из спины между расщепленных ребер... - "... а своего добьюсь". - Это можно произнести уже спокойно, шагая по трупу, подостланному под ноги. Он у нас первый чтец на всех ритуалах. Такой хрупкий, а говорит мощным баритоном. Знать, много работал над собой.
       Столкнувшись с противодействием, Абресков не преодолевает его убеждением, - только силой! Трубный голос, а в жестах напыщенное величие довольно, прямо скажем, скверного актера. А главное - концентрированное презрение ко всему, что не исходит от него лично. Невыносимое презрение. Развитое чувство юмора, конечно, помогает, но и самые патентованные наши остряки от него зубами скрежещут. Он метит в самое сердце души - в достоинство.
       Понимаешь, говорит Рубинштейн, мы готовы жить в теплушке, в землянке, в тайге. Мы с ребятами даже в цистернах из-под горючего жили. А что, ничего особенного, дыры прорезал автогеном - и живи. Мочой, правда, разило за версту, потому что до туалетов уже руки не дошли. Вот... Но есть предел. Абресков - это предел. Дальше некуда. Если мы терпим такое гуано, значит, конец нашим надеждам, героическому прошлому, какому бы то ни было будущему, конец всему. Можешь смириться с такой мыслью - смиряйся, на здоровье. Я не могу. Мне он не свояк и не родственник. И мне плевать, что он еврей по отцу, хоть он, конечно, скрывает позор своего зачатия. Такая падла не может быть у власти даже в наше подлое время. Учти, какое подлое ни было бы наше время, новое может стать ещё подлее, сравни хотя бы террор царизма с революционной справедливостью, и об этом надо помнить, но я это я, а ты это ты, и, если я ставлю на карту свою работу и свою семью, ты можешь и не сказать, но наверняка подумаешь, что у меня есть в запасе Израиль, где я могу подметать улицы, или класть кирпичи, или даже, при благоприятном раскладе, работать в газете и писать по-русски. Да, возможно. Но ты только подумай, для того ли я не рванул в Израиль из своего Таллина, чтобы уезжать теперь из Москвы - - - из-за Абрескова!
       Как давно уже было это сказано...
      
       ***
       Первая встреча с Аликом имела место ещё в прежнем кабинете Абрескова, в первом отдельном, когда он, для начала демонстрируя скромность и непритязательность, вдумчиво выбрал не только самое помещение (узкий пенал, зато на втором этаже, в центре редакционной жизни, в этом кабинете двоим было не разойтись), но и мебель, за которой, думаю, ему пришлось снарядить не одну поисковую экспедицию по чердакам и подвалам, иначе не раздобыть было такой древний стол и такое уродливое кресло. Кресло, правда, имело все конечности, а вот у стола правой передней недоставало, то ли крысы отъели с голодухи в трудные годы, то ли сгнила, неудачливая, простояв на сыром пятне в забытом подвале, но только подложены были вместо неё два выщербленных кирпича, да не просто подложены, не как-нибудь скромно, заподлицо или даже вовнутрь, чтоб не выпирать, а именно чтобы выпирать, чтобы в глаза бросаться и тыкать всем, входящим в дверь лицом к которой и был поставлен стол: вот я сам каков, вот каков обладатель, хозяин мой, скромный труженик, бескорыстный строитель нового общества! Между столом и одной стеной зазора не было вовсе, а от другого его отделяла щель такая, что только щуплому владельцу и протиснуться. В глубине, за столом, стояли разнокалиберные стеллажи, их Абресков понатаскал отовсюду, заставленные подшивками газеты за минувшие годы и множеством дешёвых папок из коричневого рыхлого картона. Новизна их наводила на мысль о персональных делах, но никто никогда не имел случая заглянуть в эти папки и подтвердить или опровергнуть худшие наши догадки. А перед столом стояли два стула для посетителей, и большая двухсотсвечовая лампа на голом шнуре низко свисала прямо между ними, так что, вставая, приходилось соображать, не заденешь ли её.
       При свете этой лампы я и увидел впервые в профиль сидящего перед Абресковым и упрямо не поворачи­вавшего к нему головы Алика Рубинштейна, когда Абресков вызвал меня, чтобы нам двоим поручить проверку большой автоколонны в районе Подольска. Абресков тогда был зам начальника экономического отдела, быстро подгребал под себя начальника, работал при постоянно открытой двери и мог видеть всех проходивших по коридору, стол стоял почти у самой двери, и угол зрения был значителен. И все проходившие могли видеть трудолюбиво склонённого над убогим столом товарища Абрескова; или товарища Абрескова вдумчиво выслушивающего посетителя; или товарища Абрескова вдохновенно наставляющего рабкоров; или товарища Абрескова, трубно распекающего кого-то, чья вина уже широко была известна, и абресковские филиппики звучали как бы популяризацией дела и страшили потенциальных виновников всего, что могло бы случиться впредь.
       На инструктаж я пришел с опозданием: задержался на очередном заводе на торжественном митинге по поводу то ли принятия встречного плана, то ли перевыполнения основного, что Абрескову всегда желательно осветить, и даже при этой уважительной причине встречен был зычным, хотя и кратким выговором и приглашением садиться. Затем товарищ Абресков вдумчиво наставлял нас по поводу предстоявшей нам инспекции автохозяйства, в каковом деле он великий дока, как и во всех вообще отраслях народного хозяйства страны, будь это сельское или даже нисколько не сельское, а заводское, например, создание и изучение новых сплавов на основе редкоземельных металлов, хотя о них мог знать лишь то, что следовало из их названия, а именно, что, первое, они где-то в земле и, во-вторых, что редки, а мог и этого не знать, и так, плавно журча, он наставлял нас больше часа, и всё это время Алик в глухом, под шею, свитере с бордовым по черному узором сидел в профиль и глядел на меня - пред­ставить нас другу другу Абресков, конечно, не посчитал нужным - приязненными и откровенно смеющимися глазами, и вдруг, по истечении часа, сказал ровным и каким-то удивительно приятным по тембру голосом, почти что задушевно: "Всё это очень правильно и интересно, тем не менее давайте сделаем перерыв". - "Потерпишь", - бросил Абресков, но Алик не дал ему продолжить, встал и доверительно бросил, впервые повернувшись в фас к обладателю антикварно­го стола: "С дорогой бы душой, да пузырь не может" - и вышел. Просто взял да и вышел в открытую дверь. Даже меня, при всей, скажем умеренной пылкости, моей симпатии к Абрескову, это немного покоробило. Я глянул на Абрескова, но он и сам умел выходить из подобных положений, не впервой было ему объезжать необъезженных лошадок, он поднял палец, чтобы я его не перебил, словно как раз кстати вспомнил что-то важное, снял трубку, позвонил кому-то возможно, просто домой, дело было уже пополудни, дети из школы вернулись по домам, но говорил так тихо, что разобрать я ничего не мог. Говорил долго, уже и Алик вернулся, а он говорил, так что оказалось, что всё равно не он нас ждет, а мы его, и я сидел и наблюдал за Аликом, о котором, конечно, уже догадывался - кто это. Вдруг Алик предпринял новый демарш. Он снова встал, протянул мне руку, я тоже встал и увидел, что Алик ещё повыше меня, и он сказал - "Будем знакомы, я новичок из Эстонии." - "Да, вы новичок, но с медалями..." - "Потом будете знакомиться", - сказал Абресков, ревниво завершив разговор, кладя трубку и возвращаясь к своему сверхценному инструктажу, да когда ж потом, сказал Алик, разве ещё не конец, нет, не конец, жестко сказал Абресков, сядьте и попридержите свои пузыри, - - - и зарядил ещё на полчаса.
       Когда наконец он нас отпустил, я видел, что Алика с непривычки мутит. "Восстание сипаев подавлено было с невиданой доселе жестокостью", - сказал Алик, и я заключил про себя, что Абресков с ним долго не проработает. (И, конечно, ошибся, так как впоследствии понял, что Абрескову враги необходимы, причем в каждодневном общении, враги его тонизируют, укрепляют голос, а, возможно, и систолы, этого термина, описывающего жизнедеятельность организма, я тогда ещё не знал, в моём словаре оно появилось недавно от мамы Алика, она врач, и слово появилось именно в связи с обсуждением в гостях у Алика Абрескова, со свойственными этому генотипу аномалиями). Мы вышли на лестничную площадку, там Алик помотал мученически головой, повторил фразу о несчастных сипаях и предложил сбегать напротив, он на удивление быстро освоился на наших московских просторах. Но мне не пришёлся тогда по душе ни его уверенный вид, ни рост, превосходящий мой собственный, ни даже оппозиция, и я под каким-то благовидным предлогом отклонил разумное, в общем, предложение.
       Зато в подольской командировке мы сразу оказались накоротке, транспортники народ свойский, нам разобраться в их бухгалтерии оказалось непросто, будь мы даже о семи пядей во лбу, а мы и не были, ни один из нас, но Алик всё же ухитрился вытащить нечто, и тогда из кабинета начальника эксплуатации нас передвинуло в кабинет главного инженера, а на другой день в кабинет начальника колонны, там уже другой коньяк был, уже беззвездный, марочный, "Двин". И разговор мало-помалу пошел по иному счету: уже не мы транспортников допрашивали, а они нас, а мы оправдывались - за всю советскую власть. Я, конечно, ничего не хочу сказать, прожигал нас цыганским черным оком начальник колонны, ошую и одесную от него, выложив банальные, подцензурные доводы, теперь уже молча сидели его архангелы, но и вы, господа хорошие, видите, в каких сетях мы совершаем свои трудовые подвиги. А вы о подвигах пишете-пишете, а о сетях ни-ни, и загоняете нас всё глубже и глубже, и никто из вас не спросит, хоть вы и материалисты и знаете, что из ничего и получишь ничего, но вы не спросите: стоп, ребята, откуда же вы всё это берете? Теперь спросили, и на том спасибо. Да, экономим бензин. Да, продаем колхозам. За то и строим. Вот и решайте, кому за это отвечать.
       - Системе, - бахнул Алик, когда мы вышли на улицу.
       Я уже знал, что Алик единственный сын в семье, образован, учил языки, рисовал и играл на фортепьяно, во всём этом было много общего, но всё равно чем-то он меня раздражал, какой-то решительностью, по всякому вопросу имел суждение, и вообще чересчур был смел. Мои родители давно умерли, а тесть и теща были тихие евреи, как и те евреи, которых я знал, и я привык думать, что это нация с незаслуженно громкой и трагичной судьбой. Алик ломал стереотип покорности и тем был мне неприятен. И я высказался уклончиво - дескать, не место предвзятости и скородумию в государственном вопросе.
       - Чудак! - засмеялся Алик. - Какая ж предвзятость, мы ж с тобой их взяли прямо за матку... - Кстати, его манера выражаться, ну, тоже не знаю... Но это он транспортников взял, он, а не я, и я оценил, что он никак своего исключительного авторства в нашей совместной миссии не подчеркнул. - ... и добыли факты, куда ж от них бежать? И какая тут предвзятость? Парни объяснили нам свою ситуацию, наши правила игры, дивные соцкритерии, только и остается, что признать их правоту, я и признаю. Да не пялься ты на меня, ну, даже если я стукач, ну и что? Система-то всё равно усралась и нуждается в реформах, это ж факт!
       В электричке мы трясли вопрос и так, и эдак, потом, по указанию Алика, я позвонил Лиле с вокзала, ска­зал, что приду поздно, и мы завеялись на подпольную выставку модернистов на чьей-то квартире, ребята были клёвые (словарь Алика), я с такой богемой не знался, только что слышал о ней, узнал новые слова, самое важное было наличман с этой субстанцией в богемной безгонорарной среде туго, Алик принес с собой, этого не хватило, он вывернул карманы, но у меня брать не стал, сказал: "Ты гость". Было несколько абсолютно нормальных картин, но в основном искусства этого я не понял. Алик ткнул в два полотна: "Мои".
       Ребята мне понравились, особенно девицы, хотя оказалось, что я смущаюсь, если пристаю не я, а ко мне. Художница, рисовавшая убогие натюрморты, села ко мне на колени, такая сикильдявка миленькая, с мокрым от холода носиком - дело было в марте, - обняла за шею озябшей рукой и сказала: "Ах ка­кой мужчина хороший! Теплый какой!" Я держался деревянно и потом подумал, что, если бы инициатива исходила от меня, то эта девчушка с моих колен не ушла бы.
       Мы с Аликом разошлись, заинтересованные друг другом.
       Осложнения начались на следующий день, едва мы уселись за стол и принялись оформлять отчёт. Ты что, выслушав мои тезисы - я решил взять инициативу на себя и первым предложил вариант, так как догадывался, что Алик настроен радикально и не намерен держать добытое знание под спудом, - сказал Алик, да ты что? с ума сошел лепить такую муйню? Я сказал, что некоторые склонны из одного случая делают обобщения.
       - Это намек на мою национальную принадлежность? - осведомился Алик. - Ну, так подопри же меня, великий русский брат. Разве для себя одних стараемся?
       Злясь на него, и на себя, и на соседей по комнате, они замерли, прислушиваясь - Алик и не думал снизить голос, он ведь был человек новый, и ему как-никак следовало подумать о том, чтобы заявить о себе, желательно при широкой аудитории, не повторять же каждому персонально свое кредо, - злясь на это широкое окружение, я негромко посоветовал ему не валять дурака, у меня у самого жена еврейка чистых кровей (он, впрочем, осведомлен об этом был с начала, судя по ранее оброненному замечанию об опрятных тонах), и я живу с ней не год и не пять, так что давай будем думать только о деле.
       - Супер-дупер, - сказал Алик. - Валяй, думай. Неоднократно. Дашь почитать, когда надумаешь.
       И ушел. А я взялся за тезисы и накатал вводную часть большой, на целую полосу, статьи. Излагал как было, и чем больше входил в тему, тем яснее дела­лось, что отравлен ядом правды и никакие попытки забыть о ней не помогут. Но что же мне с этим делать, господи, это же непубликабельно!
       Взял свои листочки и пошел к главному. Не дошел, вернулся. Пусть начальство решает, да? пусть оно себя под удар ставит, да? К тому же - кто под удар-то подставляет? Любимчик!
       Позвонил Абресков, я отговорился, сказал, что как раз сижу над отчетом. И сидел. Вечером позвонил Алику: "Зайди". Он вошел, мрачно, с порога, оглядел комнату, дикий еврей, не ручной, для домашнего пользо­вания, шевельнул ноздрями и сказал:
       - Воняет.
       - Пошли, выпьем.
       - И неоднократно! - просиял Алик.
       Вышли на воздух, в морозную влагу... Где она была, морозная влага, сегодня днем... Вышли и, не сговариваясь, двинулись на "Берлин". В кафе на втором этаже взяли по коньяку, встали за столиком. На, сказал я, отдавая свои листочки, а сам, как все мы, сыны человеческие, с плохо разыгранным равнодушием стал глядеть на улицу, на публику, хоть ничто не интересовало, глаза сами собой обращались к Алику, вытянувше­муся за круглым пластиковым столиком напротив меня, и читавшему безмолвно. Наконец, воля моя иссякла, глаза расфокусировались, я больше не мог устремлять их мимо, они сами по себе остановились на Алике, и тогда я понял, что он уже пробежал текст и теперь читает вторично, желваки его чуть шевелились, глаз не было видно под длинными ресницами, большая голова с торчащими густыми волосами, с прямым крепким носом казалась принадлежащей некоему античному божеству, которому не угодили приношением. Он опустил мои листочки на столик, лицо его перекосило коротко и сильно, он глотнул коньяк и сказал:
       - Лады, щас мой черед.
       Я взял его листки, они не были отпечатаны, как мои, а исписаны красивым почерком с лёгким наклоном влево, буквы были широки и легко читались. Я стал читать, поднял глаза, он смотрел на меня, не отрываясь, не смотри, сказал я, ты мне мешаешь, и он отвернулся.
       - Ну? - спросил он, когда я кончил. - Задрючил я тебя?
       Я скорчил подобие улыбки и ушёл к буфету. Из очереди я смотрел на него и думал: Аполлон Бельведерский. Что такому гиганту делать в конторе нашей вонючей? Ему следовало стать киноактером, циркачом или не знаю кем ещё, тем паче, что ему-то выезды не светят, Мончегорск или Соликамск - вот и все его развлечения. Он стоял за столиком лицом ко мне и корчил рожи, копируя проходящую публику. Я вернулся с двумя порциями коньяку и сразу выдул свою до донца.
       - Слушай, от тебя офонареть можно, - сказал он. - Слово - золото, да?
       - Да, - сказал я, - наши слова могут стоить дорого.
       - Но могут и ни хера не стоить, так? Ну давай же, ё-ка-лэ-мэ-нэ! Чье лучше?
       - Моё, - сказал я.
       - Ладно... А правдивее?
       - Моё.
       - Лажа!
       - Отнюдь. - Я пытался овладеть ситуацией. Для пользы дела? Или для сохранения собственного покоя? Даже теперь не могу себе ответить... - Ты ло­маешь не спросясь, а я спрашиваю - реконструируема ли постройка?
       - Где?
       - Что?
       - Где спрашиваешь?
       - Да вся моя статья...
       - Спрашивать надо там, куда мы и добраться не можем. А статья твоя лажа.
       - А твоя лучше?
       - Не скажу, лучше она или хуже, но она открыва­ет глаза на этот бордель.
       - А моя?
       - А твоя закрывает.
       - Будь здоров, - сказал я.
       - Обожди! - Он зацепил меня, словно рычагом. Я и сам не слабенький, но тут речь шла больше, чем о силе. Я поднял на него взгляд, я готов был к стычке, но в глазах Алика увидел такую тоску, от которой меня оторопь взяла. - Слушай, потрюхали куда-нибудь отсюда к едреней фене, здесь даже не клюкнешь, а мне сегодня надо надраться в сосиску.
       Ну и потрюхали мы. Когда поравнялись с аптекой на улице Двадцать Пятого Октября, нас остановил человек с интеллигентным, но опрокинутым лицом. Он был в черном замызганном пальто, весь расстегнут, без шапки, держал в стиснутом кулачке бумажку и деньги, и с этим сунулся к Алику. Пожалуйста, сказал он, будьте так добры, зайдите в аптеку и возьмите мне это лекарство, и, пожалуйста, попросите обратно рецепт, но если не отдадут, не надо, лишь бы лекарство. Алик молча глядел на него и медленно ста­скивал с руки перчатку. Почему вы сами не пойдёте и не возьмёте, спросил я, и человек раздражённо, не отводя глаз от Алика, будто гипнотизировал его, но его, не меня, значит, учуял, что я не поддаюсь гипнозу, ответил: потому что меня там знают и мне не дадут, пожалуйста, - Алику, - будьте так добры! Да-да, сказал Алик, конечно, и мы с ним вдвоём вошли в аптеку, плечом к плечу, и молчали там, словно сообщники, а когда вышли и Алик отдал сдачу и лекарство и рецепт трясшемуся в нетерпении в фонарной слякоти интеллигенту-наркоману, и тот судорожно, десять раз кряду, с силой повторил "Спасибо!", видимо не находя других слов, и умчался получать свой дешёвый кайф, Алик сказал: "Вот когда-нибудь и наше с тобой отечество так..."
       И умолк.
       Почему, стиснув зубы от внутренней дрожи, спросил я, из-за такого порядка отчетности? И из-за этого, сказал Алик, но главное из-за того, что всякие суки устроились удобно и не хотят казать правду, а правда себя окажет всё равно, только тогда уже будет поздно, и та падла, которая всё хочет сохранить, та падла всё и потеряет, всё разом, а получит, знаешь, кто? те, кто нам, падлам, платит гроши и медленно, расчетливо планируют большой бордель, самый большой на свете, где можно будет безнаказанно всё народное сделать своим.
       Ну, что ты болтаешь, что ты мелешь, что это, какой бордель, кто они такие?
       Не будь мудаком, те самые, сам знаешь - кто.
       По блату мне устроили столик в "Метрополе", и мы надрались в сосиску.
       На другой день серые, помертвевшие от пережива­ний, и споров, и выпивки, кислые снаружи и внутри и, конечно, не способные к творчеству, в каморке привилегированного метранпажа Тоши, моего первого куратора и неизменного критика всей моей писанины, мы сделали среднее арифметическое из наших двух материалов, не особенно заботясь о единстве сти­ля, и уговорились: не отдавать ни слова, лишнее мы уже повычеркивали сами. Мы сделали это, перепечатали в четырех экземплярах и отдали первый Абрескову, конечно, второй я лично сунул в руки Семёнову, заскочив в качестве любимчика на миг в его кабинет, и по экземпляру оставили себе. Нелегко будет нам защитить этот проект, товарищ ­Петров, в заключение сказал я сам о себе в третьем лице, сделал попытку рассмеяться и тут испытал подлинный страх, словно в детстве, когда случалось нашкодить и осознать степень грядущего расстройства моей всё близко к сердцу принимавшей мамы и всю тяжесть зрелища этого расстройства.
       - Не бздо в тумане, подавай протяжные гудки, - сказал Алик. Как-то он уловил моё настроение. - Прорвемся!
       Гром грянул ударом в дверь нашего отдела. Разъярённый, с каменным лицом, Абресков мерил меня глазами. Стиснутый, почти скомканный экземпляр статьи зажат был в деснице его таким образом, что край торчал наподобие некоего потрошащего снаряда. Это не твоё, сказал он, моё, заверил я и покивал для пущей убедительности, я был уже готов, но, оказалось, не вполне: Абресков бешенно сунулся вперед, я, конечно, отступил, и он у всех на глазах двумя руками прямо перед моим лицом разорвал наш материал вдоль, а потом со смешным усилием и оттого особенно взъярясь не сумел разорвать его поперек.
       - Ко мне в кабинет, - пророкотал он, выходя и отнюдь не выбросив бумаг в корзину.
       Насколько я знаю, это был первый случай прорабо­тки при закрытой двери. Очень тихо и поэтому, честно скажу, страшно он допрашивал меня, как, какими словами Рубинштейн подбил меня на антигосударственный поступок. Я не соглашался с такой квалификацией материала и упирал на то, что он отражает объективные процессы. Я сказал, что это проект, и я готов защищать его. Я даже предложил Абрескову самому съездить в автоколонну и пройти, так сказать, нашу трассу. Я тянул время, я знал, что Абрескова не переубедить, а Семёнов не сразу выкроит время на чтение нашего опуса. Больше ни на что я не надеялся. С Аликом мы договорились, что материал выйдет либо за нашими двумя подписями, либо не выйдет вовсе.
       - Ладно, - сказал Абресков, - я по-дружески с тобой хотел, но, раз ты так...
       И вдруг после короткого формального стука открылась дверь и вошел улыбающийся Алик.
       - Ёлки-палки, - пропел он, - вот вы где, я-то привык, что здесь всё нараспашку... Приветик! Ну, как делишки? Понравилось? О-о-о, да вы, я вижу, материальчик не поделили. Ничего, у меня, по счастливой случайности, ещё экземпляр имеется. А то зашёл в отдел, а ребята говорят, что тебя, - он повернулся ко мне, - повели на таску одного...
       - Рубинштейн, выйдите из кабинета, - велел Абресков.
       Алик прищурился, и я понял, что только очень широкий стол спасает неприкосновенность и достоинство Абрескова, этот грандиозный стол и слишком узкий пролаз между ним и стеной, который Алику преодолеть будет нелегко, потому что, если уж дело дойдет до преодоления этих Фермопил, то сие означать будет агрессию, то есть войну со всеми вытекающими из этого факта последствиями, включая право жертвы агрессии тотально использовать для отражения оной все наличные средства, вплоть до настольной лампы, чернильного прибора и других издающих шум и дребезг предметов.
       - Как же я брошу соавтора, - сказал Алик. - Валяйте, зовите вашу захезанную общественность, а мы уж как-нибудь будем защищать наш проект вместе.
       Это было как нельзя более некстати. Моя формула в устах Алика - этого Абресков вынести не мог. Он побелел - он, когда психует, белеет - и закричал:
       - Эта антисоветчина - не проект! И это у вас не пройдёт, я вам авторитетно говорю, Рубинштейн, это у вас не пройдёт!
       - Что именно вы подразумеваете? - осведомился Алик. Он хоть и матерщинник, но из какой же семьи, это ж понимать надо, и, если нужно, он изрекает что твой лорд, а интонации-то, интонации! - Мне было бы любопытно и даже, полагаю, полезно знать, что именно вы разумеете под словом "это".
       - Ваши сионистские штучки! - не своим, низким и красивым, а высоким и петушиным, каковой, в сущности, и есть его подлинный, голосом выкрикнул Абресков и замотал указательным, вытянутым в сторону Алика перстом, но, впрочем, замотал предусмотрительно далеко от рычагов оппонента. - Они у вас не пройдут, Рубинштейн, не-е-ет!
       Ситуация делалась настоящим спектаклем для единственного зрителя, и я, в некоторой степени всё же эстет и человек искусства, поскольку попробовал себя в технике, и она у меня не пошла, а литература вот пошла же, повесть опубликована в престижном журнале, а теперь книга очерков принята в издательство, я не собирался это представление прерывать, я отходил от своего перепуга, эта каналья Абресков на меня действует, а тут его от меня оттеснили и явно топтали, и, пока Алик с хорошо, в отличие от моего, разыгранным удивлением присматривался к Абрескову после гнусного его выкрика, а Абресков от этого удивления, принимая его за испуг, шалел и накалялся, я потихоньку отодвигался вместе со стулом, чтобы обрести глубину сценического пространства.
       - Вы что, думаете, держава будет приспосабливаться к вашим капризам? - ревел Абресков. - Нет, это вы будете приспосабливаться к державе!
       - Ко мне не надо приспосабливаться, - хладнокровно отвечал Алик, - а державе надо приспособиться к реальной жизни.
       - Эти ваши бредни клеветнические - это реальная жизнь??
       - Она, матушка, она, голубушка.
       И так далее. Пока на очередную какую-то реплику Алика Абресков выпалил:
       - Я отсюда не уйду, пока всех долгоносиков не выведу!
       Я поспешно рассмеялся, я испугался реакции Алика, я хотел подстраховать положе­ние, обернуть его шуткой, и я сказал:
       - Андрей Маркович, тогда вам здесь работать до пен­сии.
       - До савана! - рявкнул Алик. Я не успел заметить, как это произошло, наверное, Абресков потерял осторожность, подался вперёд, и длинный рычаг Алика ухватил его за галстук. Я встал, Алик предостерегающе наклонил голову и вытянул по направлению ко мне правую мощную руку. - Ты, пидор! Я еврей, да. Я честно - еврей. Мне всё равно, кто есть кто. Но ты по отцу, Марку Израилевичу Абрамскому, ты не еврей, не жид, ты такого отличия не заслужил, ты мудак, понял? Мир мал, падла, ты не знал? И ты, падла!!..
       - Алик, ты очумел??
       Он остыл мгновенно. Отпустил галстук Абрескова. Поправил свой. Глаз от Абрескова он не отрывал и контролировал ситуацию, ни я, ни Абресков не играли теперь никакой роли. Абресков лишь переводил дыхание, он лишь возвращался в мир из своего повешения на галстуке, он лишь цвет жизни обретал из своего сизо-голубого, но и сейчас Алик не проявил ни тени испуга или раскаяния.
       - Ты попробуй только, ты только попробуй, Абрамский, тронуть эту статью. Я тебя манять буду неоднократно!
       Пригладил вздыбленные волосы и вышел.
       Я, как сидел, так и остался сидеть, словно после взрыва. Абресков ворочал шеей, тяжело дышал, распускал галстук, снова его затягивал, дёргал головой, прокашливался, он был в шоке. Тем не менее он при­шёл в себя раньше меня и прошипел:
       - Иди!
       Уходя, я думал: Алику - хана.
       Ничего подобного. Лишь много месяцев спустя и с немалым трудом ему удалось уйти от Абрескова.
       Статья наша была опубликована в наилучшем виде, и на неё вне редакции никто даже особого внимания не обратил, кроме разве нескольких экономистов, сославшихся в своих учёных трудах на наши факты в специализированных журналах.
       Цена правды... Цена правды - это себестоимость истины плюс себестоимость здоровья, потраченного на её добывание, умноженные на коэффициент самосохранения властей предержащих.
       А истина? Что есть истина?..
      
      
       IV.
      
       Истина есть интеграл индивидуальных истин в пределах всех сопредельных дисциплин.
       Да? И где же границы этих сопредельных дисциплин? И с какой степенью точности очертить их пределы?
       И что, если суммарная истина вовсе не интеграл, а какое-то более сложное множество? и даже не множество, а качество?
       Посему можно понять нерешительность отцов отечества в деле реформ при соприкосновении со столь сложными материями. Но это не оправдание бездействия! Не знаешь что делать - уходи в отставку, вот старый и надежный выход для честного человека.
       Что же остается предположить? ах, неужто нечестность? Какова же в таком разе имеет быть моя писательская позиция, которая, как известно, на Руси не имеет права отличаться от позиции гражданской?
       Пошел навестить идола своего, Гавриила Алексеича Слюнина, он как раз приехал из провинции по каким-то своим издательским делам, остановился в "Москве", в которой никакая беседа состояться не могла по причине уве­ренности, что некто третий участвует в ней безмолвно. Я вытащил его на улицу.
       Гаврюша, как я ласково зову его про себя, моя литературная повивальная бабка, он совершил экстраординарный шаг, рекомендовав опубликовать меня, никому не ведомого автора из самотека, в известном литературно-художественном и общественно-политическом журнале. Такие поступки не часты в искусстве и должны быть ценимы по достоинству.
       Встретились мы у Крымского моста, обнялись и зашагали по Кропоткинской набережной. Был зимний вечер, сырая стужа бесцеремонно лилась в рукава и за шиворот, хотелось в тепло, но оно было предательским, я не доверял ему и таскал Гаврюшу вдоль замерзшей реки, излагая ему в сжатой форме - умному полслова довольно - этот остросоциальный сюжет. Упирал не на свое политико-литературное кредо, упаси Бог, а на положение в экономике.
       Слюнин автор романа, которым и поныне зачитыва­ется вся интеллигенция, особенно молодая. Популярность романа такова, что, пожелай Гаврюша, он стал бы властителем дум поколения. Место было вакантно, но оно устрашило Слюнина. Он сказался больным и выбыл из схватки. Тем не менее ситуация толкнула меня к нему. К кому ещё? Мой покровитель. Крупный современный писатель. Острый. Из тех, кто формирует общественное мнение. Со времени опубликования его блестящего романа прошло шесть лет. Гаврюша оставил прежнюю тематику и ушел в историю, в искусство, в путевые заметки. Но всё было остро, всё несло на себе приметы времени и нашего подхода к нему. И для меня стала неожиданностью его реакция. Он сработал как пеногон-огнетушитель "Эклер" из нашего с ним настольного произведения - замедленно, но обильно. Минут десять он посвятил ка­ким-то бытовым делам, к нашей теме не имевшим отношения. Потом плавно и незаметно перешёл на повседневность. Всё движется по той исторической траектории, которую пишущей братии изменить не дано. Ничто не может помешать естественному ходу событий, и не стоит сокращать свою жизнь лишь затем, чтобы этот естественный ход чуть ускорить. Писатели - дальнобойная артиллерия. Они формируют не столько ментальность современников, сколько мировоззрение грядущих поколений, для которых, уже покойники, они становятся непререкаемыми авторитетами, богами.
       Промозглый холод и мощные стены Кремля способствовали промывке моих мозгов, и я не стал настаивать на своем особом мнении. Мы сердечно простились, и Слюнин автоматически продлил список тех, от кого я не могу ждать надёжного совета. Отшатнулся ли он от меня по убеждению? Нет, конечно. Я определённо знаю: так стремительно убеждений не меняют.
       Вот, и посоветовать некому...
       От беготни по этому кругу на музыкальном фоне "Арлезианки" - всю жизнь диву дивлюсь, кто заказывает музыку, лишь изредка этому есть объяснение - мысли мои отрывает грохочущий рев. Открываю один глаз - пустота. Открываю другой - вижу генерала. Мудрецы, видимо, свои вопросы закручивают в другом помещении.
       Рев повторяется. Значит, время ночных полё­тов.
       Двадцать один тридцать московское время. Время московское. Табак "Капитанский". Вкусный табак. Этот запах распространяет генеральская трубка.
       - Ну, как вам сказать... - Эксперт. Он расположился в кресле чуть позади, потому не виден. Разговор тихий и ведётся поверх меня. - Себя должно беречь. И никакие личные потери этого не отменяют. Только через себя вы можете творить добро (иронически), коль скоро это так вам необходимо. Градации жизненных состояний таковы, что, чем менее человек здоров, тем больше времени он вынужден посвящать себе. Подчеркиваю - вынужден, чтобы не и вовсе стать обузой. Этого вы, естественно, не хотите. Я тоже. До этого не следует доживать. Больше времени на себя - значит, меньше на других, увы, иначе нельзя. Словом, любезный генерал, поведение ваше неразумно даже с позиций преследуемых вами целей.
       Неотразимый эксперт. Убийственная логика. Короткая ясная фраза. Супер!
       Генерал: Ммм-да... Возможно. Что неразумно - не спорю. Но с вашей основной посылкой я, знаете, нет, не согласен. Что это за функция такая, что за связь между здоровьем и добролюбием? Построение ваше искусственно, не вижу я, что его держит.
       Эксперт (раздражённо): Держит страх. Будьте добры, не дымите на меня.
       Генерал: Прошу извинить. Страх... Ммм... Ну, допустим. Допустим. А если предположить... гипотетически, конечно... если предположить, что в человеке нет этого самого страха?
       Эксперт: "Этого самого" - то есть страха перед опасностью? Разумеется, такого страха в вас нет. Это вы давно приучились подавлять. Вульгарного страха нет даже во мне, хотя, согласитесь, я не могу похвастать вашей тренированностью. Вы много умнее так называемых людей дела, а попросту лихих рубак, и всё же природу страха и вы не понимаете.
       Генерал: Не соблаговолите ли просветить меня на сей счет?
       Эксперт: Соблаговолю, охотно. Ваш страх - это несогласие, непримиримость. Согласитесь с судьбой, примиритесь с тем, что она способна с вами сделать, это несложно, надо лишь перечислить всё, чем живете, и всё это вычеркнуть, всё! Найти в себе силу заранее от всего отказаться, с потерей всего примириться. Даже с тем, что не уйдёте вовремя и станете обузой. И - страха нет!
       Генерал: И вы...
       Эксперт: Да. А вот вы - нет. Так-то, любезный. Из чего следует, что я даже храбрее вас.
       Генерал: Мудрее.
       Эксперт: Как угодно. Но моя позиция неуязвима. В результате, хоть я на десяток лет старше... - Боже правый! А я-то с ним вольничал! - ... разумная трата сил обеспечивает мне большую дееспособность.
       - Стало быть, из ужаса перед страхом вы избавились от страха. Оказаться от любви, от привязанностей, от самой жизни - только бы не испытывать страха... Это и есть высшее проявление мудрости, - задумчиво говорит генерал. Неслышно вращаю кресло и вижу, как эксперта передёргивает и он забрасывает ногу на ногу. - Что ж, у меня просто ума недостало оценить страх по достоинству, пренебрёг им, вот и прожил своё столь неэкономно. Впрочем, полагаю, в данном случае излишняя скромность была бы неуместна, успели мы с вами поровну, а? Если, конечно, не считать печатных трудов...
       - На сегодняшний день - да, поровну, - насмешливо чеканит экс, покачивая ногой. - Но ещё не вечер, генерал, ещё не вечер!
       И генерал поник. Чуть-чуть, едва заметно дрогнула голова, и глаза оставили разглядывать сплетённые пальцы рук и передвинулись на пол. И всё. И тайный процесс в нём происходит в каком-то своём, неведомом мне ритме, но, кажется, понятном эксу, который вдруг торопливо и как-то почти невнятно, как-то жалко-задиристо и вместе с тем убежденно бормочет:
       - Старость не такая уж скверная штука, генерал, если ею распорядиться по-хозяйски. Она одна позволяет ещё раз пережить всё сначала, перечувствовать, переоценить бесстрастно... или даже страстно... Вспомнить, ощутить зыбкие какие-то вещи, впопыхах мы их не замечаем - некогда! А тут всё - ваше. И время, и старые письма, документы, фото... В тишине своей квартиры или на садовой скамейке, на осеннем солнышке... многое предстаёт в ином свете. Э, что там... Я надеюсь на старость.
       Он так нажал на это "надеюсь"... И оно действительно прозвучало. Я перевел взгляд на генерала, он окаменел, сощурясь в пол, и на старость не надеялся.
       - Разумная продолжительность жизни... - бормочет между тем экс. Голос его настойчив и, пожалуй, небезразличен. - Разумная - значит, обеспечивающая жизнь с максимальной эффективностью. Уж этого вы не можете отрицать. И нужно-то для этого совсем немного... Что?
       Он качнулся вперед, и глаза его сквозь очки требовательно уставились в генерала.
       А генерал глядит в пол и отвечает словно бы с усилием:
       - Нет, ничего. Долго что-то они возятся...
       Вдруг я почувствовал ком в горле. Опять слабость, вызванная недосыпанием? Почему всегда так кстати?
       Я сижу между людьми, о которых кое-что уже знаю: всё о профессиях, немного о темпераментах и характерах, почти ничего о биографиях. Один из них, эксперт, по собственной воле и вере создал вокруг себя стерильную пустоту. Но другой, склонный, я уверен, совсем к иному, выглядел в тот миг так одиноко, что хотелось кричать ему на помощь. Я попытался определить, что мне открылось, это успокоило бы, всегда успокаивает, если удаётся переложить смутные чувства в ординарные слова, но не смог. Просто увидел: передо мной полюс одиночества.
       Два полюса. Отрицательный и утвердительный. А я между ними, словно плазма в магнитном поле. Их целеустремленность колет меня напряжением сотен миллионов страдающих нейронов. Всё моё естество извивается в поле такого потенциала. От меня искры летят. К тому же, чтоб удержаться от непонятных слёз, я приложил к себе непомерное усилие. Начинается процесс кристаллизации, физически чувствую, как твердею.
       Вот бы сейчас трибуну! Вот бы сюда кворум!
       И всегда-то всё приходит не вовремя. А настанет час - и ни следа этого не сыщешь. И всего-то сказать надо: "Я по трупам пройду, а своего добьюсь!" (А.М.Абресков).
       Ну и что? Свидетели есть, но где надежда, что подтвердят: "Да, я это слышал! Это было в Сандунах..."
       Было дело в Сандунах... Жаль, до Алика было. Теперь-то я знаю, он парень надежный, я уже сходил с ним в разведку...
       Между прочим, подлая вязь жизни, если к ней приглядеться, смотрится так, что следствия в ней элементарно выглядят причинами. И наоборот. Поэтому, оценивая дальнейшие события в редакции, я некоторое время не знал, какими критериями руководствоваться. Только ли эмоции двигали Аликом, когда он стремился вырваться из-под Абрескова? Тот мстил после стычки за закрытой дверью кабинета - не давал командировок. Без командировок нет больших статей. А на мелочи много ли заработаешь? Зарплата у нас так, на больничные бюллетени. С другой стороны, Абресков Рубинштейна отпускать не желал не только ввиду фактора "любимого врага", но и потому, что под его рукой, он надеялся, Рубинштейн будет сдержаннее, по крайней мере, так он думал. Но когда Алик сделал решительное движение, сильное, с помощью профкома, Абресков ослабил хватку и стал давать ему очень даже неплохие командировки, в том числе на объекты, которые традиционно считались моими. Эта политика стравливания была Аликом разоблачена. Едва после первой такой командировки его направили в подобную же, он излил гнев на красивую главу своего начальника со всей болыпевицкой нелицеприятностью, пример каковой явил в недалеком прошлом, в подробности не вдаюсь, скажу лишь, что на сей раз обошлось без хватания за галстук.
       Да, ещё одна подробность: Абресков перестал носить галстук! Этому событию мы посвятили особую сессию. Долго выжидали - галстук он так больше и не надел. Перешел на водолазки. А галстук держит в кабинете для парадов, тогда же надевает и рубашку, но галстук лишь непосредственно перед заседанием или встречей. Каков? И такой даст против себя компромат? Жди!
       ... Мой генерал, я озарен! Я понял, почему вы, никогда не отгороженный от людей, несколько минут назад оказались так одиноки в своем кресле. Не знаю - откуда, но знаю: вы одиноки и беззащитны. Вас навестила Смерть. Она подошла и взяла вас за руку. Вы нашли в себе силу устоять, но испытали миг невесомости, шаткость шара, подпёртого в точке...
       Тут шумною толпой возвращается наука и техника под предводительством неприступной Анны Аркадьевны. С ними доктор. Медицина так вошла в нашу цивилизацию, что и всю цивилизацию я назвал бы медицинской. Я сразу понял, что он доктор. Халат халатом, но у него врачевание словно на лбу написано. Экс опёрся о подлокотники кресла, пружинисто встал и ушел к коллегам. Там заваривается очередной, надеюсь, последний тур обсуждения. А доктор присел возле генерала и потрепал его по колену. Улыбается. Из кармана халата у него выглядывает бумажный кулек. Почему-то я подумал, что это сухофрукты, и не ошибся, там был чернослив. Доктор вынул ягоду, бросил в рот, аппетитно шевеля губами, расправился с ней и швырнул косточку куда-то в дальний угол. Его тёмные воло­сы молодо падают на лоб. Фигура плотная, но не тучная, даже скорее крепкая. А вот лицо старенькое, морщинистое, и глаза выцвели. Но блеск их молод, и глядят они на этот смешной мир, шут его побери, с интересом и юмором.
       - Как здоровье, генерал Тонковидов? - спросил он чистым высоким голосом и приветливо покивал мне.
       - А ваше? - спросил генерал.
       - Что вам спрашивать о моём здоровье? Разве вы лечите?
       - А вы?
       - Хм, интересно... Я - да, лечу.
       - Лечу... Хорошее слово. Я лечу, ты летишь...
       - Те-те-те, позвольте, позвольте! Я лечу - ты лечишь!
       - Э-э-э, доктор, когда я лечу - я и впрямь лечу. А когда вы говорите это о себе...
       - Так-так-так, - быстро сказал доктор и вместе с креслом быстро придвинулся к генералу. - Ну-ну-ну?
       - Валерий Павлович, - зовёт Анна Аркадьевна. Генерал поднялся. Доктор вцепился в его руку, генерал помотал головой, отнял руку и направился к окнам. Доктор пронзительно глядит ему вслед. По группе у окна, в которой растворился генерал, взгляд его шарит, как удочка-донка, и вылавливает эксперта. Экс подходит и садится в опустевшее кресло генерала, привычно закидывает ногу на ногу, склоняет голову на бок и глядит на доктора, баюкая на указательном пальце свои хрустальные очки.
       - Ну-с, доктор Мафусаил, сегодняшнюю нашу встречу можно рассматривать как приятный сюрприз, не так ли?
       - Не для меня, - с неприязнью, неожиданной в этом доброжелательном старикане, сообщает доктор. - Я человек, и ничто человеческое мне не чуждо, а вы бог, где уж нам уж выйти замуж...
       - Я уж вам уж так уж дам уж. Обычные ваши пошленькие поговорки...
       - Ну, я ж говорю - где уж нам уж...
       - А между тем, для других существ вы - Бог.
       - Да что вы? Как интересно... Для кого, например?
       - Помните белку на моей даче, рыжую, с серой отметиной? Вы её с рук кормили. Она сдохла. Она видела вас и меня от рождения до смерти, в её глазах мы с вами бессмертные боги.
       - Интересно, но отношения к делу не имеет. Вы лучше скажите, юноша... - Я дернулся и запоздало сообразил, что юноша на сей раз относится не ко мне. - ... лучше скажите, что такое сегодня с Тонковидовым?
       - Если он вам сам не сообщил, мне ли это делать? Как по мне, сегодня он даже лучше. Тише. Я бы рискнул сказать - смирнее.
       - Те-те-те! Психоанализ! Чудо как проникновенно! Слушайте, ну не такой же вы на самом деле мороженый судак, какого из себя корчите. Зачем вам это, объясните мне, старому хрычу, а то я, ей-Богу, в толк не возьму. Почему, в чём соль?
       - Вы, Мафусаил, старый сентиментальный...
       - Неинтересно, это я уже слышал, дальше.
       - Люди столько прилагают усилий, чтобы казаться лучше, и так преуспевают в этом, и столько доставляют горя, обманывая, что, право, милый мой, если кто-то не играет в эту игру, будьте добры, не втягивайте его.
       - Да ради Бога, ради Бога! - сказал доктор вслед эксу. Спец не выдержал допроса и раздражённо уходит обратно в обсуждение, в котором, должно быть, успел уже сказать веское слово и здесь пережидал, покуда чаша весов склонится в его сторону.
       Доктор провожает его ироническим взглядом и кладет в рот новую ягоду. Вдруг замечает меня.
       - Ну-ка! Живо-живо-живо! Я не предлагаю, я велю. Это ещё что, эт-то что такое? Эт-то что за безобразие не спать две ночи кряду?!
       Оторопело беру чернослив.
       - Откуда вы знаете?..
       - Откуда... Я всё знаю. - Ткнул меня в живот, я дернулся. Шероховатым чистым пальцем оттянул мне веко и отпустил. Рука пахнет черносливом и чем-то едким, медицинским. - Знаю, что не любите масла...
       Визг пролетающего самолета заглушает его голос.
       ... что переживаю кризис переоценки ценностей, глубочайший личный кризис...
       К счастью, он уже оставил меня в покое. Старческое тяготение к слушателю преодолело профессиональное любопытство врача к новому и, в общем, заурядному пациенту, и он принялся рассказывать, как молодым врачом в Первую мировую явился на позиции, в распоряжение авиаотряда Ея императорского величества, как встречен был чаем высокопоставленными красавицами-медсестрами и как из чайника разливали в севрский фарфор чистый спирт. Всё же и обо мне он не забыл: не прерывая рассказа, извлек из нагрудного кармана халата ампулу, отломил горлышко и жестом велел выпить. И я почувствовал себя бодрее.
       Черт, колоритный старик! Его нужно втиснуть в репортаж, это ж ходячая история авиации. Но как оторвать его от мемуарной темы?
       Быстро оглядываюсь на группу у окон, он автоматически повторяет мой жест и запинается, тогда почтительно трогаю его за руку и спрашиваю:
       - И с тех пор вы в авиации?
       - Непрерывно в авиации, юноша, я с одна тысяча девятьсот девятнадцатого, когда Первый авиационный отряд отправился на фронт...
       Ничего не вышло. Я украл из его эпопеи не более трёх-четырёх лет. Капля в море. Пока от одной тысячи и так далее он доберется до наших дней...
       Всё же слушаю и запоминаю. Но одновременно прокручиваю своё...
      
      
       V.
      
       Странно, но, мне кажется, решить задачу было бы проще, если бы не моя антипатия к Абрескову. Оскорб­ительно, что в основе наших поступков лежат чувства. Добро бы лишь на моём уровне. Газетная жизнь дала мне возможность заглянуть в умы и умишки людей высшего эшелона власти, и там, к сожалению, то же. То же в высшей степени, отточенное до совершенства: чувство самосохранения, зависти и ненависти к сопернику, но вовсе не государственные соображения, увы, Алик прав. И наверху искусство подбора людей на ключевые должности по принципу личной лояльности из отстойника, в который годами надо фильтроваться, как фильтруются вирусы, и там все эти вирусы повязаны связями дружескими, деловыми, семейными, а также одолжениями разного рода, вплоть до тюркского родства, при котором, как известно, не обязательно, чтобы считающиеся родными дети были в действительности родными по отцу, так что измена в этом кругу попросту невозможна. Тогда и произойдут перемены, когда на ключевой пост проберётся некто, заранее поставивший реформы своей целью и сколотивший внутри этой гниющей массы собственную структуру, небольшую, но преданную и проникающую во все силовые звенья аппарата, - и тогда можно ожидать метаморфоз в нашем булькающем бббболоте.
       Не то чтобы я таким был умным и всё это понял сам, нет, мне это растолковали старшие коллеги, когда, придя в газету, я ретиво взялся освещать темы, требовавшие, по моему мнению, немедленных мер во избежание... Обожди, утихомиривали меня старшие в нашей синагоге, еврейская жена открыла мне тропку к их сердцам несмотря на стопроцентную мою арийскость, уймись, сынок, оглядись, зияющая реальность откроется тебе яснее, срочных ох как много, а есть и сверхсрочные, ты тут напираешь с производственными, но им должны предшествовать правовые, законодательные, юридические, финансовые, социальные, без них все твои сельско-крестьянско-хозяйственные и рабоче-служаще-промышленные, взятые сами по себе, решены быть не могут. - Так давайте же, кипятился я, время не ждёт, машина с каждым пройденным метром зарывается всё глубже!.. - Да ты осмотрись, осмотрись!
       Я осмотрелся, и пыл мой иссяк. (Теперь моя книга очерков уже не могла быть написана...)
       А тут ещё, пока осматривался, случилось, что я стал любимцем Семёнова. На очередном походном мероприятии по случаю международного дня трудящихся Первого Мая, Семёнов, упившись до положения риз, совершил антиобщественный поступок, а именно: бродя по ЦПКиО им. Горького в поисках туалета, остановил этим вопросом двух ничего не подозревавших ментов и, пока они выясняли степень его опьянения и социальную принадлежность, а я, поотстав в поисках того же заведения на параллельной аллее, спешил легкомысленному шефу на выручку, он успел, простите, от­лить одному из стражей порядка в сапог. При этом он так дружески держал милиционеров за плечи, так увлекательно объяснял им сложность текущего момента, что пострадавший опомнился, лишь когда пошло через край и внезапная среди суши лужа привлекла его внимание к тому, что в сапоге ему влажно и горячо. Спасло нас то обстоятельство, что книжечка моя, снискавшая, по меньшей мере, московскую извест­ность, имелась у меня с собой. Я стоял на ушах, горячо надписал её пострадавшему, клялся, что приезжий друг оставил документы в гостинице, что дикое поведение его есть следствие отчаяния от несправедливо зарезанной честной книги, что стражи, удовлетворив чувство мести, ниче­го, в сущности, этим не достигнут, и уговорил, откупился книжечкой и всей оставшейся наличностью под предлогом штрафа, но без квитанции, разумеется. Семёнов мне не мешал, он во время объяснения лез к пострадавшему обниматься, молол вздор и поразил меня, когда мы остались одни. Застёгивая штаны, абсолютно трезвым голосом он сказал: "Кстати, насчёт зарезанной книги... Это не вранье. Вся моя работа в газете - зарезанная книга." - "Ваше счастье, Анатолий Николаич, - только и нашелся я сказать, - что не было свидетелей, не то делу дан был бы совсем иной ход при всех наших с вами усилиях". Он махнул рукой: плевать! Но с той поры между нами установились особые отношения, хотя ни в какие откровения мы не пускались, а просто отношения эти выражались в том, что мне поручались самые острые темы, а я, освещая их, делал всё так, чтобы, если уж придется получать по шапке, не дали бы по шапке и Семёнову, главному редактору одной из считанных по пальцам либеральных газет с пестрым национальным составом сотрудников. (Появление в газете Алика Рубинштейна не сгустило состав существенно).
       Вся наша работа в газете есть одна бесконечная песня типа "Двенадцать негритят купались в синем море, двенадцать негритят резвились на просторе, один из них утоп, его вложили в гроб, и вот вам результат, одиннадцать негритят. Одиннадцать негритят купались в синем море"... Негритята купаются и утопают до посинения, но тогда является новая дюжина, и всё начинается сначала, так что, если кому-то нечего петь, к его услугам всегда имеется в наличии свежая цифра-песня урожая колхозных полей, улова рыбы, добычи нефти, выплавки стали, но жизнь-то идёт, вчерашний урожай перемолот, рыба зажарена и съедена, нефть переработана, сталь выстрелена на полигоны, а цифры можно подставлять неустанно, не вдумываясь ни в них, ни в то, каким путем они получены, сколько загублено регенера­торов природы, на коей все мы висим с чудовищным своим производством, тысячу раз прав этот эксперт, выскочил тут и думает, что он единственный радетель, больше об этом никто, но ты предложи альтернативу, если такой умный, предложи, с чего хотя бы начать нам в собственном нашем доме, черт тебя, умника, побери!
       ... восемь негритят купались в синем море, восемь негритят резвились на просторе...
       Абресков... противотанковый ров, еж, надолба, мина, крепостная башня, батарея, препятствие на пути живой мысли... и ему подобные в аппарате и других газетах, только в других абресковых больше, у нас, до его появления, как бы заповедник был, вот и вбросили нам эту щуку, чтобы карась не жирел... и Семёнов ничего не мог сделать, и явился этот тип, не пишущий и не понимающий слова, и растет, как поганый гриб, за полтора года от зам начальника отдела до зам редактора газеты путь проделал, ведь это же катастрофа!.. такой путь!.. проделал!..
       ... пять негритят...
       Но что мне Гекуба... У меня двоюродный брат расстрелян трибуналом в тысяча девятьсот сорок третьем, в декабре, восемнадцати лет и шести дней от роду, за неповиновение приказу "Ни шагу назад": отвёл на сто метров назад, где был овражек и возможность оборудовать оборонительную позицию при немецком контрнаступлении под Житомиром, свой узбекский взвод, в котором каждый второй ни слова на понимал по-русски... был расстрелян... мой дядя-троцкист, подлинный троцкист, убежденный и пламенный революционер, ненавидевший Достоевского и Толстого Льва с ним заодно, за то только, что гуманизм проповедовали, тогда как хирургия, по его мнению, одна лишь безжалостная хирургия России помочь могла... а папе моему такое сделали "Но-но-но!" за брата, что он до самого своего последнего вздоха так никогда и не охнул... так что же мне Гекуба, а?
       ... один негритят купались в синем море, один негритят резвились на просторе, один из них утоп...
       ... такая бессмыслица... и этот рев ночных опасных полетов в интересах безопасности великой родины моей... которая слышит, которая знает, где в облаках её сын пролета-а-а-ает...
       Это, впрочем, уже не имеет отношения к Абрескову. Да, не имеет. Абрескову не добиться от меня таких крупных чувств, хотя, если взглянуть со стороны властей предержащих - или просто со стороны, - то чувства эти можно принять за идеологическую непримиримость. Тем не менее, идеологически я не против идеи коммунизма, отнюдь. Я против нашей компрактики. Но где вы видели чистую идею, не приправленную навозом будней?
       Впрочем, чувства, которые я питаю к Абрескову, мельче и жестче. Но они-то и мешают мне ударить его, в них нет боли, как в чувстве к моей упрямо и нелепо страдающей родине.
       - ... И потому, молодой человек, утверждаю, что жизнь прожил сочно. - Такие заявления стоят внимания. - Жизнь человеческая, знаете, это ожерелье дней на нити характера...
       - Мой друг сказал, что жизнь - это штыковая атака на картечь, с пулемётами, нацеленными в спину, - процитировал я Алика.
       - Молодой человек, моё определение вернее. Я встретил тридцать тысяч утр и проводил тридцать тысяч вечеров, не рекорд, конечно, но всё же, и уверяю вас - не много найдётся таких, о которых пожалел бы. С хорошими людьми приятельствовал, с канальями враждовал, лечил всех, радовался, когда излечивал подлецов, но, знаете, презирал их даже и тогда, никуда не денешься. Женщин любил, о, много! Это прекрасно - любить так, как было принято в наши времена... - Слушаю и перевожу в годы тридцать тысяч дней. Изрядно получается, даже не верится. - ... пил и ел с удовольствием, диетами себя не обременял, всё здорово в меру, природа дело знает, патриархи это доказали. А нечего было есть - не унывал, не сомневался, что вернутся хорошие времена, куда им деться? Навоевался на всех войнах. Ваш друг говорит - жизнь, штыковая атака... Воевал ваш друг? Нет? А я воевал. И в атаку пешком ходил. Жизнь не должна быть атакой, не должна... Но, конечно... жизнь есть жизнь... Если всё взвешивать, да отмеривать, да накапывать, как провизор в скляночку, всё только умом - какая тогда жизнь? Тогда как у многоумного Максима Мардарьевича... А другая крайность - генерал Тонковидов, он по крышам гулял, когда здравый смысл распределяли. Уж поверьте, знаю, о чем говорю, мы с ним познакомились в сорок первом, в июле, и время это было для наблюдений весьма... - Вдруг меняется в лице, подносит ко лбу большую руку в коричневых пятнах, глаза стекленеют. - Да-да... Как вы сказали? В июле, да-да... Виноват, - уже механически, не видя меня. Встает и уходит.
       А я разваливаюсь в кресле, чего прежде, из почтения к доктору Мафусаилу, позволить себе не мог.
       Так на чем я остановился? А что в июле? Почему так странно одинок генерал? Семь негритят купались в синем море... Абресков, да-да, Абресков - окоп, надолба, предмостное укрепление, рубеж, который, не одолев, правды не выговоришь. Абресков, водворенный в наш редакционный мир кем-то, кто решил, что без него, Абрескова, мир наш слишком прост, и теперь видно, что так оно и было, мы ходили не на службу, мы наслаждались работой, мы сравнивали себя с коллегами из других газет и радовались, что можем сказать хоть чуть-чуть больше правды в лживом этом борделе, всё-таки больше, чем другие. Теперь-то понятно, что это идёт к концу. С воцарением Абрескова мы станем такой же смрадной пастью, как все другие газеты, так же нагло будем врать и так же грязно шельмовать академика Сахарова и других высоких безумцев.
       Когда стало мне ясно, что Семёнов слетит? До или после происшествия на избирательном участке?
       Толя Семёнов небезгрешен. Но я утверждаю, что он чист, как дитя. Да, он спит с любой бабой, на которую бросит взгляд, и ника­кая ему не откажет, он неотразим, этакая смесь Кэри Гранта и Донатоса Баниониса, его бешено ревнует секретарша Слава, с которой он тоже, конечно, спит и которую ни в грош не ставит, хоть она сильно рискует из-за него, закрывая от всех и, в частности, противодействуя Абрескову, а Абресков не из тех, кто, придя к власти, забывает такие вещи, и приход его к власти теперь уже не гипотетичен, отнюдь... да, пять негритят купались в си... так вот, при всём при том Толя безгрешен. Он не изменяет своей жене, хоть орет на неё и спит с кем попало. Я думаю, он просто засмеётся, если ему скажут такую глупость. Он ответит, что всем своим бабам изменяет со своей женой. Ее одну он любит... Ох, не разобраться мне в этом. И не надо, не надо тебе в этом разбираться, не надо тебе фактов, чтобы доказать, что Семёнов и Абресков - это день и ночь, мне не надо для этого фактов, тебе не надо фактов, балда, не надо дополнительных убеждений, чтобы грудью выступить на разгром Абрескова и осуществить или хотя бы попытаться осуществить лозунг, выброшенный Аликом Рубинштейном на прошлогоднем профсоюзном отчетно-перевыборном мероприятии, когда, по окончании своего выступления, посвященного омерзительной работе нашего кафетерия, он сказал: "В остальном полагаю, что Абресков должен быть разрушен."
       Кофе пахнет. Ч-черт, где-то здесь люди живут, как у нас в редакции, своим, непостижимым образом налаженным в этом недостроенном пространстве бытом, кофе заваривают, пьют, что-то едят, курят... бы закурил я сейчас, черт меня возьми совсем, чёрт тебя возьми - думай! думай, чёрт бы тебя побрал, додумывай, животное ты жвачное!!
       А что додумывать-то? После выпивки, при подсчете бюллетеней на избирательном участке, приписанном у нас постоянно, поскольку в редакции большой светлый холл, и мероприятие это стандартное, накатанное, у нас легко проводить, к тому же и буфет есть для желающих, а после мероприятия, при подсчёте голосов, появляются крепкие напитки, чтоб проще считалось, а Семёнов, естественно, председатель, и выпивка при подписании протокола о трогательном единении партии и народа - это же радостный итог, святое деле, и вот, в минувшие выборы, в процессе оглашении протокола, Семёнов уснул за столом президиума, а когда его стали будить - будил его, кстати, Абресков, - он и вовсе упал под стол, он был мертвецки пьян, и это уже не происшествие в парке или там лихая драка в пивной (был у нас с ним и такой эпизод в биографии, от него мы отбрехались вполне удачно), это политическое дело и это невозможно было скрыть. Такой ляпсус! Что там история журналистики, разливался Абресков, такого, наверно, не знает история треста бань и прачечных. Все возмущались, я тоже. Удел Семёнова был жалок и возмездие казалось справедливо.
       Сплю я плохо, и писатели со стажем, опекающие меня, в один голос твердят, что это добрая примета, начинающий писатель, если он не халтурщик, обязан плохо спать, все начинают с бессонницы, таково привыкание к творчеству, сон и явь смешиваются и рождают новую реальность, так и быть должно, со временем я к этому привыкну. Уж не знаю, когда настанет это время, я всё привыкаю к творчеству и всё привыкнуть не могу, особенно когда речь заходит о войне и связанных с нею материях, так что в самый благополучный период моей супружеской жизни я в подмосковном санатории едва не впал в грех с очень красивой женщиной, моей ровесницей откуда-то с Украины, она настойчиво меня добивалась и почти добилась, рассказав, как они с мамой и сестрой переправлялись через Волгу в осаждённом Сталинграде, ей тогда было семь, а сестре двенадцать, и в баржу попала бомба, и рассказчица моя оказалась в воде вместе с мамой, а баржа горела, и мама кричала, истошно кричала старшей дочери, не умевшей плавать, кричала страшным криком, чтобы та прыгала в воду, но девочка не прыгала, она пылала на тонувшей барже на глазах матери и сестры, пылала, словно жираф с картины Сальватора Дали, стоя как соляной столп и никак не реагируя ни на бедлам смерти на барже, ни на отчаянные крики матери, ни на жуткое, творившееся с нею, и эта картина так и осталась стоять в глазах и у матери, и у сестры, осталась стоять и в моих глазах, я целовал её, плачущую, приникшую ко мне, словно в моих силах было избавить её от этого на всю жизнь застывшего в глазах зрелища. Кое-как я успокоил её поцелуями и ласковыми обещаниями, мы отправились на ужин, с которого я, трус и подлец, удрал, заскочил в комнату, наскоро пошвырял в чемодан свои манатки и махнул на электричку, но кошмар вот уже сколько лет ношу в себе и знаю, что не избуду его ни рассказом, ни повестью или романом. Лиле о своем подвиге верности я ничего, конечно, не рассказал, ей хватило бы и того, что я прижимал к себе несчастную калеку, конечно же, калеку, как ещё назвать человека с такой незаживающей раной в душе... к тому, что впечатлительность и впрямь моя ахиллесова пята, да ведь и Семёнов не чужой мне человек. Теперь, столько всего передумав и уже практически его схоронив, ибо не подлежит сомнению, что, как бы ни сложилась карьера Абрескова, с карьерой Семёнова покончено, я могу наконец определить наши отношения. Это, безусловно, отношения старшего с младшим, хотя разница в возрасте у нас пять лет, хотя у меня уже какое-никакое имя в литературе, да и в журналистике оно начинает звучать, а он только и делает, что раз в год наскоро подправляет годовой обзор событий, написанный для него золотым пером нашей международной редакции Мельниковым (Мильманом), у которого всё методично и складно, а Семёнов буквально несколькими поворотами пера делает это информативное чтиво задорным и захватывающе сюжетным. Но не за обильный талант я люблю тебя, Ираклий, не за то, что ты богат, как Крез, не за то, что у тебя две жены и две дюжины любовниц, не за тучность твоих стад и обильность твоих трапез, а за то, Ираклий, что ты настоящий коммунист. Ну вот буквально так, хоть это и смешно. Даже если и впрямь говорить о коммунистах, а кому в голову нынче придет такая дикая мысль, в наши-то дни обесцененных и запятнавших себя кровью идей, когда партия у власти замарала свои штаны дерьмом коррупции и маразма, но если говорить об идеале, которого один лишь вариант - грудью на пулеметы ради всё ещё не избытой идеи мирового братства - против кого только, вот вопрос, - то это и будет Толя Семёнов, бесшабашная головушка. И лишь теперь, когда этого красавца и ухаря судьба неотвратимо у нас отбирает, я понял, что люблю его в истинном смысле слова, люблю, как младший брат старшего, непостижимого весельчака, всё умеющего, всемогущего (в одно слово), пренебрегшего достижениями, как он, походя, пренебрёг и мною, всячески его выгораживавшим и даже вравшим ради него, беспечно смахнувшего с моста в первую же пропасть свою незаурядную удачу и судьбу. Господи, да что же это такое? после такого Толи нам на шею накачают Абрескова? и велят, закрыв глаза, славить коммунизм? теперь, после Чехословакии, уже зная правду о нашем миролюбии и о происках международных империалистических кругов, жаждущих развязывания войны ради решения своих внутренних проблем?!
       Так я проворочался полночи после происшествия на избирательном участке, раздираемый жалостью к Семёнову, злостью на него отчаянной, до сердцебиения, и один несбыточней другого планами спасения его, потому что отменить происшедшего - в присутствии районного бомонда и матерей-ударниц, настрадавшихся от пьянства отцов своих детей! - не могло ничто, так же и уснул перед рассветом, проснулся по будильнику в темное утро, дождь то сыпал, то хлестал, я наскоро покидал гантели, пару раз рванул эспандер, глотнул чаю и выскочил на свою Новослободскую. В то утро мне предстояла командировка, и я не отпустил такси, велел ждать у редакции, а сам в хорошем темпе добыл все подписи, прямо в бухгалтерии, помимо кассы, взял деньги, ещё помню, недоволен был, что мелкими купюрами, трояками, получилась толстенная пачка, и я брюзжал, что, дескать, металлическими рублями надо было дать, да в мешке, оно бы сразу и кистенем служило, вышел в коридор и пожалел, что не металлическими рублями в мешке по­лучил: ко мне несся на своих высоких каблуках, излучая сияние, Богодухов, преемник Абрескова на посту начальника отдела после его вознесения в замы по общим вопросам, он улыбался мне, как родному, и тараторил:
       - С хорошей погодой! - Дождь лил теперь, как из ведра, при температуре восемь градусов и сильном ветре. - Ну, как тебе вчерашнее? Скажи, цирк? Я такого не помню! Классная работа! Горит наш шеф синим пламенем.
       И умчался, жизнерадостно стуча каблуками, а я побрел к выходу, к такси.
       Спускаясь по лестнице, и пересекая злополучный наш вестибюль, и выходя, и ёжась от холода, и вдыхая всё же с восторгом очищенный влагой воздух, и поднимая воротник холодной своей "болоньи", садясь в такси и задрожав от упавшей-таки за шиворот пронзительной капли, автоматически совершая все эти примитивные акты жизнедеятельности, я ещё ни о чем не думал. Водитель недовольно бурчал, я брякнул "Добавлю, папаша, не ной!" и рассердился на себя за то, что настроение так грубо отразилось на моём поведении. Потом я рассеянно вперился в боковое стекло, в движении на нем оседало множество капель, временами плотность их на единицу площади превы­шала допустимую для силы поверхностного натяжения величину, и тогда, словно свинцовая молния, возникал мгновенный ручеек, и после него ненадолго оставалась на стекле извилистая чистая полоска. Я глядел на эти слияния, вяло подумал, что так же, вероятно, рождается мысль, когда капелек-фактов достаточно, чтобы замкнуть исходную и конечную точки логическим или хотя бы интуитивным умозаключением, и вдруг этот процесс произошел во мне, да так шибко, что меня словно током ударило. Шофер испуганно вильнул к тротуару и крикнул: "Ты что? Скорую?" - "Нет-нет, это так... Поехали".
       Мысль, пробившая капельки фактов, была едва ли не дословным повторением богодуховской реплики: "Я такого не помню". Именно! И я! А Богодухов в редакции с досемёновских времен, его показание ещё ценнее. Ибо жизнелюбивый и энергичный шеф наш Семёнов прежде, говорят, способен был, не моргнув глазом, выпить бочку. Увы, что ни день, то короче к могиле наш путь, и так далее, отчего теперь Семёнов выпивает лишь полбочки. Но выпив, много ли, мало ли, упившись до зеленых чертей, до того, что на следующий день не вспомнит половины своих выкрутасов, он не уснёт. Он будет петь, а у него, между прочим, дивный тенор, и знает он всех современных бардов и немало арий итальянского бельканто, устроит дикие танцы, не исключено, что и на столе, затеет фанты с поцелуями, и бабы и тогда станут слюнявить его, пьяного и прокуренного, он всё равно им сладок, он всех будет шевелить и будоражить, шутить, хотя, конечно, ввиду ослабления самоконтроля, качество этих шуток принесено будет на алтарь количества, но одного с ним не произойдет: он не уснёт! не уснёт и не свалится под стол! алкоголь его возбуждает, а не успокаивает! не уснёт он ни за что, ему для сна протрезветь надо и обяза­тельно попасть под крылышко жены, туда, где он единственно чувствует себя дома. Он даже у меня не уснул, хотя, кроме Лильки и меня, никого не было, он устал, а я просто с ног валился, предложил ему прилечь, он качнул головой, поцеловал Лильке руку и пошёл к двери, такой драконище громадный, неожиданно легкой для его размеров, почти танцующей походкой. "Чистая работа!" Его опоили!
       Подлый, старый, заёханный мир, и чем старее, тем подлее и заёханнее, ты же не достоин существовать, будь проклят и провались в тартарары вместе со мной и моими вождями!
       Излишне было задавать древний вопрос криминологии "cum prodest". Всем выгодно! Поделился Богодухов радостью. Вакансии! Абресков в главные, и ему повышение светит, а уж я так и вовсе несомненный претендент на выдвижение... Чистая работа? Да нет же, грязная работа!
       Вот что - чётко это помню - выстроилось передо мною с материальностью портовых сооружений. Неумение соображать быстро обладает своими преимуществами. Поздние результаты получаются топорные, но устойчивые, словно утюги. Утопить можно, поколебать - нет!
       ... Нет, эти старые и не очень старые старики разложить всё по полочкам мне не дадут. Генерал и доктор Мафусаил в креслах в нескольких шагах от меня ведут свой тихий диалог, в нём ничего примечательного, но тон! Или, вследствие усталости, я склонен драматизировать ординарные ситуации - или во мне постоянно натянута струна, которая резонировала при рассказе моей несостоявшейся любовницы.
       Генерал: ... повидал, поверьте мне, немало людей в разных обстоятельствах и знаю наверное: подлинное бесстрашие, ну, будем говорить, бесстрашие Ахилла, такая же редкость, как гений. В повседневности мы говорим о практическом бесстрашии, человек в опасной ситуации не теряет головы и руководствуется чувством долга и собственного достоинства. Таковы девяносто девять и девяносто девять сотых процента всех героев, в том числе легендарных, включая Наполеона, и моих друзей, лётчиков, истребителей и испытателей. Однажды зашел у нас разговор об этом, и все без исключения признались, что в известном возрасте, у всякого это был свой, от двенадцати до восемнадцати, каждый был поражен мыслью о смерти: как, я умру? я? такой неповторимый, со своими особыми чувствами и отношениями? И каждый, включая меня, опасался за рассудок. И никто, даже выходцы из религиозных семей, не думал о душе как средстве спасения своего эго. Это детское восприятие, доктор. Оно правдиво, оно, как бы это сказать, не отягощено чтением и рассуждениями - а многие из них убедительны и исходят от людей, которым хотелось бы верить, - это накапливается всю жизнь и тем более, чем больше безвозвратных потерь мы несем... Так подменять ли это знание, данное природой, утешениями зрелых, скажем, лет? Это не мужественно. Надо знать, что есть что, и не закрывать на это глаз.
       Доктор: Вы всю жизнь играете опасно, лейтенант Тонковидов. Но на сей раз... Это не с опасностью игра, это игра с самой Смертью. А с ней играть нельзя, я о многих знаю, о доигравшихся...
       Они думают, я сплю...
       - Всё-таки, доктор, нужно известное мужество, чтобы не затягивать конец и не обременять присутствующих. Но!.. - тихо и грозно повысил голос генерал. - Продолжать этот разговор мы не станем.
       - Майне либер, я ваш лечащий врач, вы не смеете говорить со мной в таком тоне. Это невежливо, а, как вы думаете?
       - Доктор, по отношению к вам я проявляю не вежливость, а, скорее, нежность. На вежливости мы с вами недолго оставались.
       - Те-те-те! Слова, слова.
       - Не только. Мы год не виделись, и тут у меня... - Достает бумажник, порылся, что-то вынул. - ... есть пластинка с записью Четвёртого концерта в исполнении Иосифа Гофмана...
       - Да ну? За это благодарствую! Премного! А то на пле­нке у меня есть, а пластинки нет. Чья, германская, английская? Спасибо, спасибо, это чудно. Но, знаете, вопроса моего это...
       - Обождите. Ещё есть запись любительского концерта в исполнении двух фортепьяно, на одном играет... кто бы вы думали?
       - Клара Шуберт? Сам Бетховен? Ну, не томите!
       - Профессор Макс Планк.
       - Что-о? Ерунда. Такой записи не существует.
       - Значит, меня обманули.
       - Ну-ну-ну, вы мне бросьте! Где всё это?
       - У диспетчера.
       - Каким образом к вам попала пленка? Снова были в Бурже? Что за человек, заслуживает ли доверия?
       - Это, насколько я понимаю, очередной Четвёртый концерт Бетховена? - оскорбительно-светски справляется экс, подходя, садясь в кресло и, конечно, закидывая ногу на ногу. Снова разговор станет идти поверх меня, я отодвигаюсь, чтобы разящие слова-стрелы походя не уложили на месте мою ранимую душу. - Вы, доктор, поступили бы логичнее, если бы приглашали домой, к своему "Бёзендорферу", любого студиозуса, играющего концерт, и записывали бы прямо...
       - Слушайте, вы! - звонко сказал генерал и подался вперед. Его маленькие светлые глаза сияют нестерпимым блеском, лицо окаменело, рот исчез. - Любая тварь тактичнее вас!
       Я втянул голову в плечи.
       - Прекратите хамить! - визгливо крикнул экс. - Вам понятно? Прекратите!
       Один лишь доктор сохраняет безразличие столь полное, что оно не может быть естественным.
       После выкрика экса мне показалось, что сейчас генерал встанет, одним шагом пересечёт разделяющее их пространство и ударит экса кулаком по лицу. Мы находились не в том измерении, в каком специалисты продолжают искать собаку, зарытую в сегодняшнем полёте, наш мир странен и молчалив. И это молчание - через моё оцепенение и наигранное безразличие доктора - ещё больше ожесточает взгляд генерала и непонятным образом придаёт эксперту обречённую какую-то готовность к экзекуции.
       Я засипел горлом, желая извлечь примиряющее слово, не смог, и тут, словно высшая сила вмешалась, генерала громко позвали от окон, он поднялся, взгляд его полоснул по съёжившемуся эксперту. Эксперт, с лицом, искажённым отвращением (к генералу? к себе?), с глазами, прикованными к двери, на которой оче­видно сосредоточены его упования, тоже встаёт и останавливается по-прежнему спокойным и даже любопытствующим вопросом доктора:
       - Скажите, юноша, всё-таки - почему вы так злы на мир?
       - Это вы о себе?
       - Да нет, о себе мне уже неинтересно. Настоятельно прошу вас не скрывать, что вам известно о Тонковидове. Я выхаживал его и веду до сих пор, вам это известно, и вы обязаны...
       - Ничего я никому не обязан!
       Да, ничего и никому! Моё дело - двести пятьдесят строк о полёте, а сделать их теперь любой сосунок сумеет...
       ... Старый доктор Мафусаил музыку любил всю жизнь, и в его обширной фонотеке хранится не только Четвёртый фортепьянный концерт до-мажор Л. ван Бетховена. В этой почтенной фонотеке много записей ценных и даже уникальных, многие с автографами знаменитых исполнителей. Но Четвёртый концерт был первым (и последним), сыгранным с оркестром сыном доктора, студентом Московской консерватории второго года обучения. Как-то так случилось, что легкая жизнь доктора, с её развлечениями, романами и браками, увенчалась лишь единственным отпрыском, с матерью его доктор тоже не ужился и находился в разводе, хотя и поддерживал дружеские отношения, а сына просто боготворил, баловал не по возрасту богатыми подарками и обычно проводил с ним лето, приглашая в те военные округа, где протекала его служба. Погожим июньским днём сорок первого года сын был убит на глазах отца с промелькнувшего низко над ними самолета "Мессершмитт-109" пулей размером с голубиное яйцо. И ниче­го от него не осталось. Не осталось фотографий, их пепел разметало в минской пылающей квартире под органный рев пожарища, жена исчезла, и даже могила сына не сохранилась после того, как над нею дважды прокатился стальной каток войны. Осталось одно лишь воспоминание о звучании струн. Неверное воспоминание о неповторимых звуках. С тех пор доктор собирает записи этого бетховенского концерта в надежде синте­зировать своё идеализированное воспоминание о сыне. Бедный безмятежный доктор. "В глубине всякого сердца есть своя змея..."
       - Ладно, - ласково говорит доктор. Сколько же надо пережить, чтобы так ломать свое настроение и тон, и всё не ради себя... - Не обязаны, чудно. Но будет ли толк, если ни с кем!.. понимаете? ни с кем вы не поделитесь своим знанием? Во благо ли? Я в вас верю, что бы вы там на себя ни плели...
       Экс сидит с опущенной головой и глядит вбок. Поворачивается к доктору, попутно очки его скользят по мне, и я пугаюсь: не принял бы во внимание свидетеля, не сменил бы милость на гнев. Нет, не принял, не сменил, меня он держит за вещь, и ладно, лишь бы сказал то, что должен сказать.
       - Вы говорите, для Тонковидова жить - значит, летать. Так вот, в результате этого полёта... даже не самого полёта, а этого базара, этого обсуждения, в полёте всё равно никто ничего не понял, а второй пилот человек Тонковидова и был занят со мной...
       - Ну-ну-ну? - встревоженно сказал доктор и отстраняюще вытянул ладонь.
       - Нет, не ну-ну-ну! Тонковидов ставит себя в положение, при котором не остаётся ничего иного, как отстранить его от неба.
       Наверно, доктор вопит где-то в глубинах своего естества: "Этого нельзя допустить!" Наружно, однако, он хранит молчание.
       Обсуждение в который раз перекочевывает от мрака окон к полумраку карты Страны погоды, и генерал снова что-то объясняет, спокойно, хотя несомненно уже на пределе спокойствия, поскольку объясняет далеко не в первый раз. Эксперт глядит в его сторону, и в лице его я улавливаю трудно соединимые негодование и жалость. И тут до меня доходит, что генерал и впрямь, как школьник, не выучивший урока, старается уберечь от подозрений безупречную, по-видимому, машину - и в то же время не вызвать подозрений к себе и сохранить в тайне нечто, что, будучи обнаружено, не позволит медикам пускать его в небо. И ещё начинаю понимать, что уникальный эксперт с его непогрешимой логикой самому себе уже объяснил аномалии полёта тем единственным параметром, который не фиксируется ни одним прибо­ром...
       - А на мир? - спрашивает доктор. Эксперт поднимает брови. - Я спрашиваю: на мир вы злы - за что?
       Тускло сверкнув в мою сторону очками, устало отвечает экс:
       - Это я имел уже случай высказать сегодня представителю прессы. На мир - ради его беспечности и жа­жды наслаждений.
      
      
       ***
       ...В жизни студента случилось происшествие. Оно определило его бытие - всё, странный характер его - во многом, и, несомненно, его цельную в своем отрицании жизненную, вернее, безжизненную философию.
       Студент снимал комнату в семье кадрового военного, полковника бывшей царской армии. Полковник был монархист самого нелепого толка: он презирал монархию и оставался ей верен. Монархию он предпочитал демократии, потому что, как внушал он друзьям и домашним, монарх не станет красть и, стало быть, не войдёт в сговор с другими ворами. Полковник эмигрировал и звал к себе жену и дочь, но и жена ехать отказалась, и дочь. Жена писала письма - смесь неслыханных новых абревиатур с грустным юмором невиданных ситуаций. А дочь намекала, что на расстоянии привязанность между ними сильна и романтична, но от неё и следа не останется, если отец разлучит их с Россией, какова бы она сейчас ни была, этого они ему не простят, сгрызут и себя, и его.
       Её звали Вера. С жильцом-студентом её объединял, конечно, интерес к этой новой жизни, переломавшей всё, дорогое с детства, но вовлекшей такие массы людей и так много обещавшей, что в это трудно было не поверить. Экс тем не менее настроен был скептически, он не терпел столпотворений и ничего хорошего от них не ждал, он даже убеждал Веру внять призывам отца, сам он последовал бы за ней. Тщетно. Вера стала активной попутчицей и с восторгом погрузилась в этот пандемониум.
       Как сложились бы события в благоприятном варианте? Эксперт стал подавать надежды так рано, так быстро превратился в величину, так далек был от политики, что уцелел бы в чистках - хотя и не обязательно на воле - даже с женой-большевичкой, каковой Вере предстояло стать и через каковую эксперт приобщился бы к бесцеремонной эпохе хотя бы настолько, чтобы, следуя своей природе, не стать таким анахоретом. Но произошел прискорбный случай: на одном из мероприятий Вера попала под ливень, простыла, недолго проболела, и у неё отнялись ноги. Сперва казалось просто невозможно, чтобы движение не вернулось к этим белым, длин­ным, молодым ногам. Но движение к ним не вернулось.
       Между тем вопрос о браке был решён, и экс, со всеми предрассудками и понятиями о чести своей эпохи, решил форсировать событие, но не тут-то было, не на того он нарвался, и Вера, проплакав с матерью ночь, наутро встретила его решительным отказом и требованием немедленно съехать с квартиры. Решение, принятое в полном соответствии с теми же предрассудками, было наихудшим из любого, какое могли принять эти достойные дамы, так как, женившись, экс вначале был бы счастлив, а затем, по прошествии какого-то времени, возможно, стал бы несчастлив, но банально, как все люди. Вера своим решением обрекла его на существование исключительное. Экс, человек того типа, который к переживаниям своим и близко никого не подпускает, намертво замкнулся в себе, тем более, что несчастье его было не бытового, а романтического свойства, таким не просто поделиться, с мещанской точки зрения оно не настоящее, а словно бы надуманное: дескать, что за блажь, мало ли баб с длинными белыми ногами для такого жениха-то, самого-то длинного и белого, выбирай любую - и дело с концом. А он со всей целеустремленностью, присущей людям такой воли, дал себе клятву, что не женится никогда. Съехал с квартиры, но установил день посещений и соблюдал его маниакально - деталь характерная для такого субъек­та.
       Сразу по окончании института ему предложили большую работу в Питере, он отказался, не уехал из Москвы ради своих еженедельных посещений. Хитроумно вовлёк Веру в подготовку рефератов для своих работ и на том сплёл материальную поддержку. Приходя, рассказывал о впечатлениях от своих командировок, делился новостями науки, но больше слушал. Веру он слушал бы бесконечно. Не её ли энтузиазм помог ему воздержаться от неосторожных высказываний, опасных даже в его исключительном положении? Он-то не был прикован к постели, он знал эту жизнь не по газетам.
       Угнетала физиология. Когда смотрел на женщин, слезились глаза, они успевали подметить самое нежное. Ночами он метался на раскалённой постели, становился под холодный душ. Случайные связи приводили его на грань самоубийства, неделями после этого он не подавал руку знакомым, не появлялся у Веры. Обращался к медицине. Спорт. Спец диета. Всё было тщетно. Продолжение рода запрограммировано природой на совесть. Нельзя утверждать с полной уверенностью, но не исключено, что тогда-то экс и увлёкся задачей как таковой. Нашёл противника по плечу.
       Осенью сорокового года он схоронил Веру, год спустя мать. Он уже и тогда был экспертом, только не таким ещё маститым, а Вера к концу не выдержала жёсткой однозначности небытия и стала искать утешения в религии. Экс, гностик, атеист до мозга костей, тем не менее ни на йоту не уклонился от завещанного ритуала. Когда соседи предложили провести церемонию в церкви без него, дабы не навредить его репутации, гнева чьего-нибудь могущественного на себя не навлечь, кривотолка ли, подмётного ли письма, он только искривил губы. И стоял, сухой, негнущийся, у изголовья, обновляя догоревшие свечи, первым шёл за гробом и, одинокий среди немноголюдной процессии, молчал у раскрытой могилы, глядел на гроб сухими глазами, на сухую землю, на бедную голубую сушь неба, достоял до холодного бесцветного заката, до темноты, когда чистую душу можно было из уст в уста передать мерцающим звёздам.
       Что из жизни получился черновик, он догадался лишь много лет спустя, когда, со всем пылом молодости, его полюбила молодая аспирантка. Неизвестно, как удалось ей обратить на себя его внимание, принудить думать о себе. Но - было поздно, он исковеркал себя, а избравшая его оказалась не готова к подвигам, она была жизнелюбивая молодая женщина, экса полюбила полнокровно, и ещё одной загадкой остались чувства, замурованные этой несбывшейся любовью в закаменевшем теперь уже безвозвратно эксе: горечь или облегчение при мысли о том, что теперь уже со всем этим покончено навсегда.
       О чём будет он думать в пору, которую назовёт старостью?
       Москва - большая деревня, если толчёшься в определённых кругах. Я толкусь. Но у меня нет оценок для жизни экса, кроме восхищения бесполезностью и красотой его жертвы. Да, бесполезностью тоже. Робот так не поступил бы, это бессмысленно. Так что, со всеми своими замашками кибера, экс - человек. Странно лишь, что у такого сухаря и вдруг такая биография. В глубине всякого сердца своя змея. И у безоглядного генерала...
       А что у генерала?
       Не знаю.
       Всё, что я знаю, - ему плохо.
      
      
       VI.
      
       Развязка наступила внезапно, хотя предварительные обострения предрекали такой исход. Взрыв оглушил всех. Взорвался генерал.
       - Надо быть, извините, недоумком, чтобы чернить конструкцию на основании таких, извините, доводов. Над машиной работали три года. Ах, не хотите знать? Так не суйтесь со своими благими намерениями, никто вас не просит. Машина безупречна, я этого протокола не подпишу.
       - Мне жаль вас, Тонковидов. - Высокий голос экса, отменное спокойствие, то, что он разжаловал генерала в Тонковидова - всё это звучит приговором.
       - Подите вы со своей жалостью, - зло сказал генерал и вышел.
       Он вышел, а слова остались в воздухе широкой, медленно тускнеющей лентой, в них что-то окончательное, какой-то сокрушительный итог. И долго никто не прерывает молчания, в котором повисли эти слова.
       - Я не настаиваю, - говорит экс. Возбуждение покинуло его. Проиграв, он стал безразличен. И голос не звенит. - Хочет повторного - пусть, если инстанции не возражают. С одним условием: его - на медкомиссию. Если не дефект машины, значит, ошибка пилотирования.
       - Как? - удивляется Анна Аркадьевна. - Максим Мардарьевич, вы что?
       - Милочка Анна Аркадьевна, оставьте сентименты, -стремительно раздражаясь, выпаливает экс. Снял очки, протирает их платком, мне уже известно, что это значит. - Что за манера, когда речь идет о деле? Или сантиментами заниматься - или дело делать.
       Надел очки и вышел. Но вдруг настежь распахивает дверь из коридора и, не входя, кричит:
       - И учтите, другого протокола не подпишу я!
       Под сетования Анны Аркадьевны, они доносятся из учёной гущи, я пододвигаюсь к доктору Мафусаилу и задаю вопрос об обстоятельствах знакомства с Тонковидовым летом тысяча девятьсот сорок грозного года. Доктор мямлит о стремительном немецком продвиже­нии, подавляющем нажиме, панике, беспрецедентном воздушном бандитизме, одновременно роется в кар­манах, достает бумажник, справочки и рецептики из бумажника сверяет с вынутыми из карманов, откуда-то из глубин халата извлекает записную книжку, похожую на требник, речь его замедляется, делается всё прерывистее:
       - ...И когда на Березине... да... не помню точно даты... конец июня?.. нет, пожалуй, начало июля, чудная погода стояла, совершенно ясные дни, голубое небо... да где же?.. ага, вот, чудно, чудно! Извините, голубчик, я к вам вернусь, непременно, вы очень мне нужны, но надо кое-что...
       Что ж, обращусь пока к своим баранам. В блокноте у меня теперь куда больше, чем надо для двухсот пятидесяти строк, но тут дело уж не газетное, отнюдь, как и слово отнюдь, впрочем.,, как и весь я, газетный лишь в известных пределах, а дальше выпадающий со своими изысками из литстандарта, интилихенция пускай книжки свои читает, а хазета, понимаешь, она для всиво народа, понимаешь? и при такой вот ментальности, при такой священной убеждённости в примитивном назначении газетного чтива он, Абресков, всё же предоставляет мне возможность писать нестандартно - - - это ли не отличие?
       А командировка, приуроченная к отчетно-выборному собранию? Командировка ничуть не по профилю, но лестная и увлекательная, кому ж не интересна авиация, и трогательная такая забота проявлена о моём алиби в глазах коллег и даже в глазах собственного я, и время дано на утихание страстей после собрания перед моим возвращением путём засылки меня прямо отсюда в Харьков, на завод-изготовитель этих вот самолетов, и это уже будет другой репортаж, тем паче и родственники в Харькове, я вечность их не видел, и другие соблазнительные блюда приготовлены для пущего моего удовольствия...
      
       ***
       Семёнов не слетел после скандала на избирательном участке, он всё ещё шатался. Многие остались убеждены, что он всего лишь ликвидировал шансы на дальнейшее продвижение, я же знал, что он обречён. Не могу сказать, как пришло ко мне это знание, оно словно диагноз неизлечимой болезни близкого человека. Знал я также имя болезни - Абресков. Я лишь средства не знал цивилизованного. И не знаю. Да и какие цивилизованные лекарства от чумы? карболка! от рака? нож! а я ищу чего-то, чтоб и убиваемого спасти, и убийцу не тронуть, ищу - не нахожу.
       Жизнь между тем продолжается, газетная каждодневная явь, и это не сплошь бодрые рапорты с кузниц и нив, не одни междусобойчики и походы на кофе. Это, что бы мы там ни трубили, раздумья и беседы с доверенными коллегами об экологической, и финансово-экономической, и организационной пропастях, одна бездна в другой, одна другую расширяет и углубляет, и мы несёмся к ним, всё человечество, а мы в особенности, распевая песни, теперь уже не патриотические, а лирические, эпические, военно-исторические, и в буднях этих затрюханых Алик приносит мне в дивном апреле очередной цветок экономики и безмолвно, осторожно, замедленным, шутовским таким жестом кладет поверх всех бумаг на мой рабочий стол. О чем? Речь идет о безналичных расчётах между предприятиями хлебобулочной и машиностроительной промышленности.
       Год прошел со времени опубликования нашего транспортного материала.
       Он не был спокойным, этот год.
       А уж сей календарный и вовсе.
       Олимпийский.
       Начался он не с побед наших лыжников, хоккеистов и танцоров в Саппоро.
      
       "12 января с. г. американский конгресмен Шойер, находящийся в СССР с визитом в порядке обмена парламентскими делегациями, задержан московской милицией по обвинению в том, что склонял советских граждан к эмиграции. Провокатор выдворен из страны. Американская сторона выразила сожаление по поводу инцидента, как события, не способствующего улучшению отношений между двумя странами" (Наш собкор А. Рубин).
      
       ... который счастлив был, что подписать это позволили псевдонимом, хотя бы даже таким прозрачным.
      
       "17 января с. г. советские рыболовные суда "Ламут" и "Колывань", находившиеся на промысловом лове в экстерриториальных водах в районе Алеутских островов, были без всяких оснований задержаны американским сторожевым судном. Посольство СССР в США заявило резкий протест..."
      
       Протеста, тем более резкого, заявлено не было, а просто наша сторона тихо выложила 250 тысяч долларов штрафа и успела слинять до того, как американской частной компанией был возбужден ещё один, дополнительный, иск об убытках.
      
       "Английские войска открыли огонь по безоружным демонстрантам. Есть убитые и раненые" ("Правда").
      
       "Демонстрации протеста в Дублине. 13 человек стали жертвами кровавого расстрела в Лондондерри"
       ("Правда").
      
       "Президент Никсон и Первая Леди в сопровождении официальных лиц и советников Президента убыли в коммунистический Китай для урегулирования отношений между двумя народами" ("New-York Times").
      
       "Президент Никсон прибыл в Пекин, где был встречен премьер-министром Чжоу Энь-лаем. В тот же день
       президент встретился для краткой беседы с председателем Мао Цзе-дуном" ("New-York Times").
      
       "Председатель Мао в порядке сюрприза принял Президента США Ричарда Никсона для краткой беседы
       ("Женьминьжибао").
      
       "Израильские самолеты совершили пиратский налет на позиции сирийских войск" ("Правда").
      
       "Израильская и сирийская сторона обменялись бомбовыми ударами после четырехдневной операции израильских войск против лагерей палестинских террористов в южном Ливане" ("New-York Times").
      
       "Соединенные Штаты обвинили Ханой во вторжении в Южный Вьетнам" (закрытый источник информации "Панорама").
      
       "Командование войсками Южного Вьетнама сообщило о появлении северо-вьетнамских сил в 75 милях от Сайгона" ("New-York Times").
      
       "Вражеские подкрепления в виде пехоты и танков, несмотря на ожесточенные удары американской авиации, появились в городе Анлок в 60 милях от Сайгона"
       ("New-York Times").
      
       "Два астронавта со станции "Аполлон-16" совершили благополучную посадку на Луне!" ("New-York Times").
      
       "Антивоенные демонстрации в Балтиморе и Нью-Йорке. Студенты протестуют против захватнической воины во Вьетнаме" ("Правда").
      
       "Героический Вьетнам борется!" (От нашего спецкора в Ханое П. Петрова).
      
       Выпал мне на 1 Мая такой короткий сладкий эпизод...
      
       "Покушение на кандидата в президенты губернатора Алабамы Джорджа Уоллеса".
      
       "Президент Никсон в Москве. Переговоры президента с советским лидером Леонидом Брежневым".
      
       "Центральное Статистическое Управление сообщает об успешном выполнении плана за первое полугодие и о перевыполнении плана по важнейшим показателям прироста производства и повышения производительности труда. Наш специальный корреспондент П. Петров сообщает из Свердловска..."
      
       Из Свердловска, из Куйбышева, из Днепродзержинска, из Ленинска, из Котовска, из Кировакана...
       Напоминаю: Алик не инженер, тем паче не экономист. Нашу экономику не просекают ни газетчики, ни инженеры, ни даже экономисты, ни сама себя она про­сечь не способна, ибо не продукт она жизни, а - условность, вот условились делать так, закрыли глаза, так и делаем, и делать будем, пока как-то оно идёт, пока можно добывать золото, нефть, алмазы, вольфрам, марганец, молибден, иридий, рутений, радий, уран и продавать за границу, а покупать компоненты для военно-промышленного Молоха и компенсировать девиации нашей игры, на которую мы закрыли глаза и уговорились никогда их не открывать, чтобы до самого конца, до срыва в падение, не видеть ужаса выбранной нами траектории. Но Алик-то не знает, что мы угово­рились и закрыли глаза. И в очередном походе за материалом, не где-нибудь за морями-за горами, не в Ленинакане или Кировобаде, а тут, под носом, на местном предприятии, где служил Гаврила хлебопёком, Гаврила булки испекал, разговорился он с таким вот Гаврилой из бухгалтерии и вернулся в газету с задания с лицом цвета сливы (по его словам, ибо передо мной он был уже нормально свеж и нагл).
       Напоминаю также, что после того совместного задания, в конце февраля прошлого года, нас в связке никуда не направляли, мы спелись, этот специфический следственный термин державы был к нам приложим, конечно, в высшей степени, и начальство это учло со всеми вытекающими из факта последствиями. Алик нередко приволакивался ко мне и глядел умоляющими глазами, они его, как бы ни старался он казаться хамом, удивительно подводят и выдают натуру редкой доброты и ранимости, становился перед моим столом нарочито в раскоряку, словно памятник Воровскому на Кузнецком, протягивал руки с растопыренными пальцами - дескать, чего уж там, всех акафистов не пропоёшь и здравиц не провозгласишь, пошли, облегчим ду­шу, и мне ещё загодя, при его приближении к столу, надо было натянуть на физиономию мину крайней занятости и невозможности прерваться в тот именно момент, что и позволяло нередко отбивать атаки до самой булочной "Гаврилиады", то есть больше года со времени нашего богатого приключениями сотрудничества. Ну, теперь-то уже не он за мною, а я за ним гоняюсь... Он пришёл, плавно уложил поверх моей писанины то, с чем пришёл, и сел, и попросил так, что я не мог отложить это на потом, весь вид его не допускал этого, я чувствовал, что он уже сразился с кем-то и ко мне прибыл, словно к третейскому судье. Наглость его на сей раз особенно плохо была разыграна. Пока я читал, он ёрзал на стуле всё нетерпеливее, потом и вовсе стал раскачиваться, а к концу поднялся, я даже подумал - не в туалет ли побежит, но он снова сел, дождался, когда я дочитаю до конца, и сказал: "Будь другом! хоть на час! пойдем!" - "Наличмана нету", - использовал я последний патрон, но он похлопал по карману: "Всё тут. Будь другом!"
       Опять мы стояли на втором этаже "Берлина" в маленьком кафе, и опять он мучил меня. Талдычил о ценах, сколько берут за хлеб, а сколько за машину для изготовления хлеба, ведь смешно, но не мог же я сказать ему, что всё наше ценообразование смешно, этой темы запрещено касаться ещё в большей степени, чем атомной и ракетной секретности или цифр благосостояния трудящихся, оно всё падает и падает, но статистиков заставляют показывать дело так, что низ становится верхом, и таким интересным образом благосостояние якобы растет, и тут я понял, чем он мне невыносим, не ненавистен, а именно невыносим, как чёрту ладан: праведностью. Я-то всё уже знаю, меня в игру приняли как своего, а он втиснулся, и он не свой, ему этих вещей не открывали, он до них докапывается сам. В том-то и сила его. Мы с Семёновым, допустим, или даже с ублюдком Абресковым, мы, посвященные, не можем и рукой шевельнуть в силу того, что нас посвятили, нам доверили, мы, если вынесем сор из избы, делаемся изменниками, как там ни крути, уж в этих-то делах, насчёт накрутить, можно не сомневаться, формулировочку подберут по высшему разряду, как Пастернаку, изменнику Родины. Но Алик не посвящён и, таким образом, свободен. Почему бы тебе и впрямь не уехать в Израиль, страдалец, вместо того, чтобы тыкать мне в нос вопросы, которые я бы рад, да не могу поднять в родимой прессе, подумал я и дёрнулся, вспомнив ссоры с Лилей по поводу упорной её переписки с институтской подругой и восторженного пересказа мне этих писем, и тут, словно по волшебству, Алик сказал, вздыбив свои густые волнистые волосы, и так они остались стоять вздыбленными: "Конечно, ты можешь сказать, что не моё это дело и лучше бы мне, после уже имевшего место еврейского участия, в реформы не встревать, лучше бы слинять и реформировать в Израиле. И ты по-своему будешь прав. Но ты понимаешь, старик, в Израиле мне скажут, что я русский и что лучше мне убираться с реформами в Россию, а в любой другой стране тоже скажут, что я чужой, и свой я действительно только и именно здесь, где родился, со всем моим еврейством, или жидовством, как хочешь называй, и мне это больно, что дела идут так, а не иначе, что мы закрываем глаза не только на ямы с убитыми дворянами, и евреями, и просто порядочными людьми, это уже прошлое, ладно, но мы же закрываем глаза на будущие ямы и мчим к ним с закрытыми глазами во весь опор, ведь больно же будет падать, вот что!"
       Как это со всей неизбежностью получается, когда русская интеллигенция ставит свои клятые вопросы "Что делать?" и "Кто виноват?", мы напились в дрезину и на первый вопрос ответили "идти к Толе Семёнову", а на второй "виноват Абресков", что было уже наивной персонификацией зла.
       На следующий день мы снова укрылись в каморке у метранпажа Тоши, по этому поводу мне пришлось с ним примириться. Не помню, сказал я об этом или нет, в предшествующее наше с Аликом сидение Тоша нагло пропил мою пыжиковую шапку и шарф, а остатки денег со слезящимися от стыда глазами принес и клялся, что шапку на следующий сезон откупит. Итак, мы засели у Тоши, дали ему в складчину трояк аванса за аренду помещения, выставили вон и велели к обеду быть, как штык, трезвым для чтения и предъявления придирок. За основу принят был написанный Аликом материал, я поправил его, придав изложению такой наивный вид, словно описываемое не порок системы, а местные неувязки, хотя, быть может, мест подобных и немало. Никак не могли мы названия придумать и оставили пока без. В час пришел Тоша, сильно подшафе, прочел, умилился, чмокнул меня в щеку, хотя нашёл в нашем опусе немало блох, и тут же предложил название, за которое мы едва не задушили его в объятиях - "Спор через дорогу".
       Задача теперь заключалась в том, чтобы обсудить статью с Семёновым, не будучи засечёнными Абресковым. Для этого я разработал и немедленно осуществил план с вовлечением друзей из общества "Знание", и в тот же день Абресков получил приглашение на престижное мероприятие в штаб-квартиру общества "Знание", а эти мероприятия из тех, которые сопровождаются бесплатным буфетом, к чему товарищ Абресков большое предрасположение имеют-с и за казеный счет так надираться любят-с (уже бессознательно подражаю эксу с его ерсами...), что их потом волоком волокут, просто везёт этой образине, что имеет дело либо со своей сворой, либо с порядочными людьми, и никто, пия с ним вместе, на него не стучит и не подливает ему снадобий, дабы, уснув, он упал мордой в тарелку на каком-нибудь официальном приеме и путь наверх себе пресек бы, а пьёт он далеко не в меру и надирается премерзко не всегда с одними только своими холуями, их у него за недолгое время образовался целый клан, и они там даже ревниво ссорятся за его поощрительный взгляд. Впрочем, таким даже морда в тарелке и волочение волоком не препятствие в карьере. Вождизм-с.
       На день мероприятия в об-ве "Знание" я забил время у Семёнова, заботливо оговорив оное не только с ним, но и со Славой, а то ведь и у неё на Толю виды быть могли, мало ли что, но всё обошлось, и мы с Аликом без происшествий проникли в кабинет и были приняты Семёновым. Конечно, безумием было бы помыслить, что кроме нас в семёновском кабинете никого не окажется, оставалось лишь гадать - не Абрескова ли лазутчик то будет, но посторонним оказался некий господин из министерства автомобильной промышленности, через которого, наверно, Семёнов бесплатно катает, и заправляет, и обслуживает свою "Ладу". Семёнов встретил нас дружески, тряхнул руки, мне двумя, с задержкой в большой, сухой и теплой коробке ладоней, представил гостю, усадил, и тут нача­лось именно то, чего я опасался, - трёп. Я поддерживал беседу, сам к случаю что-то рассказал и давил взглядом Алика, который, словно в ужасе, топорщил ладонями и без того дыбом торчащие волоса. Он даже вздыхал, он был вне себя, он старался за двоих, но время шло, и не похоже было, что Семёнов собирается выпрово­дить гостя, а с нами говорить с глазу на глаз. Вдруг он своим мягким тенорком, чуть грассируя, сказал: "Ладно, Три Петра, какие-растакие животрепещущие проблемы интерпретируются в очередной раз?" Знает, поганец, как красиво журчит его мягкое "р", и речения подбирает, чтобы эрлэрлров было побольше. Я молча протянул наш материал, он взял, быстро просмотрел, он всё схватывает моментально, и через стол кинул гостю. Пока тот читал, шла наша беседа.
       - Как Лиля, дети?
       - Все здоровы, Анатолий Николаич, спасибо. Как супруга?
       О сыне спрашивать не принято, это всех нас, лю­бящих Семёнова, общая боль, сын у Толи инвалид.
       - Нормально. Приглашали в обком, есть решение о выдаче личного орудия ответработникам. Предложили и мне. Я сказал - хотите, чтобы первыми легли мои родственники? Всех перестреляю. Начальство не настаивало. Так что пока нормально.
       Даже Алик засмеялся. Таков наш Толя.
       - Анатолий Николаич, честно, неприятности из-за статьи об автоколонне были?
       Он деланно рассмеялся:
       - Пётр Петрович, неприятностей у меня столько, что их не упомнить - какие, когда и за что.
       - Мы с Рубинштейном не желаем множить ваши неприятности, - сказал я и выразительно посмотрел на Алика. - Если истину надо добывать ценой таких жертвоприношений, хрен с ней, с истиной.
       Алик со страдальческим лицом кивнул, но Семёнов даже не смотрел в его сторону.
       - Благодарю, ребята, - сказал он дипломатично, и это не есть наречие, которое я привычно ставлю в привычном месте. Дипломатичность была ощутима, это не тон, каким Семёнов высказывается на духу. Но, строго говоря, что такого сердечного было сегодня в нашей встрече, за исключением встречного рукопожатия? В конце концов, Алик для него не свой человек, и жизнь его научила... - Проходимость материала диктуется не шкурными соображениями. Вон, - кивнул на читающего автопромовца, - грозный судия, он неподкупен звону злата. Между прочим, Рубинштейн, всё хотел вас спросить и всё забываю, батюшка ваш воевал на Черноморье, не знавал ли он там кап-один Грозного, это мой дядя?
       Они ушли в генеалогические дали, а я уставился в близь и по лицу грозного судии нашего пытался определить, какие доводы будут приведены в оправдание непубликабельности материала, для чего несомненно и вызван Семёновым компетентный знаток антуража. О непроходимости материала мы-то знали сами, как знали, что рискуем и собственными шкурами, а уж за дырявую шкуру Семёнова, да ещё при его обстоятельствах, самый азартный игрок не даст ни гроша. Алик наедине со мной так прямо и высказался: Семёнову всё равно гореть, так пусть горит со славою, семь бед один ответ. Я держал в уме запасной вариант: если наша писанина не пройдёт в качестве статьи, может, пройдёт хоть в качестве доклада в верха? сигнала неблагополучия? Эмоции никак не отражались на физиономии автопромовца, он читал, выпятив губы, поглаживая череп, вот галстук распустил, переложил под низ прочитанный лист, я всё гадал, на какой это он странице, потом - сколько ему лет, потом - не пен­сионер ли он, как вдруг он поднялся, в своём стального цвета костюме прошёл к столу Семёнова, распространив запах хорошего одеколона, блеснули лаковые черные туфли, он положил наши листочки на редактор­ский стол и вернулся в кресло, так ничего и не сказав. Семёнов быстро закруглил разговор с Аликом и спросил:
       - Ну, Михал Иваныч?
       Михаил Иванович развёл руками. "Зело", - и поки­вал.
       Семёнов рассмеялся и сказал: "Я ж тебя предупредил, мои ребята не шутят".
       - Вижу, - сказал Михаил Иванович и потянулся к бутылке с минеральной водой.
       - Крейсер пропорол днище, но ко дну идёт на ровном киле и с реющими знамёнами... А выпад по поводу единственного банка?
       Глотая воду, автопромовец лишь рукой отмахнул: дескать, попробуй не заметить.
       - Но упаковка добротная, - весело сказал Семёнов и добавил, словно нас в кабинете не было: - Здорово дают, стервецы. Предоставить им волю на годик-два - и поднабралось бы мыслей для какого-то начала.
       - Поздно, - сказал Михаил Иванович. - Поезд ушёл давно. Дело Хайта помните? А десять лет спустя "трикотажные дела" чуть ли не повсеместно? Это, насколько я понимаю, была последняя попытка деловых людей ввести в стране альтернативные производственные отношения, основанные на паевой заинтересованности работников. А после был и шестьдесят восьмой... А теперь и вовсе...
       Мы с Аликом стояли, как обормоты. После он признался, что это был лучший в его жизни урок политграмоты. А я недоумевал: что за трикотажные дела? при чём они к нашей статье?
       - Простите, - сказал я лучшим из своих занудных тонов, ­- я не понимаю...
       И в тот же миг за дверью раздался зычный баритон Абрескова и пронзительный возглас Славы, у нее ого-го голосок, когда она ярится, но в данном случае ярость её не только была вотще, она ожесточила подозрительного зама, он-то проход в кабинет шефа в любое время и в присутствии любых лиц, будь то иностранные гости или даже товарищи оттуда, числил одним из главных своих достижений, ибо таким именно путем он раздел Семёнова и сделал беззащитным. Абресков встал на пороге с бледным от гнева лицом, растерянная Слава за ним, они были одного роста, Слава, пожалуй, и сильнее, но ведь не могла она, на самом деле, физически останавливать зама и всесильного секретаря парткома товарища Абрескова. - Заходи, Андрей Маркович, - мгновенно оценив обстановку, сказал Семёнов, а мы уже стояли, мы оценили обстановку, едва заслышав за дверьми зычный этот голос, и наши стоячие позы позволили шефу милостиво отпустить нас замечанием:
       - Спасибо, ребята. Разберитесь со всем этим и заходите.
       Закрыв за собой дверь, мы с Аликом и Славой хлопали друг на друга глазами: Абресков, собачий нюх его...
       Да, мероприятие об-ва "Знание" оказалось из дешевых...
       А ведь его отношение ко мне вне критики. Сама предупредительность. Он знает, что я всё знаю - вот в чем секрет. И дал мне понять, что и сам знает всё. Дивные условия для сотрудничества. На тебе командировку в канун отчетно-выборного собрания, чтобы не было даже соблазна борьбы с собой, - и кати. Не в чем себя упрекнуть, вернёшься через неделю после всех дел, а то и больше, продление командировки предусмотрено, повидаешь родичей, а тем временем деятельность тов. Семёнова получит должную оценку, причём Абресков даже будет его защищать... избави нас Бог от друзей, от врагов-то мы и сами избавимся... останется при репутации защитника, с Семёновым и так всё ясно, а линия газеты...
       Не распаляй себя, приятель. Ну, допустим, ты сделаешь по-своему. Что тогда?
       О-о-о-оххх!
       То-то. Между прочим, выход из этой ситуации открыт.
       Только и остаётся, что соблюсти график чю-ю-ю-юдной командировки. Не вернуться раньше. Позже - милости просим. Будет одобрено. И работы тебе навалом... сладкой... в комфортабельном номере гостиницы, где и ей заказано место... Вступай в клуб руководителей, старик, не робей, всё оплачено!
       Да-а...
       Да! А в перерывах, опоясав полотенцем усталые чресла, станешь строчить очерк об испытаниях, ведь материал-то действительно благодатный, типы, колорит, личная драма и производственный конфликт - - - классика соцреализма. Мало об этом знаю? Тем лучше. Поверхностность - секрет наших успехов. Поражения мы терпим, когда зарываемся глубже в наши сердца, в совесть, в душу... знать бы, что кроется за этими словами - совесть, душа, - мы употребляем их чаще других, а что за ними, есть ли хоть что-то, существуют ли обозначенные ими субстанции? Ну, даже опровергну я совесть и душу - легче мне станет, что ли? Или наоборот, сделаю то, что велит совесть и душа, и вот дети встречают меня как обычно, Драгоценная Галька тянется ко мне нежным личиком, все знакомые млеют от её точёного профиля, и Паровозик, пыхтя, карабкается на папу, но в неподвижном лице Лили я вижу, что ответный удар уже нанесен, и в глазах у неё такое, от чего не желает больше биться моё сердце...
       Стоп!
       Рефери, который сегодня исполняет свою миссию между драчунами, мною-прима и мною-секунда, возникает в этот трудный миг и командует "Брейк!" лишь для того, чтобы перенести меня в прекрасный весенний день, чуть ли не в следующий за днем беседы в кабинете Семёнова, перед столом моим посетитель, славный такой парень, главный конструктор какого-то завода, к.т.н., большой, толстый, мощный купол черепа, толстые очки, полные губы, тип абсолютно нерушимого добродушия.
       - Что вы думаете о рационализации?
       Так благожелательно он это спросил...
       Боже правый, и это?
       Честно говоря, заводские обязанности не сводили меня с рационализацией. Меня использовали по части согласования и увязывания, так я и вышел на неувязки. Ну, приходилось слышать, что рационализация не так эффективна, как... как что? Как хотелось бы? Или как о ней говорят? Неужто и она, родимая, этот источник творческой самодеятельности масс, этот резерв повышения производительности труда и снижения себестоимости, неужто и это всего лишь ещё одна наглая ложь?
       Он глядел на меня, статья моя была опубликована уже давно, он глядел на меня, а я на него и думал: какой я патефон! дятел!
       - Вот, выкроил часок из командировки в столицу, - сказал он. - Вообще-то мы выпускаем точные станки, так что в качестве разбираться обязаны. А это... Смотрите, какую рацуху мы вынуждены были принять на нашем заводе в секции товаров народного потребления. Подчеркиваю - вынуждены! Не было формальных оснований для отклонения. Раньше эта крышка держалась с помощью стальной пружины. Её заменили приливом на самой крышке. Вот, смотрите... Энное число циклов - и на чём теперь держится крышка?
       - Но она ещё держится, - осторожно сказал я.
       - Держится? Как мы держимся, - не очень загадочно сказал он, поведя головой книзу, но не отрывая от меня зрачков, что сделало всю его позу зловещей, взгляд накалился. - Ну да, меня же к вам направили именно как к инженеру... Так я и думал. Это именно вы мешаете нам выпускать высококачественную продукцию.
       - Мы? мешаем? вам?
       Конечно, оперенье у заводов не сплошь снежно-белое. Да и я способен задавать вопросы тоном, от приятности далеким. Но он так взбесился, что, при его толстости и интеллигентности, я просто этого не ожидал.
       - Да! Вы! Прежде всех! - заорал он. - Черт бы побрал вашу прессу! Забиваете людям головы, переключаете энергию на поиски недостатков там, где их нет! Искали бы, где их навалом, у себя под носом! Любой за...нец... - Пардон, отглагольное существительное он применил неаппетит­ное. - ... суёт свой нос и пи­шет во все газеты, а газеты не вникая, пересылают это на заводы с припиской: "Просим ответить адресату, копию направить нам". Вы знаете, какой силой обладаете? Ну и что? Что вы делаете с копиями? Печи топите? А директор, когда приходишь и говоришь, что это предложение бред, даже слушать, бедняга, не хочет, отвечай, говорит, что принято, мало нам забот, не хватало с прессой связываться. Лестная оценка деятельности, а?
       - По-вашему, рационализаторство вредно?
       - А, крупицы здравого смысла в вас ещё сохранились, - буркнул он и попросил разрешения закурить.
       Я позвонил:
       - Анатолий Николаич, у меня посетитель по вопросам раци...
       - Да, старик, замотался, забыл тебе позвонить, он нарвался на Абрескова, и Андрей Маркович стал вправлять ему мозги, пришлось разнимать, так что к тебе этот парень направлен как бы на арбитраж.
       Абресков. Понятно. Рационализация, как не впра­вить мозги...
       - Анатолий Николаич, кажется, это из той же оперы, что и... ну, в общем, что мы с Рубинштейном к вам на днях...
       - А ты на тормозах, - беспечно сказал он и отключился.
       Я уставился на посетителя. Моего примерно возраста, значит, и биографии моей. Склочничает по газетам, значит, и характера моего. Пёстрый национальный состав, помесь скандинавов с чувашо-мордовией, мало-бело-великорусью и кто там знает что ещё...
       - Вы понимаете, что делаете? - Потряс передо руками, сжатыми в один кулак. - Сами сочиняете сказки и сами же им верите. И другим внушаете. А рационализатор-изобретатель сегодня - это вам не тип из "Не хлебом единым", он и хлебом, и маслом, и икрой...
       - Кабачковой, - перебил я. - Ладно, идём, у меня перерыв.
       Перерыва у меня не было, я его устроил. Сидя за своим рабочим столом обсуждать с этим диссидентом от производства стиль государственной работы и наше, газетное, этого стиля освещение - это мне было ни к чему. Завёл его в бутербродную, он полез в карман за долей, и я не стал его останавливать. Как ему не переубедить всех рационализаторов, так и мне не напоить всех жаждущих реформ.
       В очереди я не мог остановить его жаркого монолога:
       - Ну, ещё понимаю, когда были бедны, не хватало инженерных кадров, мобилизовали смекалку самородков. Но теперь!.. - Он стал загибать толстые пальцы. - Инженерная мысль на ином этапе - раз. Шкала ценностей иная - два. И рационализатор не са­мородок, а смышлёный гражданин, и он не прочь заработать легальным путём. Уже сами конструкторы делают работу в двух вариантах, один для начальника, а другой, чтоб потом на пару с работягой рацуху подать...
       - Водку или коньяк? - перебил я.
       - Водку. Им, мерзавцам, надо дело делать, а они шныряют по заводу и соображают, где бы ещё десятку урвать! И главное не эта десятка, холера бы с ней, но ведь всё делается в ущерб предписанной работе, предписанной, понимаете? Вы об этом задумывались - что значит график, предписанная последовательность действий?
       - С сыром и с колбасой, годится? Пошли к окну, там хоть подслушивать лишь с одной стороны будут.
       - Да я же тихо, - оправдываясь, сказал он.
       - Да, ты тихий, - сказал я. - Ну, давай, за родимую индустрию.
       - Аминь, - сказал он без энтузиазма и выпил как воду, привычно. - Потому-то и качество у нас говённое, ни на один рынок не сунешься и ничего не продашь, потому и рубль наш против доллара или фунта...
       Фунт сухих рублей - доллар. Да-да, расскажи, расскажи мне, родимый, а то сам я не знаю, насколько мы в заднице с конкурентоспособностью и валютными делами...
       - Так что мы с такими предложениями делать будем?
       - Что-то будем. Обещать только ничего не будем. Телефон мой запиши и свой дай. Как тебя? Неженцев? Красиво. Остались ещё, значит, такие люди... А я просто Петров. Ну, валяй уж до конца, белогвардеец Неженцев. Значит, рационализация фуфло. - Поднабрался-таки сленга у Алика... - За счёт чего же, ребята, вы получаете тогда экономический эффект, за счёт каких мероприятий двигаете могучую нашу индустрию, за счёт внедрения каких новых процессов, материалов или оборудования?
       Он усмехнулся:
       - А то вы не знаете... За счёт пересмотра норм.
       - Что-о-о??
       Уже темнело, когда я ввалился к Алику. Все уставились на меня. Алик что-то правил, поднял голову, глянул, отложил правку, надел куртку, пошёл к двери и молча отворил передо мной.
       - За счёт пересмотра норм, - сказал я, когда мы вы­шли на улицу. - Понимаешь, отчего богатеет отечество наше свободное, дружбы народов надёжный оплот? Не от внедрения новых техпроцессов, прогрессивных материалов или оборудования, нет. Всё проще. Оно богатеет за счёт пересмотра норм!
       - Тихо, - сказал Алик, - не базлай. Это строгий сек­рет, государственная тайна. Выпьем - изложишь.
       - Норма, что излагать? Есть норма - десять деталей в смену. И работяга двигается так, чтобы выдать за смену свои десять деталей и получить свои полторы сотни. Но тебе повышают план, и ты ему повышаешь план. Он орёт и бушует, но там - там! - неумолимы, и ты неумолим, что тебе остаётся. И ему ничего не остаётся. Он побушует-побушует да и начнет шевелиться так, чтобы давать по двенадцать деталей за те же полторы сотни в месяц. Вот и повышение производительности на двадцать процентов, без никаких тебе капиталовложений и никакой новой технологии, одним росчерком пера. За счёт ухудшения качества, конечно. Это тебе и без поллитры понятно?
       - На поллитру не замахивайся, - заметил Алик. - Мне это понятно, хотя, наверно, не так хорошо, как тебе. Красиво излагаешь, собака, популярно. Но неужто ты об этом не знал? Ну, даёшь... А ещё посвящённым называешься. Во что ж ты посвящён, старик? В рыцари молчания? Скажи только, куда мы с такой бодягой припрём, к какому блямунизму. Всё одинаково дерьмо будем хавать?
       Нет, - с тоской в сердце сказал я, - вот уж тогда бу­дут приняты меры, чтобы там ели надлежащую пищу... А что это за "трикотажные дела"? И кто такой Хайм?
       - Хайт. Это разные вещи. Хайт был начальником то ли украинского Главлегсбыта, то ли Текстильшвейторга, и это пятидесятые. А львовское дело - это шестидесятые, там уже приканчивали честную, но частную инициативу.
       - Ну, и что? Подробнее можешь? Ты же не в кабинете следователя!
       - Ёхало-маёхало, это был всесоюзный скандал, а ты!..
       - А я не газетчик, я в эту муть пришёл с производства!
       - А до этого к газетам не притра­гивался, брезговал??.. Хайт развернул производство шмуток, и качество было будь здоров, не хуже импортного барахла. Делалось всё на заводах не в ущерб плану, в часы простоя оборудования и за счёт сверхурочного труда надёжных работяг, а они за эти сверхурочные получали ещё по три-четыре зарплаты и молчали в тряпочку. Самый мастеровитый народ был отобран, настоящие трудяги, не партийные суки-болтуны. Такое дело в нашей мелихе, конечно, не скроешь, поэтому давали на лапу всем стукачам. Ну, райкомы, горкомы, обкомы, гэбэ... Не говорили - за что, просто платили. А те и не интересовались. Дают - бери. Они ведь привыкли, чтобы им давали. И все молчали. Ну, сам понимаешь, сырьё, конечно, отпускалось глав­ками за ба-а-альшой бакшиш, все были замешаны, включая Косыгина...
       - Ты с ума сошел!
       - Дурак. Слушай, раз спросил, получай бесплатный ликбез. Ну вот... А потом Хрущев рассердился: этттто что за ростки капитализма? Коррупция! шахер-махер! прикрыть и наказать, как за подрыв социализма. Ну, прикрыли. Хайта расстреляли. Писсссец.
       - А Косыгин?
       - А что Косыгин? Он не вымогал. Давали, он не спрашивал - за что. Знал, когда бумаги подписывал, разрешения на отпуск материалов. Хайт был башка большого масштаба. Понимал: себя не спасешь, ещё и семью погубишь. Смолчал.
       - А Косыгин что?
       - Ничего. Как давали, так и продолжали давать.
       - А "трикотажные дела"?
       - Это уже недавно, шестидесятые... В Москве, во Львове, в Киеве, в Минске, в Одессе... Да всюду, где были трикотажные фабрики. Отличалось деталями. Всюду были башковитые люди, финансисты... Всех постреляли.
       - Расстреляли??
       - Нет, наградили правительственными наградами... Ты, когда не работал в прессе, так и слухов не слушал, да? Во Львове даже председателя Госконтроля расстреляли. Он в последнем слове вспоминал, как в сорок первом выбирался из окружения с последним патроном в пистолете, чтобы не попасться немцам живьем. Не знал, говорит, что советская власть эту пулю для меня сохранила. Предгорисполкома убили в его кабинете - чтоб не раскололся. Он генерал был, танкист, золотой парень, вроде нашего Толи, до этого командовал окружным танкоремонтным заводом. С ними расстреляли ещё десятка полтора евреев...
       Мы шли на "Берлин", беседуя таким чином, и пришли в тютельку, когда на душе стало исключительно-не-знаю-как.
       В результате дискуссии выяснилось, что блямунизм у нас, в сущности, построен: от каждого по способностям и никто не дохнет с голоду. И докажи, что это хуже, чем при капитализме, где с голоду, правда, тоже не дохнут, иначе мы в газете подняли бы такой вой!.. Ну, есть, конечно, у нас недовольные, в среднем можно бы жить и лучше. Но тогда ведь и вкалывать пришлось бы по-настоящему!
       В тот вечер мы так надрались, что дома меня тошнило и рвало, потом начался понос, дети были напуганы видом папочки, Лиля в темноте тихо проплакала до утра, я, придавленный гадливостью к себе по совокупности деяний, то забывался, то возвращался в реальность, и от лилиного плача в голове у меня стучалась единственная мысль - повеситься, тем более, что ни отца, ни матери нет уже в живых и я не оскорблю их отказом от данной мне жизни.
       Утром я принял горячий душ, потом врубил холодный, чуть не сдох от этой перемены, но это меня оживило. На детей и, особенно, Лилю смотреть мне, к счастью, не пришлось, они ещё не встали. На работу я примчался ко времени, когда Семёнова можно было накрыть одного, а вид у меня был такой, что Слава без околичностей прикрыла тыл, а я в три минуты выложил ему результат вчерашней беседы с Неженцевым. Семёнов без слова вынул из ящика стола наш с Аликом материал - стало быть, на самой он лежал на кромке стихий! - и сказал: "Добавь и верни, никому не показывай". Надо было спрятаться от посетителей и звонков. Я взял материал, ушел к Тоше, ломился, не застал, вернулся через полчаса, успевшего уже где-то залить Тошу с трояком в руках снова отправил гулять и, развернув материал там, в одиночестве, понял смысл наказа: материал весь испещрён был красным и синим. В красном я узнал почерк Абрескова, над синими каляками пришлось поломать голову, они были бессловесны, птички, подчёркивания, пока на последней странице не увидел единственное слово "Маразм!" с восклицательным знаком. Это была рука нашего цековского куратора Владимирова, Володички, так мы его называем за крокодилову лицеприятную улыбку.
       В течение часа я вписал новые тезисы в текст. Кровь лилась из меня, а не фразы, действительность оказалась хуже всех ожиданий, она понукала мысль, бояться было уже нечего, как и терять, всё было потеряно давно, теперь-то ясно, поезд ушёл ещё в шестьдесят пятом, когда Косыгин, подписывая годовые балансы, сказал: эту липу визирую в последний раз, больше этого не будет, может, и впрямь верил, что в последний, не будет больше такого, чтобы кредит металла на миллионы тонн превышал выплавку, чтобы кредит зерна на миллионы тонн превышал ожидаемый урожай, чтобы государственный баланс годами не сходился с дефицитом в биллионы липовых рублей, всё, это в последний раз, но и этот не был последним, а после был ещё и шестьдесят восьмой, когда катастрофически не сошёлся идеологический баланс, чехи пытались попробовать за нас, даже и им не дали, и только четверо запротестовали, четверо, даже десяти праведников не нашлось в гигантской нашей стране, а теперь поезд ушёл, ушёл непоправимо, ПЛАЗМА ЛИЛАСЬ ИЗ МЕНЯ, КРОВЬ, НЕ СЛОВА!
       Я окончил, сделал несколько гимнастических движений. Огляделся. Я был в гробу - в Тошиной комнатенке, которая от гроба тем только и отличается, что здесь, коли уж совсем припрет, мы отваживаемся наскоро дерябнуть. Старый канцелярский стол, верстак для правки клише, рабочая лампа, два табурета, тарелочный, почти уличный абажур на голом шнуре под потолком, окна нет, выгородка, кладовка, гроб. Поздно. Ушёл поезд. Ушёл для меня, для Лильки, для нашего серьёзного сына, для нашей дочери, для их детей - ушёл поезд.
       И за это страдала страна пятьдесят пять лет? и девочка двенадцатилетняя пылала на тонущей барже? и сходила с
       ума в воде её мать? За это девятнадцати лет с половиной расстрелян мой братишка? Расстрелы в тридцатых, расстрелы в сороковых, расстрелы в пятидесятых, расстрелы в шестидесятых... А сейчас? Что сейчас? Я, газетчик, не знаю!
       Надо было выпустить пар, что не вышел с лавой слов, что-то разбить, я выхватил старое клише из фанерного ящика и хряпнул им по верстаку с такою силой, что тупая пластинка ушла в столешницу на всю её толщину. После этого вернулся к материалу, не обращая внима­ния ни на чьи правки, кроме правок самого Семёнова, бледно сделанных обычным чёрным карандашом. Они меня порадовали. Он не сглаживал выражений. Скажем, изобретательство он охарактеризовал как проворное, вместо моего упорное. Ну и так далее. Я внес его правки, заботливо упаковал материал в ту же папку и вошёл в приемную. Там сидело несколько человек. Слава сделала предостерегающее движение бровями, я наклонился к ней и сказал: "Эту папку без свидетелей лично Толе при первой возможности".
       Вот когда у меня появилось ощущение, что земля горит под ногами и времени нет ни секунды. Помимо лифта - лифт излюбленный транспорт Абрескова - я взлетел на четвёртый этаж, Алика не было, я нацарапал несколько слов и помчался обратно в каморку Тоши. Настроение после ночи и этого утра было истерическое. Надо было поесть, выпить, я ведь и не ел ничего утром, после душа, только кофе выпил. В тошиной пепельнице увидел окурок БТ, закурил взасос, до касания диафрагмы. Вспомнилась поездка в Чехословакию весной шестьдесят восьмого, объятия чешских коллег, радость, не круглая дата, но всё равно май, весна, всё равно годовщина освобождения, меня повели в погребок, гуляш был венгерский, пиво пльзенское, а водка моя, из Москвы привезенная, и румяный Мрожек, вытирая глаза, вспоминал, как вечером 9 мая 1945 года он стоял в этом самом погребке в толпе чехов, сгрудившихся вокруг компании русских офицеров-медиков, они собрались отметить победу, четыре страшных года потерь, на пацанах, стариках, зеках довоевали, дошли до Берлина, до Праги, и те, кто дошёл, нарезали толстыми ломтями хлеб, сало, налили в высокие чешские фужеры чистый медицинский спирт и встали за столом, парни, ну вот, парни, мать их так и разэтак, до чего ж мы дожили, парни, сколько смертей прошли и каких людей оставили за собой в земле сырой, - а чехи, дыханье затаив, теснились вокруг стола, - ну, земля им пухом, за победу же, за Победу! и единым духом выпили спирт, огненные грешные люди - и всё взорвалось вокруг, чехи бросились к ним, обнимали, целовали, плакали, мешая слезы: ПОБЕДА! Да кому ж ещё было победить, как не этим печальным богатырям, глотающим не морщась обжигающий спирт! Они победители по сути своей, они ещё и не такое могут победить!
       Я размазывал по верстаку дотлевший окурок и скулил без слов. Где мой брат, любивший меня и катавший на велосипеде так, что у меня замирало сердце? где мои дядья? где ваша слава, богатыри? где победа? где цветущая ваша послевоенная жизнь? где любовь к вам спасённых вами чехов?
       Пришёл Алик. Опрокинулась наша жизнь, сказал я сырым голосом и ударил кулаком в стену. Алик подошел, сжал мою руку, и тут, пардон, со мной сделалась истерика. Алик схватил и сдавил меня так, что прервалось дыхание, я ослаб, сел, он платком отёр мне слезы и сопли, дал сигарету: "Отдышись, пошли".
       Пока я обретал товарный вид, он рывком выдернул из верстака забитое мною клише, сгладил заусенец, что-то ещё хозяйственно прибрал.
       - В "Прагу", - сказал я, когда мы выбрались на мглистую послеполуденную апрельскую улицу, удачно миновав редакционные патрули.
       Время было межполосное, в ресторане оказалось пусто. Мы заказали бутылку водки и холодную закуску - экспресс-сервис.
       - Вот, смотрю на тебя и думаю, - сказал он, когда бутылка наполовину опустела и я закурил третью сигарету. - Какого хрена кувыркаешься ты во всем этом партийно-хозяйственном дерьме, абресковский терпишь выпендреж, всякую лажу на ихних шабашах слушаешь - зачем? Ты писатель, талант, у тебя традиции, доброта... Пошли их к едреней фене, садись и пиши роман! А диссертацию - так и того лучше!
       Удивительно: я ломаю себе голову над тем, что делает здесь он, а он, оказывается, ломает себе голову над тем же. Лишние люди!
       - А кушать пока что?
       Он скривился и разлил остатки, получилось по полстакана.
       - Кушать, - сказал он. - Кушать, как было отмечено выше, будем говно, большего мы не стоим. Ну, давай!
       - Да, - сказал я, чувствуя, как опять приливает. - Давай. Выпьем ещё и отправимся работать, такие чудо-богатыри, победители, могучие строители нового общества...
       - Не заводись, - сказал он. Помолчав, добавил: - Ты мне хребет ломаешь, Петров.
       - Чем это?
       - Восприимчивостью. Если люди не понимают, я расшибусь, чтобы поняли. Но если понимают - что тогда мне делать?
       - Безработным боишься оказаться?
       - Да, вроде... Пошли, мне там одну хреновину докончить надо.
       В холле меня перехватил вахтер: к Семёнову, срочно. Я вошел в приёмную, прикрывая рот платком, но, в общем, готов был открыть пасть на любого резонёра с сентенцией. У Семёнова сидели люди, среди них Михаил Иванович, автопромовец. Главный мельком посмотрел на меня и кивнул на стул. Я выбрал тот, что подальше от людей. Семёнов принимал посетителей, но приходили всё новые, черт знает с чем только не приходили, я в который раз подивился абсурдности нашей организации. Чем занимается главный редактор! Больше часа прошло. Меня мучила жажда, но, лишь когда мы остались одни, я налил себе воды.
       - Ну, Три Петра, ты даешь, - сказал Семёнов. Я промолчал.
       - Вы действительно готовы поставить свою подпись под статьей, которую написали с напарником? - спросил автопромщик.
       - Я уже её поставил.
       - Насколько сознателен ваш акт? - Я промолчал, кажется, достаточно красноречиво. - Знаете, бывает, что молодые люди делают что-то, но потом авторитетные товарищи объясняют им анти, так сказать, социальную суть их поступка, и тогда они одумываются, оставляя в дураках тех, кого взбудоражили своим законным, так ска­зать, возмущением.
       - Я не одумаюсь, - не скрывая раздражения сказал я. Хмель из меня испарился, а благодушия и до того не было.
       - Не злитесь, Пётр Петрович, - обезоруживающе сказал автопромовец и простецким жестом потёр лысину. - Всяко бывает... Как вы думаете, легко это опу­бликовать?
       - Невозможно.
       - Если так, зачем писали?
       - Не могу молчать. Потом, если это не будет опубликовано, то, по крайней мере, может лечь на главный стол страны в качестве рабочего документа.
       - С вашей подписью?
       - Безразлично.
       - Совсем безразлично?
       - Не совсем. Лучше, конечно, с моей. Не зря же я трудился и плакал над этим.
       Он втянул воздух, качнулся ко мне, но удержался от жеста. Я глянул на Семёнова. Он в своем кресле сидел неподвижно, агатовые глаза сияли.
       - Хватит, Михал Иваныч, - сказал он. - В порядке дискуссии. Слава, ­- (в селектор) вызови Абрескова и этого, как его, ну, главного его прихлебалу. А ты, Три Петра, никому ни слова. Да, ещё... Подпись Рубинштейна надо снять. Это должно идти за одной подписью, за твоей.
       - Ни за что.
       - За что, за что, - сказал Семёнов, - за общее дело. Позови его ко мне, будь добр, пусть обождет в приёмной, пока я с Абресковым потолкую.
       Когда я привел Алика в приёмную, мы услышали сквозь тяжёлую дверь трубный глас и звериный рык: Семёнов толковал с Абресковым.
      
      
       VII.
      
       - Юноша, куда ушёл Тонковидов, не знаете?
       Доктор. Глаза тоскливые, беспомощные.
       - Что-то случилось? - Устало садится, молчит. - Док­тор, то, что происходит, это последствие ранения Тонковидова?
       - Это последствие жизни, - отвечает доктор. - И ранения.
       ... Пуля попала Тонковидову под левую лопатку, про­била лёгкое, контузила сердце и застряла в грудинной кости пониже ключицы, под самой кожей. Это случилось на закате. А в руки медиков он попал утром следующего дня. От потери крови и кислородного голодания он ослаб и едва мог говорить. Пулевой канал образовал пневмоторакс, воздух проникал в грудную полость и при дыхательных движениях из пробитого легкого частично выходил в проделанное пулей отверстие под кожей. Кожа стала отслаиваться от мяса. На груди, животе и верхней части бёдер она вспучилась как слабо надутая резиновая перчатка - бледная, холодная и влажная. Раненых сортировали два фельдшера. Они записывали фамилии, воинские звания, номера частей и характер ранения. Первыми обрабатывали легкораненых, чтобы быстрее вернуть их в строй. Тяжёлых оттащили к хатам. Когда очередь дошла до Тонковидова, один из фельдшеров скомандовал: "Отставить, скоро дойдет". Рядом с Тонкови­довым положили ещё троих. Все трое вскоре дошли.
       Доктора Тонковидов встретил потусторонним взглядом. Было солнечное утро, ветерок шевелил яркую траву и волосы на головах умерших.
       - Доктор... - Хриплый вдох, слабое движение, отвергающее помощь. - Бросьте. - Хриплый вдох. - Напишите... - Хриплый вдох. - Родным... - Хриплый вдох. - В Ростов. - Хриплый вдох, кровавые пузырьки на губах.
       - Будем говорить по делу, молодой человек, да, согласны? Нет, не отвечайте, это у меня такая привычка беседовать. Так вот, по делу. А по делу - значит, что, если до сих пор вы не умерли, то уж и не умрёте, даже не надейтесь, понятно? Поэтому я вас сейчас перевяжу, потом мы с вами с божьей помощью переберёмся на ту сторону реки, а уж там будем адресами обмениваться и всё такое, да? Проходит такое предложение? Чудно!
       Под рукой у доктора была лишь ветеринарная аптечка положенной где-то здесь в атаке на танки кавалерийской дивизии. Доктор обматывал Тонковидова широким холстом, бинтом для лошадей, для этого случая он годился как нельзя лучше, обертывал, словно мумию, от самых бёдер. Ребром ладони ловко выжимал воздух и бинтовал кожу назад, к обескровленному мясу.
       - Лётчик? А я лётный врач, видите, какое совпадение! Я, знаете, сколько вашего брата собрал из негодных деталей? Мильон. И все летают. И вы... Ну, не сразу, со временем.
       Лгал. Не верил. Наиболее вероятным было то, что каждый из них умрёт ещё от одной раны: сзади протекала широкая река в заболоченных берегах, а спереди наседали немцы.
       - Спасибо. Пистолетик мой... вы мне его... оставьте.
       - Зачем? Вы и на спуск не нажмете.
       Тонковидов усмехнулся:
       - Нажму!
       Доктор мог бы поручиться, что этот его пациент бабочки за крыло не удержит. Но вдруг поверил, что на спуск он нажмёт. Хоть однажды. А больше не понадобится.
       - А потом? - спросил я, втягивая голову в плечи, унимая озноб.
       - Потом - вот. - Жест в сторону.
       - А пистолет?
       - Мы выбрались. Но дорогой ценой...
       Провалившись сквозь время, я ощутил себя там, и я сказал:
       - Я не смог бы.
       - Много вы о себе знаете, - сказал доктор. - Как миленький! Там и не такие, как вы, были, и такое вытворяли! Это, молодой человек, от командования зависит. В какой поток попадешь. В какой поток, - с удовольствием повторил он. - А у нас поток был - возвышающий душу ужас древнегреческой трагедии. Ага, вот и он, голубчик!
       Генерал в комнату, доктор к генералу, я к своим баранам... теперь на музыкальном фоне Первой части моцартовского до-минорного концерта К. 491... густая синева с головокружением звезд... с космическим громом двигателей... с обмякшим в кресле, словно раненым, моим телом... с запахами обеда и кофе, меня снова накормили и напоили, правда, уже не такие принцессы... с тихим ропотом обсуждения, разбившегося на части и спешащего к подписанию отчета, который наверное, строчат какие-то клерки, какие-то эксперты нервно пишут особое мнение, а остальные просто ждут, когда всё будет кончено и они разъедутся по домам или в гостиницу...
       ... а мне бы припасть бы сейчас грешными глазницами к лилькиным мягким коленкам, рассказать ей всё... всё!
       И - - - что? Получить прощение? Этого не будет. Даже хуже, прощение будет получено, но - лживое.
       А что, хотелось бы вернуть всё в исходную точку, до того, как свершилось непоправимое?
       Не знаю, не знаю...
       ... всё это можно наклонить почему бы и нет у мироздания нет ни дна ни покрышки но имеются в резерве катастрофы какие нам и не приснятся запросто наклонить на любимый мною угол в шестьдесят градусов что куда больше угла трения благодаря которому вещи покоятся на местах и тогда всё заскользит с ускорением несколько меньшим ускорения силы тяжести но всё равно при таком расстоянии до окон достаточным для набора скорости и генерации удара такой силы что тела останутся здесь в зале но души освобожденные от тел и не подчиненные более законам механики имеющим как это установлено статистический характер плавно выскользнут из тел и обогнув наружные перекладины окон устремятся кто куда в летейские дали где нет ни боли ни печали лишь нежный покой и мерцанье светил в объятии бархатном ангельских крыл в глубоком постоянно обновляющемся космосе где не надо тратиться ни на дыхание ни на утоление алчных желаний и полёт вне времени позволяет любые встречи с будущим и прошлым избегая настоящего которое одно мешает подлинному растворению в счастье, мешает в любой данный миг, мешает огорчающими мыслями о том, что к этому конкретному мигу не имеет, казалось бы, ни малейшего отношения, как то мысли о семье при встрече с любимой или мысли о любимой при матче "Спартака" и "Динамо"...
       Нет, не уплыла душа моя, душка злонамеренная, не отряхнула прах забот обыденных со своих крыл, которых нет у неё, нету! и продолжает копошиться в устроенной нами, мною в частности, жизни, которая достаточно сложна всюду, но у нас помимо того осложнена запретом верить. На что мне мир и всё в этом мире и как мне быть с грехами моими, когда, несмотря на все свои духовные устремления, я знаю, что после меня будет дырка и ничего больше? как мне отблагодарить за это знание облагодетельствовавшую меня оным власть?
      
       ***
      
       Неуспех Абрескова в поединке за "Спор через дорогу" теперь уже далеко не представляется мне поражением. Что-то надломилось у меня с Аликом. Когда взъерошенный и грозно молчаливый зам вылетел из кабинета (в котором по-прежнему находился невозмутимый Михаил Иванович), мы с Аликом сунулись туда и застали Семёнова стоящим посреди кабинета, поддергиваю­щим брюки и возмущенно кричащим: "Нет, ты представь логику этой канальи! это ж хрен знает что! Три Петра, извини, ты, дружок, здесь сейчас не нужен".
       Через десять минут Алик вышел, бодрый и подтянутый, какими все выходят из этого кабинета, если только они не ублюдки, подмигнул мне и пошёл к двери. Я заспешил за ним, на ходу спрашивая, дал ли он согласие на снятие подписи. Дал. Зачем, мы же условились: или под обеими или вовсе не печатать! То условие было на материал о хлебопёках, сказал Алик, а это совсем другой компот, и масштаб иной, да и материал фактически сделан тобою наново. Это не довод, упорствовал я, на то и соавторство, чтобы каждый вносил свою лепту. Чем он тебя принудил?..
       - Ничем он меня не принудил! - заорал Алик. - Ме­ня нельзя принудить, я свободен, понимаешь? Это вас можно принудить...
       - Меня? - спросил я.
       - Извини, - сказал Алик, угаснув, как-то даже поникнув, и стало ясно, что его веселость и бодрость по выходе из редакторского кабинета была наигрышем, хотя и искренним, по поводу действительных чувств. Ну, скажем, если человек жертвует чем-то, чем жертвовать он не хотел бы, но уважаемые им люди его просят и ссылаются при этом на всеобщую пользу, а она ведь не пустячок, всеобщая польза...
       - Надо вдуть, - сказал я.
       - Не могу, - сказал Алик, отводя глаза, - у меня там такое на столе лежит, закаменело уже, а верзо Абресков имеет к этому отношение, давай в другой раз.
       - Нет, - сказал я, - закаменевшее разомнём, я ведь как-никак перед тобой в долгу, а другого раза...
       - Не могу, - прервал он. - Нет настроения, понимаешь?
       - Я тебя очень, очень прошу, - сказал я.
       - Так чем же они тебя проняли? - спросил я, когда мы встали за облюбованный столик в "Берлине".
       - С двумя подписями тема звучит, как антисоветский сговор. Нужен один. Один может ошибиться, двое могут только сговориться.
       - И ты поверил?
       - Поверил, не поверил, какая разница? В любом случае мне с моей фамилией в такой теме делать нечего.
       - А Московскую консерваторию основывать с такой фамилией? Открытия в климатологии делать? Психиатрию развивать?
       - Не гвинди, - сказал Алик. Моя злость как-то его смирила, и это гнусно меня успокоило. - Если и вправду мне с тем похабством, что у меня на столе, поможешь, давай ещё по единой.
       Весь день я не находил себе места из-за этой промелькнувшей успокоенности по поводу ко времени сказанных Алику слов. Хотелось снова проникнуть к Семёнову, где аналитик из Автопрома разрабатывал стратегию спасания Семёнова с одновременными усилиями в области экономической реформы, которая, по его глубокому убеждению, давно запоздала.
       Неужели все мы так?.. живём, не любя... работаем, не веря... дожидаемся грядущего, боясь... успокаиваемся, успокаивая...
       Я не сумел поймать Семёнова. Поздно вечером позвонил ему домой. Анатолий Николаич, вся эта история не стоит той обиды, которую мы нанесли Рубинштейну.
       - Пётр Петрович, - трезвым голосом сказал мой главный. - Если ты мне друг, не лезь в эту тряхомудию до поры, пока не будут подводиться итоги. Лады?
       Но подводить итоги не пришлось. После публикации посыпался поток таких писем, такие факты, иллюстрирующие нашу статью, приводились, такие новые обобщения делались, что публикация их, даже с купюрами, прозвучала бы призывом к большим переменам. Мне удалось прочесть лишь несколько таких воплей, а там и вовсе поступило указание: письма по "Спору через дорогу" читке не подлежат, а направляются в ЦК, где сконцентрирована работа по подготовке экономической реформы. Точка.
       - Точка, - сказал Алик при очередной короткой сессии. У меня вдруг оказалось мало досуга на "Берлин", моя практикантка стала отнимать массу времени. Алик выглядел отрешенно. Он вообще как-то нехорошо утих после происшествия с подписью, меньше стал возникать на общие темы, писал об искусстве, пытался протащить авангардистов, ему всы­пали на оперативке, ничего, он как-то легко утёрся и пишет о традиционном искусстве, да как! Насобачился на юбилейных статьях и шпарит их почище любого искусствоведа: если о живописи, то буквально её видишь; если о музыке, то слышишь. Единственное, в чем он не изменил себе - это в отношении к Абрескову. Встретив его в коридоре, Алик делает какое-нибудь движение, от которого Абресков шарахается, пуганая ворона, хотя Алик всего лишь наклонился поправить шнурки, но молниеносно так наклонился и притом в шаге от своего любимчика, или повернулся вроде бы на зов, но так повернулся, что локтем нечаянно мог зашибить. В комплекте с прежним "В остальном полагаю, что Абресков должен быть разрушен" это создает недвусмысленное настроение. Точка над i.
       Абресков между тем надвигался неумолимо.
       Провал дискуссии безмерно усилил позицию зама. Я говорил, меня не послушали, политическая близорукость, распустили людей, говорят чёрт знает о чем, пишут чёрт знает что и чёрт знает куда, в редакции бардак, я предупреждал...
       - А я, старик, тебя уверяю, - прервал меня Алик, - что с этим пидором мы и сами пидорами станем.
       Было жарко, и на деревьях появилилась первая цыплячья зелень. Тем и запомнилась мне эта краткая сес­сия.
       А со мной пидор по-прежнему вась-вась. Вот что непонятно. Последние месяцы нам пришлось много общаться, почти все задания так или иначе связаны с ним, он словно получил монополию на меня, но использует её не для нажима, а, наоборот, для ублаготворения. Кабинет... Кабинетом, правда, эту дыру можно назвать лишь в припадке прекраснодушия, но, учитывая нашу тесноту, получить нечто с дверью... Сам Абресков давно уже рядом с Семёновым, и мебель у него теперь шведская, и папки старые не на виду, но он-то, хоть, и в отличном костюме, всё тот же человечек с валкой походкой и зычным голосом. Иногда, если случается подходить к нему сзади, думаю: вот приближусь, гаркну - и рассыплешься ты в куски, притом обязательно с вонью, обязательно наложишь в штаны. Что и удерживает меня не только от эксперимента, но даже от того, чтобы поделиться идеей с Аликом, не то задаст оставшаяся от первого зама куча работы нашим уборщицам...
       До поры неприязнь к Абрескову служила мне оправданием, чтобы воздержаться от выступления: пресловутые личные мотивы. Теперь акценты сместились, и мотивом стал страх. Да-с, страх-с.
       И тут как нарочно инцидент с Девятовым, да?
       - ... Да отстаньте от меня, я-то не доктор, откуда мне знать!
       Раздраженный экс в двух шагах от меня запихивает в карманы плаща непокорные головки коньячных бутылок и выглядит очень смешно за этим занятием - ни дать, ни взять старый холостяк, унимающий шаловливых близнецов. А доктор Мафусаил с не приличествующей ему искательностью, втянув затылок в плечи и выставив подбородок, чего-то ждёт от негодующего эксперта.
       И дождался.
       - По моим вычислениям, он не управлял самолетом от двадцати до тридцати секунд. Он же вам сказал, его лечу - не ваше "лечу". Лечите, но не излечиваете. Да и какого ещё финала вы ждёте? Годы идут, мы не молодеем... Удивительно, что это случилось лишь теперь. При таком-то характере...
       Экс пересекает комнату, толкает дверь в дальнем торце, качнулись отяжелевшие полы его плаща, и он исчез. Доктор стоит в прежней позе, потом, повернув голову назад и вниз, замечает меня.
       - Э-э-э... Дд-а, мы с вами не закончили... Ну-с, молодой человек, дальше дело было так...
       Я выслушиваю историю, которой здесь не место, тем паче, что у меня самого события всё ещё продолжа­ли... или продолжают? конечно, -ют! ого, ещё как! нагнетаться...
       ... В феврале Абресков вызвал меня к себе. В его кабинете сидела девица. Вот, сказал Абресков, юная смена, практикантка факультета журналистики, в полное твое распоряжение...
       Глаза его светились похотью. Я чуть было не спросил, не хочет ли он оставить девочку при себе, но вспомнил его "цветочки-ягодки": какого он о себе ни высокого мнения, но не принял бы за издевку, чему он там может научить. Не то чтобы я опасался быть язвительным, но такая насмешка - это как над калекой издеваться. Ну, не дано ему, разве этим шутят?
       Я взглянул на неё - впечатления она на меня не произвела. Значит, и не стремилась. Когда женщина стремится, она играет, хорошо ли, худо ли, но всегда заметно. Даже если плохо играет - ну, что делать, лучше не выходит. Но об этой даже мыслей таких не возникало, равнодушие её было чистопробно. Хоть и улыбнулась она мне смущенно, встала, протянула пальчики и пролепетала фамилию и имя, но была она не здесь, не с нами, а с кем-то, от кого не отлипала даже в мыслях и кто скучать ей не позволял. Я бы, возможно, обиделся на неуважение к нашей древнейшей профессии и, в частности, к практике под моим мудрым руководством. Но её отсутствие было цельно и свидетельствовало о поглощенности вещами куда более важными.
       Неубедительно, да? Ну вот, скажем, слон. У слона хобот. Тоже неординарное строение физиономии, однако это так, и никто этим не возмущается и слону на его хобот не пеняет. Так и она. Ее равнодушие было то же, что хобот слона, леность ленивца или прыжки обезьян.
       Впрочем, это я теперь умствую и анализирую, по памяти. Тогда я даже не нашел её красивой, чуть ли не наоборот, отметил лишь ноги необыкновенной длины, впечатление усиливалось этими современными экстремистскими юбками, уже и не мини-, а милли- или даже микро-.
       Утром следующего дня она появилась в редакции раньше меня, а я-то и сам пришел минут за двадцать до обычного, чтобы достать нашего экспедитора, он уже с полгода обещает - за мзду, естественно, - польскую газовую плиту, каковое усовершенствование призвано сгладить зазор между письмами, получаемыми Лилей из-за бугра, и окружающей её серой обыденщиной. Увидев выделенную мне девицу в столь ранний час, я понял, что первое впечатление меня обмануло и будущее нашей журналистики прекрасно, коль скоро юные девушки ни свет ни заря спешат в редакции, дабы под началом умудрённых мэтров упражняться в мастерстве глаголом жечь сердца людей. Я пренебрёг импортной плитой и отомкнул дверь в свой кабинет.
       Да, кабинет... А до этого поездка во Вьетнам, где к услугам дорогих советских гостей... Ну, Абресков! Словом, накануне Нового года я пришел на работу и не увидел в нашей общей комнате своего стола. Ступай к Абрескову, сказал Мельников (Мильман), он изолировал тебя от нашего тлетворного влияния. И добавил, подняв на лоб очки и скорбно раскачиваясь на стуле: "Timeo danaos...". Я примчался обратно через полчаса, поцеловал старика и сказал, что помещение буду сдавать внаем не за здорово живёшь, но ему бесплатно.
       - Каких услуг он потребует от тебя за это, он тебе ещё не сообщил? - непримиримо спросил Мельников.
       Коллеги-то мои пишут в любом шуме и любом положении, хоть вверх ногами, но и из них любой прельстился бы такой возможностью, хотя кабинет, если честно, это каморка два на три метра с окошком на лестничную клетку, закрытым витражным стеклом. Окошко сие не позволило устроить здесь дополнительное архивное помещение, а вытеснить тряпки-щетки Абрескову оказалось посильно. Помещение редакционные остряки немедленно окрестили "шкафом". В "шкафу" хватает места для стола и двух стульев. Поначалу я простодушно приглашал гостей на постой - чего теперь уже не делаю, - но никто не выдерживал тихой творческой атмосферы вдали от анекдотов, повседневной редакционной колготни и маленьких экспромтов под кодовым наименованием "по рублику с рыла". Мой-то рублик тоже неизменно участвовал в этих развлечениях, случалось и в качестве инициатора, и ни обсуждениям я не чужд, ни травле, но, впрочем, обо всём этом теперь приходится говорить в прошедшем времени. Я остепенился, хотя и не по-научному.
       Радость "шкафа" свалилась на меня раньше "Спора через дорогу", а то бы, наверное, мне его не получить. Счастливчик!
       Верхнего света в "шкафу" нет, ни проводки, ни арматуры, я компенсировал это настольными лампами, ископаемые древности, таких теперь не сыщешь, зато пара, к тому же и солнце подсвечивает с утра мрачноватым светом и бросает разноцветный блик на правую стену, там я прицельно повесил сюрреалистическую гравюру. Гравюр у меня много, я развесил ту часть коллекции, которую Люся не позволяет экспонировать дома, а это самая интересная часть. Есть и полки с книгами, и подсвечник с широким круглым основанием и литой надписью "ОДИНЪ". Когда угасает вдохновение, зажигаю свечу и сосредотачиваюсь, глядя на живой огонь. Расход свеч всё заметнее.
       Главное украшение "шкафа", конечно, витраж. Старое синее стекло я вынул, собственноручно сварил в редакционном гараже решетку - инженер! - набил её цветными осколками, вмонтировал в проём, пользуясь стремянкой и наёмным трудом единственной реальной рабочей силы в лице Алика, перебрался, поставил кассетник, к нему у меня много отличной музыки, навезенной отовсюду, особенно из Чехословакии, где все гонорары, крона в крону, я истратил на чехов, которых - не терплю этого пошлого слова, но и другого не подберу - обожаю. И не только великих, но и малых - Яначек, Мартину, Сук.
       Итак, я завёл её в шкаф (довольно кавычек, и так уж ясно, что за шкаф, а других шкафов на этих страницах не предвидится), зажёг иллюминацию и не увидел на лице её никаких эмоций.
       На витраж она всё-таки взглянула.
       Пригласил её сесть, она не села, вынул из стола статью рабкора, о ней я с отвращением вспоминал уже третью неделю. Теперь выход был найден. Строго говоря, это свинство, но такова судьба подмастерьев, да и практика обращения с подобным барахлом всё-таки нужна.
       Забудьте о жалости, сказал я, сокращайте ясное и скупо проясняйте неясное, не думайте об авторском своеобразии, настоящее не даст себя изуродовать, оно вас втянет и заставит говорить его языком. Главное - уясните, что именно хотел сказать автор своей заметкой, чтобы в результате не получилось, что вы за него высказались наоборот. Вот тогда - скандал.
       Она глядела на меня серыми глазами с печальным темным ободком, в зрачках стыло выражение растерянности и какой-то застарелой тоски. Временами взгляд проваливался сквозь меня, я повышал голос, зрачки, не мигая снова фокусировались на мне, но ненадолго, и весь цикл повторялся, возбуждая во мне смесь раздражения и сострадания.
       - Желаю успеха, - закруглился я и вручил ей руко­пись. Она взяла её и положила обратно на стол. - Вы меня не слушали?
       - Слушала, - сказала она застенчиво. Знаю я этих застенчивых.
       - По-моему, нет.
       - Слушала, - повторила она с прежним выражением. Теперь к нему прибавилась крошечка жеманства, но такого неискреннего, что оно читалось: на, мол, получи свою долю и отцепись.
       - Ладно, - сказал я. - Слушали - тем лучше. Вот вам стул, вот полстола, приступайте.
       Она всё так же стояла и расширенными глазами глядела на пламенеющий в недолгом утреннем солнце витраж.
       - Разрешите мне сегодня уйти, - вдруг сказала она.
       - То-есть как? - удивился я. - Зачем же вы пришли?
       - Пожалуйста. Мне очень нужно.
       - Идите, - мигом собравшись, холодно сказал я.
       - А вы не отметите, что меня не было? У нас очень строго...
       - Нет, - без всякого выражения сказал я.
       На лице её мелькнула благодарная улыбка, адресованная тому участку пространства, который в этот момент был случайно оккупирован мной. Поскольку я не реагировал, она подошла и быстро поцеловала меня широкими мягкими гу­бами. В щеку.
       Назавтра повторилось то же, только без поцелуя.
       Потом опять.
       А потом я её не отпустил. Тогда она посмотрела на меня с удивлением, как на реальность. И снова шагнула, как в первый день, но я уже был наготове и поцелуя не допустил. Вот ещё! А там и вовсе перешёл на другую сторону, и в последовавшем обмене репликами мы были разделены столом.
       - Но мне правда нужно. - Тихий голос её убедителен, как у ребёнка. Он не знает ничего кроме того, что ему нужно. Вообще, в серьёзности и неудержимости её много детскости. - Очень!
       - Охотно верю. Мне тоже.
       - Ну и идите. - Она смягчила это улыбкой.
       - Непременно. После работы.
       - Вам хорошо... А мне надо сейчас, после работы будет поздно.
       - Назначайте дела после работы, они придутся как раз вовремя.
       - Я сама знаю, когда назначать свои дела.
       Фраза нахальная, а тон ломкий, неуверенный. Я рассердился именно на это. Странно, да? У нас, у людей, всё странно. Рассердиться оттого, что у тебя домогаются чего-то тоном, недостаточно нахальным.
       - Сомневаюсь, что знаете, - сказал я. - Меры в просьбах не знаете, уж это точно. Отпускаю вас сегодня на весь день, но в последний раз. Устраивайтесь со временем так, чтобы это больше не повторялось. - Лицо её покрылось пятнами, а глаза стали злыми. - А я похлопочу, чтобы вас прикрепили к другому ведущему.
       Она смерила меня презрительным взглядом и молча села домучивать правку. О, эти женские глаза... Позвонила куда-то, невнятно бормотала умоляющим голосом, недолго, потом просто держала трубку обеими руками, и у меня возникло подозрение, что на другом конце провода трубка давно уже положена.
       Тогда наступил антракт. Она работала. Не то чтобы показывала класс, но профессионально, после такого начала я и этого не ждал. Ни на что большее, нежели шлифовка рабкоровских статей, не претендовала, но делала это, я бы сказал, грациозно, не касаясь сути. Объясняю это ленью. Но и безусловно высоким качеством преподавания русского языка в отечественной школе.
       Конечно, она продолжала отпрашиваться на час, на два. А приходила через три, четыре. Я молчал, занудой прослыть не желал, презрительный взгляд помнил. Отлучки, как и следовало ожидать, делались всё реже и короче, а настроение всё угрюмее. В начале апреля отлучки прекратились вовсе, и практикантка моя в каталептическом состоянии похожа стала на робота, управляемого голосом.
       Кстати, забыл её представить: Сабина. Громкое имя. Позднее я сократил его по-своему.
       Постоянно видеть страдающего человека удовольствие сомнительное. Но я хотел её видеть. И она меня тоже, теперь-то это ясно. Думаю, знакомство со мной ускорило конец предыдущего романа. Да и я поджимал. Какая там, к черту, дисциплина? Каким бы я сам ни был хорошим студентом, я никогда не требовал этого от других. А от неё потребовал. Поцелуй? Оставь его себе. Всё или ничего!
       Да, это так...
       Нажим со стороны Лили к тому времени принял характер планомерного. Это уже не были отдельные стычки, это были разговоры, упорные и небезосновательные: и такой-то едет, и такой-то, и не все семитских кровей, еврей в семье не роскошь, а средство передвижения, едут кандидаты, доктора, люди не глупее нас, и потом дети, их будущее, мой эгоизм... Лиля умнее меня, как и большинство жён, все они знают, на какие клапана нажимать, играя на нас, своих свистульках, и она понимает, что мне в этих беседах просто некуда деться. Не моту же я всерьёз противопоставить её доводам патриотизм, сия плакатная атрибутика в семейных планово-экономических беседах аргументом служить не может, это несерьёзно. Это как если бы жена спросила среднего работягу: "Ты почему не берёшь с завода гвозди, почему в магазине покупаешь? - Потому что я патриот!" Оно бы хорошо, но мне что-то не доводилось ещё слышать таких оправданий. И поневоле пришлось не без заносчивости, конечно, признать, что да, мои при­вычки, быт, друзья, газета... женщины? ах, так? да, пусть и женщины, и они тоже!.. не позволяют мне принять такого решения и во имя абстрактного будущего наших детей отказаться от собственной жизни, от привычек и привязанностей. Придет время - дети сами позаботятся о своём будущем. Значит, ты эгоист. Да, яростно соглашался я, такая вот я субстанция, и ты можешь успокоиться, поставив на мне штамп.
       Женщины, понимаешь...
       Между прочим, было у нас в редакции несколько лет назад подлинное происшествие. Счастье, что случилось это задолго до того, как Абресков свалился нам на голову и стал членом коллектива. Был очередной срыв в семейной жизни Семёнова, спад, какие в каждой семье бывают, некоторые к этому привыкли и принимают не скажу "с юмором", но как неизбежное следствие сосуществования двух нервных систем. Но Толя слишком для этого тонок и слишком чувствует как обязанности свои, так и вину перед семьей, и он в таких ситуациях, подсознательно перекладывая вину с больной головы на здоровую, расцарапывает укусы до состояния тяжелых ран.
       Поводом для семейных срывов, каждый по себе знает, может быть что угодно, любое слово, вброшенное вперекос. Насколько мне известно от людей, близких Толе, ссору не зажгло никакое особое деяние. Но кризис затянулся и повлёк за собой деяние: не желая слишком рано, по его мнению, возвращаться домой, Толя однажды загулял в редакции с ещё одним молодым сотрудником и двумя редакционными дамами, одна помоложе, а другая того возраста, когда женщина положительно перестает уже быть молодой. Но эта вторая работала в редакции давно, никогда не уставала восхищаться Толей и настолько знала и угадывала его желания, что, по его смущенному признанию мне, была уже и не женщиной, а боевой подругой.
       Такова была компашка в тот сумрачный январский вечер, и оно бы всё сошло спокойно, но, ввиду перебора спиртного и наступившего в результате возбуждения, Толя не мог вести себя тихо, и он запел про чёрны очи, про очи девицы-души (как раз такие, как у его жены). Его не очень стройно, зато очень громко поддержали, и в результате дежурный по редакции обязан оказался заглянуть на шум в кабинете главного, где и застал такое неглиже!.. Положение усугубилось тем, что дежурный, хоть и не недруг Семёнова, был старым партийным ханжой и, в соответствии с моральным кодексом строителя коммунизма и партийной дисциплиной, накатал в книге записей надлежащий рапорт.
       Дело разбиралось уже на следующей неделе: Семёнов никогда не умел ладить со своими партийными боссами. Единственное, что удалось сделать, - разбирать не на общем собрании всей редакции, а на собрании управления, это уменьшило аудиторию на три четверти и позволило не приглашать представителя райкома. Семёнов был ещё в силе, и верхние партайгеноссе дали ему возможность оправдываться камерно.
       Зато дальше всё покатилось бесконтрольно.
       Открыл собрание секретарь парткома, серенький человек с орденом Трудового Красного Знамени на пиджаке, с лицом и обычно-то невыразительным, а тогда ещё и демонстративно нейтральным. Он зачитал запись дежурного и предоставил слово Семёнову. Тот с места сказал, что чувствовал себя плохо и случившегося не помнит. Тогда секретарь предоставил слово для объяснения младшему грешнику. Тот тоже начал было с места, но секретарь потребовал его к столу, и тут уж аудитория осмелела. Семёнову, как начальнику, вопросы задавать опасались. Дескать, вкатят ему выговор, но он останется главным, как бы потом не припомнил. А с малым сим чего церемониться, он-то не начальник. И пошли вопросики, как в песне у нашего известного барда: "А из зала мне кричат: "Давай подробности!"
       Когда любители клубнички стали допытываться, на ком и какая одежда оставалась и где кто стоял или лежал, когда навалились на парня, угрожая тем, что, быть может, это последний его день в советской прессе, не место в ней такому молодому человеку, что же дальше будет, дальше до чего ж он докатится, парень испугался, стал беспомощно оглядываться, он уже был готов каяться и давать показания, он только подыскивал пристойные выражения для описания непристойностей, а Семёнов каменно молчал, пустив дело на самотёк, и тут вдруг я понял, что во всей нашей шарашке за него некому вступиться, этот человек не растил подхалимов и не окружал себя ими, и тогда ярость благородная вскипела во мне, я встал, без приглашения вышел к столу и отодвинул несчастного Антошкина, Антошкин, вот его фамилия, и сказал, что как бы ни недостойно было поведение проштрафившихся, наше поведение в тысячу крат недостойнее. Я сказал: подробности возьмите у Мопассана или в тех книжечках на иностранных языках, которые вы, даже не зная языков, заказываете своим коллегам, едущим в заграничные командировки, а потом мусолите со словарем одни и те же места, протирая их до дыр и ниско­лько не касаясь других, где сальностей нет. Я сказал: пусть встанет безгрешный и бросит в них первый камень, валяйте, кто?!
       Никто не встал. Посмеялись неловко, ну, не вышло развлечение, и дружно поддержали мою резолюцию об объявлении всем выговора по принадлежности - кому по профсоюзной, кому по комсомольской, а Семёнову по партийной линии. Без занесения!
       В тот же вечер я самолично выдрал из книги дежурств лист со злополучным рапортом и сжег его со сладострастием.
       Несколько дней я был героем редакции. Те, кто задавал на собрании нескромные вопросы, останавливали меня в коридорах, смущенно хихикали, цитировали по памяти моё выступление, не нарочно по всякому его перевирая, и заканчивали вопросом: "Ну, и как там у Мопассана?"
       Семёнова через несколько дней я встретил случайно в коридоре, он куда-то спешил и на ходу, не останавливаясь, крепко тряхнул мне руку. Спасибо, старик. Кто понимает, никто. Разве это женщины? Это же скорая помощь, старые боевые лошади.
       Мои женщины... Ну-ну!
       Лишь моя жена безгрешна. И то потому, что ещё в детстве, слыша от ровесников, да и от взрослых, разное о других, по отношению к родным я занял позицию Цезаря и стал глухослепым. Как-то интуитивно я понял непостижимую сложность жизни. Хотя, кажется, лишь теперь стал сознавать колоссальную разницу в ментальности полов. И то не без посторонней помощи. Прежде мне и в голову не приходило, что такое различие существует. Ну, что поделаешь, виноват. Как говорится, лучше позже, чем никогда. Лиля вот и теперь не способна к подобному пониманию. Впрочем, мы оба выращены в семьях, для которых понятия развод нет. Развод - это распущенность, развращенность, если угодно, род обжорства в сексуальной сфере. Кстати, за то же горой стоит государство родимое наше, и отцы отечества все единобрачники. Примернейшие ребята! Если при этом одни не упускают ни одной юбки, чтобы хоть не пощупать под нею, а другие имеют побочные семьи с детьми и внуками, то ведь на то они у власти со всеми её заботами. Интересно, кто это выдумал легенду о тяжком бремени власти и ответственности? За что сии могучие умы отвечают, кроме как за надежность удержания власти? Правда, в этом они безжалостны даже к родным.
       Да черт с ними, сейчас я об ином... Лиля... и я... Конечно, будь Лиля моей кухаркой... или я её кучером... не будь секс осложнен напластованиями... А то взаимными упреками мы довели себя до такого состо­яния, что сексуальное прикосновение равносильно кощунству. И тогда, естественно, не остается ничего иного, как спать с кем попало, лишь бы это не были старые редакционные лошади...
       Эти мои встречи можно называть женщинами...
       Внутренний голос, тот, второй или даже третий ego, который намедни досаждал мне, уверяет, что - да, можно, именно женщинами, потому что теперь, когда речь зашла об одной женщине, дело поворачивается уже иной гранью, за которой я могу ответить на лилькины укоры простым конструктивным предложением - вали за бугор с детьми, препятствовать не стану.
       И это уже не умозрительно.
       Словом, когда моя девица, даже на обед не уходя, отбарабанила, как робот, без перерыва день, второй и автоматом пошла таким же манером на третий, я решил проявить участие. Она приходила неприбранная, уже не в такой короткой юбочке. Я сказал, что наше настроение не должно зависеть от людей, которые нас не любят, это унизительно, а, главное, бесполезно, пощады всё равно не будет, поэтому надо делать всё возможное, чтобы любить себя именно в заброшенном состоянии, а для этого надо краситься и одеваться по высшей доступной мерке.
       Сабина подняла лицо и сказала:
       - Вы чуткий, отзывчивый, правда? И до каких пределов простирается ваша отзывчивость?
       Я оторопело посмотрел на неё, пальнул - "Насквозь!", вышел и до конца дня больше не появлялся. На следу­ющий день она пришла затянутая в струнку, как солдат. С ресниц краска едва не осыпалась. Брюнетка, ей это не нужно, но всё было рассчитано: пастозно накрашенные ресницы придают женщине доступный вид. Притом кожаная юбочка, ещё короче, чем обычно: "Я готова. А ты?"
       В тот мартовский вечер я задержался, так как опаздывал с материалом в номер. Или, вернее, опаздывал с материалом в номер, чтобы задержаться. Сабина тоже что-то кропала или делала вид. Всё было предопределено. И она это знала, и я, нам нужен был лишь повод. Он даден был музыкой Иозефа Сука к драматической легенде Юлиуса Зейера "О верной и веч­ной любви Радужа и Махулены и их страстях". Я поставил кассету и велел Саби сидеть тихо. Когда за­звучал эпизод "Smutecni hudra", Саби подошла ко мне, влажно поцеловала в щеку, и я схватил её так, что, если бы она сопротивлялась, меня судил бы уголовный суд. Но она не сопротивлялась, она делала всё, чтобы мне было удобно, и мой рабочий стол стал ложем любви, да какой!..
       Ну, не прав ли эксперт?
       Великий Кант был девственник. Ученики стали докучать ему: он, познавший всё, осмысливший реалии мира так, что создал мир собственных реалий, ставший реальным и для других, обязан познать женщину! Без этого, уверяли ученики, ваша, Учитель, картина мира не будет полной. Он уступил. На следующий день после урока познания ученики едва дождались часа занятий, предвкушая новые умозаключения, которые - кто знает? - способны и им представить в ином свете картину всей жизни. Но Учитель вел семинар, словно ничего не случилось. И тогда самый смелый решился спросить.
       - Было много торопливых неловких движений, - сказал Кант.
       Бедный философ.
       Саби не философ, я, видимо, тоже. Движения наши не были неловки. Мы сплелись, как волокна в стальном тросе. Потом, когда, растерзанные, полуголые, мы глянули друг на друга, то и тогда не рассмеялись, и в глазах у неё сияло торжество, какого я никогда ни в чьих глазах ещё не видел. И мне стало не по себе, я понял: вот кто способен разлучить меня с Лилькой, с детьми, со всем кругом семейных друзей, со всем устоявшимся бытом - эта нежная ведьма, оглаживающая намятые жадными моими руками тонкие бедра с черным мыском между ними. Я влип. Влип я...
       - Можно?
       - Да-да, конечно!
       Второй пилот садится в соседнее кресло, роется, скособочась, в карманах, достает сигареты и вопросительно глядит на меня. Наконец-то! Вытаскиваю из предложенной пачки сигарету и, прикурив от любезно поднесенной спички, затягиваюсь, как тогда, когда узнал об источнике наших побед, о пересмотре норм, до самой диафрагмы. Второй пилот прячет сигареты, вынимает трубку и кисет, очень старый, кожаный, но потерявший и цвет, и упругость, древний, как амулет.
       Шагреневая кожа.
       "Всё двойственно, даже добродетель". О.Бальзак.
       Ну, от этого я не умру.
       Конечно, для идеальной модели полезно в такой ситуации поставить на моё место эксперта, а на место Абрескова кого-либо из наиболее любимых мною людей, и это его, любимого, страдая, но не колеблясь, я обрекал бы справедливости...
       ... что и происходит! как ни странно! Тонковидов несомненно и есть один из любимейших эксом людей. Их странные отношения вовсе этому не противоречат, эти люди ценят друг друга! и друг другом восхищаются! поэтому и не прощают ни малейших промахов...
       ... как, впрочем, не прощают их и себе...
       Да это же Лилька и я!
       Нет, дружок, тебе уже не убедить себя в этом, как удавалось многие годы. Явление Саби раскрыло тебе глаза на то, что ты, оказывается, просто не был любим, увы. А это, как и многое другое, познаётся только в сравнении. И живший так долго тезис о непрощении был всего лишь способом самоуспокоения, иначе грозил комплекс неполноценности: раз не любят, значит, плох!
       Однако, назад, к теме. Абресков плох, ох, плох! А я продолжаю прощать ему. Почему? И впрямь результат моей деликатности по отношению к духовному калеке? Или всё же подсознательный расчёт, резервный вариант собственного возвышения? Он ведь не дурак, он понимает, что, если облагодетельствованный им Три Петра выступит против, ему капут. Уж это не выдашь за сведение личных счетов, какие личные счёты с человеком, которому одному позволяешь публиковать всё в первозданном виде, то есть априори обеспечиваешь ему звание Лучшего Пера газеты, ведь не секрет, что, если чуть-чуть подправить нижнего и чуть-чуть подрезать верхнего, то они станут равны, такие операции обычны в прессе, а в нашем родимом органе есть литправщики, послушные Абрескову и способные править таким именно образом, но он их на меня не натравливает, разумно, впрочем, потому что тогда я разнёс бы его вдребезги за вторжение в мой стиль, в мою святая святых, именно на этой разграничительной линии состоялась наша безмолвная сделка, он позволяет всё, что мне угодно (а я ему, да?) и выделяет отдельный кабинет, и персональную женщину, на которую сам весь истекает, - - - какие уж тут счёты?
       Конечно, ему не светило у Саби, вот он и пустил её в игру. Девочка потом созналась мне, что роковым героем предыдущего романа был её профессор литературы. Что вообще героем её может быть лишь выдающаяся личность, талант и качества которой не обязательно общепризнанны, но должны быть несомненны и признаны ею. В коротком собеседовании с практиканткой Абресков вызнать этого, конечно, не мог, но он реалист и чутьём своим звериным понял: эта цаца не для него. В уме ему не откажешь, как там это ни называй - умом ли, хитростью, но в руки он взял меня крепко, ничего не скажешь.
       И ты простишь ему Девятова?
       Илья Харитонович Девятов работает у нас в отделе писем со времен великого потопа. Ездить он не любит, предпочитает проводной способ общения, за что и получил прозвище Таксофон. Будь то завмаг или председатель райисполкома, Таксофон-Девятов звонит ему в любое время суток, не стесняется, если и домой, и доходчиво внушает, что субъект внимания поступил дурно и, ежели к такому-то сроку не исправит содеянного, то вызовет к персоне своей нездоровое любопытство прессы, чего любой здравомыслящий сугубо избегает.
       Конечно, Таксофон не журналист, ну и что? А Абресков? Когда все мы, а уж Абресков в числе первых, расставлены будем бесстрастным кибером по ячейкам, которые соответствуют нашим индивидуальным способностям в сочетании с приобретенными профессиональными навыками, тогда можно будет заняться и Таксофоном. Не ранее. А пока за годы в газете никто не оскорбился его прямотой и не поставил ему в вину недостаток подвижности. Прям он со всеми, а малоподвижность его вынужденная, он инвалид войны.
       Что он не пришелся ко двору Абрескову, неудивительно. Он на своём веку повидал замов более достойных и секрета из этого не делает. К тому же он, как и все мы, питает слабость к Семёнову. Правда, он и любя скрипит на Семёнова прилюдно, укоряет в распущенности, в халатном отношении к посту... Одного этого Абрескову было бы довольно, как и в случае со мной и Рубинштейном. Но с Рубинштейном он ещё расправится, да и со мной... когда-нибудь в будущем... как расправился Джугашвили со своими неизмеримо выше него стоявшими соперниками, которых разделял, стравливал, на время делал союзниками, а потом, когда они оставались уже без других союзников, кроме него самого, хладнокровно умерщвлял... И этот умертвит, если удастся. Не дрогнет. Опыт свеж, любая каналья его знает, даже не изучая истории...
       Почти все уходы из газеты за последние три года дело рук Абрескова. И все ушедшие были недруги. А новые люди есть новые люди. Даже если они не в восторге от этого типа, они благоразумно держат нос по ветру: дескать, не тот прав, кто прав, а тот, у кого больше прав.
       Не сомневаюсь, Девятов в чёрном списке давно, несть числа его ядовитым репликам в адрес Абрескова. Не за что его укусить было, а то бы давно... Как, впрочем, и со мной, не за что было куснуть, теперь есть...
       И час Таксофона настал.
       Захожу как-то в кабинет Абрескова, а там у него привольно так раскинулся в кресле упомянутый Богодухов, но аршином сидит зав отделом искусства Павел Бенедиктович Макаревич, корректный и замкнутый джентльмен преклонных лет. Он в редакции держится особняком и служит главным поставщиком светской информации (сплетен). Боком к столу Абресков и лицом к нему наш Таксофон, его иронический и вместе с тем растерянный профиль я отметил первым и сделал попытку покинуть помещение, но Абресков опередил меня, встал, вышел из-за стола, протянул вялую изящную ладонь.
       - Садись, мы тут ненадолго...
       Так я стал свидетелем.
       Беднягу Девятова Абресков достал скрупулезным изучением его досье. Девятов, кадровый офицер, после тяжёлого ранения преподавал в пехотном училище, а затем демобилизован был вчистую. Он устроился в газету, в отдел информации, и поступил на вечерний педагогический, на факультет русского языка и литературы, который не окончил, потому что женился, пошли дети, всё ещё ныла рана, она и теперь временами открывается, пешком было далеко, ехать в давке больно. Да и не нужно ему это было в его отделе писем. Завели на него, как водится, трудовую книжку, в графе "профессия" записали журналист. Вот на этом Абресков его и засёк. Вроде и не на чем, правда? Но это только кажется, а на самом деле в великой нашей стране разработана технология добычи слоновьих бивней из мух, и мало того, что разработана, она ещё и внедрена. Здесь имеет место маленькая хитрость. Заключается она в том, что подозреваемый чувствует себя виновным, потому что знает о вкладе нашей страны в мировую юриспруденцию, знает о технологии добычи слоновых бивней и предпочитает не доказывать, что он не слон и не верблюд, потому что попутно может возникнуть надобность доказать, что ты и не другое какое-нибудь животное, например, не свинья, не шакал, не тамбовский волк, а там ещё ждёт презумпционера виновности всё разнообразие мира насекомых и растений, и поди докажи, что ты не вошь, о которой великий русский писатель, сам будучи предателем, сказал, что сравнить предателя не с кем и не с чем, и лично он думает, что даже тифозную вошь срав­нение с предателем оскорбило бы, вот и докажи попутно, что ты не вошь, не инфузория или какая-нибудь другая амёба, заразная в политическом отношении, а также что ты не сорная трава, которую, как известно, с поля вон, мы лишь люди, человеки, все грешны, хорошо, что только это открылось, смирись, пока никто не накапал, что в своё время квартиру обменял с доплатой и дал на лапу кому положено, или гвоздей принес с работы, они вдруг оказались в дефиците и исчезли из магазинов, или там шуры-муры украдкой от жены или мужа, а то и вовсе что английский шпион, так ладно же, признаю это, чтоб не копали дальше...
       Но Девятов держался стойко, отвечал, что трудовую книжку и видел-то мельком два-три раза, когда давали сверять записи о перемещениях. Однажды он даже перешёл в контратаку:
       - Вы полегче! Я, что ли, её заполнял? Чего прицепились?
       - Не вы? - процедил Абресков. - И подпись не ваша?
       Подпись, естественно, была девятовская, ну, что вы, на такие подлоги у нас не идут, всегда найдётся повод выдавить подпись. Из Девятова её, впрочем, не выдавливали. Как его дёрнуло, три четверти этих книжек в обороте вообще без подписи, пока дело не дойдёт до увольнения и человеку велят в ней расписаться перед тем, как выдать это сокровище ему на руки.
       Так примерно Девятов и отвечал, но один против троих что мог он? И он стал сдавать. Уже не утверждал, что это его не касается, но зацепился за новый и, вроде бы, надёжный рубеж:
       - А что было писать начальнику кадров в графе "профессия"? - И впрямь, что? Человек постарел в газете, не курьер, не бухгалтер, не метранпаж, кто же ещё, как не журналист? - Ну, диплом у меня командирский, ну и что? Так и писать - дескать, командир Красной Армии при газете?
       ... Партком в лице тройки постановил: рекомендовать партбюро отдела рассмотреть персональное дело коммуниста Девятова И.Х.
       - Спасибо, - с порога поклонился Девятов. - А то так и подох бы без персонального дела. Тридцать шесть лет партстаж, и впрямь пора, задолжал я партии. Спасибо за подарок ветерану-инвалиду.
       Так возникают дела. Теперь драить его станут уже не за запись в трудовой книжке, а за слова, сказанные в адрес родимой партии. Главное - завести человека, остальное он сделает сам.
       Ай да Абресков!
       - Вы ответите за свои слова, Девятов!
       Здесь ли ему правды искать... Абрескову ли, этому ли лощёному пшюту Макаревичу показывать три ряда орденских планок? Да он, как и подобает любому нормальному человеку, на День Победы их только и надевает, чтоб милиция не забрала, если переложит спиртного. Я не мог отвести глаз его серого пиджака, от рукавов свисали потрёпанные нити. На правом не было пуговиц. Он стоял, осмысливал то, что вырвалось и что ответил Абресков. Наконец до него это дошло, рот у него приоткрылся, но он махнул рукой и вышел.
       Ярость смешала мне мысли. "Да как же вам не стыдно, сволочи?"
       Потом подумал: Абресков не велел мне придти попозже, воспользовался моим присутствием, чтобы провести операцию у меня на глазах. Устрашения ради?
       Я едва дождался ухода клевретов. Но он уже что-то уловил. Звериное чутьё!
       - Протокол сейчас оформим? - с дурацкой готовнос­тью предложил Богодухов.
       - Потом, - сказал Абресков и услал их повелительным жестом. Они вышли, и он не дал мне ни секунды.
       - Ну, как съездил? - Я только вернулся из Питера. - Обожди, надо кое-куда звякнуть...
       Продуманное действо, имевшее целью не дать мне взорваться. Он сходу всё понял, осознал оши­бку, ему всё ещё трудно со мной, мои действия трудно предсказуемы, вот и приходится со мною возиться. И он звонил, кого-то ожесточенно песочил (а человек на другом конце провода терялся в догадках по поводу такого шума по столь мелкому поводу), слушал ответы, одновременно задавал вопросы мне, обрывал, словно не слыша, что я говорю о Девятове, и наконец добился того, что я умолк. Однако к концу то ли не выдержал роли, то ли ожесточился от утомившей его игры, не знаю, но только он спросил почти в лоб:
       - Ты что-то вроде расстроен или что?
       - Или что, - сказал я.
       - Ну, тебе не угодишь! Чем?
       - За Семёновым Девятов, за Девятовым Рубинштейн, за Рубинштейном?..
       Каналья, он оцепенел. Но привычка лицедействовать выручила. Сделал вид, что оцепенел, вспомнив нечто важное. Что просто не расслышал последней моей фразы. Снова сорвал телефонную трубку, стал повелевать своим не по комплекции зычным, ненатуральным своим, сфабрикованным голосом. Лицедей!
       А я отправился в эту поездку.
       В конце концов, теперь-то он вооружен против ме­ня и может ого-го как пальнуть. Теперь это дуэль. Ну!
       Ну... Теперь я боюсь, вот тебе и "ну".
       А то прежде не боялся...
       Да, возможно. Но прежде что, а вот теперь...
       ... Обсуждение дотлело, протокол обходит членов комиссии, кто-то ещё упорствует, считает вероятность сомнений в своих блокнотах, но помалу затихает и это, протокол плывет, как бумажный змей, передаваемый из рук в руки, как материализованный итог бурного дня. В окнах тьма, она проникает даже в комнату, словно ей тесно там, снаружи, от собственной чрезмерности, вдавливающей её в освещенное пространство. Непроизвольно поглаживаю горло, недавние кошмары свежи в памяти, но второй пилот уверенно курит, пуская выхлопы в сторону, и его несколько блатная посадка уверяет меня в надежности пола под ногами и в нематериальности удушающей меня тьмы.
       - Можно ещё сигарету? Извините, что обираю, да тут ведь у вас и купить негде.
       - Это да, по-походному живём, не оборудовано ещё... Да берите всё, я в основном трубку курю.
       - Спасибо. - Кладу похудевшую пачку в карман. - Я, в общем, редко курю.
       - Да? Что ж так?
       - Не знаю.
       - Будете о Тонковидове писать? - спрашивает второй, и тут я понимаю, что не зря он сидит возле меня с терпением охотника в засаде, выжидая, пока я выберусь из дрёмы с размышлениями и стану пригоден к беседе.
       - Как же о нём не писать...
       - А что напишете?
       - Что видел. Давно летаете с ним?
       - Год.
       - Всего? - Он пожимает плечами. - И знаете год? - Мотает головой: больше. - Понаслышке? - не отвязы­ваюсь я.
       Второй вынимает изо рта трубку, оглядывает её и сообщает:
       - Чинить надо. Его подарок, между прочим. Мой учитель.
       - Хороший человек? - Второй усмехнулся. - Я по­нимаю, ваш учитель, герой войны...
       Он наклонился ко мне, трубка в руке на отлёте, глаза в глаза, в них вроде и усмешка, но, пожалуй, страшноватая, дескать, ты, спецкор, не тронь Тонковидова, греха на душу не бери, и меня, грешного, не вводи в искушение, а то я тебя, умника, так достану! Но и я накаляю взгляд, и тогда, вздохнув, он говорит:
       - Он за меня вступился в таком деле... Ну, в общем, на его месте никто бы... Да я бы и сам за себя не стал. Ну, за это и не летал четыре с половиной года. Он не летал, не я, я-то само собой. А он, который без неба дышать не может!.. Вот так.
       Всё двойственно? Даже добродетель?
       - А сегодня что произошло?
       - А что - сегодня? Полёт как полёт. Хороший полет. Всё нормально, лады, понял? Будь здоров, друг.
       Встаёт и такого тумака даёт другу, что от неожиданности у меня перехватывает дыхание. Представляю, как он двинул бы, будь я недруг. Конечно, я не ожидал встретить в кресле второго пилота князя Болконского, и всё же задет. Хамство в благородном характере царапает больнее. Но такова революционная планида наша.
       Уходит. Долго сидел - а что высидел? Дипломат!
       Ох, наверно, и я не лучше с Абресковым...
       Жизнь как жизнь. Полёт как полёт. Ждать, что второй пилот продаст генерала? Что Саби, столь упоительно мною обладая, учась у меня журналистике, то есть столько имея точек соприкосновения, не попытается отбить меня у семьи? Ситуация для неё заманчива: журналист не без имени, писатель, молод, здоров и собой недурен. Она чудовищно похорошела, расцвела, словно климат в Москве стал средиземноморским, словно поцелуи мои вливали в неё сок жизни, глаза сияют, рот алеет, и эти ноги, ч-черт! Уже не стало поз, которых мы не перепробовали бы, уж она целовала мне руки, целовала стол... уж я стал понимать, что, как журналист, кончился, на работу иду накатать норматив каких угодно страниц и ждать того безопасного часа, когда можно запереть дверь, сорвать с моей куклы колготки и напялить её на себя, ни в чем не зная отказа и предоставляя ей гладить и целовать потом хранящий тепло наших тел дерматин стола. Вовремя оказался написан "Спор через дорогу". Не был ли это последний акт моей гражданской жизни? Приди Алик со своей проблемой теперь, я вряд ли в состоянии был бы вчитаться в его находку, не то чтобы возмутиться и ввязаться. Я наново познакомился с восхитительной вещью - сексом - и стал половым самоходным зомби. Ничто не стоит между Сабиной и мной, ни заботы, ни упрёки, ни проблемы экономического или даже этического характера - дескать, что сказали бы дети, узнай они, что мамочка и папочка вытворяют друг с другом такие вещи. Жизнь стала мечтой, и в ней оставалось одно лишь неудобство - не ставшая мечтой Лиля, которой надо глядеть в глаза и объяснять поздние возвращения...
       Какие мысли приходят в голову человеку разумному при таких обстоятельствах? Таким, как я, уродам - умереть. Это первая. Но мысль изречённая есть ложь. Слова, слова, слова. Хочу я умереть? Нет, конечно. Жить хочу, притом без угрызений совести. Я не убийца, не хищник, почему я не заслужил такую малость - быть любимым? И не таких любят. Почему мне хочется умереть, хоть я ни в чем повинен, кроме того, что я живой человек со всеми свойственными ему и вполне естественными, нисколько не извращёнными желаниями? Что это за напасть, что за проклятье такое?
       Так чётко дошло до меня это в обсуждении, когда я полуспал, а возбуждённые голоса оппонентов-референтов были не словами, а просто звуками, произносимыми разными голосами после пауз, неправильных, но несомненно несущих информацию и необходимых, чтобы её оценить и адекватно на неё реагировать, и весь этот когда стройный, а когда и нестройный шум с точки зрения вечности, с той надмирной точки, с которой я оценивал происходящее, казался мне ничтожным и далеко не стоящим даже энергии, потраченной на произнесение слов, слов, слов, но тут я подумал, что с точки зрения вечности даже и дела этих муравьишек тоже всего лишь козьи катышки в вихре вселенского пламени, этого Гераклитова огня, в котором катышки трансформируются в нечто настолько неузнаваемое, что мы и вообразить этого не можем, хотя, быть может, есть всё же в катышках некий физический резон в рассуждении того, что из них в процессе Следующего Мироздания какие-то, скажем, кварки будут получаться несколько иного рода, чем из праха ящеров, а из тех, в свою очередь, несколько иные кварки, чем из моих молодых пока ещё костей, но ведь из слов вообще ничего не возникнет, из этих колебаний воздуха, ко времени следующего возгорания пламени давно уже затухших и не оставивших после себя ни малейшей структуры, не возникнет ничего ни из слов, ни даже из строк, а тем паче из переживаний...
       Стало быть, живи! пока! живется! Не усложняй и не выдумывай нематериального!
       А как же мировой дух, в который силюсь уверовать? Не перестать ли стремиться к моей вере?
       О нет, этого я не хочу даже после монолога генерала, ради этой веры не пожертвую спасением души, Лиля может спать спокойно, я не волью ей в ухо яд, не буду безмятежно глядеть, как гипотетический террорист целит ей в голову, и, конечно, заслоню своей грудью, что, впрочем, сделаю и для Саби - - -
       Ну, вот, дошёл до предела бесплодных своих размышлений о тех паскудных мыслях, которые откуда-то сза­ди лезут в голову по поводу и без повода. Всё двойственно? И мы как дети? "Бабушка, ты умрешь? - Умру. - Тебя закопают? - Обязательно. - Глубоко? - Глубоко. - Вот уж я машинку твою швейную стану крутить!"
       ... Наступил второй период в наших с Сабиной отношениях...
       О да, я сюда, в командировку, не просто так приехал, я итоги подводить приехал, я подготовился, календарь перелистал, записи, неряшливые и случайные, зато с вехами дат, их когда сопоставляешь, интереснейшие вещи получаются.
       Так вот, первый период - это когда мы с Саби бросились друг к другу, словно ведомые инстинктом голодные амебы, и, придя домой, я не мог придумать ничего лучшего, как садиться к рабочему столу и строчить, лишь бы не встречаться взглядами с Лилькой и не вдаваться в объяснение того, откуда вдруг хлынул на меня вал такого скаженного, как выражается Алик, вдохновения. Как я уже сказал, мы с Саби, редко отлучаясь из нашего (да, теперь уже нашего) шкафа, дисциплинированно дожидались конца рабочего дня, на протяжении которого она энергично прогрессирова­ла в журналистике, а я в том же темпе, словно это были сообщающиеся сосуды, деградировал, так как перед глазами у меня была одна только очаровательная картинка тонкой её наготы и нашего с нею нетерпения, оно несыто было лютой несытью, так что, едва насытясь, мы не прерывали игры и жаждали снова, изощряясь в нашем совместном умении, и это неприличие, оказывается, неприличием вовсе не считалось, более того, оно засчитывалось за полное и по всей форме приличие, за наиболее изысканную форму учтивости, за чувства, подтверждению которых слова могли лишь навредить и потому не допускались в оборот. Хоть звуки сдавленной речи и прорывались ино­гда, они не были осмысленны, хрипло-функциональные слова не предназначались для постороннего уха. Для нас это была музыка, она подстегивала нас к бездне, в которую мы низвергались в очередной раз, так и не выпустив друг друга из рук. Честно говоря, эту неделю я помню плохо, где-то это длилось с неделю, может, полторы, не более, иначе меня бы вышибли вон, обязанности мои в газете слишком заметны, чтобы мне быть в нетях.
       И начался второй период - период, когда я расцепил тончайшие голубоватые пальчики Саби. Как-то я сообразил, что такому взрослому мальчику надлежит думать, ну хотя бы иногда, ну хоть разнообразия ради, что ли. И представил последствия. И решил: всё!
       Этот период был коротким, он длился сутки. Началась осада. Когда от взглядов и слов она перешла к действиям и стала обнимать и целовать меня, сопровождая это потоком слов, я подумал: никогда мы с Лилей не выражали таким образом своих чувств. Даже если представить, что наша нежность будет убывать тем же темпом, что и в моей семейной жизни, не могу представить, чтобы мы с Сабиной выглядели лет через десять так, как выглядим сейчас с Лилей. Всё же я стал сух, как телеграфный столб, прям, и бесчувствен, и рационален, а она карабкалась на меня и говорила, говорила! Боже, что она говорила, и как! Это было и объяснение в любви и исповедь во всей прожитой жизни, я узнал о ней всё, о маме и папе, которые разошлись, когда она была ещё маленькая, и мама, ханжа советской школы, завуч, воспитывала её в духе бесполого строителя нового общества, где счастье в осознании идеала, а сексу нет места, и конфликт, очень быстро приведший к ненависти, возник, когда у Сабины начались обычные женские дела и она прибежала к маме с воплем, что умирает, из неё течет кровь, а мама даже не потрудилась толком объяснить ей что к чему, лишь наскоро успокоила насчёт смерти, остальное Сабина узнала от подруг, но самое страшное ждало её, когда она рассказала подругам об этой сцене с матерью, а подруги за это со смехом сообщили ей, что мать её уже много лет путается с командировочными мужиками, так что адрес их многим известен, и тогда Сабина поняла смысл этих сдач маминой спальни на день-два, чтобы свести концы с концами, как объясняла мама, что тоже было правдой, на одну зарплату завуча, не проживёшь, а отец исчез, да мать его и не разыскивала, так что деньги и впрямь были нужны, в квартире так было голо, что даже мой шкаф с витражом кажется ей изыском, да, она и теперь с матерью, которую ненавидит и любит, да, она давно уже высказала матери всё, что о ней думает, и мать рыдала, и билась головой о стенку, такая же длинноногая и худая, с такими же плошками-глазами и таким же по форме, но высохшим ртом, она билась головой о стенку, и Сабина в растерянности глядела на свою несгибаемую маму, сломавшуюся вот так, без малейшей даже попытки опровергнуть слухи, объявить их клеветой, маму, оказавшуюся пораженной недугом страсти к мужчинам, им она не умела дать отпор, её мама, дававшая отпор всем, беззаветно лезшая в пламя, чтобы вытащить соседку-старуху с третьего этажа, бесстрашно защищавшая калеку-ветерана, не без основания обвинённого в краже, она защищала его - и она отказалась защищать себя и билась в истерике на полу у ног двенадцатилетней дочери-девственницы, возбуждая в ней жалость к матери, отвращение к мужчинам и ужас перед плотской любовью.
       Некоторое время после этой сцены, в конце которой обе плакали и осыпали друг друга поцелуями, всё было тихо, и отношения между ними стали такими, какими не были никогда в жизни. Командировочные уже не снимали комнату, жить стало труднее, но Сабина перестала требовать от матери обновок, так что всё как-то обходилось, даже без долгов. Сабина после этого катарсиса усерднее стала заниматься, и, чем лучше занималась, тем быстрее рос в ней интерес к предметам, которые она любила, - к биологии и химии. (Я так и не спросил ещё, что случилось с этими интересами...) Мать делалась всё издерганнее, раздражалась по ничтожному поводу, окунулась в общественные дела, отнимавшие много времени. Как вдруг в один вечер снова появился мужчина. Сабина страшно выкатила глаза, но мать помотала головой, словно с прошлым покончено, а это подлинная сдача комнаты подлинному командировочному, подлинно не имеющему другого места, чтобы переночевать. Мужчине постелили в маминой комнате, мать, как всегда бывало в таких случаях, легла с Сабиной, которая, поворочавшись, стала ровно дышать, и ещё через минуту мать неслышно встала и, ничем не скрипнув, как десантник, ушла к себе. Сабина мгновенно очутилась у двери и слушала придушенные вопли секса, которых, конечно же, не услышала бы, если бы спала, и от которых всё тело её зазудело непонятным зудом. Когда за дверью стало совсем тихо, она кинулась обратно на постель, и вскоре мать так же неслышно пересекла комнату по пути в ванну, оставалась там несколько минут, и вернулась, и легла, пахнущая водой, стараясь не касаться Сабины и уснула мгновенно. А Сабина ворочалась до рассвета и в томлении трогала свои ноги и грудь. Командировочный на другой день ушёл, мать была спокойна и добра и повела Сабину к портнихе заказать новое платье, и Сабина настолько была ошеломлена происшедшим и, особенно, переменой в матери, что не задала ни одного вопроса, пока это ещё было уместно, а потом это стало неуместно, мама снова сделалась раздражительна, и всё пошло, как прежде, то­лько теперь командировочный - тот же самый, кстати, - появился уже не через годы, а через какой-то месяц, и повторилось то же, даже новое платье: в конце концов, Сабина делалась девушкой и платья шить ей надо было вне зависимости ни от чего, это было дешевле покупки в магазине, можно было заложить запас и удлинять платья по мере роста - - -
       Для работников нашего отдела писем это банальная история, но я по другому ведомству, такое я выслушал впервые. В этой истории девочка не горела на палубе разбомбленной баржи, но элементы драмы были налицо.
       Поцеловав её в лоб, покряхтев, походив вокруг стола, я выдавил, что она сама из неблагополучной семьи, я хочу оградить своих детей, это ей должно быть понятно... Нет, непонятно, сказала она. Я популярно пояснил, что она заставляет меня терять разум, это опасно для моей семьи. Она сказала, что не собирается отнимать меня у семьи, что это я вбил себе в голову? Я сказал: она-то, возможно, не собирается, но я в себе не уверен, потому и прошу её о прекращении отношений. Она молча прижималась ко мне, целовала мои ладони, шею, наконец, рубашку, если ладони были убраны, а шея защищена локтями. А я говорил, я боялся остановиться, я молол, что она брошена как раз в то время, когда рядом оказался я, надо за­быть обо мне, познакомиться с порядочным человеком - не мог же я передать её первому встречному! - холостым и не обременённым обязательствам, подобным моим... и всё будет распрекрасно!
       Нет, сказала она, не будет, ты не понимаешь, что делаешь, никто не будет любить тебя так, как я. И стала плакать - тихо, отчаянно. Ни с одним из её любимых ей не было так, как со мной. (Действительно, получается это у нас, словно сам Сатана дирижирует, так это у нас получается под дьявольскую его музыку, и в каких-то эпизодах немгновенная ее готовность к каким-то приёмам говорит в пользу ограниченного, в общем, опыта...) Этот довод на меня не подействовал, хоть я и допускал, что она говорит правду, мне и самому ни с кем так не было хорошо, как с нею. Но во мне нет струны, которая иных мужиков заставляет звенеть от подобных признаний, нет во мне нисколько чувства неполноценности, меня не подловить на удочку признания мужских достоинств. Поэтому, пока она обцеловывала меня и тёрлась об меня всем своим маленьким на длиннейших ногах тельцем, я снова повторил доводы в пользу абсолютной её полноценности, даже всемогущества, что и приводит к конфликту с собой меня, человека семейного, отца детей, которых я обязан воспитывать...
       Это были добротные филистерские резоны.
       И тут она достала меня доводом, от которого я аж скукожился, так метко она попала:
       - Вот так-то с хорошими людьми... На то они и хоро­шие, всякий может обидеть. Как игрушка, да? Захо­тел, вынул, поиграл, спрятал, а не нужна, то и выкинул, да?
       Я стоял, прижатый спиной к витражу, сиявшему над моей головой подобно нимбу над Св. Франциском, распятый её руками поверх моих, стоял лицом к двери, настольные лампы освещали нас ниже пояса, лица оставались в тени, и она прижималась ко мне всем телом, царапалась тонкокожими щеками о моё щетинистое лицо, возила по нему широкими губами и ласково шептала жестокие укоры, вдруг отстранилась, отошла на шаг и с этого расстояния поглядела на меня, как хищник на жертву, одним взглядом от зрачков по всему по мне и обратно к зрачкам, - и, дьявол, я не выдержал, ладони мои сами собой описали молниеносные дуги, вонзились в её колготки, в маленькие упругие ягодицы, наполненные руки схватили её, приподняли, прижали, и тут дверь распахнулась и сразу же со стуком захлопнулась, Саби рванулась, я запоздало опустил её на пол, она обрела равновесие, оп­равила юбку, глянула на меня и стала хохотать. Тогда я подошел к двери, злобно крутнул ключ и набросился на неё.
       Потом, когда, ничего больше не боящийся, я отпер дверь и, не отворяя её, вернулся к столу, Саби сказала грустно:
       - Всё против меня. Кончится разбором персонального дела и тем, что ты от меня отречешься.
       - Ну, не от семьи же, - сказал я.
       - Как знать. Если ты... Если не я, у тебя не будет больше детей, так ведь? А вдруг бы у нас был такой ребенок, что?..
       Зондаж. Как это они делают... Сперва невинное предположение, просто так, мало ли что можно сказать, потом тебя ловят на слове и, наконец, ставят перед фактом - вот он, маленький, вот он, сладенький! - и деться уже некуда. Не обязательно это ребенок, это может быть любой факт, перед которым тебя ставят, потому что цепью поступков ты сам непредумышленно, но неотвратимо завёл себя туда...
       - Как знать, - в тон ей ответил я. - А вдруг такой, что лучше бы мамочка сделала аборт?
       - А тебе не нужно, чтобы тебя любили?
       - Но вечно любить невозможно.
       - Ты уверен?
       - Так сказал поэт, а он знал в этом толк.
       - Он пацан был, - вдруг сказала она и поразила меня: эта пигалица! о ком? о Лермонтове! - Я любила бы тебя вечно.
       - Вечно - до нового самца? или даже до моей смерти?
       - Думаешь, если ты умрёшь, твоя жена не утешится?
       - Я не продумываю подобные вероятности, - сказал я торопливее, чем следовало, и почувствовал, что задет...
       - Простите старика... - Доктор стоит предо мною, главу наклонив челобитно...
       Очнись!
       - Простите, доктор?..
       - Я вас, молодой человек, об одолжении попрошу, можно? Вы с Тонковидовым, да? Не оставляйте его одного сегодня, хорошо? Да? Чудно! И на всякий случай... Коньяк сосудорасширяющее... хоть и не для того покупался... Запомните?
       Киваю. Доктор благодарно трясет головой и уходит.
       Коньяк - сосудорасширяющее, хоть и не для того покупался...
       Да уж конечно не для того... Коньяк всё-таки...
       Для чего покупался коньяк?
       Для выяснения истины?
       Хватит, не желаю!
       Для Алика?
       Да, коньяк покупался, когда мы пошли на торжество к Алику... вот и возвращаюсь к своим баранам...
       на музыкальном фоне всё той же Первой части моцартовского до-минорного концерта...
       густая синева с полетом звёзд...
       с космическим ревом двигателей...
       с обмякшим в кресле, словно раненым, моим телом...
       припасть ли глазницами к царственным лилькиным коленкам?..
       к тоненьким ли косточкам Саби?..
       Разъехаться бы уже по домам или хоть в гостиницу - - - - - - - - - - - -
      
       VIII.
      
       Настал после некоторого затишья день, когда Алик заглянул в дверь, вежливо поздоровался с Сабиной и сказал:
       - Слушай, старик, тут, это, дельце маленькое есть, не хочешь ли, так сказать, прогуляться до угла, не хотица вам пройтица там, где мельница вертица, соловей в кустах запузыривает, на шермачка, я ставлю, а молодежь тем временем тут вся в творческом, так сказать, запале самостоятельно...
       Обилие вводных словечек не присуще Алику и вызывало мысль о событиях чрезвычайных. Тем паче, что событий не было давно, и я ожидал их во всех аспектах, но особенно в аспекте распахнутой кем-то однажды очень своевременно и тут же захлопнутой двери с завлекательной в проёме этой двери картинкой.
       Кстати, тогда настал третий период. В нём любовница моя стала проявлять норов. Я уже не мог просто схватить её в охапку и затащить на стол, который она цинично стала звать операционным. Теперь операциям стали предшествовать длительные разговоры, в ходе которых Саби жаловалась на судьбу, на то, что мне она нужна лишь для секса, с ней я никуда не хожу, боюсь быть застигнутым, с ней я даже не разговариваю ни о чём, кроме секса, во время которого, как известно, мы не разговариваем, чтобы его не портить, и что же это за жизнь за такая, что же это за такая любовь, ведь я не люблю её и не уважаю - и мне стоило немалых трудов, презирая себя за то, что и сам не знаю, правда это или ложь, выдавливать: неправда, я её люблю, но это ещё не та любовь, чтобы не-знаю-как-сказать, а та, что уж-не-знаю-как-и-сказатъ... и лишь после этого мне удавалось затащить её на стол, где дальнейшее проис­ходило в прежнем порядке, с вариациями, конечно, вне всякого стыда и страха, но дверь - о да, дверь я теперь запирал.
       И почти сразу настал четвёртый период - когда мы заговорили, но рассказывать стал уже я, и она, слушая меня, плакала! После чего наступил период, так сказать, четвертый-А, когда, придя домой, я не прятал глаз, а, напротив, сам искал лилиного взгляда, но тут вдруг она стала уводить глаза и не задавала решительно никаких вопросов, зато в подробностях пересказывала семейные новости о ближних и дальних. На этой-то стадии и произошло стоившее мне сна выяснение отношений. Интересно, что обсуждавшиеся вопросы не имели к личным касательства и даже намеренно их обходили, зато детально разбирали то, что государство считает исключительно своей прерогативой - положение в стране и за её пределами.
       Лиля - жена, этим всё сказано, и, как жена, она целиком в сфере, в которой кувыркается наша жизнь, поэтому говорили мы о том, о чём мне в голову не пришло бы говорить с Саби: о возврате реакции, о преследовании писателей, о делах правозащитников, о том, что мы принадлежим к слою, в котором диссиденты черпают не только уверенность в своей правоте, но и поддержку более реальную, и поэтому наш номер не восемь, мы просто следующие (вывод Лили).
       Стороны вполне согласились в оценке обстановки и полностью разошлись в части необходимых мер.
       Но это уже почти сегодняшнее...
       Итак, мы с Аликом вышли на июльскую улицу, да, июльскую, дело было неделю назад. Московский сухой ветер гнал на нас и между нами умеренно радиоактивную пыль. Мы с минуту смотрели друг на друга, поскольку довольно давно не якшались и каждый не вполне был уверен в отношении к нему другого, между нами поставили-таки "Спор через дорогу", и уже я чувствовал себя от Алика через дорогу, но, с другой стороны, самый факт его визита был пересечением дороги, а он... ну, не знаю, чувствовал ли он себя по другую сторону, но я и впрямь не нёс за это ответственности и нёс малую толику вины. Немая сцена кончилась тем, что, нахлестываемые пыльным ветром, мы криво ухмыльнулись друг другу, после чего, ещё не двигаясь с места, Алик ткнул меня своим рычагом и сказал:
       - Шагаем вроде от победы к победе... И всё-то нам не на пользу, старина... На "Берлин"?
       За стойкой он спросил, не слышал ли я новостей, я сказал - нет. А что, они есть?
       Он промолчал, получил заказ, и мы отошли к столику. Капут Семёнову, равнодушно сказал он, и у меня болезненно ёкнуло внутри, было заседание ЦК, его вывели из состава с паскудной формулировкой, то ли перебдел, то ли замарал, словом, заштатная железнодо­рожная газетёнка - это, видно, всё, что ему теперь светит.
       - Где та железная дорога, - сказал я не своим голосом, - я туда по шпалам пойду.
       - Обожди, Петров, - сказал он, - ты же неглупый парень, что ты прилепился к Семёнову, как лягушка к заднице неудачника, не в нём дело, в конце концов, гляди в корень. Корень где? Пушкина читал? "И хоть бесчувственному телу равно повсюду истлевать, но ближе к милому пределу мне б всё ж хотелось почивать".
       - Ты о чем? - невнимательно сказал я. Я был раздавлен судьбой Семёнова, предстоящим воцарением Абрескова, несомненной осведомленностью его в моих личных делах, бессмысленной публикацией "Спора через дорогу" и всей этой жизнью, катастрофически скудеющей правдой и радостью и вызывающей сомнение в нужности продлевать её со всеми присущими ей мучениями, угрызениями совести и необходимостью мыслить, решать, поступать...
       - Очнись, старик, - сказал Алик. Я поднял к нему лицо, и увидел такую маску, что собственные мои страдания как-то сами собой отступили.
       - Ты что? - спросил я. Что-то смутно стало до меня доходить, но я не понимал ещё, что именно. - Алик, ты что?
       - Понимаешь, старик, истина ужасна. Истина страшна, уродлива, вонюча. Так страшна, уродлива и вонюча, что её и сравнить не с чем, она сама эталон для сравнения. Так стоит ли, уяснив это, удивляться, что большинство людей закрывает глаза на многое, словно этого и нет? Но оно есть. Понима?.. Понима... Уже и для этого хрен знает сколько надо мужества, а уж на большее!..
       Он опрокинул рюмку и зашагал к стойке за новым заказом, а я глядел вслед Аполлону Бельведерскому нашей редак­ции и в голове у меня вертелось: "И хоть бесчувственному телу равно повсюду истлевать, но ближе к милому пределу мне б всё ж хотелось почивать. И хоть бесчувственному телу равно повсюду истлевать, но ближе к милому пределу мне б всё ж хотелось почивать. И хоть бесчувственному телу равно..."
       Он уезжает!
       Он подошел с наполненными рюмками и ска­зал:
       - Факт бесславной гибели "Спора через дорогу" означает, что во главе временщики, камарилья тупиц, страну они изговняли, теперь, стабильности ради, весь мир изговнять готовы, плевать им на будущее, проблем они видеть не желают, им лишь бы дожить свои жизни, будущее детей и внуков они тоже обеспечат, будь спок, а нам с тобой, если мы уцелеем, что ещё большой-большой вопрос, гегемон устроит после них такую разборку и так будет нас резать за то, что мы бодро заливали в то время, как надо было... Да и не в нас дело, хрен с нами, а в людях, в тех самых, которые нас резать будут, в малых сих, в наших с тобой детишках, в стариках... - Махнул рукой. - Сечёшь?
       - Но люди как-то живут, - возразил я.
       - Даже не как-то, а пьют и шагают от победы к победе. Ура!
       - Извини, лучше жить не просто. Но хуже - это запросто. Ломка системы не приведёт к улучшению образа жизни, наоборот, нарушит стабильность, отодвинет законность меньшинство обогатит, а большинство сделает нищими. Особенно пострадают старики и дети, которые...
       Алик пощёлкал языком.
       - Ёхало-маёхало, корифей ты наш... Пётр Справедливый. Спасибо, объяснил. А я о чем толкую? Старики и дети... Ты думаешь, это проваландается накатом ещё сотни лет. А я - что загремит с горы по любому захезанному поводу. Реформировать сейчас надо, немедленно, вчера, пока в руках аппарат и дурная, но дисциплинированная организация. Завтра будет поздно. Сегодня вечером поздно. Через час поздно!
       - Что ты предлагаешь? - Всё как-то померкло вокруг - и солнечный пыльный день, и вкус кофе, - а то настроение, в каком начался разговор, теперь, с этой точки, уже казалось терпимым.
       - Что предлагаю... Пора или брать дело в свои руки или...
       - Или?
       - ... брать ноги в руки и сматывать удочки, - закончил Алик, глядя мне в глаза очень твёрдым взглядом.
       - Ты с ума сошёл, ты сошёл с ума, какие руки, что ты болтаешь...
       - Я не болтаю, а даю ясную картинку, рюхай, чувак, потомки спросят с нас за бездеятельность, за то, что мы спустили с рук вшивым нашим правителям проваленные реформы, запущенную природу, идиотскую международную политику... Дёргаешься... Обожди, так ли мы ещё задёргаемся... Думаешь, они умнее нас? Ни хрена подобного, они хитрее, а не умнее. Всего-то и надо, чтобы власть оседлать - хитрость! Но далеко на хитрости не ускачешь, когда спор через дорогу, когда цены дутые и полный фиг во всем! Проснись, чувак!
       - Проснитесь, Пётр Петрович.
       - Простите, товарищ генерал...
       Тащусь за генералом, теплая пока ещё ночь принимает меня под звёздный купол, слегка радиоактивный ветерок, обычный фон, я его не чувствую, но от специалистов знаю: много уже ядерных свалок, имеют место выбросы, была в пятидесятые катастрофа при Кыштыме, при некогда заповедном городишке уральском, где голубели вокруг горные озера, струилась чистейшая родниковая вода, где суровыми зима­ми, солнечными и хрупкими от мороза днями дым поднимался вертикально в синее-синее небо, Хозяйка Медной горы держала здесь чертоги свои, да где она нынче, поди, давно сдохла, бессмертная, от химизации и радиации, отходы по-прежнему эвакуируются и хоронятся не чистейшим образом, несмотря на требования Госстандарта, денежек не хватает, средствий, да и откуда им, средствиям, взяться при таком волюнтаристском ценообразовании, Никиту убрали, а волюнтаризм сохранили, споры через дорогу во всех отраслях народного так называемого хозяйства, и хлебо-булочники денег не имеют, чтобы рассчитаться с машиностроителями, зарплата в моих руках весит кило, а такая же зарплата в руках умеренной обкомовской шишки тонну весит, ему ведь не по этим мифическим ценам, а помимо всяких цен отпускают, не по себестоимости даже, это мне самому хлеб, и сахар, и невесть сколько ещё и каких продуктов отпускают ниже себестоимости, как же мы при таких условиях дальше жить будем, товарищ генерал, милый вы мой Валерий Павлович? Штурвал вроде бы в наших руках, но даже вы, случается, допускаете ошибки в пилотировании, а уж если всё доверить автопилоту, всё, как же мы тогда приземлимся? и где?
       Огибаем здание, за ним лётное поле, а прямо перед нами, метрах в двухстах, освещенная площадка и фи­гуры людей.
       Так и вышел я к центральному эпизоду своей поезд­ки - полуспящим, полоумным, зацикленным на чем-то своем, - и направился туда механически, бездумно следуя за генералом, и даже нехотя.
      
       ***
       Когда началась Великая Отечественная война, я был мал. Тем не менее, я дитя войны, пронизан её горем, и ярость благородная вскипает во мне, как волна, при одном лишь намёке на неуважение к тому, что свершала тогда в потоке рваного металла и пламени хрупкая людская плоть. Когда я слышу плоские шутки, что никуда Матросов не кинулся, просто споткнулся и случайно упал на пулемёт, мне хочется брать таких пошляков за шиворот и бить их головой ну хотя бы о пробковый мат. Если бы мне позволили писать так, как я могу, я стал бы Гомером этой войны: ведь и Гомер во время Троянской войны был, наверно, мальчишкой. Но мне не позволили писать, как я могу, а иначе я не буду. Ну, не стану Гомером, мало ли кем я не стал. Мало ли кем другие не стали, и почище меня люди.
       Генерала я где-то упустил из виду, но понимал, что он не мог уйти далеко, а пока, какой-то силой зачарованный, поведен был ею сюда, к площадке на краю лётного поля, и сразу почувствовал войну, только не знал ещё, что из всего этого получится.
       Площадка оказалась размером с футбольное поле, по углам железные бочки, возле бочек скамьи, врытые в землю, а по периметру восемь столбов с висячими фонарями озаряли её режущим светом. Люди на площадке разместились группами. Время от времени, редко, кто-нибудь покидал свой кружок и, словно вплавь, пе­реходил к другому. Всё околдованно-странно, и сам я был околдован, утратив ощущение времени. Да и было ли время? Ничто не напоминало о нем. Тихо - было. Темно - было, всюду, вокруг площадки, одинокой во всей Вселенной. Ветер дул, завихрялся и чуть посвистывал, обдувая ушные раковины. В остальном полное беззвучие и несуществование расстилалось, и освещённый параллелепипед, вырезанный светом из пространства, плыл в потоке времени и потому относительно самого потока оставался недвижен и неприкасаем, словно застекленный экспонат музея.
       Зрелище показалось нематериально, сам я несуществующим, не более как чьим-то зрачком, тру уши - боли нет, щиплю себя - не чувствую щипков, хочу испугаться - не могу, трогаю пульс, сердце бьётся, но как-то медленно, что же это, моё ли состояние, или уже нет меня и всё происходит в мире фигур, окованных тёмной, тяжёлой водой, говорящих между собой медлительной речью и так, что до меня не доносится ни звука?
       Невиданная одежда, она меня подтолкнула, какое-то воспоминание: кирзовые сапоги, шинель, генерал...
       В тот же миг он возник в освещённом квадрате, словно материализовался из тьмы, коротко глянул на часы и сказал:
       - Товарищи солдаты и офицеры!
       Все повернулись к нему, а я сделал шаг, но продолжения не последовало, а на площадке всё окаменело.
       И тут со временем что-то случилось. Оно как с цепи сорвалось. Я чувствовал, как, уже прошедшее, оно хлынуло вспять и потекло по чёрному жёлобу ночи, сперва беззвучно, потом с глухим каким-то, то ли подземным, то ли наднебесным гулом, и так оно текло и скапливалось, волоча прошлое, переполняя тесный освещённый параллелепипед болью неизбывных потерь. На площадке уже дышать стало нечем от времени, а оно всё текло и текло, сжимая меня, сдавливая грудь и переполняя болью, состраданием и гордыней. В голове роилось месиво моей жизни: из черного, похожего на миниатюрный звукоуловитель, раструба радиорепродуктора, стучал метроном, хмурый голос читал сводку Совинформбюро, плыла и покачивалась передо мной карта, утыканная до Волги и Туапсе флажками-булавками, но, может, было что-то и из книг, из фильмов, из всех впитанных мною рассказов, вполне допускаю, я не мистик, я реалист, начитался и наслушался, гремела канонада, ревел бездымный пожар, чей-то прерывающийся от слабости голос пел нелюбимый мною "Интернационал", и души людей из растерзанных гимнастерок и шинелей, парообразно огибая кромки воротников, возносились в небо с дымом горящих хлебов. Потом то, что было мной, услышало команду вольно, у меня подогнулись колени, почти падая, проковылял я отделявшее меня расстояние и остановился перед сидящим генералом.
       - Разрешите обратиться, товарищ генерал? Здесь много заслуженных шинелей, но ваша, товарищ гене­рал!..
       - Садитесь, - сказал он, и я с облегчением сел. И сразу заколотилось сердце, холодный пот выступил на лбу, словно мне и впрямь было худо, а теперь приступ миновал.
       Бутылка ходит по кругу, несомненно генеральская. Каждому по глотку. Ритуал.
       Люди подходят и подходят к генералу, он принимает их, а я сижу рядом, нахохлившись, как царский кочет - реквизит, принадлежность обстановки, - вбираю зрелище, сотрясаемый давешним легким ознобом, не претендуя на большее, лишь бы оставаться свидетелем этого невероятного ритуала. Его завершает появление перед скамьей неуместной здесь фигуры Ивана Андреича Карташова, маститого литератора, главного редактора, вознесенного, обласканного, премированного. Он - здесь, не знаю, какой знак препинания поставить после слова здесь, ни восклицательный, ни вопросительный не подходят ни каждый сам по себе, ни в любой комбинации. И тоже в ши­нели, в кирзачах. Слюнин - вот чье место здесь, он боевой офицер, он принадлежит этому. Но Карташов... Конец света. Нет, я не о том, годы позволяют, в начале войны он был лет на десяток старше и генерала, и Слюнина. Правда, этот десяток лет - это уже новый рубеж, иная возрастная категория и, соответственно, психика иная, особенно если человек - Карташов и благоразумно заменяет недостижимые цели практичными. Об этом изумительные есть слова у одного из наших больших поэтов, не помню только у кого, да и слов сейчас припомнить не могу. А с Карташовым я познакомился на семинаре молодых писателей года два назад, он сидел за столиком, пил коньяк, закусывал и остановил меня, чтобы похвалить гражданственность моих произведений, я глядел ему в рот и таял. А чего было таять? Гражданином любой может стать, а вот поэтом...
       - Здравствуй, Валерий Палыч! - пропел Карташов.
       Генерал приподнялся и кивнул. Карташов, видимо, ждал большего. Постоял, подумал, потом всё же сел. Генерал вынул сигареты. Карташов чиркнул зажигалкой, но генерал прикурил от своей. Карташов спрятал зажигалку, вздохнул и сказал:
       - Сколько лет, сколько зим... Как ты?
       - Нормально, благодарю, - сказал генерал.
       - У тебя ведь жена умерла, я слышал, мои соболезнования.
       - Благодарю, нормально, - сказал генерал.
       - Прости, я не напутал?
       - Нет, не напутали, - сказал генерал.
       - А ты, вроде, трубочку курил, нет? - Генерал молчал. - Ты что же, сердит на меня?
       - Устал.
       - Ну извини. Будь здоров. - И поднялся, впрочем, не прежде, чем генерал кивнул в ответ на его здравицу. - Наших-то всё меньше, а? Гляди...
       Скупо дрогнул его голос, бессильно упала протянутая в сторону площадки длань. Большой актёр.
       - Не понял.
       - Наших-то, говорю...
       - Наших - это кого?
       Обострённое предчувствие конфликта свойственно мне от природы. Отточенное воспитанием в моей тактичной семье, сейчас, в подследственном почти положении, в каком я нахожусь, оно и вовсе стало шестым чувством, я постоянно живу ожиданием беды, которую в значительной мере сам же готовлю, и это сработало в доли секунды, несмотря на заторможенное моё состояние, на оцепенение, связанное с разгадкой генеральского одиночества. Я ведь уже был свидетелем того, как взрывается сей благородный фугас. Но то были пустяки, не тот повод. А сейчас, в своей ржаво-серой шинели, защищая священную память соратников и собственные ценности от посягательства недостойных, он рванёт с такою силой, что это воистину станет салютом подвигу павших и тех живых, в принадлежности к братству которых генерал Карташову отказывает наотрез.
       Я встал от испуга, а не оттого, что надеялся что-то предотвратить. Но предотвратил, скорее всего, тем, что напомнил генералу о себе. Карташова возникшее вдруг новое действующее лицо явно не обрадовало. Теперь, когда изобретены новые виды оружия, злые языки поднялись в цене и стали страшнее водородных бомб. Карташов меня не узнал, но на всякий случай поздоровался. А генералу сказал:
       - Бог знает, что с тобой делается.
       И показал спину.
       - Зря напялили эти одежды, - вслед ему сказал генерал. - Не по праву.
       Спина Карташова не дрогнула.
       Неужели и я доживу до того, что не стану вздрагивать от таких оскорблений?
       Генерал встал и повернулся к бочке, выбрасывая окурок. На шинели, против левой лопатки, было одно маленькое хорошо заштопанное отверстие. Я погрешил про­тив истины: шинель генерала была одной из мало пострадавших.
       - А вы не склонны бесцеремонно лезть в почётные члены?
       - Куда мне, - сказал я, поняв, что реплика обращена ко мне, хотя произнесена в сторону бочки. - Я ведь не знаменитость.
       - Ну и зря. Как поездка? Начальство одобрит?
       - На сей раз да.
       - А вы, простите, очень цените одобрение начальства?
       - Приходится, - мужественно признался я.
       Генерал покачал головой, сказал "Пойдёмте" и ушёл в темноту, ни с кем не простясь, я за ним, в поле, к административному зданию, но мимо, к шоссе, но мимо. Мимо фонарей, мимо всех причиндалов цивилизации. И я - не образчик практицизма, но всё же средне практичный человек - даже не подумал спросить, куда мы премся в полночь-заполночь, в темное поле и вялый, вкрадчивый ветер. Темень абсолю­тна, через каждые два-три шага натыкаюсь на генерала.
       - Давайте разговаривать, - сказал генерал. - Можно вполне управляться, ориентируясь на звук. Бинауральный эффект, хорошая штука.
       - Голова и два уха, - сказал я.
       - Как?
       - Это меня в школе... Учительница истории.
       - Напутали что-то?
       - Ну, если бы однажды...
       - А тогда?
       - Написал субъективно-идеалистическое сочинение под названием "Если бы".
       - Интересно... Если бы - что?
       - А, так, детские предположения...
       - И всё-таки?
       - Ну, если бы Иван Грозный не убил сына, если бы не Смутное время...
       - Вон вы куда... Даже до Петра не добрались. Откуда это у вас?
       - Семейное, - ответил я и наткнулся на генерала, даже коснулся носом его лица и ощутил запах табака и одеколона, так внезапно он остановился и повернулся ко мне. - Извините.
       - Виноват, хотел взглянуть.
       - Разве можно что-то увидеть в такой тьме?
       - Можно, - сказал генерал. - Это, стало быть, вы ещё при культе' и её последствиях?
       Я сообразил, что он опять скаламбурил, как давеча с доктором, когда превратно употребил лечу, и кивнул, а потом в темноте добавил "да".
       - Ругали?
       - Ещё как.
       Вдруг стало обидно, что глагол ругали нам в благословенной нашей стране никак не удается поставить в прошедшее время. И не то чтобы мы разрушители такие, напротив, изо всех сил стараемся сохранить этот храм на крови, не дать ему развалиться, не напрасно же она пролита, эта кровь, потому и осторожничаем, и предлагаем новые точки зрения на действительность, норовим увидеть плодотворные её аспекты, которых не видно с этой занятой нашим мудрым руководством единственной и несдвигаемой точки, что и приводит к тому, что дым из нашей трубы кажется прямым. Но если зайти сбоку, то видишь, что прямую ого как кривит!
       Я сказал, что большие слова у нас в обиходе вовсе не с Октября, и даже не с Февраля, а ещё с земства, а, может, и раньше, и теперь они до того обесценены, что впору кончать с ними и перенимать новые с любого языка, хоть с патагонского, лишь бы звучали похоже на русский, не эксклюзивно, не вылезали бы хоть из и так слишком большевистских диссонансов родной речи.
       - А что, писать трудно? - спросил генерал.
       - Нелегко. Да и прочёл я много.
       - Не понимаю. Как это - много? Лишнее, что ли, прочли?
       - Нет, не лишнее. Просто - много великолепных образцов.
       - Не понимаю, - повторил генерал.
       Я рассердился:
       - А почему вы думаете, что это просто - понять? Удивительное дело, все знают: чтобы стены штукатурить, учиться надо, оперировать, телевизоры чинить, поезда водить, суда, самолёты... А лечить или писать книги - за это каждый берётся. Откуда такая самонадеянность - понять не могу.
       - Это точно, - сказал генерал. - Лечить и писать! Это точно. Вон я сегодня доктора обидел, а теперь вас. Простите.
       Ф-фу, черт, мне это и в голову не пришло!..
       - Да нет, вы меня неправильно поняли...
       - Правильно понял, - сказал генерал, - зачем тушуетесь? Вы меня, так сказать, подтолкнули взглянуть на предмет в другом аспекте, и это плодотворно. - Ввернул моё словечко и смеётся. - А вдруг бы и вы стали судить да рядить об авиации с таким глубокомыслием, как я о литературе? Тут бы нашему знакомству и конец. М-да-а... Вот какая петрушка получается, и не у кого спросить, даже и эксперт премудрый не знает, ни доктор мой сердешный... Не разрывается жизнь на ку­ски, понимаешь! Ну вот, была война, отвоевали её как-то... Отвоевали... Ну, пережили, погоревали, закончили, забыли, подвели черту и начали новую жизнь, да? Не получается! Вьётся жизнь, как дым из вашей трубы, одни перегибы и никакой последователь­ности. Беда!
       Беда. И моя жизнь на перегибе. И моя кривая достигла максимума. Отсюда я или вниз или вверх, и чем дальше, тем круче.
       - Знаете, Валерий Павлович, если иметь достойного оппонента... хоть одного, к которому питаешь доверие... если иметь такого человека и говорить с ним... ну, наизнанку, чтобы самому делалось ясно, что скрываешь... - Осекаюсь: до меня доходит, что я перебил его. - Простите.
       - Ну-ну, неважно, продолжайте.
       - Но вы, по-моему, хотели что-то крупное...
       - Да ведь и вы зацепили не пустяк.
       - А я потом, ладно?
       Внезапно передо мной вспыхивает зажигалка. Генерал глядит на меня, прищурясь. Огонёк гаснет, твёрдая рука берет меня за локоть и чуть доворачивает в нужном направлении.
       - Ну и как, есть у вас такой человек?
       - Есть, - отвечаю, думая об Алике...
       ... Два интроверта исповедались друг перед другом тёмной летней ночью под лёгким бризом. Два встревоженных интраверта...
       Вот когда вспомнил я слова знаменитого поэта: "Надеюсь, верую - вовеки не придёт ко мне постыд­ное благоразумие".
       Почему я не пишу стихов?! Мне бы на три года поэтический дар - а там хоть в преисподнюю!
       ... Два интроверта исповедались друг перед другом странной ночью. Конечно, прозой.
      
      
       IX.
      
       Сессия с Аликом была прервана самим Аликом после получаса тихих препирательств. Он глянул на часы, вздыбил волосы и сказал: "Ч-черт, я ж Мильману!.. Вот адрес, в субботу, в пять, семейный вечер, ждём с супругой, с детьми, дитям мороженое, бабе цветы. У нас... ну, в общем, ерунда, народу будет мало, все от меня давно прыснули, если и ты прыснешь, я не обижусь. В пять!"
       Всё оказалось не так, как я ожидал. Во-первых, это было не у Алика, живущего в новостройках, а у его родителей, в каком-то средне-привилегированном доме, квартира из трёх комнат, с мусоропроводом, где-то на Смоленской. Нам очевидно были рады, и это, конечно, сразу установило хороший тон. Из кратких ремарок Алика я составил себе некоторое впечатление о его родителях, на деле они оказались ещё приятнее, с отцом меня прочно заклинило на теме войны, и, пока не позвали к столу, я провёл время в его кабинете, рассматривая библиотеку мемуаров и слушая не лишенные справедливого сарказма комментарии к оным.
       По странной симметрии судеб жена Алика, Люба, оказалась единственной русской в семье, нас посадили рядом, и Алик сказал: вот, их уже двое, можно устраивать погром. После чего, без перехода, провозгласил тост за дружбу двух великих народов, так что отцу пришлось перебить его и произнести тост за то, по поводу чего собрались: за годовщину свадьбы. Кроме нас, была ещё одна пара, подруга Любы с мужем, евреи, но пили по-русски и тем выгодно отличались от моей Лили, она только бокал ко рту подносит, лишь бы не отличаться от других. Я, глуша беспокойство, тяпнул одну за другой две рюмки. Разговор был общим и легким, муж подруги принял обязанности тамады, сыпал армянскими анекдотами, мы с мамой Алика заговорили о работе, она оказалась на диво хорошо информирована о наших редакционных делах, похвалила мою статью о сиротах, дала развёрнутую медико-патологическую характеристику Абрескову, как гипоманьяку с садо-мазохистским комплексом, и к обществу нас вернул акцентированный голос Алика, он сидел прямо, жёстко глядел на Любу и чеканил:
       - Всё решается просто. Мою душу воротит от развлечений тела, а телу тошно от поучений души. Так что, если я получу санкцию на развод этой нудной парочки, остальное - дело несложной техники.
       - Заодно мы решим и вопрос "ехать - не ехать"? - спросила Люба тоном, не вызывающим сомнения, что это, может, и впрямь решаемо совместно, но ни в коем случае не здесь, за этим столом.
       - Давайте не будем решать никаких вопросов, кро­ме пищеварительных, - сказала мать Алика. Ну, ясно, Люба прочно держит бразды, и родители Алика ей способствуют, но ведь править такой норовистой лошадкой, как Алик, не просто даже с чьей-то помощью.
       Стол был - праздник пищеварения. Колбасы, сыры, мой любимый бри, голландский немного пересушен, но ничего, конечно, салат с зеленым горошком, салат из помидоров и огурцов, икра баклажанная домашнего приготовления, фиолетовая свекла с орехами, розоватый творог с морковью и чесноком, холодец с овальными бело-желтыми глазами резаных яиц, экзотические приправы в блюдцах с золотыми ободками, и уж только после всего этого жареный гусь в такой коричневой корочке, что даже после закусок у гостей загорелись глаза.
       Муж подруги развлекал нас, заставляя краснеть не только Лилю:
       - Первая скрипка, куда, ну куда, ну? Тут плавно надо, та-ра-ри-та-та-та-ла-ла-ла... Вот так, правильно. Ну, теперь всё сначала, вместе с евреями... (Анекдот.) А что означают судорожные тутто в "Мазепе" Листа, знаете? Это он мастурбировал в нарастающем темпе!
       Родители Алика натянуто смеялись. Видно, в такой компании за столом они встречались не часто.
       Дети возились в смежной комнате и не мешали нам, у них был свой интерес, сын и дочь Алика соответственно где-то на год старше драгоценной Гальки и Паровозика и похожи на них, как родные, а мальчишка любиных друзей постарше, уже в том возрасте, чтобы завлекать таких красоток, как наши дочери. Словом, там шла своя светская жизнь, был свой стол с виноградным соком, и было пока ещё мало подтекста в свободном общении маленьких индивидуумов. Поэтому всем стало, мне кажется, не по себе, когда, сразу вслед за той короткой и малопонятной перепалкой, дочь Алика и Любы вышла из детской, бочком приблизилась к Алику, поцеловала его в щеку, а потом так же к Любе и прижалась к ней, кошачьим движением поведя головкой с туго затянутыми волосами по материнской груди. Алик сморщился и сказал:
       - Пошли.
       Мы вышли в кухню, и тамада - его звали, кажется, Лёня или Володя, вечно я путаю эти имена ввиду одинаково большой частотности - сказал:
       - Табельное оружие у тебя вилка с ложкой. Как душу с телом разводить будешь? утопишься или повеси­шься?
       - Отстань, осточертело! - отрубил Алик.
       - Она уже знает об этой практикантке?
       Словно ошпаренный кипятком и ударенный молотком стоял я, соображая, каким образом Сабина могла так ловко водить за нос нас обоих, пока, придя в себя - на время я отключился и потерял способность слышать, - не вспомнил, что у Алика своя практикантка, из одного с Сабиной потока, и мы с Аликом стоим друг перед другом нагие со всеми нашими проблемами и даже зеркально отражёнными семьями. Я ещё врубался в их разговор, когда в кухню, где мы дымили сигаретами, вошла мать Алика и внятно сказала, попросив сперва у нас прощения:
       - То, что ты сказал, дико и гадко.
       Она глядела, поджав губы, как смотрит иной раз Алик, когда знает, что прав, но не желает подчеркивать этого словесно.
       - Мам, если и вы будете её поддерживать!..
       - Конечно же будем! - с силой сказала мать.
       - И насчёт Израиля тоже?
       - Тише! - сказала мать, лицо её нервически исказилось, она повернулась и вышла.
       - Ты можешь детальнее? - спросил Лёня-Володя. - Было, не было, где, когда и сколько раз в сеанс?
       - Ты людям всё расскажи, на собрании, - сказал я ставшую мне родной строчку не своими, немыми губами.
       Алик глянул на меня, не поворачивая лица, лицом-то он как раз поворачивался к Володе-Лене, и этот взгляд мельком ясно сказал, что не только Абресков, но и Алик знает о моём грехе, что и о себе он высказался так потому, что каким-то образом слишком всё очевидно раскрылось, чтобы можно было отрицать факты, не теряя достоинства и не отягощая душу ложью, которая и впрямь легко может привести к акту разлучения души и тела. Я был огорошен, всё тело зудело, но тут уж я не потерял способности слушать, всё это чересчур касалось меня, чтобы опускать детали.
       - Всё было, - отрубил Алик. - Была сладкая чувиха, было помещение, было много раз, и неоднократно за сеанс, а, главное, был лапоть, и он всё это схавал, всю наживку с крючком, на котором теперь и крутится. Ещё добавить? Или хватит?
       И, пока он говорил это, каждое его слово было как удар, и я держал эти удары, думая о том только, чтобы на лице у меня не отразилось, какие удары я держу.
       - Слушай, старик, но это же не дело - кидать Любке при всех...
       - Восстание сипаев, - усмехнулся Алик. - Вовчик, не слинял бы ты на десяток минут на хутор бабочек ловить, пока мы с Петром покалякаем о делах?
       Значит, Вовчик, это я теперь вспомнил. А тогда похолодел при мысли, как мы будем обсуждать наши дела, непредставимые для обсуждения. И с облегчением выслушал то, что позднее стало рвать меня и жечь:
       - Уже знаешь о Девятове? Нет? Что его делом занимается ГэБэ? Антисоветская пропаганда и распространение клеветы на нашу мелиху. А ты говоришь - постельные делишки.
       - За что??..
       - А он давно раскусил этого фрукта да и накатал куда надо, выложил всё - от А до Я. Заключил так: этого пидора надо гнать, потому что он представляет советскую печать, и грош ей за то цена. А про Семёнова знаешь? Тоже нет? Ну, брат, высоко ты над землёю... Снят Семёнов. Абресков ВрИО.
       - Что??
       - То, что слышишь. Временно исполняющий обязанности.
       - Этого не может быть.
       - И не было бы, кабы мы с тобой не такие раз... разболтаи. А-а, да что там... Пошли.
       - Куда? - сказал я с холодным бешенством. - Пошли - куда? После того, как ты сообщил мне эти благие вести, куда ты хочешь, чтобы я пошёл?
       - Не будь ты гость, я бы тебе сказал - куда, - почти спокойно сказал Алик и вышел из кухни.
       Организованные мерзавцы безнаказанно составляют заговоры и уничтожают неорганизованных людей, пользуясь их малыми человеческими слабостями ради потакания своим грандиозным, и руководят посредством создания атмосферы ханжества и лжи, в которой каждый страшится, как бы его имя не назвали... это общество, в котором погибли избранные, наиболее талантливые и яркие - военные, писатели, ученые... и продолжают гибнуть... пока не в прежних масштабах, но всё ещё может повториться... и это общество, в котором я живу???
       Придавленный, сидел я в кухне, погасил сигарету, меня поташнивало, вернулся в комнаты, извинился, сказал, что устал и, не взирая на возражения Лили, которой всё пришлось как нельзя более по вкусу, дети были словно близнецы, родители Алика напоминали её собственных, беспощадно вытащил детей, поднял из-за стола и вывел к такси. До дома доехали благополучно благодаря свойственной нам выдержке и оживлению Паровозика и Гальки. Зато дома состоялось долгое, до утра объяснение. Мы много говорили о чём угодно - о газете, Абрескове, державе - и ни слова о себе.
       А могли, случай был - куда лучше.
       Словом, как генеральную реконструкцию, как полную смену вех, и декораций, и всего образа жизни Лиля на данном этапе примеряет - на себя с детьми? на всех, включая и меня? - эмиграцию в страну с другим языком и социальным строем.
       Я не обвиняю. Жизнь есть жизнь. А брак тем более. Мы не вещи. Не всегда знаем, чего хотим. Даже не всегда знаем, чего не хотим. Расставаться с Лилей я точно не хочу, слишком много в неё вложил. Жадность капиталовложения, думаю, имеет место и с её стороны. Но контакта у нас больше нет. А какие объяснения без контакта, без этого переплетения рук и ног...
       К тому же всё плохое я тут же забываю. Её плохое, не только своё. Своё-то как раз помню. Будь и Лиля такова, у нас не было бы проблем. Но память у неё чересчур цепкая, типично женская, на плохое в особенности. Мне её жаль, но и зло пробирает. Я всего лишь человек, хоть некогда и мечтал о святости. И теперь отношения наши поставлены на опасную грань. Я уже не верю в то, что, узнав о Сабине, она способна простить меня и, закатив скандал, этим ограничится, выплеснется сама, выслушает меня, что-то поймёт, чему-то научится, отряхнет былое и начнёт новую жизнь. В романах так бывает, но я подобных романов не пишу, и перспектива жизни с человеком даже такого благородства, как Лиля, но со столь восхитительной памятью - это грустная перспектива.
       Потом, я и сам уже не знаю, хочу ли её прощения.
       До сих пор женщины, с которыми я встречался, были Лилей. Мне не хватало её всегда, и ласкал я не их - её. Странно было думать, что так останется вечно. А я думал.
       Да, я смешон. Теперь ясно, что Саби прорвала лилин фронт. Ласка, покорность, нежность - что этому противопоставить? Эти средства нападения неотразимы.
       Что же дальше?
      
       ***
      
       Утром на работе всё было как обычно, но Слава на вопрос об Анатолии Николаевиче сухо сказала болен, и тогда я, вколачивая каблуки в пол, зашёл за Аликом и повёл его к себе.
       - Закурим, - сказал я.
       - Закурвим, - сказал Алик и достал сигареты. Взяли по одной, но зажигать не стали.
       - Не знаю, как ты, - начал я.
       - Как и ты. Девочка славненькая, я слаб...
       Девица его крупная, румяная, с насмешливыми глазами. Сам не знаю почему, никогда бы не подумал, что она и Алик...
       - А помещение? О каком помещении ты?.. У тебя-то...
       Он засмеялся:
       - Чувак, обо мне позаботились, как и о тебе. Тоша предложил свои услуги. Он и заложил.
       - Откуда ты знаешь?
       - Взял за шкирку, он и раскололся, старый алкаш.
       - А его чем?..
       - Алкоголизмом. Все управляемы. Не в этом дело. Мы можем делать кто что хочет, земля не пошатнётся, если мы слабы на передок. Но если держава, мать её в дрезину, пользуется замочными скважинами, чтобы затыкать нам рот и вытаскивать наверх дерьмо, если держава... или если державу можно использовать для таких целей, как какую-то... тогда мне на это... тогда мне с этим не по пути. А тебе?
       - Что - мне? - холодея, спросил я.
       - Да брось выпендриваться, - сказал он. Я вдруг за­метил, как сильно он исхудал. - Твоя Лилька еврейка, и они с моей Любой уже спелись, обе нацелились за бугор, обеим мужья мешают.
       - Ты с ума сошёл, - механически сказал я. - У меня, если уж на то пошло, Шереметьевы в роду, какие-то архиереи, может, и антисемиты.
       Он махнул на меня рукой с зажатой в ней сигаретой:
       - У еврея Шафирова было девять дочерей, и всех их он выдал замуж за Шереметьевых да Шаховских и прочих Голицыных... Уж не говоря о том, что все евреи дворяне. Более древних кровей не сыскать. Ерунда всё это. Учти, здесь жизни тебе не будет. Слух о тебе пошёл по всей Руси широкой - что с сионистами знаешься, диссидентам покровительствуешь... Майор Женя у твоей двери только что не ночует... Кстати, ты меня у себя не засиживай, не то графиня Марья Алексевна, знаешь, чего скажет?
       - Хочешь по роже схлопотать?
       - И чё это вашего блаааародия дворянская кровь вскипела? - едко спросил Алик, и я подумал, что будь в этот момент у меня в руках предложенное Толе горкомом табельное оружие, я непременно стрельнул бы в эту жидовскую морду. Но опережая эту мысль, возникла другая - что ещё прежде он успел бы плюнуть мне в харю.
       - Погоди, - сказал я и заступил ему дверь. - Ты думаешь, их подставили?
       - Кого? девок? Ясное дело, подставили.
       - Думаешь, они сексотки?
       - Сексотки? Ну, нет, не того мы калибра. Да какая разница, чувак? - Он перестал качаться у двери и вгляделся в меня. - Ты что, старик, у тебя это серьёзно?
       - Судя по тому, что я видел у тебя дома... - Я умолк.
       - Валяй, - поощрил Алик. Я молчал. - Судя по тому, что ты видел у меня дома, ты решил, что у меня - что? Тоже серьёзно? - Я кивнул. Алик ссутулился и сел на угол стола. Лицо его было в тени абажуров, я не видел его выражения. А говорил он, словно адресовался к небу. - Мудацкая наша жизнь, вся наша жизнь, вся! Живешь с человеком так долго, что дороже делаетесь друг другу самих себя... хоть оба уже натерли друг другу будь здоров сколько вавок, и оба хорошо это понимаете... и как же это так, такая женщина, уважаемая, видный член коллектива, отличный работник, мать твоих детей, а ты падла, разгильдяй... А если по большому счету - что? Всё перепуталось, и некому сказать... Понимаешь, чтобы любить, не обязательно быть любимым. Но как долго?
       Я содрогнулся: опять зеркало! Алик продолжал:
       - Вода нормально не течёт снизу вверх, а чувства как вода. Не знаю, какой у тебя случай, знаю только, что всё у всех вроде одинаково - и у всех разно. И одинаково, одинаково, ч-черт! И чего, вроде, нам надо? Жена твоя такая сладкая евреяночка...
       - А твоя такая славная россияночка!
       - Крокодил, - сообщил Алик.
       - Представь, и у меня то же.
       - А мы серафимы шестикрылые да? Просто, с нашими практикантками нам - просто. А пока просто... Представляю, как твои тесть с тёщей противи­лись вашему браку.
       Вряд ли, Алик. Сопротивлялась лишь тёща, зато как!.. Этого представить ты не можешь, а рассказывать не стану, стыдно.
       Тесть, наоборот, хотел этого брака. Частично через тестя такой болью вошла в меня война, память ней вот уже два поколения уверенно - и успешно! - эксплуатируют наши правители. Рассказывал тесть скупо, но то, что рассказывал, не похоже было на изложенное в книгах. Это тесть расшифровал последнюю открытку моего братишки с его загадочной фразой: "Мама, если ты получишь извещение, что я убит или пропал без вести, не верь этому". Он знал, как возникают тексты, предназначенные к проходу через военную цензуру, и объяснил, как брат погиб, и это возбудило во мне детские впечатления и гомеровский зуд.
       Он золотой был человек, мой тесть. У него и фамилия была Гольдман. Оказывается, я любил его. Такое всегда понимаешь чересчур поздно. И не я один, все его любили, хоть он не был душой общества и говорил мало. Он точно говорил, прицельно. И любил не говорить - делать.
       Как-то так получилось, что нравились нам те же книги, фильмы, актёры. Пока я не работал в газете, у нас и профессиональное касание было, хотя инженером тесть не был, а был техником по радиоаппаратуре, любое старьё чинил на раз. Во время войны командовал взводом связи, хоть был сержантом. С войны принёс две солдатских Славы и осколок в мозгу.
       Конечно, он просил у меня прощения за то, что тёща не хотела выдавать за меня единственную дочь, но как больно мне теперь за его извинения! Пойми её, Петя, говорил он, мы такую прошли войну и столько навидались, а после войны снова здорово, опять "евреи"! Как же выдавать дочь за гоя? Чтобы внуки потом сказали: "Мы не евреи, бабушка и дедушка. Вы евреи, а мы нет".
       Нет, этого у него не было бы. Но внучке было всего три с половиной, когда в одно зимнее утро тесть встал на работу, надел один носок и вдруг сказал: "Что-то я ничего не помню... Ничего! Кто живет с нами?" Три дня я промотался по аптекоуправлениям, доставая лекарства, которых названия произнести не мог. Кокарбоксилаза по сравнению с ними абэвэ. Ясным утром четвертого дня тесть скончался. Осколок раскапсулировался и вызвал острое воспаление мозга. Догнала всё же война. Не раз на день Победы я просился с ним - не брал. А в Москве жило с полсотни его однополчан, он в Москве призывался. Однополчане пришли на похороны. Был один, который тянул с ним связь и которого тесть вынес на себе под прицельным пулемётным огнем. Ну, понятно, какого рода рассказы звучат о покойниках. Если бы не два ордена Славы, я бы не поверил. Когда расходились после поминок, неприметный седой человек кивнул мне, я вышел за ним. Мы прошли до пивной и взяли по пиву. Седой пролил немного на пол ("земля ему пухом"), хлебнул и сказал, что взводный его, Гольдман Зиновий Яковлевич, царствие ему небесное, такой был человек, что никто не знает, какой он человек был.
       И тогда я узнал историю любви своего тестя и медсестры, которая вытащила его из воды, когда его шарахнуло при переправе через Днепр. Потом она погибла. Потом, без всякой переправы и сопутствующих испытаний, тестя полюбила фронтовая жена комбата, так называемая пэпэжэ, почтово-полевая жена, и ушла от него в строй связисткой. Женщины льнули к тестю. Бывшая жена комбата хотела стать женой тестя по-настоящему, она серьёзная была девушка, на фронт пошла из патриотических побуждений, а с комбатом оказалась по неопытности, пленённая его рассказами о подвигах. Зяма сказал: "Пока на фронте, я с тобой. Надо - драться за тебя буду. Но если доживём и война кончится, вернусь к жене. Жена есть жена. И у меня дочь..."
       - Вы, я думаю, не рассказывайте им, - сказал седой, кивнул за спину, на дверь пивной, но я понял, что он имел в виду.
       А Лилька, как на зло, привязалась - где я был? как мог оставить их одних, в такой день, когда все разошлись?.. Я терпел-терпел, а потом сказал: "Ты думаешь, ты знала своего отца? Ни черта ты не знала! И довольно, прекрати!" И она очень меня удивила, сразу прекратив и тут же вернувшись к нормальному тону - это на фоне того, что куда более легкие выпады прерывали наши супружеские отношения на недели и даже месяцы! - и более этой темы не касалась. Даже когда умерла мать. Тёща пережила своего Зяму на год. Зачахла.
       Как ни крути, это стало частью моей жизни. Капиталовложения...
       - Сопротивлялась мать, - сказал я после молчания, в течение которого всё это прокрутилось у меня в голове. - Да и то до появления внучки, потом мы с ней подружились. А у тебя?..
       - Нас сосватали. Сопротивления не было ни с одной стороны.
       - Мы с тобой не распространялись на личные темы...
       - А что говорить, - флегматично отозвался Алик. - Так уж получается, что кого мы любим, тех не понимаем. А кого понимаем - не любим.
       - Нет, - сказал я. - Если понимаем, то и любим, это и есть настоящая любовь.
       - А-а, ты везунчик! И всё-то у тебя по-настоящему! И тоже евреяночка, да?
       - Сабина русская.
       - По отцу, по матери? - усмехнулся Алик. - Нюх на этнос, старик, у меня безупречный. Сам понимаешь, все мы коктейли, но учти: если твоя Лиля не справится с тобой сейчас, это не значит, что Сабина не умыкнет тебя позднее.
       - Дурацкий какой-то разговор. Как в театре абсурда.
       После неудобной паузы Алик слез со стола, потянул­ся и сказал:
       - Так мы ведь и живём в абсурде... Ладно, пока!
       - А держава? - спросил я. - С этой курвой как быть?
       - Ну, как с курвами поступают...
       - А если не курва?
       - А ты поколебайся с линией партии ещё лет десять-двенадцать, как раз и упрёшься лбом в самую курвизну. Будь!
       - Обожди, одно слово...
       Но слово не шло из меня, страшное слово, оно боялось, я боялся, слово застряло, в бронхах, сбило дыхание, стало поперёк. Алик смотрел на меня с любопытством, он, вероятно, уловил это жуткое слово, выводящее всё вон из академического ряда... Так мы стояли друг против друга: я с остановившимся взглядом и полной воздуха грудью, он прищурясь в ожидании.
       Но только я открыл рот, он сказал:
       - Пошли.
       И зашагал к двери. Плечом к плечу мы вышли из редакции, прошли несколько кварталов, поднялись по лестнице на верхний этаж, Алик позвонил, нам открыли, и мы оказались в той самой мастерской, куда однажды он привёз меня зимней промозглой ночью. Теперь на дворе стоял июнь, здесь нечем было дышать, и я заметил то, чего не видел тогда, когда было много народу и все что-то пили и жевали. Увидел матрас на кирпичах, и это не были кичливые кирпичи Абрескова, это был подлинный фундамент нищеты, непоощряемого искусства, да и как его поощрять, когда пьяные хари изображены, в том числе женщины, убогие натюрморты, кривые подъёмные краны, а свалки - слепки жизни... А в самой жизни то же - сухая ржавая сковорода на газовой плите, в бутылке на подоконнике потускневшие остатки подсвеченного солнцем жёлтого растительного масла, объедки какой-то бедной еды на столе. Теперь лишь я увидел, что всё помещение - одна большая комната о пяти окнах: унитаз у первого окна, дальше перегородка, не доходящая до потолка, газовая плита у второго, по мольберту у остальных... Дневной свет - един­ственное, чего здесь вдоволь. А ночью тьмы. Стужи зимой. И жары летом. Средних лет женщина с копной рыже-седых, кое-как подобранных волос, открыла дверь, вяло приветствовала Алика и ушла к дальнему мольберту.
       - Гениальная баба, - шепнул Алик. - Жена худо­жника. Всю жизнь его обслуживала, и вдруг за пятьдесят сама взялась, да как!.. Ему так и не снилось. Здесь можешь говорить. - Я молчал. - Ну, рожай! - Я молчал. - Видишь, даже мне не можешь... И правильно делаешь. А пришлось бы не мне одному!
       - Не в том дело - кому. Дело в том - что!
       - А то я не знаю - что! - Он усмехнулся мне в глаза и медлительно покивал. Непонятный озноб прошёл по мне от макушки до пят. Он словно читал мои мысли. Повёл вокруг рукой. - Видишь? Ребятам хотят платить иностранцы, не потому что у нас это скандально, а потому что это гениально. Гениально, понимаешь? Люди могут жить и платить налоги - не дают. Не дают, старик, сечёшь? Не надо, мол, нам вашего дохода, лишь бы идеоло... А ты... Твоё слово - говори, не говори - это уже решено. Поздно спохватились. Слышал, что оракул сказал автопромовский? Поздно! Маразм. Да какой! Застойный, роскошный, парадный, имперский. А император какой! Весь в звёздах, добрый, сытый, ни хера ни в чем не понимает, только язвы скрывать в декоре, в орденах да лентах. Они так позабивали гвозди и так пооткусывали шляпки, что уже и сами ничего не сделают, даже если б захотели, даже если б спохватились вдруг, позволили легально, позвали нас, понасажали наверх, сказали бы - ты, Петров, главный, Рубинштейн твой заместитель, Семёнова определяй хоть в Предсовмины, и любого, кто тебе по деловым качествам, - куда угодно... А со старыми-сратыми что? уйдут они? партия? армия? ГБ с его аппаратом, он-то привык дела заваривать, чины наваривать, с ним как? а рядовые раздолбаи, они уже приспособились к нашей итальянской забастовке, заставь их работать по-настоящему - знаешь, что они тебе устроят? Волынить, бздеть, базлать - это сколько угодно, на митинги толпы пойдут. А работать день за днем, год за годом - н-не-е-ет, милок, этого тебе не простят! Даёшь сладкую жизнь - от каждого по способностям, каждому по потребностям, да глядите нам, чтоб как обещали! Каждому иванушке по скатерти-самобранке, да чтоб всё по щучьему велению-по нашему хотению, печь бы сама по воду ходила, лишь бы с неё не слезать да сладко пить-жрать... И вся фигня повторится ради этого снова-здорово... Реформы? Просрали. Поздно! А слово твоё... Зачем? Чтобы умникам-ровесникам вакансии освободить в высших эшелонах той же по сути власти? Нет, старик, меня от таких дел уволь, дуй сам.
       - Не знал я, что в тебе столько злобы...
       - Дурак, - беззлобно сказал он, - разве это злоба, это боль. Я иногда даже так думаю: может, они всё это нарочно так? И ждут, пока развалится, а там, кто ближе стоит, тот больше нахапает, а?
       - Это я уже слышал и этому не верю, - сказал я. Он, взявшись за ручку двери, пожал плечами. - И это не основание, чтобы устраниться. Ты всё же подумай, что мы с тобой можем вдвоем.
       - Подумаю, - необычно кротко сказал он. - Ася, салют!
       Женщина за мольбертом махнула, не оборачиваясь, и мы вышли. Молча дошли до редакции, молча разошлись по местам.
       У моего шкафа и впрямь стоял майор Женя и мрачно курил, волосы падали на лоб, глаза светились синим алкогольным огнём. Ну, потянет сейчас на выпивон. И ставить ему не надо, они сами ставят...
       - Два слова, - сказал он, и я едва не отшатнулся, таким духом пахнуло на меня, не алкогольного перегара, это бы ещё что, а какой-то болезненной желудочной гнилью. - Я к тебе, старик, ничего не имею, ни к тебе, ни на тебя, и ты ничего не опасайся, только не путайся с этим козлом иудейским, он на Израиль нацелился, ты ж знаешь...
       - Понятия не имею, - сказал я с полным чистосердечием и вытаращил глаза. - Да ты что! Не может этого быть! Я его отговорю!
       - Да не надо отговаривать, - сказал он и сморщился, вероятно, от своего желудка. Ещё бы. Здоровый, наверное, был лоб. Если бы я столько пил, я уже сдох бы. - Ты, старик, не обижайся, я тебя предупреждаю по-доброму. Не отвечай ничего, не надо, мне вообще от тебя ничего не надо, я и так всё знаю. Просто я к тебе хорошо отношусь, вот и всё. А ты подумай.
       В своем шкафу я подошел к стене, уперся в неё лбом и закрыл глаза. В этой позе меня застала Сабина, поцеловала почти деловито, раскрыла бутылку молока, развернула принесенные с собой бутерброды... Интересно, девица Алика таскает ему бутерброды? Вряд ли, на неё не похоже. Бесцельно спрашивать Сабину, кто её вербовал. Никто. Каждому хорошей жизни хочется. Главное - колоду тасовать, а уж карты, как скинешь их верно, так дальше они сами... а мы их потом достанем.
       Что за подлая власть...
       Конечно, смешно обвинять власть в моих семейных проблемах. Мои - они мои. Просто, власти положено заботиться, чтобы на ключевых постах стояли господа, не балующиеся моралью.
       Нет, не так хороша власть, как себя малюет. И притом смеет уклоняться от моего и других участия в её улучшении?
       А уклоняется изо всех сил.
       Вывод?
       Конечно, я люблю Лилю и готов умереть за неё. Но жить с ней стало тяжко. Расстройство одного автоматически вызывает расстройство другого. Отрицательные эмоции умножаются, но с положительными этого не происходит. Между тем, в наше богатое расстройствами время удвоенная доза отрицательных эмоций - это просто погибель!
       Вывод?
       В этом месте генерал остановил меня, тронув за руку:
       - Власть есть использование любых рычагов управления людьми. Любых. Любая власть. Что в Риме, что в Лондоне, что в, извините, Москве. На то она и власть, ей своего добиться надо. Любой ценой. Такие претензии к ней не предъявляют, смешно. Не убивает - уже хороша, уже любезна.
       ... Я помотал головой, отказываясь от молока и бутербродов, ещё нашел в себе силы пошутить, что это не кошерно, и потащился к Абрескову. Я не знал, что скажу ему, врежу ли между глаз или проглочу объяснения. Шёл в надежде услышать что-то, что опровергнет последние новости. У него, конечно же, сидело кодло подхалимов, и он, конечно же, радостно приветствовал меня, вышел из-за стола, разминая тонкие ножки, и зычным голосом завершил встречу с клевретами, дабы расчистить сцену для действа со мной, один-на-один, без свидетелей, пока не необходимых, а, возможно, и нежелательных.
       Я так был зол, растерян, ожесточён, придавлен свалившимся, что запомнил разговор лишь в общих чертах, а за свои реплики и вовсе не могу поручиться. Тем паче, что инициативой владел он и буквально не давал мне слова сказать. По его словам, всё выходило ладно: Толя дома, болеет, просил не беспокоить... - А ну-ка, дай телефон! - На! (И впрямь, подошла Лида, сказала, что Анатолий Николаевич спит после бессонной ночи, просил его не тревожить, она благодарит за внимание, мои пожелания она передаст ему, когда он проснётся.) - А Девятов? - А что Девятое? - Где Девятов? - Девятов вышел на пенсию, газета хлопочет о присвоении ему звания заслуженного работника культуры, что даст ему дополнительно тридцать рублей к пенсии. - А персональное дело? - Дело?? Да ну!.. Дурак и дурак, сболтнул сдуру, кто ж всерьёз станет разбирать дело солдата-ветерана-инвалида, положившего судьбу за Отчизну... - А главный редак­тор? - Что - главный редактор? - Кто будет главным?
       - Ну, уж это не моя забота, - сказал он как раз в тот миг, когда я собирался в ответ на очередной голубой ответ хряпнуть налившимся злобой кулаком. - Не Семёнов, уж это факт. Все художества его собрали в кучу, даже то, о чем ты, друг надёжный, промолчал, как он милиционеру в сапог нассал, ха-ха, ну гусар, ей же ей, ну хороший же парень, да и редактор не дурак, но ты ж номенклатура, член ЦК, слушай, надо ж меру знать... - Обожди, как его вычислили, мы не предъявляли документов?!... - Книжечку свою с нежной надписью дарил милиционеру? По книжечке и вычислили.
       - Мент, гад, - со злобой сказал я. - Накатал-таки рапорт, скот.
       - Хотел бы я такого друга иметь, - с завистью сказал он.
       - Да у тебя таких друзей полны карманы, - вдруг тоже на "ты" сказал я и кивнул на дверь.
       - Не таких. - Он качнул головой. Я чуть не сказал, что у каждого такие друзья, каков он сам, но сдер­жался и тем же хамским тоном повторил:
       - Кто - будет - редактором?
       Он соскочил со стола, на котором сидел, сообщая тем самым разговору доверительную ноту, подошёл ко мне и, глядя расширившимися глазами, словно осенённый внезапной мыслью, сказал:
       - Ты, старик! Больше некому! Давай, а?
       - Ты с ума сошёл? - растерялся я.
       Дальнейшего разговора не могу, не хочу вспоминать. Жарко, стыдно! Позволить этой гниде так обвести меня... Ах, какие слова явились в нашем распрекрасном языке, какие синонимы к слову человек... Дерьмо, гнида, падла... Подумать, как мало времени, всего полста героических лет, понадобилось, чтобы вырастить новую генерацию существ, занимающих ключевые посты в иерархии, и никакими иными словами, кроме вышеперечисленных, их определить невозможно...
       И такому ты проигрываешь в разговоре...
       Да, надо было сказать, да, да и ещё тысячу раз да! Чем такое, как ты, уж лучше такое тесто, как я. Я спекусь, отвердею, ты же не станешь пахнуть лучше. Значит, я!
       Я этого не сказал. Частично из-за своего реализма: еще не бывало в наше время, чтобы спецкор сразу становился редактором.
       А дальше - больше, он втянул меня в ответственнейшие дела редакции, выколачивание новой ротационной машины из Рыбинска, почему бы тебе, старик, не подключиться, ты человек известный, тебе не откажут, и вот я качу в Рыбинск, оттуда в Питер, из Питера снова в Рыбинск, действительно улаживаю дело с машиной, и сразу в эту командировку, в полёт, чтобы из него, не возвращаясь в Москву, лететь в Харьков, кстати, туда же в качестве фотокорреспондента командируется Сабина, не задержись в полете, а то (подмиг) разминётесь, а в Харькове придётся попотеть, там, по сигналам, злоупотребления с качеством, ну, просто страшные, поговаривают, что ОТК заменят госприемкой, как это, говорят, было в прошлом, а уж из Харькова - - - - -
       Рыбинск. Харьков. Сабина. Сигналы. ОТК. Госприемка. Моя власть. Которая наряду с такой мразью вырастила несколько поколений античных героев - и разбазарила их. Не сумела ими распорядиться. А то и попросту убила.
       Моя власть.
       Моя... Кто сказал - моя?
       Я в ней родился, да. Ну и что?
       А война? - спросил во мне далекий детский голос...
       Война лютая зима голод холод сводки Совинформбюро смерть фашистским захватчикам на всех направлениях пулеметчик Иванбеков уничтожил девятьсот солдат противника доблестно снайпер Иванштейн довел счет до трёхсот уничтоженных солдат и офицеров доблестно продолжаются упорные бои на всех направлениях под напором противника наши войска под напором противника оставили под ожесточённым напором следующие населённые пункты за четвёртое июля уничтожено танков противника автомашин с пехотой сбито самолётов потоплено судов на паромных переправах сожжено сто коротко стриженых девочек двенадцати лет в полотняных платьицах с коротким рукавом...
       ВОЙНА... Если бы не война!..
       Если бы не война, всё это давно уже развалилось.
       Сколько лет прошло, а оно всё больнее.
       Тем временем делается не так темно, я различаю силуэт генерала. Должно быть, восходит луна. Мы по-прежнему идём к горизонту. Теперь на нём явственно проступает щёточка леса...
       - ... и не в том же дело, кто будет редактором, а в том, как им будет! И врать... Так врать!
       - М-мда-а, похоже, он говорил не всю правду. Карташовы!
       - Их же немного!
       - На наш век хватит, - усмехается генерал.
       - Но ведь они тоже воевали.
       - Именно - тоже.
       - Вы мне так ничего и не рассказали... Расскажите - как всё это было.
       - Это всё было очень просто, - сказал он. - Очень.
      
      
       X.
      
       Самый длинный день года начался в 4.18. На равнине взошло солнце. Лейтенант Тонковидов только на миг восхода обратился к пашне на косогоре позади него и залюбовался. Изломы земли из черных стали фиолетовыми. Острые травинки засветились оранжевым нимбом. Брызги основных цветов забили из крохотных бриллиантов росы. Восторженно заголосили птицы.
       Клёв был бешеный, он отложил вторую удочку, не успевал наживлять. На другом берегу озерца, на солнечной стороне, сидел командир Тонковидова, майор, высокий, сутулый и весёлый человек. Майор был рыболов-спортсмен высокого класса. Он наживлял две удочки попеременно и снимал добычу с обеих. На вечер этого погожего воскресного дня с одобрения командования планировалась грандиозная уха с напитками, как прохладительными так и горячительными, и рыбы требовалось много. Удочки у майора были что надо, их изготовил мастер-поляк и объяснил майору, что, пшепрошам пана, если удочки не удовлетворят ясновельможного пана, якщо на ранку то не працувам, то пан поволе забрачь гроши та заставенчь (оставить) удочки. Но было ясно, что старик лукавил: если не клюёт, так не клюёт, но уж коль клюнуло, с этой снасти не сорвётся. А у Тонковидова несколько раз срывалась большая рыба и уносила крючки. Потом у него треснуло удилище. Он чертыхнулся и взял вторую удочку. Майор для подогрева страстей показал с другого берега рыбину весом не менее пяти кило. Удочки стоили своих денег, они гнулись вперегиб и выбивали рыбу из сил.
       В прекрасной голубизне неба послышался отдалённый звук, он усилился, стал зудящим, потом поющим, это были моторы, много моторов. Тонковидов оглянулся, но видеть ему
       мешал косогор. На другом берегу майор приложил ладони ко лбу и глядел вверх. И встал. За это время здоровенная рыбина утащила удочку.
       Майор ушёл, не глянув на удочки.
       На середине озера рыбина сражалась с драгоценной снастью.
       В оцепенении лейтенант Тонковидов постигал зловещее пенье моторов.
       Самый длинный день в истории - день летнего солнцестояния 22 июня 1941 года - начался.
       В июне Тонковидов совершил тринадцать боевых вылетов. В шестом он сбил Ю-87. "Это который в са­погах", - объяснил мне генерал (то есть с неубира­ющимся шасси). В седьмом он сбил Ме-109 - - - в лобовой атаке. В четырнадцатом был сбит сам: пока он старался впиться "мессеру" в нос - единственная позиция, в которой тот не мог реализовать свои преимущества, - другой поджег его, как жертвенный костер. Падение в затяжном прыжке с парашютом спасло ему жизнь. Он упал недалеко от расположения зенитной батареи, во второй линии обороны стрелковой дивизии, и за лесом увидел столб дыма. Это догорала его машина. Он отстегнул парашют и швырнул на землю шлем. Вокруг рвались бомбы. Через несколько минут он продолжал бой в качестве командира расчёта зенитного орудия. Через час стал командиром батареи. Через день бил по танкам прямой наводкой из единственной уцелевшей пушки.
       Потом не стало и пушки.
       Они лежали у небольшого леска лицом к багровому закату. Земля на опушке была серая, переплетённая извилистыми корнями, припорошенная сосновыми иглами. Тонковидов и младший политрук Лёша Труш ждали в песчаном окопчике и курили. У Тонковидова на груди под растегнутой шинелью был орден Красной Звезды, у Лёши на гимнастерке с правой стороны привинчен был значок-брелок "Ворошиловский стрелок". Лёша протянул руку, уважительно потрогал орден, погладил указательным пальцем красноармейца с винтовкой и сказал:
       - Ну, разве ж это не замечательно? Это ж таки замечательно. Быть тебе командиром нашего соединения.
       - Ладно. Тогда тебе комиссаром.
       - По рукам, - сказал Алёша. - Мы ж с тобой боевые ребята, нам же с тобой сам чёрт не брат.
       - Ещё бы, - сказал лейтенант. Ему до смерти хотелось спать, а Труша Леонида, Лёшу, Алёшу за минувшую эпоху (всего около двадцати часов по банальному счету, но по количеству крутых решений они составили целую жизнь) он узнал так, что, не колеблясь, прикорнул бы даже теперь, когда атака уже началась - если бы этот балагур хоть на минуту умолк. Но Л.Труш, недавний директор промтоварного магазина в Минске, призванный из запаса в мае, молчать не умел и не любил. Рот у него не закрывался ни на миг, он вел репортаж и делал это так, что спортивные репортеры могли у него поучиться, если бы, конечно, очистили его речь от некоторых специфических выражений, не несущих информации.
       - Теперь, после полученной хорошей просрачки, фекальные гансы расположились брать штурмом укрепрайон, в котором занял оборону гарнизон энского соединения под командованием комдива Тонковидова. Но мы ж с тобой закалённые соколы, вернее, ты таки со­кол, а я таки уж, но если б ты знал, какой боевой уж! Каждый переучёт - бой. Всегда в осаде. Что привезли? а где, а когда, а сколько, а каким сортом, а почему цена не стоит? Приучил себя даже ревизоров не бояться, они-то пострашнее фекальных гансов. Они меня строгачём, а я их могарычём, и все довольны. Вот первое подразделение гансов зашевелилось на левом фланге обороны, но, не зная численности противника и не видя его расположения, с большой неохотой начинает трусливый манёвр на сближение. А нам это нипочём, мы таки своего орла видели в небе, и это ж таки было на что посмотреть...
       - Так говорят в Одессе, - сказал я.
       - Не знаю, в Одессе не бывал. Так говорили в белорусских местечках, там были наши аэродромы до войны, но теперь, правда, там уже так не говорят. Редко, - добавил генерал, подумав.
       - Как же так? - спрашиваю. - Политрук - и вдруг какие-то могарычи, шахер-махер... Это, по-моему, как-то не вяжется, а?
       - Не укладывается в рамки? - усмехается генерал. Мы стоим на берегу реки в свете луны. - Герой - и вдруг делец, да?
       - Ну, я понимаю, может, все дела в санитарии или пожарной безопасности, не обязательно, чтобы злоупотребления, хищения...
       - Нет, почему же? - обрывает генерал, предваряя меня от того, чтобы увязнуть в идеальных моих построениях, - именно злоупотребления и хищения. Именно от Лёши я узнал, как полезно ведро воды, оставленное на ночь возле мешка с сахаром. Я, конечно, уважаю ваше желание книжности и опрятности, но, простите, не могу...
       Да, верно, невозможно обычной меркой мерить поведение штатского человека, правда, заядлого охотника, который составил тебе компанию в этот прохладный июльский вечер, и рядом с тобой, профессиональным военным, в виду приближающегося про­тивника, стократно превосходившего вас численно, продолжал шутить, и балагурить, и по-киношному дурачиться, и умолять тебя - "Не стреляй! не стреляй!" Конечно, можно истолковать его поведение, как нервное, но надо же уметь так нервничать...
       ... Труш, не переставая балагурить, хозяйственно располагал в песке на передней стенке окопчика гранаты и бутылки с бензином, хотя танков ещё не было видно. С каждого горлышка свисал хвостик фитилька. Перед тем, как применить это грозное оружие, фитильки надо было поджечь едва ли не под гусеницами рычащего и плюющегося сталью и свинцом чудовища...
       Слева было тихо, потому-то, наверно, немцы и задвигались там. Справа, далеко, слышались выстрелы, иногда частил пулемет. Там, в таком же окопчике, или за пнем, или в придорожной канаве засели ещё два человека, или три, или четыре - остатки соединений, корпусов, армий, лишённых связи и загубленных в окружении под руководством неумелых командиров по вине кремлёвского руководства. Теперь уцелевшие, рассыпавшись в редкую цепочку, зарывшись в землю на всех путях движения противника, невидимые друг другу, выполняли одну задачу: задерживали врага на сколько удастся, на час, хоть на минуту, любой ценой, да хоть ценой жизни, чтобы кто-то ответственный там, на другом берегу, поставил в оборону уже не цепочку брелков, ворошиловских стре­лков, а обученную боеспособную дивизию с грамотным полковником во главе...
       С грохотом наступал вермахт, пыль клубилась на дорогах, победоносно ревели самолёты, пролетая над своими танковыми колоннами, проходившими по тридцать, сорок, восемьдесят километров в день, захватывая пленных, провиантные магазины, склады оружия и боеприпасов, ёмкости, полные наилучшего бензина... Успехи, не ставшие победой, скажут потом германские генералы. Им, чтобы понять это, надо было дойти до Москвы и откатиться от неё. А лейтенант Тонковидов и политрук Труш знали уже тогда. Они верили в себя. Если не поверишь - что сможешь?
       Перед опушкой и окопчиком пролегло метров семьсот ровного травяного поля, дальше оно загибалось к небу косогором, бархатно-зелёным в свете заката. На косогор взобралось с десяток телеграфных столбов и замерли понуро. Лейтенанту они почему-то напоминали пленных, хотя в жизни своей он пленных ещё не видел. На правом фланге с косогора клинышком сбегал молодой лесок. С лесом, на опушке которого они расположились, он не соприкасался, но Тонковидову внушал опасение. Автоматчики могли просочиться оттуда.
       Было ветрено. Шинель на Тонковидове раньше принадлежала убитому командиру батареи. Шинель пришлась впору, и от неё исходил уютный запах чистоплотного человека, не пренебрегавшего хорошей парфюмерией. Солнце забралось под рваную синюю тучу, плюшевый косогор потемнел, и лейтенант, отряхнув остатки дремоты, вглядывался в золотой закат. Ветер, дувший оттуда, был совсем не июльским. Игрушечно-ясные силуэты двух танков показались на гребне. Танки шли друг от друга на расстоянии полукилометра. Оба они одновременно плюнули огнем, и снаряды разорвались на опушке, один на траверсе окопчика.
       - Ну! - сказал Леша. - Это ж вам не кто-нибудь, это ж волшебные стрелки!
       - Связь у них... Сумерки, они пойдут с открытыми щелями. Стреляй по щелям, в яблочко, и сразу меняй позицию, понял?
       - Без пехоты? На броне она, что ли? - сказал Леша.
       - Пехота где-то здесь... Прикрой, я пойду на правый фланг.
       Он двинулся к этому клинышку стелющимися перебежками, почти достиг облюбованной позиции, споткнулся о корень, упал, снятая с предохранителя винтовка сработала, грянул выстрел - и клинышек на косогоре, как эхом, отозвался шквалом огня.
       - С первого часа войны не было у меня минуты жизнерадостного настроения, - сказал генерал. - Ненависть была, отчаянность, но без этого, знаете, здорового солдатского озорства. А тут меня словно мяч раздуло: ну, любезные, ежели вы на второй неделе войны маневрируете против двух человек с танками и ротой пехоты, худо ваше дело, этак вы далеко не уйдете, нет! И ещё, знаете, какая штука? Страх в бою пропадает. Не знаю, как это объяснить... Ну, словно душа отлетает от тела и где-то у тебя за плечом, а тело само по себе бесстрашно...
       ... словно я отрешился от тела и всем существом влился в прошлое, и не слушал, не слышал, не видел, а был там, где - - - - - -
       "На протяжении 4 июля наши войска сдерживали ожесточённый натиск противника на всех участках фронта..."
       ... на всех участках огромного фронта от Чёрного до Балтийского и далее до Баренцова моря...
       тонут корабли мучительно растопыренные пальцы напрасно хватают воздух напрасно бездымно горят спелые хлеба под ярким летним солнцем низко над самой землёй самолеты расстреливают девочек дороги вбирают кровь бесследно уходит жизнь бесследно летним погожим днем чванная стальная машина торжествует рано зря успехи не ставшие победой и поражения рождавшие сокрушительный отпор пивная бутылка с бензином свисает веревочка фитиля против стали хрупкая людская плоть против брони против колонн самолет-факел капитана Гастелло развалины мирного Минска дома домишки разоренный уют клочья обоев на стенах вермишель на асфальте детский трупик крохотный с простреленной головкой беловолосенький командир батареи поднял руку зенитная по бронемашинам прямой наводкой некто со связкой гранат чистым пламенем вспыхивает под танком вечная слава товарищ мы не забудем товарищ любимый наш мы повторим с гранатой с бутылкой ни шагу назад раненых через реку лежат молча не стонут лейтенант Тонковидов видит себя на новом скоростном самолёте мощный мотор режет небо "мессера" по хребту и в землю в землю его показать бы Лёше да у него работы по горло и боеприпасы есть и надо строчить пока строчится с единственного на приречном болоте бугорка чтобы не дать им подтащить минометы строчить пока не развернётся куст пламени в котором навеки но завтра кто-то повторит то же на новом рубеже и так будет пока не левое наше дело пока наше дело правое победа будет за нами потому что душа за плечом и смерти нет и мёртвые сраму не имут и железная грудь моя шириной в тысячучетыреста километров надежно прикрыла плоты и лодки от огня бешено рвущегося в страхе перед зимой противника - - - -
       - Мы отступали, а не драпали, - сказал генерал. - Нас выжимали, а не догоняли.
       Я опускаюсь на землю. Божественная длань походя отвесила мне две звонкие пощёчины.
       Нас не выжимали - нас догоняли; мы не отступали - драпали.
       Ты сам - ты! - помнишь свой первый шаг назад?
       О, ещё бы!
      
      
       XI.
      
       На завод я попал по распределению, без дураков. Папа, по совету директора той научной организации, в которой, как инфанту в полку, мне предстояло служить по окончании института, решил окунуть меня на пару лет в производство: дескать, не понюхав практики, я обрекаю себя быть посмешищем в глазах производственников. Службу я начал с низов в отделе главного технолога, но умение светски улыбаться и связно говорить привело к тому, что я был замечен заместителем директора и послан в командировку на завод " Красный Октябрь", в Сталинград. Бог свидетель, ровно ничего в командировке я не сделал. На завод меня даже не пропустили. С проходной позвонил начальнику сбыта, а мне сказали, что его нет и будет он лишь завтра.
       Весь день я шатался по застроенному, но совсем ещё пустому, незаселённому городу. Апрельское солнце светило и грело, маленькие облака были розовы, воздух нежен, развалины мирны и улыбчивы, вода зелена и прозрачна, и лишь танковые башни неумолимы. Я понимал, что никаких танков в то время здесь не было и в помине, была лишь уязвимая людская плоть. Теперь башни стояли на бетонных постаментах на плоском берегу, иногда в каких-то тридцати-сорока метрах от уреза воды. В них заделаны были бронзовые плиты: "Здесь проходила линия обороны героев-гвардейцев генерала Гуртьева", "Здесь стояли насмерть герои-гвардейцы полковника Людникова"... Меня пробирала дрожь: здесь - где? Негде здесь держать оборону! Плоско, голо. Волга - вот, за спиной! Как они держали оборону?
       Впрочем, и отступать было некуда.
       На другой день я снова приехал на проходную "Красного Октября" и снова позвонил начальнику сбыта. Почтительный тон мой вознагражден был сухим, но исчерпывающим объяснением: "Номер вашего наряда фальшив. По этому наряду мы отгружаем нержавеющий лист Запорожскому заводу абразивов". Только и оставалось, что сказать "Спасибо!" и позвонить на свой завод, от которого я ждал теперь любого нагоняя. Но начальник отдела снабжения Козлов сказал: "Молодец! Это то, чего мы не могли выяснить отсюда. Возвращайся". Я вернулся и тут же получил новую командировку в Белорецк - на сей раз затем, чтобы пройти на Белорецкий металлургический комбинат и поглядеть, как выглядит цех электродной проволоки, который на следующий год должен был нам её поставлять. У склона холма в дальнем углу территории завода я насчитал тридцать шесть опорных балок, забитых в землю. Был дождь, и в весенних лужах на месте будущего цеха отражалось серое небо. Не было на голом этом месте ни единого человека, ни крана, ни даже стройматериалов. Я доложил. Козлов сказал "Спасибо!" и отправил меня в Пермь, поторопить отправку кабеля. Поторопил, всё получалось легко, люди охотно поддавались моим уговорам, особенно женщины. Меня премировали, выдвинули на повышение. К не­счастью - потому что без этого повышения я провёл бы на заводе ещё годик и, полный иллюзий, смотался в институт. А так меня назначили начальником нового отдела комплектации. Задания делались всё головоломнее, но рабо­та была на уровне директора и главного инженера, это было лестно. Между тем на своём начальническом посту мне пришлось общаться с другими начальниками, и это оказалось очень вредно для иллюзий. У меня стала накапливаться разного рода негативная информация. Помнится, началось с жалобы главного технолога, что ему ежегодно надо заполнять две формы: одну об экономии бронзы и переводе деталей на капрон и прочую синтетику, и другую об экономии капрона и переводе деталей на бронзу и другие металлы. "Ты головастый парень, помоги написать докладную так, чтоб эти идиоты поняли!" Написал я убедительно, но никто ничего не понял, и те же формы отчетности пришли на следующий год.
       На этом этапе я ощутил первый толчок в грудь и сделал первый шаг назад. На общем партийно-комсомольском собрании технических служб докладывалось о культе личности и его последствиях. Потом пошли выступления. Поднялся я и с энтузиазмом молодости что-то в таком духе сказал, что, дескать, если мы с таким-то вождем и на неверном пути добились такого, то уж без него и на верном пути!.. В президи­уме сидел секретарь райкома. Сразу за мной, дабы собрание не свалилось в критический крен, этот матерый партиец взял слово в порядке замечания и резко заявил, что путь наш был, есть и будет верным, и, если некоторые готовы перечеркнуть славное наше наследие, мы должны давать таким тенденциям жестокий отпор!!
       Вроде бы не столь сильный, толчок этот был мною воспринят болезненно. Что-то в радостном процессе реабилитации власти - это была реабилитация именно власти, а отнюдь не жертв ея! - оказалось перекошено. Не то чтобы я помнил саднение на месте тычка, - он ещё саднит. Саднит - и всё. По-моему, так же сильно.
       Да и то, слова оказались пророческими: путь тот же!
       Дальше - больше. Вскоре пришлось убедиться, что ни хорошего работника поощрить, ни плохого наказать я не могу. Социализм, усмехаясь, разводил руками мой приближённый и друг Валька Курилов. Не может социализм быть так плохо спроектирован, сказал я и вступил в борьбу с тёмными силами реакции, мешавшими модернизировать строй. Это было столкновение с порядком вещей уже не на идеологическом, а на практическом уровне. В поисках средств для поощрения усердных я стал бороться за то, чтобы премиями за работу моего отдела не награждали другие службы, особенно непричастные, вроде транспортных и ремонтно-строительных, всегда имеющих особые заслуги перед дирекцией. Я не завизировал одного списка, другого, меня вызвали в партком, и там я заявил, что директор и главный инженер - это куда ни шло, главный экономист и начальник производства - это не­избежное зло, хотя я не всегда в состоянии состыковать результатами их работы с деятельностью моих подчиненных, но уж начальник Первого отдела и вышеупомянутых служб из наших премий кормиться не будут. После чего тотчас начались неприятности по линии Первого отдела, меня лишили допуска и стали настаивать на уходе с должности, поскольку как же мне на этой должности да без допуска?
       Вопрос моей глупости здесь не ставится. На­против, ставится вопрос моего граж­данского - на том этапе - бесстрашия.
       Больно оказалось то, что люди, толкавшие меня вперёд и выше, тут же стали безучастны. Теперь они и не созерцали, они попросту не смотрели в мою сторону, словно ничто больше не происходило. Вот это меня достало, и я подал заявление об оставлении занимаемой должности. Идти в научный институт и делать диссертацию к тому времени расхотелось, я был уже чреват романом под условным названием "Негодяи", ушёл на другой заводи, начал писать и в этом романе выплескивал свою обиду. Года не прошло, как я оказался в газете...
       Суммирую: не уверен, что, говоря об отступлении, генерал имел в виду нас. Он не с Луны, сам влипал в конфликты, знает о диссидентах и о тех, кто, боясь радикализма, ищет выхода в реформах.
       Я не бежал. Как ещё было поступать на моём месте - против своих? Стрелять, что ли? Мы делаем, что возможно, как я и сказал эксу в нашей стычке. Это - верный подход. Если строй подвергает себя опасности развала и не предпринимает хотя бы законодательных усилий для избавления от гибели да ещё карает за подобные усилия лучших граждан, зачем ломать его насильственно, с жертвами? Слюнин прав. Такой эксперимент был уже поставлен. Итог известен...
       Строю надо дать развалиться. Итог тот же, а жертв меньше.
       Что с того, что мой вывод противоположен выводу Алика? Конечно, страшен развала тог, что построено такой кровью. И боится Алик тоже не без основания: его этнос - первая жертва социальных экспериментов...
       Обожди, обожди, ты понимаешь, куда загнал себя своими раздумьями?
       Ещё бы!
       Ну, и?..
       Не знаю. Пока - не знаю! С этим надо освоиться. И тогда действовать соответственно.
       Или - об этом надо забыть.
      
      
       XII.
      
       Два интраверта исповедались друг перед другом.
       Потом я спросил: что же делать? делать-то что? ради того разве вы свершили то, что не померкнет в веках?
       Поубавьте восторги, сказал генерал. Мы в таком упоении были от революции, что вместо коммунизма позволили построить концлагерь. Мы в таком были ликовании от выигранной войны, что проиграли мир.
       Кто мы, спросил я.
       А, да, неплохой вопрос, сказал генерал, вроде разные мы получаются. Но факты остаются фактами, а последствия последствиями.
       Вы боитесь разделить святое и грешное, сказал я. Революцию сделали одни, но не они её продолжали. Войну выигрывали вы, но не вы определяли дальнейшие пути. То, что свершалось и в революцию, и в войну, свершено было с непоколебимой верой в добро и справедливость.
       Да, мы свершили, сказал генерал, дальше не наше дело. Мы, солдаты, мы, народ, выполнили свой долг. Пусть каждый выполнит свой долг - солдаты, политики, журналисты... А не выполнят - что ж... За политиками не ставят пулемётов, им не стреляют в спину, если они бегут или заботятся не о державе, а о себе. Но и это не моё дело, не наше это солдатское дело, а о других делах знаю мало, потому и совета никакого дать не могу. Вам самому предстоит разобраться и решить, только вам. А семьи, дети, невесты - они были и у нас, только вот права думать о них у нас не было, это право отнимается у людей военных, когда мы приносим присягу, и потому людей, верных присяге и долгу, пусть в остальном таких же человеков, как все люди, с такими же привычками, желаниями и слабостями, только без права принимать их в расчёт при выполнении долга, военных людей, я ставлю выше других, больше им доверяю, уж простите за прямоту. Но примите во внимание, что не много было в моей жизни случаев, когда я это сказал.
       Деяние моей командировки. Противно человеческой природе его совершить и пришлось немало напря­чься. Выступать, излагать, учить - вот естественное наше состояние. Слушать - это нашему брату непривычно. Интервью берём - и то ответы подсказываем. Смиряемся, лишь когда перед нами великий артист, известный златоуст... Если я и не молчал, то всё же дал высказаться. За что и вознаграждён...
       ...Утренний туман стелется по земле. В лунном свете перестаю видеть свои и генерала ноги. Мы, словно переселяемые души, дрейфуем в сизом пространстве, зыбка щёточка леса вдали, и только верх машины и неподвижный силуэт шофера дают нам точку отсчета и, как якоря, удерживают от скольжения. Земля тиха, небосвод вращается над нами беззвучно, а о конце света, если он и начался где-то, мы ещё не подозреваем и безмятежны в потоке своего времени, на слегка заболоченном берегу неслышно струящейся где-то рядом реки.
       Тревожили какие-то сожаления, смущавшие мелкостью, вроде того, что учителя мои, внушавшие, что я одарен, но ленив, не сумели порадоваться своей педагогической проницательности и узреть - уже за пределами их усилий! - как я превозмог лень, развил трудолюбие и не зарыл талант в землю, из которой все мы вышли и в которую нам так или иначе надлежит вернуться...
       И вдруг подумал: путь мой далеко не завершён, как не завершён и перечень разочарований, главные впереди, я и теперь, в канун принятия самого судьбоносного из решений, не знаю, что главное в жизни. И тут из всего этого выплыло и почему-то стало главным одно - переговорить с Аликом. Немедленно!
       Мы стоим молча, генерал ближе к воде, шагах в десяти от меня, но разобщены мы не этими десятью шагами, а прошедшими десятилетиями, ни мне и никому другому не одолеть их при любом полете фантазии. Лишь молчанием могу я отдать должное генералу и тем, к кому пришел он на тёмный молчаливый берег.
       При скромном своём росте генерал непонятным образом высится надо мной на этой плоской поляне, он тих, словно фигура выветривания, хоть в этой местности нет скал. Но появились же они здесь по зову необходимости в тысяча девятьсот сорок первом...
       "...мы выиграли войну, но проиграли мир..."
       Горько...
       А я бы?..
       "Один против троих - что мог он? - Умереть!"
       Возвышающий душу ужас греческой трагедии...
       Это Расин.
       Да хоть бы и сам Гомер. Не могу. Это в какой поток попадешь. Лёша Труш попал в поток генерала - смог. А в другом потоке бежал бы, как овца... Лучше стадо овец, предводимое львом, чем стадо львов, предводимое бараном...
       Светает. Масса туч уходит к горизонту. Тускнеет луна, исчезают звезды. Делается различима цепочка телеграфных столбов, понуро, словно военнопленные, уходящая в обе стороны прочь от реки.
       - Подойдите, - говорит генерал.
       Цепенею от этого голоса. Трогаюсь с места, с непонятным трудом даются мне эти шаги. И заметить успеваю неестественно много: что генерал стоит на продолговатой кочке; что в бессильно опущенной руке у него бутылка коньяка; и, наконец, маскообразное лицо его, жуткий цвет этого облитого тусклым лунным сиянием лица и неподвижно устремленные на меня глаза. И тут прозреваю: это снова оно, это сквозь саван последнего одиночества добросил до меня генерал единственное слово.
       "Коньяк - сосудорасширяющее!" - кричит во мне голос доктора.
       Кажется, невероятно медленно я беру из опущенной руки генерала бутылку - и ловлю себя на серии бешеных и точных движений: р-раз - жестяная фольга сорвана с горлышка, два - зубами вырываю полиэтиленовую пробку, три - рука моя подносит бутылку генералу. Он берет её лунатическим движением, словно не удерживает, и струя мерцающей жидкости течёт на кочку. Мертвея от ужаса, думаю: всё, конец, в этой мужественной руке не осталось уже силы даже на то, чтобы поднести бутылку ко рту. Но рука всё же поднимается, и генерал пьёт. Потом стоит неподвижно, но даже в обманчивом свете утренней луны я вижу, как подтягиваются углы его рта, суживаются, обретая прежнюю зоркость, глаза, темнеет от ожившей крови тонкокожее лицо. Он протягивает бутылку.
       - Пейте.
       Допиваю, там не много и осталось, вот мы и сообразили на троих, политрук Труш, хотя всю оставшуюся жизнь мне только и останется гадать - за что удостоился стать третьим. Никого другого не оказалось...
       Генерал ложится на холмик, лицом в траву. Я сажусь рядом.
       Вечная память героям, павшим в боях за свободу и независимость нашей несчастной Родины.
       Ведь, по существу, и вы пали, мой генерал.
      
      
       ***
      
       - Мне срочно надо позвонить, - чересчур много надумав за прошедшие полчаса молчания, сказал я генералу, когда он поднялся с земли. - Притом, до рассвета, а я не представляю, как добраться до телефона.
       - Ничего нет проще, - сказал генерал. - Пойдемте.
       Обратный путь оказался так же краток, как мой удачный звонок. Я застал Алика, он не успел уйти на работу, и поэтому странно оказалось узнать, что, по свойственной мне везучести, я не опоздал бы и позже.
       - Что так? - вымученно легким тоном спросил я. -Приболел?
       - Здоров. Просто, уволился.
       - Как? Из газеты??
       - Ну, можно называть это и газетой, хотя для нас с тобой из этого места сделали бордель. Чего молчишь? Ты вот что, ты кончай со мной, я предатель, сваливаю за бугор, в агрессивное империалистическое государство. Так что будь здоров и не чихай. За прошлое спасибо, а будущего ни у меня, ни у тебя нет. Прощай.
       - Обожди! - завопил я. - Из-за какого-то ублюдка Абрескова, который даже... - У меня чуть не вырвалось "не русский", я остановился, но недостаточно надёжно... - ... ты обижаешься и берёшь ноги в руки?..
       - Ни на кого я не обижаюсь, - совсем иным тоном, уже не задиристо, а устало сказал Алик, - ты меня за идиота держишь, если думаешь, что я могу обидеться на этот обманутый и обкраденный народ. Сматываю удочки не из-за юдофобии, она вроде как вражда к татарам. От бессилия уезжаю, старик, понима?.. Восстание сипаев подавлено с невиданной доселе жестокостью. Ничего больше не могу сделать для этой страны, понял? Ну, будь!
       Клац! Всё...
       - Валерий Павлович, еще один звонок?..
       - Сколько угодно. - Генерал держал руку у сердца и глядел светлым взглядом, без привычного прищура, словно ничего не рассматривал, словно видел всё ясно. Сквозь свои переживания на краткий миг меня посетило, но тут же ушло понима­ние чрезвычайности происходящего. - Рад помочь напоследок.
      
      
       ***
      
       Усталость и разрядка после нервного напряжения сделали своё дело. В машине я уснул. Сквозь сон ощущал толчки и движение, и мне казалось, что полёт продолжается, а я опять задремал и надо проснуться, чтобы не упустить сути, теперь-то и начнутся пояснения, теперь-то и вопросы задавать. Но проснуться не удавалось, и я, чувствуя себя виновато, всё понукал и понукал себя, был на грани яви, а проснуться не мог...
       ... Вдали, в коричневатых сумерках, на снежной с пятнами равнине, возникает размытая туманом приземистая возвышенность. С высоты своего парения вижу всю картину - морозное море вда­ли, миниатюрную дугу бухты, крохотные силуэты судов, ажурные конструкции кранов. Всё это проплывает подо мной томительно плавно, руки мои сжимают штурвал, однако я понимаю, что аппарат, в котором лечу, - обычная с виду комната, и стул подо мною обычный - не так уж послушен рулению и держит курс, совпадающий с желаемым, лишь по чьему-то великодушию и свойственной мне удачливости.
       Но именно в этот миг аппарат отваливает вбок, оставляя в стороне холодный пейзаж, и устремляется к неширокой полосе гладкой воды, к медлительно текущей реке, впадающей в серое море. Неведомо откуда знаю, что пересечение этих вод лишит меня памяти - о дорогом, о мучительном, обо всём, - и судорожно дёргаю рукоятки, мне вовсе не хочется лишиться своих переживаний, Лиля, ради кого, спрашивается, свершал я свои безумства, кому десять лет стремился доказать, что я не ничтожество, не бабник, но я человек, у меня есть и слабости!.. руки рвут рычаги управления, и аппарат, подчиняясь не разумности, но скорее страстности моих движений, нехотя меняет курс и скользит в сторону, скольжение начинает походить на падение, но даже это не пугает меня так, как пересечение черты забвения, движения мои делаются ровнее, хоть мастерства в них по-прежнему нет, и аппарат сам по себе садится посреди скошенного и чуть заснеженного ржаного поля, мы с генералом выходим, я узнаю ландшафт и говорю:
       - Спасибо. Люблю это место.
       - Да вы и прожили-то здесь всего три месяца в детстве.
       - Именно. В детстве! Этим всё сказано.
       - Что ж, будьте счастливы, коли так, - говорит генерал и улетает без всякого аппарата, сам по себе, прежде, чем я успеваю сказать хоть слово.
       Просыпаюсь, машина стоит, генерал выходит, я за ним, снова натыкаюсь на противотанковый ров, на эскарп из строительного мусора, ещё не светло, я осторожно и с трудом, как сонный ребенок, преодолеваю препятствия, вслед за генералом вхожу в холл в виде коридора, навстречу на задних лапах лис, вертит угодливым хвостом так и сяк, обмахивая заляпанные извёсткой брюки, и осведомляется насчёт закурить. Шофер дает лису закурить, разум мой не ужасается видению, но в миг, когда понимает его, оборотень-лис превращается в уже знакомого обитателя этого недостроенного здания. Генерал входит, то ли ведя меня за собой, то ли держась за меня, как-то очень обстоятельно поднимается по лестнице, открывает дверь, и, лишь увидев колючий профиль эксперта, сидящего в кресле, я понимаю, что круг замкнулся, и я вернулся наконец в комнату, где лежит мой подорожный портфель со свежей рубашкой, полотенцем, зубной щеткой и непочатой бутылкой коньяка. Ни до одного из этих предметов мне нет сейчас дела, взгляд различает лишь силуэты кроватей, я виновато иду к дальней, ложусь и улетаю...
       Рядом со мной тихо общались две тени, я слышу голоса, но не понимаю беседы, тени переходят в другую комнату, и некоторое время негромкий ропот ещё доносится и смущает меня, пока я не отрубаюсь окончательно и оказываюсь на берегу той же реки, которую давеча видел во сне из поднебесья, теперь смотрю на нее с высоты своего роста, она тихо течет в слегка заболоченных низких берегах, один лишь бугорок возвышается, да и то размером с гроб, на нем человек чем-то мне знакомый, но черты лица его переливаются, то он становится одним, то другим, то снова первым, он близок мне, но он на бугорке, а я в комнате, и чувство неудобства замутняет ясность моего зрения, я стыдливо отвожу глаза, напрасно теряю время в попытках удержать в памяти перемены в его облике, это мешает мне сохранять контакт, но как-то помимо слов он транслирует мне своё знание, следую ему, пока не узнаю, что его зовут Алик Труш, и тогда возражаю, что Труш Леонид, Лёня, Лёша, а Алика фамилия Рубинштейн и зовут его Александр, Алик, это похоже, но не одно и то же, и тогда тот, на бугорке, смеется и говорит, что я всё такой же зануда, но ему это теперь до лампочки, он стартует на другой континент, с родной земли умри, а не сойди, говорю я, детская чушь, парирует он, все эти государства - временные пристанища бренных тел, тебя убедят, увезут, ни за что, наоборот, это я их поставлю на мёртвые якоря, что ж, удачи тебе, и тут я вижу себя в комнате, нет больше бугорка и медлительно текущей реки в низких заболоченных берегах, собеседник определенно превратился в Алика, зато сам я раздво­ен в тихие голоса, один спокоен, второй настойчив и делается всё выше, разгоняет тьму - - - - - и я вяло удивляюсь, раскрыв глаза и обнаружив, что солнце во сне стоит высоко и светит в ноги кровати, в которой я лежу одетый...
       - Мы привыкли средствами заслонять цели, а целями смысл...
       - Но если постижение смысла нам недоступно, то я считаю, что смысла нет вовсе, и веду себя соответ­ственно.
       - Бросьте, Макс, никак вы себя соответственно не ведете. И, потом, вы же ученый, не мне вам напоминать, как на пустом месте возникали новые понятия и входили в быт...
       - Какие понятия?? Вы верите, что символы, которые мы ввели в обиход науки, и впрямь существуют? Все эти синапсы, кварки, странности и поля?
       - Странно слышать это от вас...
       - Обождите, вы задумывались о бытовом отношении к смыслу жизни? Ну, допустим, дознались мы, а дальше? Когда столь давно искомое найдено, недолго решить, что это формула счастья. Представляете, что будет? Бедлам по сравнению с этим покажется тихим уютом... Вам хуже?
       - Я в порядке... Проблема в том, чтобы вытравить из памяти людей зло, причиненное друг другу. Тогда ничего страшного не будет. Жаль, что понятие прогресс уже существует, его лишь теперь следовало бы ввести...
       - Да о чём вы толкуете, сумасшедший вы идеалист?! В рамках так называемого прогресса мы медленно и нехотя смещаемся от высокомерного своего всемогущества к пониманию того, что ничего не можем и на дела людские не влияем!
       - От этой мысли и умираем. И тогда это нисколько не страшно.
       - Ах, оставьте! Как бы мы этого ни хотели, ни один из нас не может стать верующим после всего, что с нами сделали. Какая у таких, как мы, материалистов душа? Вздор!
       - Как знать, может, я не такой уж материалист.
       Внезапная в сонном состоянии агрессивность овладевает мною. Даже во сне хочется пнуть умника-экса, толкующего о бездуховности у смертного одра генерала.
       Но с чего, собственно, я взял?..
       - Бог - это чтобы не спятить от страха небытия. Вы уверены, что смерть - свободный полёт в любом направлении. А я - что падение никуда.
       - Ваши рассуждения о конце света были интереснее...
       - Импровизация.
       - ... пока вы не обидели нашего симпатичного сожителя.
       - Не терплю прессы и её примитивных пророков. Болит?
       - Уже нет.
       - И всё теперь ясно?
       - Нет, зато не трогает даже ваша хроническая бестактность.
       Тут я окончательно просыпаюсь, и делается ясно, что разговор не снится, он происходит рядом, в соседней комнате. Также меня осеняет символ этой поездки: предчувствие непоправимых решений и неизбежных потерь! Или наоборот, тоже годится: неизбежных решений! непоправимых потерь!.. Непоправимых, Алик... Что я, один, тут могу со всеми языковыми изысками своими и неумением глядеть фактам в глаза... Вот подлинный талант, у тебя он врожденный, а мне этому учиться и учиться... И неизвестно, научусь ли хоть когда-нибудь, уж не стану оговаривать сроков, но успеть бы хоть к самому важному, к самому последнему решению, и то ладно!
       Алик... стоит передо мной, сунув руки в карманы... не очень красивая привычка, в какой трущобе ты воспитывался, выговаривал мне погибший мой братик, он так гордился нашей семьей и теми манерами, какие нам прививали, их прививали и Алику, несомненно, и он обычно им следовал, но, если входил в раж в споре, то уже ничему не следовал и задавал самые острые из своих вопросов, притом обычно самым неделикатным образом, несомненно вопреки манерам, какие ему прививали... и вот он стоит передо мной в одной из наших дискуссий о реформах и умении работать расторопно и аккуратно, и спрашивает в ответ на мой острый вопрос - разве наш народ заслужил такую участь?!
       - Ты в школе чем увлекался? Не историей ли?
       - Ну, умеренно.
       - А чем?
       - Да так... Марки собирал, монеты...
       - Понятно, - деликатно сказал Алик. - А я, болван, путешественником хотел стать, да всерьез, географию штудировал от Страбона до самых клёвых взрослых книг, конечно, с упором на приключения в стиле "Дети капитана Гранта", но и познавательного чтива не избегал, всякие азимуты, зениты и надиры, катастрофы, спасательные экспедиции... И, знаешь, до чего допёр, чувак? В катастрофах спасают не самых ценных, а наоборот. Или тех, кто оказывается под рукой, поближе к спасателям. Сечёшь? Не пойми меня превратно, что, дескать, бох спасет. Пойми, чувак, спасение утопающих - дело рук самих утопающих...
       - Кем ты хотела стать в детстве? - неосторожно спро­сил я Саби в тот же вечер, когда она ласкала меня и глядела такими глазами...
       Лилечка, почему лишь год ты глядела на меня такими глазами? И что делать теперь, когда на меня глядят такими вот глазами и ни в чем не отказывают?
       - Твоей женой, - немедленно отвечала Сабина. - Ничем другим стать я не мечтала с тех пор, как было это... ну, с мамой...
       Многочисленные тончайшие пальчики, сияющие глаза, раскрытые губы ...
       - Ты практикантку свою просто так, без секса, целу­ешь? - при одной из последних бесед спросил Алик. Озадаченный этой бесцеремонностью, я буркнул "Нет". - А жену?
       - Какую это играет?..
       - Большую, - перебил он. - Да или нет?
       - Да! - злобно выпалил я.
       - Ну, тогда твоей Лиле нечего бояться.
       Мерит по себе. Что ж, тогда его Любе и впрямь нечего бояться. Не мог же я сказать ему, что секса с Лилей у меня нет уже давно...
       Но какого же чёрта я валяюсь, когда мне пора!..
       Пора? Куда? Что делать, на что решиться?
       Успокойся! Ты забыл? Ты всё уже решил...
       - Что делать?? - Это эксперт.
       - Ничего. Смотрите философски. Естественный ход событий... А ещё говорили, что от всего отрешились, отказались...
       - Оставьте! У меня чувство, что с вами уходит эпоха.
       - Эпоха... да... Всякий раз... с людьми... Но мне не жалко. Ухожу вовремя. Дальше не хочу, неинтересно...
       - Слушайте, можете вы сказать мне, удивительный вы человек, о чём вы думаете сейчас?
       - Вы полагаете, уже вечер? - с тихим смехом спрашивает генерал, и меня сдувает с постели. - Странные вещи приходят на ум. Не помню как выгляжу... За всю жизнь не удосужился... Брился перед зеркалом каждое утро, а глаз своих не знаю.
       - Абсурд какой-то... Надо же было забраться в эту дыру!
       - Вот вспомнилось... совсем новое... Солнечный день, лето, прохладно... Ростов, я там родился... Улица где-то возле зверинца... Нарядные дамы с зонтиками... Мама в длинном платье, в шляпке, очень красивая под вуалью, держит меня за руку... Папа в коричневой вельветовой тужурке... покупает мороженое у лоточника... Очень зелёные деревья, экипажи... стучат колёсами по асфальту... Уже асфальт... Всё такое яркое, всё вижу впервые, отчётливое ощущение новизны... и духовой оркестр в беседке за деревьями... увертюра Оффенбаха... лето четырнадцатого года... радостная такая музыка... И такой необыкновенный свет!
       - Вы бредите?
       - Это было... Слева бездна... - Голос генерала слабеет. - Идите...
       - Что? Что??
       - Аня, Анечка! Меня зовут, простите... - сказал генерал смущённо и вдруг с силой: - Пустите меня!!
       Экс выскочил из двери, прикрыл и стоит. И я стою истуканом у своей постели. То, что понимаю, тому не желаю, не могу верить, силюсь выставить мысль вон, но, она как во сне о конце света, прокладывает себе дорогу. Встречаюсь с эксом взглядом.
       - Я сбегаю?
       Он молча качает головой. Глядит на дорогу, наверно, ждёт машину, которая придёт минута в минуту, во время, на какое вызвана, и это окажется поздно. Подбородок экса дрожит, дрожат щеки, рот, очки, он весь трясётся. Я молод и здоров, но и у меня всё дрожит внутри и ах как сосет под ложечкой, смерть впервые посетила генерала при мне, вторично ему стало плохо на болоте, я понял, но понял, как мы понимаем о других, надеясь и даже почти на­верняка зная, что ещё не конец, теперь-то я знаю, что никто не уверен в бессмертии души, и как ни последователен генерал, но и он в течение дня высказался за и против, а я-то что знаю со своим высшим техническим образованием, знаю лишь, что для сомнений всегда есть резоны, стоит вспомнить детство, детские свои желания и уверенность, что, если ещё сильнее захотеть, то сбудется, просто не умеешь захотеть с должной силой!!... Боже, пусть же сбудется, сохрани ему жизнь...
       Сосёт под ложечкой, словно накануне экзамена по физике, так я и не просёк разницу между весом и массой, хорошо, что сменил специальность, впрочем, теперь предметом оказалось народное хозяйство, тут уж не только я, персоны повыше ничего не разумеют, а кто разумеет, того лопатой под зад из страны, умников, Алика, такого парня, глаз не закрываю, а вижу его соразмерную фигуру античного атлета, прекрасное лицо, прямое, прямодушное, с прямо и твёрдо глядящими очами, глазами их язык не поворачивается назвать, столько в них чувства, а каков он, когда смеется, особенно на этих его празднованиях старого Нового года, он один не забывал отметить этот день, обходил всех, кому симпатизировал, собирал по трёшке, а тратил по пятёрке, сочинял эпиграммы и репризы, карикатуры рисовал на темы редакционного быта, он же на все руки, даже гирлянды и конфетти... А теперь поедет в не-знаю-куда, где без родного сленга, в котором он как рыба в воде, никогда не станет своим, да и со сленгом не станет, и полюбит ли такой любовью другую страну, даже с её поразительной историей, ни на кого я не обижаюсь, старик, как обижаться на этот обманутый и обкраденный народ, а сматываю удочки от бессилия, старик, ничего больше не могу сделать для этой страны, понимаешь, а ты, Алик, понимаешь, как мне тут с абресковыми да богодуховыми, в этом роскошном, в этом махровом маразме, с парадом, с кумачом, с танками, с кистями и глазетом, это ты понимаешь, а с Лилей что, ведь это же не нормальный развод, детей мне вовеки не увидеть, ни Лильки, объявят из­менниками, со свистопляской исключат её из профсоюза, маленьких из пионерской организации им. Ленина - и всё, и словно под крышку гроба, как они будут без меня, Лилька с её почками, а меня самого что ждет, кто такая Сабина, обстоятельства так прибили меня к ней, что и деться некуда, впереди Абресков и пропасть развала, а позади - - - -
       Это отговорки. Их строят таким образом, чтобы в результате получить желаемое. Каково истинное содержание сочувствия в первом движении к Сабине? И было бы оно тем же, если бы ноги её были кривыми?
       Я позвонил Сабине, поднял с постели её мамашу, с ней я, конечно, не знаком, бормотал что-то о срочном задании, пока трубку не схватила Сабина, трезво и жадно пытая - "Что? что?" - словно ждала сообщения, что я ушёл из дому, стою на дороге бесприютный, в нижнем белье... Я не еду в Харьков, сказал я, а ты... А я еду, перебила она, и надену самую короткую юбку, и выйду на Сумскую, и найду самого красивого парня... Вот-вот, сказал я, теперь понимаю, именно это меня в тебе пугало, эта наследственная неустойчивость в отражении внимания красивых парней. Я не менее неустойчива, чем ты в отражении красивых девиц, парировала она, просто тебе со мной повезло, по крайней мере, у меня на первом плане всегда был бы ты, а у твоей жены... Оставь в покое мою жену и вали на Сумскую, сказал я и швырнул трубку, а через минуту генерал сказал: "Не возражаете, если я вторично наберу этого абонента, у меня впечатление, что вы не договорили".
       Далеко же это у нас зашло, коли я позволяю себе попрекать её наследственностью, а она отвечает мне выпадами в адрес жены... Я прижимал трубку к уху, оттуда неслись такие рыдания, что, прежде собственных реплик, меня заботило, как бы эти звуки не услышал генерал. Что-то до него всё же донеслось, и он деликатно отодвинулся к дальнему столу тесной каптерки, из которой осуществлял мою оперативную связь со столицей.
       У Сабины на первом плане всегда буду я...
       Не то ли привлекало меня в Лиле, что у неё на первом плане дети? Но когда этого делается чересчур много...
       Эксперт от окна спрашивает с какой-то даже робостью:
       - Вы тоже считаете, что у нас есть свобода выбора?
       А, свобода выбора... Вот оно! Прежде всего, что есть выбор?
       Кем стал бы генерал, пользуйся он как следует своей свободой выбора? Маршалом авиации. А эксперт? Как минимум академиком. Если бы не конфликтовали, не выпаливали правду в лицо, не защищали в ущерб себе оступившихся... Всегда есть выбор: пойти ли в ад за сочувст­вие кому-то в ущерб себе - или пойти в ад за хладнокровное шествие мимо... Ну, а я? Зам главного - это, что, так уж плохо? Да притом, что эта каналья ведь не остановится, попрёт выше, а ко мне явную питает слабость и, конечно, потащит за собой, я же такой верный друг, и так хорош собой, и образован, и воспитан...
       Ну?!
       Эти двое, несчастные идеалисты... Вот, подвели свой безрадостный итог... Один счастлив, что умирает вовремя и не увидит дальнейшего, другой - что ни во что не верит и ничего не ждет. Писссец! Вот он! Надвигается неумолимо.
       Сомневаться и ждать нечего. Одни умирают, другие бегут с корабля...
       Ну, зачем ты так...
       Да, зачем я так... А как? Как??
       Это же очевидно - КОНЕЦ!
       И что? Сменишь убеждения? А как же Слюнин? Не ты ли ещё вчера... или уже сегодня? Нет, вчера. Впрочем, какая разница?! Недавно! Не ты ли урезонивал себя тем, что так быстро убеждений не меняют?
       Но что же делать-то?? Ну, мелочь, но тоже ведь специфическая мелочь: разве пятнадцать-двадцать лет назад тот же Вовчик посмел бы так развязно изрекать свои сальности в присутствии своих или Алика родителей? Это же общее и характерное для всех времён падение нравственности в предчувствии конца! И как быть мне? Шагать путём этих несчастных идеалистов - и потом так же, как они, радоваться, что не увижу дальнейшего развала или что ничем уж не обольщусь? У них хоть оправдание есть, они прошли войну - ту войну, что не оставляла никому выбора и продлила судорогу режима. Но нынче этот режим цинично использует наши жизни - во имя чего? ради какой каши на планете? откуда эта наглость - кого назначать правым, кого виноватым? кого прогрессором, кого регрессером, кого агрессором?
       Я промолчал, не ответил. Экс подошел ближе. Солнце било в окно и мешало видеть выражение его лица, но какое-то чутьё подсказало мне встать. Он протянул руку и сказал: "Я вас обидел, простите". - "Да что вы, - едва не плача сказал я, - какие пустяки, тем паче, что вы были правы". Он отрицательно помотал головой, тряхнул мне руку и жестом позвал за собой. Тихо отворил дверь спальни, вошел, в этой комнате окна выходят на запад, здесь не было солнечного сияния, да и день после грозы выдался свежий, с переменной облачностью. Генерал тихо лежал на постели, глаза полузакрыты, руки сложены на груди, всегда приподнятые уголки губ опущены.
       Он был мёртв.
       - Улетел, - одними губами промолвил эксперт. Подошёл к генералу, прикрыл его веки, тихо положил свои руки на покойно сложенные ладони генерала, подержал, прислушиваясь к их остывающему теплу, наклонился и поцеловал его лоб. Тогда, стараясь не нарушать тишины, я расплакался.
      
      
       ***
      
       - Прокати корреспондента до Полтавы, - строго ска­зал второй пилот бравому майору. - Да смотри, не фигуряй.
       Билет мой в Харьков здесь бесполезен, в Полтаве военный аэродром, и оттуда до Харькова рукой подать. Себестоимость мы не считаем, за ценой никогда не стояли и впредь не постоим, какую бы систему хозяйства ни ввели, посему мчат меня, не скряжничая, персонально выделенным для этой цели самолётом военно-учебного отряда Восьмой ракетной армии. Летим низко, почти на бреющем, и в этот ясный день я вижу в пятнах облаков леса и поляны, заводы и пашни, города и деревушки моей многострадальной ро­дины. Широкая река под нами, то ли Двина, то ли Неман, то ли Днепр, с легким замиранием сердца жду её пересечения, но ничего не происходит, моя память при мне, потому что где-то в стороне от таких, как я, незаметные и неведомые нам праведники несут за нас ношу обязанностей и веры в безматериальное накопление Духа. Ком в горле, портфель с нетронутым коньяком предусмотрительно привязан к сидению на случай непредвиденного "фигуряния", а рядом мешок с шинелью генерала. Будет у меня теперь семейная реликвия, даром что от семьи моей в колготне жизни, где реликвии легкомысленно отправляются на свалку за неимением якобы места для их хранения, у меня не осталось даже писем матери и отца, одни лишь фото. Грею в руках старый кожаный бумажник, эксперт отдал его мне, сопроводив передачу единственным словом: "Вам". В бумажнике, почти не пахнущем уже кожей, старые квитанции с памятными заметками на них и стихотворение на листе в клетку, сложенном дважды и потёртом на сгибах. Многие слова и целые строчки зачёркнуты и наново надписаны сверху крохотными чёткими буквами. Пролетая над местами, по которым дважды прокатился каток войны, где безвестно истлели стоявшие насмерть, где страдали миллионы бездарно сданных в плен, где бородатые мужчины прикрывали телами маленьких, а те умирали с удивлением в незакрывшихся глазах, я думаю обо всём этом и многом другом сразу и на всякий случай, если вдруг затребуют бумажник, твержу про себя на память не слишком изящные строки:
      
       Становится тесно стареющее тело
       Душе, задумавшей пленительный полёт
       Над бездной мироздания. Назрело
       Желанье распылить телесное свое.
      
       Теперь всего мне только и осталось,
       Что выход свой назначить. Я устал.
       Штурвал передан. Просто - сбросить старость
       И бешено шагнуть на пьедестал.
      
       На жуткой высоте, над побережьем Леты,
       Последний раз мелькнуть подсвеченной душой,
       И жизнь перелистать, а там кометой
       В летейские луга пикировать с тобой...
      
       Я подумал: писавший знал Верхарна и несомненно ценил его ёмкий размер. Я не поэт, даже ценителем назвать себя не смею, но это стихотворение хотел бы опубликовать в нашей газете с небольшим комментарием, чтобы вразумить тех, кто видел в генерале лишь воздушного артиста. Никто не ограничен рамками профессии. Никто не прост, как кажется.
       Но вразумлять некого. Себя разве. Если даже аттракцион "Конец света" состоится завтра, мне всё равно надо быть готовым к своей крохотной, но самостоятельной роли.
      

    1970, Львов - 1996, Филадельфия

      
      
      
      
      
      
      
      
      
      
      
      
      
      
      
      
      
      
      
       1
      
      
      
      

  • Оставить комментарий
  • © Copyright Межирицкий Петр Яковлевич (mirknigi@yahoo.com)
  • Обновлено: 16/02/2013. 448k. Статистика.
  • Повесть: Проза
  •  Ваша оценка:

    Связаться с программистом сайта.