Михайличенко Елизавета
Иногда Я Стараюсь Быть...

Lib.ru/Современная: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Помощь]
  • Комментарии: 2, последний от 16/07/2012.
  • © Copyright Михайличенко Елизавета (nessis@gmail.com)
  • Размещен: 29/12/2010, изменен: 30/12/2010. 107k. Статистика.
  • Повесть: Проза
  •  Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Судьба моя ленива и бездеятельна еще более, чем я. Она тоже не понимает иронии. До последнего момента никто из нас не знает куда, зачем и кто первый. Я вынуждаю ее вяло намекать, а потом, огрызаясь, бреду в указанном направлении утешаясь лишь тем, что ничего не изменилось. Вид моей судьбы при этом ужасен - сомнамбулически пялясь в пространство, тащится она за мной, мечтая избавиться.


  •   -- ИНОГДА Я СТАРАЮСЬ БЫТЬ...
        
        
        
      -- Выходя на песок
        
        
       Иногда я стараюсь быть доброй. Получается вяло. Сил хватает только быть. Черты моего лица -- всего лишь набросок способного мастера. Неявны, общи. Состояние потерянного дома, преследующее меня всегда, уже сменилось монотонной тоской по дому, теперь, когда уже ясно, что я существо бездомное и не способное на пристанище. Невоплотимость любви трогает значительно меньше, даже практически не трогает, особенно по сравнению с лучшими годами жизни. Это табу, оставшееся им и по сегодня, хотя уже давно не болит. Табу вообще не болят, особенно если есть опыт детства в диктатуре, или что-то вроде этого. Лучшие годы жизни -- это где-то в районе юности, судя по схожести суждений окружающих. Не хотела бы я снова. Может быть, я совершенно нормальна и повторяю одно из множества человеческих воплощений. Тогда я не скажу ничего особенного, но каждому было бы приятно, или привычно, заглянуть в зеркало. Я имею в виду узнавание. А может быть и нет.
       Во всяком случае одно отличие очевидно, скорее даже отсутствие. У меня нет чувства юмора, вернее даже иронии. А вернее -- то, что я называю этими определениями не совпадает с общепринятым. Это уже понятно и однозначно, потому что проверено на конкретных ситуациях, часто очень неприятных -- кому приятно, когда оказываешься в центре внимания -- когда смех абстрактный переходит в конкретный и направленный на тебя, потому что ты выпала из общего течения общения, потому что ты не понимаешь, не врубаешься, до тебя не доходит и не допирает, а притворяться нет уже ни сил, ни желания. Да и смысла. Все уже знают и ждут. Кажется, на меня уже даже приглашают. Наверное, это только кажется.
       Я нарочно не напишу сколько мне лет. Один мужчина сказал, что лучшие мои годы уже прошли, а в его устах это диагноз. Я бы сказала иначе -- я ощущаю последние лучшие годы. Как ощущаю... А как чувствуешь последнюю влагу моря, выходя на песок.
       Семейное положение мое стандартно.
       Стандартность -- это самое больное, то, чего бежала всегда и к чему неизменно приходила -- люди, мысли. Поступки, даже если мотивация казалась неповторимой. В конце концов, человек физичен, и это накладывает стандартные телодвижения как в пространстве, так и во времени. Ситуации разрешаются несколькими вариантами, если есть возможность выбора, но и выбор не спасает, ибо он всего лишь вариант стандарта.
       Тогда я попыталась искать проявления и копила их, как скупой рыцарь. Отклонения от стандарта, при этом я не касаюсь болезненных проявлений, патология еще более стандартна, чем норма, ибо классифицирована, изучена и пришпилена булавкой в соответствующих разделах, но отклонения от стандарта встречались редко и лишь частично. Красота же альтернативных решений была недоступна тем, с кем сводила меня жизнь и судьба. Я страдала от этого и продолжаю не смотря на опыт.
       Поступки мои никогда не выделялись.
       Жизнь моя начиналась в провинции и не предвещала счастья, потому что была затеряна среди многих детских девочкиных воплощений, пришедшихся на середину двадцатого века. Социальные предпосылки были мелки, а духовные не брались в расчет. Девочка была здорова, ленива, избалована, тиха, очаровательна. Умница в школе и поздний ребенок дома. Умела врать по телефону, что папы нет. Мечтала быть Атосом и понимала, что невозможно -- то есть, критичность мешала полету воображения уже тогда, а в школе и подобных заведениях утвердилась и вошла в привычку. Понимала, что удобнее быть Д'Артаньяном. А еще приятнее -- Ришелье.
       Но я уже не пишу о себе, эти слабые характеристики -- они совсем другого человека рисуют. Ее, Сюзанну. Зинку -- чтоб не задавалась и не понимала как повезло ей, что родители интуитивно почувствовали значение имени для судьбы, или наоборот. Отец Сюзанны был ремесленник по художественной части, но любил Сезанна непонятной нездешней и неразделенной (в плане собственного воплощения в отблеске привязанности). Отсюда и Зинка, ненавидящая Сезанна -- раз, родителей -- два (по причине сбагривания бабушке по боковой линии), Родину -- три (по причине ее поганости, как таковой) и вареный лук, в том числе -- как образ жизни. Но эти искорки определений снова не принадлежат мне, это скорее осколки автопортрета, ставшие неактуальными с годами, но помогающие понять.
       Господи, как лень мне писать диалоги -- их было очень много, диалогов, разной степени банальности, даже блестящие были иногда, но разве в этом суть. Суть в совпадении двух девочек в провинции в заданное непонятно зачем время, но все это при полном отсутствии действия, во всяком случае достойного хотя бы провинциальных подмостков. В этом, конечно, такая щемящая и узнаваемая трагедия большинства посредственных судеб, что достаточно всего лишь намека, и то -- деликатно, потому что для чего?
       Поражающая меня невесомость существования была для Сюзанны естественна и банальна, а я тянулась именно к этому, потому что, хоть и объясняла вслух происходящее куриностью ее мозгов, втайне мучилась возможностью лишь внешнего повторения. Ей хронически везло, суке. За это я делала вид, что ее люблю.
       Поступки ее были ярки и естественны, хотя я всегда подозревала, что в этом должна быть какая-то тайная работа, завершающаяся во внешнем мире. И все мои нелепые и как бы случайные вопросы, не к месту и времени, злящие или льстящие, все они имели целью одно -- убедиться, что кажущаяся неповторимость существования действительно умело выстроена, а значит это следствие, а не способ бытия. Я даже согласна была признать за ней достаточно серьезные постановочные способности -- любой труд должен быть вознагражден, особенно если он не имеет прямо-меркантильные цели, а только опосредованные. Поймать я ее хотела. Была все-таки фальшь!..
       Или не было?..
        
        
      -- Костюмерная
        
        
       Я совсем не уродлива. Уродство это уже достаточно агрессивный выход. Собственная способность к воплощениям пугала меня с детства. Я бегала от зеркал. Странно, но наружность моя волнует меня достаточно сильно, особенно в отношении соответствия окружающей обстановке, а вернее даже в отношении совпадения выбранного образа и внешнего мира. То есть когда я произношу слова, я должна понимать кто произносит их на самом деле -- я или женщина, которая должна по выбранной роли формулировать именно так и не иначе. А если приходится иначе, то начинаются сильные несовпадения, дискомфорт и заметна фальшь, и считают, что я издеваюсь, хотя издеваться нарочно я не умею. То есть умею, но настолько плохо по среднестатистическому сравнению, что как бы и вовсе не умею. Поэтому дурацкие ситуации получаются.
       Самое отвратительное в жизни -- это игра по правилам. Иногда вместо того, чтобы сказать: "Не хочу", приходится говорить многословно и чаще всего все равно уступаешь, делаешь, но уже на фоне обиды и внутренних комментариев с обеих сторон. Вот чему учиться бесполезно, но стоило бы. Я не имела в виду комментарии, но подумала, что именно они украшают или наоборот существование, выворачивают или хотя бы поворачивают однозначные ситуации и не то, чтобы избавляют от выматывающих повторов, но хотя бы облегчают их. Я пользуюсь этим.
       Игра же не по правилам гораздо интереснее, но подло. Одно нельзя, а другое противно.
       Рассуждения мне вредят -- физически и потом, продолжаясь и отслеживая свои разрушительные последствия в душевном пространстве. Что останется мне кроме того, что есть и теперь -- умения, то есть привычки рассуждать и неумения найти правильный путь, а наоборот -- хронический приход в замкнутое пространство сомнений и печали... Господи, если я когда-нибудь зову, то делаю это рефлекторно.
       Одежда моя ярка и абстрактна, как громок и неконкретен призыв на помощь. Но разве может быть призывом о помощи одежда? Конечно, в принципе может и должна, но все-таки абсолютно не в моем, а совсем в другом случае. Мои призывы на помощь немы. Все желания позвать заранее обречены, потому что я боюсь боли и даже намек на ее возможность, то есть на возможность отказа или недоумения рождает во мне страх, а тревога долго не может угомониться. Состояние насмешки знакомо мне только по наслышке, но состояние объекта -- о, да! Сама мысль снова оказаться кажется мне отвратительной.
       Мой панический страх быть смешной не так уж патологичен, если вдуматься. Мне кажется, он должен быть если не созвучен, то понятен в той или иной мере.
       Я, несомненно, стилизуюсь и одеваюсь неоднозначно. Я заполняю ниши в том слабом творческом пространстве, которое все время ускользает, оставляя за собой скуку и выжженную привычкой связь. Я ненавижу свою слабость и зависимость, и вряд ли может служить оправданием уверенность, что нет более строгого судьи и более сторонящегося меня человека, чем я сама. Жалость, испытываемая мной к своему отражению глубока и обща, а выражение лица поверхностно. Или наоборот.
        
        
      -- Действующие лица
        
        
       Попробую вернуться к действующим лицам. Впрочем, действие, протекающее по законам литературной выстроенности, тошнотворно, а как бы случайные совпадения в контексте сюжета смешны. Люди, события, даже сами совпадения должны протекать мимо или сквозь и большинство должно заканчиваться ничем, то есть иссякать естественно, если вообще можно употреблять слово "должно". Жизнь, пространство и время есть временные постоянные и хрупкость одного относительно другого хороша своей относительностью и личным отношением.
       Как знакомы мне обобщения, и как я не умею уклоняться от них! Я обобщаю и обобщаюсь. Это несправедливо.
       Справедливость... Сказанное однажды моим другом в тесном лондонском кэбе: "Но это будет несправедливо..." -- детски доступная формулировка детским (неродным) английским в детские глаза незамутненной приятельницы -- прожженной западной журналистки, очень одинокой и привязчивой. И ее дикий в своей наивной серьезности ответ: "Но жизнь вообще несправедлива..."Я ужасно смеялась, а они обиделись. Что происходит с нами -- в России, на Западе или Востоке, что угасает в нас, и как ощущаем мы это уничтожающее угасание?
       Когда угасает час волка, наступает час крысы. Но когда выдавливаются последние капли часа шакала, наступает новый час шакала... Верно ли, что невозможность лаконичного объяснения и отсутствие конкретного знания ничего не меняют? Какой волк, шакал, крыса. Когда. Где. Мы понимаем каждый разное и каждый -- свое. Но общая мелькнувшая брезгливость есть рефлекторное отвращение к шакальей неизбежности. Не понимая -- согласны. Дрянь. Иногда я стараюсь быть счастливой. Убогость этих попыток приводит в восторг моих лучших подруг. Их у меня, при всем при том, несколько и в нормальном состоянии они обо мне не помнят, так, изредка и чаще утилитарно. Звоня мне по телефону в субботу подруги ждут жалоб, а получают отпущение грехов, что происходит, скорее, от моей лени, чем от великодушия. Часто при этом присутствует Сюзанна и, так как подруги у нас не пересекаются, в громкости и выражениях она не стесняется. Люди тусуются вокруг, как карты -- а я с детства умела играть только в дурака и то всегда проигрывала. Это продолжается. Но то, что "наука умеет много гитик", оказалось правдой. "Ты всегда все усложняешь" -- констатация, которая уже перестала мною замечаться. Хотя что есть усложнение, как не нормальная работа человеческого духа. Когда я смотрю на свои руки с обломанными от уборок ногтями, мне не хочется соглашаться, что простота -- вариант мудрости. Простота -- это трудовые навыки дебила. Это тупик.
       -- Как могут эти... так много хотеть? -- недоумевает за моей спиной простота в цветастых трусах, и тут же душа моя спотыкается и хнычет: "Верните мне желания, и я буду исполнять их не торгуясь и смакуя каждое, уберите от меня запыленность аскетизма и тусклость истеричной добродетели!" Ведомая своей неестественностью, я теряю возможность понимания, приобретая взамен сомнительную глубину одиночества и теоретический покой. Как ощущаю я порой гулкость и значительность живущего во мне пространства! Как пристальный взгляд из темного окна. Как чужое дыхание в полуночном парадном с разбитой лампочкой. "Свет нашего сознания, -- могла бы я сказать Другу, который не состоялся, -- слаб и немощен, он дрожит, иссякая, и тьма естественного течения событий размывает его края..." Какой дурак готов это слушать. Мне кажется, я начинаю понимать почему они смеются.
        
        
      -- День рождения ежика
        
        
       Именовать каждый день -- это глупая неизбежность приговоренного к пожизненному заключению. Зарубки (по любому из существующих календарей) на долгом косяке двери, ведущей, или не ведущей, за пределы представлений. Но что остается делать? Только давать дням имя собственное, пытаясь тем самым некий аморфный сгусток времени превратить в пульсирующее воспоминаниями нечто. Вылепить из временного пласта некое подобие себя бывшего и заставить повторять слова, слова, слова... А радость не переживается повторно. Каждый повтор -- слабое эхо предыдущего. Так перестает биться сердце, и синусоиды на экране переходят в безмятежность. Печаль же повторяется бесконечно остро. И чем больше понимаешь как можно было предотвратить, исправить, вернуть, тем хуже. И как часто снятся сны с исполнением, где все наконец-то по сценарию, и Режиссер доволен. Пожалей меня, Господи, дай умение наслаждаться своими ошибками и чувство удовлетворения неизбежностью...
       Вот несколько заповедей, подаренных мной восьмилетней своему плюшевому ежику на первую годовщину со дня его теоретического рождения:
       1. Ежик не должен рождаться против иголок, это вредно для всех.
       2. Ежик не должен пресмыкаться, это противно.
       3. Ежата -- честные и хорошие ребята.
       4. Кровожадный еж -- не еж.
       5. Настоящий ежик обязан любить свою хозяйку.
       Я всегда слишком многого требовала, не считая это недостатком, скорее гордым стремлением к совершенству. Сейчас я угомонилась и обиделась.
        
        
      -- Возвращение в Темнолесск N1
        
        
       ...И тогда я решила поехать в Россию. Уходы в моей жизни всегда получались, но возвращения проходили тихо и незаметно, более по-домашнему, чем, как ни странно формулировать это, хотелось бы. Драматический уход и возвращение, не подтверждающее правильности жертвы.
       Но вот на средине пятиэтажного, пронзенного тополями города скажут "Здравствуй", и чувство окончательно и собственноручно нарушенной судьбы захлестнет, а потом обнажит очевидное: я всегда бежала от себя и порой это мне удавалось. Я заходила в брошенные мною комнаты и перебирала бусы, еще хранившие субфебрильную температуру предлихорадки. Я кормила брошенных мною животных, и формально отвечала на письма родных.
       Конечно, запрещая себе видеть эти улочки в снах, я нарушала естественное течение ностальгии. Если бы по этим улочкам не ходили люди, которых я мучительно хотела встречать тогда, запрещала себе симулировать случайные свидания и от которых, в конце концов, уехала... Расстояние не помогало мне, а только обостряло воспоминания, которыми я -- был такой период -- существовала и без отъезда. Но может быть отсутствие моего ощущения помогло тем, оставшимся, забыть, избавиться, возвысить нелепость с моим именем до трагического, или неприкаянного образа, бесплотность моего нахождения в городе, пронзенном тополями, была очевидна и ложно необратима, поэтому это ли не путь к переходу плоти в иное измерение, в призрак, которому уже не чуждо понятие выхолощенной пародии на вечность.
       Я не поеду туда.
        
        
      -- Исполнители
        
        
       Любая случайность на человеческом пути есть дурацкая (или не дурацкая) закономерность этого же пути.
       Был у меня человек, его звали приятель Конт., мы встретились случайно, но было совершенно очевидно, что не произойти эта встреча не могла. Он говорил: "Пойми, девяносто девять и девять десятых окружающих тебя -- дерьмо, поэтому считай себя изначально избранной и по возможности будь этим счастлива, а не сравнивай с оставшимся ноль одним процентом." Сам он тихо сгорал от предположений, что кто-то состоялся лучше и избраннее. Мне было это понятно. Как он был интеллектуально изощрен и знал себе цену! Лишь ко мне он относился снисходительно, потому что интересовался биологически и не допускал, что его интерес направлен на случайность. Он был... надеюсь, что он есть. Он был москвич -- это в некотором смысле профессия, а не прописка. Это образ жизни и мышления. Он честно делил все на москву и остальную рязань. Он не был нормален и очевиден, а я играла в него, как в учебник по литературе для старших классов -- третья строчка снизу на тридцать пятой странице: "Всю жизнь раненая птица моего воображения пытается взлететь..."
       Всю жизнь!
        
        
      -- Вставка
        
        
       Если я пячусь, то просто хочу ощущенья стены. Если я вспоминаю людей, то просто рука моя шарит в поисках опоры -- я иду по хрупкому мосту из вчера в проблематичное завтра и, оглядываясь, вижу лишь задворки духа. Перила моста давно сгнили. Вперед я стараюсь не смотреть.
       Ужасно, что можно помнить факт встречи с этим, как его, ну, сейчас, э... короче, с этим человеком в автобусе номер ну, этот, которым всегда ездила на работу, так вот он обронил среди казенных фраз: "Я не могу уважать себя, потому что я себя хорошо знаю". Но ведь не любить себя тоже невозможно?
       Я стараюсь реже быть самой собой, ибо скучна и прилизана, как парик раввинши. С собой мне скучно. Может быть поэтому я выбираю этих, как их, ну, сейчас...
        
        
      -- Пиня
        
        
       Только ли законы отражения света заставляют меня отводить взгляд от яркости Стены Плача? Только ли неизбежность работы высасывает легкость духа на исходе субботы?
       Не желая формулировать и тем самым очерчивать итог, я предпочитаю догадываться, и неготовность идти дальше -- просто страх прийти в очередной тупик. Я люблю стоять на распутье и смаковать возможность выбора. Легкость неопределенности -- это единственная легкость, доступная мне. Это и есть одно из основных наслаждений, когда роли примеряются необязательно, а эмоции все-таки не столь трехмерны.
       Возможность выбора -- главное, что есть у человека, и глупо, но принято захлопывать за собой ловушки очевидных поступков: стандарт, стандарт.
       Мучительное и серьезное совершение глупостей моя основная профессия. Со стороны у меня все в порядке.
       Самым безумным считается в моем кругу Пиня -- бывший суицидник, а ныне -- абсолютный счастливец -- с повышенным настроением, знанием языков, желанием жениться и абсолютной неспособностью потерять возможность каждодневного выбора. Женщин он боится, считая любое движение в его сторону покушением на свободу его инициативы. Детей обожает и воспитывает на каждом углу. Проституток угощает конфетами. Пиня боится простудиться и любит себя самозабвенно, откровенно и инфантильно. Говоря часами, он вдруг грустнеет на миг и произносит что-то чужое, а скорее всего -- свое, от чего бежит всю жизнь и не убежит никогда.
       -- Я делаю лишь то, что доставляет мне удовольствие, -- говорит, например, он, -- мое и ваше счастье, что вид моего эгоизма -- альтруизм.
       У Пини хватило ума не нарушить радужную пленку социальной мимикрии в России, и по нему не шаркнули пыльной казенной подошвой душевной нормы. Мечта антисемита, он не волочит себя по жизни, как сломанную ногу, а весело скачет на единственной здоровой, честно скаля железные зубы и читая на пяти языках все, что подвернется.
       -- Я не понимаю, что я смешон, -- говорит Пиня. -- И это позиция.
       Если бы знал Пиня, как часто я думаю о нем, он бы меня пожалел -- не понимая, когда я смешна, я тщетно уговариваю себя не понимать саму возможность этого, как Пиня. Как этот наш прощаемый заранее за то, что наш -- Пиня.
       Не умея отстраняться, я не умею прощать. Не умею прощать даже себя и себе, в этом невыгодное мое отличие от других.
       Выгодное же отличие мое от других в том, что я готова быть лучше, чем есть и хуже, чем представляется.
        
        
      -- Возвращение в Т-ск N2
        
        
       Иногда я решаю все-таки ехать в Россию. Все мы иногда что-то все-таки в очередной раз решаем, не правда ли.
       Никто так меня не ждет, как родина. Она не ждет меня настолько безразлично, что от прошлых невыносимых ненавистей и любовей моих уже остался только пепел недоразумения.
       Есть два слова, отзывающиеся во мне ноющей разлукой -- Россия и одно имя собственное, которое не состоялось. Обе истории этих слов типичны, безрадостны и столь же сюрреалистичны, как жизнь служащего сомнительным идеалам.
       Лицо мое спокойно, но я плачу, водя, как слепой, по слабым отпечаткам воспоминаний -- беспомощная эстетика трехсоттысячных провинциальных городов, ты въелась в нас, как запах хозяйственного мыла в батистовую прелесть пионерской блузы. Белый силикатный стандарт и узнавание третьего окна во втором ряду сверху -- мое, шторки с хризантемами, ма-а-ама, ну еще полчасика! О, как уживалась истома созревания с деперсонализацией реальности, романтика первой звезды с пониманием что кому когда нельзя говорить. И самое уникальное -- тогда она уживалась гармонично.
       Счастливый период моего инфантилизма, я стыжусь той стеснительно очерченной девочки и завидую, что она продолжает поджигать тополиный пух и хоронить в красивой коробочке повешенного этими мальчишками совсем бездомного бедненького котеночка. Я четко принимала разделение ролей -- палач, жертва, оплакивание. Месть возникла позже. А Сюзанна уже целовалась в подъезде!
       Простор моей биографии не осквернен ничем нарочитым, но и случайностей было немного. Сплошной осенний бульвар -- золото с перегноем.
       Идти, загребая пыльные перепонки сусальной осени. Бездумно наблюдать шизофренически вычурную жестикуляцию кленовых ладоней. О, прошлая любовь моя -- ржавые шаткие недостройки социалистических подачек -- блочные, многоквартирные, не охраняемые никем.
       Пошлая мелодраматичная трактовка своего детства свойственна человеку и человечеству, но и ничего более жалобного не знает ни один из нас...
       Все-таки мне абсолютно незачем туда ехать.
        
        
      -- Избитая романтика
        
        
       Афористичность мира выводит меня! В каждой новой встрече уже таится вывод, изначально опошляющий всю теорию невероятности.
       Я играю в предположения, а получаю -- в лучшем случае -- избитую романтику.
       Судьба моя ленива и бездеятельна еще более, чем я. Она тоже не понимает иронии. До последнего момента никто из нас не знает куда, зачем и кто первый. Я вынуждаю ее вяло намекать, а потом, огрызаясь, бреду в указанном направлении утешаясь лишь тем, что ничего не изменилось.
       Вид моей судьбы при этом ужасен -- сомнамбулически пялясь в пространство, тащится она за мной, мечтая избавиться. Будь проклята ее аморфность и второстепенность!
       Камень, брошенный завтра, возвращается вчера, а на сегодня остается только ощущение опасности и свист воздуха. Задумчивость моего палестинского существования мудра и идиотична -- приоткрывается рот, опускаются набрякшие веки и течет время по жилам пересохших вади.
       Ненатуральной блондинкой идет Сюзанна по Иерусалимскому парадоксу, золотясь вместе с куполами. Ее яркость и неуместность восхищают, но мои тусклость и неуместность оскорбительны.
       Любовь моя к Иерусалиму абстрактна, я люблю его небесным, золотым. Мусор же подворотен и двориков отвращает раненую птицу моего воображения. Приятель Конт., разве не с тобой брожу я всю жизнь по улицам абстрактно любимых городов -- абстрактно любимая и любящая не тебя. Жалкий гений с проклятым цинизмом, зачем отрекся ты от своего народа во имя другого, суетливо и брезгливо отдвигаясь: "Что ты, что ты, я не еврей..." Ты, получающий в восьмидесятых через пятые колеса в телеге социализма еле слышный скрип: живы, ждем... Ты, шепотом формулирующий: "И еще одно... как ты относишься к евреям? Если только еврей по матери." Ты, скорбящий по ученикам и отодвигающий добродетельную грамотность... По матери!
       Душа твоя, данная тебе взаймы, гулкое нагромождение самоуничижения и избранности, за что тянешь ты лямку таланта и абсурдного подхода к реальности? Приятель Конт., чертик из табакерки вечности, разве не у тебя остались сомнительные в своей тупой искренности мои письма... Но твое фальшивое самоуничижение дало свои плоды, продолжившись здесь в Иерусалиме. Это я, слышишь, покровительственно и преданно брожу по этим улицам и замираю от неожиданности всякий раз, когда проступят в дымке очередного холма черепичные крыши, и зелень сосен, и небо, и желтоватый камень этого города - выщербленная слоновая кость утомленного всей этой суетливой охотой мамонта. Приятель Конт., знай, вспоминая наши тупые диалоги, скрывающие уже окончательно определившуюся скуку, я раскаиваюсь, что испытывала твое терпение.
       Впрочем, раскаяние есть сомнительная добродетель, я не раскаиваюсь, а просто ищу осколки разбитого расставаниями зеркала, чтобы не то, чтобы склеить, а понять смысл отражений.
       Движения мои в пространстве отрывочны и отвратительны. Ловя на себе восхищенные взгляды, я презираю текущий момент.
       У меня есть две сестры, Марина и Анна, одна доверяет мне, другой доверяю я. Думая что доверить, я тщательно перечисляю внешние проявления жизнедеятельности, иногда обращаясь к побочным. Я имею в виду покупки, форму, цвет, количество. Зажав радиотелефон плечом, ужиная в трубку, я думаю, что изгнание из рая не пошло нам на пользу. Впрочем, в этом вряд ли был воспитательный момент. Выбрасываем же мы протухшее мясо. Что же до избранности... А что Ему оставалось делать?
        
        
      -- Запись из дневника
    (23 сентября 1995 г.)
        
        
       Я позвонила Сюзанне и предложила пройтись. Суетно работать в турагенстве, но удобно летать на презентации отелей за счет фирмы. Вчера она вернулась из Лондона, значит тема будет английской. Надев строгий костюм, я не ошиблась. Она рассказывала. Я улыбалась. Сюзанна забыла, что летом я была в Лондоне по ее же настоянию, но она привезла впечатления, а я их уже растеряла.
       На Сюзанне была длинная бежевая юбка из жатого шелка по которой ползли мелкие бледные голубые цветы. Летний голубоватый пиджак, под ним палевая блузка с небесными разводами. Она назвала себя "five o'clock tea", и мне стало тошнотворно грустно от своих нескончаемых определений. Голубые глаза ее вперялись с требованием перенять восторг. Тысячи пабов, каньонов и английских джентльменов собрались вокруг.
       Я специально повела ее по Нахлаоту, считая, что способность к приспособлению имеет все-таки границы, ибо органично рассказывать о Лондоне, вписываясь в узкие каменные улочки, похожие на вывернутые кишки со всей их прошлоиракской жизнью -- это уже слишком даже для Сюзанны.
       -- И все угощают тебя кружками пива! Ты становишься пивной бочкой и от тебя разит за километр! -- вопила она в восторге. -- Я соблазнила портье, и он принес мне сушеную воблу! Я съела рыбу и выгнала этого сукиного кота, потому что у меня уже был в жизни метрдотель, хватит! А он извинился и ушел... Тогда часа через два я вернулась и пригласила его в самый лучший ресторан...
       -- И заплатила?
       Сюзанна изумленно уставилась на меня, потом спохватилась:
       -- Нет, я не платила. Потому что он был джентльмен. А я не могу платить дважды.
       -- То есть?
       -- Ну, хорошо. Послушай: он заплатил за меня. А потом заплатила я.
       -- Зачем?
       -- Я тоже решила быть леди. Ладно, проехали.
       -- Ты разве достаточно хорошо говоришь по-английски?
       -- Плохо. Но я хорошо по-английски молчу. Говорили мы по Фрейду.
       Я почувствовала, что надо сменить тему:
       -- Ну, ладно. А в Британском музее была?
       -- А чего я там не видела?
       -- Ну, все не видела... А в Тауэре?
       Сюзанна изумилась:
       -- А что это?
       -- Ну, это... Замок такой, -- я просто сгорала от неловкости.
       -- Нет, -- сказала потускневшая Сюзанна. -- Я была только на этой, ну, обгаженной голубями площади. Все семь дней я ходила и кормила этих крылатых бройлеров. Там же я знакомилась с джентльменами.
       -- Зачем? -- поразилась я.
       -- Зачем кормила? -- ласково переспросила Сюзанна. -- Чтобы джентльмены думали, что я очень добрая и простая девушка, ведь все они очень сентиментальны там, в далеком туманном Лондоне.
       -- Все семь дней, -- убито сказала я, наконец, поняв, что она издевается и, видимо, давно.
        
        
      -- Возвращение в Т-ск N3
        
        
       Пуповина моей духовной связи надорвана, но не прервана. Россия, старая развратная дура, прижившая меня непонятно от кого, я не могу избавиться от тебя и это вечный позор и гордость моей души, видевшей... скорее чувствовавшей проблески синих озер среди зелени опушек, щедрость к убогим, способность к дикой свободе и бесконтрольным счастью и тоске. Зачем испортила ты мне жизнь, назвав русской, но шепнув, что я чужая... Как обволакивала ты меня! Как липкое тело моллюска -- инородное тело. Черный жемчуг ненависти и тоски, выращенный тобой, действительно редок.
       Живя в Иерусалиме, я слишком многое считаю близким и ничего -- родным. Русское подворье, Елизаветинское, "эта колонна-монолит была отрыта...", стойкая архитектура куполов, бары " Николай"и "Сергий", как это отзывается во мне.
       Но душа моя скулит, обращаясь к Нему над пламенем двух зажженных свечей: "Благословен ты, Господь, давший им субботу..."
       Я не знаю и знать не хочу могилы своих предков. Кто были эти люди, бунтующие и сходящие с традиций, как электроны с орбит?
       Безродная космополитка, случайно возникшее сочетание дворняжечьих генов с официальной записью в паспорте "лицо без определенной национальности", я имею право стороннего суждения и домысла. Я лишена права сказать обладателям родословных "мы", но я говорю "мы" тем, с русской безалаберностью и еврейской скорбью, с польской гордыней и латышской прохладцей... Послушайте, господа дворовой национальности, свобода эмоциональной независимости дороже! Любите ее в себе, и вам обеспечены ненависть и зависть окружающих!...
       Я не еду.
        
        
      -- Следующая часть моей ситуации
        
        
       Образование мое выборочно, а существование пунктирно -- я теряю целые сгустки времени и судорожно цепляюсь за моменты эмоциональных всплесков. Не помня, как ехала до работы сегодня, я запоминаю фразу, сказанную чуть более гортанно в момент, когда открылось окно, и ветерок разгара осени устроил канцелярский листопад с моего стола. Фраза была: "Я не понимаю того, что понимать лень". Недоумение же мое постоянно.
       Героини моих ежедневных ролей более плоски и интересны, чем я. Свободнее обрисованные, они умеют всерьез разговаривать о еде и одежде, причем делают это уже совсем самостоятельно, а я ухожу. Еще одна ступенька той самой лестницы. Меня давно мучает загадка -- о чем я думаю в это время?
       Постоянные упреки в благополучии унижают меня, потому что жаловаться некому.
       Хорошо, что состояние предвлюбленности оставило меня. Тревожность его мешала, как постоянный посторонний взгляд. Все.
       Что пришло взамен? Пройдена еще одна ступенька лестницы одиночества, и я не жалею об этом. Мое унылое ныне сердце зажигается лишь от осеннего туберкулезного солнца сквозь случайные желтые листья Иерусалима. О, как ощутимо человеческое движение относительно каменности этих стен! Выражение моего лица только подтверждает сказанное, вернее, так и не сформулированное.
       Хорошо бы завести собаку, с которой не надо гулять по утрам.
       В последнее время я смеюсь одними губами. В России губы были плотно сжаты, но глаза смотрели насмешливо. В конце концов, взгляд мой бывает удивленным, это уже много. Свободным он тоже бывает.
       Пожалуй, стоит еще усомниться в правильном понимании мною (но и не только) свободы пространства. Нет у меня даже этой свободы. Как ощущаю я те пятнадцать километры моей страны, дистанцию кроссов моего детства, которые отделяют синюю пучину моря от зеленой трясины ислама... Я не боюсь умирать, но я боюсь умереть по чужой человеческой воле. Это принципиально, но бесполезно.
       Скажи мне, мой муж и художник Илья, мужчина моей мечты и моей усталости, каково жить с женщиной, делающей завтраки редко и машинально? Да так же и живем мы с тобой, Илья, и нет этому оправданий перед законами естества, но где они, эти законы -- давно уже не по ним живет загнанное в угол своей истерической скукой человечество. Молчи, Илья, грусть моей неосуществленности, почему я остаюсь с тобой, каждый раз имея ввиду другого.
       Недоразвитая моя принципиальность со временем усугубляется. Надеясь, Илья, на большее, я готова получать все меньше.
       Чего бы я хотела? Уснуть и видеть сны -- это похвально, но ложь. Мне бы хотелось удавиться.
        
        
      -- Лицо, приспособленное к отъездам
        
        
       Это не я. Но это мой двойник по юности, каракатица интеллектуальных изощрений, находящийся в непрерывном движении человек, близорукий настолько, что тыкался растерянным лицом в закрытые двери и делал это в половине случаев нарочно. Марк.
       Снимая очки, ломал он противоречие между зыбкостью себя и четкостью окружения. Не самый удачный способ. Он был моей лучшей подругой, потому что духовный секс, плывший на заднике сцены, был не разнополым, а скорее гибко-лесбийским, легким и утонченным. А мне хотелось хозяина, самозванца, который был бы не способен спросить: "Что мы будем делать?"
       Полуеврей, полууверенный в себе человек, он разрешил себе заведомо удобный способ жизни и легко приглашал делать это остальных. Марк, помнишь ли ты пирожное в театральном кафе, взятое тобой как бы в назидание отлынивавшей продавщице, а ведь мы опаздывали. В какой упущенный мною момент ты решил позволять себе, Марк, и ты позволял, но укромно, мило, без оскалов и нахрапов, можно даже сказать: умело держа грань, а ведь это сложно. Украденное и съеденное тобой пирожное долго стояло в моем горле.
       Порой, вспоминая как плавно и неотвратимо расходились наши пути, я снова ощущаю тошнотворную сладость. Я восхищалась той непосредственностью отъезов, которая была свойственна ему. Он все время легко уезжал, но каждое возвращение давалось мне все тяжелее. Я почти не бросаю людей. Порывы мои поспешны, но я привязчива. Терпя до последнего слова, прощаю я недостатки, и даже потом, не прощая, долго притворяюсь. Вполне возможно, что это обоюдно. Сомнения в праве причинять людям боль не оставляют меня даже в очевидных ситуациях.
       Ты любил меня, Марк, а плачу о тебе -- я.
       Ударяясь об углы воспоминаний, чувствуешь ли ты боль? Лестничные пролеты, пропахшие раскаленными общественными батареями, кошками и мусоропроводом. И от этого не тошнило! От этого хотелось только тихо устраниться, а если нельзя, то можно было жить параллельно, не замечая бездарных декораций, но самозабвенно репетируя свою роль. Роль, как образ жизни.
       Подружка моего несчастливого несчастного отрочества, кого снова переводишь ты, черпая, занимая, изымая чужие домыслы и расцвечивая их своим настроением? Ты согласен на анонимность, ибо безвозмезден и щедр -- воровато всовываешь в букет, посвященный Вечности свою записочку: "Жду! Надеюсь! Восхищен!"Да простится тебе это, но не простится иное, Марк. Да не простится тебе то циничное состояние души с которым приглашал ты в свом письме уже отсюда русских вялопатриотических приятелей повеселиться вместе с тобой -- с ласковой улыбкой блаженного творца бросать по-русски в лица туповато-безвозмездных киббуцников: "Суки, дерьмо". Марк, ты использовал их цинично и зло, считая, что имеешь на это право, ибо получил свой бесплатный паек, и очки, и квартиру не в Иерусалиме, а на краю цивилизации, рядом с Иорданской границей. Твое израильское письмо, читанное мною еще в России, Марк, по-прежнему оплывает, как сальная свеча и застывает на камнях этой земли копотью и жиром, и сладковатая тошнота снова встает в горле.
       Знаешь, Марк, я по-прежнему люблю нашу юность, но я теперь твердо знаю: если правом убить обладает только палач, то правом на подлость -- только подлец.
        
        
      -- Деловая женщина
        
        
       "Стоило ли ехать за этим зрелищем?" -- спрашивает сумасшедшая -- истеричку. "Да, конечно, потому что..." Потому -- что? Я всегда славно придумываю начало анекдотов, но не в состоянии красиво завершить их. Так и в жизни -- постоянное мое состояние -- застрявшая в середине анекдотичной ситуации женщина, не умеющая найти достойный выход.
       "Знаешь, -- добавляет истеричка. -- Мои отношения с людьми противоестественны: я их боюсь." Сумасшедшая же застывает на этой фразе от озарения: "О, да! И те, кого ты боишься, ненавидят меня!"
       Русская жизнь Иерусалима 90-х годов психически ненормальна. Она ведет себя вызывающе, она дергается, а она (Сюзанна) чувствует себя, как рыба и снует где только можно. Она повела меня на клуб деловой женщины, и лицо ее уже с порога общинного дома стало сосредоточенно-важно-услужливым. Сигарету Сюзанна держала не на отлете, но курила с достоинством и серьезно.
       -- Обычно такие люди ходят с телефонами, -- посоветовала я.
       -- Или с подругами, которые всегда кстати. Смотри, какие монстры.
       Монстры улыбались, как могут только они.
       -- Коровы, жилистые антилопы, бухгалтеры, содержательницы детских садов и педикюрши, -- тихо шипела Сюзанна, ласково улыбаясь во все стороны. -- Смотри, везде поднимаются сигнальные столбики бизнесменного дыма. Наши в городе. Дерьмо собачье!
       -- Ну и почему же?! -- агрессивно и вымученно интересуюсь я, забыв, что Сюзанна сейчас будет веселиться, ибо две истории, связанные с дерьмом, отрежиссированные Сюзанной же, я исполняю и исполняю на публике вот уже годы, чтобы слегка поколебать их недоумение по моему поводу. И все эти годы меня унижают две вещи: что наибольшим шансом на смех обладают истории на тему дерьма; и что я судорожно рассказываю их вот уже много лет вместо того, чтобы встать и уйти, каждый раз во имя смутной надежды на смутное отклонение от стандартного завершения. Кстати, в дома, где я рассказываю эти истории, стараюсь не возвращаться, но получается редко.
       Вернемся к дерьму.
       В отрочестве у меня была собака, купленная под честное слово, что не буду болеть, звали Грейси, рыжий сеттер, она и в детстве была умницей а, главное, ей помогло то, что ее честно и дорого купили, поэтому пытались воспитывать по книжке. Живя рядом с домом для социально-избранных, Грейси подружилась с Толиком -- бульдожьим подростком, подобострастно внесенным в семью вместе с ящиком дефицитной жратвы на День конституции, то есть в виде классической взятки щенком.
       Гуляла с Толиком хорошая добротная девушка, которая умела правильно ежиться в песцовой шубке, невзирая на температуру. Меня, в связи с интересом Толика к Грейси тоже брали на прогулку, к чести этой девушки, ибо я была угловата во всех отношениях.
       Чем кормим собак, мы выяснили в первый же вечер: Грейси ела по книжке, то есть всякий ужас типа странной костной муки из неясно чьего организма, но с витаминами, за всем этим я ходила в собачий клуб. У Толика меню было более человеческим -- его кормили остатками взяток, а последние замечательны своей полной непредсказуемостью. Видимо, что-то Толика в этом не устраивало, ибо славный избалованный пес имел одну мерзкую особенность -- он жрал дерьмо. Где только видел, тут же его и жрал. Недостаток в этом материале на освещенных улицах он компенсировал шастаньем по заброшенным беседкам, дворикам и кустам. В непролазном апреле, в России. Семейство к Толику уже привязалось, поэтому пыталось мужественно бороться с этим подлым поворотом песьего метаболизма -- Грейси носилась по вечерним пустым улицам, а Толик хрипел на поводке.
       Наконец, Толик дорос до относительного "канатного" равновесия с этой девушкой, то есть она упиралась, а он задыхался и продолжал тянуть, но уже не обмякал на ошейнике.
       Однажды в туманный апрельский вечер равновесие лопнуло, и Толик хозяйку как бы слегка поволок, а она волоклась с трудом и, непривычная, выпустила поводок. Мы к этому моменту гуляли по пристадионной парковой территории, идеальной для собак и хулиганов. И, возвращаясь к основной теме -- был там общественный туалет. Россия всегда славилась особым состоянием отхожих мест, а тут еще стадион... В общем, Толик рванул туда, волоча поводок и рванул грамотно, по половому признаку, в "М". А девушка бегала вокруг этой одноэтажной ассенизации в своих песцах и кричала жалобно:
       -- Толик! Толик! Ко мне!
       Потом еще шел ужасного вида тип и он мстительно сказал:
       -- Ну че, допрыгалась? Сбег твой Толян!
       Девушка заплакала от унижения, а я испуганно объяснила:
       -- Это же не мужчина, а кобель, понимаете...Вы бы не помогли его поймать? А то он там заразится.
       Мужик ухмыльнулся:
       -- Ну уж! Сразу и заразится! Он что, в женском, что ли?
       -- Н-нет, в наоборот...
       Мужик задумался, сплюнул и ушел, посоветовав:
       -- А сами своих пидеров ловите!
       Тут девушка заорала мне: "Дура!" и убежала домой, а мы с Грейси все-таки дождались обожравшегося Толика, он когда вышел из "М", у него поводок оставлял на небелом уже снегу темный след.
       Девушка стала потом деловой женщиной, то есть занималась комсомольской работой в Горкоме комсомола, ходила в строгом синем костюме и в песцах и всегда со мной первая здоровалась. Пса своего они куда-то передали. А Сюзанна, если присутствовала при наших "здравствуй", на самом уже начале движений ухода громко говорила мне одно и то же:
       -- Кстати, а Толик из "педа"-- редкостное дерьмо!
       Вторую историю про дерьмо Сюзанна советует называть "История о несчастной любви". Я рассказываю ее о подруге, но по-моему все считают, что это обо мне.
       Моя подруга однажды снова полюбила достаточно сильно. А он был не просто достаточно достоин любви, но еще и альпинист. Жил герой в отдельной квартире с патологически умным сиамским котом по имени Ледоруб. Они друг друга боготворили, а подруга уже была согласна стать третьей. В какой-то момент любой нормальный альпинист должен лезть в горы. Отношения складывались так, что герою подруга была глубоко до фонаря, но в ее готовность к самопожертвованию он уже верил. И он, уходя в горы, решил ввиду особой милости доверить подруге кота на недельку. Но вот родители подруги были на такой вариант не согласны, потому что у них в доме имелись хрусталь, мебель, антикварная мелкая пластика и астма.
       Мы искали свободную квартиру, как для молодоженов. И, конечно же нашли, у четвертьзнакомой поэтессы, имеющей место отсутствовать. Ну, герой доставил Ледоруба в рюкзаке по указанному адресу и свалил, унося бороду, гитару и ноги. Ледоруб завыл, подруга содрогнулась и попыталась успокоить бедного котика припасенной куриной печенкой. Кот ел печенку, продолжая подвывать. Затем он ел саму курицу. Воя, сожрал подружкину отбивную. Колбасу. Сосиски. Практически весь свой недельный запас. Когда он стал жрать спагетти с сыром, подруга позвонила мне. У меня был знакомый ветеринар, вернее, полу-, ибо учился на третьем курсе и по профессии работать не собирался. Он вздохнул и уточнил:
       -- Спагетти?
       -- Да.
       -- Воет?
       -- Да.
       -- Это не кот.
       -- Ну да! -- возмутилась я. -- Разве что сиамский, а так -- кот.
       -- Тогда это стресс, -- тупо сказал кошачий психиатр. -- Надо вернуть его хозяину. Я зайду на чай с тортом и посмотрю, давай адрес.
       Нажравшись, кот мстительно огляделся и стал делать свои дела не в специальную чугунную сковороду с песочком, а куда ни попадя. У кота было нехорошо с желудком, иными словами сплошное их -- кота и желудка -- расстройство. Ситуация усугублялась тем, что кот продолжал жрать. Если он не жрал, то орал и гадил.
       Надо сказать, что поэтессина квартирка была похожа на кружевную блузку с рюшечками над добротной шерстяной юбкой. И прочие локоны. То есть шторы, ковры, диваны и подушки. Пришлось эвакуировать все в химчистку, с двумя взятками: первая -- чтобы вернули в срок, а вторая -- чтобы вообще вернули. А Ледоруб продолжал.
       Ветеринар зашел, но чай пить не стал из брезгливости, а торт попросил завернуть с собой.
       -- Ну и воняет тут у вас, -- сообщил он, изумленно глядя, как Ледоруб гадит на ходу, хамски подвиливая задом с неприличным сиамским обрубком.
       -- Что нам делать? -- простонала подруга.
       -- Сними стресс, -- посоветовал психиатр. -- Ну, не знаю. Успокой его.
       -- Это месть! -- вдруг поняла я. -- Он мстит хозяину, считая, что тот его предал. То есть протест. А как он раньше уезжал?
       -- Раньше кот оставался дома с незамужней сестрой, -- вздохнула подруга.
       -- Вот и поезжай к нему домой, -- сурово решила я, -- пусть дома гадит.
       Но к коту домой было нельзя по двум причинам: во-первых, вдруг герой решит, что подруга заинтересована в жилплощади (подруга была редкостная, скажем, идеалистка), а во-вторых там сейчас стойбище альпинистов-побратимов из Казахстана, а они мужики грубые, один из них просто садист, так как однажды чистил Ледорубом свои ботинки, хотя вообще-то классный парень... В общем, единственный путь к сердцу героя лежал через Ледоруба, и кот, похоже, об этом знал.
       К этому времени выяснилось, что гадит кот избирательно -- то есть, везде, кроме поэтессиной кровати. На кровати он решил спать. Еще выяснилось, что кот не орет, не жрет, и не гадит, если с ним беседовать. Только молчит и пахнет.
       Забравшись на кровать, подруга гладила тут же подвалившего кота и общалась с ним в режиме монолога. О чем можно говорить с такой тварью? Она говорила с ним о хозяине, называя кота "вот вы, мужчины". На самом интимном месте я ушла домой.
       Ночью меня разбудил звонок. Подруга плакала в трубку, что она заперлась в ванной, потому что кот сошел с ума! Он теперь носится по квартире, прыгая по шкафам и гадя на лету.
       -- Теперь даже стены! -- в голос рыдала подруга. -- Теперь конец!
       -- А почему ТЫ в ванной, а не наоборот?!
       -- Потому что он свихнулся-а-а! Потому что он бегает по стенам, как мотоцикл в цирке-е-е!
       -- Ездит, -- тупо поправила я.
       -- Срет! -- заорала подруга. -- Он бросается на мебель! Он прыгает на люстру! У него крыша течет! И задница!
       -- Что ты с ним сделала?
       -- Н-ничего.
       -- Что ты с ним сделела?!
       -- Я... уже поздно было тебе звонить, а я хотела снять стресс. И дала ему успокоительное. Всего несколько капель. А он прыгнул и выбил весь пузырек... И налакался, скотина...
       Короче, она дала Ледорубу валерьянку. Любой нормальный человек знает, что будет, а у подруги не было опыта с котами, потому что в доме всегда была астма, а тяги к животным не отмечалось.
       Между прочим, я к ней приехала. Было тихо, кот лежал на кровати в глубокой прострации, в ней же полуголая подруга мылась в ванной, видимо, давно. Квартира была вся. С хрустальной люстры (три метра потолки) были скушены подвески. Я нашла клетку от сдохших канареек. Я надела варежки и засунула туда кота. И поставила все это в сортир. Когда он очухался и начал орать, я с понимающей улыбкой великого инквизитора взяла тяжелое ватное одеяло и накрыла клетку. Жрать ему больше не давали.
       Подругу поили из запасного пузырька. Квартиру мыли, как дают деньги нищим -- без желания, брезгливо, но чувствуя необходимость. Погано было то, что вот-вот поэтесса должна была материализоваться, а стены не мылись. Всего, чего можно было добиться -- это сомнительных разводов, впрочем, что уж тут сомневаться.
       И тогда я привела модерниста Жеку. Ему налили рюмку, а он выжрал весь пузырь, подергал своим куцым "куку"и пошел мазать продольно-поперечно. Подруга утащила меня на кухню и шепотом устроила истерику -- растирая слезы, причитала:
       -- Я это уже видела... Бегает по стенам и гадит! Это конец!
       Жека был белесый, с голубыми глазами, сиамистый, и мне тоже стало не по себе.
       Но зато как все счастливо завершилось! Поэтесса пришла в полный литературный аншлаг и долго читала нам стихи. Альпинист явился за котом и неодобрительно сказал подруге:
       -- Что-то мой Ледоруб у вас похудел!
       Натужно, явно из благодарности, он пригласил подругу в ресторан. На что она, ставшая за эти дни гораздо меньшей идиоткой, трагически ответствовала:
       -- Спасибо, не стоит. У меня больше нет аппетита.
       Поэтесса тоже, кстати, стала деловой женщиной -- она уже тогда вела городское литобъединение, а теперь создала издательство и печатает то, что читают. Ветеринар доучился и практикует. Жека слинял в Канаду. Я живу в Израиле.
        
        
       Разглядывая прошлое отсюда, через увеличительное стекло Иерусалима, слишком четко видишь сколь несовершенно было созданное нами: и кособокость, и трещины на глине, да и сам кувшин лопнул при обжиге. Мастерская нашей плоти и душ, сама ты выглядишь отсюда заброшенным шапито с порванным брезентом и поспешной надписью: "Все ушли."А ведь было...Было!
        
        
       -- У меня несколько вопросов, -- говорю я Сюзанне. -- Первое. Почему все русские деловые женщины такие жирные?
       -- Сама удивляюсь, -- отвечает она. -- Ну, не знаю. Ненасытные. Работают, чтобы жрать. Вот мы с тобой -- для тряпок, а они для бурекасов.
       -- Господи, -- тихо начинаю я, -- зачем ты меня сюда притащила, зачем я увязалась за тобой, ведь сказав себе, что это интересно, я ни в коей мере не ощущала ни капельки любопытства...
       На меня оглядываются, а Сюзанна хохочет:
       -- Заткнись, окаянная.
       -- У-у, -- тихо причитаю я, -- зачем эти свечки на столах, когда говорят о деньгах, и все знают, что говорят потому, что лектору заплатили за эту как бы лекцию, а устроителю -- за устроительство. А все здесь сидят и хотят только одного -- клиентов...
       -- Значит так, -- цедит Сюзанна, -- заткни свою бормашину. Это и так всем понятно. Я здесь, потому что эти коровы с вологодских привозов хотят плавать в бассейнах на Канарах. А ты здесь со мной, чтобы не было тоскливо. Ешь банан.
       Я ем, ем свой горький банан. И рассматриваю детские рисунки на стенах -- вокруг по случаю происходит выставка "Волшебный мир наших детей". Напротив, под названием "Школа радости", тупо и тщательно вырисованы фломастерами несколько натюрмортов -- фиолетовый, розовый, зеленый, черный, красный. У них, видимо, был один дешевый набор фломастеров на всю группу. Похоже учили радости и нас.
       При словах "деловая женщина", я вижу как в строгом продуманном синем костюме от кутюрье, а пиджак распахнут, а под ним кружева, а под ними то самое белье, шествует, как по подиуму, Шарон Стоун или Клаудия Шиффер, держась за портфель, как за поручни на палубе лайнера. Ну, красиво садится в кадиллак, ну, слегка курит, устав. Это такое название фантазии "деловая женщина".
       -- Если бы у меня был муж, который хорошо зарабатывает, я бы стала классной деловой женщиной, -- вздыхает Сюзанна. -- А сейчас я ломовой верблюд, которому за мои же деньги пытаются доказать, что он не верблюд, а крутой парень.
       -- Крутая, -- убито говорю я. -- Женского рода.
       -- Ты не хочешь срочно улететь на Канары? -- интересуется Сюзанна. -- Смотри, звериный оскал империализма здесь с золотым отблеском -- от наших советских коронок. Жирная деловая женщина с золотыми коронками в добротной розово-голубой одежде а-ля разнополые новорожденные... М-да, -- вздыхает Сюзанна, что-то прикидывая.
       -- Пожалей их, -- прошу я. -- У Ильи было приданое -- ужасные хрустальные вазы, и я из сдуру привезла. Знаешь, их тут же расхватали ватики, потому что там им таких не досталось... И есть еще пара вопросов. Как жить дальше?
       -- Состоятельно, -- отвечает эта шикарная баба и берет слово:
       -- Девочки! -- задушевно поет она. -- Девочки, как же мы все устали!..
       Но у меня остался еще один вопрос и сформулировать его можно примерно так: "Чьей национальной чертой является постоянное желание послать все к черту?!"
        
        
      -- Автобус номер шесть
        
        
       Выживание -- это мой удел. Постепенно он становится пределом. К вечеру немного лучше, к вечеру вообще все лучше. Особенно города и лица. Предметы и объекты обобщаются, грязь уползает в углы, морщины сглаживаются, фонарный свет добавляет вечернего нездоровья лицам, и это воспринимается нормой. Вечером я люблю людей за символичность и незаметность. Возвышаясь до образа, все образует вокруг систему защищенности от деталей. Свет фонарной неизбежности и чужого заоконного уюта ласкает кожу.
       Послушай, Илья, сидящий дома с газетой и чашкой крепкого кофе, ты плох тем, что не веришь в судьбу, ты ленив до упора, но ты умен, ты изощренно-ироничен,бес, и за это тебя любит Сюзанна. Любовь же твоя, Илья, шум осеннего дождя за ночным окном, я засыпаю от монотонного эгоистического комфорта.
       В автобусе передо мной сидит сумасшедший юноша -- это видно по затылку -- он двигается, как у воробья, готового клюнуть булку, но опасающегося западни. Потом этот мальчик начинает общаться с пространством -- на иврите, гораздо лучшем моего, но с тяжелым русским акцентом он двигается по вербальному пространству, как по московской оттепели -- меся слова, как ту уникальную зимнюю смесь снега, песка, соли и воды.
       -- Наш воспитатель, -- говорит мальчик, -- считает, что никто не должен обижать друг друга, но этот кудрявый парень с толстой золотой цепью на шее, он обижает меня, этот парень с цепью на шее. Но ведь воспитатель сказал, что никто не должен, сказал же воспитатель. И он не считает так, этот парень из Марокко с золотой цепью, и говорит, что я вонючий русский, а цепь у него толстая и золотая, у этого парня, и это очень нравится девушкам, они просто умирают от желания обнять его толстую шею с цепью. А воспитатель считает, он прямо так всем и сказал: Я считаю, что все евреи из всех стран равны, и никто, НИКТО не должен! А парень этот с толстыми цепью и девушками, он все равно обижает меня и называет...
       Я люблю этот маршрут. Во-первых, здесь всегда интересно, ибо есть остановка у школы для сумасшедших. Их адаптируют к нормальной жизни, и они учатся на этом маршруте. А во-вторых, автобусы здесь пустые и новые, похожие на троллейбусы, в которых так зыбко-празднично было в России ночью. При слове "троллейбус"я всегда ощущаю одно: разгар ночи и грозы, потоки воды смывают границы дорог и тротуаров, одинокая в последнем троллейбусе, уже не следя за выражением своего лица, смотрю через заднее стекло на удаляющегося любимого, а он тоже смотрит так, словно все уже кончено, хотя ничего так и не началось. Это потом услышала от него, потом, когда уже владела мимикой и жестами: "Я никогда не прощу ему (неважно кому) твоего лица в этом троллейбусе..." Простил.
       Кстати потом, когда уже было поздно до необратимости, увидела, что хоть и простил мое лицо, но тоже любил меня так умело, что я ничего не видела и мучилась от безответности. Но он-то видел.
       "Это от переизбытка нравственности," -- сказала Сюзанна, которая всегда была откуда-то в курсе. Дело в том, что у человека, присвоившего права на сопровождение меня, оказался друг. Но было уже поздновато, меня уже пару раз сопроводили до дома, и он вошел во вкус. И все. Это длилось пять, вернее, семь лет. Впрочем, это длится и теперь -- разве слежу я за выражением лица, глядя из окон в тьму? А заглядываюсь я туда все время, и троллейбус мой пуст, но лицо мое прощено заранее. Прощай, несостоявшийся любимый, я на своей судьбе испытала тщетность отъездов и подлость нравственности, объясняемой фатализмом. Надеюсь, немного эмоций досталось и тебе. Участь, застигшая меня в последнее время, мучительна. Я констатирую потери, натыкаясь на них в письмах оттуда и испытывая жуткую сосущую пустоту. "...умер Петр Семенович...", "...исчез Сашка", "...неожиданно скончался Сотников..."
       Русские мои друзья, вы, среди паники непреднамеренных и прочих отъездов, потосковали и нашли свой способ избежать периода выживания. Память о вас, рафинированная расстоянием и эмиграцией, светла.
       Странно переживать эти уходы относительно стабильности прошлого. Тоскливая боль. Безысходность. Надо бы туда поехать, а то исчезнут все.
        
        
      -- Возвращение в Т-ск N4
        
        
       Я снова не еду в Россию. Сколько же причин, предлагающих паникующим разумом, оказываются несостоятельными по ходу жизни. Деньги, работа, семья, смешно. Я не еду, потому что не желаю. Меня оскорбляет доступность этой страны, из которой я вылезала, обдирая кожу и душу о наждак социальной системы и человеческих существ. Я долго зализывала сочащиеся раны; даже сидя в противогазе и чувствуя разрывы советских "скадов", прибывших из Ирака, чувствовала я иную боль и иной страх. Я доезжала сюда еще несколько лет и не уверена, что этот путь окончен. Зайти в одно из бесчисленных агенств и через пару дней оказаться в России? Это ли не предательство по отношению к своим же страданию и ностальгии?
       Ну, хорошо, возможно я также боюсь встречи с теми, кто остался. Я не смогу признаться им, что отъезд не приносит счастья, а лишь восстанавливает достоинство. Что достаток -- не только фон существования, но и масляная пленка на кипящем котле.
       Скажи, Илья, сидя в продранных штанах перед новым холстом, жуя кильку в томате, не был ли ты более... Жизнь там заострялась системой, как карандаш, и наброски наши были более четки. Я не знаю ничего более дурацкого, чем жизнь в России, но и ничего более эмоционального не было у меня. Садо-мазохистские игры с обществом и природой твоей дошли до предела, я уехала, ты, как Синдбад-мореход отрезала куски плоти своей и кормила двуглавого орла, чтобы вывез, родимый. "Ничего, -- доносятся мысли твои со всех концов гулкой провинции, -- мясо нарастим, не впервой..." И я знаю, что -- да, нарастишь. Кровью и так необъяснимо единящей ненавистью к жидам всех национальностей.
       Русские лица еврейских национальностей, это географическое пространство не место для вашей генной памяти, но место для духовного абстракционизма, согласна. Физически присутствовать там я отказалась, но отказываюсь считать это большой удачей. Мне оставалось лучшее из невозможного.
       Что я имею на сегодня? Русская лень, безынициативность и честное незамечание бардака в личной жизни -- это не повод к американской незамутненной схеме. Еврейская же скорбь среди пальм неуместна и пародийна. Слишком русская для Израиля, я ощутила благостное предрастворение в Париже, но, оказавшись перед дверью вагона в метро, я долго дергала ручку, желая выйти, пока нетерпеливый негр не откинул ее в сторону. И я осознала, что больше не готова платить такую цену за знание как открываются ручки в вагонах, а без знания этого все будет выдавать в тебе вечного пришельца; да, сказала я себе тогда, я пришелец, и ведь главное -- это правильно назвать роль, потому что в нужной роли становится хорошо и ловко. Плохо, если роль второстепенная. Еще гаже, если она активно не соответствует самооценке, поэтому для хорошего актера всегда самое трудное -- согласиться на роль.
       Основной ошибкой моей была идея, что я еду в Израиль -- домой. Мысль моя обрести дом была порочна изначально и принесла много боли. Пришелец не может приехать, нам свойственны только отъезды. Я не ехала в Израиль, а уезжала из России. Чтобы обрести, наконец, легкость существования, раскачивала, вытаскивала, выдирала и рвала корни. Больно. Но что, как не безродность дает чувство равновесия, и Пришелец отзывается уже более на движения пространства и времени, чем на, скажем, этих, ну, как их...
       Но отчего так ноет сердце, когда вспоминаю осенний парк твой, дурацкий городок? Я брожу по нему во снах, и каждый раз это заканчивается кожаной компанией, которая гонит меня на мотоциклах, а я бегу по темным улицам и слышу лишь винтовочный треск захлопывающихся окон. Мне нужно добежать домой, но каждый раз я просыпаюсь в центре главного проспекта и пытаюсь понять: успели меня убить, или добежала? Я не верю в сны, но меня предупредили, что возвращаться не стоит -- меня там ждут.
        
        
      -- Звонки
        
        
      -- * * *
        
        
       Сказать, что на мне лежит проклятье было бы экспрессивно и неверно. Может быть, чье-то недоумение. Но как это чувствуют окружающие! Брезгливость я тоже считаю своим недостатком, ибо кроме имеющейся обладаю еще и кажущейся.
       -- Ты ему понравилась, -- утешала обычно Сюзанна, -- но он почувствовал себя омерзительным и свалил.
       -- Почему?!
       -- Посмотрелся в твое лицо.
       На днях позвонил друг детства, из тех, кого вычеркиваешь из сердца в зрелые годы, но делать это мучительно, несмотря на все из старание. Мы касались в разговоре детства бережно, как хронической раны. Он жаловался, что на письма больше не отвечают, я, замирая, ждала крох информации о тех людях, для которых, вернее, от которых... Крох не перепало -- он тоже сошел с орбиты и метался по пространству в поисках новой. Человек этот, являясь тружеником по времяпрепровождению, по сути паразитировал на окружающих, давно и прочно уверив себя, что за талант простится. Я всегда благоговела перед именно этой уверенностью, впрочем, ее же и сторонилась. Никогда не зная и знать не желая его женщин, которые поят, кормят, восхищаются и вычитывают его рукописи, я отчего-то всегда за них оскорблялась. Глупо быть такой возбудимой, но и судьба моих отношений с людьми некорректна; то ли я всеми недовольна, то ли не имею чести встретить.
       Я только к зрелому возрасту научилась грамотно фальшивить по телефону -- теперь я владею не только лицом, но и голосом, что сильно прибавило удобства и разочарования от общения. Он, кстати, заметил холодность, но не понял насколько. А я сбросила разговор, дернув плечом, как скользкую ладонь.
       Что бы я хотела пожелать себе и своим близким? Я желаю уехать всем, кто хочет и вернуться тем, кто может. Невозвращенцы, я с вами. Единственное, в чем я уверена -- мы будем чувствовать иногда вкус молока, меда и свободы. Это подкупает.
        
        
        
      -- * * *
        
        
       Приехал приятель Конт., неясно как нашел меня и уже по телефону спросил:
       -- Зачем ты тогда прикидывалась такой идиоткой?!
       -- Да я, собственно.., -- мямлю, -- и была... Не готова была к такой порции Москвы, я и сейчас не помню ничего, кроме текущих вокруг улиц и морд.
       -- Тебе было со мной скучно! -- обвиняет он.
       -- Скорее, тоскливо. Но не более, чем с собой, -- утешаю я. -- Понимаешь, я какое-то похоронное бюро несостоявшихся сюжетов. Если тебе от этого легче... Ты по-прежнему не любишь детей?
       -- Можно подумать, ты любишь. Сколько их у тебя?
       -- Много, но не все мои.
       -- И у меня... Тебе не кажется наш разговор идиотским?
       -- Я по-другому так и не умею.
       -- Покажешь Иерусалим?
       -- Который из трех?
       -- Храм Гроба Господня... Как ты могла спросить тогда: "Ты жив? А мне сказали, что ты умер."
       -- Потому что ты перестал писать, а уверял, что мы друзья.
       -- Это не повод! -- взрывается он. -- Ты вышла замуж, и я перестал писать!
       -- А это что, повод? -- раздражаюсь я. -- Ну, ладно. Что спросила о твоей смерти -- извини.
       -- Не извиню! -- отрезает он.
       Хорошо, пусть оставит себе эту обиду, раз она ему эмоционально дорога. У каждого есть несколько таких мучительно-сладких обид, которые никто в здравом уме и твердой памяти не уничтожит.
       -- А ведь ты звонишь не отсюда, верно? -- вдруг понимаю я. -- А из Москвы? Зачем?
       Долго молчит, затем бросает трубку.
        
        
      -- Вставка
        
        
       Когда дребезжит душа? Когда пространство становится фантиком из трамвайного шума и ожидания.
       Случалось ли вам идти вечером, чтобы окна поблескивали обсосанными леденцами через табачные крошки черного настроения. Вспомнили? Так это я о притоне, именуемом жизнь, потому что порой жизнь -- это не состояние или процесс, а определение, вернее -- место, которое или любишь, или терпишь.
       Еще я о степени моего родства с друзьями и родственниками. То есть первых я люблю, но из кожи не лезу, а с последними наоборот. Лучше всего я отношусь, пожалуй,к людям незнакомым и красивым. Эстетическое удовольствие, получаемое от них, не требует сдачи.
        
        
      -- Запись из дневника
    (8 февраля 1996 г.)
        
        
       Встретила вчера лесбийскую пару, где муж архитектор, а жена беременная от искусственного оплодотворения. Говорят только о будущем ребенке, в лучших традициях образцового местечка. Муж заботлив, как ангел, исполняющий наказ Господа. Жена Ирена говорила о рецептах, а Илья с мужем -- об искусстве. Затем муж Яэль завистливо сказала, что рожать -- привилегия женщин и высший дар судьбы.
       Илья объявил впоследствии, что ему больше понравился муж, как более образная. Но дело этим не кончилось, утром мне позвонила Яэль и сообщила, что я очень им понравилась, особенно Ирене, что я действительно безумно милая и сладкая, так что она (Яэль) со своей стороны не против, конечно, если я -- за. Реакция моя была предсказуема, я тупо сообщила, что я замужем, добавив зачем-то "к сожалению".
       -- Нет, -- строго сказала Яэль, -- вот Илья нам никак не подходит, но мы не возражаем, если на первых порах он останется твоим другом, ведь у вас много детей. Кстати, если ты будешь беременна, будет даже лучше...
       Вообще, такие предложения сильно выводят из себя, но зато и позволяют оценить существование в новом качестве, вернее, в качестве иного объекта иного чувства. И альтернатива, открывающая свой попахивающий патологией зев, абсолютно иной выход из общей эмоциональной и прочей запрограммированности. Я подумаю об этом.
        
        
      -- Террористические будни
        
        
       Если мне скажут, что ночь -- продолжение дня, я рассмеюсь. Но скажите, что ночь -- отсутствие дня, и я запомню ваше лицо.
       Еще я неспособна понять, Илья, отчего социализм все время настигает нас, неазирая на место и время?
       Я опять о другом. О страхе, появившемся, вернее, обострившемся до исступления две недели назад, когда автобусы в Иерусалиме стали взрываться, как хлопушки в фильме ужасов, расшвыривая вокруг обгоревшую плоть и запах шашлыка и Освенцима. Мы оказались в виртуальной сюрреальности, Илья, где главное -- догадаться кто из персонажей взорвется, а вернее где, а вернее -- когда.
       В России я часто испытывала бессильную ненависть. В Иерусалиме я познала жажду бессильной мести. Глобальная фаталистка, я боюсь пропустить момент, зависящий от качания серьги в моем ухе, и с жутковатой пристальностью всматриваюсь в каждого, входящего в утренний автобус -- я испорчена советским воспитанием и никак не привыкну к террористам, взрывающимся вокруг.
       Что может быть похабнее смирившегося народа? Когда общее негодование (хотя бы) сворачивается в жутковатый комочек холода под ложечкой каждого. Нормой становится ежечасная радость: пронесло. Плевать хочется на ситуацию предчувствий и ожидания боли. Насилие порождает бессилие, а оно омерзительно и позорно.
       Вот уже несколько дней я пытаюсь убежать от судьбы -- заметая пахнущий ужасом след, пересаживаюсь из автобуса в автобус, каждый раз понимая, почему именно его. Трагедия не терпит суеты, только на это и надежда. Надежда? Фонарик ее тускл, стекло на колпаке пыльно, а на донышке -- кладбище обгоревших насекомых. Боюсь, что действие происходит в сортире.
       Заплеванный и записанный рай Палестины, я боюсь думать, что тебе снова предстоит разлука с твоим Адамом и его Хавой, что имена, полученные от них снова въедятся в тебя навсегда, но только твари будут рыхлить эту каменистую знойную почву, греясь на развалинах будущего Храма. Я безумно боюсь этого. Я боюсь этого чуть меньше во время разговоров с сестрами и прочих проявлений, сопутствующих диагнозу "жизнь".
       Я знаю, о, Господи, зачем придумал ты принцип коллективной ответственности -- так менее хлопотно. Но ведь и более обидно, о, Господи!
       Вынуждена я сознаться также в том, что шарахаюсь. Стоя у перехода, я, видимо, продолжаю движение, скажем, грузовика в своем направлении, в общем, обнаруживаю себя уже шарахнувшейся. Или в пустом лифте, когда уже заказан этаж, и прислонившись к стене уже почти чувствуешь тошнотворное начало взмывания, обнаруживаешь себя в углу, заслоняющей голову, и вошедший перепуган. Самое интересное, что многие граждане и России, и Америки считают это нормой, а один московский турист прямо так и сформулировал: "А зачем ты в лифте ездишь?" Из всего этого напрашивается очевидный вывод: НЕ ПРОДОЛЖАЙ ЧУЖОЕ ДВИЖЕНИЕ ни мысленно, ни, впрочем, и физически -- это чужое.
       Самое неприятное, что сама я превратилась в террористку и мысленно уже взорвала все мало-мальски людные места Иерусалима. Мысли мои постоянно заняты поиском спасения от себя же, но выхода нет -- каждый раз меня не ловят, не обезвреживают и не подозревают.
       Теперь на каждой относительно центральной остановке кулючат скучающие, если однополые солдатские пары, или оживленные, если наоборот. Единственное, что мне в этом нравится -- рассматривать их, когда автобус дергается в пробках.
       -- Военный парад нашей многонациональной еврейской молодежи, -- грустно сказала удрученная Сюзанна, потолстевшая за последние три недели, потому что от страха все время жрет орехи и конфеты.
       По этому поводу я сказала ей, не имея ввиду ничего такого:
       -- Прекрати есть! -- сказала я. -- Ты просто откармливаешь себя, как на убой... То есть не в этом смысле, а что тебя разнесет...
       Она поперхнулась и констатировала:
       -- Наконец-то прорвало. Ну-ка, еще что-нибудь...
       Но жрать перестала.
       В конце концов, я поняла, что Они выдавливают меня из Иерусалима и вынуждают к поездке в Россию. Как нехотя тащилась я в турагентство, находящееся в двадцати метрах от последнего взрыва, как медленно озиралась. Наконец, я обреченно села к милой девушке по имени Мири и взяла билет на четыре ночи в Амстердам.
        
        
      -- Амстердам
        
        
       Амстердам констатировал, что я старуха, но успокоил, что это абсолютно неважно. Одомашненные каналы вели меня по нереальному городу; астеничные дома хлопали ставнями, то выворачивая красную изнанку глаз, то прикрывая белые маскарадные веки, а то и просто так. Сталкиваясь в гулком пространстве улиц, краски домов смешивались, наползали друг на друга и отражались все вместе в воде, образуя приглушенную палитру больших и малых голландцев.
       Я не оказалась своей в этом добродетельном городе прирученного порока, но я и не ждала этого, поэтому просто наслаждалась доставшейся и почти нетронутой трапезой: поблескивающий тускло-драгоценно мертвый фазан, черный кубок, серебрящийся на вишневом ковре. С глубокой темноты столешницы свешивается, как обессиленный солнечный луч, длинная шкурка лимона. И темный хлеб, еще хранящий теплоту преломивших его ладоней...
       Слепые мартовские деревья незаметно присутствовали вокруг, а ветер с залива находил меня везде. Приставший красивый русый нищий просил по-русски, и я за милостыню в один гульден купила целую кучу литературных ассоциаций, да еще сразу стала более органичным обитателем этого пространства.
       Провинциальность Голландии тронула меня, а повсеместные велосипеды и трамваи вернули то состояние убежавшей с урока школьницы, испытать которое всегда мешал стыд хронической отличницы. Пожалуй, что в голландцах не поразило меня ничего. Да и пристало ли это на моем временном отрезке.
       Шлюха, отгороженная стеклом и подсвеченная красным приобретает схематичность экрана. Жизнь устроена так же -- не то, чтобы похожа на шлюху, но и в непродажности ее заподозрить трудно.
       То, что удручает -- жалкая материальность всех моих прогнозов. Я не чувствую следующего мгновения! Интуиция моя отключена, или не включена, а вернее -- просто отсутствует. Придумывая следующее мгновение, я не прогнозирую, а ошибаюсь; но беда в том, что придуманное как правило более реально, или трагично, или действенно. Я словно все время жду эмоций, а получаю говно на палочке.
       О, Амстердам, или любое другое место, отзывающееся в душе моей так же далеко, экзотично и гулко, так же подходящее для возможности абстрактного временного существования, ты есть окончательно материален и приспособлен для человечества, тусующегося по тем законам, по которым не тусовалась я в юности.
       В занюханном марихуаной отельчике, куда взбиралась я по лестнице, вопиющей о необходимости роскоши, не довелось мне встретить людей, а только призрачные ночные голоса окружали мой бессонный сон. Американские школьницы все 24 часа жизнерадостно вопрошали:
       -- Билл, где ты? Как ты?!
       Русские мафиози низшей ячейки матерились и пытались петь. К тихим китайцам за стенкой пришла полиция и громко предложила поднять их факнутые руки, чему я сквозь дрему удивилась несказанно, ибо именно они внушали мне ностальгический социалистический ужас: были похожи на помесь Мао со вторым секретарем нашего горкома комсомола, а при встрече радостно кивали.
       Во вторую ночь под окном дискутировали три наркомана. Один, Фист, говорил, что больше не желает покупать ничего другим, не потому что не может, хотя и это тоже, а дело в принципе или что-то в этом роде. Удивляли монотонность его аргументов и ночная усидчивость -- говорили они на смеси английского и, видимо, голландского, но под утро конфликт стал ясен, и я простила Фисту испорченный сон за стойкость принципов.
       Вообще, в Амстердаме мне стало проще. Вернее, легче. Я много ездила в автобусах и видела, что среди пассажиров куча израильтян.
       На третью ночь, пересиливая жадность и скуку, я отправилась в казино и проиграла там десять, потом еще десять, потом сорок, а потом еще десять. Было робко в чинном вестибюле, жарко в залах игровых автоматов и непонято у рулеток. Вокруг снова был иврит.
       Но все-таки город не впускал в себя, но и не отгораживался. Он предоставлял себя, думая о королеве, которую я тут же приняла в свое сердце за общеизвестную нелюбовь к оранжевому.
       Голландцы покорили меня своим отношением к действительности; когда я поняла, что это народ, уходящий в море, ощутила я грусть от того, что боюсь чужих стихий, и хочу знать, что я на суше. Единственный вид борьбы, свойственный голландцам -- борьба с морем за дно. Странная связь существует в мире: мечты арабов выдавить евреев в море -- добровольно демонстрируют голландцы, они же предлагают нам последовать их примеру. История Гаммельнского крысолова становится фактом и фарсом, но ведь и вечный жид пляшет, заложив большие пальцы за проймы и строптиво проткнув острым носом временное ограничение.
       Евреям в Голландии было хорошо всегда. Они то выплескивались из иудаизма, то впадали в него, в общем, исторически резвились, как хотели. Голландия всегда была либеральна, именно поэтому осталась безнаказанно-игрушечной, офигительно-провинциальной, да хранит ее Бог!
        
        
      -- Вставка из дневника
    (25 апреля 1996 г.)
        
        
       Озадаченная Сюзанна принесла мне листок и подозрительно спросила:
       -- Это что?
       Это было стихотворение, написанное ее почерком. Оказалось, что нынешней ночью я ей приснилась и на самом интересном месте принудила взять листок и записать это под диктовку. Утром текст уже был, поэтому Сюзанна справедливо предположила, что лунатично записала в темноте, что ее страшно отчего-то злило. Вот этот текст:
        
        
       Туман и влага поднебесной
       мне интересны бесконечно.
       Туман и детское убранство
       непредсказуемой столицы;
       И гомон птиц, одушевленных
       свободным поиском кормушек,
       и завыванье ветра длится
       в скуленьи скорой и полиции.
       Автобус дергался в сплетеньи
       переползавших ночью улиц,
       Простите мне лицо, которым
       сегодня я смотрю на вас.
       Я не встречаю незнакомых,
       поскольку это невозможно,
       передвигаясь осторожно,
       я не люблю ни вас, ни нас.
       Я думаю о прошлом тихо,
       с улыбкой доброй идиотки,
       поскольку лодка утонула,
       и призраки все прощены.
       Себе все время повторяя, что беззаботна,
       я болтаюсь
       по старым городским кварталам,
       как грош из нищенской сумы.
       Не уставая быть небесной,
       но сизой и предгрозовою,
       Столица не блюдет героев,
       а только сизых голубей.
       Не принужденьем, не любовью,
       а хриплым кашлем, тихим воем
       мы не расстанемся с тобою,
       о, светлый жизненный конвейер!
        
        
       -- Ну! -- сказала Сюзанна обвиняюще.
       -- В принципе, мне понравилось, -- призналась я. -- Пошлешь в "Вести"?
       -- Придет время -- пошлю, -- ответила она медленно. -- Забери свою бумажку, и чтобы это было в последний раз, ясно?!
       Если это шутка, то могла бы, между прочим, рассмеяться, или хотя бы не смотреть так. А про конвейер -- это так и есть.
        
        
      -- Возвращение в Т-ск N5
        
        
       Непонятным образом соединились во мне нелюбовь к возвращениям с нежеланием произносить малозначащие фразы, чтобы смазать многозначительность тишины при встрече, вернее, при отсутствии тех, для которых...
       Я не то, чтобы боюсь не вернуться из России, но если я не пожалею себя сама, то кто сделает это? Мне жалко возвращающихся и больно за невернувшихся. Послушай, -- упрашиваю я себя, -- у тебя никого не осталось в России, зачем же думаешь ты часто в ту сторону, зачем цепляешься за прошлое, хотя в то, русское время, жила будущим! Вот оно, вот то самое время, когда должно наслаждаться очевидностью состоявшегося. Господи, что может сравниться с апрелем в Израиле, когда цветут апельсиновые сады, разнося запах по всей стране, когда Иерусалим, стряхивая древнее равнодушие, цветет и благоухает, как наивная самозабвенная деревенька... Ты всегда успеешь поехать туда, -- говорю я себе. -- Ты как только захочешь поехать в Россию, так сразу же туда и поедешь, в самом деле, ну подумай, куда торопиться!
       Я не думаю, я знаю, что торопиться всегда надо, потому что потом всегда поздно. Но я медлю и медлю, потому что знаю, вернее ощущаю слишком хорошо: я боюсь приехать в ту пустоту, которой по сути является пространство города моего взросления. Миражом он был, миражом и остается в моей истеричной памяти, но место не свято, а значит -- пусто. Вот это и есть то очевидное, ради чего не стоит ехать: меня затягивает пустота, а я пытаюсь это не понимать. Вообще, стремление заполнить собой пустоту не характерно для женщины, но что же тут поделать, да и та лесбийская пара не просто так, да и я ведь не сразу...
       Ужаснись вместе со мной, сестра моя Анна, мы родны с тобой по одной из двух Х-хромосом, а это уже половина. Я судорожно коплю воспоминания и цепляюсь за них, как обезьяна за вольеру. Ты же стараешься спастись по-другому: я не помню, чтобы ты выкинула хоть одну записку, имеющую к тебе отношение. Привезя с собой огромный, неинтересный и тщательно рассортированный архив, ты до сих пор мучаешься от бумажного конвейера твоего увядания, еле сдерживаемого заслонками серых казенных коробок с надписями "вермишель", "туалетное мыло"...
       Сестра моя, Анна, пытаясь сохранять все материальные свидетельства своей судьбы, считая, что перебирание бумажных фактов своей биографии разнообразит твою свободную скуку, что подумаешь ты, увидев однажды эту пожелтевшую суету и убогость? "Ушла за хлебом, скоро буду", "Справка дана Анне Шпиль в том, что она болела пять дней"... Ты плачешь, сестра, от жалости к себе, а я застываю от щемящей скорби по последним прикосновениям. О, это запоминается навсегда. Это раскадровывается памятью, и каждое движение и слово обдумываются после. Если бы я когда-нибудь любила того, о ком не хочет забыть, но и боится вспомнить душа, я бы вернулась в Россию, я бы доехала до того города, я бы застыла на том месте, где рука моя навсегда покинула его руку и, глядя в его перевернутые глаза, сказала бы: "Ты сам виноват, дурак!"
        
        
      -- Политическая лихорадка
        
        
       В обеих моих странах идет предвыборная борьба. Будет обидно, если в обеих одновременно победят красные, правда, Илья? Не усмехайся ты так скорбно, Илиягу, не смотри ты так однозначно, потому что народ этот как раз сходит с ума, а тот в него еще не входил. И жить нам с тобой либо в башне из слоновой кости, стоящей на песке, либо не жить нам, а ехать с остекленевшим взглядом до ближайшей свалки в багажнике скудорусскоязычного арабского воспитанника института дружбы народов имени Патриса Лумумбы.
       Что случилось, наконец? Почему народ схватил любимую свою смеющуюся землю и поволок ее на заклание по собственной воле, ибо Его приказа на то не было. Не было же приказа! Похоже, что страшна будет кара. Для счастья приехали мы сюда, а в недоумении проживаем. Но вяло идет эта предвыборная кампания, скорее по обязанности, чем от восторга предвкушения. Не власти хотят претенденты, но исполняют свой долг по отношению к своей же идеологии, что так же противно, как знакомо нам по опыту прошлой социалистической жизни, а от того еще противнее.
       Переполненный лозунгами Иерусалим мается от изжоги. Лозунги делятся на императивные, философские, предупреждающие и, наконец, абстрактные. Например, "Облажались? От винта!" Или простенькие "Я голосую за..." Или, что если не проголосуем за этого, то всем нам будет очень хреново. Но лучший вопль, написанный на огромном полотнище вдоль дороги, был близок мне невероятно: "Мы хотим жить!!!" Впрочем, немало я знаю людей из нашей волны репатриации, которые как раз пребывают в состоянии хронического ответа на этот вопль: пожав плечами, тихо повторяют: "Зачем?"
       Автобус мой тем временем продвигается по Эмек Рефаим, Долине Призраков, чтобы, минуя центр Иерусалима, привезти меня в тихий интеллигентный район Бейт-а-Керем, Дом Виноградной Лозы, куда я еду во-первых просто так, а во-вторых посмотреть на акации, пока светло и в окна, когда стемнеет. Электрически освещенная чужая жизнь всегда влекла меня, и я давно научила свою сестру Марину копить эти визуальные крохи. Так строила я с ней в детстве домики для кукол, так мы умиляемся и теперь, ловя в окне кресло-качалку с пледом, и стену с картинами, и книжные шкафы, и благородную седину сгорбленных обитателей. Это то, чего уже нет в этом измерении, так, кусочки пазеля, унесенные, скажем, ветром, и скукожившиеся в палестинских хамсинах.
       Что услышу я от старушки со скамейки в Ган-а-эсрим, Садике Двадцати (ребят из этого района, погибших в одну из войн), притворяющейся каждый раз, что она носит другое лицо, имя и адрес. Но это несомненно все та же старушка, которая строила эту страну изо всех своих молодых сил и представлений, а теперь обе они смотрят друг на друга слезящимися глазами.
       Старушка уверена, что будет война, более того, легкое оживление тогда только и трогает ее уже обобщенное приближением другого берега лицо.
       -- Девочка, -- утешает она меня оттуда, -- война только делает жизнь пронзительней и заканчивается ликованием твоего народа.
       Сарказм выступает на моих губах.
       -- Веруешь ли ты в Господа, бабушка, -- говорю я тихо. -- В этом Садике Двадцати, веруешь ли ты? Ибо все происходящее теперь есть следствие, а причина вне нашего понимания. Только чудо поможет этой стране, как помогало оно твоему народу. Но я в последнее время боюсь чудес, ибо совершает Он их руками обычных людей, маскируя свою причастность и не считаясь с количеством исполнителей, а только с их качеством.
       Старушка трясет головой и повторяет заклинание:
       -- Мы -- сильная и гордая страна. Один еврей может убить много арабов. Нам было еще тяжелее, а теперь жизнь -- райский сад. Девочка, не бойся отдать свою жизнь за свою страну!
       Бабушка, юная балерина времен британского мандата, я восхищаюсь тобой; ты держала спинку, неся на точеном плечике сумку, набитую патронами. Идя в Старый город к связному Йоси, под обволакивающе-медленными взглядами арабов, под четкие вопросы английских колонизаторов: "Куда?" По всем правилам партизанской войны, со всей честностью браславского воспитания отвечала ты, помахивая сумочкой: "В старый город иду, несу патроны эти еврейскому подполью." В который раз поражаюсь я тупости проверяющих всех времен и народов, стандартно ловящихся на тот же прием. Но я почти вижу и легкую походку, и библейские глаза, распахнутые в вечность, и наносную жалкость подмандатного -- в который раз -- Иерусалима, в каком-то смысле тоже легко ступающего по Иудейским горам с холщевой сумой.
       -- Куда?! Со своими овцами?!
       -- К Господу иду. Скрижали Завета в сумке этой...
       Приходит филиппинка и забирает старушку с прогулки.
       Сюзанна вечером скажет мне:
       -- Действительно, ты что же это -- боишься отдать свою жизнь за свою страну?! Не бойся, девочка, это еще не худший выход. Все равно тебе неоткуда взять те три тысячи долларов для персональной филиппинки, убирающей за тобой, прости уж, милая, но дерьмо. Ужас! -- содрогнется она. -- Скоро победят социалисты, и нас всех перережут арабы.
       Но проходят выборы, и Господь снова легко щелкает по монетке, и слегка побеждает национальный лагерь, но этого достаточно, чтобы начать надеяться.
       -- Видишь! -- говорю я Сюзанне. -- Поняла! Теперь арабы нас не перережут!
       -- Да, -- соглашается она, -- теперь мы с ними перестреляем друг друга, что несомненно достойнее.
        
        
      -- # # #
        
        
       Вот еще что -- я ненавижу провинциальность, как образ жизни. Я содрогаюсь от него, ибо это всегда грозило мне, и страх остался. Но, с другой стороны, стыд участия всегда был начеку, и я умело обтекала те островки интеллектуальной глупости, зарождавшиеся и умиравшие в окружающем меня болоте. Духовная же моя вина в самоустранении и страдании, в отсутствии поиска и поиска. Боязнь разочарований, ставшая привычной трусостью.
       Но все равно, Сюзанна не даст мне покоя и придется сопровождать ее на иерусалимский литературный клуб, главная неприличность которого заключается в его упорно скрываемой неестественности. Он похож на пересаженную почку, тихо исчерпывающую свою выводящую функцию в чужеродном организме, вернее, организм тихо отторгает ее, и всем понятен исход. Что неприятно: они снова все друг друга знают.
       Кстати, о Сюзанне. Эмоционально гипертрофированная, она давно уже желает моего мужа Илью, хотя мне, в общем-то, не жалко, скорее любопытно. "Это нормально, это женское," -- утешает меня абсолютно не ориентирующийся и потому не заинтересованный Илья. Значит, я не женщина, -- понимаю я однажды, -- мне не надо ни мужей подруг, ни подруг, ни мужа.
       Чего желаю я? Отчасти свободы, отчасти покоя, но, скорее, тягучих моментов простветления, не приводящих к опустошенности. Неправда, что люди не нужны мне. Но я упорно считаю себя в праве оставаться максималисткой в душе и гордячкой во вскинутом профиле. Нищенкой у последних, небесных врат Иерусалима назову я себя однажды, и не буду, может быть, стыдиться милостыни, ибо стану лишь поводом для смягчения предопределений судьбы.
        
        
      -- Три сестры
        
        
       Обрядность бюрократического существования Анны и бестолковый трагизм моего, нейтрализует Марина, вторая моя сестра, милая, младшая, нормальная. Всему, чему смогла я научить эту девочку -- способности к исступленному умилению, чему вскоре перестала быть рада сама и не рада до сих пор.
       Если Анна, повинуясь не голосу крови, но бумажной необходимости, стойко прошла в Иерусалиме гиюр и автоматически выполняет ровно то, что обещала, то Марина долго цеплялась за красивую историю Иисуса Христа, не желая отказываться от сладкой жалости и умиления, и я было уже решила оставить ее в покое, но тут наступил кризис, и она так и не полюбила его, но до сих пор жалеет. В Бога она вряд ли верует, а от предложения взять зуб за зуб, покрывается красными пятнами. Жалеет она и меня.
       Я же тихо стою в стороне, труся взять на себя больше, чем хочу выполнять и стыдясь этого. Живя теперь под Этим небосводом, я говорю: О, Господи, не замечай меня; я обращаюсь к тебе постоянно, но что я могу сказать, ибо желания мои мелки и переменчивы, а тоска постоянна... Два раза просила я -- за свою мать и за эту страну, чтобы меньше было мучений, чтобы, о, Господи, ну ты же знаешь...
       Страна пока осталась, мама неожиданно умерла, совсем не мучаясь от имевшегося рака... Молитвы мои не должны доходить, но иногда, ужасаясь промелькнувшему в душе, я застываю от неизбежности: Он знает все и сам решит, что есть истина, а вдруг если это, промелькнувшее, темное, скрываемое...
       Сестра моя Марина редкостная блядь и еще большая трусиха. Переживая каждый новый роман, как последний, и я подозреваю, как первый, она так же честно отбрасывает все прошлое, как и знает, что никогда не дойдет до грани, отделяющей милый диктат от эмоциональной зависимости.
       Марина зависеть умеет, но не любит настолько, что тщательно скрываемое умение превратилось в трогательную навязчивую идею. Анна зависеть не умеет и не любит, она желчна и отважна, поэтому ее окружают мужчины, мечтающие о недополученном, или даже о переполученном в детстве. Анна стойко борется с этим всю жизнь, но по-моему судьба ее вошла в азарт и развлекается от души, подыскивая варианты все затейливей. Но не было у меня к ней пронзительной жалости, а только эгоистическое неудовольствие мелькало порой. Я тоже была одним из первых вариантов ее судьбы. Впрочем, свою независимость Анна старается в последнее время скрыть, выходит неуклюже и по-детски.
       Со мной же снова получается смешнее всего. Я зависеть люблю, но не умею. Поэтому гордость моя постоянно избегает ситуаций возможной зависимости, вследствие чего я так недовольна бытом. Гордость вообще давно и сильно мешает мне жить, некоторые, да почти все, путают ее с застенчивостью. Таким образом, нам всем троим есть что скрывать.
       В нашем сестринстве я играю странную роль посредника, ибо история его забавна: отец Анны ушел от жены вместе с дочкой. Затем женился снова -- так появилась я. Потом мама стала вдовой, но вышла замуж и родила Марину, которую нянчила Анна, а забавляла я, ибо к тому времени отец исчез, а мать зарабатывала. До сих пор побаиваясь Анну, со мной Марина открыта, но каждый раз изливает на меня ужасные порции жалости, обращаясь не иначе, как "сестренка", в лучших традициях городского блатного романса, а заканчивая неизменным поцелуем и комментарием "бедненькая". Жалость ее не оскорбительна, впрочем. Она легка. "Бедненькая, -- повторяет она, -- напридумывала себе всяких Сюзанн..."
       Марина, кстати, с детства интуитивно чувствовала убогость и тянулась к ней, но не чтобы нейтрализовать, а, скорее, за острыми ощущениями сострадания, а, может, и не только. Легко перепрыгивая по социальным ролям, Марина из института культуры попала на молодежное радио, потом сторожила детский сад; здесь она ухаживала за старушкой, продавала цветы, пела в баре, а нынче собирает рекламу для русской газеты. Самое неприятное, что она пьет, если не хуже, а еще более неприятно, что не считает это пороком, поэтому делает открыто и весело. Сюзанна уверена, что будущего у Марины нет. А я думаю наоборот, что ее будущее -- это лучшее, что есть у меня для созерцания, ибо норма марининого самосознания известна мне давно, именно поэтому я уверена в этой девочке на канате -- она балансирует профессионально и, если не случайность, доведет выступление до аплодисментов.
        
        
      -- День защиты детей
        
        
       Счастливую группу сумасшедших видела я сегодня, первого июня, в день защиты детей. Не счастливых по отдельности, а цельно и одинаково. Там был и мальчик из автобуса номер 6, всех их обрядили в армейскую форму, и лица "даунов", напоминая мне мордашки советских детишек в "Детском мире" моего детства, были прекрасны в своем обобщенном неумении скрыть тотальный восторг. Другие, видимо шизофреники, были сдержанны, но как они смотрели на девушек, как громко они говорили.
       Израильский люд снисходил, я млела от восхищения милосердием общества, а небеса тем временем дарили и мне свое злорадно-брезгливое милосердие: опять объявился приятель Конт., на сей раз явившись среди раскаленного белого иерусалимского дня наяву, почему-то на работу, он (впрочем, ясно почему не домой) прижал босса замечательным английским в угол, и Моти сам попросил меня быть свободной на сегодня, но я подразумеваю, что и навсегда.
       Йогом с арены цирка вышла я из зала, ибо в спине моей засело с десяток острых взглядов, но я улыбалась. Встреча с юностью ждала меня, лучшие годы жизни и открытость молодого сердца. Надо ли объяснять ту новизну эмоций, сопроводившую эти определения, которые у меня хватило глупости сформулировать, а у него -- принять за факт запоздало явившегося юмора.
       -- На сколько хватит тебя здесь, приятель? -- спрашиваю я.
       -- У меня курс в университете. Награда за мать еврейку. Но бросился искать я тебя сразу.
       "Какое сумасбродство! -- сказала бы ему Сюзанна. -- Безрассудство и красота невыверенных поступков!"
       Мне же становится просто неловко, потому что фраза его взывает к многозначительности, а взгляд к жалости. Он замечает это и гордыня щурит амбразуры его библейских глаз:
       -- Я, кстати, никогда не говорил тебе, что собирался ждать тебя всю жизнь?
       -- Да...
       -- Так это я шутил, -- смеется приятель Конт.
       -- Ха-ха-ха, -- констатирую я и, против воли и здравого смысла, обижаюсь так, что слегка даже, может быть, сдерживаю слезы.
       Он очевидно доволен, приятель Конт., хотя нелюбовь моя очевидна и неизменна. Он тут же великодушничает:
       -- Я думал, ты постарела больше, а ты -- нет...
       -- А я вообще не думала! -- грублю я.
       -- Оно и видно, -- соглашается он.
       -- Ты приехал за этим?
       -- Я приехал пришпилить тебя в научную работу по психосоциологии, как пример типичной эмиграции без мотивации.
       -- Пришпиль к чертовой матери, -- прошу я, -- хоть куда-нибудь, чтобы хоть какой-то смысл, или намек на отсутствие идиотизма.
       -- Ишь, чего захотела...
       Разговор тащится, как автобус в пробке, если не сказать (Сюзанна), что как сопля. Я как будто показываю ему Иерусалим, он как будто видит. Старый город...
       Расслабленные улыбки кроликов, торгующих на рынке Старого города кончаются вместе со смрадом. Смесь заношенного тряпья, сортира и кофе. Лавки, так и не дойдя до приличествующей восточной роскоши, переходят в откровенную помойку, но еще, дорогой гость, несколько извивов, ступенек, нищих и Кардо -- улица из бывших, а ныне -- приятная во всех отношениях воссоединяет-таки нас с еврейской частью. Наши!
       Вырезанные из беззвездного неба силуэты хасидов. Их телесные жены. И дети, сидящие в колясках, как в партере, вглядывающиеся, привыкая.
       Туристы, беззаботные, но вечно спешащие, откровенно пресыщающиеся за столом культурных ценностей и сыто рыгающие: "Gr-r-r-r-ate!"
       Деловито шастающие монахини -- туда и оттуда, строгие и сосредоточенные, как давняя жена, исполняющая супружеский долг.
       Мир камня, неги и крови.
       Бродя по менее опасной части Старого города, ведя разговор, как верного пса, в какой момент становишься незрячим и зависящим от этих сук?
       -- Вот как странно и мудро устроен Иерусалим!
       -- Ага. Да. -- Какого черта он обметает эти паутинки чувств грязной метлой банальности? -- Я предлагаю помолчать -- давай же молча походим по камням.
       -- Почему?
       -- Просто.
       -- Смотри какое у арабки платье. Красное. Это же арабка? У нее за корсетом кинжал и она очень опасна, правда? Улыбнись, это шутка.
       Понимая, что не стоит смеяться, смеюсь в обозначенном месте - это рефлекторное. Но это западня.
       -- Да, давай уж лучше помолчим, чем смеяться над такими фразами. Бег дурака по пересеченной местности смешон несогласованностью его движений. Он не владеет телом. То же и с реакцией на смешное. Ты бы помолчала, милая.
       Он неправ, но он тысячу раз прав! Что делаешь ты здесь, пестрый фантик бывшей конфеты? Вымученная чеширская улыбка. Тенью сиюминутности скользишь между глыбами прошлой и будущей вечности, в испуге зажимая рукой рот. Это ли не смешно...
       Не желая говорить друг другу ничего, хочется многое рассказать. Но рассказы наши рассыпаются в прах, так и не состоявшись, ибо пепел -- он и есть пепел, даже хранящий форму источника -- привычно слетает с истертых этих камней.
       Он не рассказывает мне о жене, доставшейся от друга, и о второй жене, уже на полпути к приятелю, потому что это типичное московское состояние интеллектуала средних лет. Я не рассказываю, что кроме жалости и недоумения, испытываю ограниченное количество эмоций.
       -- ... да нет, меня занимает вся эта безнадежность, -- заявляет он.
       -- ...став более созерцательной, -- сообщаю зачем-то, -- я отошла от понятия счастье. Осторожность моих мыслей -- вот что тревожит меня ужасно...
       -- Несвобода становится все менее узнаваемой, -- с горечью говорит он. -- Ты чувствуешь, что нас всех обманули?
       -- До нас никому нет дела, -- соглашаюсь я. -- Вот это -- главный обман.
       -- Ты сегодня со мной не уедешь? -- спрашивает он.
       -- Уеду, -- поспешно соглашаюсь я. -- Обязательно. Завтра. Я уже давно думаю, что завтра уеду... -- Фраза, как тело висельника, дергается в унисон лицу приятеля Конт., а потом тихо повисает. Скрипят свежесколоченные доски. Вот оно,
        
        
      -- Возвращение N6
        
        
       Сегодня я снова не еду в Россию. Я отправлюсь туда завтра и сделаю это весело и адекватно. Я с миром встречу всех, кого суждено и с миром отпущу к их делам. И они обрадуются мне в меру, а не будут смотреть, зажимая ладонями рты.
       Но еще я куплю видеокамеру и буду все время снимать все подряд, потому что еще не выстроила необходимую отчужденность, а глазок электронного свидетеля оградит меня от того, от чего я не еду в Россию.
       Каждое утро я буду планировать завтрашнюю поездку, и с этим, видимо, уже ничего не поделать. Завтра, приятель Конт., завтра.
       -- Знаешь, -- оглядывается приятель Конт. в последний раз, -- похоже, я свалял дурака. И давно.
       -- Дурак не есть бессердечный свидетель, -- киваю я в последний раз.
       -- Так что, не ждать? -- тихо спрашивает он.
       -- Жди... -- шепчу я. -- Это правильное состояние -- ждать. Завтра.
       ...Но как это больно -- высыхать, выходя на песок...
        
        
      -- Анкета
        
        
       ...Когда я смотрю из окна нынешнего своего пристанища на каменную пустыню, располосованную когтями вечности, меня сковывает покой. Он не помогает жить, а только созерцать, тем самым нарушая естественное стремление живого существа к действию. Мысль плавно скользит по видеоряду, а сознание белесо и знойно. Иудейская пустыня -- это образ жизни и мыслей. Это снова вариант призрачного существования с легкой привязкой к физическому. Это затягивает.
       Многочисленные цветы и деревья, существующие "на капельницах" маскируют суть только поначалу. Опытный же человек ощущает атмосферу реанимационной палаты. Красота пустыни невыносима и сосуща, а оазис нашего городка симпатичен и жалок. Впрочем, человек не должен быть там, где ему хочется, ибо не может этого в принципе. А если и может, то достаточно скоро оскотинивается.
       ...и тогда судьба подбрасывает тебе анкету. Обязательно в кругах твоего круга оказывается психиатр, который не может не ставить диагнозы -- в целом, но на основе частного. И частность -- это обязательно я.
       Разве не хочется порой каждому нормально слабому человеку покончить с жизнью, чтобы прекратить все это. Это мое законное желание и почему же именно оно из всех является неким критерием и вызывает холодный медицинский интерес.
       Я никогда раньше не объясняла себе свои робкие мысли о самоубийстве, попытки конкретизировать пресекала в надежде, что неясность не влечет четких последствий. Я нарочно не желала знать когда мне больше всего Этого хотелось, где, почему и, главное, как.
       Сидя у окна и чувствуя, что меня загнали в угол по времени, месту, что действие должно плавно вытекать по законам жанра, я слабо огрызаюсь, выбирая нейтрально-депрессивные ответы, упрямо не желая высовываться в ту или иную сторону опросника.
       Ясно, как резвятся мои приятели, отвечая на это, но я уже впала в состояние торжественного смятения и способна только слабо уклоняться от конкретных уколов:
       Что останавливало вас?
       А) страх
       Б) чувство вины перед близкими
       Г) надежда, что все изменится к лучшему
       Д) случайные обстоятельства
       Е) затрудняюсь ответить
        
        
       Мне страшно. Я виновата перед близкими. Поздно и нет сил что-то менять. Я затрудняюсь ответить что останавливало и будет останавливать меня. Может быть это чувство протеста или нежелание делать грязную чужую работу. Жизненные силы мои истончились, сквозь них уже можно видеть испуганные, жадно созерцающие лица -- мое, Сюзаннино, всех действующих лиц и исполнителей. Я заполняю анкету, как живу -- неловко отказать.
       1). Да, я чувствую затруднения в общении.
       2). Да, я часто плачу.
       3). И устаю быстро.
       4). Окружающие не понимают меня.
       5). Да, люди, которым я смогу все рассказать где-то есть.
       6). С памятью есть проблемы.
       7). Жизнь, видимо, не удалась.
       8). Снижение желания жить отмечается.
       9). Аппетит повышен.
      
      
      
       Иерусалим, 1997

  • Комментарии: 2, последний от 16/07/2012.
  • © Copyright Михайличенко Елизавета (nessis@gmail.com)
  • Обновлено: 30/12/2010. 107k. Статистика.
  • Повесть: Проза
  •  Ваша оценка:

    Связаться с программистом сайта.