Мягкова Ирина Григорьевна
Чужая девочка

Lib.ru/Современная: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Помощь]
  • Комментарии: 1, последний от 18/08/2021.
  • © Copyright Мягкова Ирина Григорьевна (imiagkova@mail.ru)
  • Размещен: 27/02/2017, изменен: 27/02/2017. 2521k. Статистика.
  • Статья: Проза
  • Скачать FB2
  •  Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Мемуары "Чужая девочка"(изд.НЛО,2014)-рассказ о времени, о людях, о театре, поскольку я -театральный критик, о разных странах. Лонг-лист премии "Большая книга" за 2015 год.

  •   ЧУЖАЯ ДЕВОЧКА
      
       Довольно долго, пока мне не исполнилось лет 8-9, мы с мамой играли в чужую девочку. Во время прогулок, обычно в темное, тревожное и неуютное время дня мама на какой-нибудь мой вопрос вдруг задавала свой - сакраментальный: "Девочка, а ты чья? откуда?" Я по инерции, хотя игра была уже знакома, продолжала привычное общение, но немедленно наталкивалась на отчуждение. "Девочка, где ты живешь? Родители, должно быть, тебя ищут. Ступай домой. Хочешь, я тебя провожу?"- участливо говорила мама. Впрочем, уже не мама, а совершенно незнакомая женщина. В числе других талантов моя мама была наделена и явными актерскими способностями, и роль сердобольной, но посторонней прохожей ей удавалась как нельзя лучше. И сколько бы я не пыталась ее "расколоть", она продолжала настаивать на своей "легенде", до тех пор, пока я, уверовав в "предлагаемые обстоятельства", не впадала в полную растерянность, если не сказать в отчаяние. Тогда она дарила мне катарсис, возвращая в явь...
       Откуда взялась эта игра? Играл ли в нее еще кто-нибудь, кроме нас?
      Какого эффекта искала мама? Вспоминала ли о своем сиротском детстве? Воспроизводила ли невольно мировой сюжет о потерянном и найденном ребенке? Но как бы то ни было, роль чужой девочки закрепилась за мной практически на всю жизнь. Страстно желая быть своей, такой, как все, войти в то или иное сообщество людей, я неизменно оказывалась отторгнутой, и страх перед этой неизбежностью приводил к тому, что даже в дружбе, с людьми, к которым меня тянуло, я никогда не проявляла инициативы, ждала, чтобы выбрали меня. Больше всего на свете боялась показаться навязчивой. Сегодня, из опыта прожитых лет, из литературы я знаю, что таких, как я, много, и мне чрезвычайно интересен был бы рассказ об ином опыте, опыте человека укорененного, счастливого своей общностью с другими. Конечно, такие есть, но что-то не попадаются их свидетельства. А, может быть, чужеродность - вообще необходимое свойство наблюдателя и оценщика?..
       Странным образом через много лет, когда я была уже студенткой, сюжет о чужом ребенке ко мне вернулся. Я шла вечером из дома в Консерваторию пешком - через Лубянку, Охотный ряд, Тверскую... Где-то на углу Тверской и Брюсова переулка ко мне подошел мальчик лет 8-9, тихий, вежливый, задумчивый, и что-то спросил на тему, как пройти...Уже не помню, что именно. Потом у нас завязался разговор на общие темы: кто я, куда иду, где живу...Он спрашивал не нахально, очень заинтересованно. И неожиданно посреди разговора вдруг спросил, можно ли ему пойти со мной. Я сначала не поняла, что он имеет в виду. Объяснила, что иду на концерт, билет у меня один. Но мальчик сказал, что он подождет, пока концерт кончится, и можно ли ему потом пойти ко мне домой. Я опешила и быстро, пока не сообразила ничего другого, проговорила ему все старые мамины реплики про родителей, которые, наверное, беспокоятся, про то, что уже поздно и прочее. Мальчик ответил, что родители не беспокоятся. Дело принимало серьезный, и даже драматический оборот. Сдать его в милицию мне и в голову не пришло. Взять его к себе, разумеется, было невозможно. Я не видела никакого выхода из этой ситуации, кроме старого, проверенного в детстве: перестать играть в эту игру, то есть, вернуться в исходную ситуацию - двух незнакомых людей на улице. Мы попрощались, но мальчик не выходил у меня из головы весь вечер и в следующие дни тоже. Тем более, что напомнил мне про чужую девочку - вечно актуальную для меня тему.
       Был у меня в жизни еще один эпизод с чужим ребенком. Место действия - Ханой, куда я приехала, будучи научным сотрудником НИИ киноискусства, на закупку фильмов. Время действия - начало 80-х годов. Мучительная, влажная жара. Живу в гостинице, которая стоит на сваях прямо над огромным озером. Из окна виден молоденький солдатик в лодке, который охраняет гостиницу со стороны озера и норовит заглянуть тебе в номер, когда ты раздеваешься, если по неосторожности не задернуть шторы. И виден вдающийся в озеро вправо по его периметру полуостров с одинокой пагодой.
      Во Вьетнаме наша делегация была все время под присмотром, самостоятельное хождение не очень поощрялось, тем более, что и времени свободного было мало, да по такой жарище и не дойдешь пешком никуда. А я люблю ходить одна. И решила встать рано-рано утром и до завтрака (и до жары) дойти до этой пагоды. Шла довольно долго, вызывая удивленные взгляды встречных вьетнамцев, правда, редких. Дошла до острова (оказалось, что это не полуостров, а остров, соединяющийся с берегом длинной насыпью), дошла до пагоды. Она оказалась очень старой, изящной, но потерявшей свои религиозные функции. Там жили люди. В тот момент, когда я туда вошла, никого внутри не было, но уже торопилась ко мне женщина, стиравшая белье на озере неподалеку. Как у большинства вьетнамок, возраст ее было определить нелегко. Одета, как все, - в темные штаны и тунику. Она улыбалась, что-то мне говорила по-вьетнамски, я что-то ей отвечала по-русски. Я знала, как по-вьетнамски поздороваться, и знала слово "ленсо", что означало - "советский человек". И оба слова ей сказала. Она стала показывать мне пустынный интерьер пагоды и подвела к месту, где прежде был алтарь, и где теперь на небольшом возвышении лежал тряпичный сверток. А в свертке - крохотная трехмесячная (женщина показала на пальцах) девочка. Очаровательная, темноголовая, большеглазая и улыбчивая. Женщина спросила, есть ли у меня дети. Я кивнула. Спросила, сколько. Я показала, что одна. Она показала, что у нее семеро (осталось невыясненным, где же они находились в тот момент). Вслед за тем она решительно взяла сверток с девочкой и сунула мне в руки. Я поняньчила девочку, повосторгалась ею (совершенно искренне) и попыталась положить на место. Но женщина воспротивилась, и я поняла, что она хочет отдать мне ребенка насовсем. Первой моей реакцией было согласиться и взять. Но сразу же возник вопрос: как я ее повезу домой и как легализовать усыновление. И второй раз чужая девочка отказалась от чужого ребенка. А угрызения совести почему-то остались.
       В еще большей степени остались они от третьей встречи с "чужим ребенком". Дело было в Ленинграде, во времена сурового дефицита. Пообедать командировочному человеку практически было негде - пирожковая на Невском, да кафе Норд с блинчиками, где, в отличие от пирожковой, можно было сесть за столик. Народу было много, и ко мне подсел мужчина с мальчиком лет одиннадцати. По сложившейся привычке и в ожидании заказа, я пыталась угадать, что за люди и какие у них отношения. Сразу же все получалось довольно странно. Мужчине было лет сорок. Ухоженный, хорошо одетый, по-восточному предупредительный и как-то даже домогающийся моей благосклонности, он довольно резко контрастировал с мальчиком, угрюмым, диковатым, в потрепанной школьной форме и с трауром под обгрызенными ногтями. Мужчина едва притронулся к своему блинчатому пирогу, а мальчик ел много и жадно. В результате я отобедала раньше их и ушла. Тогда, в 70-х, ни гомосексуальная тема, ни тем более педофилия были не на слуху. Этот вариант мне не сразу пришел в голову: думала, мальчик - дальний родственник, дядя из другого города решил его покормить...А, когда вариант постучался в сознание, я уже была на улице. Но что можно было сделать? К кому кинуться? Они просто обедали, у мужчины наверняка была правдоподобная версия их встречи. Ощущение собственной беспомощности и соучастия в преступлении угнетало. Моя хата оказывалась с краю, а сама я вела себя вопреки собственной убежденности, что чужого горя не бывает. Чужая этому чужому мальчику...
       Мама, напротив, если где и была чужой, таковой себя не ощущала. Более того, как талантливая актриса, всегда создавала "типический" образ среды обитания. Так, ложась в больницу на операцию, она срочно приобрела цветастый халат и шерстяную кофту поверх: так одевались женщины в больницах. А в последней своей, ужасающей (по отношению к больным, прежде всего) больнице добилась от персонала внимательного отношения тем, что сыграла роль матери Андрея Мягкова. Когда ее спросили, не родственница ли она известному актеру, мама ответила утвердительно, а потом так вжилась в роль, что и мне пришлось как-то поддакивать этой легенде...
      У нее была фантастическая способность к общению на любом уровне. Она могла завязать переписку с любым полюбившимся ей писателем или созвониться с ним, и просто явиться к нему. И с этим писателем завязывались отношения на долгие годы. Так было, например, с Корнеем Чуковским или с Владимиром Солоухиным. Уже в глубокой старости, не выходя из квартиры, она могла соединиться с любой организацией, чтобы добиться устранения каких-либо неполадок в доме. С Радио или ТВ, чтобы высказать свое мнение или пожаловаться. С газетой, в результате чего получала заказ на реплику или статью. Она могла пробиться без всяких знакомств, с одной лишь только уверенностью в своих правах в любую приемную. И, если я всегда воспринимала чиновников как врагов, заранее была готова к тому, что они меня отфутболят, и они, видимо, чувствовали во мне эту обреченность, и отфутболивали, то мама всегда умела добиться от них своего. Постоянным состоянием ее духа была активная оборона своих рубежей. Особенно, если дело касалось меня. Если мы куда-то ехали вместе или вместе стояли в очереди, скандала было не избежать. Конечно, в толпе, в давке, бывало, что меня и толкали, и тогда мамина реакция была мгновенной. До смешного. Однажды в троллейбусе, я кому-то наступила на ногу, человек выдернул ногу, и я потеряла равновесие. Мама: "Вы почему толкаете моего ребенка?". Человек: "Да, не толкаю я вашего ребенка, просто ногу свою выдернул". Мама (завелась и не смогла уже остановиться): "Осторожней ноги надо выдергивать". Возразить на это было нечего, человек в растерянности умолк, а у нас дома эта фраза надолго осталась напоминанием о нелепости иных притязаний.
       Мама даже в скандалах оставалась своей, ибо была участницей, а я при ней в любом скандале оставалась не участвующим чужеродным объектом. Впервые свою чужеродность среди сверстников я осознала, когда мне было лет шесть. Мы ездили на свидание к отцу на станцию "Второй пост", в подмосковное Ховрино. Там был лагерь, куда отца отправили на первых порах в 1944 году по 58 статье за рассказанный анекдот (потом он перекочевал под Сталинск). Возвращались вечером, поезда ходили плохо. Вдруг остановился на минуту один, где везли детей, тоже из лагеря, только пионерского. Посадки на него, естественно, не было, но мы с мамой, конечно же, сели. Стояли в тамбуре. В вагоне сидели девочки в беленьких кофточках и красных галстучках. Одна заплетала другой косичку, а мне показала язык. Казалось бы, пустяк, но для меня исходное событие, означавшее, что меня не принимают.
       Развитию комплекса чужой девочки способствовала и школа, куда я поступила в 1946 году. В этом году наплыв первоклашек был огромен: пять параллельных классов по сорок с лишним человек. Женская школа Љ644 в Армянском переулке (в ее дворе снимали "Летят журавли") была добротная, кирпичная, с широкими светлыми коридорами. Почти как в фильмах о школе тех времен типа более поздней (1948) "Первоклассницы". Казалось, что и жизнь в школе будет такой же, как в кино, - "с дружбою, с книгою, с песнею". С любимой первой учительницей...
       Но по широким и светлым коридорам шествовала, поджав губы, высокая, худая, с неизменным кружевным воротничком, никогда не улыбавшаяся директриса Ольга Савиновна, внушавшая ужас всем без исключения. И семенила на высоких каблуках маленькая пухленькая завуч, имевшая прозвище Щука - не столько по созвучию слова с ее фамилией - Шукалова, сколько по удивительной способности точным и хищным движением выдергивать из толпы учениц то одну, то другую и устраивать ей страшный публичный разнос с криками и угрозами - во устрашение всем окружающим.
      Справедливости ради все же следует отметить, что инициативе кого-то из этих двух руководящих дам мы были обязаны редкой по тем временам демонстрацией кинофильмов в актовом зале школы. И не самых плохих. "Ивана Грозного", например. Или "Пятнадцатилетнего капитана"...
       Врезались в память портреты и изречения великих писателей на стенах все тех же коридоров: "Все мы - народ, и всё, что мы делаем, есть дело народное", "Человек - это звучит гордо", "Если враг не сдается, его уничтожают", "Вставайте, цепи разорвите, и злодейской вражьей кровью волю окропите" и рядом с этими патетическими или устрашающими - неуместное "В человеке все должно быть прекрасно...".
       А любимую первую учительницу звали Варвара Дзараховна. Это была довольно грузная женщина, гладко причесанная, с неизменным серым вязаным платком на плечах. Наделенная явными организаторскими способностями, она использовала их как на пользу классу, так и для себя лично. Для класса были организованы дополнительные занятия - музыкальные и рукоделия. Музыкальные занятия вела веселая и живая Мария Николаевна, мать Эрки Певзнер. В актовом зале школы мы маршировали под Рондо в турецком стиле Моцарта, разучивали народные танцы и потом выступали с ними на школьных праздниках. На рукоделие я не ходила вследствие патологической к нему неспособности. Но вела кружок мать Лялечки Козловской Серафима Михайловна, урожденная Долгорукова. Разумеется, ни той, ни другой родительнице ничего не платили. Как выяснилось позднее, Дзараховна шантажировала матерей положением их девочек в школе.
       Свои визиты в наиболее благополучные семьи нашего класса она использовала в личных целях: собирала себе на подарки к праздникам, занимала деньги, которые никогда не отдавала, как и одолженные книжки, гоняла чаи, даже в ванной мылась. И, конечно, благоволила к дающим.
      На мне это отразилось следующим образом.
       Меня ей любить было не за что. Мало того, что мама ничего не могла ей дать, но и я в начальной школе и училась неважно (писала чудовищным почерком, уроков не учила, благо маме в голову не приходило проверять мои уроки и вообще влезать в школьные дела), и при этом, главное, смирной не была и вела себя вызывающе. Один раз во время урока вдруг иголку решила у нее попросить (пуговица оторвалась на каком-то важном месте). В другой, не подумав, исправила учительнице неправильно поставленное ударение ...Она, надо сказать, по-русски говорила плохо. Особенно запомнилась одна ее ошибка, когда она читала Пушкина про зиму:
      "Пришла, рассыпалась; клоками повисла на суках дубов. Легла волнистыми коврами среди полей, вокруг холмов". В словосочетании "на суках" она ухитрилась поставить ударение на первом слоге, получилось - на сУках...
       И потом Варваре Дзараховне было известно, что мой отец сидит. На одном из первых уроков она опрашивала класс про отцов: кто был на фронте, кто где работает и т.д. И всё получалось так, что мой отец ни под какую категорию не попадал. А участвовать-то хотелось. И я тянула, тянула руку, а она все не спрашивала и не спрашивала. Пришлось выкрикивать: "А мой папа в лагере, а мой папа в лагере...". Сочувствия у Варвары Дзараховны это вызвать никак не могло. Своим малолетним воспитанникам она не раз повторяла, что у нас в стране зря сажать не будут, поэтому и адвокаты никому не нужны, никчемная профессия. Как следствие ее воззрений и отношения ко мне, у Варвары Дзараховны сложилась постоянная игра с классом, где мне было отведено особое место.
       Посреди урока, чтобы дети расслабились ("Мы писали, мы писали, наши пальчики устали, наши ручки отдохнут и опять писать начнут"), она, приняв выражение лица, обещающее, что сейчас будет смешно, спрашивала у класса: Дети, кто хочет сидеть за одной партой с Евсеенко? Ира Евсеенко была очень славная, добрая девочка, отец ее был нефтяным министром, а у мамы имелась поразившая мое воображение шуба из обезьяны. Весь класс поднимал руки. "А с Наташей Ильиной кто хочет сидеть?" - продолжала учительница. Наташа Ильина была умница, отличница, а папа у нее заведовал отделом в Госплане. Все поднимали руки. Назвав еще пару человек, Варвара Дзараховна делала паузу и потом с заговорщическим видом и с интонацией, заранее исключавшей вариантность ответа, задавала свой коронный вопрос: "А кто хочет сидеть с Фасман?". Это была моя тогдашняя фамилия. Девочки смеялись и прятали руки за спины. Я молча сносила: чужая - так чужая.
      Правда, так продолжалось, пока мы чуть не повзрослели, а я не стала хорошо учиться, да еще и на утренниках выступать с художественным чтением.
      Однажды в четвертом классе на привычный вопрос, кто хочет со мной сидеть, руки подняли человек десять. Почти акция гражданского неповиновения. У меня появились первые подруги - Нета Костанян, тихая девочка, учившаяся музыке, и Верка Лурье, непокорная, вроде меня.
       Вообще школа для меня никаких надежд ("школьные годы чудесные") не оправдала, хотя надеяться я продолжала почти до выпуска. Огромный наш класс ничто не объединяло. Семья каждой девочки выживала по-своему. Бедность была страшная. Однажды я зашла домой уже не помню к кому. Мы тогда легко слонялись и по улицам после уроков, и по домам друг к другу - просто так. Дом, в который я пришла, стоял в Малом Комсомольском (Златоустинском) переулке. Возможно, тот самый дом, что, единственный, уцелел от Златоустинского монастыря, и где были монашеские кельи. Но то, что я увидела в огромном полуподвальном пространстве даже не коммунальной квартиры, а скорее общего вагона, больше всего походило на ночлежку из "На дне" Горького. Занавески, перегородки, копошение человеческих существ и запах нищеты, в котором более всего присутствовало помойное ведро, чтобы не сказать - параша, и очистки от подгнившей картошки. С тех пор я никогда больше туда не заходила.
       Правда, кроме отчуждения, школа наша вызывала и у меня, и, думаю, у всех жгучее любопытство к одной из учениц. Она была на год старше классом, и звали ее Гуля Джугашвили.
       На переменах мы, первоклашки, бегали смотреть на внучку Сталина, как на заморскую принцессу, и ходили за ней хвостом по коридору. С ней было связано несколько школьных мифов. Первый: она никогда не заходит ни в школьную уборную (ей запрещено или она брезгует), ни в школьный буфет (у нее с собой бутерброды с икрой). Второй (более поздний): пионерский галстук ей повязывал сам товарищ Сталин. И третий, происходящий из учительской. Однажды учительница позвонила Гуле по телефону (вроде она болела и в школу не пришла), и к телефону якобы подошел товарищ Сталин (очевидно, сидел у ее постели), отчего учительница потеряла дар речи.
       Сама я наблюдала однажды лишь ритуал гулиных прогулок во дворе ее дома.
      Дом (его называли домом НКВД) - в стиле конструктивизма - был построен в середине 30-х годов на месте разрушенного Златоустинского монастыря. Там жили в основном чекисты. Это был целый комплекс: к жилому дому во дворе примыкало, фасадом в переулок небольшое общественное здание, где архитекторами запланирована была столовая и парикмахерская, как и полагалась конструктивистским "городам солнца". На моей памяти в общественном здании по-прежнему находилась парикмахерская и закрытая столовая, а также распределитель пайков для старых большевиков.
       Гуля жила вдвоем с мамой - красивой яркой брюнеткой (я однажды видела ее в школе, и она чем-то была расстроена). Стоило ей (Гуле) выйти во двор, как со всех сторон к ней сбегались девочки. Самые удачливые пристраивались рядом и брали ее под руки, к первым подсоединялись вторые, третьи и следующие. Получалась длиннющая шеренга, во всю ширину двора. Гуля двигалась по кругу и рассказывала что-нибудь из прочитанного. В тот раз, когда там оказалась я, она пересказывала мифы классической Греции. Она походила на циркуль, а шеренга вычерчивала круг. Крайние в поворот не вписывались и отпадали. Выбывшим (я - среди них) заняться было нечем, они маялись, но не уходили. В какой-то момент Гуле надоело рассказывать, и она, тогда уже десятилетняя, предложила: Давайте играть в лошадки! В лошадки я играть не стала.
       Сочетание наивности и образованности осталось в ней на всю жизнь и не принесло счастья. Образование она получила впоследствии на французском отделении филфака Университета (куда и я мечтала поступить, да мне не удалось). Защитилась. Занималась алжирской литературой. Замужем была за алжирцем. Родила от него глухого мальчика. Мама моя тогда с ней подружилась, поскольку они вместе гуляли - Гуля со своим Селимом, а мама с моей дочкой Ирой. Потом алжирский муж уехал к себе на родину, а Гуле с ним не разрешили, дабы не повторять казуса ее тетки Светланы Аллилуевой... О наивности я сужу и по ее отношению к деду, которого она считала оклеветанным и невиновным в бедах страны (окружение было виновато и, прежде всего, Хрущев).
       Конечно, ее не миновало проклятие, лежавшее на этой семье. Мама ее кончила в психиатрической больнице. И неудивительно: каково было ей пережить всю история с несчастным ее мужем Яковом. Кстати, у Гули сложилась собственная версия судьбы отца.
       Согласно официальной версии, Яков попал в плен, имя его фашисты использовали в листовках, дабы побудить солдат сдаваться, а потом предложили обменять сына Сталина на Паулюса, на что Сталин, якобы, ответил крылатой фразой, что он солдат на фельдмаршалов не меняет. Погиб Яков в лагере, бросившись на проволоку ограждения.
      Существует и другая, более романтическая и более драматическая, на мой взгляд, версия, тихо передававшаяся из уст в уста и рассказанная маме Борисом Слуцким.
      Яков дожил в лагере до прихода освободителей, которые организовали сыну Сталина беспрепятственное следование прямо до Москвы. Он явился живым и относительно невредимым домой и позвонил отцу. Тот к телефону не подошел, но через Поскребышева передал, чтобы Яков тотчас же явился. Больше его никто не видел.
       По версии Гули, отец ее погиб в 1941 году, выходя из окружения, а в лагере был немецкий агент-двойник. Она опирается на результаты экспертизы 2002 года, признавшей и листовку, и письмо Якова к Сталину, и его лагерные фотографии фальшивкой, и на путаность свидетельств бывших с Яковом в лагере очевидцев.
       Мой интерес к Гуле как к школьной достопримечательности никак не был связан с обожанием Сталина. Я никак к нему не относилась, потому что он никакого отношения не имел ко мне. Я была слишком мала, чтобы связать с ним арест отца, и не доросла до диссидентства. Мама никогда этого имени не произносила. Сталин казался мне фигурой абстрактной, условной. В музее подарков товарищу Сталину, открытом в 1949 году к его семидесятилетию, я думала только о том, зачем ему так много всего одинакового. Но, если в музее чужое массовое обожание вызывало скорей недоумение, то в достаточно патетическом стишке (потом и песню написали на этот текст) меня почему-то, конкретностью что ли, тронула вьетнамская девочка, у которой Сталин на портрете оказался похож на вьетнамца:
      
      Хижина из бамбука в далёком стоит Вьетнаме.
      Там девочка вышивает в подарок Сталину знамя.
       Бегают быстро пальцы, и хочется улыбаться.
       И Сталин похож на знамени чуточку на вьетнамца.
      
      В день смерти вождя (впрочем, еще официально не объявленной) нас в школе собрали на линейку - все в том же светлом и широком коридоре. Многие плакали, были потрясены. Я - нет. Мне было интересно, что ОНИ (тоже вполне абстрактное понятие) будут делать. И еще думала о хорошем. О том, что нынче вечером пойду на "Пигмалиона" в филиал Малого театра, и будет играть любимая Зеркалова. Увы, по случаю траура, "Пигмалиона" заменили на скучнейшую и нуднейшую "Евгению Гранде", заставив-таки публику пострадать вместе со всем народом.
       Свою чужеродность с мнением и настроением большинства в том же марте 1953 года я (в который раз!) почувствовала все в той же школе, когда дебютировала как критик. Но прежде надо сказать, что чуть ли не единственным светлым воспоминание о школе была школьная библиотека и библиотекарь Антонина Петровна. Я паслась в библиотеке часами. Помогала вести читательские формуляры, наводить порядок на полках, писала отзывы на прочитанные книги. Когда в 1954 году мужские и женские школы решено было слить, и меня перевели в бывшую мужскую Љ312, Антонина Петровна подарила мне на память под большим секретом почему-то списанное первое издание романа Каверина "Исполнение желаний", и роман этот остался одним из моих любимых на всю жизнь, тем более, что первая редакция отличалась от последующих неуловимым ароматом времени.
      Однажды Антонина Петровна сообщила о грядущей читательской конференции с присутствием автора, дала мне книжку М.Прилежаевой "Над Волгой" и попросила высказать на конференции свое мнение. Мария Прилежаева была успешной, орденоносной советской писательницей. Успех ее базировался, прежде всего, на биографии Ленина ("Жизнь Ленина") и книжке о Калинине. В романе "Над Волгой" речь шла об очень хорошем мальчике. Мамы нет. Папа работает на автомобильном заводе (действие происходит в Ярославле). Мальчик не только сам любит читать и слушать музыку (то есть, ровно то, что и я любила больше всего), но заражает весь свой не очень путевый класс любовью к Чайковскому. Все начинают ходить в концерты, обмениваться пластинками, рассуждать о Возвышенном и Прекрасном. Вот тут я, исходя из опыта своей собственной школьной жизни, не поверила Прилежаевой. Но как объяснить, почему это не может быть правдой? Помню, что мучилась этим вопросом. А сказала, что музыка - это не собирание марок, так просто всех Чайковским не увлечешь, что написанное - неправда. Говорила в актовом зале, с трибуны, руки-ноги тряслись. Однако зал меня не поддержал. Сохранилось мое письмо к отцу, где я пишу про конференцию (кстати, о Сталине в этом письме - ни слова, хотя, повторяю, конференция состоялась в марте 1953):
      "Но наши примерные пионеры решили, что книга не должна быть жизненной, а должна иметь исключительно воспитательное значение. Автору критика тоже не понравилась. Я не стала с ними спорить". Настоящее торжество принципов социалистического реализма! А Антонина Петровна потом мне потихоньку сообщила, что Прилежаева спрашивала обо мне: что за девочка, из какой семьи, кто родители. Я тогда перепугалась, как бы маме или отцу (он тогда жил в Гудауте, куда я ему и писала) чего не сделали. Но обошлось. Игры в Чужую девочку наказания не повлекли.
      
      ПРО МАМУ
       Про другие игры с мамой не помню. Да ей особенно и некогда было со мной играть: в конце войны и после нее в учреждениях работали с утра до ночи, а она служила секретаршей, сначала в Центросоюзе, потом в Главгазтоппроме. Начальник сидит до ночи, ну и секретарша при нем. Однако к Новому году она добывала елочку (что было нелегко, так как елочных базаров не было, и приходилось ловить частников-браконьеров) и неизменно делала для нее игрушки. Конечно, это были и цепи из цветной бумаги, но больше - "штучное", художественное производство - головки сказочных персонажей из заранее собранной цельной яичной скорлупы (требовалось ловко выдуть содержимое яйца из крохотной дырочки) и в соответствующих головных уборах и воротниках из папиросной бумаги. Делала мама и замечательные картонные фигурки балерин в бумажных пышных пачках, конькобежцев - все цветное, разрисованное вручную. Потом мы вместе наряжали елку, используя и покупные игрушки - зверушек из посеребренного картона.
      Но самым большим наслаждением было для меня чтение вслух.
       Я уже упоминала об актерских способностях мамы. Она была красавица, музыкальная, с прекрасным голосом, живая, яркая, быстрая. И превосходно читала. У нас дома долго хранились старинные сборники стихов "Чтец-декламатор", и она наизусть читала оттуда весь репертуар начала века. "Все васильки, васильки, много их выросло в поле. Помнишь, у самой реки мы их сбирали для Оли..."; "Каркнул ворон Nevermor"; "Скачи, князь до вражьего стану, а я и пешой не отстану"; "Вот и больница. Светя, показал в угол нам сонный смотритель"...Она же и мне привила страсть к художественному чтению. Уже в детском саду в Москве я громко и с пафосом "рассказывала", как тогда говорили, стихотворение Иосифа Уткина (он только что погиб на фронте в 1944) "Машинист":
      
      Стук колес и ветра свист,
      Мчится поезд - дым по пояс.
      Бледен русский машинист,
      Он ведет немецкий поезд.
      
      Кровь стучит в его висках.
      Мыслей спутался порядок;
      В длинном поезде войска
      И снаряды... и снаряды!
      
      И шумит родная рожь,
      И вопят поля и пустошь:
      "Неужели довезешь?
      Не допустишь... не допустишь!"
      
      Водокачек кирпичи,
      Каждый дом и каждый кустик -
      Все вокруг него кричит:
      "Не допустишь... не допустишь!"
      
      За спиной наган врага,
      За спиною смерть... Так что же!
      Жизнь, конечно, дорога,
      Но ведь честь еще дороже.
      
      Ветер шепчет: "Погляди,
      Высунься в окно по пояс:
      Путь закрыт, и впереди
      На пути с горючим поезд".
      
      Он с пути не сводит глаз.
      Семафор, должно быть, скоро.
      Вот зажегся и погас
      Глаз кровавый семафора.
      
      Сердце сжалось у него -
      Боль последняя, немая.
      Немец смотрит на него,
      Ничего не понимая.
      
      Но уж поздно понимать!
      Стрелки застучали мелко.
      "Родина, - он шепчет, - мать..." -
      И проскакивает стрелку.
      
      Взрыва гром и ветра свист.
      Ночь встает в огне по пояс;
      Гибнет русский машинист,
      Гибнет с ним немецкий поезд.
      
       Приходя с мамой или с тетей Верой (о ней расскажу особо) в гости к знакомым в коммунальные квартиры, я собирала жильцов на кухне, рассаживала, на что попало, и "выступала". И самое удивительное, что люди не сердились, не сопротивлялись, а выслушивали меня.
       Еще мама пела городские романсы - из тех, что разыскивали потом для передачи "В нашу гавань заходили корабли":
      "Девушку из маленькой таверны полюбил суровый капитан"
      Девушку из маленькой таверны
      Полюбил суровый капитан,
      Девушку с глазами дикой серны
      И с лицом, как утренний туман.
      Полюбил за пепельные косы,
      Алых губ нетронутый коралл,
      В честь которых пьяные матросы
      Поднимали не один бокал.
      
      Сколько раз с попутными ветрами
      Из далёких и богатых стран
      Белый бриг с туземными коврами
      Приводил суровый капитан.
      Словно рыцарь сумрачный, но верный,
      Он спешил на милый огонёк:
      К девушке из маленькой таверны,
      К девушке - виновнице тревог.
      
      А она спокойно, величаво
      Принимала ласку и привет,
      Но однажды гордо и лукаво
      Бросила безжалостное "Нет!".
      Он ушёл покорный и унылый,
      Головою буйною поник.
      А наутро чайкой белокрылой
      Далеко маячил в море бриг.
      
      В этот год, предчувствуя награду,
      Несмотря на штормы и туман,
      Белый бриг из Персии в Канаду
      Снова вёл суровый капитан.
      Словно рыцарь сумрачный, но верный,
      Он спешил на милый огонёк:
      К девушке из маленькой таверны,
      К девушке - виновнице тревог.
      
      Он не видел пьяного матроса,
      Грубые не слышал голоса,
      Только видел пепельные косы,
      Серые пугливые глаза.
      Но, войдя в завесу из тумана,
      Налетел на скалы белый бриг.
      Пенистые волны океана
      Судно поглотило в один миг.
      
      И никто не мог сказать наверно,
      Почему в вечерний поздний час
      Девушка из маленькой таверны
      С океана не спускает глаз.
      Вновь никто не понял из таверны,
      Даже сам хозяин кабака -
      Девушка с глазами дикой серны
      Бросилась в пучину с маяка.
       ***
       "Когда в море горит бирюза"
      
      Когда в море горит бирюза,
      Опасайся дурного поступка.
      У нее голубые глаза
      И дорожная серая юбка.
      
      Увидавши ее на борту,
      Капитан вылезает из рубки
      И становится с трубкой во рту
       Возле мисс в ее серенькой юбке.
      
      Говорит про оставшийся путь,
      Мисс любуется морем и шлюпкой,
      А он смотрит на девичью грудь
      И на ножки под серенькой юбкой.
      
      Брось, моряк, не зови
      Ты на помощь лихого норд-веста.
      Эта мисс ведь из знатной семьи
      И к тому же другого невеста.
      
      А на утро в каюте лежит
      Позабытая верная трубка,
      И при матовом свете блестит
      Одинокая серая юбка!
      
      И изгибы прелестной ноги
      Изучает моряк без норд-веста,
      Хотя мисс и из знатной семьи,
      Хотя мисс и другого невеста.
      
      
      "Край велик Пенджаб"
      
      Там, где Ганг струится в океан,
      Там, где голубеет небосклон,
      Там, где тигр крадётся средь лиан
      И по джунглям бродит дикий слон,
      Там раджа гнетёт великан-народ,
      И порой звучит один напев,
      То поёт индус, свой скрывая гнев:
      
      "Край велик Пенджаб,
      Там жесток раджа,
      И порой его приказ
      Смерть и кровь несёт для нас.
      Для жены своей,
      Для пустых затей
      Славный свой народ
      Магараджа гнетёт".
      
      Лесть придворных сделалась груба,
      И печаль властителя томит.
      - Эй, позвать ко мне сюда раба!
      Пусть хоть он меня развеселит..
      
      Край велик Пенджаб,
      И велит раджа:
      Кого любишь всех сильней
      Любишь всех сильней,
      Для меня, раджи, убей.
      Так он сказал,
      Так приказал.
      Слово - закон,
      Иль ты будешь сам казнён.
      
      Ждёт три дня и три ночи весь Пенджаб.
      Ждёт владыка, опершись о трон.
      Вот к нему приходит к бедный раб,
      Чью-то голову приносит он.
      И глядит раджа на неё, дрожа,
      В ней черты знакомые нежны,
      Он узнал лицо своей жены.
      
      Край велик Пенджаб!
      - Как велел раджа,
      В мире ту, кого любил,
      Для тебя твой раб убил.
      
      Так ты сказал,
      Так приказал,
      Верность слепа,
      Прими же дар раба.
      
      
      
      "Шумит ночной Марсель..."
      
      
      Шумит ночной Марсель
      В "Притоне трёх бродяг",
      Там пьют матросы эль,
      И курят женщины отравленный табак.
      Там жизнь не дорога,
      Опасна там любовь,
      Недаром негр - слуга,
      Так часто по утрам
      Стирает с пола кровь.
      Трещат колоды карт,
      И стук червонцев глух.
      Сердца пьянит азарт,
      А руки тянутся к ножам, как вдруг...
      В перчатках чёрных дама
      Вошла в притон и смело
      Служанке приказала
      Подать вина.
      И в "Притоне трёх бродяг"
      Стало тихо в первый раз,
      И никто не мог никак
      Отвести от дамы глаз.
      Лишь один надменный взор
      Не смутил той дамы взгляд.
      Жан Дюкло, апаш и вор,
      Пьет вино, как час назад.
      Скрипку взял скрипач слепой,
      Приложил её к плечу.
      - Эй, апаш, танцуй со мной,
      Я танцую и плачу...
      
      Концовка отсутствовала, но было ясно, что кончится все плохо: кто-то кого-то зарежет непременно.
      
       Из Вертинского:
       В пыльный, маленький город, где вы жили ребёнком,
       К вам весной из Парижа пришёл туалет.
       В этом платье печальном вы казались Орлёнком,
       Юным герцогом сказочных лет.
       В этом городе пыльном по ночам вы мечтали:
       О балах, о пажах, вереницах карет.
       И как будто ночью в горящем Версале,
       С мёртвым принцем танцуете вы менуэт.
       В этом городе сонном, где балов не бывало,
      И где не было даже приличных карет.
      Шли года. Вы поблекли, ваше платье увяло.
      Ваше пышное платье "мезон ля финет".
      Я и сейчас не могу сдержать слез, когда вспоминаю финал песни:
      Но, однажды, сбылись те мечты сумасшедшие.
      Платье было надето, фиалки цвели.
      И какие- то люди, за вами пришедшие,
      В катафалке по городу вас повезли.
      На слепых лошадях колыхались плюмажики.
      Старый попик усердно кадилом махал.
      Так весной, в бутафорском, смешном экипажике,
      Вы отправились к Богу на бал...
       Были в мамином репертуаре и революционные песни. Особенно я любила "Заводы, вставайте, шеренги смыкайте, на битву, на битву шагайте, шагайте. Проверьте прицел, заряжайте ружье, на бой, пролетарий, за дело свое, на бой, пролетарий, за дело свое. Товарищи в тюрьмах, в застенках холодных, вы с нами, вы с нами, хоть нет вас в колоннах..." Эта песня звучала тревожно и торжественно. И еще, конечно, "Там, вдали за рекой угасали огни..." Весь мамин песенный репертуар я воспроизводила сначала в детском саду, потом в пионерских лагерях. В детском саду Центросоюза, который ютился в обычной квартире многоэтажного дома, и где двора для гулянья не было вообще, нас водили гулять по окрестным улицам (Маросейка, Большой и Малый Комсомольский переулки, проезд Серова, Ильинский скверик). Группа четырехлеток медленно тянулась по тротуарам и непременно пела какую-нибудь "походную" песню (наследие армии?). Я была запевалой. Поскольку ни одна из маминых песен для хождения не подходила, чаще всего мы пели популярные тогда на радио (радио практически выключалось в доме только на ночь) песни англо-американских союзников. Первая: "Зашел я в чудный кабачок, Вино там стоит пятачок, С бутылкою сижу я на окне, Не плачь, милашка, обо мне". А милашка ему отвечает: "Вернись, попробуй, дорогой, Тебя я встречу кочергой, Таких пинков тебе я надаю, Забудешь песенку свою". Пели мы ее по партиям - за него и за нее, дружно подхватывая все вместе последнее слово фразы и припев: Будь здорова, дорогая, я надолго уезжаю, и когда вернусь, не знаю, а пока - прощай! Прощай, и друга не забудь. Твой друг уходит в дальний путь. К тебе я постараюсь завернуть как-нибудь, как-нибудь, как-нибудь...
      Вторая песня, более известная - "Мы летим, ковыляя, во мгле..."...
       Пела мама обычно за работой - штопкой, глажкой. Или когда мастерила шляпки из материала заказчика. Откуда-то (скорее всего от тети Веры) нам досталась деревянная болванка, на которую, она, предварительно распарив, натягивала фетр, прибивая гвоздиками и тем самым придавая форму, а потом создавала свои маленькие шедевры для заказчиц, подрабатывая нам на жизнь, довольно нищенскую. Недавно в фильме про Коко Шанель узнала, что та тоже начинала со шляпок, но показанные в фильме модели не впечатлили: у мамы было интереснее. Она экспериментировала в основном с полями, помещая их то вертикально, то вкруговую, то под углом, находя бесконечно разные варианты изгибов, то двумя будочками над ушами, то крылышками, как на сандалиях Меркурия. Из обрезков цветной кожи и замши, из покрашенных ею же деревянных бусин делала и нашивала изящные украшения в виде резных листиков, лепестков, ягод. Получалось всегда шикарно, потому что вкус у мамы был безупречный, а фантазия неиссякаемая. Пела за делом, но читала по книжке только в свободное время. Это был отдельный ритуал. Мама надевала синий стеганый халат с поясом-шнуром (как уж он у нее сохранился от довоенной жизни при всех наших военных скитаниях!?), зажигала настольную лампу под зеленым абажуром, закуривала папиросу Беломор или Любительскую и начиналось волшебство.
       У нас была хорошая библиотека (отец собирал, но в голодные послевоенные годы почти всё ушло к букинистам), а у мамы был не только талант чтицы, но и прекрасный вкус. Мне доставалось все самое лучшее в литературе и в самом лучшем, мамином исполнении.
       Мой роман с книгами имел определенные вехи и потрясения. Самое раннее визуальное воспоминание - два огромных тома, принесенные отцом. Оба в тесненных кожаных переплетах, с золотым обрезом, металлическими застежками (что особенно меня потрясло), со специальными как бы раскладными подставками и с удивительными картинками. Мне было года четыре, я не знала, что это, и только годы спустя спросила у отца, когда он уже вернулся после лагерей и запрета на Москву, что это было. Оказалось, - "Рейнеке-Лис" и Библия с иллюстрациями Доре. Отец как принес, так и унес назад эти книги (должно быть, дорого за них просили), а я на всю жизнь их запомнила.
      Книжный голод наступил, когда ушла к букинистам чуть ли не вся домашняя библиотека (отец сидел с 1944 года, мама зарабатывала скудно). И в первых классах школы состоялась моя встреча с другим книжным чудом. Мы были в гостях у маминой приятельницы Наташи Фокиной. В Тарасовке, в старом доме. И там стоял шкаф, битком набитый старыми книгами. Преимущественно дореволюционными. Преимущественно детскими. Как всегда, не хватило времени, чтобы хотя бы хорошенько рассмотреть все обложки - нарядные, коленкоровые, с золотыми тиснеными буквами, другие - с картинками. Чуть ли не вся Золотая библиотека Товарищества М.О.Вольф в характерных красных обложках. Я как присела у шкафа, так больше ничего в доме и не увидела. Там была вся серия Луизы Олькот про маленьких женщин и маленьких мужчин и про то, как они стали взрослыми, "Школьный год" де Амичиса, "Маленький человек" Доде, "Маленький лорд Фаунтлерой" Бёрнета, "Каникулы" Графини де Сегюр, Русские народные сказки, много-много запрещенной Чарской, да разве все перечислишь!
       Слава богу, Наташа давала книги читать. Тогда еще не наступили времена страшного книжного дефицита, когда в домах у счастливых обладателей библиотек можно было увидеть на книжных полках такой стандартный текст:
       Не шарь по полкам жадным взглядам
       Здесь не даются книги на дом
       Лишь только явный идиот
       Знакомым книги отдает.
      
      Увы, очень многие из этих "старорежимных" - да, наивных, да, сентиментальных, "идеологически невыдержанных", но таких добрых и справедливых книжек, - оказались недоступны моему и более поздним поколениям юных читателей. Если только родители не позаботились об их просвещении. Мои позаботились.
       Но пора, думаю, рассказать о родителях более связно. Насколько это возможно, конечно, потому что при их жизни не очень-то я расспрашивала их о прошлом, о чем сегодня страшно жалею.
       Моя мама Мягкова Татьяна Ивановна родилась в Москве в 1916 году.
      Ее мама, о которой я не знаю ничего, умерла очень рано, в 1920, и от нее сохранилась лишь чудесная фотография. Отец Мягков Иван Прокопьевич окончил сельскохозяйственный институт в Москве. На групповой студенческой фотографии - чистые и вдохновенные лица, каких сегодня уже не встретишь. Успел повоевать, судя опять-таки по фотографии в военном мундире. Эту фотографию мама сберегла, хотя она была предметом страшной тревоги при обыске, когда пришли за моим отцом ("белый офицер" в семье). Сберегла она на долгие годы и офицерский походный кожаный сундучок с многочисленными ремешками и множеством внутренних отделений. Сундучок сначала занимал почетное место в нашей с мамой комнате, а потом, уже в нашей с мужем квартире, сундучок постепенно перекочевал на лоджию, и хранились в нем уже не письма и бумаги, а инструменты, банки с красками, всякая всячина. Пока он не размяк, и от него не начали отслаиваться куски кожи. Пришлось выбросить...
       О дальнейшей судьбе деда мама ничего не рассказывала (боялась, видимо), но случай свел меня, когда я работала завлитом в Театре Станиславского, с писателем Гавриилом Николаевичем Троепольским. Во время гастролей Театра в Воронеже он подошел ко мне и спросил, не родственник ли мне Иван Прокопьевич Мягков. Получив утвердительный ответ, разволновался, сказал, что это был его старший друг и что оба они были последователями ученого-аграрника А.В.Чаянова, когда работали на селе. Известно, что Чаянов, сторонник кооперации, ратовавший за сохранение индивидуальных крестьянских хозяйств и заклейменный Сталиным в 1929 году, в 1930 году был арестован. Сопоставив факты (мама осталась совсем одна в 14 лет, то есть, как раз в 1930), думаю, что деда моего постигла та же участь (по делу Трудовой крестьянской партии), но только Чаянова расстреляли в 1937 году, а Ивана Прокопьевича уже в 1930 сослали в Казахстан, где он и сгинул, видимо, намного раньше.
       Маму воспитывала в основном тетя Валя, сестра ее покойной матери. Она тоже умерла рано, но, пока она была жива, маленькой Тане открылась интереснейшая богемная среда 20-х годов. Тетя Валя работала в Совкино и была хороша собой. На групповой ее фотографии с сотрудниками видна табличка на стене: "Рукопожатия отменяются". Стало быть, инфлюэнца свирепствовала. На другом, явно курортном фото юная красавица сидит в южном саду, внутри старинного иссохшего фонтана, а на бортике фонтана стоит живая цапля. И таким умиротворенным счастьем и красотой веет от этой картинки, такие дореволюционные детские ассоциации приходят на ум - "Леди Джейн или Голубая цапля" (популярная детская книжка Сесилии Джемисон начала ХХ века), словно ничего ни с кем нигде не случилось, и все хорошо. Так вот, тетя Валя водила племянницу и на спектакли Мейерхольда, и на спектакли Таирова, и на спектакли Станиславского, и в Большой...И однажды, когда мама рассказывала мне о своих театральных впечатлениях, я, привыкнув, что она видела всё, спросила, не видела ли она и Комиссаржевскую (Вера Федоровна умерла в 1910 году) ...Ходили они и по гостям, где хорошенькая и умненькая Танечка сиживала на коленях у Есенина, например, ("многим ты садилась на колени, а теперь сидишь вот у меня"), разговаривая с ним про разное...
       Думаю, что тетя Валя была вхожа в разные дома еще и потому, что спутником на каком-то этапе ее жизни (тогда, разумеется, не венчались и не расписывались) был весьма известный в то время человек - Константин Исидорович Фельдман. Один из главных подстрекателей восстания на броненосце "Потемкин", он, профессиональный революционер, по одним источникам, меньшевик, по другим, - бундовец, переодевшись в костюм матроса, проник на корабль, когда тот пришел в Одессу. Это он требовал, чтобы корабельные пушки "Потемкина" палили по Одессе (а позднее - по Феодосии). "Мы убеждали матросов сойти на берег и примкнуть к восставшему народу, - писал он в своих Мемуарах,- но матросы отказывались покинуть корабль и сойти на берег, чтобы вместе с рабочими захватить город, повелеваясь своему сознанию". Он написал от имени команды "Обращение ко всему цивилизованному миру" с призывом к свержению самодержавия. Когда его арестовали в Феодосии и привезли в Севастополь, он, подкупив стражника (на деньги международных организаций), бежал. В Германии жил на квартире Карла Либкнехта, потом в Париже выступал с рефератами о восстании на "Потемкине", обвиняя матросов в недостаточной революционной решимости, написал мемуары "Броненосец Потемкин" и даже снялся в фильме Эйзенштейна в роли самого себя.
       Конец его, как и многих других, был ужасен и типичен: в 1937 году, уже после смерти тети Вали, Фельдмана вместе с двумя его братьями расстреляли за попытку создания еврейской республики на юге России. Только что был революционный герой, и вот уже враг народа. Сегодня о нем пишут без восторга, поскольку и события на "Потемкине" трактуются достаточно критически.
       Вот маленький кусочек воспоминаний мамы, которые она написала по просьбе Мариетты Чудаковой, по крохам собиравшей все, что связано с Булгаковым.
       Самый старый и известный переулок в Москве - Столешников.
      НЭП - вакханалия довольства. Концессия Альтмана (дамский трикотаж), Фарбера (карандаши), божественная кондитерская, кафе-мороженое, ресторан, гостиница...Все это - в одном крошечном переулочке, и все принадлежит частным владельцам.
       В одном из домов бельэтаж занимает Константин Исидорович Фельдман. У него есть брат-близнец, Александр Исидорович - известнейший профессор-ларинголог, пациенты - крупнейшие вокалисты Большого театра.
       Сам же Константин Исидорович, как я потом поняла, по специальности "крупный администратор", а тогда - директор Совкино. Славен он своим революционным прошлым - был участником восстания на броненосце "Потемкин".
       Моя тетя, совсем молоденькая и очень красивая, служила в Совкино, "вращалась в свете" и меня - семилетнюю, вращала с собой, так как в силу житейских обстоятельств оставлять дома меня было не с кем.
       Вот так и остались у меня в памяти некоторые люди и сейчас занимающие многие умы.
       Вот обычный вечер с гостями у Константина Исидоровича. Я в новенькой матроске и с пышным бантом на темени смирно сижу в огромном мягком кресле.
       Красивый франтоватый молодой мужчина остановился передо мною и долго и неодобрительно глядит на меня, наверно, потому что я одна занимаю кресло, а больше сесть негде. Я также не спускаю с него глаз. Мне интересно - когда хозяин представлял его кому-то, сказал: "Михаил Афанасьевич". "Афанасьевич" - какое старинное имя!
       Наконец он обращается ко мне: "Почему вы так смотрите на меня? Может быть, у меня рога?". И тут я, к своим годам прочтя уже множество взрослых книг и хорошо понимая, что это значит: "Не знаю, может быть и есть!"
       Он быстро уходит в соседнюю комнату, и я слышу его громкий возглас: "Вы послушайте, что говорит этот ребенок!". Подбегает тетя:
       - Татьяна, я же со стыда сгорела! Ты понимаешь, что говоришь?
       - Аля, а кто это?
       - Булгаков.
       Он не решался сесть со мною в одно кресло, но это спокойно сделал другой, тоже красивый и нарядный блондин. Про него- то я уже знала, что поэт - Есенин!
       Не могу вспомнить, в этот или в другой "гостевой" вечер был и приятель Есенина - Мариенгоф. Тоже красивый, тоже прекрасно одетый (в районе, где жили мы, близ Миусского кладбища, не приходилось видеть такой одежды), и самое интересное - с моноклем! Да, да, не у Булгакова, а именно у него был монокль!
       Не могу связать воедино два имени: Есенин и Айседора.
       Ее помню так: Красавица! Локоны! Красная туника. Кто-то сел за рояль. Она, скинув туфли, танцует на ковре, вздымает летящий алый шарф. Он мешает ей танцевать, задевает за люстру, подвески опасно звенят, все вскрикивают. Были ли они в один вечер с Есениным? Если так, то не заметила, чтобы общались. Может быть, были еще не знакомы. Это был, наверное, 1923 год.
       Когда умерла моя Аля, в киноэкспедиции, во Фрунзе, от брюшного тифа, и я осталась во всем белом свете одна, мне приходилось еще как-то узнавать, что стало с квартирой в бельэтаже и с ее обитателями. Умер Александр Исидорович. Перестал быть "крупным администратором" Константин Исидорович. Выяснилось, что он состоял в партии эсеров. В квартиру подселили соседей. В Литературной газете изредка появлялись крохотные заметки, из тех, что дают на подверстку, на литературные темы, за подписью "К. Фельдман". Через несколько лет на мой звонок жена ответила: " Тяжело болен, в больнице".
      
      
       С Фельдманом связана тайна тети Вали, которую мне мама открыла только перед смертью.
       Меня всегда удивляли отношения мамы с ее единственным, младшим братом Володей, отношения, совершенно лишенные родственной теплоты. Володя жил в Воркуте, работал в администрации шахты и время от времени сваливался нам на голову, чему мама никогда не бывала рада. Был он голубоглаз (у мамы, деда и бабушки глаза карие), с чуть крючковатым носом, страшно деятелен и непоседлив. Почему-то его детство прошло в детском доме, не с мамой вместе. Зато в этом детском доме (а, возможно, и в другом месте) он подружился с сыном Антонова-Овсеенко, впоследствие известным правозащитником. Какая-то криминальная отсидка маячила в его прошлом (беспризорничал? воровал?), отсюда и Воркута...И я никак не могла понять, кто его мать (по возрасту, рано умершая моя бабушка никак не подходила к этой роли). Оказалось, - дитя любви тети Вали и Фельдмана. Иван Прокопьевич, видимо, его усыновил, но подробностей я не знаю. Просто меня всегда поражает след, оставленный теми, кто сгинул, казалось бы, бесследно: Иван Прокопьевич Мягков, оставшийся в памяти Гавриила Николаевича Троепольского, и возвращенный им мне; Константин Фельдман, оставшийся в своем сыне и внуке, ну и, конечно, в фильме Эйзенштейна...
       Из маминого детства до меня дошел еще один удивительный персонаж - Василий Данилович Эйхе. Когда мы познакомились, это был глубокий старик, но полный сил, учтивый и эксцентричный одновременно, живой, с ясным рассудком ("Недаром Эйхе - дуб по-русски звучит фамилия моя", - писал он о себе). Он был поэтом по призванию, но свое поэтическое творчество поставил на службу педагогике.
      Ему принадлежит совершенно замечательное произведение - книжка под названием "Буква Ять в стихах и прозе", изданная в 1916 году и, следовательно, недолго прослужившая школьникам, которым была предназначена, поскольку орфографической реформой 1917-1918 гг. эта трудная буква, звучавшая как "е", была из русского алфавита изъята.
      Трудность заключалась в том, что слова, где она присутствовала, надо было вызубрить, и другого пути не было. А слов было немало.
       Трудолюбивый Василий Данилович, собрав все слова с ятью, зарифмовал их в легко запоминающихся стихах, обрывки которых даже я помню до сих пор: Тройка бЕшеная мчится, Доктор снять бЕльмо боится, Мнит о бЕгстве заключенный, Лева - лодырь убЕжденный...
       Когда мы познакомились, Василий Данилович подарил мне эту чудесную книжку с чудесными же картинками, и я потащила ее в свой пединститут - показать преподавателю старославянского и древнерусского языков Ивану Афанасьевичу Василенко. Книжка произвела на него столь сильное впечатление, что он взял ее домой - "почитать", и больше я никогда ее уже не видела. Ему она оказалась нужней.
       До революции Василий Данилович служил в Пажеском корпусе - преподавал немецкий язык. На почве немецкого языка мы и познакомились.
       В годы моей юности дело с изучением иностранных языков было поставлено плохо. В школах (за исключением появившихся позднее немногочисленных языковых спецшкол) начинали учить иностранные языки с пятого класса, раз или два в неделю, достаточно формально и без всякой живой практики, как мертвые языки, в сущности. В Институтах того хуже: сдавали "тыщи", то есть читали и переводили определенное количество тысяч печатных знаков. В какой-то момент появились платные Курсы иностранных языков, но при нашей нищете я себе этого позволить не могла. А знать языки хотелось страстно. В школе я учила обожаемый французский, но и немецкий мне нравился очень. И тут мама сказала, что может попросить Василия Даниловича, с которым она, видимо, общалась (раз у нее были его координаты), но редко.
       Василий Данилович приходился маме опекуном, и, когда она подросла, влюбился с нее. Опять-таки сужу по его стихам: "Я не стал героем твоего романа, девочки-ребенка с блеском карих глаз. Стала ты женою некого Фасмана, на трубе играет он в оркестре джаз". В новейшие времена моего знакомства с ним жил он недалеко от метро "Университет", в стандартной, но вполне достойной квартире. Метод его обучения был уже описан кем-то из советских писателей (возможно, Паустовским), но я не думала, что он дойдет и до меня с дореволюционных времен.
       Было это так. За шкафом у Василия Даниловича хранилось четыре огромные картины на толстом картоне. Каждая соответствовала одному из времен года. Как у Босха или Брейгеля, картина представляла собой симультанное изображение всего, чем занят человек летом, зимой¸ осенью или весной. Множество людей было на ней, а также изображались животные, птицы, растения, домашняя утварь и мебель, орудия труда, всякий транспорт, реки, моря и озера - все на свете. Реестр предметов и явлений жизни.
      Поставив передо мной одно полотно, Василий Данилович задал тот самый, сакраментальный вопрос: Что мы видим на этой прекрасной картинке?
      И, Боже мой, сколько же уроков должно было пройти, пока мы перечислили и выучили бы все, что на них было, и все, чем люди и животные занимались! В сущности, прекрасный и эффективный метод, ныне окончательно забытый.
       Еще мы учили немецкие стихи, Гейне преимущественно, которые врезались в память сразу и навечно.
      
      Im Walde wandl' ich und weine,
      die Drossel sitzt in der Höh;
      sie springt und singt gar feine:
      Warum ist dir so weh?
      
       Эти уроки были глубоким погружением не только в языковую среду, но и в давно прошедшую жизнь.
      Почему-то все это длилось недолго и оборвалось внезапно. То ли стыдно стало, что мы не платим за уроки, то ли я заболела, то ли еще что...Но фигура чудаковатого, наивного, прекраснодушного немца, каким-то невероятным образом уцелевшего и в революцию, и в две войны с Германией, заняла свое постоянное место на прекрасной картине жизни...
       Я уже упоминала некоторые из талантов мамы. Но их было значительно больше, и нельзя сказать, чтобы она зарыла их в землю.
      С 14 лет она жила совершенно одна в маленькой избушке на Сущевском валу, рядом с кладбищем. Вспоминала два превалирующих чувства этого времени - голод и холод. И, тем не менее, Сущевский вал в течение всей жизни был для нее некой землей обетованной, территорией юности, объектом ностальгии. Она и меня туда возила - показать место.
       Училась мама в школе-девятилетке, как все в то время, и, судя по школьной дразнилке "В нашем классе обезьяна это Мягкова Татьяна", проявляла там актерские способности. Лучше всех рисовала. Играла в волейбол за юношескую сборную Москвы и занималась акробатикой. Одно время даже работала в цирке, где на нее обратил внимание Владимир Дуров. Добиваясь ответного внимания, Дуров однажды на манеже, работая со слонами и лежа под занесенной над ним слоновьей лапой, крикнул сидящей в зале маме: "Да или нет?" Тогда еще умели красиво ухаживать.
       После школы мама сразу начала работать - диктором в Парке культуры и отдыха в Измайлово, выступала в эстрадных программах с художественным свистом, бегала в массовках в кино, играла в Школе-студии Татаринова. Сейчас про этого Татаринова даже диссертации пишут. Исследователи его творчества считают его новатором и экспериментатором. Там, у Татаринова и в Измайлово мама на всю жизнь обрела подруг. Некоторые стали известными актрисами, как Вера Орлова. Другие - просто сохранили врожденную артистичность и привязанность друг к другу. Сейчас говорят - тусовка, тогда были компании, не совсем одно и то же. Действие тусовки ограничивается временем сбора, потом каждый расходится по своим квартирам. Компании были как раз домашними сообществами, хотя и тогда московские красавицы, к числу которых, несомненно, принадлежала и мама, посещали рестораны - Метрополь, Гранд Отель, Саввой... Но только туда ходили с кавалерами, а компаниями собирались у кого-нибудь дома. "Компаньонки" всегда помогали друг другу, это была настоящая и очень преданная дружба, без тени соперничества. Мама была самая младшая в этой компании и имела кличку - Варвара (думаю, от Лоханкиной). Я девочкой застала членов этого сообщества, потому что у многих из них проводила время и с мамой, и без нее, когда нужно было за мной присмотреть в ее отсутствие. Галя Галенская, Ольга Эйюбова, Клавочка Воронцова, Женя Беленькая (у нее сестра уехала в Америку и стала там кинозвездой Анной Стен, а дочка Тамара Вихман сыграла в "Первокласснице" девочку, которая приносит в класс куклу), Женя Красновская, Тоня Молдавская... Далеко не все при мужьях. Так, у красавицы Клавочки Воронцовой муж Иван Александрович (тоже красавец, как уверяла мама, и как я убедилась сейчас, заглянув в Интернет), начальник Главного управления пограничной охраны и войск ОГПУ, в 1937 году был расстрелян (в 1956 году, естественно, реабилитирован). Жила Клавочка в знаменитом доходном доме общества "Россия" на улице Мархлевского, на одном из верхних этажей в огромной коммунальной квартире с длиннющим коридором. Возможно, даже там, где теперь мастерская Кабакова. Ей принадлежали две комнаты, соединенные вместе, - пространство, которое казалось мне тогда огромным. Но почему-то было всегда очень темно, и я не уверена, имелись ли там окна. Впрочем, возможно, что они всегда были зашторены. Шторы и стены были синими. Мебель стояла старинная, красного дерева. Помню роскошный фарфор и что-то антикварное на стенах, к чему я отнеслась равнодушно. Мое восхищение вызывали, прежде всего, бесчисленные коробочки с духами, расписанные то сказочными сюжетами в духе Васнецова (Гвидон и царевна Лебедь), то театральными и оперными персонажами (Турандот, Кармен). Внутри коробочки были устланы белым шелком и атласом и хранили дивный запах. Попадались и пустые флаконы, которые, видимо, рука не поднималась выбросить: причудливой формы, прозрачные или матового стекла. Часть пустых коробочек перепадала и мне. Дело в том, что Клавочка работала какое-то время заведующей одним из магазинов государственных парфюмерных фабрик ТЭЖЭ (название расшифровывается как Трест Жиркость, в просторечии - Жиртрест) - на Кузнецком мосту. Эта фабрика наследовала дореволюционной фабрике Брокара . В 30-е годы ею руководила жена Молотова Полина Жемчужина. Тогда же появилась реклама ее продукции:
       Всем, всем, всем,
       Покупайте Флору-крем,
       Вам поможет
       Стать вдвое моложе
       Крем ТэЖэ
      Здесь выпускалась знаменитая Красная Москва, бывший "Букет Императрицы", творение московского француза Августа Мишеля. Коробочки привлекали мое внимание неслучайно. Как я узнала позднее, к оформлению этикеток и к дизайну флаконов привлекались такие известные художники, как А.Родченко, В.Конашевич, К.Юон, А.Дейнека и даже Малевич... Часами я могла разглядывать или перерисовывать коробочки и флакончики. Обед у Клавочки был гораздо вкуснее, чем дома. Сама она отличалась кротостью и мягкостью нрава. Словом, я любила бывать у нее.
      Любила бывать и у другой маминой подруги - Жени Красновской, яркой, темпераментной, остроумной. Жила она неподалеку от нас - на улице Машкова в большом доходном доме, который до революции принадлежал семье ее мужа. От всего былого богатства Жене досталась большая зала в бельэтаже с высокими окнами и двумя колоннами посредине. Муж Жени сгинул в лагерях, но у нее был сын Валерий - сказочный принц моих детских видений, лет на десять старше меня. Был он так хорош, что мне и в голову не приходило соотнести его с собой. Благородный профиль, вьющиеся волосы, прекрасный тембр грассирующего баритона. Легкий, умный, смешливый, элегантный. Художник. Золотая молодежь, он везде бывал, всем интересовался, всё знал и был безупречно воспитан. Пользуясь бешеным успехом у женщин, к красоте своей относился беспечно и никогда не использовал для собственной пользы. Как выяснилось много лет спустя, влюблен был в мою маму и на всю жизнь до самой ее смерти остался постоянным и верным ее другом-собеседником. А женился бездарно - на дочери постояльца, которому Женя сдавала угол. В сущности, на первой попавшейся женщине: Люда не была ни красивой, ни умной, ни хозяйственной. Разве что преданной и сексуальной, и всегда под боком. Ничего хорошего из этого брака не вышло.
      С Валерием, или, как звали его дома, - Валей, у меня связан один из самых острых эпизодов осознания себя чужой девочкой. Мне было лет семнадцать -восемнадцать, и мне некуда было пойти на Новый год. Решительная мама позвонила, кому могла, - Вале. Валя ответил, что встречает Новый год дома с женой, и к нему придет приятель с девушкой. "Пусть она там с вами посидит",- должно быть, сказала мама. Валя не возражал.
      Приятелем оказался легендарный Лева Збарский. Из всех своих однокурсников по Полиграфическому Институту он выбрал Валю другом, наперсником, конфидентом и спутником в любовных похождениях. Одного его счел равным себе, хотя на социальной лестнице Валя стоял несоизмеримо ниже. Отец Левы был академик, Герой социалистического труда, директор Лаборатории при мавзолее Ленина, биохимик Борис Збарский. Хранитель "Объекта Љ1", тела Ленина.
      Если мертвых вождей (кроме Ленина, еще и Дмитрова) он бальзамировал, то живых лечил, и в его двенадцатикомнатной квартире в Доме на набережной стены были увешаны портретами членов Политбюро, его пациентов, с дарственными надписями. Увы, охранными грамотами они не послужили. В 1952 году, в разгар антисемитской кампании и дела врачей на глазах у Левы и Вали, Бориса Збарского арестовали. Формальным поводом послужила его брошюра "Мавзолей Ленина", признанная политически вредной за то, что "Збарский не отразил роль Сталина в дни Октябрьской революции", а, сообщая о вскрытии тела Ленина, указал, что мозг Владимира Ильича был перегружен работой и переутомлен. Когда жена его кинулась хлопотать по бывшим пациентам, арестовали и ее. До смерти Сталина, почти два года оба просидели в одиночных камерах. Семидесятилетнего Збарского пытали, он вернулся инвалидом и через год умер от сердечного приступа прямо во время лекции в 1-ом Медицинском Институте, где его восстановили в должности профессора. Похоронили его на Новодевичьем кладбище с почестями. А сын Лева, умный, самоуверенный, удачливый, вернулся к прежней беспечной светской жизни. Но не только. Он был талантливым художником-графиком, и в 1956 году вышла первая книжка с его рисунком на обложке - Избранные сочинения Олеши. Сам факт соединения молодого художника с опальным до того Олешей делал ему честь. Но и рисунок был отличный: птица, очерченная без отрыва пера от бумаги, единой линией, в которой виделось и подбитое крыло, и благородство осанки, и безупречность формы. Делал Збарский и мультфильмы, и другие книжки, и даже однажды - спектакль с Анатолием Васильевичем Эфросом в Современнике ("Никто" по Э.де Филиппо, 1958)...
      Как и подобает сыну жреца-хранителя Тела, младший Збарский исповедовал культ тела, но только молодого, прекрасного и хорошо одетого: больным, уродливым и старикам в его мире места не было. Важнейшим его свойством был донжуанизм. Если красавцу Валерию для завоевания очередной женщины достаточно было протянуть к ней руку и подхватить, как спелый плод, то Лева мог взять любую не красотой, а усилием воли, и все его женщины (знаменитые, во всяком случае, такие как Марианна Вертинская или Людмила Максакова, оставившие письменные свидетельства) никогда от него не отрекались. Истинный донжуан, Лева все время женился и постоянно состоял в законном браке, что не мешало ему привечать красавиц на стороне. Вот и на тот Новый год он, женатый человек, пришел с новой молоденькой возлюбленной. Ее звали Регина. Позднее он женится на ней, и Регина Збарская приобретет невероятную популярность и в СССР, и за рубежом в качестве одной из первых советских моделей, королевы подиума.
      Так вот и представьте себе загадочного (потому что был он молчалив и высокомерен) супермена Збарского с красавицей Региной, которая позднее, в 1963 году послужит ему моделью для его дивных иллюстраций к Метаморфозам Овидия. Красавца Валерия с молодой женой, пусть не красавицей, но с прекрасной фигурой и в сногсшибательном наряде - летящем шифоном платье с голой спиной. Все - в вечерних туалетах, так как им ближе к утру предстояло отправиться еще куда-то. Атмосфера интимного общения и соблазнения (Люда соблазняла Валю, Лева - Регину). Свечи. Роскошный ужин на остатках фамильного серебра. Нездешняя музыка. А я в новом зелененьком платьице с потугами на стиль времен НЭПа, которое еще недавно казалось мне нарядным, а теперь, как в сказке Уайльда "День рождения инфанты", я взглянула на других, как бедняга Карлик в зеркало, чтобы осознать свое убожество. Зачем я явилась? Кому я интересна? Правда, Валя меня специально пригласил. Правда, Люда в качестве хозяйки вечера ко мне внимательна. Но воистину я здесь не к месту и не в своей тарелке: стесняюсь того, как выгляжу, слова застревают в горле. Говорит весь вечер один Валя, танцуют две пары, а мне остается налегать на сациви. Оно и осталось самым сильным положительным воспоминанием о том Новом годе, а от всего остального - жгучий стыд и досада на себя - девочку, прильнувшую к стеклу чужого праздника.
      Кстати, Женя, Валина мама, завела долгий роман с отцом Люды, и так они и жили крест-накрест, пока отец Люды не сбежал, а Валя не купил кооперативную квартиру. Он довольно долго и безрадостно жил с Людой, но, в конце концов, все-таки ушел от нее.
      
      
       У Гали Галенской, в отличие от Клавочки Воронцовой и Жени Красновской, муж был. Должно быть, очень толковый. Потому что, будучи евреем (его звали Ефим), работал в немалом чине на секретном ракетном предприятии в Подлипках (говорил, что на авиационном заводе) и прямо там же рядом с предприятием получил отдельный маленький коттедж. Мы с мамой бывали у них часто. Там было тепло, вкусно и весело, там была собака, и, главное, там был ДОМ, которого не было больше ни у кого. Такого и понятия как бы не существовало. Особенно хорошо было зимой, когда, отшагав от станции довольно большое расстояние по скрипучему и глубокому снегу, мы попадали в уют и радушие. Однажды, отпраздновав у Гали и Фимы Новый год, мы торопились к последней электричке через холод и снег. Впереди брела согбенная мужская фигура. Вдруг сзади послышался шум бегущего человека. Обернулись - мальчишка лет восьми. Бежит что есть силы и кричит: "Дедушка, дедушка, там еще крем остался!". Против такого аргумента не устоишь, и фигура развернулась и побрела обратно: бог с ней, с электричкой, заночуем, но не оставлять же крем не съеденным...
      
       ЛИРИЧЕСКОЕ ОТСТУПЛЕНИЕ О ЕДЕ
      
       Детские воспоминания о еде особенно сильно врезались мне в память (думаю, как и всем, кто прошел через голод). Запомнилось только то, что связано с сильными эмоциональными стрессами. Остальное просто стерлось. Самый ранний эпизод относится ко времени эвакуации.
       Когда началась война, мне было два с половиной года. Но я отлично помню даже интонацию диктора, объявлявшего по радио "Граждане, воздушная тревога", и как мама когда несла на руках, когда тащила меня за руку в метро, в убежище. Первой точкой нашего пребывания в эвакуации стала деревня Курья рядом с Пермью. Только по маминым рассказам знаю, что жили мы в чистой избе, у хорошей хозяйки, а рядом в другой чистой избе жили Лиля и Осип Брик. От их дружбы с мамой у нас осталась изданная в 1942 году Молотовгизом на оберточной шершавой бумаге книжка Лили Брик "Щен" - с подписью "Милой Татьяне Ивановне и Ирочке, Лиля Брик".
      В книжке Лиля вспоминала милую, хотя и с печальным концом историю щенка-найденыша по имени Щен, с которым себя идентифицировал Маяковский. Дело происходило в 20-е годы, не слишком сытые, но тогда, в сороковые они казались спокойными и безмятежными. Удивителен был сам по себе факт издания этой тоненькой книжечки - свидетельство мощной жизнеспособности Лили Юрьевны. Удивительно также, что в книжке были воспроизведены рисунки Маяковского (Брики возили с собой архив?)...
      Из Курьи, по настоянию отца, который остался в Москве, где играл в эстрадном оркестре, мы отправились в Омск, так как туда была эвакуирована вместе с цирком семья его младшего брата Бориса (он был дирижером циркового оркестра). Однако в Омске Борис нам ничем не помог. Только невероятная жизненная сила мамы, ее напор человека, привыкшего самостоятельно обороняться от внешних невзгод, позволили ей найти работу - воспитательницей в детском садике, куда она и меня пристроила, и жилье - развалюху с единственным вросшим в землю окном, во дворе пожарной команды. В домик этот можно было входить как в дверь, так и в окно. Кровать наша, вернее, топчан, стоял вровень с окном, и однажды на меня, спящую, целиком вывалилась вся оконная рама вместе со стеклами. Сама собой, от старости. К счастью, ушибла не сильно и, главное, не разбилась (Где бы мы потом новое стекло доставали?!). Я даже не проснулась.
       Воды в доме не было, старенький сортир стоял во дворе, так что спасал ночной горшок, но близость пожарной команды обеспечивала и близость источника воды. Летом мылись в простенке между домиком и капитальной каменной стеной ограды. Натаскав в бочку воды, мама окатывала меня из шайки и сама обливалась из нее же. Стирать ходили на речку Омку. Там были деревянные мостки, с которых мама полоскала белье. Однажды, когда она наклонилась, лопнула нитка красного янтаря у нее на шее - единственное ее украшение -, и бусинки тихонько стали истекать на мостки и в речку, как капли крови или слезы. Поскольку это происходило медленно, казалось, что можно их поймать, выловить, вернуть, и мы стали суетиться, кидаться то за одной, то за другой, но с мостков удалось наковырять из щелей лишь несколько штук.
       Зимой спали в верхней одежде. В особо сильные морозы мы оставались ночевать в детском саду. Этот детский садик в старинном деревянном доме дожил до самого недавнего времени. Там была зала с высокими белыми дверями, где проходили музыкальные занятия. Какой же крохотной она оказалась, когда я зашла туда, будучи взрослой! Детский сад продолжал существовать в этом доме много лет спустя после войны, и только в последний мой приезд в Омск (2008) дом был выселен, заколочен и обречен на слом. Я постояла перед ним и, глядя на чердачное окно, рядом с которым мы, бывало, ночевали, поплакала, вспомнив маму, вслед за которой уходят и знавшие ее стены. И тут же в который раз вспомнила свое гастрономическое потрясение.
      Совершенно не помню, чем нас в садике кормили. Помню только бутылки со сладковатым солодовым молоком коричневого цвета. Но не они меня потрясли. Однажды во время ужина воспитательница принесла столовую тарелку, на которой лежала горка тонких, блеклых, но все же настоящих, из белой муки испеченных блинов - чудо, прежде не виданное. Если что-то мучное нам доставалось, это был исключительно черный сырой хлебушек. Запах его запомнился по хлебной лавке - какой-то металлический оттенок присутствовал в этом запахе, холодный, кисловатый, несъедобный... А тут вдруг нечто совершенно новое. Все замерли. По сколько будут давать? Воспитательница аккуратно разрезала горку пополам. Ну, ладно, хоть половинку! Увы, она снова занесла свой карающий нож, и каждому достался маленький уголок и без того небольшого блина. Неважно! Он оплодотворил вожделеющую вкуса плоть. Он как будто откупорил замкнутые за ненадобностью сосуды наслаждения. Конечно, четвертушка была проглочена в один миг, но зато потом долго вспоминалась. Практически всю жизнь.
       От Омска, наряду с гастрономическими, остались и культурные воспоминания. Известно, что туда был эвакуирован не только московский цирк, но и Театр имени Вахтангова. И мы ходили в цирк, где за кулисами по блату я могла погладить слона и положить ему в хобот морковку. Ходили на спектакли. И много ходили в гости. Больше всего запал в душу визит к художнику Рындину. У него в квартире, в обычной тумбочке был устроен для дочки "кукольный дом" - с мебелью, посудой, занавесками и всем прочим необходимым. В сущности, это был искусно сделанный макет декорации к жизни куклы. И в этой декорации с куклами можно было действовать, играть, как в театре. Много лет спустя, прочитав "Театральный роман" Булгакова, я поняла, что для меня та тумбочка тоже была "коробочкой", навеки соединившей меня с театром.
      Разумеется, в те времена, да и многие годы спустя ничего подобного ни в каких магазинах не продавали. Точно так же я была потрясена однажды, уже вернувшись в Москву после эвакуации, увидев в гостях куклу, которую можно было раздеть, одеть, переодеть. То есть, тоже производить какие-то игровые действия...У нее были даже чулочки и пояс для них с застежками. Какая-то рукодельница, в сущности, создала прообраз Барби, ибо куклы тогда были (если были вообще) либо голышки-пупсы, либо уже наряженные намертво. У меня была тряпичная, и я в нее не играла. Кроме того, до сих пор сохранилась от маминого детства изумительная фарфоровая головка мальчика, про которую непонятно: была ли она частью фигуры, или же всегда была головкой. На шее есть клеймо, написано Germany, две буквочки в клейме - "d" и "p" и год 1602 (основание фирмы?)...На нее можно было только любоваться.
       Возвращаясь к гастрономическим вехам, после омского детского сада вспоминаю свой первый пионерский лагерь. Мама отправила меня туда в 1947 г. после первого учебного года. Лагерь был, не помню чей. Тогда практически всех детей на лето отправляли либо на дачи с детскими садами, либо в пионерские лагеря. В пионерском лагере я оказалась полностью предоставленной самой себе. Развлечений никаких не было. Кроме однажды затеянной военной игры, которая, по горячим воспоминаниям о только что законченной войне, оказалась страшно жестокой. Одного "зеленого" мальчика "синие" поймали, заткнули ему рот кляпом и привязали к дереву. Его еле отыскали потом.
      Еще одним развлечением в этом лагере было общение с пленными немцами. Они что-то строили. К ним мы не испытывали никакой вражды, таскали им сэкономленный хлеб, даже сахар, слушали, как один из них играл на губной гармонике. Они показывали нам фотографии своих детей...
      Но большей частью мы бродили по полям и лесам, залезали на проломленную крышу большой церкви, стоящей неподалеку и пытались разглядеть, что внутри (она была закрыта). Иногда казалось, что в кучах мусора на полу что-то блестит. Клад!
      Кормили в этом лагере ужасно. В перловую кашу наливали столовой ложкой какой-то вонючий заменитель масла. Есть хотелось постоянно, но только не эту кашу. И однажды в поле мы обнаружили кормовую репу - турнепс. Это были довольно большие корнеплоды с зеленой кожурой. Кожуру надо было как-то очистить вместе с грязью, а очистить было нечем: ножи в лагере вообще не водились, как, впрочем, и вилки, оловянные ложки нам раздавали вместе с едой и потом сразу же отбирали. Так что, в ход шли ногти, обломанные в результате до основания. Но чувство голода утолялось. Гастрономическое потрясение исходило не столько от вкуса этого не слишком съедобного продукта, сколько от сознания, что добыт он собственными трудами. Оказалось, что пищу можно получать необязательно от старших, можно прямо из природы.
       Смена в лагере длилась долго - сорок дней. Нельзя сказать, что нам за это время не устраивали баню. Но волосы у меня были длинные, умения их промывать - никакого, да и моющие средства оставляли желать лучшего. В результате, когда я вернулась домой и мама стала расчесывать мне волосы, оттуда посыпались вши. Несметное количество. Можно только удивляться, как они меня не съели без остатка. Но мама расправилась с ними довольно быстро и решительно: голова была намазана керосином, благо он был тогда во всех домах под рукой (готовили на керосинках), завязана, выдержана, а потом волосы упорно вычесывались вручную, дабы на них не осталось не только насекомых, но и следов их будущего потомства.
       Остановлюсь еще на двух гастрономических эпизодах: один связан с чудом, другой - с праздниками повседневности.
      Чудо произошло в Главгазтоппроме. Это учреждение находилось в Армянском переулке, в школьном здании. С ним связаны первые годы моей школьной жизни. Школа моя тоже была в Армянском переулке, и я после уроков из одного школьного здания переселялась в другое. Там мама что-то подогревала мне на плиточке, чаще всего - предварительно сваренную картошку - и отпускала в свободное плаванье по Главгазтоппрому, который, кстати, в те годы занимался строительством газопровода Саратов-Москва и почему-то имел огромную переписку с Великобританией. Сужу по моим странствиям. В каждом из отделов меня встречали приветливо. Иногда беседовали о жизни, давали постучать по клавишам пишущей машинки, но чаще откупались карандашиком, ластиком, скрепочкой, листом писчей бумаги... А в Экспедиции на первом этаже давали марки, в большом количестве, разноцветные, но с одинаковой картинкой - королевским портретом...Все двери учреждения были для меня открыты, кроме одной, как во дворце Синей Бороды. Но именно из-за этой двери на втором этаже, в коридоре, устланном ковровыми дорожками, доносились смутные, но божественные запахи. Там был спецбуфет, и оттуда веселые, грудастые, упитанные подавальщицы разносили начальникам высшего эшелона еду на серебряных подносах, прикрытую крахмальными белыми салфетками. Мама с ними приятельствовала, и однажды мы зашли в спецбуфет по какому-то поручению ее начальника. Выяснилось, что тот неведомый запах, который доносился из-за двери, принадлежал сливочному маслу и свежему белому хлебу, и мне даже дали попробовать открошившийся довесок хлеба с масляной нашлепкой. Но чудом было не это. Чудом была найденная мною в совершенно пустом коридоре золотая рыбка. Довольно большая, с детскую ладонь, она сияла синим золотцем (золотцем мы называли всякую блестящую обертку из фольги, которую, предварительно разгладив ногтем, тщательно сохраняли вместе с фантиками). Соскользнула с подноса? Но разве начальникам давали шоколад? Да и в этом коридоре никто из них не сидел.
      Я принесла ее маме, чтобы она спросила в спецбуфете, не потерял ли кто. Не ручаюсь, что мама действительно спросила. Возможно, просто решила, что я имею право на трофей. Но ответ был отрицательный: никто ничего не терял. И это было ЧУДО - обретения ни за что ни про что.
      Надо сказать, что шоколад в послевоенные годы оказался доступнее (для меня, во всяком случае), чем еда. Конфеты непременно были в новогодних подарках в детском саду и на городских елках. Шоколадные конфеты (ассорти в красной коробке с оленем на крышке) дарили маме поклонники. Иногда она приносила мне конфетку в сумочке после похода в ресторан. Да и самой ей, как донору, полагался изредка по специальной донорской карточке американский шоколад - то горький развесной, в толстых брусках, а то в маленьких круглых желтоватых коробочках. Американскую помощь советские люди получали и вещами. У меня был колючий полосатый свитерок и потрясающий зеленый комбинезон из сукна. Правда, надеть его было некуда: взрослые бесцеремонно подходили и осведомлялись, мальчик я или девочка, хотя у меня были косички, и явно не одобряли нарушения формы одежды.
      Американской тушенки нам не доставалось. В скудном ежедневном рационе праздником и счастьем были картофельные оладьи, они же - деруны, они же - драники. Картошку терли на мелкой терке, непременно при этом стирая и пальцы, так как из экономии терли клубень до полного его исчезновения, добавляли кто картофельную, кто пшеничную муку, некоторые еще и яйцо (или яичный порошок), соль и жарили. В зависимости от мастерства хозяйки (и от масла: некоторые расточители жарили на сливочном!) оладьи получались либо, как я любила, плоские, с твердой поджаристой корочкой и с выраженным румянцем на белой щечке, либо, что я любила меньше, пухлые, мягкие, синеватые. Последний вариант непременно требовал употребления со сливочным маслом. В обоих случаях поедание должно было сопровождаться сладким чаем. И наслаждением, само собой.
       Один случай - подтверждение тому.
      Кроме мамы, у меня был еще один бесконечно дорогой человек - тетя Вера. Вера Федоровна Зайцева, терская казачка из Грозного, одна из предшествующих маме жен моего отца, сохранившая ему верность до самой смерти, жила в доме напротив нашего. Воспитания была патриархального: изумительная хозяйка, певунья, сдержанная, почитающая всех родных, втайне верующая в бога, преданная, всегда подающая милостыню на улице...У нее я проводила времени больше, чем где бы то ни было, рассматривая альбом с открытками и фотографиями родственников ("Тети Веры от Лиды") и беспрерывно перечитывая две книжки "Историю моей жизни" Свирского и "Педагогическую поэму" Макаренко. Кстати, в обеих важнейшими были эпизоды, связанные с едой (у Макаренко - как ели колонисты настоящего гуся, когда играли "Ревизора" в самодеятельном театре; у Свирского - про доставшийся ему по случаю пирожок с ливером, и еще - как в нищей его семье ели на праздник арбуз с хлебом) ...
       Увы, я не знаю, как Вера попала в Москву и как получила работу -
       бухгалтера в пошивочных мастерских НКВД, у Покровских ворот, благодаря чему, мне, дочери врага народа, довелось и в пионерские лагери от этой организации ездить, и в знаменитый их клуб на Большой Лубянке контрабандой хаживать на концерты, выездные спектакли и в кино. Клуб поражал отделкой стен деревянными панелями, как в кремлевских кабинетах, а также огромной, во всю стену над лестницей картиной (а, возможно, даже и фреской), на которой к товарищу Сталину и членам Правительства со всех сторон устремлялись с цветами одетые в костюмы народов СССР счастливые люди...
       Классе в третьем (1948) я зачем-то приходила к Вере на работу, а, когда уходила, она окликнула меня по имени уже на улице (что-то забыла сказать). По дороге домой, в Большой Комсомольский переулок, меня догнала молодая женщина, назвала по имени, объяснила, что работает у нас в школе пионервожатой, и попросила переписать срочно понадобившееся ей прямо сейчас стихотворение из учебника. Я привела ее домой, усадила за стол - переписывать стихотворение. Попутно пионервожатая поинтересовалась, а что там у нас в гардеробе имеется. Там имелось два маминых крепдешиновых платья. На туалетном столике посетительницу тоже заинтересовали кое-какие незамысловатые украшения. В частности, я сама с гордостью показала ей моего любимого паука - брошь с большим синим стеклом в виде паучьего брюшка с изящными серебряными лапками в разные стороны. В процессе переписки женщине остро захотелось пить, и она послала меня на кухню (коридор в квартире у нас был длинный) за водой. Разумеется, я ничего не заподозрила. Но, когда вожатая уходила и в коридоре надевала свои фетровые бурки, ее увидела соседка и, было, забила тревогу, но я успокоила ее, сказав, что это наша вожатая.
      Вечером пришла с работы мама и сразу затеяла картофельные оладьи, поэтому настроение у нас обеих было приподнятое, а все внимание сконцентрировалось на процессе приготовления любимого блюда. И вот тарелка с готовыми горячими и хрустящими оладьями принесена из кухни в комнату, вскипевший чайник тоже, и, прежде чем сесть за стол, мама за чем-то (может быть, переодеться?) лезет в шкаф. А там пусто. И на туалетном столике тоже пусто. Какое-то недоразумение! Ведь девушка у нас в школе работает!
      Звоним в школу, вызываем милицию. Быстро становится ясно, что поиски бесполезны. Нам объясняют, что "вожатые" специально носят широкие пальто, а украденное наматывают вокруг себя, под верхнюю одежду. Милиция уходит, мы остаемся вдвоем с мамой. Обе зареванные, опустошенные, убитые этим страшным по тем временам несчастьем: мама осталась, в чем была, у меня - чувство вины. А на столе остывшие, но все еще влекущие к себе оладьи и сладкий холодный чай. Мы сели за стол и, всхлипывая, стали есть. И к концу этого скорбного, но сладостного ужина даже развеселились.
       62-ая КВАРТИРА
      
       Мама никак меня не наказала за этот проступок (привела в дом человека с улицы). Даже не накричала. Обычно она громко выражала свое недовольство, могла даже шлепнуть, и только раз в жизни по-настоящему выпорола меня. Ремнем. Причина заслуживает упоминания.
      Наш дом, из доходных домов Бахрушина, стоял на углу Большого Комсомольского (ныне Златоустинский) и Лучникова переулков. Лучников вел прямо к проезду Серова (Лубянский проезд), в котором целый квартал занимал Политехнический музей. Мы вернулись в Москву после эвакуации в 1943 году, отца посадили в 1944 , и в этом же году, или в начале 1945, но точно я еще в школе не училась, в Политехническом музее открылась большая выставка технических достижений, о которой я, разумеется, ничего не знала. Знал мой друг и сосед по квартире Вовка Цыпкин, на два года меня старше.
      Я гуляла одна во дворе, когда туда пришел Вовка и предложил пойти вместе с ним в Политехнический музей. Мы и пошли. Вовка взял мне детский билет (у него даже карманная мелочь была) и мы пошли по залам, где особенного внимания ничто не привлекло. Зато целый отдельный зал занимал потрясший нас экспонат под названием Ленинградский порт, от которого мы глаз не могли отвести в течение часа как минимум.
      В большом бассейне, заполненном темной и тяжелой на вид водой (возможно, что и какой-то другой жидкостью) стояли на рейде, плавали, причаливали и отдавали концы десятки судов - военных, гражданских, грузовых, пассажирских, больших и маленьких. В воде отражались портовые огни, слышны были гудки и плеск волн...Завораживающая, отрегулированная до мелочей жизнь. Гигантская роскошная заводная игрушка, какую мы и вообразить себе не могли...Счастливые и задумчивые, мы брели домой по Лучникову переулку, где и налетела на нас вихрем, ураганом, волной цунами мама. Оказывается, она сразу же обнаружила (увидела в окно), что во дворе меня нет, и кинулась на поиски. Никто из прохожих нас не видел, а на Ильинском скверике кто-то ляпнул, что похожая по описаниям девочка вроде бы попала под трамвай на Солянке. Бедная мама! Что она пережила! А я, еле дождавшись, когда меня перестанут пороть, стала рассказывать ей про Ленинградский порт.
      Вовке ничего не было. Его родители - Илья Савельевич и Софья Марковна - оказались более терпимы к проявлениям его самостоятельности и любознательности.
      Цыпкины в "докоммунальный" период были хозяевами нашей квартиры. Это была большая и когда-то благополучная семья. Глава семьи Савелий Моисеевич был доктор медицины и практикующий врач. Одна из двух комнат в передней предназначалась для приема больных. Там же, в передней с незапамятных времен стояло прекрасное трюмо черного дерева с подзеркальником, которое никто не утащил к себе в комнату по причине его монументальности, и висел старинный фонарь венецианского стекла, похожий на огромную ягоду крыжовника, который утащили мы, оставшись последними из первых жильцов. К кухне примыкала комната для прислуги, сломанная впоследствии ради увеличения размеров кухни. Отапливалась квартира голландскими кафельными печами, но в мое время их сменило паровое отопление. Я уже не застала ни Савелия Моисеевича, ни младшего его сына Владимира, чей автопортрет (кстати, весьма привлекательный) висел в комнате Софи Захаровны (именно так - Софи, на французский манер, а не Софья все ее называли). Что-то трагическое произошло с этим Владимиром, о чем никто из соседей не знал. То ли его арестовали и расстреляли. То ли он закончил свои дни в сумасшедшем доме (потому что витала над этой семьей некая угроза шизофрении). То ли покончил жизнь самоубийством...Его вдова Ирма Наумовна, роскошная, по моим представлениям, дама, регулярно навещала Софи Захаровну, супругу Савелия Моисеевича и мать трех сыновей - Владимира (младшего), Ильи (старшего) и Михаила.
      Софи Захаровна - крохотная, сгорбленная, крючконосая старушка с замысловато уложенными волосами и в просторных капотах с неизменными жабо и брошами-камеями. Она занимала угловую комнату в конце коридора прямо напротив нас, и я немало времени проводила у нее. Из всего, что находилось в этой комнате, мне запомнился портрет Владимира, его же рисунок, изображавший бегуна с разлапистыми кистями и ступнями, будто деформированными движением и сопротивлением воздуха, но более всего - небольшой настенный шкафчик, предмет моего вожделения. Он был обит тисненой кожей в зеленовато-серых тонах с поблекшим золотым узором. И в нескольких местах поблескивали вправленные в узор зеленые камушки. Я была уверена, что это изумруды, и всю жизнь из-за этого шкафчика мечтала об изумрудах. Увы, когда я сумела купить кольцо во Вьетнаме, изумруды оказались совсем не похожи на те, в шкафчике: то ли те, то ли другие оказались ненастоящими.
      Софи Захаровна рассказывала о собственном выезде до замужества, о том, как в определенные дни месяца брату приходилось покупать для нее перчатки на размер больше, а потом снова - шестого размера. Рассказ этот в старшем возрасте воспринимался мною, как условие некой арифметической задачки с вопросом: сколько всего перчаток шестого размера и сколько на размер больше имелось у мадемуазель Софи к моменту ее замужества?
      От Софи Захаровны я получила некоторые сведения об этикете. Ей я обязана открытием тайны слова деликатес. Однажды она угостила меня кусочком черного хлеба, положив на него дольку соленого огурца и кружочек вареной картошки с каплей майонеза. Это и был деликатес, который не шел ни в какое сравнение с вульгарным бутербродом, потому что имел не только вкусовую ценность, но и эстетическую.
      Сыновья Софи Захаровны - Илья Савельевич и Михаил Савельевич занимали по комнате в квартире, где их было семь. Михаил Савельевич жил в соседней с нами комнате, через стену. Был он мрачен, одинок, сильно пил, работал на какой-то инженерной должности, и я ни разу не слышала его голоса. Ни разу не видела, чтобы он выходил на кухню. Слышала только иногда, как он мечется в своем замкнутом пространстве (единственное место в квартире, куда я никогда даже не заглянула), роняя предметы и что-то бормоча.
      Опорой семейства Цыпкиных был, безусловно, Илья Савельевич. Превосходный врач, он всю жизнь проработал в Боткинской больнице, и, как это принято было в старой медицине, обладал широким диапазоном знаний и универсальностью взгляда. В Боткинской он заведовал лабораторией, но его всегда звали на консилиумы, когда затруднялись с диагнозом или с терапией. Знаю это, потому что сама была в юности объектом этого диагноза, который никак никто не мог поставить, а Илья Савельевич сразу сказал, что это мононуклеоз и, когда я лежала у него в Боткинской больнице, то видела, как его постоянно приглашали то к одному, то к другому больному...
      Безупречные манеры делали его похожим на дипломата, образованность и интеллигентность - на профессора, чувство юмора и живость - на актера, а годы, проведенные на фронте, приблизили его не только к любому из возможных пациентов, но, думаю, и к пониманию механизма жизни и смерти, к приятию всего сущего. Как, впрочем, и вся его врачебная практика.
      Только приятие сущего и, вследствие этого, терпимость (в соединение с порядочностью, разумеется) объясняют долгие годы его сосуществования с женой Софьей Марковной, незлобивой, спокойной, но какой-то заторможенной женщиной, к тому же - старше него. Было такое ощущение, что у нее закупорены каналы восприятия, и то, что ты ей говоришь, и то, что она видит, внутрь никак не поступает и не откликается никакой реакцией. Она жила исключительно в своем внутреннем мире. Чем жила? Неведомо.
      Но я не замечала, чтобы Илья Савельевич раздражался или одергивал ее, когда она высказывалась невпопад. Нес свой крест.
      Мой друг Вовка тоже достался ему нелегко. В отличие от матери, он был темперамента буйного, фантазией обладал неукротимой, имел явный музыкальный талант, острое восприятие, но никакой усидчивости. Поэтому музыке его не учили. В самом младшем возрасте мы играли с ним в игру, которая называлась "С ребятами в войну" и представляла собой фантазии на тему фронтовых приключений - в рассказах, сопровождаемых перемещениями то бегом, то ползком по комнате и мебели, иллюстрирующими события. Из своей мужской школы Вовка приносил новые для меня слова, которыми я тотчас же делилась с мамой, к ее ужасу, и новые песни, куда менее романтические, чем мамины. Вариации на темы Садко, например ("В каюте класса первого Садко, великий гость, Он бьет гондоном по столу, срывает свою злость")...
      Учился Вовка посредственно, в Медицинский институт после школы поступать не рискнул, а поступил в не престижный тогда Ветеринарный и стеснялся этого.
      Дважды женился. Усыновил мальчика. Потом уехал в Израиль, и связи оборвались окончательно.
      Во взрослом возрасте я общалась с ним только дома у Ильи Савельевича, с которым мы были дружны вплоть до его смерти, часто болтали по телефону - про книжки, про спектакли, про новости. Однажды, уже после отъезда Вовки в Израиль, приглашая меня в гости (не очень-то часто, увы, отвечала я на эти приглашения), он сказал потрясшую меня тогда фразу: особенно не затягивай с визитом. Я помчалась, он был весел, оживлен, никакой меланхолии или грусти. А вскоре после этого умер. Уверена, что он знал, когда это случится.
       Если многих моих ровесников воспитал двор, то нас с Вовкой воспитала наша 62-ая квартира. Не только Софи Захаровна с ее дореволюционной респектабельностью и знанием этикета. Не только Илья Савельевич с его просветительскими замашками. Стоило ему услышать по радио что-то особенно стоящее, он тотчас выходил в коридор и объявлял, например: "Включайте, Лунную исполняют". Но главным образом - Лев Иванович Филатов. У него была настолько большая комната, что, раздвинув огромный обеденный стол, в ней можно было играть в пинг-понг, что и делали регулярно его приятели, а заодно и мы с Вовкой.
       Лев Иванович работал в газете "Советский спорт" - сначала футбольным обозревателем, а позднее - главным редактором приложения "Футбол-Хоккей". Жил он вдвоем со старенькой мамой - Анной Федоровной, интеллигентной и приветливой. Однажды у меня с ней вышел нелепый инцидент. Я подметала наш довольной длинный коридор, домела почти до конца, до комнаты Филатовых, и тут мною овладела внезапная и неодолимая лень. И, вместо того, чтобы собрать мусор в совок, я аккуратно подмела его под дверь Филатовых. Хотела ли я сделать им пакость? Ни в коем случае! Думала ли, что не заметят? В том-то и дело, что ничего не думала, и не было у меня другой цели, кроме как перестать делать надоевшее дело. И, когда возмущенная Анна Федоровна спросила меня, почему я это сделала, ответить мне было просто нечего, но я впервые поняла, что мои поступки касаются не только меня, и что ничто не остается незамеченным. Что я живу среди других людей.
       Позднее выяснилось (когда после ХХ съезда вернулся домой отец Льва Ивановича, могучий, но согбенный старик), что еще до войны Филатов-старший, Иван Гаврилович, был репрессирован, и только участие Льва в боевых действиях и орден Отечественной войны П степени открыли ему дорогу в журналистику.
       У Льва Ивановича постоянно собирались друзья - компания, как тогда было принято. Все - замечательные люди, одногодки (рождения года 1920).
      В основном составе - Владимир Барлас, Николай Тарасов, Николай Бриллинг. Первый, лобастый очкарик, геолог по образованию и талантливый шахматист, по страстной любви к поэзии, и в особенности к поэзии Пастернака, стал профессиональным литературоведом и представлял собой классический образец интеллигента-подвижника, олицетворяя совесть времени. Такие люди как-то естественно и без пафоса, оставаясь на вторых ролях, становятся наперсниками и помощниками гонимых и неугодных власти талантов, посвящают себя служению им, протоколируют события ради правды и для будущего. Так, Барлас оставил подробную запись похорон Пастернака, как в будущем Фрида Вигдорова запишет суд над Бродским.
       Николай Тарасов, журналист, достигший довольно серьезных постов (заместитель главного редактора в "Советском спорте", главный редактор журнала "Физкультура и Спорт" и даже зам. Главного в журнале "Советский экран" в середине 70-х, правда, недолго, так как в 1976 уже умер...), по призванию был поэт и писал хорошие стихи. Во всяком случае, нам с Вовкой (а мы были, хотя и мало сведущие, но придирчивые ценители, потому-то нас и держали в качестве тех самых уст младенца) нравилось. Одну строчку помню до сих пор: "...Как белый лист бумаги, лежит рассвет на письменном столе"...
       Николай Бриллинг, актер исключительного мужского обаяния, служил до 1948 года во МХАТе, а потом в Театре Ермоловой, немало снимался в кино. Признаться, я нигде, ни на сцене, ни на экране его тогда не видела, но подростком бледнела и краснела при виде его невозмутимого лица, при звуках низкого голоса. Сейчас мне кажется, что настоящим его призванием была ИГРА, но игра азартная - в карты. В пинг-понг Бриллинг не играл. А компания для того в основном и собиралась, чтобы играть в карты. Что, разумеется, никак не исключало литературных бесед, предваряющих или сопровождающих игру.
       У Льва Ивановича была большая библиотека, главным образом, - поэтическая. Но были и альбомы по искусству, классика, современная зарубежная литература. Единственный из тех, кого я знала, он был подписан на юбилейное Полное собрание сочинений Льва Толстого в ста томах. От него я впервые узнала о Пастернаке - общем кумире компании. Он прочел мне вслух "Спекторского". Он первый заставил меня ответить на вопрос: Что главное в жизни? Я ответила: любовные романы. Он возразил: Работа. Он читал нам с Вовкой вслух свои рассказы и не получил восторженного отклика. Мы и к выбранному им спортивному направлению журналистики относились скептически, не понимая, что это один из способов остаться в стороне от основных направлений идеологии. Кроме того, начиная с определенного времени, именно это направление журналистики давало возможность довольно регулярных выездов за рубеж - на первенства и олимпиады - в составе команды, причем, бесплатно или за очень малые деньги выезжающие снабжались и полной экипировкой. С последним обстоятельством связана одна замечательная история, рассказанная Львом Ивановичем лично после возвращения с зимних Олимпийских игр 1964 года в Инсбруке.
       Перед отъездом он продемонстрировал потрясающее обмундирование, куда входило, в частности, короткое пальто из серебристого меха нерпы и такая же меховая фуражечка. Следует ли уточнять, что в те времена купить ничего подобного было нельзя ни за какие деньги. Итак, огромная советская делегация вышла на парад открытия Игр в нерпе с головы до ног, чем повергла в шок и смятение трибуны. Дело в том, что как раз в этом году мех нерпы считался на Западе самым модным и, следовательно, самым дорогим. Лишь очень богатым и знатным дамам была доступна шуба из нерпы, и их горделивому, "штучному" присутствию на трибунах массовый выход советских нанес страшный удар.
       Однажды, в начале 50-х, у нас в квартире появился Женя Евтушенко.
      Очень юный, худенький, с вздернутым носиком, покрасневшим и хлюпающим, он был представлен нам с Вовкой как талантливый поэт, уже неоднократно напечатавшийся в "Советском спорте". Были предъявлены и стихи: что-то про нарты и каюра. Мы поглядывали на Женю ревниво: чуть старше нас, а уже равноправный член компании, где мы были лишь наблюдателями. Правда, его тоже воспитывали, как и нас. Хорошо помню часто повторявшуюся фразу: Женя, перестаньте врать. Но он играл с ними в карты на равных! Правда, проигрывал. И оставлял в залог вещи. Я даже стишок написала про это:
      Решили сыграть в картишки,
      В этом деле все съели собак.
      И с Жени, как мама с мальчишки,
      Друзья снимают пиджак...
       В компании Женя прижился. В 1954 привел знакомиться свою невесту или уже молодую жену - Беллу Ахмадулину. Она-то вообще была моложе Вовки и старше меня лишь на год. "Здравствуй, Чудо по имени Белла!"... Румяная, толстощекая, она была застенчива, тиха и стихов вслух не читала...
       Думаю, что и для Евтушенко наша 62 -ая немало значила. Много лет спустя, он подарил мне книжку своих стихов с надписью "В память о 62-ой квартире". А уж для нас, случайных счастливчиков, то была настоящая школа не только интеллектуального и художественного развития, но и того примера человеческого общества, где ты - не чужой. Куда принимают.
       Конечно, кроме комнаты Филатовых, важным местом в нашей квартире была кухня. Там шла совсем другая жизнь, и лидерство принадлежало другим людям. Больше всех проводили времени на кухне Анна Владимировна Звягинцева и Клавдия Ивановна Кочетова. У обеих комнаты находились "на выселках" - в передней.
      Звягинцева была не из первых подселенцев в 62-ую. До нее в ее комнате жили две польских пани вполне шляхетского вида - Регина Викентьевна и Сабина Августиновна, о которых помню только, что к ним приводили в гости беленького мальчика Геню в костюмчике, как у взрослых, с которым позволено было поиграть в коридоре. Тем не менее, и Звягинцева все же принадлежала к "старорежимным" - к состоятельным мещанам. Жила она вдвоем с немолодой уже дочерью Тамарой Васильевной, статной и элегантной дамой, руководившей каким-то серьезным химическим производством. В гости к ним ходил мальчик Женя, внебрачный сын покойного сына Анны Владимировны, которого они сначала не хотели признать за наследника, но внешнее сходство с сыном (и с Александром Блоком, надо сказать) было так очевидно, что, в конце концов, признали.
       Так вот, процесс приготовления пищи в этой семье занимал чрезвычайно важное место, и можно было бы получить от Анны Владимировны немало кулинарных уроков, если бы только нашлось им применение при нашем скудном пайке. Она, например, фантастически жарила картошку, нарезая ее мелко-мелко, и иногда образуя из нее единый хрустящий золотистый блин, который ловко переворачивала на другую сторону. И это - единственный урок, который можно было использовать.
      Каким-то чудом у Анны Владимировны в хозяйстве сохранились такие предметы, которых мне никогда бы и не случилось увидеть. Так, уже в менее голодные времена она готовила по всем правилам праздничную пасху. Наблюдать за этим процессом было и увлекательно (неслыханное количество компонентов!), и мучительно (понятно, почему). А предмет, о котором речь шла выше, - это специальная форма для пасхи - четыре резных дощечки из серебристо-серого старого дерева с изумительным узором, переходящим на пасху. Дощечки ставились эдакой четырехгранной пирамидкой, и бесформенная масса превращалась в архитектурное сооружение. В благоухающую башню, которую хотелось немедленно взять штурмом.
       Клавдия Ивановна готовила не столько артистично, сколько много и часто: семья была большая и жила в разных режимах. Мужа ее в квартире видели редко. Уходил он рано, приходил поздно. Высокий, широкий, как бы вытесанный топором, носил он всегда неброский габардиновый макинтош и похож был на статую из скульптурной группы обороняющих Севастополь матросов или непокоренных партизан перед расстрелом. Как их принято было изображать в советском искусстве. Всегда молчал. Однажды явился с серьезными кровоподтеками на лице. Было известно, что он - на оперативной работе.
      Старшая дочь Инна, хорошенькая беленькая девочка, выросла со временем в пышную красавицу, но к тому времени они уже съехали. А младший сын Саша умер в юности.
       В период "первоначального заселения" квартира жила довольно мирно: скандалили исключительно из-за чистоты в местах общего пользования. И тут никогда не обходилось без мамы. Сказать, что она любила чистоту и порядок, - ничего не сказать. Она любила их самозабвенно. Я уже училась в Институте, и у меня довольно часто бывала моя подруга Ленка Ордынская, существо более чем самостоятельное и независимое. Так вот, заслышав мамины шаги в коридоре, мы обе инстинктивно падали на колени и судорожно высматривали, нет ли где на полу какой мусорины, чтобы успеть ее подобрать и не вводить маму во гнев. Соседи же о мамином гневе думали не всегда и то плиту оставляли не вытертой после готовки, то раковину или общую ванну мыли плохо, то еще какой непорядок допускали. И тут уж запущенный механизм возмездия остановить было невозможно, пока у мамы не кончался заряд, и она не переставала кричать своим прекрасно поставленным голосом. Слава богу, что у мамы неважно было с арифметикой, и она не могла контролировать расчеты по расходу электричества все в тех же местах общего пользования. Это тоже была постоянная точка столкновения интересов и заблуждений. Но никогда в нашей квартире не случалось идеологических конфликтов, и никогда никто доносов и жалоб на соседей не писал. Как это было, например, в квартире у тети Веры. Правило "общих детей", когда дети беспрепятственно заходили в любую комнату, распространялось практически и на дом в целом. Можно было позвонить в квартиру наверху или внизу и там послоняться. Особенно, если и там были свои дети. Неслучайно ведь ставшие взрослыми Шурик Фейгин и Миша Левитин из квартиры 61 пришли на похороны Ильи Савельевича Цыпкина.
      Некоторые из детей нашего дома сделали успешную карьеру, вопреки неблагоприятной исходной ситуации. Так, непосредственно под нами, на втором этаже, жили тоже мама с дочкой - Слепухины. В сущности, родственные души. Мама, худенькая, маленькая большеглазая, была чтицей и постоянно репетировала какие-то стихи и прозу, что было слышно летом, при открытых окнах. Дочка Оксана, моя ровесница, бледная и прозрачная, стала балериной, то есть сделала то, о чем в определенном возрасте мечтает практически каждая девочка, и я тоже не была исключением.
       Ксану выбрала судьба. Она, как очень многие из нас, ходила в кружок Дворца пионеров. Танцевала. Туда пришли люди из балетного училища Большого театра и сами ПРИГЛАСИЛИ ее в училище. А потом взяли в БОЛЬШОЙ ТЕАТР. Примой, правда, Ксана не стала, но была солисткой, долго не получала отдельной квартиры и ходила со своей идеально прямой спиной, прижатым к груди подбородком и вывороченными ступнями, неулыбчивая, какая-то замученная и сосредоточенная на своих, определенно невеселых мыслях. И одевалась плохонько. Видно, в этом Большом театре она тоже была чужой девочкой.
      В нашем доме жил известный в то время конферансье Роман Романов с женой Симой. Небольшого роста, улыбчивый, круглолицый, с подвижной мимикой, он однажды поймал меня на лестнице, остановил и долго расспрашивал об арестованном отце: где он сейчас, не нуждается ли. Предлагал деньги. А мы с ним даже знакомы не были. Жену свою Серафиму Пейсах, Роман обожал. То была большая красивая женщина богемного склада, близкая к прогрессивным литературным кругам. В частности, к обэриутам. Про нее соседи рассказывали, что она по комнате ходит голой. Как уж это им стало известно, непонятно, но для нашего пуританского общества подобная характеристика была чрезвычайно значимой и свидетельствовала о высокой степени свободы. Словом, наш дом и наша квартира были отмечены довольно высокой степенью интеллигентности. У тети Веры, квартира была попроще.
      
       ВЕРИНА КВАРТИРА
      
       Тетя Вера - Вера Федоровна Зайцева жила по соседству, все в том же Большом Комсомольском переулке. Дом был ничем не примечательный. Разве что жил в нем диктор Александр Донде: его голос, чуть со слезой, довольно часто звучал по радио. Он был инвалид, передвигался в коляске, а жил на верхнем этаже без лифта. И каждый день двое молодых людей сносили его вниз и заносили наверх на стуле. Нелегкий труд.
      Тетя Вера, напротив, жила на первом этаже в квартире из шести комнат с длиннющим коридором и без всякой передней. Раньше, видимо, здесь было какое-то учреждение, потому что Верина комната - угловая, узкая, с зарешеченным окном и со следами заделанного окошечка на двери - явно походила на кассу. Как и в нашей квартире, тут был некий костяк связанных между собой "первых поселенцев". Белая кость, что называется. Борис Палыч Зуев был полковник. Они с женой Нюрой жили в самой большой комнате, целой зале с тамбуром, как бывает в кабинетах у больших начальников. У них была красивая мебель, хрусталь и много еще чего, явно трофейного происхождения. Вообще это слово - "трофейный" - употреблялось тогда довольно часто. У Веры тоже неизвестно откуда были трофейные немецкие чашки с блюдцами, цвета чайной розы с изящным неброским рисунком. Фарфоровая коробочка в виде быка с дырой на спине, где хранилась всякая мелочь. И еще одна - из голубоватого бисквита. Этот бык был постоянным и главным актером в одиноких моих театрализованных играх...
      Кроме Зуевых, Вера дружила с Королевичами, где хозяина, тоже военного, тоже звали Борисом, а жену - Марусей. У них была дочь Лена, чуть старше меня. А комната - крохотная. Дружба заключалась, в частности, в довольно регулярных общих празднествах с нехитрыми застольями - поочередно в каждой комнате. Ну и, конечно, во взаимной поддержке. В застольях лучшим поваром неизменно оказывалась моя Вера. Ее коронными номерами была рыба под маринадом, божественный винегрет и фантастический торт Наполеон, блюдо редкое в виду трудоемкости исполнения и не дешевой стоимости.
      Самого любопытного персонажа в квартире звали Зарафьян. Его так и звали все по фамилии, как в школе. И жил он в крохотном тамбуре комнаты Третьяковых - дяди Коли, тети Шуры и дочки Али, с которой мы иногда играли вместе. Семейству он был чужим. В его тамбуре от стенки до стенки стоял топчан, отделенный от прохода в комнату занавеской. Он служил и кроватью, и столом. На стене - шкафчик и какие-то картинки. Возможно даже иконки. Одежда висела на противоположной стенке.
      Сам Зарафьян был небольшого роста, необычайно кроткий и улыбчивый. Не знаю, где он работал, но днем часто бывал дома и, сидя на своем топчане, в маленькой бархатной шапочке, развернув перед собою ноты, и держа в руках камертон, пел. Громко, в полный голос. Не просто исполнял, а репетировал, по несколько раз проходя тот или иной пассаж, работая над дикцией и интонацией. В его исполнении я впервые познакомилась с арией Кончака из "Князя Игоря" и выучила ее наизусть. Ее он пел чаще всего. А еще - "На воздушном океане...", "Уймитесь, волнения страсти" - шаляпинский, в общем, репертуар. В отличие от остальных жильцов, Зарафьян чувствовал себя неукорененным отщепенцем, знал свое место, ни к кому не лез с разговорами, но охотно отвечал, если с ним заговаривали.
      Я его жалела. Хотя и отчужденным от него Третьяковым сочувствовала.
      Малофеевы и Никифоровы в этой квартире жили особняком, враждебные и подозрительные. Вера однажды шепнула мне, что Никифоровы - из раскулаченных. Старик был необъятных размеров, в валенках и почти не выходил из комнаты. Все лежал на высокой кровати. А Мариванна, высокая, всегда повязанная платком, угрюмая, с поджатыми губами, ведь слушала меня, когда я читала стихи на кухне, но не поленилась однажды (и ведь знала, куда) написать донос в НКВД, что Зайцева дочку репрессированного в пионерский лагерь к чекистам отправляет. И вот мы приходим с Верой к автобусу с чемоданчиком, а нам - от ворот поворот. А раньше-то я ездила...
      
       ОТЕЦ
      
       Моего репрессированного отца звали Фасман Григорий Наумович.
      Он родился в 1911 году в Одессе в семье известного портного, где было еще три сына и две дочери. Дедушку с бабушкой я видела лишь однажды, прямо перед войной. Они приезжали посмотреть на внучку - очень достойная и строгая чета. И мама, в испуге, что я могу им не понравиться, нарумянила мне щеки.
      Отец уехал от них в тринадцать-четырнадцать лет. Поступил в Москве в Строительный техникум и все свободное время учился играть на саксофоне и на кларнете, так что работать сразу начал - музыкантом. Играл в кинотеатрах, в кафе, в парках, на танцах. Там и с мамой познакомился. Из-за нее Веру бросил. Но Вера никогда потом на маму зла не держала.
      Отец был умный, веселый, спортивный. У него всю жизнь была взаимная любовь с женщинами и с друзьями. Обожал застолье. Знал толк в еде и в спиртном. Курил трубку. На почве друзей и застолья у него с мамой постоянно возникали трещины в семейной жизни, ибо, в отличие от Веры, превосходной поварихи, мама в вопросах кулинарии чувствовала свою уязвимость, готовить не любила, к алкоголю у нее была идиосинкразия, и шумных сборищ она не поощряла, тем более, что они противоречили ее пониманию порядка в доме. Отец настаивал, они ссорились.
      В начале войны отец, отправив нас с мамой в эвакуацию, перешел из эстрадного оркестра ЦДКЖ под руководством Дмитрия Покрасса в оркестр Ансамбля народного танца Игоря Моисеева. Несмотря на войну, это был самый счастливый период его музыкальной карьеры: ансамбль - потрясающий, успех - неизменный, Игоря Моисеева он обожал, да и мэтр благоволил новому оркестранту. Кусочек этого счастья, самый хвостик, и мне удалось ухватить. Когда мы вернулись после эвакуации, отец несколько раз брал меня с собой на репетиции в зал Чайковского. Мы вместе сидели на балкончике слева, где располагался оркестр, и сквозь редкую решетку мне было видно, как без устали возобновляются и повторяются одни и те же элементы композиции, как снова и снова нарядные и красивые девушки то раскручиваются в яркую цветочную грядку, то закручиваются в клумбу. Красные сапожки, ленты и венки. В перерыве отец повел меня с ними знакомить. Видно было, что он здесь любим, и эта симпатия к нему и на меня распространялась: затормошили, затискали, закружили, кто-то сунул конфетку...
      Но счастье было недолгим. Душа компании, отец остротами и анекдотами любил собирать вокруг себя слушателей. Один из коллег-оркестрантов пересказал анекдот из разряда "небезобидных" где следовало. И в середине 1944 отца взяли. Некоторое время он сидел в Химках-Ховрино, а потом его отправили в Сибирь, под Сталинск (ныне Новокузнецк). Дали пять лет.
      Самое удивительное, что и в лагере (судя по тому, что я знаю) отец сохранил артистизм и легкость нрава, был любим (начальством тоже), письма писал бодрые. Мне написал однажды, что у него для меня есть пойманная белка-летяга. Вопрос только в том, как ее переправить. Думаю, что осуществлению этого проекта воспротивилась мама, реально представившая себе, как эта летяга будет вести себя в нашей комнате. Однажды я уже привезла другую "летягу" из пионерского лагеря. Там был живой уголок, и всех его обитателей после смены роздали юннатам. Мне досталась птица сойка (слава богу, что еще не лисенок и не сова), большая, яркая и очень громко выражавшая свое недовольство. Ее посадили в картонную коробку и сверху завязали марлечкой. Транспортировка оказалась нелегкой: мы шли через лес, потом ехали в поезде, потом в автобусе, и все это время сойка орала дурным голосом и рвалась на свободу, путаясь в марле большим острым клювом и царапая мне руки. И вот, когда я, наконец, довезла ее до дома, мама пришла в ужас и потребовала отнести птичку в зоомагазин на Кузнецкий мост. Но это вовсе не значит, что мама не любила животных. Как-то, когда я еще не училась в школе, она подобрала под дождем и притащила домой котенка. Вечером уложила меня спать и пошла на работу (там ночью для начальства крутили трофейное кино). Котенок, очевидно, в поисках тепла и ласки пришел ко мне в кровать, напугав меня до смерти (это был первый мой опыт общения с животными). Кончилось тем, что, защищая свою жизнь, я с помощью стула вскарабкалась на обеденный стол и там заснула, оставив постель в полном распоряжении котенка.
       Возвращаясь к лагерю. Отцу удалось организовать там концертную бригаду. Ее участники - музыканты Миша Гринвальд и Володя Клемпер - остались его друзьями на всю жизнь. Бригада концертировала и за пределами лагеря. Судя по фотографиям, разыгрывали скетчи, играли на музыкальных инструментах, пели и танцевали. О привилегированном положении в лагере свидетельствовала и одна история, рассказанная отцом много лет спустя.
      В знак особого благоволения бригаде (состояла она в основном из музыкантов-евреев) разрешили отпраздновать еврейскую Пасху, что само по себе довольно странно, учитывая, что в нашем атеистическом государстве мало кто знал о датах религиозных празднеств. Тем более, иудейских. Стало быть, либо лагерное начальство было из осведомленных в вопросах религии евреев (что вряд ли), либо Пасха служила чисто формальным поводом выпить-закусить.
      Так или иначе, бригада сложила в общий котел свои продуктовые посылки и собралась в специально отведенном помещении - праздновать Пасху. И тут выяснилось, что никто из этих советских иудеев не знает, как это делается. Как справляется эта самая Пасха. Стали вспоминать детство и семью. Домашние праздники. Детали и подробности. Предварительный пост был соблюден естественным путем. Вряд ли у них была маца как необходимый атрибут Песаха. Но, скорее всего, они вспомнили, что суть этого праздника (о чем и полагалось родителям рассказывать детям) - освобождение евреев из египетского рабства, обретение свободы и независимости (вряд ли начальству это было известно). И в результате формальная (а, может, и издевательская) лагерная поблажка обернулась, во-первых, ностальгическим уходом в другую реальность, в вечер памяти родителей, которые мало у кого остались к тому времени в живых. А, во-вторых, возможно, посулила надежду, что и их освобождение из рабства не за горами.
       Свои пять лет отец отсидел полностью - к 1949 году.
      Москва для него была закрыта, а мама, очевидно, не слишком добивалась его возвращения в семью: расписаны родители не были, и отношения за время разлуки сошли на нет, хотя переписка и не прерывалась. Он уехал в Гудауты, в Абхазию, нашел там двух музыкантов, и они стали играть в местном ресторане, а также на танцах в санаториях. Квартирный вопрос тоже решился удачно - вместе с семейным. Он поселился у очень симпатичной женщины - Лиды Рожковой. С двумя сыновьями - Эдиком и Сашиком - она жила в доме своей матери - белом, каменном, добротном, с примыкающим к нему большим садом - на улице Берия, рядом с железной дорогой. Летом 1951 года я получила приглашение провести там каникулы.
       Гудауты представляли собой тихий и провинциальный курорт. Пляжи - дикие, не оборудованные, галечные. К морю ведет широкая аллея через городской парк, украшенный неизменной ротондой с белыми колоннами. Дома преимущественно частные, одно- или двухэтажные. Из развлечений - кинотеатр под открытым небом, где в то лето показывали трофейного "Тарзана", ресторан и танцы - в санаториях и в том же ресторане. Но главное, разумеется, море. Я увидела его впервые в жизни.
       Впервые в жизни были и магнолии, японская мимоза, олеандр, гранат с его упругими точеными цветами. Листья магнолии с написанными на них текстами тогда еще можно было отправлять по почте, как письма, что все и делали. Ну и фрукты, конечно! В Москве тогда фруктов не было вообще. Даже яблоки не водились. А тут в собственном саду и груши бергамот - небольшие, продолговатые, ароматные, и груши дюшес, исходящие соком, слишком сладким, и мушмала - странная не то ягода, не то еще что. И разноцветный тутовник - ничей, прямо на улице, и кизил, тоже дикий. Понятно, почему все обратные поезда с Кавказа были забиты специальными деревянными ящичками с прорезями для воздуха, в которых курортники везли домой гостинцы - фрукты и овощи. Отдельное счастье - свежая рыба.
       Отец возвращался из своего ресторана поздно ночью, когда мы уже спали. Рано утром Лида выгребала у него из карманов брошенного пиджака скомканные денежные купюры не очень высокого достоинства, но многочисленные, и быстренько бежала на рынок, откуда тотчас же приносила сочащуюся золотистым ароматным жиром копченую, еще горячую ставриду, саблевидную, безупречной формы. Или пухленьких головастых барабулек. Быстро варила картошку и подавала роскошный завтрак, добавляя "по вкусу" зеленый лук и помидоры.
      После завтрака мы шли купаться (тогда говорили "на море"). Отец научил меня плавать и играть в волейбол. Он вообще очень старался восполнить упущенное для моего воспитания время и делился своим жизненным опытом и философскими воззрениями. Кое-что я сразу запомнила и взяла на вооружение, сравнивая потом с собственным опытом и убеждаясь в правоте отца. Например, он сказал однажды, что мы любим тех, кому сделали добро, и не любим тех, кому чем-то навредили. Совершенно справедливо. С добавлением неутешительных наблюдений над теми, кто не любит сделавших им добро. Не хочет чувствовать себя обязанным.
       Кроме того, отец настойчиво пытался втянуть меня в какие-то классические детские занятия и забавы. Поощрял мое собирание книг, требовал, чтобы я училась фотографии. И каталась на коньках. И увезла с собой в Москву лимонное деревце, чтобы вырастить плоды. А вот хаотичное и ненормированное мое чтение (не по возрасту) не поощрял, считал, что неправильно пойму или вообще это мне не нужно читать. И художественное мое чтение критиковал за неправильный выбор ("Василий Теркин" в моем исполнении ему не понравился). Тут ему, пожалуй, удалось отвратить меня от этого занятия на какое-то время. А вот с книжками - нет. Да и с традиционными детскими забавами я его надежд не оправдала: каток терпеть не могла за скуку и бессмысленность движения (то ли дело лыжи - на природе и с постоянной сменой пейзажа); фотографировать и фотографироваться до сих пор не люблю (даже теория у меня есть: когда фотографируешь, не смотришь и не видишь, а только стараешься остановить мгновенье "на потом"), а лимон у меня погиб - садоводческого дара не оказалось, как и многих других способностей, полезных для жизни.
       Вообще, если мамина функция в моем воспитании была безоговорочная защита, то функцию отца я назвала бы постоянным оппонированием - и маме с ее системой воспитания, и мне как порождению этой системы.
       В Гудаутах я очень подружилась с сыновьями Лиды, особенно со старшим - Эдиком. Он был мой ровесник, но, в отличие от меня, совершенно инфантильной по жизни, привык быть мужчиной в доме и многое умел делать руками. У него (да и у младшего Сашика) была масса хозяйственных обязанностей, некоторые из которых я с удовольствием с ними разделяла. Например, мы ходили с серпами заготавливать траву для скотины (кажется, лидина мать держала коз), поливали сад и пропалывали грядки. И это было весело. Почти так же, как лазать по деревьям, взбираться на холмы, играть в мяч вместе с соседскими мальчишками и с большеглазым сыном Гриши Асмаряна (Гриша играл с отцом в оркестре) Татосиком, который со временем вырос в известного армянского органиста Татевоса Асмаряна. Для мальчишек я была "свой парень". Слава богу, мы никогда не дрались (драться я не умела), но спорили по любому поводу отчаянно, до крика и до слез. Плакала, правда, я лишь однажды, когда Эдик и пришедшая ему на помощь Лида загнали меня в угол в какой-то дискуссии и лишили аргументов. Я и сейчас все пытаюсь себе объяснить, в чем причина этого постоянного желания спорить. В духе противоречия? Спортивном азарте, необходимости одержать верх в борьбе? В поисках истины и справедливости? В неосознанной жажде самоутверждения? Впрочем, в моем нынешнем возрасте самоутверждаться уже поздновато, а спорить по-прежнему тянет.
       Особое место в новоявленной курортной жизни занимали, естественно, танцы. Отец играл в "Черноморце" и в санатории "Волга". Походы туда - целое событие, выход в свет. Надо было дождаться темноты, которая, на юге, как известно, падает сразу и бесповоротно, и под звездами брести, не торопясь (жарко было и вечерами) в сторону загородных садов и особняков, где находились санатории. Сама эта прогулка - вдоль ночных, набегающих, как волны, ароматов, создавала некий меланхолический настрой, готовила к дальнейшему томлению под звуки старых танго и модных новых эстрадных песен. Тогда только появилось "Рэро", песня, которую отец и его коллеги пели по-грузински: "Рэро, ракаргия сихварули, рэро, роцаминда гулид гнахо, рэро¸чиреме, шены, рэро" - звучало дивно, настраивая и без того романтически устремленных курортниц на мимолетные любовные приключения с красивыми молодыми абхазцами. Лица женщин, собравшихся на танцплощадке, были как будто одеты в униформу - белый верх, темный низ. Белый верх: никто мне не нужен, просто так зашла - на других посмотреть. Темный низ: да подойдите же ко мне, сил больше нет ждать. Местные мальчики, как правило, выбирали умело, не допуская осечек, иногда разыгрывая долгоиграющую карту. Так, лет через пять после описываемых событий я работала вожатой в пионерском лагере - на летней практике от Пединститута. И там работала тоже вожатой очень добрая и славная девушка по имени Тамара, работница предприятия, от которого был лагерь. Только была она уж очень некрасива: полная, лицо тяжелое, расплывшееся, прическа - перманент. А темперамент - бешеный, и никаких комплексов. Говорить любила исключительно про любовь. Один из рассказов я запомнила, потому что действие происходила как раз в Гудаутах, в санатории. Она там влюбилась в абхазца, чувств не скрывала (никакого "белого верха"), знал весь санаторий. "Предмет" регулярно приходил на танцы, но ее не приглашал, выдерживал. Когда, наконец, она оказалась в его объятьях, он строго сказал: "Вы обратили внимание, что я пригласил вас на медленный танец?". Не хотел, чтобы эти взбалмошные и невоздержанные русские нарушали канон. Как он его понимал. В результате этот роман не только состоялся, но и имел протяженность во времени.
       Намерений танцевать у меня тогда не было. Хотя танцевать я любила с самого раннего детства и, как все маленькие девочки, мечтала стать балериной. Танцевала в детском саду, танцевала в пионерских лагерях, где в течение всей смены шла обычно подготовка к заключительному концерту. Танцы разучивали друг от друга или в кружках, которых множество работало в лагере. Шанс стать профессиональной танцовщицей у меня появился в 1949 году. У отца кончился срок, и он ненадолго появился в Москве, пытаясь, видимо, устроить свои дела. Пошел и к Моисееву, который принял в нем самое заинтересованное участие. Меня взял с собой - показать Мэтру. И я ему станцевала свой коронный номер - молдавский народный танец Юла, предварительно громко объявив и потом деловито сама себе подпевая. Не знаю, конечно, что на самом деле подумал обо мне великий хореограф, но отказать - не отказал, велел приходить в свою Школу при ансамбле, когда стукнет четырнадцать. А, когда мне стукнуло четырнадцать, многое в нашей жизни переменилось, и в Школу я так и не пошла поступать.
       Итак, на танцы я ходила, томление испытывала, но не танцевала. Вроде бы, стимула никакого не было: не с приятелями же обниматься, да они и не умели танцевать. А молодым людям постарше я была не нужна. Лишь однажды я поймала на себе непривычный, мужской, смущающий взгляд. Не на танцах. Я одна играла в мяч у стенки рядом с домом. Бросаешь мячик об стенку, он отскакивает, ты через него прыгаешь, и должна потом его поймать. Нужна сноровка, так что я целиком сосредоточилась на игре. И тут мяч отскочил, я его не поймала, он покатился, я побежала за ним и прямо-таки споткнулась о светло-зеленые глаза. Они принадлежали юноше лет семнадцати, который внимательно наблюдал за мной из окна напротив. Красивый блондин, абхазец. Во мне что-то екнуло, я попыталась продолжать свою игру, но не смогла, и покинула площадку. Больше я этого мальчика не видела, но взгляд запомнился.
      
       ОТСТУПЛЕНИЕ О СЕКСУАЛЬНОМ ПРОСВЕЩЕНИИ
      
       Тогда, в 12 лет, в любовных и тем более сексуальных отношениях я не понимала ровным счетом ничего. В определенном смысле известная фраза о том, что в СССР секса не было, а была лишь любовь, имела под собой почву: мы воспитывались, как в монастыре, в полном неведении, и мечтали о любви возвышенной. Конечно, в моем классе были девочки, которые кое-что знали. Мы, целомудренные и несведущие, настроенные романтически (у меня в тетрадочке с цитатами были записаны слова Чернышевского "Умри, но не давай поцелуя без любви") называли их "мальчишницы" и ставили ниже себя. Не у них же спрашивать, как дети рождаются. Но и полученные от близких подруг, эти сведения казались слишком вульгарными.
       В шестом или даже седьмом классе моя самая близкая подруга Верка Лурье решила меня просветить. Сама она узнала на год раньше, но таила эту страшную тайну в себе. У Верки была замечательная семья. Они жили тут же, в Армянском переулке, практически в отдельной квартире, где я часто бывала. Путь лежал через двор, мимо подвалов, принадлежавших винно-коньячному тресту "Арарат", где всегда стоял сильный и специфический запах. Попутно замечу, что армяне активно придерживались постоянного и непрерывного присутствия в своем переулке. Здесь жило множество армянских семей (у нас в классе учились три их представительницы - моя уже упомянутая подруга Нета Костанян, Таня Бабаян и Инна Казарян). Кроме угодий "Арарата", в переулке располагалось Армянское поспредство, которое в настоящее время чрезвычайно расширило свои владения, отобрав роскошное здание Лазаревского Института у квартировавшего там долгие годы Института Востоковедения.
       Семья у Верки была полная, полноценная, старорежимная: бабушка-дедушка, папа-мама, тетя и младший брат. Даже домработница имелась.
      В квартире стояло прекрасное дореволюционное пианино с бронзовыми канделябрами, к чаю подавался старинный сервиз. Но главным предметом в доме, составившим счастье нашего несчастливого детства, оказался патефон с пластинками, привезенный дедушкой из Ирана, где он работал в советском поспредстве перед войной.
       Патефон фирмы Колумбия вместе с пластинками в специальном ящичке принадлежал другой жизни и отличался от советского патефона примерно так же, как пульмановский вагон отличается от нашего общего. Предмет роскоши и комфорта. Много блестящих деталей. Тяжеловесная добротность, свойственная красному дереву. На внутренней стороне крышки изображен обаятельный пес у граммофонной трубы и написано: Голос моего хозяина. И каких только голосов не было на этих пластинках! Шаляпин, Собинов, Гали Курчи, Жозефина Бейкер...Какие оркестры с классической музыкой! Лучшие пианисты мира. Полузапретное (потому что еврейское культовое) сочинение Макса Бруха "Кол Нидрей" . И, конечно же, сладостные танго, лукавые фокстроты, экзотическая румба...Все вечеринки в старшие школьные годы, которые всегда собирались у Верки, были связаны с этой музыкой. И все танцульки у нее же на даче в Пушкино...
       Веркин отец Леонид Лазаревич, красивый, умный и серьезный, работал в Горстройпроекте главным конструктором, маму Басю Мироновну, экономиста, мы с Веркой побаивались, настолько она была строга. И вот, когда Верка популярно мне объяснила, какие действия родителей предваряют зачатие ребенка, да еще и воспроизвела непристойный жест, какой не раз прежде приходилось видеть у хулиганов-мальчишек на улице, я, естественно, ей не поверила. Самым мощным моим контр-доводом был вопрос: Неужели твои родители могли бы заниматься этими глупостями?!
       А между тем проклятый пубертат неотвратимо надвигался, и плоть требовала комментариев. Мы искали их в книгах открытого доступа, весьма немногочисленных, надо сказать. "Суламифь" Куприна, "Исанка" Вересаева, "Жизнь" Мопассана, да Сказки тысяча и одной ночи. Выискивали по строчкам, перечитывали и запоминали наизусть: "И он забил снаряд, и пушка выстрелила. И он увидел, что она - не сверленая жемчужина..." Боже, какое смятение от этих поэтических тропов и недоговоренностей! И все равно: попробовать не хотелось. То есть, невозможно было себе представить, с кем, при каких обстоятельствах могло бы захотеться. Только по великой и обоюдной любви! А что такое любовь? Когда в тебе увидели и оценили именно ТЕБЯ, твою индивидуальность, твой внутренний мир. Увидели - и не захотели расстаться. Поэтому так обижала анонимность первых знакомств и отношений: ведь на твоем месте могла оказаться любая другая. Особенно, если ты не красива и не можешь поверить в любовь с первого взгляда.
      
       ОТЕЦ
      
       А пока что в Гудаутах я испытывала "предварительное" и неосознанное томление на танцах, купалась, загорала, жила абсолютно беззаботной жизнью. А между тем, в семье у старших происходили какие-то события, которые в один прекрасный день заставили нас сначала съехать из прекрасного белого дома на улице Берии, а потом срочно эвакуироваться из Гудаут. То ли Лида поссорилась с матерью, то ли у отца кончилась работа, то ли еще что - не знаю. Но мы оказались в каком-то крохотном и неудобном, явно "перевалочном" помещении. Пробыли там недолго, пока совершенно неожиданно, средь бела дня, когда я сидела под столом и проявляла пленку, отец не пригнал грузовик, в который срочно побросали вещи, благо они и не распаковывались, мы, дети, залезли в кузов и двинулись неведомо куда. Мокрую пленку я за один конец держала на ветру, наивно полагая, что так она быстрей высохнет. Высохнуть-то высохла, но стала абсолютно непригодна из-за налипшей пыли.
       Ближе к вечеру грузовик остановился в городке Очамчире. Там запомнилось море совершенно черного цвета - из-за черной же гальки на дне. О ночлеге была предварительная договоренность, но почему-то она не сработала, и мы оказались в чьем-то дворе, на открытом воздухе, где устроились, расстелив одеяла под открытой галереей второго этажа. Ночью пошел сильный дождь, сквозь щели пола на нас хлынула вода, сделалось холодно и неуютно. Утром, не выспавшиеся, вялые, озябшие и невеселые, решили позавтракать перед дальнейшей дорогой. Отправились в магазин. Открывшуюся картинку помню до сей поры. На прилавке под стеклом - полная пустота. На стекле стоят вазы, наполненные отвратительным цветочным печеньем, а за спиной продавщицы вся стена уставлена пирамидами из консервных банок с крабами. Больше - ничего. Ни хлеба, ни чая, ничего. Так мы и позавтракали - крабами с цветочным печеньем.
       В тот же день к вечеру добрались до Ткварчели. Поселились в частном доме на Верхней площадке. Сплошные горы, угольные шахты, следов города немного. Дома, довольно убогие, разбросаны по уступам и склонам гор. Ходили с мальчишками купаться на водопад. Однажды увидела рядом с собой в воде змеиную голову. От ужаса меня затошнило, и я в панике беспорядочно зашлепала по воде к берегу. Это было самым сильным воспоминанием о Ткварчели. Второе воспоминание, не столь сильное, но тоже негативное, оказалось важным для моей дальнейшей профессиональной жизни: я впервые столкнулась с тем, что сегодня называют чёсом - с откровенной халтурой на сцене с целью наживы. И с тех пор ненавижу это явление всем сердцем.
       В Ткварчели развлечений не было никаких. И вдруг - концерт цыганского ансамбля. Праздничный выход в свет! Ожидание зажигательных плясок и роковых романсов.
       Боже, какое оскорбительное разочарование!
      Цыгане были ненастоящие, грузные и некрасивые, одетые в аляповатые костюмы. Пели дребезжащими голосами. Лениво расхаживали по сцене. И, главное, репертуар - совершенно не цыганский: какой-то случайный набор пошлостей и несуразностей. Среди последних - песня с припевом: "Сыночек, маленький сынишка, давно я жду тебя, парнишка, чтобы тебя в свой паспорт записать". Казалось диким ожидание ребенка с единственной целью - записать его в паспорт.
       Публика, бедно одетый рабочий люд, заплатившая немалые по тем временам деньги за билеты, сидела, как каменный монолит. Она тоже понимала, что ее надули, но возмущаться не было сил, да и привычки тоже. И потом, было ли с чем сравнивать?! У меня же к этому времени имелся довольно богатый зрительский опыт. Даже и от актерских елочных приработков в самом моем раннем детстве. Так, например, в детском саду запомнился простой, но пленительный номер. В полной темноте выходила танцовщица в широком белом одеянии. Включался волшебный фонарь, и на ее распластанные крылья проецировались сменяющиеся узоры, напоминающие раскраску бабочек. Залетевшая из лета в зиму, Бабочка кружилась под старинные русские вальсы, завораживая красотой движения и орнаментов, и хотелось выпустить ее на волю, но только не на улицу, не в детсадовский скучный двор, а в цветущий сад.
       Когда мама одевалась дедом-морозом и мы с ней бродили по детским садам, это тоже была не халтура, а увлекательное, интер-активное, как сейчас говорят, представление. Мама глубоким басом рассказывала увлекательные истории про лесную жизнь, дети по ее просьбе охотно пели, танцевали, читали стихи, отвечали на ее вопросы про свою жизнь....А один мальчик долго вглядывался в деда - мороза, а потом, наконец, задал мучивший его вопрос: "Дед-мороз, а что ты в лесу кушаешь?" И мама тут же сымпровизировала подробное лесное меню.
       Надо сказать, что в те голодные годы попадались вполне богатые, сытые и благополучные детские сады. Ведомственные, конечно. Так, в одном из них меня поразила, во-первых, меблировка исключительно из детской хохломской мебели, а, во-вторых, - роскошный обед, которым нас накормили после елки: для них он был привычным...
       Прообразом нынешних корпоративных вечеринок были концерты в учреждениях (обычно среди дня), куда приглашали "не тарифицированных артистов". Популярной парой были Вейланд Родд и Ларита (или Лолита) Марксити. Она - из испанских детей, приехавших в Союз в 1937 году, что вызывало мой жгучий к ней интерес. Пела и аккомпанировала себе на аккордеоне. Он - чернокожий актер из Америки (тогда в диковинку, мы знали только не менее экзотического Поля Робсона), много старше ее, тоже пел. Публика знала его по советским фильмам ("Пятнадцатилетний капитан", в частности, где он сыграл Геркулеса) и тепло принимала. Они пели испанские и американские песни. И это была полноценная программа...
       Уже после возвращения домой из Ткварчели мне посчастливилось попасть на концерт Вертинского в концертном зале гостиницы "Советская". Мама тогда работала в Министерстве культуры секретарем у какого-то бонзы, и ей постоянно перепадали предназначенные начальникам обязательные пригласительные билеты. Иначе мне трудно объяснить такую удачу: Вертинский, хотя вот уже почти десять лет как вернулся на родину, в Москве бывал крайне редко (гастролировал по стране, зарабатывая деньги), о нем нигде не писали, популярность его официально не поощрялась, но публика на концерты от этого еще больше стремилась попасть. Даже мой отец, сам музыкант, в письме неодобрительно отозвался о нашем посещении концерта: то ли не его была музыка и жанр, то ли разделял официальное мнение о "буржуазности" и "упадничестве" Вертинского. Да и видел ли он сам этого артиста воочию?
       Должно быть, вследствие официального неодобрения, атмосфера на концерте напоминала ту, что всякий раз будет возникать на спектаклях Театра на Таганке: словно заговорщики и сообщники собрались на запрещенную сходку. Или счастливые избранники судьбы вдруг обнаружили себя частью некоего сообщества. Люди прогуливались, оглядывая друг друга доброжелательно. Одеты были нарядно, насколько в те годы это было возможно.
       Вертинский произвел впечатление двойственное. С одной стороны, показался очень старым и, вследствие этого, даже жалким, бесприютным каким-то. Голос - вибрирующий, тоже старческий. Но, по мере того как развивались его достаточно независимые отношения с залом, впечатление менялось. Со своим грассирующим произношением, с присутствием неведомых носовых призвуков, с красотой лаконичных и чрезвычайно артистичных жестов, он казался пришельцем из другого времени, из другого мира. Вокруг него, казалось, существовала некая прозрачная, но непроницаемая аура, загадка, которая манила и тревожила...
       Неизгладимое впечатление произвела "Маленькая балерина", не только сюжетом, но невиданной театрализацией, "зримостью песни", как назовут это впоследствии. Мелкими движениями длинных, тонких, изящных и нервных пальцев Вертинский изображал невидимую легкую юбочку танцовщицы как отзвук ее воздушного танца, как зыбкость ее существования и на сцене, и в миру.
       Возвращаясь к отцу, с грустью констатирую, что, в общем-то, лето в Гудаутах было единственным, которое мы провели вместе в моем сознательном возрасте. В 1952 году произошло событие, в результате которого он больше не захотел со мной общаться: мама сменила мне отцовскую фамилию Фасман на свою - Мягкова. Вызвано это было страшным обострением антисемитизма (дело врачей, дело Антифашистского еврейского комитета) и упорно циркулирующими слухами, что всех евреев вышлют в Биробиджан. Зная страсть Сталина к великому переселению народов, верилось в это легко, и мама решила не ждать до моего совершеннолетия и получения паспорта. С отцом она, видимо, не посоветовалась, меня поставила перед фактом, да мне бы и в голову не пришло возражать: какая разница!? Конечно, в школе удивились, косые взгляды имели место, но не более того. Отец же воспринял это как личное оскорбление и мой отказ от его отцовства. Отношения прекратились на долгие годы. Правду сказать, мамина фамилия помогла мне в карьере не очень, так как при поступлении куда бы то ни было все равно надо было заполнять анкету, где непременно указывалась не только фамилия отца, но и его судимость (до реабилитации). Так что, даже при наличии серебряной медали в Институт удалось попасть только по блату, как в будущем и на работу. Опять-таки, несмотря на красный диплом...
       От тети Веры я знала, что после ХХ съезда отца реабилитировали, что он получил квартиру в Москве, работает в Москонцерте, женился. В 1962 году, когда я очень тяжело, можно даже сказать - смертельно, заболела лимфогранулематозом, мама призвала его - спасать, и мы с ним ездили на Яузу, в больницу МПС на консультацию к знаменитому гематологу Кассирскому. Встреча была разовой, и общение опять прервалось...
       Только в 1970 году, когда я ходила беременная, мы с отцом лицом к лицу столкнулись в метро. И, хотя меня он так до конца и не простил, и сохранял при общении некоторую отчужденность, быть дедом ему хотелось. К тому же ему очень понравился мой муж, и мы стали бывать в его однокомнатной квартире в Измайлово регулярно. Сближению способствовала жена отца Томуся, милая и уступчивая женщина, отличная хозяйка и кулинарка. Уж она-то была мастером в организации застолий и никогда ни в чем отцу не перечила. Они ладили прекрасно, а после смерти отца в 1978 году (от инфаркта) Томуся жизнь свою посвятила памяти о нем.
      Выйдя на пенсию, Отец легко нашел себе хобби. У него по жизни были хорошие руки, и из лагеря он присылал нам разные поделки - может, свои,
      может, чужие. Сохранились две шкатулки. Одна - из хорошего, дорогого дерева с инкрустацией в виде инициалов Г.Ф., выполненных из курительных трубок (страсть отца); другая - яркая, простонародная с лубочным рисунком. Потом он пристрастился к ювелирному делу. Оборудовал на кухне мастерскую, доставал где-то полудрагоценные камни, серебряные полтинники и делал очень изящные кольца, серьги, кулоны.
      Поскольку продавал он свой труд и изделия чрезвычайно дешево, заказчиков и покупателей было много. Раз в неделю он загружал товар в специальную шкатулку и отправлялся в "торговую точку". Основная была в ВТО на улице Горького в ныне сгоревшем здании, на месте которого выстроили магазин Актер. Импозантный, в костюме с жилетом, в карманчике которого он по-старинному носил плоские серебряные часы с цепочкой по животу, с неизменной трубкой, распространяющей аромат хорошего табака, галантный и веселый, он был желанным гостем в гостеприимном доме Всероссийского театрального общества, где работали преимущественно женщины. Всем им хотелось себя украсить, а на дворе стоял лютый ДЕФИЦИТ...
      До самого недавнего времени, когда случалось встретить кого-то из старых сотрудниц (увы, их остается все меньше), они в знак приветствия открывали мне навстречу ладошки, демонстрируя любимые кольца знакомого производства...
      
       МАМИНА ЛЮБОВЬ
      
       День победы я запомнила как бескрайнее море голов. Сначала в метро, где мама пристроила меня на плечи какому-то высокому человеку, а потом на Красной площади, куда мы в этом самом метро и добирались. Запрокинутые головы и над ними - салют. Запомнила и приятное ощущение надежности крепких мужских плеч. А вскоре, в начале 1947 года, подобные плечи появились у нас в квартире Љ62. Их обладатель - Николай Васильевич Черский, позвонив в дверной звонок нашей коммуналки, явился к нам как олицетворение мужественности и романтизма. На фронте он получил "несовместимое с жизнью" ранение в голову, и спасся чудом: помогло переливание крови. Кровь оказалась мамина: на пробирках тогда писали имена доноров. Мама сдавала кровь всю войну и много лет после войны, и кровь ее помогала выживать не только раненым, но и нам с ней: донорам платили деньги, у них были дополнительные карточки, им полагался отгул и обед в день сдачи крови. Отоваривание карточек в Гастрономе на Кузнецком было праздничным действом, в котором непременно участвовали мы обе: на эти карточки давали иногда что-нибудь вкусное и питательное. Шоколад (американский) помню точно.
       Николай Васильевич Черский решил разыскать женщину, спасшую ему жизнь. И разыскал. Не помню, пришел ли он с цветами (боюсь, что найти цветы в тогдашней Москве было труднее, чем спасшего тебе жизнь донора), но точно помню огромную коробку конфет с бегущим оленем...
       Именно такими выглядели в советском кино настоящие мужчины: очень сильный, спокойный, надежный, уверенный в себе, черты лица - четкие, определенные. Да еще в военной форме, при орденах. На третий этаж по лестнице он легко вбегал с мамой на руках, а я степенно шла сзади, как будто несла портфель сбежавшему с уроков однокласснику.
       Их роман с мамой, красивый, стремительно развивающийся и как бы искупающий пережитое, похоже, клонился к браку. Я, во всяком случае, фигурировала в этом романе не в качестве чужой девочки, и моего расположения "дядя Коля" тоже упорно добивался. Правда, довольно простыми средствами: при каждом визите он дарил мне тридцать рублей - красненькую банкноту с Лениным. С этой красненькой мы с мамой шли на следующий день к Покровским воротам, где на углу с Чистыми прудами располагался коммерческий гастроном. Мы застали тот переломный момент, когда вожделенное пирожное эклер, только что стоившее тридцатник, стало стоить восемнадцать рублей, и на тридцать рублей можно было купить эклер и свежую французскую белую булочку с горбатой поджаристой корочкой. Коробки же с зернистой и паюсной икрой, стоявшие на витрине, нас совершенно не прельщали. Вкуса икры я не знала, а когда узнала в 17 лет (отец принес мне в больницу), он мне совершенно не понравился своей непривычностью.
       Конечно, я была благодарна дяде Коле за его дары. И все же, странное дело, меня подсознательно смущали эти деньги "не за что". И, когда однажды Черский спросил: "А что ты сделаешь с этими деньгами?", я тут же выпалила: "А эти деньги я верну вам" и решительно протянула ему банкноту. Так бывает, когда готов все потерять ради минутного удовлетворения чувства собственного достоинства: "не хочу и не буду", и таких случаев (пагубно, надо сказать, повлиявших на мою карьеру) в жизни было несколько. Так, я вынуждена была уйти из обожаемого Института народов Азии в 1968 году, потому что, будучи членом месткома, проголосовала против увольнения "подписантов". Так тогда называли тех, кто подписывал письма в защиту преследуемых. Как правило, это были лучшие люди: в Институте народов Азии - Александр Пятигорский, Михаил Занд, Юрий Глазов, блестящие ученые. В начале 80-х меня самое чуть не уволили из Института кино за то, что я, мелкая сошка, принятая на работу из милости, осмелилась возразить самодуру-директору. А из престижного ГИТИСа, где я преподавала на кафедре театроведения, я ушла сама, тоже обидевшись на несправедливость...
       Но первый "взбрык" произошел с Николаем Васильевичем...
      Не все так ясно было в их с мамой истории, да и в истории самого Черского, сделавшего в уже немолодом возрасте (он родился в 1905 году) головокружительную научную и административную карьеру: от помощника судомеханика до Президента Академии наук Якутии. Начать с того, что фамилия Черский, которая позволяла журналистам считать его потомком ссыльных польских революционеров, оказалась благоприобретенной (каким образом?). Настоящая фамилия - Смирнов. По одним источникам, он вырос в детском доме на Дальнем Востоке и был сиротой, по другим - потомственным моряком. ( Репрессировали отца?) Окончив школу судомехаников и Институт механиков водного транспорта, плавал на судах, но потом круто переменил род занятий и к 1942 году, один из зачинателей газовой промышленности в Поволжье и строительства первого газопровода, он оказался начальником Управления строительства Наркомата нефтепромышленности, хотя не был членом партии. В партию вступил только в 1943 году, отпросившись на фронт, где стал начальником разведки крупных войсковых подразделений! Получив то самое страшное ранение, сумел вернуться в строй и дошел до Берлина. После войны вернулся управлять трестом "Куйбышевнефтегаз". Вот почему визиты к нам были столь нерегулярны: он приезжал из Куйбышева. И, скорее всего, именно он и устроил маму на работу в Главгазтоппром. А к началу 50-х Николай Васильевич успевает окончить Академию нефтяной промышленности, защитить кандидатскую диссертацию и снова круто поменять судьбу: он уезжает в Якутию, и, начав с геологических изысканий, измерив собственными ногами суровые пространства этого края, довольно быстро запускает там программы нефте-, газо- и алмазодобывающей промышленности, организует Институт физико-технических проблем Севера, Институт горного дела Севера, Институт региональной экономики и много еще чего. Деятельность его в Якутии оказывается столь эффективной, что уже в 1957 году он становится Председателем Президиума Якутского филиала Сибирского отделения АН СССР. И далее карьера - еще по нарастающей: доктор наук, изобретатель, герой труда, депутат, академик РАН и прочая. Остался в Якутске навсегда, дожил до глубокой старости...
       А как же любовь? Мама на этот вопрос отвечала так: она не захотела поехать вслед за Черским в Якутию. Понять ее можно. Когда я впервые оказалась в Якутске в командировке (в начале 70-х), город произвел на меня чудовищное впечатление. Но сейчас выясняется, что не захотела мама уезжать не только из-за смены города. Черский был женат. Женат неудачно, несчастливо, но у него был сын, мой ровесник. Наверное, он бы развелся, если бы мама "явочным порядком" последовала за ним, как он предлагал, но она не последовала. Тем не менее, отношения между ними оставались очень теплыми, и благодаря Николаю Васильевичу и его связям в Президиуме Академии наук меня в 1964 году приняли на работу в Институт народов Азии.
       Я уже говорила, что поклонников у мамы было много, и любили ее по-настоящему не однажды. Но сама она, как мне кажется, любила лишь раз в жизни. Долго, безответно и уже в достаточно зрелом возрасте.
       Где-то в конце пятидесятых годов, когда всем сотрудникам принято было повышать свой идеологический уровень, и люди партийные в обязательном порядке посещали университет марксизма-ленинизма, беспартийную маму, по склонности ее к литературным занятиям, послали учиться (видимо, она сама это выбрала) в университет рабкоров. И там она познакомилась с Николаем Николаевичем Бибиковым. Потомок старого дворянского рода, о чем и внешность его свидетельствовала, он скромно служил в Мосэнерго, был на хорошем счету, имел даже какие-то запатентованные изобретения, жил в стандартной квартире в стандартном браке, но без детей, говорил мало, и застенчивость его трудно было отличить от надменности. Душа его металась в поисках иной участи, иных жизненных обстоятельств. Две страсти отличали его: литература и путешествия. Не знаю, что и как он писал, но путешествовал отчаянно. Не за границу, конечно (тогда с этим было строго), а на электричках по родному краю. И бедная моя мама, которая терпеть не могла гулять и много ходить, отправлялась за ним по выходным, а летом даже и после работы. Наибольший интерес вызывали у него старинные усадьбы и красивые пейзажи, но и сохранившиеся храмы, разумеется.
       Конечно, мама ему нравилась. В особенности на первом этапе романа. Она же любила его так сильно, что, думаю, его это пугало. Он не знал, что с этим делать, как классифицировать: не интрижка, не побочная связь. Но и не жениться же! Это было бы слишком для него радикально, да и возраст (под пятьдесят, думаю, ему было) безумствам не способствовал. Не мог Николай Николаевич соответствовать ее всепоглощающему чувству. Не знал, как себя вести. И стал потихоньку отползать в сторону. Тут началось самое страшное. Ни кротостью, ни смирением мама не отличалась. Она даже меня пыталась использовать в качестве посредника: "Поговори с ним!". А что я могла сказать? Но говорила что-то, благо выслушивал он заинтересованно, одновременно пытаясь уговорить ее отступиться. Она же готова был на любые безумства.
       В 1962 году вышла замечательная книжка Корнея Чуковского "Живой, как жизнь". О русском языке. Достать ее оказалось невозможно. А Бибиков пожелал книжку приобрести. Дело было зимой. Темнело рано. Но мама со свойственной ей решительностью отправилась после работы в Переделкино к Чуковскому непосредственно - просить книжку. Долго искала его дом в сонном поселке. Залезла в сугроб, вымокла, замерзла в легких ботиках (сапог тогда еще не носили), но, хотя и совсем поздно уже было, в дом к Корнею Ивановичу ее пустили. Обогрели, обсушили, напоили чаем, выслушали. "Знаете,- сказал Чуковский,- дома у меня книжки нет, но оставьте ваш адрес и телефон. Завтра к вам от меня зайдут две тетеньки и занесут книжку". На завтра я целый день дежурила по дому (мама работала). И действительно, пришли две симпатичные живые дамы, с любопытством оглядели комнату и меня и оставили два экземпляра книги (один для Бибикова, другой - для мамы).
       После смерти Корнея Ивановича (1969) решено было издать Сборник воспоминаний о нем. Составители сборника дали объявление с просьбой присылать тексты. И мама написала, а я послала ее текст. Увы, он был рукописный, в одном экземпляре. Но сохранился ответ Елены Чуковской, внучки Корнея Ивановича:
      10.6.73
       Глубокоуважаемая Ирина Григорьевна!
      Вчера получила воспоминания Вашей матери о Корнее Ивановиче и искренно тронута той теплотой, сердечностью и доброй памятью о К.И., которыми проникнута буквально каждая строчка этих воспоминаний.
       Пожалуйста, передайте ей мою благодарность и привет от Лидии Корнеевны.
       Вместе с тем сразу же должна сказать, что возможность поместить эти воспоминания в готовящийся сборник вызывает у меня некоторые сомнения, т.к. личное знакомство автора с К.И. - весьма непродолжительно, и воспоминания характеризуют скорее отношение автора к творчеству и личности Чуковского, чем самого Чуковского.
       По своему размеру и характеру изложения они приближаются к газетному или журнальному очерку.
       В сборнике памяти собираются более фундаментальные материалы, могущие дать разностороннее представление о лит. взглядах, дружеских связях и образе жизни Корнея Ивановича.
       Конечно, я обязательно покажу этот текст составителям сборника Паперному и Лозовской (секретарь К.И.), однако, мое предварительное мнение таково, что эти воспоминания будут более уместны в Периодике.
       Что касается меня, то я с искренней благодарностью сохраню их в архиве Чуковского, где собираю многие аналогичные материалы, из коих пока опубликована самая незначительная часть.
       С самыми добрыми пожеланиями
       Е.Чуковская
      
       К этому времени мама смирила себя, и у нее с Бибиковым и даже с его женой до самой их смерти сохранились не то чтобы дружеские, а скорее даже родственные отношения.
      ...Мама, мама, бедная моя! Она и в отношениях с другими людьми, которых любила, со мной, прежде всего, моей дочкой и моим мужем, пыталась заслужить ответную любовь. Она беспрерывно что-то делала для нас, а в устной форме постоянно что-то предлагала, советовала, высказывала свои опасения по поводу совершения нами тех или иных поступков. А меня это постоянное руководство раздражало. Тем больше, чем справедливее были предложения, опасения и советы. Как правило, я была с ними согласна, но всегда возражала - из духа противоречия, из лени (надо реагировать, делать, а не хочется, вообще или в данную минуту). Начинали спорить, ругаться. Точно так происходит сегодня у меня с дочерью. Хочется помочь, оградить, упредить, а она всегда возражает...
       Постоянная борьба за приоритет воли не оставляла времени на изъявление чувств. Маме хотелось слышать, что мы ей благодарны, что мы ее любим, а мне это казалось само собой разумеющимся, а в словах о любви "прямым текстом" виделась фальшь, театральность, и я их избегала. Ей же казалось: раз не говорят, значит, не любят...Может быть, правы американцы, которые (в кино, по крайней мере) не ленятся заклинать друг друга в своей любви...
      
      
       ВНЕ ШКОЛЫ
      
      Школа всеми силами старалась стереть с каждого индивидуальные черты, но объединить нас в коллектив и привлечь хоть чем-то к себе у нее не получилось. После уроков все разбредались в поисках себя. Времени свободного было полно. Шли во двор играть. Играли в казаки-разбойники (одни искали других по специально оставленным следам), в прятки, в лапту, в чижика, в штандор, в "кольцо, кольцо, ко мне". Прыгали через длинную веревку, которую двое крутили, а остальные по очереди впрыгивали и выпрыгивали, а, кто задевал, сменял крутящих. Надо сказать, я не очень в игры вписывалась. Хорошо играла только в лапту, прыгала так себе. Больше любила одна идти напрямик через дворы. Прообраз сегодняшнего паркура: лезть через заборы и стены, дабы доказать себе собственную состоятельность. Но это было до определенного возраста, да и риск порвать одежду оказался слишком велик. Потом начались кружки. Их, как и спортивных секций, существовало тогда множество, и все почти были общедоступны.
      Совсем неподалеку, в переулке Стопани, находился открытый в 1936 году городской Дворец пионеров. В старинном и причудливом особняке чаезаводчика Высоцкого. Но внутри уже успели поработать советские мастера искусств, и на стене зала с роскошной лепниной потолка и паркетом, где репетировал хор, соседствовала стильно написанная и занимающая всю стену красная конница, куда-то устремившая свой бешеный бег.
      Из Армянского через Кривоколенный до Чистых прудов, пересечь их, и проходной двор прямо выведет к переулку Стопани, потом мимо Швейцарского посольства, и ты во дворе Дворца пионеров.
      Там постоянно что-то происходило: концерты, что-то официальное и какие-то веселые конкурсы, встречи с писателями и поэтами, из которых больше всего запомнилась одна - с Фридой Вигдоровой.
      В 1949 году писательница издала в Библиотеке "Огонька" маленькую книжку "Мой класс", и в этом же (или в следующем) году я, прочитав книжку, попала на встречу с автором. Не случайно, не по чьей-либо руководящей воле, а потому что мне захотелось.
       И про книжку поговорить, и на автора посмотреть. Потому что в ее книжке (в отличие от прилежаевской и многих других "школьных") все было правдой. Ученики - такие же, как мы, и даже так же играли в "Трех мушкетеров". У них, как и у нас, все персонажи Дюма были распределены между одноклассниками, и функции их были постоянными. Так, мне, например, досталась роль де Тревиля, и это означало, в частности, что мушкетеры должны были мне подчиняться. Но у тех, у книжных, учительница была другая. Сама Вигдорова. И отличалась она от нашей тем, что ей ученики были интересны, она относилась к ним серьезно, с уважением, как к равным. И так же Вигдорова относилась и к школьникам, пришедшим на встречу. Как к достойным собеседникам. Ей задавали вопросы, но больше спрашивала она. И как-то само собой получилось, что я увязалась ее провожать, и она всячески поощряла мои высказывания на предложенную тему, и расставание показалось внезапным, как будто незапланированным. Мы больше никогда не встретились, но я следила за всеми ее публикациями и очень гордилась ею, как гордятся близким человеком, когда стало известно, что именно она застенографировала и сделала предметом гласности постыдный суд над Бродским.
       При всем при том, главной притягательной силой Дворца пионеров были все же не отдельно взятые мероприятия и встречи, а кружки.
       Уже не помню, почему, но о театральной студии Дворца пионеров речи не было, хотя театр уже был моим вполне серьезным увлечением. И не только зрительским. В пятом классе я поставила с одноклассниками "Золушку", и мы ее сыграли, а в шестом смело взялась за "Синюю птицу". Для начала отправилась добывать текст в Музей МХАТ, где мне легко выдали режиссерский экземпляр Станиславского, и я долго переписывала от руки первый акт. Себе взяла роль Тильтиля. Нашла подходящее помещение для репетиций, где было большое полукруглое окно с широким подоконником (нас почему-то легко пустили в Центральную Школу Комсомола, конструктивистское здание которой находилось на углу Малого Комсомольского и Армянского переулков). На этом-то подоконнике и происходило действие до Чуда Превращения. А за окном должна была быть украшенная елка богатых детей в доме напротив. Репетиции состояли из безудержных фантазий, но дело далеко не ушло, потому что текст учить всем было неохота, и постепенно ходить на репетиции исполнители перестали.
      Поскольку я продолжала активно читать стихи в самодеятельности, и меня даже посылали от школы на районные и городские смотры и концерты, решила пойти в кружок художественного чтения и неожиданно встретила трудности: не хотели принимать. Тут уж мама, оскорбившись за меня, нашла каких-то своих поклонников в Комсомоле, и я вошла в закрытую дверь. Оказалось, что кружок был не простой. Он поставлял детские голоса на Радио и посылал кружковцев профессионально приветствовать съезды, слеты и конференции всех уровней и направлений. Своего рода Питомник златоустов. Голоса требовались специфические - звонкие, пионерские, да и внешность тоже. Руководила кружком Татьяна Васильевна Девлишева, диктор на Радио, серьезная, умная женщина с драматической судьбой, судя по ее внешности. Меня она никогда и никуда не послала ни разу. А звездами кружка были Таня Лукашевич и Витя Домащенко. Они вели тогда на Радио "Пионерскую зорьку": "Здравствуйте, ребята, слушайте Пионерскую зорьку!" Голоса их звучали всегда радостно, приподнято, как в песне "И куда ни пойдешь, всюду счастье найдешь, нам открыты все пути".
       Занятия состояли в том, что каждый по очереди читал выученный отрывок, а Татьяна Васильевна поправляла. Я выбрала из "Войны и мира" - визит князя Андрея в усадьбу Ростовых, но до меня очередь никогда не доходила. И, в конце концов, несмотря на комсомольский блат, Татьяна Васильевна "чужую девочку" выжила.
       Следуя советам отца, я записалась в секцию фото и в оркестр, в группу ударных. Фото кончилось быстро. Руководитель кружка, судя по всему, сторонник фундаментальных знаний с богатым опытом испытанного дефицита, стремясь передать кружковцам профессиональные секреты, на первом же занятии диктовал нам списки фиксажей и проявителей с оптимальным, я думаю, составом компонентов в оптимальных долях. Это было скучно и бессмысленно: меня на первых порах вполне устраивали покупные химикаты. До обращения с аппаратом и практических занятий дело для меня так и не дошло.
      В занятиях музыкой я проявила большее упорство, хотя и это было не так уж увлекательно. В маленькой комнатке, совершенно одна, я сидела с барабанными палочками в руках и колотила ими по кожаному валику, развивая силу и быстроту удара. Никто, правда, не следил, правильно ли я делаю. Через какое-то время мне выдали на дом ксилофон и палочки-ложечки. Дома я раскладывала его на диване и разучивала Гавот Госсека, добиваясь непрерывности тремоло. Почему-то занятий по музыкальной грамоте не было. После отчетного концерта я знаменитой не проснулась и сдала казенный ксилофон с палочками.
      Зато самые радостные воспоминания связаны у меня с Хором, которым руководил Владимир Сергеевич Локтев. Если я в жизни и испытала радость коллективизма, то это было тогда, в хоре. Во-первых, меня приняли с радостью, и, когда после публичного прослушивания выяснилось, что у меня альт, группа альтов зааплодировала в знак приветствия. Во-вторых, занятия проходили в том самом зале с несущейся конницей, которую я не уставала разглядывать. Но, главное, мы пели замечательную музыку.
      Распевались протяжной "Уж ты, сад, ты мой сад, сад зелененький, ты зачем рано цветешь, осыпаешься...". Разучивали песни народов мира, классику, а пафосные пионерские песни - редко. И такое наслаждение возникало от гармонии голосов, от исключительной чистоты звучания, от ласкового дружелюбия Локтева и его безупречной музыкальности. И еще: в Хоре было всегда весело. Локтев заражал оптимизмом и радостью бытия. Видимо, от него и установилась атмосфера взаимной приязни хористов.
      Он создал Хор в самом начале войны, в осажденной Москве, довольно быстро превратив его в Ансамбль песни и пляски, куда входил хор, оркестр и танцевальная группа. Плясками стала заниматься Елена Романовна Россе, строгая балетная гранд-дама, которая даже в тогдашний шлягер Ансамбля - "Школьную польку" ухитрилась внести куртуазность: крохотные, но уже кокетливые девчушки в белых фартучках танцевали с не менее крохотными, но уже галантными суворовцами вполне светский, вполне бальный танец. А мы, Хор, подпевали:
       Чтобы праздник был веселый,
       Подпевай, родная школа,
       Наш веселый смех
       Пусть несется дальше всех...
      К удивлению пассажиров большого туристического автобуса, следовавшего в январе 2007 года из Мехико в Акапулько, эта Школьная полька со всеми полностью словами громко зазвучала в исполнении двух сильно пожилых теток, одной из которых была я, а другой - моя новая знакомая Ляля Хазан, давно уже проживающая в Соединенных Штатах Америки. Мы оказались в одной туристической русскоязычной группе по Мексике. Путь был долгий. Сидели рядом, разговорились. Как-то сразу сблизились. Настолько, что Ляля дала мне почитать свои стихи. В одном из стихотворений упоминался Армянский переулок, где она жила. Оказалось, что мы одного года, учились в одной школе в параллельных классах и в одно и то же время ходили во Дворец пионеров. Только я пела, а она танцевала. В Школьной польке Ляля солировала: самая маленькая и самая умилительная девчушка, которая всегда срывала аплодисменты и всем запоминалась. Особенно, как грациозно она наклоняла хорошенькую головку, танцуя. Ну, мы и исполнили вместе Школьную польку:
       Кто уроков не боится,
       Кем гордится класс,
       Тот умеет веселиться
       Лучше во сто раз.
       Наш суворовец подтянет
       Крепче ремешок.
       Разрешите вас на танец
       Пригласить, дружок...
      
       Не помню, почему я ушла из хора Локтева. Скорее всего, потому, что поступила (правда, ненадолго) в Музыкальное училище при Консерватории на отделение ударных инструментов. Но, кроме встречи с Лялей, судьба свела меня с Хором еще раз почти двадцать лет спустя. Я работала тогда в Институте народов Азии Академии наук СССР все в том же Армянском переулке. В Комитет комсомола поступила просьба от Комитета международных молодежных организаций о братской помощи - командировать переводчицу с французским языком. Я же недавно отработала в этой роли на Международном конгрессе антропологов и этнографов в Москве и на очередном форуме народов Азии и Африки в Баку. Послали меня. Оказалось, что надо ехать во Францию с Ансамблем Локтева.
      Шел 1967 год, до того момента я даже ни в одной социалистической стране не побывала, а тут сразу Франция. Но, правда, это был не туризм, а служебная командировка, Заказчик, то есть Комсомол, от власти был автономен, да и времена наступили не такие уж людоедские. А тут еще оказалось, что я пела в Ансамбле. Получалось, что Ансамбль по старой дружбе давал мне шанс, о котором я всю предшествующую жизнь только мечтала - увидеть Францию.
       В моей страсти к этой стране было даже что-то болезненное. С раннего отрочества французская речь вызывала у меня томление сродни любовному. Я перечитала всего Бальзака, Мопассана, Гюго, Флобера, Золя (его особенно любила мама), Роллана, Мериме, Франса, благо собрания их сочинений выходили одно за другим. Хорошо знала французскую живопись, в первую очередь, "непоощряемых" импрессионистов. И, конечно же, фильмы и песни, за которыми гонялись где только можно. Но более всего привлекали меня картинки живой жизни - в фотографиях и свидетельствах очевидцев. Каким-то образом ко мне попал маленький альбомчик современных черно-белых французских фотографий. Там были виды Парижа, но наполненные людьми. Бесконечно привлекательными и полными достоинства. Элегантными в любой одежде и головных уборах. Особенно запомнилась одна фотография. На ней бежал мальчик лет двенадцати (мне было чуть меньше). В черных гольфах, коротких штанах, в тонком черном пуловере с открытой шеей. Под мышкой у него был длиннющий узкий батон. И удивительное выражение лица - сочетание независимости и ответственности. Этот мальчик не стал бы делать то, что не считал нужным, и ни за что бы не надел на себя ничего уродливого и безвкусного...
      Мечты о Франции преследовали меня и казались настолько беспочвенными, что грядущая поездка с Ансамблем даже как-то разочаровала что ли, придав пугающую конкретность привычным смутным мечтаниям.
       Первые незабываемые ощущения: другой свет - мягкий желтый свет вдоль шоссе из Орли в Париж; другой запах города - более легкий и элегантный - и другие, чем в Москве, звуки: у нас автомобильные гудки и трамвайные звонки, здесь - мелодичная сирена полицейских машин и карет скорой помощи.
       Поездка была обставлена чрезвычайно помпезно. Год для советского государства - юбилейный, группа - сто пятьдесят человек, да при этом дети, залы во Франции, в трех городах (Париж-Лион-Марсель) - огромные и престижные, интерес - большой. Правда, Локтев нездоров, но с ним едет его личный врач.
      Увы, бедный Владимир Сергеевич так и не поехал, а вскоре после гастролей умер, не дожив и до 60 лет.
      Организаторами гастролей под лозунгом "50 лет дружбы между французским и советским народами" выступило общество дружбы Франция-СССР. При активном участии Французской компартии, в те годы весьма влиятельной и богатой. Так что жили мы в ее владениях: в Париже - в старинном замке в 80 километрах от центра, в Марселе - в прекрасном летнем детском лагере на природе. В Лионе мы, кажется, не ночевали, а сразу сели в ночной поезд.
      Кормила нас тоже компартия. По части еды у меня было две мечты: попробовать таинственный камамбер, без которого не обходились французские обеды в литературе и в кино, и печенье Мадлен - из Пруста. Обмакнув это печенье в липовый чай и надкусив, герой романа "В поисках утраченного времени" как раз это утраченное время и обретает.
      Поскольку за обедом и ужином сыр на десерт нам подавали постоянно, я наивно спросила у энергичной пожилой подавальщицы, нельзя ли попробовать камамбер. Ответ был неожиданно патетическим: "Если наша советская подруга хочет попробовать камамбер, она его попробует". Я поблагодарила, а, когда она отошла, мне старшие товарищи устроили головомойку: как я могла попросить. Я расстроилась, и на следующий день, когда камамбер стоял на столе, чуть не сделала новый ляп, пытаясь от него отказаться под взглядами старших товарищей. Их было человек десять, и, кроме педагогов и руководителей Ансамбля, - представительница Комитета молодежных организаций со знанием французского языка, общительный и чуть даже разбитной кагебешник, жена Локтева и его врач, которая теперь должна была следить за здоровьем детей. И, надо сказать, очень даже пригодилась, потому что одна девочка заболела ветрянкой, у других детей было плохо с желудком и т.д....Я пригодилась тоже: переводить приходилось все время. Но нас с доктором взрослый коллектив отсек, держал в отчуждении. Даже в последний день двухнедельных гастролей, когда коллектив решил отметить завершение, нас не позвали, и мы в своем дортуаре детского лагеря в Марселе всю ночь слышали звуки чужого веселья и праздника. Как в известной детской песенке: "За стол все гости сели, Им подали пирог, Глядит на них с постели Бедняжка Петушок". Мы были чужие, а кагебешник - своим.
      Что касается печенья Мадлен, то его тоже удалось попробовать, и при более удачном стечении обстоятельств. Но прежде расскажу о том, как проходили гастроли.
      Дети оказались чудесными не только в смысле творческом, но и в безупречном поведении: никаких забот с ними не было. Правда, им и разбежаться было некуда, поскольку мы жили далеко от Парижа, и на концерты нас возили на автобусе. Они пели везде и всюду - в автобусе, на улице, на вокзале, собирая толпы любопытствующих. Они прекрасно общались с публикой и с прессой (нередко даже и без моей помощи). Обладали отличным чувством юмора. Так, узнав, что фамилия шофера автобуса - Бизе, встретили его увертюрой к "Кармен", а, перед отъездом из нашего замка сыграли для жителей ближайшего городка концерт и очень симпатичный капустник. Замечательно имитировали сигналы автомобилей общественных служб...
       Сами концерты имели успех. Особенно, когда Хор пел французские песни (по-французски) и "Репетицию концерта Моцарта", где голоса имитировали звучание инструментов - флейты, гобоев, альтов и даже контрабаса. И особенно, когда танцевальная группа исполняла танцы народов мира (на волне мирового успеха моисеевцев) и степовала в "Топотушках". Залы (среди них - огромный Шайо, где две тысячи мест) были заполнены полностью. Видимо поэтому хозяева к концу гастролей расщедрились и всем нам выдали по 200 франков (первоначально предполагалось, что платить ничего не будут). Ниже расскажу, как я их потратила.
      На концерты из пригорода нас привозили рано, за несколько часов до начала. Поскольку Дворец Шайо огромен, и найти там человека невозможно (мобильных телефонов не было), я постепенно осмелела и начала потихоньку уходить в самоволку. Думаю, что так же поступали и дети, пока я не стала брать их на прогулки официально. Мы просто ходили по улицам, а в Париже, как известно, это главное счастье. Общались с людьми, заходили в магазины, хотя денег ни у кого не было. Однажды увели с собой, пообещав провести бесплатно на концерт, хозяйскую дочку из ювелирной лавки. На детей все обращали внимание, потому что они были в пионерской форме с галстуками, и с ними заговаривали. Всё было просто и весело, как в легком подпитии.
      Но первое время я боялась кагебешника и уходить из Шайо не смела: вдруг хватятся?! И тогда решила встретиться со своей французской подругой прямо в Шайо. Тем более, что она работала тут же, в другом крыле Дворца Шайо, в Музее Человека.
       Подругу звали Рене Эйум. Мы познакомились в 1964 году на уже упомянутом VП Международном Конгрессе антропологических и этнографических наук в Москве, где я должна была заботиться о французской делегации, а она в нее входила. На Конгресс приехали люди ученые и именитые, большей частью - благополучные, энергичные, много путешествующие по определению. Рене от других отличалась. Во-первых, она тяжело хромала, хотя и старалась не отставать, когда я водила их по Москве. Во-вторых, при живости и остром уме, на этой немолодой (ей было под пятьдесят), коротко стриженной и уже седой женщине лежала зримая печать пережитой трагедии и одиночества, так что хотелось сделать для нее что-то хорошее, проявить внимание. Она мои попытки оценила. Мы сблизились. Выяснилось, что родом Рене из Франкфурта-на-Майне. Когда в 1933 к власти пришли фашисты, ее еврейская семья (отец был адвокатом) сумела выехать во Францию и купить там небольшой отель в достаточно престижном квартале на улице Виктора Гюго. Рене было 17 лет. Однако фашизм настиг ее и во Франции. Однажды в 1942 году на улице, когда она вышла за продуктами, не надев желтой звезды, за ней увязалось Гестапо. Хорошо, что она была на велосипеде, и сумела ускользнуть окольными путями, да только велосипед ее и погубил: она упала, тяжело повредив колено, а залечить тогда оказалось не просто, тем более, что приходилось это делать втайне, рискуя, что донесут. Однако, не донесли ни тогда, ни в 1943, когда, спасаясь все от того же Гестапо, семья уехала в провинцию и пряталась там у добрых людей.
      Сразу после войны Рене стала заниматься депортированными детьми и только в 1956 году, когда ей было уже 40 лет, сумела получить высшее образование, стала библиотекарем. От своей доли во владении отелем она отказалась в пользу сестры, с тем, чтобы за ней в этом отеле сохранялась бесплатная комната и еда. В Музее Человека сферой ее интересов сразу же стала библиография Океании, так что следующий шаг ее карьеры воспринимался абсолютно естественно: в 1969 году ее пригласили в Гавайский Университет в Гонолулу. Климат этого райского места оказался столь для нее благотворным, что и колено ее меньше мучило, и карьеру она сделала блестящую, создав лучшую в мире Тихоокеанскую Коллекцию, скрупулезно собирая ее по островам региона, то есть, по всей Полинезии, Микронезии и Меланезии. Умерла Рене в почете в 1994 году в ранге профессора, кавалера высшей французской награды "За заслуги".
      Разумеется, вся эта информация собрана мною по капле за все долгие годы нашей переписки, а после смерти Рене - в Интернете. Тогда же, в 1964-ом она оказалась для меня первым живым свидетельством недавней Истории, поступившим "оттуда". Объектом сочувствия и симпатии. А я для нее? Младшая сестра, даже дочь, тоже в какой-то степени девочка из гетто (из советского), хотя и без желтой звезды...
      Так вот, я дозвонилась до Рене (попросила разрешения у консьержа в Шайо, чтобы никто из наших не видел), и она пришла на концерт - повидаться. А на следующий день предложила прокатиться по Парижу и пообедать у нее дома.
      Это был мой первый побег, первое (и потому особенно сладостное) нарушение запретов.
      Еще в Москве Рене рассказывала мне (а потом и открытку прислала) о Сент-Шапель, готической часовне середины 13-го века, волшебные витражи которой помогли ей, Рене, выжить во время оккупации. Мы заехали сначала туда -"хотя бы на минуту"- и эффект был оглушительный. Вернее, я онемела, потеряла дар речи, настолько поразили меня витражи второго яруса - гигантский, изысканный калейдоскоп божественных деталей и красок. Великолепие первого яруса я оценю позднее, в последующие посещения Сент-Шапель.
      Потом мы ехали в такси по городу и беседовали обо всем. Тут-то я и призналась в заветном желании попробовать Мадлен. Рене сразу все поняла, и мы поехали на Елисейские поля, в шикарный ресторан, где, ничуть не стесняясь малости заказа, Рене заказала чай с этим ностальгическим печеньем. Боже! Как это было обставлено! Похожий на лорда официант принес огромное серебряное блюдо, на котором стояла масса серебряных же предметов - кофейник, сливочник, сахарница, какие-то вазочки с чем-то. А еще фарфоровые чашки и сухарница с мадленками. Я-то ждала, что они будут вроде миндального сухого печенья (поэтому Прусту и пришлось его размачивать), но нет тесто - сдобное, как у кекса, а форма напоминает ракушку. Вкусно, но не волшебно. Позднее я узнала, что печенье это - не из дорогих, продается в любом супермаркете и доступно самым широким массам трудящихся.
      Несколько разочаровавшись (я), поехали дальше, домой к Рене, на улицу Виктора Гюго, что в буржуазном ХV1 округе. И тут я оказалась в некой экспрессионистской среде. Гостиницу осматривать было некогда, и мы сразу попали в пространство семьи - мрачноватую столовую с тяжелой темной старой мебелью. Всё было тяжелое - скатерти, салфетки, портьеры, сам воздух. И еда - кровяная колбаса. Плохо помню людей - их число, неулыбчивые лица. Помню только, что не было молодых, и что я не ощутила близости Рене с членами ее семьи. Возможно, что и она чувствовала себя в этой семье чужой девочкой. Потому и уехала через год так далеко и навсегда.
      ...Огромным событием во время гастролей Ансамбля было получение денег: первые иностранные деньги в руках, на которые реально и законно можно купить то, чего у нас ни за какие деньги не купишь. Правда, у меня с собой были тайно провезенные десять долларов, подарок (чтобы не сказать - чаевые) алжирца, с которым я работала на Форуме в Баку. Алжирец (политический деятель высокого ранга) приехал с женой, вполне эмансипированной арабской красавицей, и маленькой дочкой лет четырех. Хорошенькую кудрявую девочку звали Хауля, и у нее был аттракцион, которому ее обучили взрослые: она произносила антиамериканский монолог по-арабски и по-французски, потрясая маленькими кулачками, и поэтому постоянно оказывалась в центре внимания Форума. Мне же приходилось обслуживать и самого Деятеля, и семью. Поэтому, видимо, жена от его имени и сунула мне эти десять долларов, которые в Москве я, разумеется, потратить никак не могла. Во Францию, свернув в микроскопический комочек, я, трясясь от страха, провезла банкноту в лифчике в лучших традициях контрабанды, даже и не ведая, что во Франции доллары не ходят. Но их никак нельзя было обнаружить без удобного случая. Так что, до получения франков все внезапные нужды, как детские, так и взрослые, удовлетворялись исключительно через двух сопровождавших нашу группу от французской стороны молодых людей. Симпатичные и энергичные, они отлично говорили по-русски и назвались студентами одного из парижских университетов. Они-то и водили нас в Лувр, в квартиру Ленина, на кладбище Пер-Лашез, а также в общественные туалеты. Без них невозможно было ни попить, ни купить конфетку или мороженое. И вот теперь - возможность самостоятельных трат.
       Сразу же появились слухи о том, что через посольских взрослых поведут в какое-то заведение - покупать по оптовым ценам синтетические шубы и шерстяные кофты. Я поехала вместе со всеми, но не приобрела ни блестящую "под норку" с золотыми пуговицами, ни шерстяную "двойку" - жакет и кофточку с короткими рукавами. Хотя шубы у меня не было никакой, да и шерстяной кофточки тоже. Словно предчувствовала грядущую встречу с Прекрасным. Она произошла в роскошном бутике на Больших бульварах, куда я заглянула из любопытства, имея полчаса свободного времени. Там продавали изделия из кожи, то есть по тем временам - предметы роскоши и высокой моды. Часть из них - по сниженным ценам. Эта часть висела в углу на длинной деревянной палке - штук десять замшевых сарафанов, коротких, расклешенных, очень просто скроенных, но с потрясающей застежкой впереди: золоченые краники расстегивали сарафан, находясь в положении горизонтальном, и застегивали - в положении вертикальном. Они и составляли главный предмет дизайна. Но и сама идея сарафана, или длинного жилета, если угодно, была в новинку. Все сарафаны были цвета морской волны. Кроме одного - цвета желтой натуральной замши. Он оказался моего размера. Вся процедура покупки заняла у меня минут десять, и еще остались деньги на подарки маме и мужу. А потом очень кстати Рене подарила мне белую водолазку - тоже новомодная одежда того времени. Так что, на несколько лет вперед я оказалась одетой "на выход" и считала, что эксклюзивно. Однако довольно скоро гордыня моя была наказана. В своем наряде я приехала на семинар творческой молодежи, которые ежегодно со второй половины шестидесятых годов устраивал Московский горком комсомола, собирая вместе молодежь творческих профессий - для взаимного общения и для ненавязчивого направления ее устремлений по возможности в нужное русло. Там проходили выставки, концерты, показывались запретные зарубежные фильмы. И однажды в зале опаздывавшая к началу концерта Лариса Голубкина влетела, привлекая всеобщее внимание, и села на свободное место рядом со мной. Мы взглянули друг на друга: она была в замшевом сарафане цвета морской волны, а я - в желтом. Бежать было некуда: больше свободных мест не было.
       Приключения, связанные с французскими покупками и подарками, начались, надо сказать, уже во Франции. Однажды возник удобный стратегический момент: меня прикомандировали к Докторше,
      и мы вдвоем оказались в городе. Зашли, по ее просьбе, в обувной магазин, и там я увидела только входившие тогда в моду пластиковые сапоги - как раз в цвет замшевому сарафану. Я спросила у продавщицы, хватит ли десяти долларов, чтобы за них заплатить. Она ответила утвердительно, но сказала, что деньги надо поменять. Я стала умолять ее взять доллары: не было времени куда-то идти, да и не могла я ничего менять при Докторше. Думаю, что продавщица все поняла, увидев мою банкноту, сложенную в сто раз, и услышав, что мы говорим с Докторшей по-русски. Операция состоялась. Докторша тоже купила пару обуви. Мы вышли с коробками из магазина. И вдруг Докторша спрашивает: "А что это вы продавщице говорили доляр, доляр?" Я кое-как выкрутилась, но испугалась. Далее события с вещами развивались достаточно драматически. Все покупки, а также подарки Рене для меня и для нашей общей коллеги в Москве я сложила в отдельную сумку, так как они не поместились в чемодан. А сумку поставила в кладовку в нашем загородном замке, где благополучно ее и забыла. Вспомнила только в Москве, когда не обнаружила в чемодане купленных и подаренных вещей. Ужаснее всего было то, что эта потеря касалась не только меня, но и Коллеги, да и Рене, конечно. К счастью, мы с сопровождавшими юношами обменялись адресами. Я стала писать на указанный адрес Университета и довольно быстро получила ответ, что в Университете такие не числятся. Тогда я вспомнила, что у нашего кагебешника тоже была некая легенда относительно места его работы, и мне стало совсем грустно. Однако месяца через три мне позвонили и сказали, что мои вещи в Москве: один из молодых людей их привез, будучи по своим делам в Москве. Но я даже не смогла лично его поблагодарить, их передали мне третьи лица.
      ...Если Ансамбль Дворца пионеров дал мне шанс попасть во Францию, с которой связана вся моя жизнь, то другой кружок - Юных театроведов при ЦДРИ - определил выбор профессии.
      
       Центральный Дом Работников Искусств находился недалеко от моего Большого Комсомольского переулка - на Пушечной улице. Проходя как-то мимо, я увидела в витрине объявление о наборе в кружок школьников с 8-го класса. Я училась в 7-ом, но упросила меня взять. Руководила кружком очаровательная женщина Белла Григорьевна Дисман. Она работала в педагогической части Центрального театра кукол, то есть имела богатый опыт общения с подрастающим поколением, и обладала прекрасным вкусом, то есть выбирала для своих кружковцев все самое интересное. В основном "уходящую натуру", последних из могикан - стареющих актеров, режиссеров, историков театра...Возможно, не последнюю роль в ее выборе играло желание материально поддержать великих, но чаще всего выбитых из седла, будь то Цецилия Львовна Мансурова или Сергей Александрович Бахрушин, Серафима Бирман или Владимир Александрович Филиппов, Фаина Раневская или Ольга Лепешинская. Занятия в том и состояли, что приходил выдающийся персонаж русского театра и рассказывал, что хотел, оставляя в нашей памяти неизгладимый след в виде жеста, интонации или факта. Как, например, старый Бахрушин изумительно показывал разницу в исполнении партии Одетты Улановой и Плисецкой: как сгибала в локтях руки Уланова, что было больше похоже на крыло, и как "змеились" гибкие руки Плисецкой.
       Уговорить и доставить этих людей - с их причудами, болезнями и другими жизненными обстоятельствами было нелегко, поэтому заранее никогда не было известно о дате следующего занятия, и мне как старосте приходилось обзванивать всю группу кружковцев - человек пятнадцать, вызывая неудовольствие соседей по коммуналке. Удивительно, но большинство кружковцев связало свою жизнь с театром: актер Михаил Державин, театроведы Павел Асс и Вика Халиф, танцор, а потом балетный критик Валерий Головицер...Мы получили право пользоваться роскошной библиотекой ЦДРИ, бывать на выставках, вечерах. Иногда удавалось даже проникнуть на закрытые показы фильмов. Впрочем, не часто: уж очень бдительны и безжалостны были билетерши...
       Притом что именно внеклассная жизнь - кружки, концерты, спектакли, книги, общение со взрослыми - казалось бы, определяла формирование характера, мировоззрения, интеллекта, вкуса, влияния школы и официальной идеологии (действовавшей, в частности, и через литературу и искусство)
      мне, как и всем остальным, избежать не удалось.
       Кстати сказать, советские мифы, на которых нас взращивала школа, литература и искусство, были не хуже других: коллективизм - ведь это та же дружба и братство, интернационализм - отрицание расизма и равенство. Наверное, пьеса Валентины Любимовой "Снежок", получившая в 1949 году Сталинскую премию, была слабой, но функции прививки от расизма она, тем не менее, выполняла, и мы искренне сочувствовали негритянскому мальчику, которого обижали в американской школе.
       Наиболее разработанной и масштабной была мифология героизма.
       "Когда страна быть прикажет героем, у нас героем становится любой" - так им хотелось, но формула казалось все же условной. Однако из пропаганды тотального героизма, особенно когда он был направлен на спасение людей, будь то летчики-пилоты, челюскинцы или Неизвестный герой Маршака, которого ищут пожарные, ищет милиция, родилась у меня устойчивая и опасная вера в то, что тебя не бросят в беде и непременно спасут и помогут. Опасная потому, что она демобилизовала и делала безоружным, с одной стороны, а, с другой, укрепляла ничем не обоснованную веру в справедливость. Поэтому, например, больше всего меня, уже взрослую, потрясло в "Раковом корпусе" то, что Солженицына в больнице не спасали от рака, хотя такие возможности были припасены для других. Детские воспоминания о медицине способствовали, надо сказать, вере во врачей-спасителей.
       В нашей школе был, например, отлично оборудованный врачебный пункт. Школьников регулярно обследовали, возили по поликлиникам и диспансерам. Помню чистые, почему-то без особых очередей поликлиники с обилием наглядной агитации. На цветных стеклянных картинках - сериалы-ужастики с красной волчанкой и лишаями, а также роковыми последствиями абортов. Множество текстов на картонных щитах и книжечках-брошюрах...Увлекательное и полезное чтение. Когда у меня лет в десять обнаружили бронхоаденит, я провела два или три месяца в Лесной школе (эвфемизм туберкулезного санатория) в Красково. И меня вылечили. Хотя и мама, конечно, лечила изо всех сил, заставляя принимать отвратительную на вкус "мазилку" куда входили трудно добываемые и трудно совместимые компоненты. И, коли уж зашла речь о врачах и лечении, хочу обратиться к своему личному опыту контактов с медициной, который, надо сказать, отличался в лучшую сторону от опыта сегодняшнего.
      
       ВРАЧИ И БОЛЬНИЦЫ
      
       Первый раз я попала в больницу, когда училась в десятом классе, - с трудно диагностируемым мононуклеозом. Эта болезнь крови чаще всего случается у переутомившихся молодых людей. Я, видимо, переутомилась и в школе (выпускной класс, светила медаль), и в секции фехтования на стадионе "Динамо", куда записалась ранее под воздействием романтических взглядов на этот вид спорта. Сосед-доктор Илья Савельевич устроил меня в Боткинскую больницу, где работал всю жизнь. Инфекционное отделение, огромная палата: разные возрасты, разной степени тяжести заболевания, комфорт - минимальный, но чисто, и совершенно отсутствует распространенная сегодня отчужденность как между больными в одной палате, так и между больными и врачами. Ходячие больные помогают старым, лежачим и беспомощным. А поскольку больница - клиническая, ты - в центре внимания интернов, студентов, практикантов, ты всем интересен. Явно присутствовал даже игровой момент во взаимоотношениях с профессиональными группами посетителей: они должны были "угадать" твой диагноз по "загаданным" тобой симптомам. И это снимало уныние, столь свойственное больному человеку в чуждой среде. Я - самая молодая и активная. Из дома мне передали подарок отца - эпидиаскоп с диафильмами. И каждый вечер вся наша палата и пришлые гости из соседних палат смотрят рисованные Сказки и Поэмы Пушкина, Лермонтова, "Аленький цветочек" и русские народные сказки, рассказы Станюковича, Толстого, Чехова - не очень обширный, но качественный репертуар. Я - диктор, и стараюсь изо всех сил. Телевизоры тогда и дома мало у кого были, так что и за это нехитрое развлечение больные, во-первых, были благодарны, а, во-вторых, дух зрительного зала объединял и преодолевал тоску.
       Визиты в инфекционное отделение были запрещены, но мне постоянно передавали и записки одноклассников, и книги, и какую-то домашнюю еду. Еще и учебники были у меня с собой... Конечно, я была "своей", прежде всего, благодаря Илье Савельевичу, но и другие для врачей не были чужими. Уж совсем не так, как многие годы спустя в Люблинской больнице, куда по скорой помощи привезли маму с инсультом (меня в тот момент не было в городе), и где самых тяжелых больных буквально сваливали в самую дальнюю от Ординаторской палату, и лечить начинали лишь пару дней спустя. Тех, кто выживал в эти первые, самые трудные и определяющие часы, на рваном и нечистом белье. И преимущественно тех, за кого платили родные...
       В Боткинской больнице мне запомнилась молодая женщина. Ее койка помещалась в коридоре (с местами и тогда было трудно), а рядом на тумбочке стоял красивый кувшин: в отсутствие душа она с помощью этого кувшина не ленилась, хоть это было и не просто, соблюдать личную гигиену, и всегда выглядела безупречно свежей. Даже в сером больничном халате, который она ухитрялась носить даже с долей элегантности. Спасибо ей за этот урок.
       Следующая серьезная встреча с врачами состоялась в 1962 году. После первого рабочего отпуска, проведенного в Крыму (мама достала у себя на работе путевку), где я, как и все, нещадно жарилась на солнце, у меня подмышкой появилась как бы опухшая железка. "Надо исключить самое страшное", - сказала мама, и я отправилась на консультацию в Институт онкологии имени Герцена, где встретила очень внимательное, доброжелательное отношение, и где мне амбулаторно удалили "железку". Увы, "самое худшее" исключить не удалось: у меня оказался лимфогранулематоз, или, как называют это заболевание на Западе, "болезнь Ходжкина". Одним словом, - онкология. Я тут же полезла в медицинскую энциклопедию, откуда узнала, что болезнь развивается стремительно, и исход, как правило, летальный. Тогда, в 23 года, я впервые пережила странное состояние собственной отчужденности от мира. Всё продолжалось, как прежде, но я оказалась уже не внутри происходящего, а как бы сторонним наблюдателем. Будто не со мной все происходило. При этом, думая о летальном исходе как о близкой реальности, я не плакала и не стенала, а жалела лишь об одном: что не испытала любви.
      
      
       ОТСТУПЛЕНИЕ О СТУДЕНЧЕСТВЕ
      
      С чем же пришла я к предполагаемому финалу? Прежде всего, с хорошим образованием. В 1961 году я закончила историко-филологический факультет МГПИ имени Ленина, хотя поступала в МГПИ имени Потемкина. Наш курс попал под двойную реорганизацию. Сначала решено было в порядке эксперимента объединить два факультета - исторический и филологический, увеличив на год срок обучения, то есть, дабы усвоить программу двух факультетов, учиться мы должны были не четыре года, а пять, и выйти из ВУЗа специалистами "широкого профиля". Здесь нам повезло, потому что после нашего выпуска факультеты опять разделились. А на предпоследнем курсе нам повезло меньше: решено было объединить уже не факультеты, а два пединститута. Московский Городской Институт имени Потемкина был более "продвинутым". Принимали туда только москвичей, и состав преподавателей был лучше: языковед Александр Александрович Реформатский, литературовед и писатель Леонид Петрович Гроссман, историк Евгений Борисович Тагер, медиевист Михаил Павлович Лесников, историк Евгения Ивановна Попова, лингвист Михаил Викторович Панов...- всё блестящие умы, настоящие ученые-исследователи, а не популяризаторы чужих идей. Они не только читали нам лекции, но учили думать и, главное, познавать самих себя. Так, однажды на лекции Панова он зачем-то дал нам тест на ощущение времени: закрыть глаза и через минуту поднять руку, не считая секунды про себя. Я, как только глаза закрыла, так сразу руку и подняла. Оглянулась - все сосредоточенно сидят. Так и узнала про себя, что торопыга. И дальнейшая жизнь только будет подтверждать, что я совершенно не способна долго ждать и опаздывать, то есть, заставлять ждать других, что вечно тороплюсь, все делаю быстро и постоянно испытываю дефицит терпения.
      А Евгения Ивановна Попова заставила меня усомниться в собственной интеллектуальной состоятельности. До того я была в ней почти уверена, поскольку училась лучше всех на курсе - на одни пятерки, а на последних двух курсах даже получала самую престижную стипендию - сталинскую, затем переименованную в ленинскую. И вот на экзамене по Новейшей истории Евгения Ивановна попросила меня показать на карте упоминавшиеся в ответе географические названия: то ли устье и истоки реки, то ли еще что...На что я позволила себе усомниться в необходимости знать такие подробности. Не потому, что не могла показать, а просто сочла это ненужным занудством. Евгения Ивановна рассердилась и спросила, как у меня с фундаментальными знаниями, если я не хочу подробностей. Что мне известно о кибернетике, например, могу ли я рассказать об эпическом театре Брехта...То есть, что я вообще знаю, кроме программы. Я была обескуражена, унижена. Больше всего оттого, что, страстно увлекаясь театром и считая себя уж тут-то подкованной, я ничего не смогла рассказать об эпическом театре Брехта. Самое смешное, что тот же вопрос через много лет мне зададут при приеме в аспирантуру Института Искусствознания, и я реабилитировалась. А тогда это был урок: кроме знания обязательной программы, надо иметь общую культуру...И этот принцип исповедовали как основной в МГПИ имени Потемкина.
      Московский Государственный Институт имени Ленина, казался более кондовым и официозным. Имя Ленина обязывало. Не зря же Институт поместили в роскошный особняк на Пироговке, а Потемкинский - в типовое школьное здание в Гавриковом переулке. Правда, некоторая советская "кондовость" имела место и на Гавриковом. Никогда не забуду повергнувшую наш курс в оторопь первую лекцию. По сложившейся традиции читал ее литературовед А.И.Ревякин. Маленький, кругленький, в круглых же очечках, апологет соцреализма и крестьянской литературы, он, уже немолодой, взлетел на кафедру и, припрыгивая, размахивая руками, с невероятным и не слишком уместным пафосом заверил нас в правильности нашего педагогического выбора. Полуторачасовой его монолог состоял из пустых слов (как и весь будущий курс по литературоведению). Запомнился только вдруг возникший знакомый вопрос: Быть или не быть? Впрочем, совершенно риторический. К счастью, не Ревякин определял истинное лицо потемкинского института. Определяли названные выше преподаватели и студенты.
      Курс наш был неоднородный и довольно разобщенный. Кроме того, что он делился на три группы, в нем естественным путем складывались разные группировки и временные союзы.
      Всеобщий интерес вызывала Женя Гайдар-Голикова, замужняя дама, дорого одетая, лет на пять старше нас, вчерашних школьников. Тогда никто из нас не знал, что это приемная дочь писателя (он женился на ее матери в 1937 году, когда Жене было пять лет, и в честь нее назвал героиню своей повести "Тимур и его команда"), долгое время никак не представительствовавшая от имени этой семьи. Сидела она всегда за первым столом, все записывала. Вокруг нее было несколько "конфиденток", тяготевших к жанру "комильфо", державшихся солидно и сдержанно. Я, хоть и была старостой, ни разу с ней не разговаривала: повода не было. Насколько мне известно, замужем она была за ученым, "дослужившимся" до академика, воспитывала двух дочерей, на работу не ходила (секретарствовала у мужа), написала книжку воспоминаний о Гайдаре.
      Другую, столь же далекую от меня группировку составляли девушки светские. Они же - и "полусветские". В ту пору понятие света было довольно расплывчатым: непонятно было, что считать светом и высшим обществом. Мне казалось, что к нему принадлежат те, кто ходит на приемы. В том числе, и в иностранные посольства. Здесь первенствовали яркие, эффектные и модные Алла Малеева и Галя Дурнева. С ними мне, как старосте, как раз общаться приходилось нередко, потому что они прогуливали лекции. Краем уха однажды услышала душераздирающую историю, как Алла в новом платье в обтяжку, которое носила на голое тело, пошла на прием в посольство, а платье возьми и разойдись по шву во время ужина...
      Каким-то образом как раз в годы нашего студенчества Алла познакомилась с необычайно популярным тогда красавцем Жаком Дуваляном, французской звездой советской эстрады и всюду следовала за ним (на гастролях тоже), как тень, ни на минуту не оставляя в одиночестве (вот откуда прогулы!). Усилия ее увенчались успехом: Дувалян, который был старше Аллы на 17 лет, женился на ней и увез во Францию в конце 60-х. Редкостное в те годы событие: словно на алых парусах уплыть.
      Когда мне случалось бывать во Франции, я пыталась выяснить дальнейшую ее судьбу, особенно во время своей стажировки в 1973-1974 годах. Но безуспешно. По слухам, как будто бы безоблачного счастья не получилось. Как будто бы они с Дуваляном расстались. Вроде бы она стала попивать... Так или иначе в 1990 году Дувалян женился на хореографе из Казани Наиле Назировой и оставался с ней вплоть до своей смерти в 2008 году. Алла же в 1994 подала ходатайство о восстановлении российского гражданства, и ходатайство это было удовлетворено.
      Я была любознательной, способной и добросовестной студенткой, но интеллектуалкой себя не считала и в круг "посвященных" не входила. Похожа на меня в этом плане была, пожалуй, Нина Добина (в замужестве Волович). Но не так разбрасывалась, как я: целенаправленно шла к своему Пушкину. Отработав по распределению в школе, стала работать в мемориальном музее Пушкина и выпустила четыре книжки о пушкинских местах в Москве и Подмосковье. Увы, рано умерла. Была она красива истинно библейской красотой, и однажды я невольно стала свидетельницей необычайной сцены. Нина только что вышла замуж. Я пошла навестить ее. Жили они на Никитской, неподалеку от Консерватории, в старом доме с довольно замысловатой архитектурой. Почему-то окно их комнаты (возможно, правда, что это была кухня) выходило на лестницу, поднимаясь по которой я невольно в него заглянула. Увиденная картинка до сих пор передо мной.
       Муж стоял ко мне спиной, а Нина - перед ним, наклонив голову и заглядывая ему в лицо. Только теперь мне стало ясно, что это значит: глаза сияют, а улыбка освещает. В полутьме заплеванной лестницы я вдруг оказалась перед полотном Караваджо, которое можно было бы назвать "Счастье".
      Странно, но с Ниной же связана и другая картинка, так же глобально озаглавленная "Горе". Наверное, это было первое мое столкновение со смертью: у Нины на первом курсе умерла мать. Несколько дней она отсутствовала, а потом пришла на лекцию и села не на обычное свое место, а где-то на пустых задних рядах. Потерянная, сгорбленная, глаза красные, бесконечно одинокая. Вокруг - никого. И непонятно было, как себя вести: то ли оставить ее в покое, то ли, наоборот, подсесть к ней, заговорить (как? о чем?), отвлечь от ее горя.
      К кругу "посвященных" у нас на курсе принадлежала, пожалуй, Ира Гитович, с которой мы, сойдясь во взглядах, подружились. В отличие от меня, она принадлежала к литературной среде и была приобщена не только к фундаментальным знаниям, но и к неофициальным, у нас не опубликованным. Ирина мама Нина Ильинична Гитович только что (в 1955) выпустила "Летопись жизни и творчества А.П.Чехова", она всю жизнь занималась Чеховым (кстати, Ира продолжила эту семейную традицию). Дядя - Александр Ильич Гитович переводил (в основном древних китайских и корейских поэтов), да и свои стихи писал. И прозу. От Иры я узнавала удивительные вещи. Например, историю любви Маяковского и парижанки Татьяны Яковлевой, воспринимавшуюся тогда как история романтическая и драматическая (не дали, мол, любящим соединиться). В Ире я почувствовала не только носительницу неофициальных знаний, но и противницу официальных. Тогда термин "диссидентство" еще не был в ходу, но Ира явно находилась в оппозиции к власти и господствующим взглядам. Проявилось это и в достаточно нелепом уходе ее из МГПИ: не смогла сдать марксизм-ленинизм. При этом, в отличие от шустрых красавиц и положительных дам, сумевших устроить свои любовные дела, как им того хотелось, Ира в вопросах завоевания внимания противоположного пола проявляла редкостную наивность и беспомощность. Как и я. Мы действовали "интеллектуальными методами": звонили по телефону и пытались соблазнить собеседника беседой на интеллигентные темы. Некоторые терпели. Например, ирин "предмет" Алексей Дорогов, сотрудник Института истории естествознания и техники. Другие с самого начала не выдерживали предложенных высот. Но ясно было одно: метод не срабатывает и к искомому результату не приводит. Его опровергал и развивавшийся на глазах у курса роман Сергея Воловца и Ольги Маштаковой.
      Воловец был замечен в чтении серьезной литературы "не по программе": я своими глазами видела у него Лосева. За пятерками он не гнался, но, думаю, заранее знал, к чему себя готовил. И в самом деле, после Института его сразу взяли в АПН, через какое-то время послали работать в Данию, потом - в Лондон, а вершиной его карьеры стала должность заместителя главного редактора в иллюстрированном историческом журнале "Родина". Он бы, возможно, поднялся бы и выше, но скоропостижно умер от сердечного приступа в 1993 году 55 лет.
      Так вот, интеллектуал Воловец, державшийся особняком и ни в каких наших затеях участия не принимавший, приглядел себе элементарную блондинку Ольгу, женился и прожил с ней всю жизнь. Наверное, как и для большинства мужчин, сексуальность имела для него приоритетное значение. Но, если это так, то в Ольге сексуальность сочеталась с неискушенностью. Потому что именно от нее весь курс узнал, что бывают поцелуи "с языком", и ее это поразило в не меньшей степени, чем нас всех.
       Между тем, вопросы секса интересовали всех, а найти теоретические (мы их предпочитали практическим) источники знаний было нелегко, да и стыдно как-то. Вот и перебивались устной информацией из уст в уста. Как выяснилось в скором времени, непревзойденным специалистом и драгоценным кладезем премудрости в этой области была Лена Ордынская.
      Мы подружились не сразу: Лена входила в окружение Жени Гайдар, к которому я из гордости не приближалась. Она сама ко мне подошла: сначала сделала замечание по поводу моего слишком вольного общения с Деканатом, а вслед за тем спросила, нет ли у меня шпаргалок по истории. Потом оказалось, что причина близости с Женей - скорее соседство по дому, чем другие основания. Хотя в Лене, рано оставшейся без родителей и вынужденной рассчитывать исключительно на свои собственные силы, всегда существовало подспудное желание прислониться к чему-то устойчивому, надежному, благополучному, семейному. Поэтому она всю жизнь чтила всех своих родственников и поддерживала с ними самые тесные семейные связи. Пока жив был ее замечательный дядя адвокат Юрий Сергеевич Ордынский, Лена регулярно устраивала в его доме (разумеется, на его деньги) семейные обеды "комильфо" для его и своих друзей. Она превосходно готовила и откуда-то знала все секреты высокой сервировки типа подогретых тарелок и непременных подогретых же калачей к икре. При этом жила практически на стипендию - 220 рублей, то есть, впроголодь, и надеть ей всю жизнь было катастрофически нечего. Верность родственникам и друзьям, удвоившаяся после того, как стало ясно, что своей семьи не будет, соединялась в Лене со здоровым авантюризмом и хорошо развитым чувством интриги. При потрясающей фигуре, прекрасном лице, уме и развитом чувстве юмора, она пользовалась огромным успехом у мужчин и умела "сделать" практически любого. Увы, кроме одного-единственного, блестящего умника, красавца, физика и джазмена Марка Кремлева, которого безответно любила и при котором числила себя всю жизнь (платонически), занимаясь его делами, его здоровьем. Во мне она нашла довольно бездарную ученицу в области соблазнения мужчин, но зато я охотно, и не без пользы, участвовала в разработке какого-нибудь очередного ее проекта и в анализе сложившихся ситуаций. И я могла ей рассказать про себя все и всегда получить заинтересованный совет. Нам было всегда интересно и весело вдвоем. Отличный рассказчик, Лена разворачивала передо мной длинный свиток своих наблюдений над мужскими типами и их поведением в постели: не в смысле мастерства, а в смысле разговоров. Непревзойденной по самодовольному идиотизму осталась фраза "Твое влагалище - просто рай".
      Через Лену я сблизилась и на долгие годы подружилась с Люсей Горышник, тоже с нашего курса. Она и ее сестра-двойняшка Оля Дюкалова были замужем за друзьями-физиками Леней Горышником и Сашей Дюкаловым. Оба учились в самом престижном в то время ВУЗе - Физико-Техническом. В Долгопрудном. Поистине физики составляли тогда элиту нашего общества. В Благовещенском переулке у Люси мы и стали вести ту настоящую студенческую жизнь, о которой мечтали, поступая в Институт, и какой представляли ее себе по фильмам и литературе: разговоры обо всем на свете, вечеринки, романы, походы на байдарках, розыгрыши...
      А через Леру Рухамину открылся еще другой мир, тоже бесконечно притягательный. Лера была человеком предприимчивым. Едва ли не единственная на курсе, она нашла способ подрабатывать: устроилась чтицей к слепому студенту Литинститута. Глеб Еремеев был поэт. Зрение потерял в детстве, в восьмилетнем возрасте (в 1942 расковырял найденную в лесу мортиру) и стихи писал, как зрячий: остро помнил картинки мира. Наверное, он попросил Леру (а, может быть, она сама решила создать ему круг общения) привезти к нему в гости подружек. Так мы оказались зимой в его родовом доме в деревне Булгаково Лопаснинского района. Один из счастливых дней моей жизни!
      Поехали с лыжами и с ночевкой. Добирались на электричке, а потом на лыжах через лес. Приехали уже к вечеру. Дом оказался большим, просторным, с русской печкой, в которой можно было и помыться. Уютный, обжитой. Там постоянно жила бабушка Глеба. Она нажарила нам на печке потрясающей картошки с луком и деревенским салом. Все было в радость, все было в диковину: не так часто приходилось бывать в деревне, да еще не в убогом, а в благостном ее варианте. Дом стоял между лесом и речкой. Рядом с домом благоухала копна сена, в которую можно было лечь и смотреть на ясное, звездное небо, вдыхая чистый морозный воздух. В абсолютной тишине...
      Глеб оказался живым и симпатичным молодым человеком, постарше нас, а его друг и однокурсник по Литинституту Стас Джимбинов, наш ровесник, калмык благородных кровей, был красив загадочной и экзотической красотой восточного принца. Особенно при свете пламени, когда мы сидели поздно вечером в темноте у камина, и Глеб читал стихи Блока, водя пальцами по страницам огромной книги. Читал чуть медленней, чем было бы глазами, но именно замедленность эта сообщала стихам особый ритм, совпадавший с потрескиванием дров...
      На следующий день мы побежали на лыжах по окрестностям, оказавшимся, впрочем, довольно пустынными в смысле почти полного отсутствия жилья. И снова, уставшие от воздуха и движения, сидели у камина, разговаривали и чувствовали такую внезапную и неодолимую привязанность друг к другу, что, когда 20 лет спустя, в самолете на Антверпен я впервые с тех самых пор встретила Стаса (он сидел рядом), мы бросились друг к другу, как родные. Как будто все эти годы не прерывался тот возникший контакт. Стас стал профессором кафедры зарубежной литературы Литинститута, известным литературоведом-американистом, в Бельгию летел на научную конференцию. А с Глебом Еремеевым, ныне признанным поэтом, мы встречались еще не однажды.
      Счастливая эскапада в Булгаково и закончилась чудесно. Мы с Лерой отправились через лес на лыжах, чтобы попасть на автобус и доехать до станции. Но, поскольку было уже темно, в лесу мы заблудились и, в конце концов, попали на какую-то безлюдную дорогу. Никакого движения по ней не наблюдалось, и мы потихонечку начали киснуть. И вдруг! Грузовик. И не проехал мимо, а остановился. Мы забросились в кузов вместе с лыжами, а там вповалку лежит штук восемь охотничьих собак, а к бортам, где место осталось, жмутся трое охотников с ружьями, так что нам приткнуться совершенно некуда. Охотники смотрят с любопытством, что будем делать. Я легла прямо на незнакомых собак: не стоять же! Следом за мной и Лера, которая была потяжелей меня. Но собаки даже не пикнули. Видно, уморились на охоте. Лежать на теплом, шерстяном, ушастом ложе, прижиматься лицом к вздымающимся бокам было дополнительным счастьем этих двух счастливых дней.
       Охотники довезли нас прямо до станции, денег не взяли и похвалили, что мы собак не испугались и правильно себя с ними повели: как хозяева.
      
      Но все это установилось лишь к третьему курсу. А поначалу новая институтская действительность, как и школа, не вполне соответствовала ожиданиями.
      Возможно потому, что Городскому институту общежития не полагалось. А общежитие-то и становится обычно центром студенческой жизни и человеческого сближения. Нас же сближали совместные поездки на картошку и вечеринки. Сдружились те, кто поехал (на втором или на третьем курсе) на целину, но было понятно, хотя целинники избегали об этом говорить, что сдружились они перед лицом чудовищного бедлама, в котором оказались.
      Впрочем, был момент, когда наша первая группа сблизилась. Одна беленькая до прозрачности и романтичная до наивности сокурсница, генеральская дочка, против воли родителей вышла замуж за немолодого армянина, который заморочил ей голову красивыми и дорогими ухаживаниями. Почти сразу же забеременела и тяжело родила очень большого мальчика. С мужем быстро рассорилась (он не смог соответствовать ее романтическим представлениям и сразу показал, где место женщины в восточной семье), с родителями не помирилась, и оказалась вдвоем с младенцем в съемной комнате без особых удобств на Разгуляе. Без помощи и поддержки. Тогда-то группа и решила установить дежурства и помогать с продуктами...Увы, помощь наша впрок не пошла. Последовал развод, и мужу удалось отсудить ребенка, увезти его в Армению, где его воспитала как своего армянская семья, а для сокурсницы нашей он был потерян навсегда.
      Однажды мы на II курсе попытались издать рукописный журнал. Название придумали - так себе - "Зарницы" (правда, тогда еще не было военной игры под этим названием). Сразу же выяснилось, что пишущих людей среди нас немало. Ничем ранее не примечательная Нана Рыбакова принесла рассказ про роковую любовь, и там была строчка, которую и мне тогда хотелось бы написать: "Но глаза твои были закрыты, и в них ничего нельзя было прочесть". Рыженькая Ира Вискова, загадочная и серьезная, представила мелодраматическую историю из времен войны. Наш человек бежит из лагеря, из последних сил ползет по минированному полю и слышит песню еврейской девочки из застенков, которая помогает ему доползти и вообще выжить. "Пой, девочка, пой!"- повторяет он про себя. Мелодраматично, наивно, да, но самое смешное, что аналогичный сюжет довелось совсем недавно - в 2009 году - встретить в пьесе канадского драматурга и режиссера Вахди Муавада "Пожары", поставленной в Москве. Так что Ира Вискова намного его опередила. А я написала про первую выставку Ильи Глазунова, на открытие которой (вернее даже на развеску, еще до открытия) случайно попала, отправившись в Библиотеку ЦДРИ. Там была очень сильная серия графических иллюстраций к Достоевскому. И еще - живописный портрет жены - Нины...Журнал получился большой. Листки его развесили в застекленной витрине, и народ все время толпился рядом. Читали и преподаватели.
      Тогда же, на втором курсе мы устроили вечер отдыха, пригласив на него студентов МВТУ, поскольку на нашем курсе было только 10 мальчиков при 60 девочках. Только что, в декабре 1956 года в Москве побывал Ив Монтан. Мне повезло: я попала на концерт. Правда, в Лужники, на дальнюю трибуну, откуда фигура на огромной сцене виделась, как в бинокль, повернутый обратной стороной. Но все же виделась. А слышалось вообще хорошо. Сразу же появились пластинки Монтана, его книжка "Солнцем полна голова": он ведь был угоден нашим властям, так как приехал в разгар венгерских событий, нарушив бойкот Запада в отношении СССР. На том самом веркином патефоне я проигрывала раздобытую пластинку Монтана до тех пор, пока не записала все его песни на бумажку. Потом выучила их и стала петь, где придется. Пришлось и на вечере отдыха. Однокурсник Владик Матусевич аккомпанировал мне на гитаре. Успех мне сопутствовал, а во время танцев, сочтя меня, должно быть, продвинутой, ко мне подошли два незнакомых молодых человека и предложили разучить с ними самые простые па рок-н-ролла, чтобы тут же и продемонстрировать новый танец собравшимся. Мы зашли в свободную аудиторию, и они показали мне, как это делается, в общих чертах. Магнитофон с музыкой у них был с собой, и они врубили рок...КАК мы танцевали перед обомлевшей публикой, было не столь важно. Важно было, что почти никто нового танца ранее не видел, только слышали, как над ним издеваются в прессе. Важно было, что этой "презентацией" мы нарушили фактический запрет на рок. И реакция последовала немедленно. Чуть ли не на следующий день в институтской многотиражке появилась бичующая статья под названием "Второкурсники веселятся" с карикатурой на меня и нелестными отзывами о моем "западничестве". Имелось в виду и пение тоже. Дисциплинарных санкций, слава богу, не последовало.
      В 1956 и 1957 годах, то есть в первые два года обучения в МГПИ, большая жизнь была насыщена множеством событий. Во-первых, ХХ съезд и доклад Хрущева с разоблачением Сталина. И тут же - наше кровавое вмешательство в венгерские события. Во-вторых, в культурной жизни - выход на экраны фильма "Летят журавли", на который мы бесконечно бегали в соседний с Институтом кинотеатр. Первая выставка Пикассо в Музее Пушкина, где велись шумные дискуссии возле каждой картины. Приезд Ива Монтана с концертами. Выставка Ильи Глазунова в ЦДРИ. Книжка Эренбурга "Французские тетради", по поводу которой состоялась замечательная встреча с автором у нас в МГПИ. Своего рода акция неповиновения, поскольку статьи из "Тетрадей" были злобно раскритикованы официозной критикой.
      Мы встретили его стоя, долго и горячо аплодировали: и за "Тетради", и за "Оттепель", и за то, что, благодаря ему, привезли в Москву Пикассо. Он был определенно доволен, интересно говорил и весьма благосклонно принял написанные к случаю стихи Саши Аронова. Я запомнила лишь несколько строк:
      Доныне ............... и пенится.
      Как шалая мартовская вода,
      Язык, где рифмуется "мальчик" и "песня",
      "май" и "любить", "любовь" и "всегда".
      Саша Аронов и Сева Некрасов были поэтическими звездами МГПИ имени Потемкина. Одногодки (1934), они учились на разных курсах (Аронов старше на курс) и представляли собой чрезвычайно притягательных персонажей. Аронов - победительный, быстрый, спина прямая, кудрявая голова откинута назад, но и тянет тело вверх (роста был небольшого) - вполне подходил под категорию кумира, каковым и являлся для нас, первокурсниц, хотя мы и стихов-то его не читали. Облика было достаточно. Кстати, о 1956 годе он написал отличное стихотворение, хотя и не совпадающее по настроению со временем реабилитации, оценивающее его как бы из будущего:
      1956
      Среди бела дня
      Мне могилу выроют.
      А потом меня реабилитируют.
      
      Пряжкой от ремня,
      Апперкотом валящим
      Будут бить меня
      По лицу товарищи.
      
      Спляшут на костях,
      Бабу изнасилуют,
      А потом простят.
      А потом помилуют.
      
      Скажут: - срок ваш весь.
      Волю мне подарят.
      Может быть, и здесь
      Кто-нибудь ударит.
      
      Будет плакать следователь
      На моем плече.
      Я забыл последовательность,
      Что у нас за чем.
      
      
      
      
      Некрасов, напротив, сутуловатый, заторможенный, чуть блаженный, говорил, растягивая фразу и как бы засыпая к концу ее. В отличие от неприступного с виду Аронова, Сева охотно общался с "народом", первым проявляя инициативу. Тем, кто вызывал у него доверие (а я входила в эту категорию), он предлагал поехать посмотреть художников. Во многом благодаря Севе, бескорыстному пропагандисту авангарда, я регулярно бывала в те и в последующие годы и у Рабина в Лионозово, и в Долгопрудной у Кропивницких, и у коллекционеров современного искусства. Все знали, что Сева живет в Малаховке, вроде бы без родителей, что у него нет никакого пальто (ходил в курточке), поэтому в зимние холода он нередко остается ночевать в здании Института. Время от времени мы скидывались со стипендии ему на пропитание. Стихов его, как и стихов Аронова, я тогда не знала. Разве что какие-нибудь шутливые строчки из многотиражки типа: "Часы меня не подводили, а я часы не подводил"...
      Мы общались в течение многих лет после Института - просто по-человечески, по-дружески, и только во второй половине 60-х, когда я работала в Институте народов Азии и пригласила его на поэтический вечер, чтобы дать ему заработать 20 рублей, я услышала, как он читает свои стихи, странные, фонетические, зашифрованные. И тут же позвала его к себе домой, чтобы записать на магнитофон "для истории". Я тогда только что приобрела огромный магнитофон "Днипро". Сева записал целую программу, очень, кстати, хорошую, и читал прекрасно: "На острове Целебес очень нужен плебисцит...", "Торжок - какой же ты торжок, и Новый год - как новый год"...
      Поневоле
      Превратился воздух
      В воду самое
      
      Остаются
      Против солнца сосны
      
      Против солнца
      Самолет
      
      За лесами полдень
      За горами
      
      А мы все свои
      Мы всплывали
      В светлые слои
      И
      Загорали
      
      
      Что же делать
      Нет чудес
      Я не первый не последний
      Не какой-нибудь а средний
      Ч то же
      Можно жить и без
      Можно пить
      И даже есть
      И ходить
      И даже сесть
      Только очень трудно спать
      Снег да крыши
      Вот опять
      Завивается вихор
      И срывается во двор
      Вот у неба дрогнул край
      Где-то движется трамвай
      А на кухне дремлет газ
      С газом нужен глаз да глаз
      Безо льда и подо льдом
      Утром вечером и днем
      И сейчас наверняка
      Под мостом течет река
      Рябь застыла как раскат
      Милицейского свистка
      Ночью очень трудно спать
      Ночью надо бы искать
      Ночью надо бы ловить
      Кто полез на белый скат
      Кто задумал удивить
      Всех соседей поутру
      Подбежать остановить
      И сказать
      Послушай друг
      Ты не первый не последний
      Ты такой как я ты средний
      Значит можешь жить и без
      Знаю - без не интерес
      Только нынче подождем
      Нынче речка подо льдом
      Все устроится и днем
      Пусть себе идет трамвай
      И потом
      Жить не можешь
      Это врешь
      Врешь
      Сам собой
      Ты не помрешь
      Не помрешь
      Сам собой ты не помрешь
      А трамвай тут не при чем
      
      
      Светят фары на театр
      И снежинки летят
      
      А пока они летят
      Они здорово блестят
      
      Опускается снег
      Точно вертикально
      И ложится везде
      Где горизонтально
      
      Дворники кидают снег
      С крыш
      Чудаки гуляют
      Без лыж
      
      
      
      
      
      Какие-то милые, нисколько не агрессивные стихи. Потом на эту же пленку я записала еще нескольких "подпольных" поэтов и хранила в укромном месте. А, когда наступили лучшие времена, уже и магнитофонов таких не было, и пленку прокрутить стало не на чем.
      Позднее я познакомилась с Аней Журавлевой, святой женщиной и севиной женой. Она и матерью ему была: ухаживала, как за ребенком. И продюсером. Поскольку Севу так и не печатали, Аня, мощный специалист по русской литературе, особенно по А.Н.Островскому, стала работать с Севой в соавторстве, чтобы он не чувствовал себя нахлебником и чтобы числился работающим. А я, как могла, помогала им внедриться в тогдашнее ВТО (Всероссийское театральное общество), где можно было подработать на разовых рецензиях. Правда, в театре Сева не разбирался. Вернее, взгляды его, авангардиста в поэзии и в восприятии живописи, в области театра удивительным образом оказались закоснелыми и даже реакционными. Из-за этого мы и поссорились. Сейчас уже не помню, в каком году (книжку я в ярости выбросила, а в библиографию Некрасова и Журавлевой сегодня она не включена), но в разгар очередной анти-эфросовской кампании вышла книжка Ани и Севы про воплощение русской классики на сцене. И в ней я с ужасом прочла в севином исполнении разгром спектакля Эфроса "Три сестры", причем, в словах и аргументах, почти дословно повторяющих официозную критику: Чехов, мол, не так писал. Конечно, это было следствием неосведомленности автора в раскладе сил, да и в существе дела. Но в сочетании со свойственной Севе полемической запальчивостью выглядело это ужасно. Будто свой пошел на своих. Я позвонила, накинулась на него, но он стоял на своем. Я бросила трубку.
      Не знаю, раскаялся ли он впоследствии. Возможно, что и нет (хотя, повторяю, в библиографии этой книжки нет). Так или иначе, при случайных встречах мы оба дулись. Правда, когда в 1996 году вышел сборник статей А.Журавлевой и В.Некрасова под названием "Пакет", Сева через мою дочь Иру Кулик, занимающуюся современным искусством, передал мне экземпляр в подарок.
      Сева и Аня умерли в 2009 году почти одновременно, как бывает с любящими супругами.
      
      Погодка погодка
      Погодка ленинградка
      
      Лорка
      Лорка
      Лорка - Валерка
      
      Литературоведка
      Вегетарианка
      Божия коровка
      Белая головка
      
      Глянь
      На небо
      
      Какая там склока
      Все
      Из-за твоего
      Блока
      
      
      
      ИСТОРИЧКА
      
      Как ни хороши были лекции отдельно взятых преподавателей, но основным местом постижения всех наук была для меня (и для многих) Историческая библиотека в Старосадском переулке. Сидела там и до позднего вечера (благо, жила близко), и, случалось, целыми днями. Зал небольшой, уютный. Заказанные книги приносят быстро, не то, что в Ленинке. Лица у посетителей, как правило, знакомые, примелькавшиеся. Сидим рядком за большими столами, так что можно, оторвавшись от собственной обязательной программы, скосить глаз на книги соседа и увидеть нечто новое и неожиданное. Особенно, если это художественные альбомы или иностранные журналы, которые можно было получить только через спецхран, по специальному "отношению" с места работы или учебы. Именно так, заглядывая через плечо соседа, я впервые увидела Цорна и Муху, например. Интерес к человеку возникал в зависимости от того, какие книги он читал или какие альбомы и журналы смотрел. А знакомства происходили в большой курилке рядом с туалетами: кто что читает, кто заметил чего интересного у соседа, а потом вообще обо всем, но только интеллектуальном, малоизвестном и небанальном. Это были сумрачные молчуны с дефицитом общения или, напротив, возбужденные молодые люди, способные заговорить до смерти: так распирали их добытые знания и собственные мысли. Девушки же, поскольку курили, выглядели эмансипированными, но, в сущности, являлись в курилку, как на первый бал, замирая от счастья, что их приняли в свой кружок ироничные и горделивые аборигены Исторички.
      Впрочем, в аборигенах здесь пребывали не только интеллектуалы. Года полтора почти каждый день в малом читальном зале, где стояли столы на двоих, можно было наблюдать двух влюбленных. Они сидели тут целыми днями и вроде бы даже что-то и читали. Во всяком случае, глаза их были устремлены в книжки, у каждого - в свою, но руки, руки как бы отдельно от них, будто в кукольном театре, вели под столом на всеобщее обозрение страстную перекрестную сексуальную жизнь в районе паха и девочки, и мальчика. Что уж там "руковладельцам" удавалось прочесть и усвоить в своих книжках, трудно сказать, но окружающим сосредоточиться на чтении было нелегко, и нередко эти двое оставались в малом читальном зале в полном одиночестве, а все соседи уходили в большой зал, дабы сохранить трудоспособность.
      Через полтора года они исчезли: то ли закончили учиться, то ли поженились и обрели дом, то ли расстались...
      А интеллектуальный кружок, сложившийся в курительной комнате, существовал многие годы после того, как я окончила Институт и перестала ходить в Историчку. Душой и аниматором его был, безусловно, Аркадий Егидес. Как у всякого лидера, у него была потребность в создании вокруг себя некой общности ведомых им людей, и, начав с Исторички, он занимался этим всю жизнь: во время работы в психо-неврологическом диспансере организовал там клуб общения "Маленький принц", а позднее и до сей поры устраивает психологические тренинги.
      Он учился в Медицинском и принадлежал к породе вечных мальчиков-подростков, что предполагало правдоискательство и оппозиционность, непосредственность и ершистость. А также восторженность в равных долях с показным цинизмом. Походка - разболтанная, подпрыгивающая и шаркающая одновременно, волосы торчат в разные стороны, басок срывается на фальцет, на шее - длинный шарф как заявка на элегантность при чрезвычайно бедной тогда одежке. Знаниями всякого рода Аркадий был напичкан так, что, стоило по неосторожности его коснуться, как он начинал фонтанировать - на любую тему, с прирожденным лекторским красноречием. Поэтому, переехав в Иркутск, например, где начал преподавать его отец, Аркадий, все еще студент Медицинского, стал вести на Иркутском телевидении передачи про музыку и про живопись. В Москве же мы постоянно собирались, где придется, главным образом, чтобы слушать записи классической музыки: Концерт для гобоя Марчелло, Брамс, Скрипичный концерт Мендельсон, фортепьянные концерты и Карнавал животных Сен-Санс, Времена года Вивальди, Трехголосные инвенции Баха в исполнении Гульда...Всё это были новинки для нас. Пили дешевое вино, купленное вскладчину, и спорили до изнеможения. В частности, над самиздатовской прозой Мамлеева, которая и тогда мне не нравилась. Слушали и стихотворные опусы друг друга, и любимые стихи современных поэтов...Коронным номером Аркадия были "Мастера" Вознесенского.
      Колокола, гудошники...
      Звон. Звон...
      
      Вам,
      Художники
      Всех времен!
      
      Вам,
      Микеланджело,
      Барма, Дант!
      Вас молниею заживо
      Испепелял талант.
      
      Поэма еще не была напечатана, но Аркадий дружил с Вознесенским и получил текст из первых рук.
      
      "Параболическую балладу" мы тоже впервые услышали от него как совершенно автобиографическое для него, Аркадия, произведение, да и для нас тоже:
      
      Жила-была девочка рядом в квартале.
      Мы с нею учились, зачеты сдавали.
      Куда ж я уехал!
       И черт меня нес
      Меж грузных тбилисских двусмысленных звезд!
      Прости мне дурацкую эту параболу.
      Простывшие плечики в черном парадном...
      
      Мы все казались себе этими девочками, которых забывали в черных парадных.
      
      Особенно патетически звучал в исполнении Аркадия финал:
      В Сибирь уезжает он нынешней ночью.
      А может быть, все же прямая - короче?
      Поскольку именно ему, Аркадию, приходилось мотаться по стране (в частности, и по Сибири) из-за отца.
      
      
      Мало кто из нас так много говорил в то время о своих родителях. Для Аркадия же его отец Петр Маркович был не только источником существования, но также постоянным сюжетом в разговорах и объектом противодействия, хотя именно от него, как мне кажется, Аркадий унаследовал авантюризм и напористую жизненную силу. Ровесник Октября, старший Егидес испытал, кажется, всё, что выпало на долю его поколения. Сиротское детство. Учительство в глубинке и МИФЛИ в юности. Он прошел войну, фашистский плен, советские тюрьмы и лагеря, принудительное лечение в Институте Сербского. В качестве диссидента был выдворен перед Олимпиадой 1980 года из России во Францию. Издавал там журнал ("Поиски"), а после Перестройки вернулся в Россию с почетом...
      Утопические поползновения - построить социализм в отдельно взятом колхозе, что фактически им с женой и удалось (в течение 6 лет после смерти Сталина) в Пензенской области, и столь же утопические и опасные попытки изменить Устав КПСС и Конституцию СССР соседствовали с поисками смысла жизни в космическом масштабе...
      Конечно, Аркадию аукались все отцовские перипетии: его допрашивали, обыскивали жилье, препятствовали в работе, заставляли переезжать из города в город... Возможно поэтому собственная его и весьма успешная карьера (защитил докторскую диссертацию, работает в Государственном Университете Управления, автор многих книг), построена на совершенно противоположных конфликтной деятельности его отца основах. Аркадий учит людей не конфликтовать, искать компромиссные решения, правильно строить отношения. Учит соглашательству, в сущности. И в книжках, и во время массовых психологических тренингов. Вот только не верится, что с помощью его книг можно действительно научиться (как он обещает в аннотациях) "иметь много друзей и мало конфликтов, найти любовь и не расстаться с любимым, создать и хранить в семье теплый мир"...как-то попахивает мистификацией. А в тренингах явно видится желание вернуться в наше юношеское прошлое: "На вечерах, понятно, тусовка с болтовней на житейские темы, чай, танцы, психологические игры. Используется специальная психологическая технология, увеличивающая контактооборот. Это - вечера интенсивного общения". Тут же и музыка - Моцарт, Малер, и стихи. Неплохо, конечно, только психологическая наука здесь не при чем. Мы-то так и остались, кем были. Да и сам Аркадий тоже - вечным мальчиком. И почему же тогда сам он не сумел сохранить в семье теплый мир?!
      Антиподом деятельному и коммуникабельному Аркадию был Генмих. Его звали, к нему обращались, и он сам себя называл только так, а полное имя и фамилия были Геннадий Михайлович Шиманов, о чем мы все узнали значительно позже.
      Носил он оставшиеся, видимо, от недавней службы в армии кирзовые сапоги и тельняшку - не из пижонства, а из полной нищеты. Похоже было также, что он недоедал. Худющий, бледный, глаза имел угольные, взгляд - пронзительный, вперенный прямо в тебя и полностью заменяющий речь. Молчал все время, но весьма выразительно, на контакт шел с трудом и очень выборочно. В отличие от других "кружковцев" студентом не был, работал, причем, до самой старости, на самых не престижных работах - грузчиком, разнорабочим, дворником... Даже в ВОХРе, откуда, впрочем, его выгнали по распоряжении КГБ. В Историчке занимался самообразованием и дочитался до Бердяева и принятия Православия. Негласно был признан в нашем сообществе эталоном принципиальности и нравственности, за которую он так активно ратовал и устно, и письменно, и собственным примером. Этот его максимализм классического диссидента и привлекал, и отталкивал. Причина - одна и та же: мало кто был способен, да еще в юношеском возрасте столь решительно (но и столь безрассудно) распорядиться собственной судьбой. Чтобы, к примеру, будучи отличником и комсомольским активистом с глубокой верой в коммунистические идеалы, перед началом выпускных экзаменов бросить школу в Москве и уехать валить лес в Сибирь. "Душа хотела высокого и прекрасного, она жила им, хотя и не находила его вокруг себя", - так он напишет позднее в автобиографическом очерке "Юность". ОН бежал от обыденности и серости жизни, но на лесоповале романтики не нашел: вокруг уголовники, зарплаты не платят, да еще и теплые вещи украли. Пришлось бежать домой, где его уже ждала повестка в армию. Он и это прошел. После армии появился в Историчке.
      Был он явно талантлив. Писал странные, мистические стихи, которые я однажды, много лет спустя, когда была уже замужем, записала на магнитофон, зазвав его домой, но записи пропали, а в памяти осталось немногое: "Сны без конца. Умереть - это значит проснуться в новом сне..."; "...Проснувшись, я по-прежнему ласкал змеиную головку моей милой. И годы тихо отошли от нас..." Он и рисовал интересно. У меня сохранились четыре абстрактных, очень красивых его работы гуашью, пронумерованные и подписанные. Если мне не изменяет память, он сделал их после того, как впервые оказался в психушке в самом конце 50-х или в самом начале 60-х годов. Он рассказывал, что симулировал шизофрению, дабы ускользнуть от слишком пристального внимания КГБ к своей особе. Рассказывал об электрошоке, об ужасах содержания. Позднее, когда Генмиха поместят в Кащенко уже принудительно, он напишет, а на Западе издадут книжку "Записки из Красного дома" (1969) и станет знаменитым. Но мы тогда ничего об этом не знали. Однако мне всегда казалось, что с психическим здоровьем у Генмиха не в порядке. Как к интереснейшей и кристально чистой личности, к нему тянуло, и вместе с тем я инстинктивно сохраняла дистанцию, не приближаясь к нему вплотную, опасаясь бездны, в которую он может утянуть за собой: всех этих религиозных и философских исканий, политических распрей. Я тоже была не согласна с режимом, хотя после ХХ съезда повеселела вместе со всеми, но на костер пойти пусть даже ради высшей Справедливости была совсем не готова. Генмих же свой костер разжигал сам и всходил на него с каждой новой статьей. Сегодня их множество в Интернете, а Автора характеризуют как русского мыслителя, православного публициста, идеолога русского национального возрождения, общественного деятеля. Виртуально он достиг высокой цели. Но разыскать его оказалось невозможным: найденный в телефонной книге и набранный его номер оказался "неподключенным и не используется", о чем сообщил механический телефонный голос. Означает ли это, что за телефон нечем было заплатить? Вполне возможно. Лишь бы не хуже того... А то начала разыскивать друзей юности из Исторички и некоторых уже нет на свете. Очень горевала о Лане Масленниковой (в замужестве - Глоба). Она не курила, но была замечена и принята в содружество Исторички. Прелестная скромница и умница, она после окончания Института отправилась преподавать на Кубу. В начале 60-х годов наблюдалось такое поветрие. Отправляли и в Африку (я сама чуть было не уехала в Новую Гвинею с партией геологов - переводчиком, да, как всегда анкета подвела). Лане же выпала удача. Она писала с Кубы интереснейшие письма, присылала фотографии своих учениц в школьной форме и черных гольфах. Пробыла там довольно долго. Вернулась. Вышла замуж. И общение прервалось. Однако, как часто бывает, мне всегда казалось, что стоит только захотеть, и увидимся, созвонимся. Что все равно мы остаемся друзьями, даже если не общаемся. И вот стала писать, вспоминать - и остро захотелось узнать, как она. Нашла телефон, позвонила: "Мамы больше нет. Уже пять лет".
      Осталась со мной из той компании до сего дня только Лина Полянская, самая бесшабашная и, возможно, вследствие этого, самая естественная в своих взаимоотношениях с миром. В ней духовное и плотское сочеталось и сочетается как нельзя лучше. Училась английскому языку и литературе.
      Три года по распределению отработала в сибирском селе.
      Работала на весьма ответственной работе - цензором в типографии, контрабандой переводившей и печатавшей иностранные технические журналы. При этом с самой ранней юности алкоголь и спортивный секс оставались любимыми ее увлечениями и никак не противоречили увлечениям интеллектуальным. Запойному чтению, прежде всего. Никогда ничего не боялась - ни абортов, ни позднего вынашивания ребенка, когда почти всю беременность пришлось лежать на сохранении. Легко восприняла потерю работы в суровые предперестроечные и перестроечные годы, и радовалась, что нашла место сначала - в пиццерии, потом - уборщицы в банке. В одиночку вырастила прекрасного сына. Никогда не сетует на судьбу, хотя кроткой ее никак не назовешь. Сейчас на пенсии. Делает то, что хочет, то есть читает и выпивает. Благодаря последнему занятию, у нее огромный круг общения "по интересам". В друзьях - и соседки, и старые знакомые из прежних сфер ее жизни, и мастера, производящие в доме ремонтные работы, и абхазы в далеком Сухуме или Пицунде, сдающие ей койко-место на летний период... Ни об одиночестве, ни об изнуряющих болезнях и речи нет. Живет легко - как дышит. Может, и жаль, что чужим жизненным опытом другие воспользоваться не могут...
      
      
       ПИОНЕРСКИЙ ЛАГЕРЬ
      
       Исключая два лета, проведенные с отцом, я ездила в лагерь каждый год не только школьницей, но и студенткой, уже в роли вожатой. Конечно, были лагеря победнее и побогаче, побольше и поменьше, но всегда находились они в очень красивой местности и, поскольку рядом с "вольнонаемными" студентами работали в них, как правило, откомандированные сотрудники учреждений и ведомств, которым лагерь принадлежал, на каждом лежала печать этой принадлежности. Так, в детских здравницах системы МГБ-МВД-КГБ, куда я девочкой ездила от работы тети Веры, а студенткой - на практику, всегда была жесткая дисциплина, и все жили в настоящих многоместных военных палатках. В Мещерино под Москвой, когда мы играли в военную игру, то были оснащены настоящими полевыми телефонами и множеством других полезных на войне вещей. Оттуда меня уже не помню, за какую пустяковую провинность, чуть было не выгнали, и спасло лишь то не менее пустяковое обстоятельство, что я участвовала в фундаментальной музыкально-литературной композиции, которая загодя готовилась к закрытию лагеря. Посвящалась она роли пионеров в Великой Отечественной войне, и кульминацией было чтение благодарственной телеграммы товарища Сталина детям из разных концов Советского Союза за помощь в сборе металлолома, теплых вещей, денег и прочего полезного для военных нужд. По очереди из шеренги участников выступал один, другой, третий, десятый и называл сначала адрес. Например: Нахичевань, колхоз Аракс, пионеру Минаеву Володе...И таких адресов много. А потом выходила я и громовым голосом (за него и была выбрана) торжественно провозглашала текст Сталина: "Благодарю вас, юные товарищи, за заботу о Красной армии". Был это год 1949 или 1950. А в году в 1960-ом Комитет ВЛКСМ Московского Государственного педагогического института имени Ленина по запросу Комитета ВЛКСМ КГБ послал целую группу вожатых с нашего курса в пионерский лагерь "Осипенко" на Азовском море. Там тоже стояли стационарные военные палатки человек на двадцать, и тоже была военная дисциплина. Так, мою романтическую подружку Ленку Гевуркову выгнали-таки из лагеря за то, что она вместе с другим вожатым отправилась после отбоя покататься на лодке. Ленку просто выгнали, а спутнику ее, сотруднику КГБ, грозили еще и служебные неприятности. Была в этом лагере и другая профессиональная специфика. Она касалась детей.
       Поскольку лагерь отличался исключительными положительными характеристиками: стоял в саду на самом берегу чистого моря с песчаным пляжем, в отдалении от какого бы то ни было человеческого жилья; имел огромное подсобное хозяйство, обеспечивающее отличную еду и постоянные фрукты-ягоды. Поскольку работали там лучшие повара, лучшие педагоги и лучшие вожатые, туда и детей брали не всех подряд. Как правило, путевка в лагерь служила поощрением родителям, и преимущественно - зарубежным резидентам. Их детям давалась возможность провести каникулы на родине. Конечно, они держали язык за зубами, но все равно и вели себя не так, как "отечественные", и воспитаны были иначе, и переписку с родителями вели на иностранных языках, и одеты были хорошо. Мне запомнилась пятнадцатилетняя Маша Видясова, умная, острая и независимая. В моем старшем 1-ом отряде девочек (а всего в лагере насчитывалось 16 отрядов) она одна изо всех сил противостояла всем обязательным правилам режима: не желала убирать территорию и образцово застилать койку, спать в мертвый час и слушать политинформации. Внутренне я была с ней согласна. Мне импонировали и ее борьба за свободу, и книжки на немецком языке, которые она читала, и даже ее манера двигаться, выбрасывая вверх красивые круглые коленки длинных ног, отчего короткая юбка плясала вокруг нее. Но приходилось отстаивать свой авторитет руководящей вожатой и в этих целях подрывать авторитет Маши в отряде. При помощи насмешек и иронии, прежде всего, направленных против ее юношеского высокомерия. Интересно, кем она стала в жизни?...На случай посмотрела в Интернете, и выяснилось, что Видясова Мария Федоровна (по году рождения подходит тоже) - доктор, профессор, заведующая кафедрой политологии Востока и зам. Директора по научной работе в Институте стран Азии и Африки при МГУ.
       И все же, несмотря на сохранение постоянных свойств "лагерной" системы, время к началу 60-х годов изменило многое. Не только моими анкетными данными пренебрегла "ревизионная комиссия", отбиравшая сотрудников в "Осипенко", но гораздо более серьезный просчет допустила она, не воспрепятствовав влиянию на молодое поколение Ильи Габая, вожатого в старшем отряде мальчиков. Кстати, старшие мальчики, почувствовав в нем неординарную личность, талант и юмор, Илью обожали. У него определенно имелся талант педагога, но в большей степени - талант и призвание правозащитника. Собственное горестное детство (он родился в Баку, рано потерял родителей, мыкался в семье, где его не любили). Служба в советской армии и, вследствие этого, поступление в МГПИ имени Ленина с опозданием. Неудачная (как он считал) женитьба...Все это, с одной стороны, обесценивало (как он считал) значимость его собственной жизни, а, с другой, сообщало ему необычайную чуткость к чужому горю и к несправедливости. Одно из его ранних и программных стихотворений так и называется "Чужое горе":
      
      Чужое горе
      Ленивый взгляд вокруг себя бросая,
      Из любопытства посмотрев назад,
      Мы очень часто мельком замечаем
      Нам непонятный и тоскливый взгляд.
      
      Наверно, боль легла ежом на сердце,
      Печаль сдавила горло, как лассо,
      И человеку хочется, поверьте,
      Прохожему поведать обо всем.
      Мелькнуло горе чужеродной тенью,
      Заставило задуматься на миг
      Но мы прошли, забыв в одно мгновенье
      Чужую боль, Чужого сердца крик.
      
      Своей беды нам ворон не накличет,
      Беда других ничтожна и мала...
      И, верно, от такого безразличья
      И повелись преступные дела.
      Мне говорят: опять мудришь. Не знаю.
      Неважно это, слишком мелко, что ли,
      Но я хотел бы, чтобы боль чужая
      Жила во мне щемящей сердце болью.
      
      1957 Фрунзе
      
      
       В нем ощущалась изначально какая-то жертвенность, готовность буквально отдать свою жизнь тем, кому она потребуется. Наверное, и его в школе хорошо учили самоотверженности. В диссидентство он уйдет безоглядно, участвуя в несанкционированных митингах, демонстрациях, собирая подписи в защиту Даниэля и Синявского, Галанского и Веры Лашковой, активно участвуя в движении крымских татар (за что в 1970 году получит три года лагерей). Его преследуют обысками, угрозами лишить гражданства, арестами, слежкой, пока в 1973 году не доводят до самоубийства (он прыгнул с балкона своей квартиры на 11 -ом этаже).
       Так случилось, что жизнь регулярно сводила нас с Ильей. Сначала в пионерском лагере, потом мы оказались в одном вузе; окончив его, оба подписали распределение в Алтайский край, а дальше неожиданно встретились в любимом Институте народов Азии. Поскольку это было исключительно либеральное заведение, и поскольку устраивались все туда исключительно по блату, у Ильи нашлись знакомые, пристроившие его году в 1967 в Библиотеку Института. Там работали едва ли не самые интеллигентные сотрудницы Института. Помню, как потрясло меня в речи одной из них непринужденное и естественное употребление архаичного глагола "имать". Нам он известен исключительно по фразе "Мертвые сраму не имут". А она сказала: "Никогда я такого сраму не имала", как будто спрягала этот глагол во всех временах ежедневно...
       В Институте Илья продержался недолго. Место оказалось исключительно удачным для правозащитной деятельности: Илье удалось собрать приличный урожай подписей под очередным Обращением или Письмом (сейчас уже не помню точно, под каким, но подписали 30 человек), и его выгнали вместе с некоторыми из "подписантов".
       Последний раз я видела его осенью 1973 года, незадолго до самоубийства. Случайно столкнулись на Пушкинской площади. Против обыкновения он не шутил и не острил, был мрачен. Я пыталась свернуть беседу в привычное русло, но он не поддавался. На вопрос: что случилось, ответил коротко: стресс...Я и слова такого не знала.
       Но тогда, в 1960 -ом мы беззаботно радовались морю и готовили с нашими пионерами то капустники, то "зримые песни", то конкурсы танцев, маскарадных костюмов, то концерты и поэтические вечера. Особый успех имел совместный спектакль двух старших отрядов под названием "Эволюция танца". Илья написал отличные и очень смешные стихотворные тексты, хореограф поставила нам танцы разных времен и народов - от первобытных до рок-н-ролла. Целью мероприятия было, конечно, показать настоящий и красивый рок, подвергавшийся в то время страшным нападкам. Для этого мы как будто высмеивали его, сравнивая с первобытными танцами дикарей, но при этом и танцы дикарей, приближенные к африканским, тоже должны были быть красивыми. Не говоря уже о роке. Откуда взялся хореограф?
      Дело в том, что в любом пионерском лагере с самого начала смены все начинали готовиться к отчетному концерту и отчетной выставке. Подготовка велась в многочисленных кружках, которыми руководили зачастую опытные и талантливые люди. Мало кто бы отказался в трудные и голодные времена провести все лето в красивом месте на всем готовом, занимаясь не слишком обременительным, а то и приятным делом, да еще и деньги какие-то за это получить. Лагерная страда для многих становилась эквивалентом зимних ёлок для актеров. В пионерских лагерях мне приходилось встречать замечательных хоровиков, музыкантов, хореографов, актеров, тренеров, художников, фотографов, мастериц-рукодельниц...Под их руководством и выискивались способные ребята, готовились номера художественной самодеятельности, рисовались картины, делались поделки. Так и в "Осипенко" нашелся хореограф. А режиссерами были мы сами. Ребят идея вдохновила, и они очень хорошо репетировали. Спектакль удался, в ереси нас не заподозрили и наградили участников полетом на небольшом самолете. Над морем. Для меня это было впервые.
      Еще вспоминаю, как мы готовились к карнавалу. Он был конкурсный, и я придумала одеть свой отряд голландскими цветочницами. Поехала в ближайший от лагеря город - Бердянск, отыскала в городской библиотеке какие-то книжки про Нидерланды, срисовала фасон голландской шапочки (это был самый трудный элемент костюма). И надо было видеть, с каким энтузиазмом и трудолюбием девочки кроили, шили и красили костюмы и делали тюльпаны. Благо, все необходимые материалы нашлись в богатых закромах лагеря. А самую толстую девочку нарядили пастором ("антиклерикальная направленность карнавала"), и она шла во главе шествия - смешная и торжественная, и для нее цветочницы танцевали свой танец с тюльпанами. Огромным тортом наградили нас за лучшие костюмы.
       Но, несмотря на творческие удачи в работе, лучшими днями для вожатых в "Осипенко" считались выходные. За две смены по 40 дней их набегало не так уж и мало. Поскольку отдельного от пионеров жилого места у меня в лагере не было (вожатые жили, как я уже сказала, вместе с отрядом), свободный день я проводила на море, захватив с собой книжку и что-нибудь перекусить. Уходила в сторону от места, где купались дети (пляжи, кстати, были для мальчиков и девочек раздельные, медицинские, как тогда их называли, купались все голышом), и валялась на песке, плавала, смотрела на море, читала. Рядом - ни души. Иногда, правда, выходной совпадал с кем-нибудь из приятельниц, и мы уже вдвоем валялись на песке и поверяли друг другу свои девичьи тайны. А один раз даже выбрались в Бердянск - кутить в ресторане. До тех пор в ресторан, как и на борт самолета, нога моя не ступала ни разу, и даже в голову не могло прийти, что это возможно, хотя в те годы удовольствие это было не из дорогих. Но, во-первых, денег не было даже и маленьких, а, во-вторых, в рестораны, ввиду их малого количества, трудно было попасть. Поэтому выход в Бердянск казался событием. Еще надо было туда добраться из нашей Мерликовой балки и добраться "в час между волком и собакой", то есть между днем и вечером, к открытию, иначе могли остаться без мест. И вот мы за вожделенным столиком с не слишком свежей скатертью и каким-то сиротливым: на нем только вазочка с хилым цветочком. Приборы и бокалы приносят, как оказалось, вместе с едой и вином. Пусто и вокруг: то ли мы слишком рано пришли, то ли заказали отдельный кабинет, опасаясь приставаний, но при этом тайно мечтая о романтических знакомствах. Долгое и томительное ожидание заказанного антрекота, быстрое его уничтожение, ординарное вино и залежалые невкусные пирожные с холодным чаем- и вот уже кончен бал, и нам совершенно нечего делать в этом унылом белом особняке с голыми стенами, голыми полами и голыми столами. Надо было как-то добираться до лагеря...
      Получалось, что песни и танцы у костра, уха на берегу моря, совместные с пионерами праздники куда веселей, чем кутеж в ресторане.
      В какой-то мере "Осипенко" был образцовым пионерским лагерем по многим параметрам, но, тем не менее, ощущение, что ты находишься во вражеском стане, и тебя каждую минуту могут засечь, присутствовало. Особенно после смены уже в Москве, когда мы, бывшие вожатые и педагоги, собирались в клубе КГБ на репетициях отчетного концерта, когда огромный зал заполнялся сотрудниками и начальниками и когда бывшая старшая пионервожатая Миля, работник Клуба, пыталась привадить нас всех к постоянному посещению культурных мероприятий Клуба. Я даже и не прочь была и кино посмотреть, и на концерт прийти, тем более, что этим самым как бы возвращалась к детским впечатлениям об этом месте, но страх разоблачения заставлял вести себя неадекватно, а именно - стараться понравиться, то есть, лавировать между заискиванием и, наоборот, панибратством. Подобное же поведение я замечу за собой в будущем и с врачами, когда окажусь в больнице, где уже не разоблачения приходилось опасаться, а смерти...
      Совершенно иначе чувствовала я себя в ведомственных лагерях организаций Культуры, куда попадала, благодаря маминой службе в Министерстве культуры.
       Киностудия имени Горького выбрала для своего лагеря дивную натуру подмосковной Шараповой охоты: березовые рощи, безупречные пропорции церкви - творения Казакова, холмы и просторы...У Радио (ГУРИ) подобная же натура оказалась в Софрино - светлый лес, чистые поляны, рядом - Мураново и Абрамцево, куда пионеров непременно водили. А еще водили в дальние походы, приучали к спорту, и, если в школе делом чести было отлынивать от проклятой "физры", то здесь спортом - волейбол, легкая атлетика, пинг-понг с удовольствием занимались все, и спортивные соревнования - как с другими пионерскими лагерями, так и внутренние первенства собирали толпы болельщиков. Видимо потому, что и в Софрино, и в Шараповой охоте оказались потрясающие физруки, обставлявшие и оформление (разметку) площадок, и судейство всерьез, как на международных соревнованиях. И тренировали профессионально. Правда, в лидеры я не выбралась, и на волейбольной площадке, сознавая свою беспомощность, больше всего волновалась, как бы не напортить в игре, и поэтому не бежала к мячу первая и била по нему, только если некуда было деваться. Зато я хорошо играла в пинг-понг (в 62-ой квартире научилась). Это свойство помогло мне и в отрочестве, и в будущем чрезвычайно.
       Во-первых, победы восполняли дефицит лидерства, проявлявшийся обычно в постоянных спорах с другими и в страстном желании признания. В лагере, например, всегда хотелось, чтобы меня выбрали председателем совета отряда, на худой конец - звеньевой, но не выбирали никем, вплоть до самой юности. Почему не выбирали? Поскольку большинству было абсолютно безразлично, кто у них председатель, председателю тоже должно было быть безразлично, выберут его или нет. Мои же амбиции (а скрыть их ума не хватало) казались подозрительными, да и стандартам я не соответствовала - ни внешним, ни поведенческим. Выбирали положительных, чуть флегматичных блондинок.
       Во-вторых, пинг-понг помогал легче входить в "рабочие коллективы". Например, в том же Институте народов Азии, где эта игра была необычайно популярной и где в присутственные дни по четвергам на третьем этаже вокруг стола собирались самые активные и самые азартные сотрудники. Общественное мнение сложилось в мою пользу именно здесь, и гораздо раньше, чем в сфере моей профессиональной и общественной деятельности.
       И, в-третьих, спортивные победы над учениками явились чуть ли не основой в завоевании педагогического авторитета в Интернате для детей из неблагополучных семей (в сущности, - малолетних правонарушителей), куда меня направили по распределению после окончания пединститута...
      
       В Шараповой охоте событием стал Карнавал. Его устраивали тогда во всех лагерях и, как правило, костюмы делались из подручных материалов. А здесь их привезли с Киностудии. Груды платьев всех времен и народов - с кринолинами, фижмами, шлейфами. Боярские сарафаны, кокошники, капоры, широкополые шляпы. Военные мундиры, фраки, лосины, цилиндры, кивера - чего только там не было! Всё не новое, уже отснятое и, должно быть, списанное, но еще и поэтому волновалось воображение, появлялось ощущение подлинности прожитых жизней, и возникали тени реальных персонажей...Самого карнавала не помню совершенно, но этот "блошиный рынок" Истории, эти коконы разлетевшихся бабочек функционально оказались сродни прустовским "мадленкам".
       А в Софрино у нас были замечательные вожатые - Нина Подзорова (впоследствии известная журналистка в "Литературной газете") и Андрей Сахаров (впоследствии директор Института истории и академик). Нину любили, в Андрея влюблялись. Песенку про него сочинили: "На нем берет мышиный цвет..." Они пристрастили нас к интеллектуальным забавам - всякого рода викторинам, литературным конкурсам и соревнованиям. Именно там бессонными "мертвыми часами" я учила под простыней "Евгения Онегина", которого мы с подругой Верой Лурье договорились выучить за лето наизусть. Я успела выучить шесть глав - с наслаждением, но до конца дело так и не довела.
       Какой-то удивительный климат существовал в этом лагере, причем, стойкий, так как я продолжала ездить туда и вожатой. И дети отличались явным "художественным уклоном". Мальчик Алеша Кузнецов (впоследствии известный гитарист) чистейшим альтом выводил "Родина моя, мирная, любимая..." так, что слеза прошибала. Хор под управлением светлейшего нашего хормейстера Михаила Бородина разучивал "Попутную песню" Глинки на уровне требований к хору академическому. А однажды, совершая в качестве дежурной по лагерю обход после отбоя, я удивилась тишине в спальне самых баламутных мальчишек 10-12 лет и, опасаясь грядущей каверзы, застыла у окон. То, что я услышала, меня поразило до глубины души. Конечно, мне приходилось сталкиваться с вечерними рассказами в "дортуарах". Первый раз - в туберкулезном санатории в Красково, когда и мне было примерно столько же лет. Там девочки, и вполне интеллигентные как будто, под покровом ночи, стараясь переплюнуть друг друга, и гаденько подхихикивая, рассказывали такую грубую похабщину, смысл которой до меня не всегда даже доходил, и какую можно было встретить разве что на стенах общественных туалетов. У младших детей в ходу бывали страшилки типа "В этом черном-черном городе была черная-черная улица..." Ценились анекдоты...
       Здесь же звучала безупречная русская литературная речь: очень близко к тексту невидимый мальчик пересказывал "Таинственный остров" Жюля Верна, и не только в сюжетной последовательности, но и со всеми драгоценными подробностями быта героев. Ни малейшего косноязычия, никаких слов-паразитов, никакого снижения лексики, безупречное чувство стиля, верно найденная интонация - все говорило не только о таланте рассказчика, но и об актерском даре. Отряд был не мой, и я даже имени этого мальчика не узнала: видимо его дар был лишь ночным проявлением и днем оставался незамеченным.
       Как ни прекрасно чувствовала я себя в Софрино, но в ситуации "чужой девочки" все же оказаться пришлось. Причем, в нелепейшем из вариантов, когда чужой девочке казалось, что она своя.
       Моей напарницей в отряде была красивая и яркая девушка Галя, взрослее меня. Я же в делах сердечных очень долго сохраняла удивительную инфантильность, свойственную, впрочем, моему поколению. Обе мы дружили, как мне казалось, с физруком Феликсом, тем самым, что много лет подряд поднимал все спортивные мероприятия лагеря на уровень международных. Хотя сам он работал на Радио, и спорт для него не был профессией. Умный, веселый, прекрасно воспитанный, Феликс каждый вечер приглашал нас с Галей погулять-поболтать. Должно быть, Галя не слишком стремилась поощрять его ухаживания, поэтому она настойчиво поощряла мое присутствие при этих прогулках, а Феликс не роптал и, не желая меня обидеть, не показывал вида, что я - лишняя. Я же была так счастлива этой дружбой и общением, что не могу вспомнить, каким же образом эти прогулки прекратились (возможно, что так до конца смены и не прекратились?!).
       Особое место в лагерной эпопее занимал зимний лагерь. Кратковременность пребывания в нем (10-12 дней) ускоряла время. Дни были насыщеннее и вольнее, чем летом: долгие лыжные прогулки, коньки и санки, пинг-понг, танцы... Пожалуй, самой яркой (и в многом судьбоносной) оказалась поездка в Широкое. Январь 1954 года. Восьмой класс. Впервые ехать надо было так далеко: на поезде до станции Бологое, потом автобусами. Лес, поля, незамерзающая быстрая речка. Дом небольшой, народу немного, поэтому быстро все знакомятся. Лагерь - от Министерства культуры, поэтому и дети к культуре причастны. Три старших мальчика - в центре всеобщего внимания. Они сразу же затевают игру, в которую постепенно вовлекают остальных. Называют себя - Мефистофель, Люцифер и Вельзевул. Мефистофель - черный, кудрявый и смешливый крепыш. Люцифер - стройный нервный блондин. Вельзевул - загадочный и неулыбчивый наследник Печорина. Все трое отлично играют в пинг-понг. Во время игры в небольшую комнату, где стоит стол, набивается куча людей: это клуб, где у каждого есть шанс показать себя не только в игре, но и в остроумии, диалоге, комментарии. Трем ипостасям сатаны это удается лучше других. Кроме того, они и сочинительством балуются. Успели написать очень смешной коротенький водевильчик в стихах, который мы разучили и уж не помню, сыграли или нет, но репетировать было весело. В памяти остался только текст главной героини-красавицы: "Ах, как я, бедная, несчастна. Мой муж ведет себя ужасно: пиры, балы - так всякий день. Старик никчемный разболтался. Уж посидеть со мною лень. Опять на пиршество собрался". Роль героини была, разумеется, не у меня, гадкого утенка. Она досталась Гале Васильевой, девушке постарше, негласной "королеве красоты". Она собиралась поступать в Университет на Искусствоведение, и на почве искусствоведения мы с ней сошлись. Я тогда упорно штудировала Историю искусства всех времен и народов Карла Вёрмана. Среди поклонников Гали оказался Андрей Кукинов, умный и образованный молодой человек с безупречным чувством юмора. Однажды (в будущем) на Пасху он прислал мне телеграмму: "Христос воскрес подробности письмом". В другой раз, комментируя мои жалкие попытки принарядиться (Боже, как ужасно мы были тогда одеты!), он задумчиво проронил: И в рубище почтенна добродетель...Словом, Андрей был отличный кадр, как тогда говорили. Но Галю в Москве ждал любимый человек, и она скинула Андрея мне.
      Был он всего на год старше меня, но повидал куда больше и держался по-взрослому. Жил вдвоем с замечательной мамой - Верой Тимофеевной Кукиновой, журналисткой, в какой-то момент ответственным секретарем Нового мира, блестящей собеседницей и очаровательной женщиной. В доме их в Большом Сухаревском переулке бывала московская богема и ученые люди. Ее приглашали и на премьеры, и на закрытые показы фильмов, и на приемы, и на вернисажи. И она водила с собой Андрея. Так что, он легко ориентировался в среде, куда меня так тянуло. При этом в выражении лица его было много детского - из-за больших глаз с длинными загнутыми ресницами и в особенности - из-за мягких, припухших и сложенных трубочкой губ. Ближайшая его судьба сложится не так счастливо, как могло бы быть. Он поступит на физфак МГУ, но на втором курсе, на волне хрущевской оттепели, выступит вместе с другими студентами и преподавателями из Москвы и других городов против репрессивной политики советского правительства в Венгрии во время венгерских событий 1956 года. Поскольку протесты приняли массовый характер, ЦК КПСС разослал во все партийные организации специальное письмо, в котором сообщалось о "расширительной критике" порядков, приведших к культу личности, о том, что среди студенческой молодежи, а также научной и творческой интеллигенции имеют место антисоветские выступления. Меры были приняты незамедлительно. В числе сотен других студентов Андрея вышибли из Университета. Это был страшный удар, от которого семья оправилась не сразу. Лишь годы спустя Андрею удалось закончить вечернее отделение и получить диплом...Но пока что, в начале 1954- го ничто не предвещало.
      Мы стали встречаться. Ходили на выставки, в гости к моим друзьям, в кино, в театры. Бывала я и у Андрея дома. Нам было интересно друг с другом, но не было страстной, всепоглощающей любви, как об этом пишут в романах. Для меня Андрей - предмет гордости, друг, социальная защита (я - как все: у меня тоже есть мальчик!). Мы целуемся, но как бы "для протокола", никаких чувственных, не говоря уже о сексуальных, моментов между нами нет и в помине. Скорее как брат и сестра. Впрочем, если вспомнить пьесу Ануя "Медея", где Медея говорит о себе и Ясоне, что они - "как два маленьких брата", и для нее это - высший критерий любви, то и задумаешься в очередной раз о том, что есть любовь.
      Наше целомудренное "родство" с Андреем продолжалось несколько лет, пока однажды на вечеринке у подруги Верки не появилась Люся. Она училась в медицинском техникуме (или училище?) и про секс знала и понимала больше, чем мы, "гражданские" девочки. Люся смело направила вновь завязавшиеся отношения с Андреем в естественное, антиплатоническое русло. Ах, как был прав остроумец Андрей, когда говорил, что в театр ходят с худенькими, а женятся на толстых! Разумеется, высказывание следует толковать в более широком смысле - приоритета плоти перед бесплотностью.
      Они довольно быстро поженились и вскоре родили девочку Александру Кукинову. Она выросла в известную художницу, владелицу галереи коллекционных и сувенирных кукол, с которыми завоевано немало призов на международных выставках и которые успешно продаются во всем мире. Люся, увы, до ее триумфа не дожила: довольно рано умерла от саркомы. Когда Александра выросла, она женила отца на своей однокурснице, и с ней Андрей жил до последних своих дней. В трудные перестроечные годы он не пропал, организовал свое дело и очень успешно производил стальные двери, назвав свою фирму Сезам. Мы поддерживали отношения довольно долго, но с годами они становились все менее регулярными, а потом и вовсе сошли на нет. Однако, в памяти моей и Андрей, и Вера Тимофеевна - одни из самых светлых и благодарных воспоминаний.
      
       НАЧАЛО ТРУДОВОЙ ЖИЗНИ
      
      Институт я закончила с красным дипломом в 1961 году. Но в аспирантуру тогда сразу после учебы не брали: следовало два года отработать по распределению. Некоторым моим однокурсникам удалось запастись запросом из организации, приглашающей их на работу. Я тоже искала каких-то возможностей не покидать Москву и маму, которая была в панике. Мало того, что нам грозила разлука, но, уезжая из Москвы, я теряла московскую прописку, и никто не гарантировал, что ее можно будет восстановить через годы. Вроде забрезжило место экскурсовода в музее Бородино, я воодушевилась ("недаром помнит вся Россия..."), и мы вместе с нанимателем (звали его Флавий Валентинович) поехали на объект. Как раз в 1961 году, в канун 150-летия Отечественной войны 1812 года, поле Бородинского сражения было объявлено музеем-заповедником, что сулило новые рабочие места. Флавий Валентинович заманивал меня возможностью научной работы по военной истории с последующей защитой диссертации. Я пыталась себя с этой перспективой примирить. Как при поступлении в Институт, когда меня не взяли в Университет на романо-германское отделение, пыталась примирить себя с любым (чуть ли не Строительным) вузом, куда меня готовы были взять с медалью без экзаменов.
      Поезда ходили редко, ехали довольно долго и приехали в сумерки. Поле оказалось огромным и совершенно пустынным. Дом, в котором жил Флавий Валентинович, представлял собой одиноко стоящую избу без удобств. Директора музея на месте не оказалось, и вернуться назад в Москву тоже оказалось невозможным: не было поезда. Пришлось в избе заночевать. Были проблемы с тем, чтобы как-то предупредить маму, но доблестный Флавий ее решил. Утром Поле произвело на меня более позитивное впечатление: над ним дымился туман, пахло разнотравьем, пригревало солнышко, глубокую тишину нарушали только птицы.
      Когда Бородино сорвалось (места так и не дали), я не огорчилась: не готова была к затворничеству, хоть и недалеко от Москвы, да и военная история уж очень была далека от моих интересов.
      При распределении пришлось подписать школу в деревне Последниково Ельцовского района Алтайского края. К счастью, вмешалась преподавательница, читавшая нам Государство и право и именно с позиций права объяснившая Комиссии по распределению, что единственного ребенка отнимать у одинокой матери не полагается, и мне заменили Алтай на Москву, а деревенскую школу - на школу-интернат Љ88 Дзержинского района.
      Школы-интернаты, не специализированные, а общеобразовательные, были тогда нововведением. Туда на полное (или частичное - в зависимости от материального положения семьи) обеспечение принимали, прежде всего, детей из неблагополучных семей, состоящих на учете в детской комнате милиции. На субботу и воскресенье отпускали домой.
      Наш интернат, только что построенный, стоял у самого края леса рядом с другим, таким же - стандартное школьное здание со спальным корпусом и пищеблоком. Начинать работу надо было в августе, диплом я получила в июне, и быстро успела поступить на второй курс (зачли все общеобразовательные дисциплины) заочного отделения МГПИИЯ имени Мориса Тореза (факультет французского языка) с вечерними очными занятиями для москвичей в Ростокино, бывшем помещении знаменитого ИФЛИ. А на июль мама достала мне путевку в дом отдыха Плесково под Москвой. Там традиционно отдыхали вахтанговцы, и я оказалась в среде, стремительно от меня ускользавшей. Разумеется, после школы я мечтала о театральном училище, но мама устроила мне встречу с Верой Марковной Орловой, с которой они в юности вместе играли в студии В.Н.Татаринова, ученика Михаила Чехова и режиссера Московского Художественного театра Второго. Орлова получила звание народной артистки, работала в Театре Маяковского, снималась в кино. Словом, была успешной как будто бы актрисой. Боже, как она отговаривала меня от театрального поприща! С какой страстью и болью говорила об испытанных унижениях и предательствах! Мама вторила ей. Не то чтобы они меня вполне убедили, но я просто испугалась поступать: конкурс был запредельный.
      В Плесково отдыхал одновременно со мной Рубен Николаевич Симонов. Всегда в безупречном светлом костюме с неизменным платочком в кармашке, он сиживал на скамейке у спортивной площадки в окружении актеров и просто поклонников и наблюдал за игравшими в игры. Однажды поманил меня пальчиком и очень серьезно предложил работу в своем театре. "Делать особенно ничего не надо. Вы будете только смеяться за сценой, и за каждое ха-ха я буду вам платить три рубля". Я громко засмеялась, мы стали общаться. Сохранилась наша с ним фотография. Он и в гости меня звал к себе домой, обещая показать старинную мебель, в частности, чуть ли не царскую кровать. Упоминание о кровати меня смутило, и до гостей дело не дошло. Тем более, что после Плесково я приступила к работе в Интернате.
      Работа была черная: надо было отмыть и отчистить здание после строителей. То же самое уже приходилось делать в студенческие годы, когда нас посылали, например, отмывать всенародную стройку - корпуса нового здания МГУ на Ленинских горах. Следующим этапом было знакомство с семьями будущих учеников. Они, действительно, оказались более чем неблагополучными. Передо мной развернулась как бы анфилада почти однотипных тесно заставленных и захламленных комнат с дощатыми, крашеными полами, нескладными массивными гардеробами, диванами-книжками или никелированными кроватями с горкой подушек и дешевыми кружевными подзорами, со столами, покрытыми клеенкой, с тяжелым запахом пищи. И прошла череда обделенных женщин, замученных работой, бедностью, бытовыми трудностями, не сложившимися отношениями с детьми. И с этими детьми предстояло теперь разбираться мне.
      Педагогического пафоса во мне нет. Учить и воспитывать не стремилась никогда. Потому что не люблю никого насильно заставлять, не могу по нескольку раз рассказывать одно и то же. Но расположить к себе незнакомых людей и стать лидером в их сообществе хотелось нередко.
      И вот передо мной сообщество незнакомых людей - мой шестой класс. В основном мальчики. Девочек мало, но прегрешений за ними числится больше. Я буду учить их русскому языку, литературе, истории и французскому языку. И воспитывать после уроков. Практически целый день. А три раза в неделю вечером допоздна у меня французский язык в Ростокино. Оттуда ближе обратно в Интернат, чем домой. Благо, дежурным воспитателям полагались комнаты для ночевки.
      Чтобы быть в Интернате к подъему, то есть, к 7 часам утра, я дома должна была встать в 5 и первым поездом метро ехать от Кировской до конечной остановки - Сокольники, потом трамваем снова до конечной остановки - поселок Подбельского и дальше - пешком до Метрогородка, а там за пустырем уже и Интернат. Почти всегда Интернат встречал тебя запахом подгоревшей каши, смешанным с запахом хлорки, которой уборщицы протирали полы. Первым делом я должна была разбудить и поднять своих детей и заодно проверить, не спрятано ли чего запретного под матрасами (больше, к счастью, прятать было негде). Нередко это были ножи, а также рогатки и иное самодельное вооружение. Зарядка, водные процедуры, завтрак с кашей и сосисками в железных мисках, железные кружки с чаем, алюминиевые ложки и вилки. Потом уроки.
      Очень быстро я поняла, что на этих детей ни в коем случае нельзя повышать голос: для них это было слишком привычно, и реакция отключения следовала почти автоматически. Зато они прекрасно реагировали на юмор и очень не любили, когда этот юмор был направлен против них. Поэтому они тоже быстро поняли, что со мной связываться не стоит. Знания у них были на нуле. Книг они не читали. Поэтому на уроках литературы я старалась сама больше им читать и тут же комментировать тексты: хотя бы что-то может запасть им в память или в душу. И однажды, через год, когда они учились уже в седьмом классе, была вознаграждена.
      Проходили Пушкина. В окна класса был виден осенний лес. Стоя у окна, я стала читать им целиком довольно большое стихотворение "Осень" (Отрывок). Они слушали внимательно и, как и я, поглядывали в окна. И вдруг, когда я дошла до строфы "Унылая пора...", весь класс тихо выдохнул "очей очарованье". Когда-то, в начальной школе они учили наизусть этот маленький фрагмент "Осени", и вот теперь вспомнилось, сработал резонатор, душа откликнулась. У меня слезы навернулись, а они так были счастливы своим участием в чтении, своим точным попаданием в текст, что в этот момент уж точно: им нравилось учиться.
      И еще один раз случилась у меня преподавательская радость. На уроке французского языка. На этих уроках я пыталась научить их хотя бы элементарным фразам для общения, прекрасно понимая при этом, что вряд ли им эти фразы пригодятся в ближайшем будущем. Группа делилась на пары, а пары должны были разыгрывать простенькие диалоги. Дело не клеилось: они ничего не могли запомнить. Да и не хотели. Скука смертная. В какой-то момент двое мальчишек на первой парте из-за чего-то подрались. Один стукнул другого книжкой по голове и при этом выпалил: "Quel age as-tu?" Другой ответил ударом в живот и правильной репликой: "J"ai douze ans". Метод физических действий по Станиславскому.
      Минуты радости случались также, когда мы с классом бегали на лыжах, играли в пинг-понг, и мне от них ничего не надо было требовать. Но в целом будни в Интернате были довольно унылыми и безрадостными. Казенный дом он и есть казенный дом. Время от времени дети обворовывали учителей. У меня однажды тоже из Учительской украли получку. Злодеев нашли, но они уже все деньги потратили, и мне в счет потерь выдали несколько конфискованных электрических фонариков. И по судам приходилось ездить, где слушались их прежние, еще "доинтернатские" дела. Коллеги-учителя, как могли, пытались скрасить нашу однообразную режимную жизнь, устраивая вечеринки на праздники и дни рождения, но эти "мероприятия" казались лишь дополнительной обязаловкой и интереса не вызывали: люди были, может, и неплохие, но совершенно чужие, и веселье получалось натужным и фальшивым. Тем более, в интерьерах Интерната. Радость у меня была одна - вечерние занятия в ИНЯЗе. Во-первых, иногда получалось пойти туда через любимые мои Сокольники, а, во-вторых, и прежде всего, в нашей небольшой группе собрались такие же одержимые французским языком, как и я, и все учились с наслаждением. Тем более, что и преподаватели нам достались замечательные. Елизавета Сергеевна Кувшинова, специалист по фонетике и методике преподавания, демонстрировала нам образцы потрясающего французского произношения и заставляла заучивать наизусть массу стихов и большие куски прозаических текстов, особенно из Анатоля Франса. "Я расскажу вам, о чем напоминают мне каждый год подернутое осенью небо, и первые ужины при свете ламп, и желтые листья на дрожащих деревьях. Я расскажу вам, что видится мне всякий раз, когда в начале октября я прохожу через Люксембугский сад, чуть печальный, но и несказанно прекрасный, ибо наступает пора, когда листья один за другим облетают и садятся на белые плечи статуй. Вижу, как по этому саду вприпрыжку, словно воробышек, спешит в свой коллеж, засунув руки в карманы, мальчуган с большим ранцем за спиной. Я вижу его, но только мысленно. Потому что он - тень. Тень того, кем я был двадцать пять лет назад". Этот отрывок из "Книги моего друга" я постоянно вспоминаю, стоит мне оказаться в осеннем парке. Осенним Сокольникам эта зачарованная меланхолия подходила как нельзя лучше. Стоило немного отойти от пятачка с аттракционами и обязательным набором советских парковых скульптур, как открывались тенистые просеки с кое-где сохранившимися старинными деревянными дачами. Боковые аллеи упирались то в прудик, то в зоны "тихого отдыха". Здесь имелся прекрасный читальный зал рядом с роскошным розарием, где я готовилась к экзаменам; прокат раскладушек, где можно было поспать днем, и место, где собирались любители настольных игр... Мы с мамой приезжали в Сокольники с самого моего школьного детства. Во-первых, здесь в старом деревянном доме без удобств жила мамина приятельница по Главгазтоппрому Аня Копач, и мы ходили к ней в гости. Пышная блондинка, веселая и приветливая, Аня носила модную тогда прическу под названием "спереди танк, сзади авоська". Муж Ани - Петя, добрейшей души человек, был летчиком и в начале 50-х годов принимал участие в Корейской войне. С войны он привез поразившие мое воображение корешки женьшеня, похожие на пляшущих человечков, и большой запас шелковых покрывал и халатов с драконами. А, во-вторых, в Сокольники мы приезжали гулять и знали наперечет все клумбы и цветники в центральной части парка. Брали с собой бутерброды или заходили "кутнуть" в Молочное кафе. Позднее Сокольники стали местом первых национальных выставок - США, а потом Франции, где нам открылся мир за железным занавесом, и где даже пахло по-особому. Люди тащили оттуда всякую бесплатную бумажку с рекламой или плакаты, хранили их долгие годы дома. И, разумеется, в огромном количестве крали выставленные книги. Впрочем, мне кажется, что для организаторов Выставок это был предусмотренный убыток, "исходящий реквизит" своего рода. Жгучее любопытство вызывали живые американцы и (для меня особенно) живые французы, с которыми можно было перекинуться парой слов. По случаю Выставок в Сокольниках открыли несколько общепитовских точек - Лагманную, Молочные коктейли, Пивбар, а французы привезли с собой и целый ресторан "Фиалка" с французской кухней. Туда я не попала (были огромные очереди, а денег не было), но в Лагманную и Молочные коктейли наведывалась неоднократно.
      В пору ИНЯЗа я обнаружила, что через Сокольники можно легко выйти в Ростокинский проезд, где находились Вечернее и Заочное отделения, а потом хаживала и в Лосиноостровскую, и до станции Маленковская, и далее...
      Проверку Сокольниками проходили все мои друзья и поклонники: я приводила сюда всех, кому хотелось довериться. Одного из друзей я подвергла слишком суровому испытанию. Впрочем, это было так смешно, что я всегда вспоминаю эту историю, когда требуется срочно развеселиться. Была ранняя и дружная весна. В городе было уже сухо, а в Сокольниках попадались непереходимые для женских туфелек гигантские лужи и снежное месиво. Саша был высок ростом, широкоплеч, спортивен и крепок. Перед очередным водным препятствием он благородно предложил взять меня на карачки и доверчиво подставил спину. Поскольку он был высок, мне пришлось разбежаться, чтобы запрыгнуть и ухватить его за плечи. В следующую минуту бедный Саша рухнул, как подрубленное под корень дерево, и мы оба оказались в мокром снегу. Встать долго не могли, потому что хохотали, как безумные...
      И первое свое жилье после замужества мы с мужем тоже снимали в Сокольниках. Не специально, а так выпало: однокурсница из ИНЯЗа уехала работать за границу и сдала мне свою однокомнатную квартиру...
      Все менялось, а Сокольники оставались постоянным моим местом. Вот и работа в Интернате кончилась довольно быстро: зимой 1962 года мне дали вторую группу инвалидности, и я ушла с работы. Отпускать не хотели, но сделать ничего не смогли. А 9 мая в Интернате случилась страшная беда. В конце первого учебного года по просьбе любителей голубей во дворе построили голубятню. Она, как выяснилось, использовалась не только по прямому назначению: там собирались картежники. Особо азартные сосредоточились в четвертом классе. Неизвестно почему: то ли денег ни у кого не было, то ли подражали взрослым уголовникам, но в тот день сыграть решили на жизнь, и один мальчик, обыграв четверых других, хладнокровно закрыл их в голубятне, заколотив гвоздями железную дверь, и поджег заранее припасенным бензином. Поскольку дело происходило 9 мая, и шел праздничный концерт, с которого им удалось сбежать, пожара никто не увидел и не услышал, или увидел не сразу. Дети погибли. Учительницу посадили. Директора сняли...
      Я оказалась на воле без особых жизненных перспектив. Слава богу, что ИНЯЗ держал меня в рабочем режиме, но что будет со мной дальше? И вообще можно ли с моей болезнью планировать жизнь?
      
       ПРОДОЛЖЕНИЕ ОТСТУПЛЕНИЯ О ВРАЧАХ И БОЛЬНИЦАХ
      
      Институт рентгенорадиологии Академии медицинских наук СССР находился на Солянке в изящном старом особняке. Мы с мамой пришли на консультацию. Запомнилась табличка на кабинете заведующего Отделением - И.А.Переслегин: подобные фамилии встречаются у персонажей любимого моего Каверина. Поэтому я как-то сразу почувствовала доверие к доктору Переслегину, а заодно и к его Отделению. Но попала я не к нему, а к Елене Михайловне Фильковой, строгой и красивой женщине примерно возраста моей мамы: величественно посаженная и гладко причесанная темная голова, в ушах - большие сапфиры. Сколько раз потом их синее сияние отвлекало от дурных мыслей во время подготовки к процедурам! Не знаю почему (впрочем, в те времена это даже не казалось столь странным и еще оставалось принадлежностью профессии), но Елена Михайловна отнеслась к нам (и ко мне, и к маме) с явным участием. Она бралась меня лечить. Амбулаторно. Сеансами рентгенотерапии на обе подмышечные области.
      В те годы то была новая и мало изученная методика. Елена Михайловна, посвятившая радиологии жизнь, почти на ощупь, интуитивно, но и не без помощи иностранных специальных журналов, искала оптимальные варианты. Какой должна быть доза облучения? Общая и разовая? Под каким углом должны быть направлены лучи? Как защитить не облучаемые участки тела больного и уберечь облученную кожу от ожогов? Так или иначе, Елена Михайловна спасла мне жизнь. И всю свою последующую жизнь, даже уже находясь на пенсии, наблюдала меня. Как родственницу или добрую знакомую. Всегда спрашивала про маму, познакомилась с моим мужем и очень тепло к нему относилась. Мы и в гости к ней ходили. Она обожала анекдоты. И никогда ни от кого не брала ни денег, ни подношений. Хотя от души радовалась каким-нибудь занятным художественным сувенирам, которые я привозила ей, как только начала ездить за границу. Ее отношение ко мне служило прекрасным подтверждением известной истине: любишь того, кому делаешь добро.
      Однако не надо думать, что речь идет об идеалистическом беззубом прекраснодушии. Елена Михайловна совсем юной прошла войну, была не только превосходным ученым и практикующим врачом, но и сделала карьеру административную, и я, увы, имела возможность наблюдать ее в качестве администратора. Мое "увы" относится не к ней, а к тому, что в 1985 году после 23 лет ремиссии мне пришлось лечь в больницу: во время очередной проверки Елена Михайловна обнаружила новый очаг болезни у меня в средостении. Так я оказалась в больнице МПС на Яузе. Именно там когда-то работал наш великий гематолог академик И.А.Кассирский, к которому мы с отцом по великому блату в 1961 году ездили на консультацию, когда я заболела. Ныне на огромной территории больницы находился отдельно стоящий новый корпус Отделения радиологии. Царство Фильковой.
      Больные здесь были очень тяжелые, онкологические. Вылечить удавалось далеко не всех. Не думаю, что это обстоятельство давало врачам, сестрам, нянечкам повод для хорошего настроения. Инстинктивно они пытались уберечься от заискивания, вопрошающих, ищущих утешения глаз, чужих физических страданий и делали свое дело, стараясь не вступать в чисто человеческие отношения, то есть, не сострадать и не брать на себя обязательств, которые невозможно выполнить. А больным (правда, не всем: некоторые смиренно подчинялись своей участи), как раз был страшно важен человеческий контакт. Казалось, что только в этом случае тебя не бросят в беде и, по крайней мере, постараются вылечить. И я всю жизнь в общении с врачами ловлю себя на том, что стараюсь выкарабкаться из зависимого, подчиненного положения и встать с ними на одну ногу: "Мы одной крови, ты и я". Добиться, чтобы они увидели в тебе человека не ниже себя. Врачам же, видимо, важно дистанцию сохранять, и они сопротивлялись (думаю, инстинктивно) моему желанию превратиться из пациента в человека.
      Человеческие отношения с врачами тем более важны, что больница, твое скорбное в ней одиночество всегда действуют на человека угнетающе. Мое положение было как будто бы выигрышным: у меня был многолетний человеческий контакт с Фильковой. Однако Елена Михайловна с ее безупречным чувством справедливости никак меня не выделяла: ни тебе лучшей палаты, ни дополнительного общения. Зато она НИКОМУ не отказывала ни в своем внимании, ни в своей консультации. У ее кабинета сидели толпы приехавших со всех концов страны несчастных, иногда и без направления - самотек. В сущности, самотеком, не имея никакого отношения к МПС, которому принадлежала больница, явилась и я. И она сидела в больнице и помогала людям до поздней ночи, хотя приходила туда к семи часам утра, и ехать на Яузу с Хорошевского шоссе без машины ей было ужасно далеко.
      Все больничное и медицинское хозяйство она держала железной рукой и добилась почти идеального порядка. Ей подчинялись безропотно, потому что в ней самой существовала уверенность, что иначе никак невозможно, что только так и должно быть. Но осознанное и жесткое лидерство уживалось в ней с поразительным демократизмом. На Солянке она дружила со своей медсестрой, взяла ее с собой на Яузу и чрезвычайно дорожила ее мнением и практическим опытом обращения с аппаратурой. Второй же наперсницей и объектом покровительства была у нее здесь санитарка Тамара, добрая и простодушная женщина, благодаря которой в палатах царила свежесть и чистота, все многочисленные цветы были политы, а птички в клетках (Филькова специально завела птичек, чтобы больным было повеселей) накормлены и напоены. К ее бытовым и хозяйственным советам и предложениям Елена Михайловна тоже прислушивалась. Без советов же самой Елены Михайловны не обходился ни один лечащий врач: именно Филькова разрабатывала стратегию лечения каждого, особенно в ее радиологической части.
      Все больные в Отделении знали, что Филькова подношений не принимает и может шугануть с не женской силой. Однако при выписке хотя и с опаской, но все же рисковали. В результате небольшой кабинет Елены Михайловны напоминал одновременно и цветочный магазин, и склад готовой продукции на кондитерской фабрике.
      Я провела в Отделении почти два тревожных и тягостных месяца.
      Меня облучали в бункере с тяжелыми свинцовыми дверями, закрывая металлическими пластинами не подлежащие облучению участки тела. И это было не страшно, потому что ты ничего не чувствовал. Гораздо страшнее, когда тебя оперируют.
      Понадобилось проверить природу вспухшей у меня на шее железки. Санитарка Тамара отвела меня в хирургический корпус и оставила на попечении двух хирургов, у которых как раз выдалась свободная минута. Один был местный абориген, другой - стажер из Якутии. Резал он, а абориген руководил и комментировал. Поскольку операция проходила под местным наркозом, у меня была возможность следить за ее ходом.
      "Куда!?- заорал вдруг абориген,- там аорта!"
      "Никак не могу ее подцепить, она на ножке,- делился с наставником стажер.- Как бы не напортачить".
      "Подрезай, это киста", - успокоил наставник.
      Самым страшным в моем положении была невозможность вмешаться, даже если стажер не остановится перед аортой. Но как раз в этот момент я вспомнила анекдот про чукчу, который бросает скальпель, располосовав больного, и жалуется, что "опять не получилось". И засмеялась. Хирурги насторожились: не тронулась ли я в уме. Пришлось анекдот им рассказать, хотя я боялась, как бы ни обиделся якут. А тем временем и опасность с аортой миновала. За мной пришла Тамара вместе с другой санитаркой. Они строго по уставу взяли меня за обе руки, чтобы я не грохнулась, и отвели в постель. Киста оказалась безобидной, но страшный шов на шее долго пугал прохожих, когда я гуляла в парке.
      Куда больше, чем лечение, тяготило постоянное ожидание результатов анализов и исследований. А вдруг где-нибудь еще что-нибудь? Трудно было ночевать в большой палате. Невыносимо видеть, как моют и убирают палаты-одиночки, где только вчера еще лежал живой человек. И еще. Время от времени Тамара устраивала в Отделении аврал с матрасами. Их выносили прокаливать на солнце. Боже, какие следы физических страданий скрывали, оказывается, вполне приличные белые простыни! Какое разнообразие застарелых и новых пятен всех цветов и очертаний! Свидетелей человеческого стыда и бессилия.
      Тяжело было и с окружением. Обособленные в своем горе, больные сторонились друг друга. Иные проявляли пугающие странности. Например, гигантского роста совсем еще не старая женщина со злокачественной опухолью мозга. Целыми днями она сосредоточенно и упорно изготавливала шкатулки из открыток, как когда-то нас учили в пионерских лагерях. Открытки выпрашивала у врачей и у больных (чтобы те попросили родственников принести), но они быстро кончались. И тогда кто-то из врачей или медсестер подарил ей вместо открыток груду ненужных рентгеновских снимков. И вскоре в ванной комнате уже сохли десятки шкатулок, более похожих на гробики, на гранях которых были запечатлены страшные образы раковых узлов, зловещих уплотнений, рассеянных метастазов. Эти свои изделия женщина дарила потом окружающим, которые, разумеется, спешили от них избавиться.
      Сблизиться мне удалось лишь с одной молодой женщиной, потому что мы вместе уходили гулять далеко за территорию больницы - через Лосиный остров, почти до Сокольников. Вне больницы и среди деревьев общаться было проще.
      История у нее была печальная. Кончила техникум, вышла замуж за азербайджанца, уехала к нему на родину - то ли в маленький город, то ли в село. В доме полная хозяйка - мать, которой сын повинуется безоговорочно. Нравы - патриархальные, исламские. Муж с женой спят, не раздеваясь. Русская девушка, беленькая и курносая, выглядит здесь неуместно. Ее постоянно учат, как надо. Доводят до стресса. Да еще и работает она в теплице, в парниковом климате. Оба фактора - канцерогенные. Вот и заболела. И возвращаться не хочется, и бежать некуда, тем более, - с двумя детьми. Так и уехала обратно, когда ее подлечили. Из переписки выяснилось, что работает по-прежнему в теплице, и свекровь мягче к ней не стала. Потом, как это обычно бывает, переписка иссякла.
      По выходным дням лечения и процедур в больнице не было, и можно было съездить либо домой - помыться, привести себя в порядок, съесть какую-нибудь человеческую пищу, либо с этой же целью, но поближе - к Томусе в Измайлово, либо зайти в гости к живущей рядом Алле Кигель, замечательному театральному режиссеру. Она жила рядом с больницей, а теперь живет в Нью-Йорке. Эти эскапады давались нелегко. Потому что приходилось переходить из одной действительности, к которой ты вынужден был как-то притереться, приспособиться, в другую, прежнюю, в которую неизвестно, вернешься ли вновь. Особенно странные ощущения посещали тебя в вагоне метро. Как будто ты смотришь на все из другого измерения, и присутствие твое здесь - чисто виртуальное. Как у призрака. Ты только видишь, а действовать не в силах. Похожая ситуация вспоминается в одном из самых любимых моих спектаклей - "Наш городок" Уайлдера в постановке Михаила Ивановича Туманишвили. У него кладбище, куда родные и близкие приводят молодую героиню, выглядело как стулья, с которых уже не встать. Лишь однажды позволено тоскующей по дому героине на время вернуться в прошлое, к живым. Она выбирает день своего четырнадцатилетия. И вот родной дом, мама, близкие - все готовятся к ее празднику, все заняты делом. А ей некуда приткнуться, она бродит невидимая и ненужная, и ни в чем не может участвовать. Даже дать знать о себе не может. И только тогда приходит к ней осознание своего нового статуса. И смирение с ним. Так просто и так трагично.
      А в пьесе французской актрисы и драматурга Лоле Беллон "Полная перемена декораций" запомнился похожий момент, когда пожилая актриса, уже не работающая в театре, приходит на спектакль к своему бывшему партнеру. В антракте у него в гримерке ей никак не удается куда-то пристроиться: то она мешает ему переодеться, то - костюмерше убрать в сундук, на который она присела, снятый костюм, то еще что-то. Ей уже нет места в этом, казалось бы, привычном мире, ее вытеснили другие люди и даже предметы. И ей тоже приходится смириться.
      Однако и на сей раз, Фильковой удалось удержать меня среди живых, и я вернулась к своим земным делам и увлечениям.
      Еще один - из новых - врачебный эпизод невольно служит контрастом к тем, прежним. Врачи предписали мне операцию, скорее превентивную, чем необходимую срочно. Но запугали, и я отправилась в Медико-Хирургический центр имени Н.И.Пирогова в Измайлово. Огромное современное, прекрасно оборудованное здание, похожее на фабрику: поточное производство преимущественно на коммерческой основе.
      Поскольку мне, как жертве политических репрессий, операция полагалась бесплатная, меня поместили в самую беспокойную палату. Там лежала очень молодая красивая женщина. Она умирала от рака. При ней неотлучно находился муж: как-то ему удалось договориться легализоваться в женском отделении. Они являли собой абсолютное подобие пары с картины Пикассо "Девочка на шаре". Она - тоненькая, хрупкая, почти бесплотная. Он - огромный, квадратный, богатырской силы. Кинконг со своей обожаемой куколкой. И обращался с ней, как с любимой игрушкой, бесконечно переодевая все в новые платьица, маечки, брючки, не спуская с рук, как бы пытаясь удержать, оградить от внешних опасностей, хотя на самом деле опасности были сугубо внутренние. Смотреть на это было мучительно, как мучительно было и не спать ночью, потому что девочка боялась спать без света и потому что ей было плохо, и она металась и стонала.
      Кумиром Отделения был его заведующий, довольно молодой и кокетливый. Он носил узкие и блестящие черные туфли и напоминал оперного премьера.
      Дамы заискивали перед ним и наряжались в яркие халаты. Дух в Отделении царил несколько фривольный, хотя и здесь, разумеется, были тяжелые больные.
      С моей операцией произошла странная история. Меня отвезли в операционную, дали общий наркоз, потом вернули в палату, и я считала, что все со мной теперь будет благополучно. Отдала Доктору-премьеру заранее заготовленный конверт с долларами, который он взял легко и привычно. И только при выписке выяснилось, что по каким-то, мне до сих пор неведомым причинам операцию не сделали, не сумели. В выписном эпикризе об этом ничего не говорилось, и только рекомендовались более кардинальные операции, которых я делать не стала.
      
       ВХОЖДЕНИЕ В ПРОФЕССИЮ
      
      Я уже говорила, что театр с детства стал едва ли не главным моим увлечением, благо я часто в нем бывала. "Синюю птицу" во МХАТЕ посмотрела года в четыре, и (как странно отбирает память!) запомнила больше всего момент, казалось бы, совершенно второстепенный. Во дворце Ночи Тильтиль ищет Синюю птицу, открывая одну за другой запертые двери. За одной из них, в пещере, оказываются Войны. "Никогда еще не были они так ужасны и так сильны, как теперь..." - говорила Ночь, и слова ее звучали как нельзя более актуально в 40-е годы: война еще не кончилась. За приоткрытой дверью на фоне красного зарева возникала контражуром огромная черная фигура. Она зримо давила спиной на дверь, пытаясь открыть ее пошире, и Тильтилю со товарищи еле-еле удавалось снова захлопнуть дверь. Страшная эта картинка так и стоит перед глазами. Более того, я вспоминаю ее всякий раз, когда на спектаклях в Опере гаснет свет и возникает стоящая спиной темная фигура дирижера, совершающего энергичные пассы палочкой.
      Кроме "Синей птицы", неизгладимый след уже в более позднем возрасте, в 1952 году, оставил Николай Мордвинов в спектакле Театра Моссовета "Маскарад". Его Арбенин потрясал, прежде всего, нездешним благородством и великолепием манер. Одной детали было достаточно, чтобы потрясти мое воображение: как он привычным и бесконечно изящным жестом вскрывал новую карточную колоду и барственно-небрежно отправлял через плечо на пол бумажную обертку. Непонятно почему и откуда, но мне было известно, что именно так и только так должно производиться этой действие. Это мгновение хотелось остановить немедленно. И любой ценой. "Мама,- сказала я,- давай поменяемся в его квартиру". Мама не удивилась и даже быстро выяснила в своем Министерстве культуры, что Мордвинов тоже живет в коммуналке, и, следовательно, вариант возможен.
      Особую роль в моих дальнейших предпочтениях сыграло регулярное посещение Отчетных концертов во время Декад и дней литературы и искусства народов СССР. Всего с 1936 по 1965 годы было проведено 37 декад всех союзных и 9 декад автономных республик. И чем активнее и насильственнее проходил процесс колонизации и русификации в республиках, тем помпезнее и богаче проводились заключительные концерты: в Большом театре или в Колонном зале, роскошно изданные программки, пышное убранство сцены. Надо сказать, что в те годы я без всякого интереса и даже с легким презрением относилась к официальному русскому народному искусству, олицетворением которого был, прежде всего, Хор имени Пятницкого с его агрессивным патриотизмом. Наверное, тогда, за железным занавесом мы были больше устремлены вовне, чем внутрь, да и дозы ежедневного потребления Хора Пятницкого по радио были слишком велики.
      Декады предлагали другие краски, другие звуки, другие ритмы. Кроме официального искусства (хотя и менее великодержавного, чем русское народное) в Москву везли все самое талантливое, и не только в сфере профессиональной, но и самодеятельной. Своего рода - Выставка достижений на сцене. И, возможно, с тех самых пор я привыкла внимательно следить за тем, что происходит в театральном искусстве национальных наших республик, к которому как раз большинство нашей публики испытывало чаще всего, - то самое легкое презрение. И которое в разное время в разных местах будет поражать на протяжении всей моей творческой жизни мощными всплесками творческой энергии.
      Итак, в 24 года я оказалась без работы и с большим количеством времени для размышлений о бренности всего земного и для изучения французского языка. И работы хотелось, связанной именно с французским языком. По наводке кого-то из знакомых нашла очень забавное место - преподавателя французского языка в Учебном комбинате Главного Управления торговли Мосгорисполкома. В трех учебных точках - универмагах "Москва", "Детский мир" и ГУМ мне надлежало восполнять недостатки школьного образования у продавщиц. Как правило, это были молодые и амбициозные девушки. Знание иностранного языка сулило им продвижение по службе (в больших московских центральных магазинах резко увеличилось количество иностранных покупателей). Были и чисто личные расчеты. Так, в ГУМе запомнилась стройная рыжеволосая девушка. Ей французский язык был необходим, чтобы общаться с африканским любовником, на которого она рассчитывала как на будущего мужа. В качестве дополнительного учебного пособия она приносила на занятия письма своего возлюбленного, весьма страстные и романтические. И мы разбирали лексически и грамматически фразы типа: "Я ищу тебя повсюду, но не нахожу в своей постели". И смешная подпись: Твоя шоколадка.
      В рабочих визитах в универмаги была, разумеется, своя прелесть: иногда как раз в это время что-то "выбрасывали". Так, на долгую память о недолгом моем пребывании в Учебном комбинате остались у меня нечаянно купленные в "Москве" английские туфли на шпильках - цвета запекшейся крови с длинной щелью сбоку, украшенной пуговкой.
      
       МАЛЕНЬКОЕ ОТСТУПЛЕНИЕ ОБ ЭТАПНЫХ ВЕЩАХ
      
      Вещи, которые мы носим, определяют наш вкус и наше положение в обществе. Но это при нормальном течении жизни. В режиме острого дефицита и крайней бедности, в котором существовали мы, вещи определяют этап или даже эпоху нашего пути, по ним мы восстанавливаем время.
      Известное определение "Все мы вышли из гоголевской шинели", относящееся к маленькому человеку всех времен, в нашем случае имело конкретно-практический смысл: как и бедный Акакий Акакиевич, мы мучительно сооружали свои шинели, проходя практически те же этапы, что и он. Сохранились мои письма к отцу в Гудауту в 1952 году. Мне тринадцать лет. Из письма в письмо я с увлечением и воодушевлением рассказываю ему - сначала, что решено заказать мне в ателье зимнее пальто. (Нужно ли лишний раз повторять, что купить в магазине тогда ничего было нельзя). В ателье тоже попасть было не просто: то ли тетя Вера устроила в свое, закрытое МВД-евское, то ли мама ночь стояла-отмечалась в очереди, уже не помню. Затем я подробно описывала, что купили отрез цвета осенней травы. Следующий этап - ватин. Потом - подкладка. И, наконец, черный воротник из овчины и пуговицы. На протяжении месяцев, так как сразу всю сумму было не собрать. И отец в свои письма вкладывал всякий раз по десять рублей, благо, тогда почта доставлялась аккуратно, и из конвертов деньги не пропадали. И вот на мне приталенное, расклешенное, воротник - шалька, рукава вшитые, с меховыми манжетами, архитектурное сооружение. Как раз к началу зимних холодов. В этом пальто можно не просто добежать куда надо, трясясь от холода. В нем можно прогуливаться. Правда, сапог тогда еще не было, и для форса ходили и даже гуляли в туфельках, в очередях стоять надевали валенки, а в сырость фетровые ботики поверх туфель.
      Вечером я надела новое пальто и отправилась гулять по центру - через площадь Дзержинского, вниз по Охотному ряду, мимо Красной площади, вдоль решетки Александровского сада к Манежу и дальше...Маршрут проверенный, по нему было хожено-перехожено. Возле Манежа я услыхала за спиной какую-то возню, оглянулась - мальчишки лет по двенадцать-тринадцать. Начали задираться, говорить гадости, я отвернулась и дальше пошла. Они вроде отстали, но только вдруг с хохотом бросились бежать. Когда, нагулявшись, я вернулась домой, то с ужасом увидела, что вся спина моего нового пальто исполосована бритвой. Из-под зеленой травки ткани проглядывала голая земля ватина. Вот тебе и Башмачкин!
      Спасла пальто тетя Вера. Своими золотыми руками она так заштопала и заделала дырки, что видно ничего не было, но вещь была осквернена навсегда, и надевала я ее теперь не с первозданным восторгом, а с жалостью, и прогуливала, как подопечную больную. Мечтая о новом, полноценном пальто, пока не выросла из этого.
      Во времена моего детства и юности прилично мог одеться лишь тот, у кого была портниха. Знаком высшего доверия и симпатии было отдать подруге свою портниху. Потому что работы у портних было невпроворот, и ждать приходилось долго. Объектом всеобщего восхищения и зависти в нашем квартале в начале пятидесятых годов была девочка, чуть старше меня, у которой, по слухам, бабушка шила. Девочка, одна из всех, щеголяла в нарядах, части которых продуманно сочетались: жакет подходил к юбке по цвету и фасону, и к нему носились ПЕРЧАТКИ! Большинство же разживалось случайными вещами, и, даже если они были хорошими, но не сочетались между собой, одетым тебя никак нельзя было назвать. Однако эта проблема (ансамбля) относится к более позднему времени. Тогда же и вплоть до самых недавних времен речь шла о том, чтобы иметь хоть одну приличную вещь. Причем, то, что могло сойти за таковую у нас, за рубежом никак не годилось. Уже в начале 80-х годов мне довелось присутствовать при сборах в зарубежные гастроли в Германию главного режиссера театра одного из крупных городов Центральной России. В этом театре она проработала лет двадцать к тому времени. Театр был успешным, благополучным, у нее было звание Народной артистки и вполне приличная зарплата. Но ни одна из вещей в ее гардеробе для Германии никак не подходила. Да и вообще все эти юбочки-блузочки-платьица-костюмчики и вещами-то назвать было трудно. И мы решили, что в первый же день гастролей она что-нибудь купит себе там. Это был единственный выход...
      Однако, "и в нашей жизни повседневной бывают радужные сны". Поступив в 1956 году в Московский городской педагогический институт имени В.П.Потемкина, и активно включившись в студенческую жизнь, я оказалась перед проблемой: что надевать на танцы? Танцы устраивались довольно регулярно и у нас, в нашем девичьем заведении, с приглашением студентов из мужских вузов, и в других местах, и все девушки прихорашивались, как только могли.
      Мама поставила себе цель и сразу же начала двигаться по пути ее осуществления. Денег у нас стало чуть больше: вдобавок к маминой секретарской зарплате в 400 рублей я получала повышенную стипендию - 290 рублей. Из них в день тратила один рубль, куда входил проезд на троллейбусе туда и обратно (80 копеек, из которых половину как правило экономила, возвращаясь домой пешком) и пирожок с чаем в студенческом буфете (20 копеек). И тут удивительный случай послал маме в ГУМе невероятную ткань. Наверное, это была тафта, но похожая на парчу. Потому что на черном фоне имелся сложный рисунок матовым золотом в виде разной ширины полос. Полосы не имели четких границ и расплывались в таинственно мерцающее и истинно королевское великолепие. Ткань для парадного платья инфанты. Кому и для каких целей пришло в голову пустить ее в советское производство?! Мама купила эту ткань, и мы долго играли с ней, драпируясь, шурша и с восторгом наблюдая, как изменяется рисунок в зависимости от угла зрения и освещения. Следующим этапом была Фрося.
       У мамы была очень хорошая портниха по имени Фрося. Жила она в огромной коммуналке в одном из переулков на улице Горького, и очень опасалась, как бы соседи на нее не настучали. Поэтому существовал целый ритуал посещений: звонить только в ее личный звонок, и как себя вести, если случайно встретишь кого-нибудь в коридоре. Простецкий вид Фроси, женщины уже не молодой, обескураживал. В тесной ее комнате, заваленной чужими отрезами, видимых следов благополучия и процветания (а считалась она дорогой портнихой!), не наблюдалось. Но вела она себя строго, шикарные клиентки ходили у нее по струнке, работу она брала не всякую и не у всякой дамы, но выполняла ее воистину, "как в лучших домах Лондона и Парижа". Маму Фрося любила за красоту, отличный вкус и веселый нрав. Мама умела ее развеселить и расположить в свою пользу. То, что Фрося взялась за мое выходное платье, было редкостной удачей. И результат превзошел все ожидания. Затянутая в рюмочку талия, глубокий полукруглый вырез, узкие, три четверти рукава - и пышная, падающая тяжелыми складками юбка, довольно длинная.
      Раз улыбнувшись удача не оставляла нас: подвернулись черные босоножки на высоком каблуке. И в этом королевском наряде я отправилась на танцы в Институт.
      Увы, чуда, как в "Золушке", не свершилось! Возможно, потому, что я и сама не слишком в него верила. Платье казалось мне слишком уж роскошным, я стеснялась его, жалась на задворках, и, видимо, мое состояние дискомфорта передавалось потенциальным кавалерам. Может, были и другие причины, но меня не приглашали. То ли я для платья оказалась неподходящим "наполнителем", то ли платье выпадало из времени и обстоятельств, но я почти не носила его, и оно долгие годы висело в шкафу как образец портняжного искусства. Как неиспользованные Алые паруса. Потом мне сделали из него костюмчик, но получилось неудачно.
      А бедная Фрося вскоре умерла, и Милиция обзванивала клиенток из ее записной книжки с просьбой опознать и забрать свои вещи или отрезы. И ей уже нечего было бояться, что кто-то узнает о ее незаконной деятельности.
      
       ПРОДОЛЖЕНИЕ О ВХОЖДЕНИИ В ПРОФЕССИЮ
      
      К преподаванию французского языка продавщицам всерьез не относился никто, включая продавщиц и меня. Хотелось чего-то более значительного. И тут Вере Тимофеевне Кукиновой пришла мысль сосватать меня в журнал "Театр". Там Зарубежный отдел вел ежемесячную хронику театральных событий в странах мира, и нужны были внештатники со знанием иностранных языков, которые следили бы за иностранной прессой.
      Журнал "Театр" был солидным толстым журналом (12 печатных листов), существовавшим с 1937 года. Ранее, с 1933 по 1936 он выходил под названием "Театр и драматургия", а с 1930 по 1933 - как "Советский театр". Осенью 1962 года умер прежний главный редактор "Театра" - Николай Погодин, автор пьесы "Человек с ружьем" и киносценария "Кубанские казаки". На его место пришел Владимир Федорович Пименов, железный ректор Литинститута. Находился тогда журнал на Кузнецком мосту, напротив Дома моделей и над магазином "Консервы", в бывшей жилой квартире, кое-как приспособленной под редакцию. Кроме главного редактора и его Заместителя - Германа Дубасова, все тесно сидели в общей комнате, что, впрочем, не мешало принимать и привечать огромное количество посетителей. Интеллектуалка-западница Женя Шамович, патронесса драматургов Ольга Дзюбинская, покровительница всех и вся Наталья Смолицкая, "разночинец" Николай Жегин, ослепляющая звезда Наталья Крымова, легкий ловелас Георгий Щербина, женственная Ирина Василинина, важный Александр Свободин, деловитая Ольга Степанова...
       Едва ли где еще в мире имелось столь универсальное и фундаментальное периодическое издание по театру. Серьезные аналитические рецензии на премьеры профессиональных и народных театров, гастрольные спектакли, проблемные статьи, очерки, обзоры новых книг, публикации театральных текстов и пьес, воспоминания и обширнейшая информация в виде коротких заметок из провинции, из-за рубежа, из прошлого. Кроме того, каждый год "Театр" публиковал репертуар всех советских театров, куда входили названия пьес, прошедших не менее ста раз, и количество театров, эти пьесы поставивших. Так, например, в первом полугодии 1963 года лидировала пьеса В.Розова "Перед ужином", прошедшая 1753 раза в 74 театрах.
      Впечатляла и карта театральной жизни: вести из 170 советских городов и 60 стран мира в 1963 году.
      Поскольку железный занавес никто не отменял, зарубежному театру отводилось особое внимание как со стороны Редакции, так и со стороны читателей, жадно читавших и развернутые статьи, и хронику. Единственным недостатком журнальной информации было ее отставание во времени: и журнал делался долго, и информация (особенно из-за рубежа) доходила не быстро. Впрочем, подолгу "вылеживались" тогда материалы и в газетах, и продолжалось это долго, вплоть до поразившего всех принципа появившейся уже после Перестройки, в 1993 году и закрытой в 2001 частной газеты "Сегодня", где рецензии на спектакль публиковались, как и положено, на следующий день после премьеры. Однако оперативность в сборе информации приветствовалась во все времена, и я в качестве свободного энтузиаста оказалась в журнале "Театр" ко двору.
      Надо сказать, что стать автором журнала "Театр" было не просто. Там сложился круг маститых театроведов и критиков. Многие работали в Институте истории искусств. Из молодых разве что аспиранты с рекомендациями своих научных руководителей могли рассчитывать на публикацию. Я же, чужая девочка с улицы, даже на оную и не претендовала. Я пришла к Евгении Израилевне Шамович делать хронику по зарубежной прессе. Для меня было счастьем приходить в редакцию и чувствовать себя причастной хоть в самой малой степени к изданию замечательного журнала.
       Женя, совсем еще молодая женщина (ей было лет тридцать), только пришла в "Театр". До нее зарубежным отделом несколько лет заведовал великий Мастер и Учитель - Борис Исаакович Зингерман, которого в 1962 году взяли в Институт истории искусств. В то время я его еще не знала, поэтому о нем речь позже.
      Начинающая Женя взялась за дело с энтузиазмом. Во-первых, она никак не могла подвести рекомендовавшего ее Зингермана. Во-вторых, для нее эта работа была редкостной удачей и счастьем. В-третьих, она, как человек молодой и честолюбивый, жаждала реформ, перемен, обновления. И начала с того, что собрала вокруг своего отдела небольшую компанию свеженьких молодых дарований, страждущих дилетантов. Из них у меня на всю жизнь сохранились дружеские отношения с Арнольдом Волынцевым, выпускником инженерно-физического Института, знатоком английского языка и джаза, про который он со временем и начал писать в "Театр". А начинал тоже с хроники.
      Итак, я засела в Театральной библиотеке читать французские журналы с театральной информацией. Отбирала все самое интересное и несла Жене. Она тут же ставила в номер и довольно скоро предложила мне написать более развернутый и собственный текст на выбранную тему. Оттолкнувшись от сообщения о новой пьесе Франсуазы Саган "Лиловое платье Валентины", я взялась написать об этой знаменитой писательнице. У нас к тому времени ничего из ее произведений переведено не было, но все слышали, что слава пришла к ней в ранней молодости, в 19 лет, с романом "Здравствуй, грусть", что она пишет не только прозу, но и пьесы, и ведет разгульно-светский образ жизни.
      Прочитав все ею написанное и все, что можно было прочесть о ней самой, я один на один оказалась с необходимостью сочинить первый свой профессиональный текст. А тут как раз позвонили из Собеса и предложили бесплатную поездку на теплоходе от Москвы до Уфы: по существовавшей традиции первый в навигацию рейс отдавали инвалидам и пенсионерам. Поколебавшись (никак не хотелось числить себя в инвалидах), я все же соблазнилась путешествием, и в первых числах мая мы отвалили.
      Компания была соответствующая: сплошь старики, среди которых, кроме меня, было всего трое или четверо молодых. Все мы вызывали у стариков неприязнь: они подозревали, что мы оказались здесь по блату и занимаем чужие места.
      Двухпалубное наше судно держало путь в Уфу по каналу имени Москвы, потом по Волге, потом по реке Белой. Время о времени мы останавливались в городах и на зеленых стоянках. Тогда я впервые увидела многие волжские города и Уфу с ее чудесным Нестеровым.
      Жизнь на пароходе вполне соответствовала названию известной картины Ярошенко - "Всюду жизнь". Если и в арестантском зарешеченном вагоне случаются свои светлые минуты жизни, то на стариковском пароходе тем более. Обнаружились интересные люди. У меня в каюте, например, ехала бывшая балерина, не ленившаяся каждый день делать гимнастику и ставить клизму. Она жила в одном доме с Маяковским вплоть до его самоубийства и интересно о нем рассказывала. Довольно быстро выявилась и пара влюбленных лет по 75 каждому, трогательно гулявшая за ручку. Они познакомились в Москве, где вместе пели в хоре, и вот теперь отправились в свадебное путешествие. А в нашем молодом сообществе единственный представитель мужского сословия Паша метался между тремя особами женского пола и никак не мог свершить свой экзистенциальный выбор. Правда, был он нездоров психически, что и усугубляло трудность выбора.
      Пароход жил полноценной жизнью - с концертами художественной самодеятельности, с лекциями по искусству, которые читала я, по просьбе массовиков-затейников, и которые активно посещались (а куда денешься в замкнутом пространстве?!), даже с танцами. Но я основную часть времени сидела в укромном месте на палубе и мучилась над статьей про Франсуазу Саган.
      В моем полном неведении относительно того, "как это делается" (отсюда и мучительность процесса) были и свои плюсы: я не была связана никакими правилами, не входила ни в какую систему взаимоотношений, не знала, что можно, а чего нельзя, и, следовательно, была свободна в самовыражении. Недостаток знаний компенсировался потоком ассоциаций. Сомнения в правильности суждений у меня, разумеется, были, но я не боялась впасть в ересь, потому что не знала канона.
      Жене привезенная из круиза заметка понравилась, и в двенадцатом номере "Театра" за 1963 год появилась первая моя публикация с подписью.
      Я продолжала делать хронику, но Женя сразу же предложила мне написать большую работу про французского режиссера Роже Планшона и его Театр де ля Сите из пригорода Лиона Вилёрбана. Театр собирался на гастроли в СССР, и, поскольку никто у нас ничего ни про этот театр, ни про этого режиссера не знал, я должна была собрать в прессе все необходимые материалы и предварить гастроли необходимой информацией. Работу я сделала, но опубликовать ее не успели: театр вот-вот должен был приехать, и впору было уже заказывать рецензию на гастроли.
      Круг постоянных авторов у журнала "Театр" был не слишком велик. Тем не менее, между ними существовало постоянное соперничество за право написать про театральное событие первостепенной важности, будь то премьера выдающегося режиссера или, как в данном случае, редкие зарубежные гастроли. Выбирая автора из нескольких возможных, редактор всегда оказывался в щекотливом положении: все специалисты друг друга знали. Другое дело, когда пишет кто-то неизвестный: тогда и причины выбора неизвестны. Короче говоря, Женя предложила мне написать о гастролях Планшона. Во-первых, в этом случае не придется сталкивать лбами маститых. Во-вторых, я была в материале, который не по моей вине не был напечатан.
      Играл Театр де ля Сите в огромном зале Театра Советской армии, забитом до отказа. Двух Мольеров - "Тартюф" и "Жорж Данден" и "Трех мушкетеров" Дюма. Хотя, как мне было известно, Планшон отличался как раз повышенным интересом к современной, а не к классической драматургии. У нас же цензура современной драматургии опасалась: до Планшона и Комеди Франсез, и ТНП Жана Вилара, и Театр Мадлен Рено и Луи Барро играли исключительно классику. Хотя и не так, как мы привыкли видеть. Однако тогда мне не нужно было публично высказывать свое мнение о спектаклях. Теперь же труднее всего оказалось даже и не сформулировать и обосновать это мнение, а его выработать. Я жадно прислушивалась в антрактах и после спектаклей к тому, что говорили зрители, но и они в большинстве своем находились в замешательстве. С маститыми же я не была знакома, да и боялась впасть в зависимость от их воззрений. В какой-то степени помогло интервью с Планшоном, тоже первое в жизни. Мы пили черный кофе в холе гостиницы "Украина", одном из немногих в Москве мест, где можно было это сделать. Роже Планшон оказался молодым человеком тридцати двух лет, интеллектуалом и явным брехтианцем, последователем Вилара в деле создания народного театра и драматургом социальной направленности. Со мной он вел себя демократично, по-дружески. Неожиданно поинтересовался, где я купила белый английский свитер крупной вязки (мама выстояла очередь в ГУМе) и подарил целую стопку прекрасных небольших буклетов к спектаклям своего театра. Один из них подписал - "Милой журналистке..." Кстати, именно этот буклет- программка к не привезенной пьесе Планшона "Чикаго-мама" был лучше всего придуман художником: суперобложка черная и в нескольких местах как бы пробитая пулями, а в пробоинах просвечивает красный, как кровь, цвет обложки.
      Однако после знакомства с Планшоном к ужасу перед собственным невежеством и неуверенностью прибавился и страх опозориться перед режиссером.
      Как разобрать ошеломившие меня спектакли? Как их расшифровать? А, расшифровав, как написать, например, о том, что ключ к взаимоотношениям Оргона и Тартюфа следует искать вовсе не в клерикализме, а в их гомосексуальной связи? Поэтому-то в самом начале спектакля бессловесная служанка Флипота крайне непочтительно обходилась с фотоизображением страдающего Христа, вставляя ключ от дома прямо ему в чресла. С описанием было легче. Но как слить воедино описание, идеологию, дешифровку, интервью, информацию о театре и все другие компоненты? А в голове все время вертелась где-то услышанная или прочитанная фраза: Лион - город без улыбок. С нее я и решила начать статью.
      Первая фраза текста любого текста имеет огромное значение и претендует на некую авторскую программу. Помню, меня очень хвалили за первую фразу вскоре последовавшей за первой статьи о чешском балете: Иногда я улыбаюсь афишам. Правда, тот, кто хвалил, сразу же и вспомнил начало "Зависти" Олеши: Он поет по утрам в клозете. Сравнение меня обескуражило, но не обидело.
      В случае с Театром де ля Сите характеристика Лиона как города без улыбок предполагала сравнение города по сходству или противоположности с привезенными оттуда (Вилёрбан - пригород Лиона) спектаклями. "Но именно из Лиона привез Театр де ля Сите своих "Трех мушкетеров", спектакль, в котором царит жизнерадостная, сметающая все на своем пути стихия смеха".
      Высидев статью и не представляя, что у меня получилось, я понесла ее Льву Ивановичу Филатову, соседу по квартире и опытнейшему спортивному журналисту. А моя однокурсница в ИНЯЗе Лариса Елютина показала текст своему приятелю Александру Ширвиндту, молодому актеру. Лев Иванович удивился и похвалил, а Ширвиндт, не посвященный в предысторию, просто похвалил. Тогда я понесла статью в Редакцию.
      Надо сказать, что как раз в начале 60-х Редакция была охвачена педагогическим бумом. Возможно, что бум возник вследствие неудовлетворенности результатами обучения критиков в ГИТИСе, а, возможно, по каким-то другим, мне не ведомым причинам. Но, так или иначе, здесь постоянно тусовались молодые, многим из которых в будущем была уготована славная карьера: Сергей Никулин стал непревзойденным издателем театральной литературы, Валерий Семеновский - главным редактором журнала "Театр", Михаил Швидкой - министром культуры. Наталья Крымова прямо в редакции вела семинар для начинающих критиков, а Женя Шамович заставляла своих молодых авторов делать по несколько вариантов рецензий и отдавала их тексты на суд уже состоявшимся молодым профи поколения тридцатилетних. Моим первым наставником стал Вадим Гаевский, западник и тончайший ценитель балета. И ведь не лень было им с Женей читать все новые варианты далеких от совершенства статей, добиваясь оптимального, и вкладывать в нас недостающие знания и умения. Плюс основы диссидентства. Не лень было встречаться и подолгу беседовать на общие темы. Словом, - учить. И потом держать возле себя на протяжении долгих лет, наблюдая за ростом и развитием, вводить в среду, знакомить, рекомендовать.
      Статьи самого Гаевского, всегда небольшие по объему, концентрировали мысль, глубокую и парадоксальную, в совершенной, ювелирно отделанной фразе. Как в поэзии. Подражать ему хотелось, но не очень-то получалось: не хватало ни знаний, ни свободы мысли, ни таланта, само собой. Вот начало знаменитой и в свое время запрещенной статьи Гаевского про Зинаиду Славину из опальной Таганки: "Славина играет, как играть не принято, как играть нельзя. Эти исступленные крики, эта взвинченная патетика, эта нещадная растрата нервной энергии и душевных сил возвращают нас к полулегендарным временам актеров-романтиков, трагиков и поэтов. Актриса "нутра" в Театре на Таганке? Актриса страстного, бурного темперамента в самом сердце самой брехтовской, самой мейерхольдовской из наших сцен? Даже не верится, что такое искусство могло возникнуть в стенах современного театрального института". На небольшом пространстве текста - и концепция, и огромный объем информации, и формула творчества, и эмоциональное авторское восприятие.
      Гаевский о гастролях Планшона написал много раньше меня в "Литературной газете", и оттуда хотелось украсть всё. В моей же статье Вадима привлек пассаж о Жорже Дандене, который мне самой казался настолько сомнительным, что я его из текста вычеркнула: "В этом мужлане, над которым потешались все предшествующие постановщики, есть что-то и от Гамлета, и от традиционного рогоносца: жажда мести и неизменно глупые и смешные положения, которыми кончаются все его попытки утвердить справедливость. Не зря сцена с простынями напоминает нам знаменитую "мышеловку" из "Гамлета", но Данден в ней не Гамлет, а Полоний, и притом не из трагедии, а из водевиля". Вадим текст восстановил и даже посетовал, что ему подобное сравнение в голову не пришло.
      Когда статья моя вышла (в Љ1 за 1964 год), Зингерман с Гаевским подсунули ее Григорию Нерсесовичу Бояджиеву, профессору ГИТИСа, доктору искусствоведения, автору многих книг и статей о зарубежном театре. Журнал "Театр" решил сделать двенадцатый номер за 1964 год молодежным и заказал Бояджиеву статью про его учеников. Интрига молодых насмешников состояла в том, что ГИТИС - не ГИТИС, а любая девочка из ЖЭКа (мое кодовое прозвище) может написать театроведческую статью. И вот в окружении действительно выдающихся имен - Гаевского, Зингермана, Йофьева (он, увы, рано умер, но друзья издали книжечку его замечательных работ), Бартошевича, Кречетовой, Аллы Черновой - появились и мне посвященные строчки. И кто бы на моем месте отказал себе в удовольствии их привести.
      "Люди растут на глазах - просто диву даешься. И пусть не подумают, что мои восторги относятся только к тем, кто кончал ГИТИС. Имя И.Мягковой мне было неизвестно до того, как я встретился с ним на страницах нашего журнала. Писала она в параллель тому, что пришлось делать и мне, - о французском театре де ля Сите. Тем с большим интересом я прочел эту статью. Рождается такое ощущение, что уровень, с которого начинает нынешняя критическая молодежь, значительно выше, чем тот, с какого приходилось начинать авторам прошлых генераций [...] Все эти общие рассуждения - результат чтения статьи И.Мягковой "Мольер, Дюма, Планшон...". Как синхронны в ней убеждения критика с замыслом постановщика, как метко расшифрованы многочисленные сценические метафоры, как умело введена в ее аналитический, образный текст необходимая информация, как смелы (иногда даже чересчур) ассоциации. Где проходила свои литературные штудии И.Мягкова я не знаю...".
      Я проходила их в редакции журнала "Театр". Женя Шамович не только заставляла переделывать тексты по несколько раз, она водила нас с Волынцевым слушать авторское чтение статей других авторов. С одной стороны, таким образом проверялась читательская реакция на предполагаемую публикацию, в которой она, возможно, была не уверена, а, с другой, мы учились анализировать и высказываться. Да и авторов повидали интересных.
      Однажды, уже годы спустя Женя взяла меня с собой к Алисе Коонен. Актрисе было тогда где-то к восьмидесяти, и она решила написать воспоминания. Но не водить же самой ручкой по бумаге: она будет рассказывать, а кто-то запишет. Вот мы и пошли слушать. Она жила все в той же их с Таировым квартире в здании Театра. Мне запомнились темно-синие стены, на фоне которых потрясающе смотрелись картины и фотографии. Сама Алиса Георгиевна, величественная и роскошная, с вечерним макияжем, почти вызывающим, провела нас по квартире и усадила напротив. Она что-то рассказывала, сейчас уже не помню, что именно, а я никак не могла вникнуть в предмет: разглядывала ее, вслушивалась в фантастический ее голос. С восторгом, но и со священным ужасом.
      Женя, человек загруженный работой, предполагала, что слушать и записывать воспоминания буду я, но Коонен , видимо, попросила, чтобы это была она.
      "Страницы жизни моей" вышли в 1975 году, уже после смерти актрисы.
      Благодаря Жене я познакомилась и подружилась с Лидой Соостер. Античная красавица Лида была женой одного из первых и лучших советских (вернее, антисоветских) сюрреалистов Юло Соостера, гонимого, само собой разумеется. Хотя сюжеты его - можжевельник, рыбы, яйца - казалось, были далеки от какой бы то ни было идеологии. Лида и Юло познакомились в концентрационном лагере под Карагандой, куда Лида попала прямо со школьной скамьи как американская шпионка, а Юло после Художественной Академии в Эстонии по 58 статье на 25 лет. Их спасла смерть Сталина и Доклад Хрущева на ХХ съезде.
      Они получили комнатушку в подвале на улице Красина. Предлогом нашего с Женей визита было, видимо, вспомоществование этому нищему семейству с маленьким сыном Тэнно: Лида делала на продажу замечательных кукол, у Юло заработков практически не было. Он был мрачен и молчалив, а Лида, напротив, излучала свет и радость. Ее жизнелюбие и жизнестойкость я вполне смогла оценить, когда мы поехали вместе отдыхать в Одессу. Мой друг Валерий Барда-Скляренко организовал нам комнату в студенческом лагере с не очень благозвучным названием Педина (от Педагогического института), а в комнате было четыре койки. Вот мы и поехали Толя, я, дочка Ира и взяли Лиду. С ней было легко и весело. На одиннадцать лет старше меня, она не только мне была подружкой, но и девятилетней Ире. Однажды мы все вчетвером очень поздно вернулись в родную Педину из гостей и оказались перед запертыми воротами, довольно массивными. Лида тотчас, как кошка, взлетела вверх и потом вместе с Толей словом и делом переправляла нас с Ирой по проторенной дороге. Доброжелательность и верность были также присущи ей в высокой степени. Когда Тэнно вырос и женился, она приняла невестку с любовью, хотя характер у девушки не был идеальным. И самым большим потрясением оказалось для меня поведение Лиды во время страшной, неизлечимой болезни невестки. Она нашла вариант альтернативного лечение, найдя последователей доктора Караваева с их строгой системой питания и жизни. Она неукоснительно следовала всем предписаниям и лечила девушку, даже когда та перестала быть ее невесткой. Лечила долго. И вылечила. Последний раз я видела Лиду, когда приезжала в Израиль. По-прежнему деятельная, веселая и неугомонная, она все время что-то делала по хозяйству, одновременно нянчила внучку и еще что-то вырезала и расписывала на продажу. Прежде чем умереть, она успела написать книжку воспоминаний, бесхитростную и горькую, хотя ни на что не жаловалась, и всё принимала, как есть. Даже обиды от любимого мужа.
       ...В редакции журнала "Театр" меня, кажется, приняли. Представили главному редактору. Начали заказывать статьи и по другим отделам - про День эстрады в Парке культуры имени Горького, потом про гастроли Узбекского театры драмы имени Хамзы. Я с радостью бралась за все. В Редакцию приходила иногда просто так - повидаться. И все заходили сюда, как сегодня заходят в Интернет: и новости выкладывали, и события обсуждали, и между собой общались не только авторы с редакторами, но и авторы с авторами. Существовало как бы негласное братство причастных и допущенных. Так, например, познакомилась я (причем, по его инициативе) с удивительным персонажем нашего времени Сашей Асарканом.
      Был он невелик ростом, лыс, беззуб и мешковат в своих нарочитых, как казалось, лохмотьях. Беспрерывно курил дешевые сигареты без фильтра. При этом щеголевато нахлобучивал видавший виды берет и становился в эти моменты особенно обаятельным. Чудак. Человек без пальто, как Сева Некрасов. И без возраста. Я поначалу никак не могла попасть ему в тон, диалог не выстраивался (он к этому и не стремился), оставалось только слушать, подхихикивать его тихим сарказмам, да покуривать вместе. Гуляли по бульварам, пили чай у него дома в Подколокольном переулке - берлоге, заваленной кипами газет. Мне рассказывали годы спустя, что, когда у Саши родилась дочь, то пеленали ее тоже в газеты. Ничего, выросла.
      Поражал Саша не только умом, талантом и энциклопедическими знаниями, но, прежде всего, тем, что был СВОБОДЕН. От быта, от имущества, от денег, от страха, от зависти, от какой бы то ни было зависимости.
      Нельзя сказать, чтобы наши отношения были совсем уж бесполыми. Нет, мне хотелось понравиться ему, а он не сопротивлялся. Но флирт был чисто интеллектуальным.
       В молодежный двенадцатый номер "Театра" за 1964 год мне предложили написать, про что хочу. Я тогда еще и понять не успела, про что хочу: мало чего знала. И Гаевский посоветовал - про театральных художников. Про кого? Ну, вот есть такой талантливый человек, абсолютно и несправедливо непризнанный Михаил Рогинский. С моей женой Асей, они учились вместе в Художественном училище 1905 года. Давайте мы ему позвоним, и вы к нему поедете. Или напишите про Целкова, его тоже не признают. Не дают ходу.
      Я решила написать про двоих. И оказалось, что они по противоположности очень интересно монтируются. Но большая любовь у меня возникла тогда именно к Рогинскому, Целков оставил равнодушной. Не понравилось его высказывание, что театральный художник должен быть ироничным по отношению к спектаклю: вступало в противоречие с моим пафосом в духе 60-х годов. Вот еще, ироничным! Тогда зачем оформлять, если ты не любишь этот спектакль...
      
       МИХАИЛ РОГИНСКИЙ
      
      Как раз незадолго до этого в ВТО прошла выставка молодых художников театра и кино, и там были обратившие на себя всеобщее внимание эскизы декорации Рогинского к "Любови Яровой", очень экспрессивные, лаконичные, почти лубочные. Они меня потрясли тем, что тогда никто так не делал. Тогда делали очень жизнеподобные декорации. Или, наоборот, почти абстрактные. Гораздо реже. Эталон - суровый стиль, суровое полотно, лен, какие-то ширмы, какие-то предметы. Суровая правда жизни. Или же, в противоположность суровым, делали нарядно и красиво. Роскошно, как в опере. И среди всего этого как бы Правдоподобного или Красивого - такая наивная и свежая работа. И я, помню, подумала: а как в такой декорации играть? А потом узнала, что декорация сделана для любительского спектакля, где могла быть такая же степень наивности и открытости. Работа эта до сих пор у меня перед глазами. Задник - как вид в окне - с косой коробкой дома и телеграфным столбом. Из окна матрос размахивает красным флагом. На переднем плане - помост с маленьким пулеметом и две вооруженные фигуры справа и слева. На обсуждении Рогинского очень хвалили: ВТО было тогда оазисом вольнодумия. Художник только приехал в Москву из Лысьвы, где работал в театре после окончания Училища. Там и женился - на актрисе. У них родился сын.
      В Москве от репрессированного и реабилитированного отца ему досталась квартира в Хорошево-Мневниках, в пятиэтажной хрущёвке. И вот я там. Большая трехкомнатная квартира, совершенно пустая, дощатые крашеные полы. В комнате, где была как бы мастерская, стояла койка, а на койке лежало серое казенное одеяло с надписью "ноги". Еще была табуретка.
      Встретил меня мрачный Миша с абсолютно вангоговским пронзительным взглядом исподлобья. Он был очень похож на Ван-Гога, просто копия. Ему было тридцать три года. К тому, что я собираюсь о нем писать, отнесся без всякого энтузиазма, а я чувствовала себя как красноармеец, который пришел за продразверсткой или национализировать имущество. Он же, примерно так, как крестьянин, к которому пришли за зерном, начал метать на табуретку свои работы. Их было много. Никакие не эскизы к декорациям (театра в Москве у него не было, и он работал "в стол"), а мощная станковая живопись. Городские трущобы, разноцветные заборы, ощетинившиеся друг на друга самосвалы на пустыре, натюрморты с бутылкой, кружкой, луком, хлебом насущным. Портреты примусов - каждый со своим характером, утренние трамваи со слепыми сонными окнами и ночной вагон последнего метро, баскетбольная площадка, ярко-красная дверь в натуральную величину с электрической розеткой (уже не живопись, а объект), измазанные краской штаны, старый башмак, детский чулок, газовая плита. Включенные в композицию буквы, цифры. Подобное я видела впервые. Хотя довольно много ходила в то время по мастерским и считала себя подкованной в современном искусстве. Я понимала, что в надписях и текстах есть какой-то смысл, какая-то тайна. Это были символы обозначенной на картинах жизни. Человеческих фигур почти нигде не было. Вся живопись остро конфликтная, тревожная и завораживала - глаз не отвести. Я сразу влюбилась в один из примусов: на темно-красном фоне он блестел латунью, горел синим пламенем под синим же ковшиком, а сбоку висела в воздухе зажженная спичка: желтое пламя, обугленная черная головка. Позднее я купила его. А еще - маленький трамвайный вагон и несколько натюрмортов.
      Отсмотрев картины, мы пошли на кухню пить чай из эмалированных кружок, тех самых, что на натюрморте. Жена Маша мелькнула и пропала. Я узнала, что актрисой в Москве она устроиться не смогла и работает санитаркой в больнице по соседству. Красивая, статная, кроткая, женственная. Меня это больно укололо, как уколола и открывшаяся страшная нищета этой семьи. Неприбранная, не считавшая нужным себя скрывать.
      Беспощадностью взгляда, абсолютным нежеланием нравиться кому бы то ни было Рогинский меня совершенно потряс, и я сразу поняла, что ему срочно надо помогать. Как? Тогда никто никаких картин не выставлял и не продавал. Не было рынка, не было возможности выставиться: только официальные каналы. Все попытки показать свое творчество оканчивались катастрофой. В лучшем случае самостийную выставку просто закрывали, в худшем насылали бульдозеры и уничтожали картины. Продавать Миша даже и не мечтал. Мечтал ПОКАЗАТЬ то, что делает. И никак не получалось. На протяжении многих лет жизни. Но, как ни странно, мне сразу пришла в голову мысль о продаже его картин. Притом, что тогда покупали картины только коллекционеры, и никто не знал вообще, сколько они могут стоить. Я стала водить к Рогинскому своих подруг и знакомых, предварительно воспев гениальность художника, объяснив благородство акции и заручившись их согласием купить картину. Им оставалось только выбрать и заплатить от 40 до 60 рублей, то есть, примерно половину небольшой зарплаты интеллигента. Купили Лилечка Сизова и Лина Полянская. Купила огромный примус моя сослуживица по Институту Востоковедения красавица Нина Лебедева и, видно, прикипела к художнику, потому что много лет спустя я встретила ее на большой выставке Рогинского в Третьяковке. Я рискнула даже обратиться к Наташе Крымовой, с которой недавно познакомилась в журнале "Театр". Она как-то сразу и легко согласилась, хотя они с Эфросом не очень были близки к современному искусству. Скорее тут сработал шестидесятнический пафос "Возьмемся за руки, друзья".
      Мы поехали втроем - Наташа, Анатолий Васильевич и я. Миша и его квартира произвели на них сильное впечатление, а вот картины не впечатлили и в душу не запали. Однако они купили большую, во весь холст, фронтальную синюю эмалированную кастрюлю на фоне кафельной стены и даже повесили ее у себя на кухне. Но так, видимо, с ней и не породнились, потому что после смерти Анатолия Васильевича Наташа предложила мне картину забрать, я по глупости постеснялась, так как к тому времени Рогинский стоил уже дорого, и за его работами охотились галереи и коллекционеры. Я думала, что картину заберет сын - Дима Крымов, ставший художником. В результате работа пропала.
      Неудачей кончилась моя попытка организовать выставку Рогинского. Это было позднее, когда я при помощи Николая Васильевича Черского поступила на работу в Институт народов Азии АН СССР, о котором расскажу ниже. Поскольку я в Месткоме этого весьма либерального Института занималась культурно-массовым сектором, то и предложила организовать выставку в роскошной мраморной колоннаде перед актовым залом. Никто не возражал. И, пока они не опомнились, Миша где-то достал машину, привез работы, устроил хитроумную, без вбивания гвоздей развеску, и несколько часов, пока он их вешал, работы можно было увидеть. Присутственный день был завтра, сегодня народу было мало. Однако кто-то из начальства случайно увидел и велел немедленно снять. Миша держал удар, а я расплакалась, видя, как он снимает только что и с таким трудом развешанное. Особенно горевала, оттого что работ не увидит Игорь Санович, младший научный сотрудник Института и великий подпольный коллекционер: я так надеялась, что они ему понравятся и через него, возможно, заинтересуют и других коллекционеров! В результате никакой особой пользы я Мише принести не смогла. Но дружили мы много лет, до самой его смерти в июле 2004 года. С каждым годом он все ближе прорывался к великому своему мастерству, безжалостно выбрасывая на помойку все, что считал устаревшим. Но зарабатывал преподаванием в городской художественной школе и в Заочном народном университете искусств, где, кстати, вырастил очень неплохих и чрезвычайно благодарных учеников. Зарабатывал гроши, и однажды у меня на кухне, расслабившись после рюмки водки, расплакался, потому что никак не мог купить Маше сапоги на зиму.
      Героическое противостояние унизительной нищете продолжалось до 1978 года, когда Миша, уже с новой женой уехал во Францию. Впрочем, и там оно не прекращалось. Рогинский сохранил советское гражданство, вписываться в новую действительность не стремился, и его съемная квартира на парижской окраине ничуть не отличалась от квартиры московской. Французский язык он выучил, в городе ориентировался легко, но писать продолжал всё прежнее, российское, в разные периоды - разное. У меня ощущение вершины творчества возникло от последнего этапа, когда он, всю жизнь избегавший писать людей, начал серию массовых человеческих портретов. Как бы начал заселять те безлюдные городские пейзажи, трущобные зоны и пустыри, с которых началось мое знакомство с его живописью. Группами, вереницами людей, тщательно выписанных и вместе с тем воздушных, как во сне или на старых фресках. На трамвайных остановках, в магазинных очередях, в курилках, на партийных собраниях и в прочих общественных местах. Он как бы вспомнил всех, кто вместе с ним, рядом жил ту же самую жизнь. И пусть он с ними и не общался, но изо дня в день смотрел на них. Изо дня в день не интересовался ими и теперь корил себя за это. Они были чуждые ему советские люди, но почему-то запечатлелись в его сознании, в его памяти. И когда мы на них смотрим, то вслед за Рогинским испытываем, прежде всего, глубокое сострадание. И вместе с ними жалеем и себя. Нельзя сказать, что художник их любил, хотя это потрясающе красивая живопись, но, безусловно, понимал. Он прожил ту же жизнь, что и они, но, в отличие от них, бессловесных, как художник, способен был понять и осмыслить ее.
      История эта удивительным образом перекликается с моей любимой французской пьесой "В стране далекой". Жан-Люк Лагарс написал ее в 1992 году, умирая от СПИДа совсем молодым. Речь в пьесе идет о нем самом, человеке, который перед смертью решил вспомнить и встретиться со всеми, кого он в жизни знал, любил, обидел, мимо кого прошел. И вот он едет в родной дом, откуда бежал в юности, встречается с родными, друзьями, возлюбленными, причем, как с живыми, так и с мертвыми. Вплоть до случайных знакомых. Перечисляет десятки персонажей всей своей жизни, каждый из которых оставил в ней свой след...
      После перестройки к Рогинскому пришло, наконец, признание. Его стали достаточно часто выставлять, причем, не только в частных галереях, но и в самых престижных выставочных залах Москвы и Питера - в Третьяковке, в Музее современного искусства, Русском музее. Исключительно в ранге классика отечественного нонконформистского искусства, классика русского поп-арта. Сам же он любил и ценил больше всего старых художников - Средневековье, Возрождение.
      Умер Миша как-то неожиданно - в парижском хосписе. Слава богу, что слава застала его еще при жизни.
      
      
       ИНСТИТУТ НАРОДОВ АЗИИ
      
      С этим Институтом связаны, должно быть, самые счастливые годы моей жизни. Даже приходить сюда было одно удовольствие. Богатая армянская семья Лазаревых построила в конце 18-го - начале 19-го века в Армянском переулке прекрасную белокаменную усадьбу в стиле классицизма, позднее реконструированную в стиле ампир. В 1815 году И.Л.Лазарев организовал здесь Центр армянской культуры, частное училище, преобразованное впоследствии в Институт восточных языков и названный Лазаревским институтом. Во дворе перед фасадом возвышался памятник-обелиск Лазаревым с трогательными и наивными портретными барельефами.
      Кстати, в Лазаревском институте учился К.С.Станиславский, а Вахтангов после Революции руководил Драматической студией, когда Институт закрыли как учебное заведение.
      Советский Институт востоковедения помещался в особняке с 1953, меняя название на Институт народов Азии и обратно - на Институт востоковедения. В левом крыле-флигеле находилось армянское поспредство. В 1980 году армянам удалось выселить Институт на Рождественку и полностью овладеть по праву им принадлежащим зданием. Теперь там Посольство Армении и Культурный центр.
      Внутри все было много раз перестроено, сохранился лишь прекрасный мраморный зал с предлежащей колоннадой. Сохранились и мемориальные кабинеты с личными библиотеками-коллекциями тибетолога и индолога профессора Ю.Н.Рериха, тюрколога академика В.А.Гордлевского и египтолога профессора В.И.Авдиева.
      Меня взяли на должность старшего научно-технического сотрудника с окладом в 98 рублей. В сущности, лаборанта или референта. Предполагалось ежедневное присутствие на службе (для научных сотрудников - один обще- присутственный день и один - дежурство). Обязанности - "чего прикажете": перевод, устный и письменный, подготовка справок для ЦК (по западной прессе), дежурство у телефона, разовые поручения начальства и прочее. В целом - необременительно. Я научилась печатать на машинке - для собственных нужд, потому что в Отделе международных вопросов, где я работала, были отличные штатные машинистки, выучила флаги всех стран мира (на стене в Отделе висела наглядная информация) и между делом перевела две книги. Первую принес Нафтула Аронович Халфин. Одессит по характеру и манере поведения, этот сорокатрехлетний доктор наук был душою Отдела. Занимался он Средней Азией и ее взаимоотношениями с Россией. Оказавшись во время войны в эвакуации в Ташкенте, он остался там жить и возглавил Исторический архив Узбекистана, где навел порядок, сделав его едва ли не важнейшим научным центром республики. Неудивительно, что у него был нюх на архивные материалы. Вот и сейчас, побывав в Ленинградском филиале Института народов Азии, он привез найденную в Архиве рукопись - Записки графа Ивана Осиповича Симонича, чрезвычайного посланника и полномочного министра Российской империи в Иране с 1832 по 1838 год. Беловой экземпляр, в зеленом сафьяновом переплете, с золотым обрезом, переписанный на роскошной бумаге от руки по-французски. Далматинец на российской службе, ярый бонапартист, Симонич в войне 1812 года воевал на стороне французов, попал в русский плен и позднее принял русское гражданство. Французский язык был для него более родным, чем русский. В Персии он стал следующим после гибели Грибоедова в 1829 году вазир-мухтаром, и, разумеется, его живое свидетельство о жизни шахского двора, об интригах дипломатии, традиционно столкнувшей российские и британские интересы, представляло интерес. Умный и опытный издатель, Халфин в Предисловии оговорит тот прискорбный факт, что безрадостной и тяжелой жизни иранского крестьянина и ремесленника Симонич уделяет меньше внимания, чем политическим и военным проблемам Ирана.
      Но, кроме чисто научного интереса Халфин имел и другую цель, когда захватил с собой из Питера тяжеленный том Записок. Дело в том, что он был по уши влюблен. В Екатерину Федоровну Рассадину. Она тоже работала в нашем отделе секретарем-машинисткой. Вдова известного в 40-е и 50-е годы спецкора "Правды" в США и во Франции, Екатерина Федоровна была очень хорошенькой молодой женщиной, вполне светской и благовоспитанной. Для Халфина - из другого мира. Он считал, что ее положение в Отделе - ниже, чем она того заслуживает, и хотел дать ей достойное занятие - научный перевод. Но Екатерина Федоровна не решилась за него взяться и пригласила меня в соавторы. Союз наш оказался удачным: я переводила фактически с листа, быстро приспособившись к каллиграфическому почерку переписчика, а она практически сразу набело печатала текст на машинке, так же быстро приспособившись к правильному написанию десятков сложных восточных имен и названий.
      Халфин добивался Екатерины Федоровны несколько лет, и когда, в конце концов, она вышла за него замуж, он продолжал линию на приобщение ее к серьезным занятиям и выпустил в соавторстве с нею замечательный труд о востоковеде и дипломате Н.В.Ханыкове.
      Вторую книжку про Восток я перевела уже сама. Она называлась "Открытие Аравии" и принадлежала перу известной бельгийской исследовательницы Жаклин Пирен. В ней довольно увлекательно рассказывалось об истории путешествий ученых, дипломатов, политических деятелей и авантюристов по Аравийскому полуострову.
      Работать в Институте мне нравилось во всех отношениях. Нравилось писать отчеты о политике Франции в Азии и постоянно следить за французской прессой. Нравилось переводить на конгрессах и съездах, а также сопровождать гостей Института в поездках. Однажды зимой я оказалась с директором парижского Института Восточных языков Мирамбелем и его супругой во Владимире и Суздале. От этой поездки осталось два сильнейших впечатления. Первое - случайная встреча в ресторане владимирской гостиницы. Нас кормили кстати, очень вкусно, в специальном зале для иностранцев, мрачноватом и обитом деревянными панелями, и там мы встретились с Лилей Лунгиной, которая тоже путешествовала с двумя французами. Уже не помню, кто именно это был. Разговорились. И в результате я довольно скоро получила по почте третью и четвертую книги "В поисках утраченного времени" Пруста. Это было счастье, так как к тому времени я прочла только первые две...
       Очень нравилось общаться с сотрудниками Института народов Азии. Их можно было разделить примерно на три категории. Первая - низший и средний состав, включающий научно-технических и частично - младших научных сотрудников, - исключительно "дочки-матери", как назовут позднее ВНИИ киноискусства, специально созданный, чтобы трудоустроить близких родственников кинематографистов. Что, кстати, вовсе не означало низкого уровня труда. Наследников каких только знатных имен здесь не было: партийных деятелей и военачальников, дипломатов и авиаконструкторов, архитекторов и кораблестроителей, академиков и журналистов и даже ставшая взрослой очаровательная бурятская девочка Геля, подносившая Сталину цветы и запечатленная у него на руках на известной фотографии...
      Поскольку я и сама состояла в низшем эшелоне, то больше всего с его представителями и общалась. В неприсутственные дни у нас оставалось время и пробежаться по городу по своим делам, и поболтать. Сколько удивительных историй было выслушано! У нас в Отделе международных вопросов, кроме уже названной Екатерины Федоровны Рассадиной, в технических сотрудниках состояла Нина Иванова, недавно вернувшаяся из Исландии и буквально бредившая этой страной. После средней школы она, пройдя колоссальный конкурс, поступила на Курсы стенографии и машинописи при МИДе СССР. Это было закрытое учебное заведение, куда принимали только по рекомендации Комитета комсомола. Кроме машинописи и стенографии, учили иностранным языкам, архивному делу и после окончания посылали работать в советские посольства. Это был самый надежный способ попасть за границу и шанс устроить свою дальнейшую судьбу.
      Нина была очень хороша собой, и неудивительно, что к ней липла мужская составляющая коллектива нашего Отдела. Однако она вела себя так подчеркнуто резко, отшивала всех подряд так решительно, что я однажды спросила, почему она так себя ведет. Привычка, - ответила Нина. И рассказала, что отправляя юных девушек за границу, МИД требовал от них не только отличных знаний и умений, но и медицинского освидетельствования на предмет девственности. Повторно они должны были пройти то же самое освидетельствование по возвращении из-за границы. Отсюда и привычка обороняться у одних и, видимо, принятие всякого рода перверсий у других. Но если для Нины Институт был местом, где следует застегиваться на все пуговицы, то другие вели себя куда более раскованно: режим был вольный, в Институте по неприсутственным дням пусто. Однажды в рабочее время у одной шустрой девушки случился запланированный (правда, на другое время) выкидыш. Бедняжка мучилась довольно долго за занавеской, где были сложены архивы, мы помогали подручными средствами, как могли, и никто из посторонних ничего не заметил, никто не нарушил процесса, окончившегося, к счастью, благополучно.
      Вторая категория сотрудников была совсем немногочисленна, вовсе не стремилась себя обнаружить, но придавала Институту особую пикантность и обаяние. А также политическую значимость. То были изгнанники и беглецы, попросившие политического убежища, а, возможно, и нелегалы. Бывшие ханы, особы некогда правящих домов, политические деятели, разоблаченные резиденты, несогласные и преследуемые всякого рода. Живописного и нездешнего вида, она играли в нарды и перебирали четки, носили бороды, платки и тюрбаны. Директор Института Бободжан Гафуров, маленький, кругленький и хромой, до своего московского назначения в 1956 был Первым секретарем ЦК КПСС в Таджикистане и привык, должно быть, ощущать свое почти божественное всемогущество. Круглый год через двор Института тянулись к нему народы Азии, груженые восхитительными дынями. И, наверное, многим он и помогал, поскольку состоял еще и депутатом.
      Должно быть, Гафуров тяготел к науке. В 1948 году создал Таджикский Университет, в 1951 - Академию наук Таджикистана, а свои научные работы писал по истории ислама, что нельзя назвать типичным для советского партийного деятеля. Должно быть также, был он и неплохим руководителем, потому что за время своего правления сумел собрать в Институте блестящих ученых, которые и составляли высший эшелон сотрудников. В те времена приоритета физиков над лириками из всех гуманитариев только востоковеды по степени высоколобости и непознаваемости могли сравниться с кумирами Новой Науки - ядерщиками, кибернетиками, генетиками. Потому что выучить восточный язык - уже труд невероятный. А плюс к языку успеть продвинуться еще куда-то и там, на terra incognita что-то открыть...Разумеется, наукой все великие ученые занимались дома, а в Институте в присутственные дни резались в пинг-понг и в нарды, заседали в своих отделах по насущным проблемам и охотно посещали обычно в эти же дни и устраиваемые мероприятия месткома. Меня выбрали в местком почти сразу после поступления в Институт: я хорошо играла в пинг-понг и легко вошла в сообщество лучших людей Заведения. Местком работал очень активно. Мы устраивали концерты - как самодеятельные, где очевидное удовольствие в равной степени получали и участники, и зрители, так и с приглашенными артистами. На поэтических вечерах выступали непризнанные гении и получали признание. Так было с Севой Некрасовым. И, конечно же, с Иосифом Бродским. Я сама тогда увидела его впервые. Когда он читал, то чуть закидывал голову назад, как поющая птица. Стихи он пел, находя особую тональность, подчиняя слушателей ритмом, мелодикой и красотой слова.
      А в нашем Отделе международных вопросов сложилась устойчивая традиция в присутственные дни ходить вместе обедать. Днем легко можно было попасть в любой ресторан, потратив на хороший полноценный обед максимум три рубля, но чаще и рубля хватало. Иногда мы ездили даже на ВДНХ, где проходили перманентные смотры национальной кухни народов СССР, и повара старались вовсю: речь шла о национальном престиже. Отдел наш был хотя и неоднородный, но дружный, и люди там работали неординарные. Больше всех я привязалась к Ирине Меликсетовой. Она была старше меня лет на восемь, кончила истфак МГУ, давно защитилась и занималась Океанией, куда ей даже удавалось ездить в экспедиции на научно-исследовательском судне. Безупречного воспитания и порядочности, умеющая сохранить достоинство в любой ситуации, демократичная в своей доброжелательности, тезка моя, неуловимо напоминала японку не только внешним обликом, но и сдержанностью и кротостью. Подобно большинству сотрудников Института, Ирина обладала весьма надежными тылами, но никогда ими не пользовалась. Разве что в борьбе за право поехать в экспедицию. Отец ее Мануэль Большинцов, один из сценаристов "Великого гражданина", "ковбой в очках", как назвал его М.Блейман, был видным организатором советского кино и умер, хотя и рано, в 52 года, но своей смертью - от инфаркта. Мама, умная и активная литераторша, вышла замуж за известнейшего тогда и забытого ныне правдиста Юрия Жукова, который был распорядителем официального общественного мнения, выступал по ТВ по воскресеньям с утренними проповедями и разоблачал все чуждое советской идеологии - от Евтушенко до театра абсурда. У меня с ним однажды в гостях у Иры случился идеологический спор по поводу Ионеско, которого, как оказалось, и как ему было положено, он ненавидел лютой ненавистью. С удивлением выслушав мои возражения, он произнес свой окончательный вердикт, а Ира поторопилась переключить внимание гостей на поданный десерт. Хотя, как мне кажется, она была на моей стороне.
      Муж Иры Арлен Меликсетов, китаист, доктор наук, много лет заведовал кафедрой в ИСАА, а с 1989 по 1994 был его директором. В их доме, где первобытные скульптуры, копья и маски папуасов и других народов Океании соседствовали с изощренными творениями китайского гения, из года в год собиралась одна и та же компания верных друзей - преимущественно однокурсников Ирины и Арлена по истфаку. Плюс Борис Жутовский, известный художник, обруганный Хрущевым на Выставке МОСХа. Он был чуть моложе, и не знаю, каким образом влился в этот сложившийся коллектив. Я же вошла в него на правах сослуживицы.
      Кроме Иры Меликсетовой, я подружилась с Мишей Лазаревым. Как и Меликсетовы, он был выпускником восточного отделения истфака МГУ и занимался Оттоманской империей вообще и Курдистаном и курдской проблемой, в частности. Если Ира Меликсетова являла собой образец хорошего тона, то Миша (Михаил Семенович) Лазарев был типичным enfant terrible. То есть, ничуть не заботился о производимом на других впечатлении, держал себя свободно, условностей общения практически не соблюдал, а все вещи называл своими именами. При этом обладал прекрасным чувством юмора, не говоря уже об энциклопедических знаниях. Наверное, в бывшем Лазаревском Институте должен был время от времени являться новый Лазарев для поддержания марки Дома.
      Еще был Янчик - Ян Рейземаа. Небольшого роста, круглоголовый и голубоглазый, он был потомком деятеля компартии Нидерландов и вырос в интердоме в России. Ничего зарубежного в нем не осталось. Разве что генетически заложенные критерии идеального национального женского типа: он женился на русской девушке с лицом моделей Вермеера: белый прозрачный фарфор кожи и голубая эмаль глаз. Занимался Янчик уже не помню чем, но главным делом его жизни тогда была поэзия. Он сочинял очень неплохие стихи. Одно из них меня поразило. Говоря о предпочтениях в выборе смерти, Ян писал, что хотел бы выпасть из самолета где-нибудь над горами, "и чтобы никто на меня не смотрел". Поразила также и дерзость его затеи перевести Сонеты Шекспира. Удачно реализованной. "Мой плащ и вещи вынесет конвой. Моя душа останется с тобой". В конце 60-х будничное, как у всех, течение его жизни, было нарушено. Его разыскала ИНЮРКОЛЛЕГИЯ. От кого-то из дальних родственников в Нидерландах ему досталось небольшое наследство. Перепугавшись, Янчик сначала пытался отказаться, но ему объяснили, что никакого предательства по отношению к советской родине тут. Наоборот, родина в принятии наследства заинтересована, поскольку родине отходит значительная его часть. И Ян принял толстенькую пачку разноцветных бумажек - чеков Внешторгбанка. На них можно было отовариться в сети закрытых валютных магазинов под названием Березка, существовавших с 1964 года, но за них нельзя было получить денег, в которых Ян как раз больше всего и нуждался. И Государство вынуждало его либо вещичками приторговывать, либо чеки продавать, которые по официальному курсу стоили копейки. Бедный Янчик, как ни крути, оказывался в зоне противоправных действий. Благодаря ему, я, купив чеки, на какое-то время стала вхожа в запретный рай с березками, где мне перепали какие-то случайные вещи, потому что безумно трудно что-то выбрать, если у тебя нет ничего. И вещи эти до сих пор у меня перед глазами, и снова возникает то незабываемое ощущение не своей жизни, когда невольно стараешься убедить и себя, и других (продавцов, охранников у входа в магазин), что имеешь на нее право. Была заготовлена специальная легенда, откуда у меня чеки. Мне казалось, что вела я себя, как другие посетители, но все равно было страшно и неловко: а вдруг поймают...
      
      Весьма занятной фигурой был начальник Отдела - Григорий Львович Бондаревский. Одессит по рождению, лукавый царедворец, еврей при губернаторе, он рано нашел свою нишу в жизни - ученого советника при Международной Политике. Представлял себя, должно быть, серым кардиналом, но мешала непреодолимая суетливость, мелочность. Хотя цинизма и предприимчивости было более чем достаточно. В 21 год, в 1941 году он сумел стать деканом истфака Пединститута в Душанбе, оттуда ушел на фронт в 1943, воевал в Иране и в 1945 вернулся уже в Ташкент начальником Политотдела НКИД Узбекистана, в сущности, - заместителем министра иностранных дел. Одновременно он заведовал Кафедрой Востока в Ташкентском Университете, где создал факультет Востока. Ему было тогда 25 лет. В Московский Институт востоковедения (=народов Азии) пришел в 1956 году вместе с Гафуровым и ушел оттуда в 1976 незадолго до смерти своего босса. Очевидно, Гафуров и был его губернатором.
      Отдел международных вопросов Бондаревский придумал как "прикладной", обслуживающий нужды политиков и чиновников, оперативно-справочный (притом что в Институте был и Отдел информации), связанный с горящими точками международной политики на Востоке, разоблачающий западную пропаганду и разрабатывающий проблемы контрпропаганды. Его собственные исторические труды (например, "Россия и Северный Кавказ в ХУ1-Х1Х" или "Отношения России со странами Персидского залива и Аравийского полуострова за 100 лет") всегда иллюстрировали известный вульгарно-социологический постулат об истории как политике, обращенной в прошлое. За 20 лет в востоковедении (потом он перешел в Институт социологии) Бондаревский стал полезен не только всей нашей отечественной правящей бюрократической структуре, но и распространился по ученому восточному и западному миру и в последующие годы только умножал звания, должности и ордена. В числе последних он получил, в частности, индийский орден Священного Лотоса, которым было награждено к тому времени не более 40 человек в мире. Этот орден, высшая награда Индии, будет фигурировать как улика в деле об убийстве Бондаревского в 2003 году, чудовищном в своей жестокой нелепости. Его, уже глубокого старика, забили молотком в собственной квартире, унеся мобильный телефон, две тысячи рублей и несколько иностранных орденов. Священный Лотос вскоре обнаружился у известного коллекционера, купившего его за копейки у скупщика на улице. Через скупщика довольно быстро нашли убийцу, но тот на суде отказался от данных ранее признательных показаний, и присяжные его оправдали.
      Если душой Отдела был Халфин, то общей мамкой - староста всех армян Лоретта Христофоровна Тер-Мкртчян. Немолодая, неухоженная, одетая никак, как бы в домашнем, она чувствовала и вела себя как домовой Лазаревского института. Жила тут же, в Армянском переулке, напротив Института, без семьи и, как выяснилось годы спустя, состояла в тайном армянском землячестве. Тогда, в 60-е годы московские армяне боролись за сохранение и восстановление Армянского кладбища. Думаю, что из десяти миллионов армян на земле не было ни одного, чья судьба была Лоретте безразлична, и кто бы оказался недоступен для контакта с ней в случае необходимости. Чужими личными делами Лоретта занималась истово, а общественные армянские для нее, уроженки нахичеванского села, были ближе личных. Она отвечала за все проблемы всех армян и еще успевала писать про историю армян ("Армения под властью Надир-шаха", 1963) и про выдающихся современных представителей армянского народа. Например, про гастроли своего родственника Арама Хачатуряна по Ближнему и Среднему Востоку. Странно, но другие армяне Отдела как будто армянскими проблемами заинтересованы совершенно не были и даже сторонились Лоретты, не желая обнаруживать какую бы то ни было с ней связь. Интересно, почему. Ну, положим, Артур Мурадян, китаист, обучивший меня нескольким полезным китайским фразам, - молодой мужчина, у него другие проблемы: столько женщин вокруг. А вот Татьяна Шаумян, внучка легендарного бакинского комиссара и дочка издателя БСЭ, успешная, активная, замужняя, она почему оказалась в стороне? Думаю, целиком была сосредоточена на карьере, ни на что не хотела отвлекаться, тем более, - рисковать. Карьеру она в результате сделала: директор центра индийских исследований Института востоковедения, но национальные проблемы, уже как результат армяно-азербайджанского конфликта все же настигли непосредственно и ее, причем, совсем недавно - в 2009 году.
      Известно, что 26 бакинских комиссаров, в большинстве - армяне, были расстреляны в Закаспии в 1918 году англичанами и эсерами. Тела их на два года были брошены в пустыне, а затем перевезены в Баку и с почестями похоронены в парке Сахил. В 2009 году Правительство Азербайджана решило перезахоронить комиссаров и демонтировать мемориал с вечным огнем. И во время процедуры перезахоронения обнаружилось, что скелетов (на всех были надеты бирки с именами) не 26, а 23, и бирки с именем Председателя Бакинского Совета народных комиссаров Шаумяна как раз и не хватает. Самая распространенная версия объяснения: его не расстреляли, а дали возможность уехать в Индию, где он спокойно жил до самой смерти. Более того, азербайджанская сторона усомнилась вообще в факте расстрела, сообщив, что в Дели будто бы есть место Видаль Гарден с двадцатью безымянными могилами, которые активно посещаются исключительно армянскими туристами. Самое интересное - реакция потомков, то есть, Татьяны Шаумян. Если, например, в бытующих легендах об уцелевших после расстрела членах царской семьи присутствует восторг и перед чудом, и перед самим фактом, что они остались живы, то в сегодняшнем опровержении чуда воскресения определенно проглядывает дискомфорт от возможности пересмотра старого мифа, за которым последует и пересмотр привилегий для наследников...
      Однажды Лоретта отозвала меня в сторонку и сообщила, что в Москву проездом в Хельсинки, на конгресс сторонников мира приезжает Католикос всех армян Вазген Первый. На конгресса ему предстоит выступить, и нужен переводчик - перевести речь с армянского на французский. С армянского на русский переведет секретарь Вазгена, родственник Лоретты, а я уж с русского на французский. Встреча была назначена в гостинице "Украина". За мною приехал роскошный автомобиль, и вот я в не менее роскошных апартаментах Католикоса в отеле. Первое, что меня потрясло, - ваза с фруктами на столе: фантастические армянские абрикосы, крупные, яркие, с нежной прозрачной кожицей соседствовали с виноградом и гранатами. В Москве ничего подобного увидеть было нельзя. Только после вазы внимание мое переключилось на вошедшего из другой комнаты Вазгена. Помню, что я очень волновалась, во-первых, по поводу этикета: как к нему обращаться, можно ли здороваться с ним за руку или руку полагается целовать и прочее. Но Католикос всех армян повел себя так светски, так умно и тактично, что мне не пришлось решать никаких проблем. К тому же он говорил по-французски, и нам не понадобились услуги молодого секретаря: мы вместе сочинили и отредактировали речь. Потом пили чай. Вазген был очень привлекателен: красивое интеллигентное лицо, стройный, моложавый (ему было под шестьдесят), никакой важности, безупречная воспитанность, приятие юмора. Что я для него сделала? Пустяк. Даже и не любезность, поскольку мне за это заплатили. Тем не менее, прощаясь, Вазген пригласил меня в свою резиденцию в Эчмиадзине, если я буду в Армении и если мне интересно посмотреть Дворец и его художественные коллекции. Случилось, что я там оказалась буквально через год. И аудиенция в Эчмиадзине состоялась. Вазген сам водил меня по мраморному своему дворцу и показывал картины, святые реликвии, церковные одежды, посохи и кресты католикосов, их кресла, декорированные перламутром, слоновой костью и литыми фигурками из серебра. А мне даже некому было крикнуть: Смотрите, с кем я!
       АРМЕНИЯ И КОМСОМОЛ
      Шел 1967 год. В Ереван я приехала впервые. Это была акция ЦК ВЛКСМ. Они придумали удобную форму контроля над активизировавшейся в те времена творческой молодежью, в ряды которой я так кстати влилась, потому что мало было молодых критиков, и кто-то удачно меня порекомендовал. Называлось это семинары творческой молодежи. Выбиралось хорошее место, чаще всего в каком-нибудь подмосковном доме отдыха, но на сей раз - под Ереваном, и несколько дней на полном государственном обеспечении там жили молодые художники, люди театра, барды, кинематографисты, музыканты, писатели, журналисты - словом, все-все-все. Плюс в большом количестве - профессиональные комсомольцы. Туда же приглашались лекторы, известные мастера для передачи творческого опыта, привозились ворованные копии знаменитых иностранных фильмов, которые нигде нельзя было посмотреть. Устраивались выставки участников семинаров, концерты. Принцип был такой: все, что в обычной жизни запрещалось и не поощрялось, тут приветствовалось: выставляй, что хочешь, смотри запрещенное кино, пой джаз и бесконтрольную авторскую песню, собирайся группами и спорь, и пей, и корешись, и ночуй, у кого хочешь. И комсомольцы - как все, на равных. Правда, однажды в Красной Пахре я слышала ночью, как в соседнем домике, где гуляли комсомольцы и на что-то активно подталкивали одного из своих, этот стоик проявил недюжинную силу воли и принципиальность. "Мне нельзя,- выкрикнул он свой последний довод, - я депутат Верховного Совета". И от него отстали.
      Самое прекрасное на этих семинарах было легкое и равноправное общение, установление контактов, которые продолжались и в городе, обычно в мастерских у художников. Участники как бы подсознательно полагались на отбор комсомольцев, вернее, на их желанию контролировать именно тебя: свой, значит, можно доверять. Общность подельников, своего рода.
      Хорошо было играть в пинг-понг с Аксеновым и Гладилиным. Запросто подойти к бесконечно любимому Окуджаве. "Вы даже не представляете, что вы для нас значите",- с чувством сказала я ему, набравшись храбрости. "Не такой уж я дурак",- последовал ответ.
      Идея семинаров привилась быстро и нашла очень удачное воплощение, в частности, в Одессе. Во-первых, там, в Доме актера их устраивала Ира Кузнецова, добрый гений всех творческих людей. Она сумела на долгие годы вперед (если не на всю жизнь) подружить друг с другом участников тех пленительных сходок. Завсегдатаями были одесситы Михаил Жванецкий, уже тогда полубог, Юрий Горбачев, художник-керамист, очаровательный Валерий Барда-Скляренко, артист Оперетты, Галина Жадушкина, оперная певица, Эрик Штейнберг - пианист-виртуоз, Гарик Голубенко и Валерий Хаит, писатели-юмористы, журналист Леонид Сущенко, все трое - звезды Юморины и КВН, Олег Сташкевич, режиссер, в будущем - директор Жванецкого, из приезжих Юрий Погребничко, режиссер, Валентина Малюкова, великий организатор клубной жизни... Конечно, юмор объединял больше всего. Неслучайно и основным видом деятельности в Доме актеров стали потрясающие капустники, которыми потчевали семинаристов и с которыми успешно гастролировали по городам и весям.
      Да, эпицентром семинаров был Дом актеров, но местом действия - вся Одесса. Нигде больше так легко не ходилось по гостям, по мастерским и по спектаклям. И везде тебя ждали, везде читали стихи, показывали художественные изделия и угощали, угощали...Именно тогда в Одессе я познакомилась с удивительным художником Иосифом Островским, который, как все, зарабатывал тем, что писал портреты вождей, а втайне совершенствовал свою кисть совсем на других портретах. Дядя Иосифа работал когда-то в запретном для упоминания в те годы ГОСЕТе, и Иосиф писал не с натуры, а из глубин генетической памяти образы-типажи евреев в стиле фантастического реализма и в божественно красивом колорите. Портреты не бытовые, а скорее в неведомых ролях, о которых можно было лишь догадываться. Это был второй после Рогинского художник, у которого я купила картины...
      
      На семинар нас повезли и в Армению. Целый самолет. Я сразу обратила внимание на молодую женщину, которая старалась не уходить надолго и далеко от туалета. Ее укачивало. Бледная, с зажатым в руке лимоном, она все равно была необычайно привлекательна и стройностью, и красотой, и элегантностью. Но не в дамском, а в артистическом смысле этого слова. Как бывает элегантен художник за работой. Черная водолазка (они только входили в моду), черные брюки. Потом мы оказались с ней в одном номере. Ее звали Лариса Шепитько. Она только что сняла свой шедевр - "Крылья", который мне там же, в Ереване, и посчастливилось увидеть. Запомнился Александр Митта, тоже снявший к тому времени один из лучших своих фильмов - "Звонят, откройте дверь", художник Игорь Обросов, целая делегация молодых талантов из Болгарии и среди них чрезвычайно грустная женщина, почему-то вызывавшая этой неизбывной грустью своей повышенный интерес со стороны мужчин. На следующих год она выйдет замуж за Юру Ханютина, моего будущего начальника и друга в Институте кино ... Но больше всего запомнились армяне. Казалось, всё, что было лучшего в культуре этого народа, как старой, так и современной, щедро, с истинно армянским гостеприимством выложили из закромов на скатерть-самобранку. Каждый вечер нас поражали талантами музыканты, танцоры и певцы. Например, девочка лет тринадцати, восходящая звезда джаза, с таким мощным голосом, с такой идеальной музыкальностью и ранним профессионализмом, что все были потрясены. Концерты давали в недавно открытом кафе на недавно (в 1963 году, к 250-летию поэта) построенной улице Саят-Нова. Ереванцы этой улицей и этим кафе гордились. Улица была пешеходной, обсажена розами и плодовыми деревьями, вымощена клетчатой плиткой, и через каждый двести шагов - медные фонтанчики с чудной питьевой водой и стелы с мозаикой. Был на этой улице и бассейн, повторяющий очертания озера Севан. В бассейне плавали черные и белые лебеди. Само же кафе бросало вызов общепитовскому дефициту, поскольку в Ереване, как и в других городах нашей необъятной родины, пойти посидеть-пообщаться было некуда. Оно бросало вызов и традиционному монументальному искусству, потому что мозаичный портрет Саят-Нова был выполнен вовсе не в канонической героической манере, а рядом с "исполненной очей" ланью и с кяманчой в руках. Такой большой струнный инструмент. Программу, которой нас потчевали, тоже нельзя было назвать банальной. Она, если не считать джаза, почти целиком состояла как раз из традиционных, но к тому времени подзабытых национальных армянских танцев, песен и музыки. Дело в те времена небезопасное: могли и в национализме обвинить. Неслучайно же землячество московских армян существовало как тайное общество. Среди народных мелодий более всего запали в душу "Ласточка" и "Ов, сирун, сирун". Первая - лирико-повествовательная, вторая - жалобно-томительная. Обе - исключительно мелодичные и про любовь. Армянские мужчины предпочитали хоровое исполнение запрещенного с 20-х годов марша "Проснись, лао". И именно это стремление к национальному единению - неважно вокруг чего тронуло меня и взволновало . Не в последнюю очередь - единение вокруг церкви. В России тогда этого не было. Здесь же вся ереванская интеллигенция приезжала в Эчмиадзин на службы, пела в церковном хоре, слушала духовную музыку Комитаса. Объединяли и памятники национальной культуры. Спасибо организаторам, нам показали тогда и языческий античный храм Гарни, и христианский монастырь Гегард, и курортно-богемный Дилижан. В Гегарде как раз и наблюдала я потрясающую сцену единения. Скорее всего, местом действия была вырубленная в скале усыпальница ХШ века Верхний Жаматун: именно там, как в Пантеоне в Риме, свет проникает в помещение через купол, открытый в небо. И именно там удивительная акустика. Группа сопровождавших нас организаторов Семинара, преимущественно комсомольцы, но также и армянская творческая молодежь, находившаяся, как это обычно бывает, в оппозиции к власти, а, стало быть, и к комсомольским функционерам, вся собралась в центре Жаматуна, под круглой прорехой в небо, через которую падал легкий снег. Как в танце или в ритуале, они образовали круг, обняв друг друга за плечи, склонив головы, и вдруг запели так слаженно, так вдохновенно, как будто это и было делом их жизни, общим для всех и необычайно важным. Значительность происходящего передалась всем присутствующим, хотя никто не знал, о чем они пели. Когда песня кончилась, никто не знал, как себя вести, так велика была напряженная сосредоточенность. И тогда кто-то включил магнитофон со специально принесенными сюда записями Азнавура, переключив тему в другой регистр.
      Стремление армян к единению проявлялось и в таком уникальном для Советского Союза явлении, как репатриация. В России добровольное возвращение русских на родину после войны носило единичный характер, хотя кампания за рубежом проводилась мощная. Я случайно оказалась свидетелем одного из таких возвращений в самом начале шестидесятых годов. В нашей шестьдесят второй квартире жила в то время очень старая женщина Лидия Александровна Агте. Фамилию она носила редкую, но достаточно известную: ее предки, немцы на русской службе, были офицерами или крупными чиновниками. Семья была, видимо, большая. Сама Лидия Александровна была особой неласковой и необщительной. И вдруг в один прекрасный день к ней заявились две женщины из Австралии. Это в голове не могло уложиться: иностранцы, общение с которыми никак не поощрялось, - вот они, у нас на кухне, - общайся, сколько хочешь, и никто тебя не контролирует. Из общения выяснилось, что мать и дочь, дальние родственницы Агте, под влиянием патриотической пропаганды решили вернуться из Австралии на родину в Россию. Причиной, видимо, послужила ссора, а, возможно, даже и развод дочери с мужем. Назло ему решила уехать на край света. Вместе с мамой. Здесь их приняли и определили на место жительства в Ульяновск. Поселили в общежитии. Через две недели они снова вернулись к нам в квартиру. Обе ничего даже рассказать не могли, рыдали в голос. Потом принялись названивать брошенному мужу в Австралию - аттракцион для квартиры нашей невиданный. Слышно, наверное, было плохо, и говорили они громко, срываясь на крики и рыдания. Но говорили по-английски, поэтому мы так и не узнали, как им удалось вымолить прощение и деньги на обратную дорогу. Вскоре они распрощались и покинули Россию. Других примеров русской репатриации мне самой видеть не пришлось, хотя я знала, что она существовала и почти всегда плохо кончалась.
      Совсем иное дело - возвращение армян в советскую Армению. Оно было осознанным, постоянным и массовым. После окончания войны до 1948 вернулось около 100 тысяч. Потом Сталин запретил репатриацию, и только после его смерти вернулось еще 30 тысяч человек. Шестидесятые годы, о которых идет речь, были как бы пограничным временем для армянской иммиграции, а уже в начале семидесятых пошел обратный процесс. Потому что советской Армении не удалось стать для армян тем, чем стал Израиль для евреев.
      Тогда в Ереване грустный Фрунзик Мкртчян, ежедневно приходивший в пансионат, где мы жили с чудесным армянским вином (больше всего мне нравилось розовое), познакомил нас с Ларисой с художником по имени Ервант, недавним репатриантом из Ливана. Молодой человек с нездешними манерами (хотя надо сразу же сказать, что и коренных ереванцев в дурных манерах никак невозможно было бы упрекнуть) и с какой-то особой, я бы сказала нежной, мужественностью, по всей видимости, находился в переходном состоянии: от Ливана отрешился, в Ереване не прижился, и уже его смутно тянуло прочь, он нервничал, метался и искал любви. Ервант зазвал к себе в гости небольшую компанию "семинаристов". В его доме, по-восточному убранном коврами, а также собственными картинами и различными декоративными предметами, было холодно. Как нередко бывает в южных странах, центрального отопления в старых домах не предусмотрено. И мы все сдвинулись тесной кучкой вокруг железной печки типа буржуйки, которая давала тепло и свет. Ервант подал диковинный восточный кофе с пряностями, а потом сидел рядом со мной и, не принимая участия в общем разговоре, что-то рисовал в альбомчике. Потом подарил мне рисунок. Очень хороший. А где-то через год через Лоретту Тер-Мкртчян я узнала, что Ервант с родителями вернулся в Ливан.
      
      ИНСТИТУТ НАРОДОВ АЗИИ С ТЕНЕВОЙ СТОРОНЫ
      Неизвестно, как долго бы еще оставалась я в столь полюбившемся мне Институте среди симпатичных людей, и как бы вообще сложилась моя дальнейшая судьба: могла бы и здесь защититься и найти свою нишу в науке о Востоке, если бы не возникли совершенно новые и непредвиденные обстоятельства. В результате мои идиллические представления об Институте и его небожителях рухнули, и мне открылась простая истина: не может быть идеального общества в одном отдельно взятом Институте, если ты живешь в СССР.
      В начале зимы 1968 года по рукам ходило Письмо, обращенное в адрес Президиума Консультативного совещания коммунистических партий в Будапеште. Тогда текста я не знала. Привожу его сейчас:
      В последние годы в нашей стране проведён ряд политических процессов. Суть этих процессов в том, что людей в нарушение основных гражданских прав судили за убеждения. Именно поэтому процессы проходили с грубыми нарушениями законности, главное из которых - отсутствие гласности.
      Общественность больше не желает мириться с подобным беззаконием, и это вызвало возмущение и протесты, нарастающие от процесса к процессу. В различные судебные, правительственные и партийные органы, вплоть до ЦК КПСС, было отправлено множество индивидуальных и коллективных писем. Письма остались без ответа. Ответом тем, кто наиболее активно протестовал, были увольнения с работы, вызовы в КГБ с угрозой ареста и, наконец, самая возмутительная форма расправы - насильственное заключение в психиатрическую больницу. Эти незаконные и антигуманные действия не могут принести никаких положительных результатов, - они, наоборот, нагнетают напряжённость и порождают новое возмущение.
      Мы считаем своим долгом указать на то, что в лагерях и тюрьмах находятся несколько тысяч политзаключённых, о которых почти никто не знает. Они содержатся в бесчеловечных условиях принудительного труда, на полуголодном пайке, отданные на произвол администрации. Отбыв срок, они подвергаются внесудебным, а часто и противозаконным преследованиям: ограничениям в выборе места жительства, административному надзору, который ставит свободного человека в положение ссыльного.
      Обращаем ваше внимание также на факты дискриминации малых наций и политическое преследование людей, борющихся за национальное равноправие, особенно ярко проявившееся в вопросе о крымских татарах.
      Мы знаем, что многие коммунисты зарубежных стран и нашей страны неоднократно выражали своё неодобрение политическим репрессиям последних лет. Мы просим участников консультативной встречи взвесить ту опасность, которую порождает попрание прав человека в нашей стране.
      Обращение подписали:
      I. Алексей Костерин, писатель, Москва, М.Грузинская, 31, кв.70 .
      2. Лариса Богораз, филолог, Москва, В-261, Ленинский проспект, 85, кв.З,
      3. Павел Литвинов, физик, Москва, К-1, ул. Алексея Толстого, 8, кв.7.
      4. Замфира Асанова, врач, Янги-Курган, Ферганская область.
      5. Пётр Якир, историк, Москва, Ж-280, Автозаводская, 5, кв. 75.
      6. Виктор Красин, экономист, Москва, Беломорская ул., 24, кв.25.
      7. Илья Габай, учитель, Москва, А-55, Новая Лесная ул., 18, кв.2.
      8. Борис Шрагин, философ, Москва, Г-117, Погодинка, 2/3, кв.91.
      9. Анатолий Левитин-Краснов, церковный писатель, Москва, Д-377,
       3-я Новокузьминская, 23.
      10. Юлий Ким, учитель, Москва Ж-377, ул. Рязанский проспект, 73, кв.90
      Разумеется, с написанным трудно было не согласиться. Вопрос был лишь в том, готов ли ты подписать, отдавая себе отчет, что рискуешь всем.
      "Я прочитал это письмо раз, потом второй. В груди моей разлилось радостное и небывалое чувство - почти что счастье. Кто мог написать письмо, в котором огненными буквами было начертано всё, о чём я думал все эти годы, и особенно последние недели? [...] Десять человек уже подписало до меня. Я почти всех их знал или, во всяком случае, слышал о них. Быть в одном ряду с Ларой Богораз - это великая честь. С Павлом Литвиновым и Петром Якиром! [...] Я вспомнил Плевако, знаменитого русского адвоката, защищавшего убийцу-священника и говорившего суду об его единственном грехе в жизни, который нужно простить. Я не священник и как будто бы не убийца, но могу я один раз в жизни позволить себе поступок, для которого я жил и которым всегда буду гордиться?"
      
      Это кусочек из воспоминаний Юрия Яковлевича Глазова. Тихий, скромный, глубоко верующий человек, он специализировался в области тамильского языкознания, то есть, был редким специалистом и порядочным человеком. У него была жена и двое маленьких сыновей. Поскольку письмо было немедленно отправлено по адресу и сразу же обнародовано враждебными голосами, в Институте о нем узнали в тот же день. Надо сказать, что как раз в это время по рукам ходило довольно много различных писем с протестами против всякого рода политических несправедливостей. Еще не зная, чем это может грозить, люди охотно подписывали послания. В Институте оказалось тридцать подписантов. Из них КГБ выбрал семь, чтобы наказать в назидание другим. Кроме Глазова, в семерку входили Занд, Пятигорский, Фильштинский, Елена Семека, Татьяна Елизаренкова и Бабаев. Бабаев тотчас же покаялся и от подписи отказался. Елена Семека просила руководство страны обеспечить гласность суда над Гинзбургом - случай локальный. В эпицентре карающего возмездия власти оказался Глазов, которого решили уволить. Чуть с меньшей силой оно ударило по Занду и Пятигорскому. Михаил Занд, один из самых известных в мире востоковедов с широчайшим диапазоном научных интересов (иранистика, арабистика, гебраистика), переводчик и составитель словарей, автор фундаментальных исследований по истории классической персидской литературы, только что, в 1967 году выпустил монографию о персидской поэзии - "Шесть веков славы". О ней много писали и говорили, перевели на английский и персидский языки.
      Александр Пятигорский, знаток санскрита и тибетского, переводчик древних индусских и буддийских священных текстов, выдающийся философ, лектор Тартуского университета, соавтор Мераба Мамардашвили в книге "Символ и сознание. Метафизические рассуждения о сознании, символике и языке", прозаик, получивший премию Андрея Белого...
      Все трое - Глазов, Занд, Пятигорский были выдающимися людьми и учеными. Опережая события, скажу, что в начале 70-х с распростертыми объятиями их приняла Канада (Глазов), Израиль (Занд) и Великобритания (Пятигорский), где они и остались навсегда. А наша наука и наша страна потеряла блестящих, талантливых, возможно, - гениальных, морально безупречных людей. Теперь же всем троим предстояло пройти через Местком. Потому что партком мог выгнать из партии, научный совет - лишить степени, а выгонять с работы было исключительно в компетенции месткома.
      В местком входило человек двадцать. Всякой твари - по паре, то есть, как именитое начальство, так и совсем простые сошки, вроде меня. Из именитых (и уважаемых, так как в местком выбирали прямым и простым голосованием) был заместитель директора китаист Вадим Михайлович Солнцев. С одной стороны, явный и успешный карьерист, многолетний секретарь парткома, с другой, - доктор наук, вполне обаятельный и демократичный интеллигент, не чуждый самиздату и способный при случае почитать запретные стихи. Что и сделало его популярным в Институте.
      Популярностью, особенно у женской половины Института, пользовался и Михаил Александрович Коростовцев, крупнейший в стране египтолог, заведующий отделом Древнего Востока. Мальчишкой в 30-е годы он служил в торговом флоте и на всю жизнь сохранил этакий моряцкий шик в походке и в общении. Хотя после этого матросского опыта он в 40-е годы был и профессором, и корреспондентом ТАСС в Египте. Обладал Коростовцев и опытом зека: в 1947 году получил 25 лет за попытку бежать в Англию. Правда, в 1955 году дело пересмотрели, и его освободили.
      Присутствие Солнцева и Коростовцева на месткоме внушало надежду, что все кончится хорошо. Увы! Они оба, особенно Солнцев, оказались активными сторонниками самых жестоких карательных мер в отношении подписантов. Им предлагалось публично отречься от своих подписей и осудить других подписавших письмо в газете. Солнцев пытался еще и давить на членов месткома: они-де обязаны соответствовать определенным политическим требованиям. Особенно тяжело пришлось Глебу Бауэру. Ему, фронтовику, только что удалось вступить в партию (интеллигентам, да еще с подобными фамилиями это было нелегко), и у дирекции появился мощный рычаг воздействия. Забавно, но меня никому и в голову не пришло готовить к заседанию: ни членства в партии, ни серьезной должности у меня не было. Да и востоковедом я не была. Только постфактум меня вызвал заместитель начальника нашего отдела Борис Моисеевич Данциг и застенчиво произнес что-то о необходимости соблюдать устав того монастыря, в котором находишься. Ну, я и подала заявление об уходе, тем с большей легкостью, что мои идеалистические представления об Институте были сильно скомпрометированы. Для востоковедов же запрет на профессию означал жизненный крах, учитывая, что эта профессия требовала всей жизни для овладения ею. Глазов, Занд и Пятигорский, разумеется, это понимали. Их вызывали по одному, и невозможно было смотреть на то, как эти блестящие, артистичные люди (неслучайно ведь Пятигорского, например, снимал Отар Иоселиани и другие кинорежиссеры), не сделавшие ничего дурного, вынуждены были чувствовать себя преступниками на судилище, и оправдываться, и объясняться, и нервничать. Но не унизился никто из них.
      Единодушия месткома, на которое рассчитывала Дирекция, добиться не удалось: четверо проголосовали против исключения Глазова, в том числе Глеб Бауэр и я. Двое воздержались. Солнцев и Коростовцев голосовали ЗА, навсегда обрушив собственную репутацию. Коростовцеву пришлось еще раз обрушить ее буквально через несколько дней после Месткома. На защите диссертации Григория Соломоновича Померанца.
      Фронтовик и диссидент, Померанц в те годы был фигурой хотя и полуподпольной, но популярной до такой степени, что, проводя библиотечные дни в ФБОН (Фундаментальная Библиотека по общественным наукам), где он работал библиографом, мы, как оперные сырихи, бегали на него смотреть: маленький, сухонький, старавшийся не обращать на себя внимания. Говорили, что он будто бы ведет тайный философско-политический семинар, общается все с теми же художниками-лионозовцами, но и открыто выступает с докладами и лекциями по востоковедению в ВУЗах и НИИ. Я знала его по статье в Самиздате "Нравственный облик исторической личности". Кажется, именно там приводился запомнившийся образчик советского фольклора: "Я маленькая девочка, играю и пою, я Сталина не видела, но я его люблю". Статья представляла собой публикацию антисталинского доклада Померанца в Институте философии, сделанного в декабре 1965 года. А на вечере памяти Ахматовой в Институте востоковедения он, пренебрегая опасностью, процитировал запрещенное стихотворение Мандельштама о Сталине.
      В 1968 Померанц поставил свою подпись под "Письмом 224-х" в поддержку Обращения "К мировой общественности" Ларисы Богораз и Павла Литвинова, которые пытались защитить Гинзбурга и Галанскова. К несчастью, обострение его политической активности совпало с назначенной в Институте народов Азии защитой его диссертации "Некоторые течения религиозного нигилизма", первой у нас в стране научной работой о дзэн-буддизме, и некоторые дальновидные люди советовали Померанцу защиту отложить. Однако Григорий Соломонович этого делать не стал. С диссертациями у него сложилась своя трагическая история. Однажды, еще до войны он написал диссертацию о творчестве Достоевского, но защитить ее не удалось: во время ареста в 1949 году текст уничтожили с циничной формулировкой "как документ, не относящийся к делу".
      В 1968 году Померанцу как раз исполнилось пятьдесят, а он при своих гигантских знаниях все еще не остепенен и, следовательно, на приличную работу рассчитывать не может. Вот он и не стал откладывать защиту.
      Разумеется, я на нее пришла. В зале народ был, даже больше, чем обычно бывает на защитах: и тема интересовала, и Померанца хотели поддержать. И институтские, и пришлые. В числе последних - Вячеслав Всеволодович Иванов. А вот на сцене за столом Президиума - никого. Только все тот же Глеб Бауэр, секретарь исторической секции ученого совета. Да мелькал в кулуарах Коростовцев. Кажется, он был председателем Ученого совета. Запомнился оппонент Померанца Николай Иосифович Конрад, личность во всех отношениях легендарная. В 1922 году, в 30 лет он возглавил кафедру японского языка в Ленинградском Восточном институте, где готовили кадры руководящих работников для всех идеологически важных организаций, в том числе - и для НКВД. Естественно, за шпионаж в пользу Японии его и арестовали в 1938 году. К тому времени он был уже членкором. Прошел пытки и лесоповал, ухитрялся заниматься научной работой в Бутырской тюрьме. Потом дело пересмотрели, Конрада в 1941 году выпустили. В 1958 году он стал академиком.
      В 1966 году, как раз на моей памяти, вышла книга Конрада "Запад и Восток". Потрясающее научное исследование, опровергающее расхожую формулу: Запад есть запад, Восток есть восток, и вместе им не сойтись. Сравнивая в цикле статьей восточные и западные культуры, анализируя характер связей между литературами восточных и западных стран, Конрад приходил к некоторым сенсационным выводам. Например, по поводу Ренессанса, доказывая, что это явление характерно не только для Европы Х1У-ХУ1 веков, но и для Китая, причем, намного раньше по времени - начиная с УШ века, Средней Азии и Ирана 1Х-ХШ веков. То есть, это явление мирового масштаба, объединяющее культуры разных стран и народов. Книга вызвала колоссальный интерес, ею зачитывались. И вот сам автор собственной персоной. Приехал на защиту Ему под восемьдесят, он сгорбленный, с палкой. Говорят, приехал больной, с температурой. А защиты никакой нет. Объявили, что она откладывается из-за отсутствия кворума. Как выяснилось позднее, отложилась навсегда. Так вот, я видела собственными глазами, как, уходя, Конрад прилюдно топал ногами и стучал палкой на Коростовцева, называя его Мишкой и стыдя последними словами за позорно подстроенную неявку членов ученого совета.
      Удивительную реакцию жены Померанца поэтессы и переводчицы Зинаиды Миркиной вспоминает Юрий Глазов: "Бедный Гриша долго не мог прийти в себя. Гигантская работа многих лет пошла насмарку. А милая, добрая Зиночка повторяла потом не раз:
      - Слава Богу, что так получилось. Я бы не простила себе, если бы Гриша защитил диссертацию в институте в дни, когда вели кампанию за увольнение Юры!"
      
       ВЕРХОВИНА. ПОДРУГИ. ЛЮБОВЬ.
      Как и всем на свете, мне хотелось любви, разумеется, настоящей и желательно вечной - до гробовой доски. И почему-то в качестве носителя и объекта этого чувства я непременно воображала художника. Бывая в Сокольниках (довольно часто), я всегда внимательно оглядывала возможные места для этюдов, хотя плохо себе представляла, как же буду себя вести, окажись там искомый художник. Трудно было предположить, что он сразу же непременно захочет написать мой портрет или обсудить пейзаж вокруг. Семинары творческой молодежи открывали для поиска художника возможности безграничные. Тем более, что сопровождавшие семинары выставки давали возможность одновременно с внешностью и интеллектуальными качествами художника оценить и его профессиональные достоинства. Однако я не стала долго думать и выбирать и на первой же встрече в Подольске влюбилась по уши. Избранника звали Герман. Высокий блондин с синими глазами, он носил пленившие меня однотонные, несоветского вида ковбойки в мелкую клеточку. Особенно хороша была в серых тонах. И какая-то в нем была неопределенность, неразгаданность. С одной стороны, эталонный советский, несколько даже плакатный романтический облик типа "держись, геолог". Востребован, успешен, позитивен. Экспрессивная графика в традициях Дейнеки и жизнеутверждающее монументальное искусство (скульптура, мозаики) на вокзалах и городских площадях в провинции. Мне особенно нравилась его северная, прямо-таки космогоническая композиция: закрученное в вихрь огромное стадо с гигантскими оленями на переднем плане и несколько крохотных человеческих фигурок в центре, организующих и направляющих это движение. С другой стороны, улыбка у Германа была хитроватая и даже дурашливая, и за нею скрывался склонный к скоморошеству и ерничанью мужик, рукастый и себе на уме. Найти с ним адекватный способ общения оказалось поэтому нелегко, выручало чувство юмора. Мы ходили пить кофе в гостиницу Украина: в холле недавно поставили кофеварку, и черный кофе входил в моду в качестве светского развлечения. Некоторые автовладельцы даже специально ездили за этим же в аэропорт Внуково. Но у Германа машины не было, и мы ездили гулять на электричках, на речном трамвайчике и на метро. Встречались и у него в мастерской на Петровском бульваре. Он работал тогда над серией гравюр о Москве, готовился к выставке. Разумеется, степень серьезности наших намерений была различной: для него - легкое приключение, хотя и со всем нашим уважением, для меня же смутный шанс на вечное блаженство. Он и рухнул в одночасье, когда однажды Герман, ранее никак не упоминавший о своем семейном положении, объявил, что у него родился сын Петька. Я сразу сникла, и отношения резко пошли на убыль.
      А тут как раз в Институте народов Азии (дело было в 1966 году) предложили путевки в международный молодежный туристский лагерь "Верховина" на период зимних студенческих каникул. Поскольку комнаты в лагере были рассчитаны на четверых, можно было купить четыре путевки в одни руки. Квартет составился быстро. Свою однокурсницу Леру Рухамину, спокойную и покладистую, я уже упоминала. Это она была чтицей у слепого поэта Глеба Еремеева, и с нею мы ездили к нему в деревню. С Лилечкой Сизовой мы познакомились не так давно - в пионерском лагере Министерства культуры "Березки". Она работала с самыми маленькими, я - со старшими. Как и в других лагерях, в "Березке" действовал принцип: часть вожатых откомандировывали с места работы, если работа была в этой же системе. Им продолжали платить зарплату, а они жили и кормились на лоне природы, присматривая за детишками. Такая командировка считалась синекурой. Недостающую часть набирали из вольнонаемных профессионалов, то есть, людей с педагогическим образованием и платили им небольшую зарплату. При каждом отряде пара вожатых состояла из командированного и вольнонаемного. Лагерь был чудесный: превосходные ландшафты, симпатичные дети "из области искусств". Да и руководство способствовало располагающей атмосфере и дружеским отношениям всех со всеми. Начальник лагеря Александр Степанович Кортиков, хотя и работал на специфической должности заведующего отделом загранкадров Министерства культуры СССР, через который проходили все отъезжающие за границу и где оформлялись все документы, был безупречно порядочным и доброжелательным человеком. Красивый, кудрявый, он играл на баяне и родом был из деревни, которая, видимо, и дала ему сильную нравственную основу. Мальчишкой прошел войну, владел немецким языком, с которого даже и книжку перевел. Лишь один раз мы с Лилечкой съездили в "Березки", а у Кортикова дома встречались потом с другими вожатыми многие годы, познакомились с его семьей, подружились с дочкой Таней, а я даже дважды съездила переводчицей от Министерства культуры. Словом, светлый человек. Сейчас обнаружила в Интернете его след в Совете ветеранов Тимирязевского района: председатель жюри творческих конкурсов, сам участвует в конкурсах на лучшую художественную вышивку. А лет ему 87!
      Так вот, Лилечку послали работать в "Березки" из Музеев московского Кремля. Выпускница истфака МГУ, она работала в Оружейной палате экскурсоводом. Главное ее качество - закадычная подруга, на которую можешь рассчитывать всегда. Пионервожатая и в то же время наперсница по призванию, она собирала вокруг себя друзей, начиная с первого класса школы, и, что удивительно, всех сохранила - и школьных, и университетских, и с работы, и соседей по дому и по даче. Со всеми общается, ко всем ездит на дни рождения, всех навещает в больницах и коллективно водит в концерты, путаясь в деньгах и билетах. И точно так же и сына Лешу воспитала, придумывая бесконечные мероприятия для класса, в котором он учился, заботясь о его друзьях, подругах и сослуживцах (когда он ей это позволяет). Мне в ней это нравится, потому что мне и самой бы хотелось сохранять на всю жизнь друзей и знакомых и жить среди них, как в саду, часто наведываясь, присматривая за каждым растением и ухаживая за ним. Я по такому принципу и жила долгие годы, но не так самозабвенно и самоотверженно, как Лилечка. За компанию ее легко подбить на любое предприятие и авантюру, но совершенно невозможно заставить сделать что-то, пусть даже ей крайне необходимое, если час жареного петуха еще не настал. Зато уж, если клюнул, так способна все сделать, все организовать - откуда только силы берутся в маленьком и худеньком ее организме. Она вцепляется в ситуацию, как когда-то вцепилась в трос, чтобы встать на водные лыжи. И, в отличие от меня и многих других пытавшихся, сразу встала, и поехала, отчаянно вопя от страха, но не падая.
      Когда мы познакомились, она жила по адресу Комсомольская площадь, дом 5, и дом стоял сразу за зданием Ярославского вокзала прямо на скрещении железнодорожных путей. Дом вроде бы принадлежал то ли начальнику вокзала, то ли какому-то чину из Метростроя. Последнее предположение кажется мне более убедительным, так как две комнаты, в которых проживало семейство Сизовых - папа, мама, тетя Шура, Лилечка и два ее младших брата - были отделаны полированными деревянными панелями, как в метрополитене. Семейство было среднего достатка: пианино для обучения детей, хрусталь, ковры. И очень гостеприимное: здесь всех всегда кормили. Особенно старалась тетя Шура, старшая сестра лилькиного отца Михаила Александровича. Маленькая, шустрая, похожая на сказочного лесного божка, она в юности успела пройти войну, а потом всю жизнь прожила при племянниках и трудилась, не покладая рук и в городской квартире, а позднее - на садовом участке. Сизовы родом были из деревни в Ярославской губернии, а мама лилькина - из Костромской. Строгая, серьезная, шахматистка-разрядница, она закончила МИИТ и работала в системе МПС. Благодаря ей, мы с Лилечкой однажды ночевали в железнодорожной гостинице в Риге, куда можно было попасть только по блату. Отец же, напротив, любил побалагурить, но почти всегда держал в уме некий дополнительный смысл своих шуток. Вольностей не любил. Убеждений был ортодоксальных. Потому что с 1939 года (год рождения Лилечки) по какому-то там очередному призыву пошел работать "в органы", как тогда говорили, и проработал там всю жизнь. В департаменте, который ведал наукой и культурой. Естественно, что я всегда держалась от него на расстоянии. Однако подопечные Михаила Александровича, которых он нередко сопровождал в заграничные поездки, в том числе и гастрольные, дружили с ним, бывали в доме, и на похоронах у него было многолюдно. Очевидно, без крайней необходимости вреда не делал. Лилечка же со свойственным ей обостренным чувством справедливости постоянно вступала с ним в идеологические споры. Однажды кто-то из нас попросил ее узнать, правда ли, что все телефонные разговоры прослушиваются. На ее вопрос Михаил Александрович лишь горестно вздохнул: Хорошо бы, да только слишком дорого стоит!
      ...Третьей моей спутницей в Прикарпатье была Лена Ракитина. С ней мы познакомились и стремительно подружились в журнале "Театр": два молодых дарования. Она была аспиранткой в Институте искусствознания у Константина Лазаревича Рудницкого, специалиста по Мейерхольду и другим опальным мастерам театра. Писала про сценографию, используя в интересах театра свое искусствоведческое образование. Образованная, разумная, в юморе склонная к сарказму, Лена при этом с удовольствием и не без артистизма играла бебешку, благо внешность (миниатюрная востроносенькая блондинка-лисичка) позволяла. Наш любимый аттракцион в молодежном лагере был - поставить ее на стул, чтобы она прочитала стишок. Или она сама садилась за фортепьяно и исполняла детскую песенку. Как и полагается любимому и балованному ребенку. Кстати, и семья у нее была благополучная, профессорская со старшим братом, защитником и покровителем, а после раннего и вполне удачного брака Лена сумела стать блестящим организатором своей жизни. К моменту нашего знакомства у нее был чудесный муж Вася Ракитин, искусствовед, как и она сама, специализирующийся на русском авангарде. Поскольку писать об авангарде долгие годы можно было разве что в Самиздат, Вася рано начал специализироваться на экспертной и кураторской работе и вместе со знаменитым искусствоведом Владимиром Ивановичем Костиным, также занимавшимся советским искусством 20-30-х годов, создал в 60-е годы первый Клуб коллекционеров при МОСХе. В те годы русский авангард в России собирало человек 5-6 коллекционеров, но были заинтересованные лица на Западе. Васе и самому удалось собрать некую коллекцию, и завоевать репутацию серьезного эксперта на Западе. Так что, в отличие от многих, Ракитины, покидая СССР в середине 80-х годов, уезжали не в неизвестность, не в нищету и скитания. У Васи был контракт в Германии.
      Кроме Васи, у Лены была прекрасная кооперативная квартира в центре Москвы, в Угловом переулке. В убранстве этой квартиры проявился прекрасный вкус хозяев. Как и с русским авангардом, они опережали моду времени, и, когда все выбрасывали старинную мебель и покупали стенки из ДСП и диваны-раскладушки, Ракитины разыскали, например, у какой-то старушки павловский комод красного дерева. Были и старые стулья, и старая кровать. И меня, помню, потрясло, что на этой широкой кровати они спали под двумя (у каждого - свое) одинаковыми одеялами. Шикарно и удобно!
      Но, главным в этой квартире были свидетельства страсти к художественному коллекционированию. Прежде всего, картины, рисунки, гравюры. Хорошо помню прекрасный городской пейзаж Александра Лабаса. Видимо, его появление в доме было как-то связано с открывшейся в 1966 году на Кузнецком мосту первой после запрета на формализм в 1935-36 годах выставкой художника (групповой). Ну и, конечно, предметы народной культуры. Ездить по стране тогда было дешево. Из дальних деревень России, Закарпатья, Молдавии - отовсюду Ракитины везли иконы на доске и на стекле, наивные картинки, старинную утварь, одежду из бабушкиных сундуков - блузы, сарафаны, рубахи, которые мы с восторгом примеряли, керамику всех видов, на которой мы ели... Неудивительно, что в квартиру эту с удовольствием приходили гости, всегда тщательно отобранные и умело совмещенные "по интересам". Иногда даже слишком жестко отобранные. Однажды, получив приглашение, я спросила, будет ли ближайшая и очень верная подруга Лены, тоже искусствовед. Она мне очень нравилась. Нет, - ответила Лена, - она не вписывается. Уж и не знаю, почему вписывалась я, но Лена явно "угощала" мной гостей в своем салоне, и отношения наши длились довольно долго, так что я уже считала Лену близким и надежным другом. Тем неожиданнее была развязка.
      Как-то в разгар взаимного доверия Лена обронила чуть высокомерную фразу о том, что люди не понимают, не чувствуют взаимоотношений: я, мол, уже от человека отхожу, а он все продолжает вести себя так, будто мы близки. Фраза насторожила меня, во-первых, самим фактом "отхода" от близкого прежде человека - без ссоры, без всякой видимой причины. А, во-вторых, я с моей вечной мнительностью "чужой девочки" сразу подумала, как бы мне не пропустить этого момента, когда от меня начнут отходить, а я все буду лезть со своей дружбой. И, когда несколько лет спустя я почувствовала некоторую отчужденность с ее стороны, я прямо спросила, правильно ли я эту отчужденность трактую. Лена подтвердила, что отходит, и я спросила, почему. "Я тебя уже проанализировала",- ответила подруга. Когда прошла обида и удивление (я впервые в жизни столкнулась со столь откровенным прагматизмом), я с удовлетворением подумала: как видно, не такая уж я простая штучка, раз умной Лене пришлось потратить столько лет, чтобы меня раскусить. Да и какой прок ей был от этого анализа?! Но зла я на нее не держу, потому что в ее прекрасно организованной жизни есть сторона, которая вызывает мое особое сочувствие и восхищение. Сын Дима.
      Когда мы познакомились, Диме, хорошенькому беленькому мальчику, было года три-четыре. Видела я его мало, но все время слышала разговоры о врачах, которым его показывали, и даже старухах-знахарках. Тогда мы не знали слова аутизм, которое вошло в обиход после фильма "Человек дождя" (1988), но как предмет не назови, суть его не изменишь. Дима оказался аутистом. И в продолжение всех последующих лет Лена строила Диме счастливую судьбу. Поскольку аутизм - это, прежде всего, трудности общения с другими людьми в сочетании с уникальными способностями и интуицией, Диму стали учить на художника, определив направление примерно как наивный авангард. Эта ниша была свободна. А дальше уже делом профессионального художественного менеджмента, которым и Лена, и Вася владеют отлично, делом налаженных контактов и умного пиара было постоянное устройство выставок и творческих вечеров Димы в России и в Европе. Продажа его картин в частные коллекции и в музеи, причем, самые солидные, такие, как Русский музей в Питере или Центр современного искусства в Москве. Участие в аукционах и форумах современного искусства, статьи в прессе и в Интернете. Существует часовой документальный фильм о Диме. Сообщество родителей детей-аутистов требует, чтобы Лена написала книгу о становлении Димы. А два года назад, гуляя по Парижу, я в шикарном квартале Маре увидела галерею, на которой было написано "ДИМА". Словом, почти пятьдесят лет родительского служения дали отличный результат: Дима счастлив, знаменит, богат, будущее его обеспечено.
      А пока что я с тремя подругами еду в Ужгород, где нас уже ждут автобусы до международного молодежного туристского лагеря "Верховина". Нам по двадцать пять, мы полны энтузиазма, и у нас прекрасное настроение.
      Лагерь, довольно убогенькая стандартная турбаза (тогда, впрочем, и такие были наперечет), находился в 12 километрах от Ужгорода, на горе, неподалеку от сел Каменица и Невицкое и от развалин древнего Невицкого замка, построенного чуть ли не в 12-ом веке. Пока мы поднимались в гору, стало ясно, что лыжи, привезенные из дома, здесь вряд ли понадобятся: снег дружно таял, вода журчала, и пахло мокрой землей и талыми листьями. Хорошо, что я надела короткие красные ботики с толстыми и узорными дагестанскими носками. В них можно было ходить и по лужам. На следующий же день я этим и занялась, поскольку день был солнечный и совершенно весенний. Дойдя до дороги, спускающейся вниз, к Ужгороду, я увидела двух молодых людей на распутье. Они о чем-то спросили: то ли, про дорогу, то ли про режим дня в лагере. Я ответила. Мы познакомились. Одного, что был повыше и пообщительней, звали Роман. Тогда казалось, что он похож на Монтана, но позднее окажется, что очень сильно - на Гафта. Второй, ростом пониже, смуглый, очень стильно одетый - в синюю суконную морскую робу поверх свитера, помалкивал. Его звали Анатолий.
      В те далекие шестидесятые годы подобные молодежные лагеря только начали появляться и свидетельствовали, как и семинары творческой молодежи, об активизации деятельности ВЛКСМ. И тем и другим Комсомол прикармливал предполагаемых своих активистов. Поэтому публика в лагере была отборная и немногочисленная, что способствовало общению. Как-то сразу у нас сложилась отличная компания, куда вошел вальяжный Ося Оффенгенден, график и карикатурист, тогда работавший в журнале "Юность", его коллега по журналу Ваня Бронников, тоже художник, и Борис Бергельсон, умный физик из Института теоретической и экспериментальной физики. Теперь к этой компании присоединились и Роман с Анатолием.
      Мы пребывали в каком-то безудержном веселье. Острили беспрерывно, пели, сочиняли капустники (у кого-то случился день рождения), бродили по альпийским лугам и покупали у крестьян молоко, пахнущее орехами, и приохотились к популярному в зимнее время в Закарпатье напитку - глинтвейну. В Ужгороде на каждом шагу стояли палатки, где ждал тебя на керосинке чайник с горячим вином, преимущественно - Изабеллой, заправленным корицей, гвоздикой, имбирем, лимонными корками и еще, бог ведает чем. Оно согревало, приводило в состояние шальной беспечности, и к нему в придачу полагалась разученная на каком-то "средне-славянском" языке местная песня: Нема ниц, нема ниц, нишко було чесяць корун, теперь нема ниц. Не ручаюсь за точность языкового воспроизведения, но смысл-то ясен: всё пропито, еще вчера было десять крон, а теперь - ничего.
      Бродить по Ужгороду было славно не только из-за вина. Город выглядел хотя и захолустьем, но европейским, милым, достойным, обаятельным. Гастрономический интерес вызывали также местные кондитерские изделия. Особенно пирожные с заварным кремом, особый вкус и легкость которому придавала лимонная цедра. И я вспомнила, что в Главгазтоппроме работал кондитером в спецбуфете некий Александр Филиппович, чрезвычайно достойный, не советского вида мужчина, который однажды угостил маму (а она принесла мне) вот таким же, с заварным кремом на цедре пирожным. Потом я выяснила у мамы: он был из Закарпатья. Еще в Ужгороде продавались писанки - чудесно расписанные деревянные яйца, а также и другие изделия из дерева. Однако юношей из нашего молодежного лагеря более всего привлекало в городе обилие качественных алкогольных напитков. Тогда, как, впрочем, и сейчас, отдых без выпивки был вроде и не отдых, и между Верховиной и городом, туда - стремительно и нетерпеливо спускаясь, обратно - вальяжно и удовлетворенно взбираясь, фланировали оживленные стайки страждущих. Наш девичий квартет к алкоголю не прибегал, потому что нам и так было весело.
      Особенно весело было играть большой компанией в новомодную игру под названием Скрайбл. Позднее появилась ее русская версия - Эрудит. А нынешняя английская транскрипция выглядит как Скрэббл.. Игра пришла к нам из Америки, и суть ее в том, чтобы набрать наибольшее количество очков, составляя слова по принципу кроссворда на специальной доске и используя по возможности редкие буквы типа Ф, Щ или Ю, чья стоимость выше средней, а также разноцветные клетки доски, на которых стоимость букв и слов удваивается или даже утраивается.
      Лилечка дома изготовила самодеятельную доску и картонные (помнится, их было больше сотни) буквочки с указанием стоимости каждой, и мы играли с огромным увлечением. В лидеры неожиданно выбился тихий Толя. Он не только знал уйму редких слов, но и умел их оптимальным образом расположить на доске. После того как со словом НЕФ этот капитан советской армии, только что вернувшийся из расположения наших войск в Германии, собрал невиданный урожай баллов, его зауважала даже скептическая Лена Ракитина, хотя ее внимание больше привлекал Боря Бергельсон. Мне же Толя нравился все больше, хотя я никак не предполагала, что судьба может связать меня с военным. Армия представлялась мне миром убогим, безликим, опасно послушным и враждебным всякому интеллекту... Но Толя оказался атипичным военным. На обложке одного из первых изданий Сэлинджера в СССР - "Над пропастью во ржи" в замечательном переводе Риты Райт-Ковалевой была фотография мальчика. Предполагалось, что так выглядит Холден Колфилд. Возможно, что в реальности так выглядел Джером Сэлинджер. Так вот, мальчик этот был похож на Толю - вдумчивой сосредоточенностью и грустным (от сознания безнадежности) стремлением к радости и доброте. У Толи и фотография оказалась похожая. Кстати сказать, Сэлинджер учился в военном училище и успел приобрести и опыт в действующей армии. Толя в армию попал случайно: поступил в Академию тыла и транспорта в Ленинграде, чтобы уйти из дома. Видимо, комплекс "чужого" мальчика и ему был свойствен. После Академии Толю послали (не без участия его отца Николая Ивановича, военного в чинах и связях) в расположение советских войск в Германии, где он сумел выучить, поступив на только появившиеся заочные курсы иностранного языка немецкий и английский. Французский присоединится к ним позже. Немецкий пошел в ход немедленно, потому что он много переводил начальству, и знание языка тем самым усовершенствовал. Собрал там прекрасную библиотеку из дефицитных на родине книг. В их числе, и это потом меня особенно потрясет, была книжка моего кумира Бориса Исааковича Зингермана "Жан Вилар и другие", посвященный европейскому театру театроведческий бестселлер, который я достать не сумела. Что привлекло в ней молодого офицера, который вплоть до нашего знакомства был убежден, что слово режиссер пишется как режисТер, - вот в чем была загадка. Видимо, в глубине его души всегда прятался несостоявшийся до поры гуманитарий, которому, в конце концов, много лет спустя удалось выбраться на поверхность.
      Раз уж упомянуто название книжки Зингермана, она заслуживает, не откладывая, хотя бы нескольких слов, потому что из нее черпали и на ней росли последующие поколения советских театроведов.
      Парадоксальность книги состоит, прежде всего, в том, что, занимаясь западным театром, автор ни разу не выезжал ни за какую границу и, как большинство советских людей его поколения (1928 г. рождения), не знал иностранных языков. Поэтому, например, драматурга Ануя называл Ануйлем, как в Х1Х веке в России Шекспира называли Шакеспеаре. То есть, как написано.
      Если на Западе театроведческая наука основана, прежде всего, на изучении, описании и сопоставлении огромного количества ФАКТОВ и конкретных подробностей, то в России, в силу исторических обстоятельств, ученые, занимавшиеся зарубежным театром, питались как правило лишь гастрольными крохами, но эта обделенность визуальными впечатлениями компенсировалась глубиной проникновения в самую суть предмета, обострением фантазии и остротой мысли. Парадоксальность мысли Зингермана, литературное совершенство его текста, метод анализа оказывались порою куда интереснее, чем даже сам предмет анализа. ПРЕДМЕТ же в свете разбора приобретал грандиозные масштабы и неожиданные черты. Так, о неизвестном у нас французском режиссере Жане Мейере он написал так, как не догадался написать ни один из французов. Значимость Предмета возрастала почти беспредельно, оттого что у Зингермана он существовал в КОНТЕКСТЕ всей мировой культуры, а также современного исторического момента. Например, князя Мышкина в исполнении Смоктуновского он сравнивал с Сахаровым, выступавшим на съезде депутатов Верховного совета. Факты становились кирпичиками вселенской гармонии, они имели причинно-следственные связи. А выявление автором этих связей венчалось ФОРМУЛОЙ, точной, красивой и всеобъемлющей, как в математике. Увлекательное чтение и вместе с тем бесценный учебник. Поэтому кажется диким, что Зингерман никогда не преподавал, не стал защищать докторскую, не заведовал Сектором в Институте искусствознания, и всю жизнь оставался независимым беспартийным гением и мудрецом.
      Кстати, о беспартийности. При советской власти за это удовольствие НЕУЧАСТИЯ приходилось платить довольно дорого, в частности, отсутствием официального признания и невозможностью сделать карьеру.
      Легко было Марку Захарову во время Перестройки сжигать в прямом эфире ТВ свой партийный билет, когда он уже все получил, и членство в партии ему было уже не нужно. Поэтому что-то постыдное и конъюнктурное виделось в этой его публичной акции. Конъюнктурное даже в большей степени, чем вступление в сплоченные ряды в свое время. А каково, например, было Толе?! Едва ли в советской армии возможно было беспартийному продвигаться по службе. Особенно с возрастом, когда уже не срабатывала отговорка, что, мол, еще не созрел. Поэтому, вернувшись из Германии (как раз незадолго до поездки в Верховину), Толя оказался не на столь престижной службе, хотя и прямо по специальности тыла и транспорта, - на складе горючего. Поэтому и в отставку вышел не полковником, как все, а подполковником, и по состоянию здоровья, а работу приходилось искать по знакомству.
      Все это я узнала гораздо позднее. А пока что происходило наше осторожное движение навстречу друг другу, прислушивание (у него, и слушать он умел замечательно), приглядывание (у меня, поскольку он помалкивал), взаимные маленькие открытия. Всё было зыбко, потому что коммуникабельный Роман, лидер в их дуэте с Толей, проявлял интерес ко всем женщинам в лагере и вне его, постоянно отвлекая внимание Толи от меня и нашей компании. А тут как раз в лагере объявили трехдневную экскурсию по Закарпатью, и мы с Ракитиной записались, а самоотверженная Лилечка решила остаться, чтобы присматривать за Романом и Толей, по возможности не оставляя их без своего общества. Боже! Сколько же ей, бедной, пришлось с ними выпить, дабы уменьшить приходящуюся на каждого долю! Мы же сели в автобус и отправились по маршруту Ужгород - Мукачево- Хуст - Ясеня - Берегово.
      По сути дела, это было первое мое знакомство с Европой. Всего двадцать лет прошло с тех пор, как Закарпатье вошло в союз нерушимый, и города, хоть и обветшали, но сохраняли прежний облик, а коренное население, хоть и смешалось с пришлым, сохраняло прежние устои быта и манеру поведения. Были вежливы и приветливы, никуда не спешили, охотно вступали в разговор, пусть и на ломаном русском. В магазинах, которые тоже все еще отличались от российских наличием товаров, меня потрясло, что продавцы вели себя так, словно они владельцы этих магазинов, и говорили всегда в личной форме и от первого лица: у меня есть, могу вам предложить, советую выбрать... Кстати, в те годы магазины не вызывали у меня никакого интереса. Прежде всего, потому, что у меня никогда не было карманных денег. Нужную вещь мы с мамой обычно искали специально и целенаправленно, но невозможно было себе представить, чтобы что-то было куплено по дороге, по случаю. Вот и сейчас я приехала отдыхать на все готовое, и деньги были только на дорогу, плюс небольшой резерв на непредвиденные расходы. Его я уже истратила на экскурсию. Поэтому в магазины заходила только из любопытства и за компанию с Леной. Лена же была настоящей профессиональной охотницей, особенно по части комиссионных товаров и предметов искусства. Отовсюду, не смущаясь ни хрупкостью предметов, ни их весом и объемом, везла она керамику, фарфор, народные промыслы и прочее. Не только себе в дом, но и в подарок. У меня до сих пор сохранился трехлитровый тяжелый синий кувшин, который Лена не поленилась притащить из Прибалтики. Вот и теперь в Мукачево в комиссионном магазине она сразу же купила старинный чайный сервиз и в течение всего путешествия держала его на коленях. Сервиз и в самом деле был хорош: вкусного кремового цвета, украшенный серебристым металлом, зеркально устилающим дно чашек и причудливо стекающим по внешней их стороне.
      Закарпатье, опять-таки в силу недавнего присоединения, было русифицировано куда меньше, чем другие регионы СССР. Особенно крепко держались за национальный язык и культуру в Берегово, на границе с Венгрией. Мы ночевали там в старинной гостинице, отделанной внутри деревянными панелями, и ели в ресторане с потрясающей кухней, местным сухим виной и европейским обслуживанием. После обеда решили погулять по городу, хотя лил проливной дождь. Видимо, не так много в ту пору было здесь приезжих, потому что к нам тотчас пристроились двое провожатых, так же, как мы, пренебрегших непогодой. Рассказали (кстати, не без труда, так как были они венграми, и по-русски говорили неважно), что городу 900 лет, что основное население - венгры, примерно 40 000 человек. Показали римско-католический готический костел первой половины 15-го века, Реформатскую церковь, барочный Дворец графа Габора Бэтлена , уютный, одноэтажный, построенный в 17-ом веке, и впечатляющий Дворец правосудия начала ХХ века австро-венгерской постройки, тоже барочный. И еще цветы нам подарили, совершенно при этом ни на что не претендуя. В гостиницу мы вернулись промокшие до нитки, но счастливые и веселые.
      Впоследствии с Берегово будут связаны у меня и сильные театральные впечатления. А к тому времени, то есть к 1966 году, только еще успел родиться (в1964) творец береговского театрального чуда. Звали его Аттила Виднянский. Этнический венгр, уроженец Берегова, Аттила окончил Университет в Ужгороде, затем получил режиссерское образование в Киевском институте театра и кино имени Карпенко-Карого. В 1989 году он набрал целевой, как тогда говорили, венгерский курс, отобрав для него 16 человек, предварительно просмотрев сотни ребят в Берегово, но больше - в окрестных селах, где язык был чище. Отучившись в Киеве и в Будапеште (Венгрия, естественно, опекала и идею, и ее осуществление), курс в 1993 году стал Венгерским театром в Берегово, где не было никогда вообще никакого театра, и принял имя Дьюлы Ийеша, современного венгерского поэта и драматурга, потому что именно его пьеса "Бал в степи" была выбрана для дипломного спектакля. Позднее в репертуар войдут "Вечерние посетители" Превера, "Сон в летнюю ночь" Шекспира, "Декамерон" Боккаччо, "Трехгрошовая опера" Брехта, "В ожидании Годо" Беккета...
      В какой-то мере модель создания Береговского театра напоминала историю легендарного театра из литовского города Паневежиса. Там тоже его основатель Юозас Мильтинис (кстати, он умер как раз в 1994, когда в Береговском театре сыграли первый спектакль, как бы передав ему эстафету) собирал своих будущих актеров по литовским селам, и они, минуя стадию соцреализма, попадали в интеллектуальный западный театр, на спектакли которого съезжались зрители со всей Европы. Но только в Береговском театре был еще и пафос сохранения национальной культуры и языка в окружении другой культуры и другого языка. И, самое главное, это был театр превосходного качества - по мощности режиссерской мысли, по абсолютной органике и совершенству актерских работ.
      Меня всегда поражал феномен появления нового театра на пустом месте. Чаще всего это случается на базе особенно удачного актерского курса, но всегда связано с исключительной режиссерской личностью, обладающей не только профессиональными талантами, но и некой новой ИДЕЕЙ, противостоящей либо отсутствию идеи, либо сложившимся ранее канонам. Идея может быть национальной, как в случае Берегова, или совсем недавно - Ханты-Мансийска, где вновь созданный театр тоже должен послужить спасению умирающей культуры ханты и манси и их языков. Но при этом основная идея новых театров - всегда художественная: серьезный репертуар, новые формы, новые отношения со зрителями. Даже новая система организации. Так, например, в Ташкенте середины 70-х годов, где в театральном языке преобладала архаика и советские каноны, появился полу- подпольный "Ильхом" Марка Вайля, который при всем своем авангардизме не противопоставлял себя другим театрам, а, наоборот, объединял их в поисках нового. Потому что в Ильхоме играли актеры всех театров города - и русские, и узбеки. Играли после спектакля в собственном театре, поздно вечером, и всегда - при переполненном зале. И выживают новые театры только в том случае, если художественная идея оказывается и новой, и состоятельной. В Москве это Таганка, Современник, Театр Петра Фоменко, Сергея Женовача...А вот в Мытищах с огромным трудом открыли в 1985 новый театр ФЭСТ на базе курса училища имени Щепкина, но он в отсутствие художественной идеи и талантливого лидера довольно быстро превратился в еще один посредственный театр.
      У береговцев лет 10 ушло на организационные проблемы. Надо было найти помещение и приспособить его для театра. Надо было где-то жить артистам. Надо было приучать к театру местных жителей абсолютно с чистого листа и сразу же к серьезному репертуару. И надо было как-то зарабатывать деньги, потому что украинские власти этот венгерский театр практически не финансировали. Вот и жили впроголодь, коммуной. Вернее даже - монашеским братством, хотя и при женщинах. Играли и под открытым небом, и в храмах (если позволял сюжет, как, например, в случае с "Убийством в соборе" Элиота). В спектакле этом зрители в качестве прихожан храма как бы случайно оказывались свидетелями мучительных коллизий в сознании и поступках архиепископа Томаса Бекета. Рядом с ними, на тех же скамьях располагались женщины и дети Кентербери (но и Берегово, конечно), персонажи спектакля. То есть всё окрестное население, ищущее в соборе убежища, в пастыре - нравственный императив, а в театре - откровения, а не развлечения. Особо запомнился совсем юный актер Жолт Трилл в роли Бекета. Именно молодость обеспечивала доверие зрителей к беззаветному, безоглядному максимализму и бескомпромиссности его героя. Наряду с присутствием согбенных женщин в черном, перед которыми невозможно было никакое отступничество...
      Береговский театр много ездил по окрестным селам, но больше - в Европу, на фестивали и гастроли. От Европы были и заработки, и слава. И приглашения Аттилы на постановки. И, в результате, предложение возглавить сначала Венгерскую оперу в Будапеште, а потом - драматический театр в Дебрецене. Так до сих пор и руководит Виднянский двумя театрами - в Венгрии, где все идет успешно и нормально, и на Украине, где трудности не кончаются никогда, и театр по сей день то перестает работать, то открывается вновь, хотя не теряет ни самобытности, ни достигнутого уровня.
      Это отношение большинства к меньшинству, типично советское, кстати, тогда в Закарпатье я почувствовала на другом. В Ужгороде случайно оказалась в церкви, показавшейся мне странной: не то православная, не то католическая. Иконы соседствовали с витражами, православная служба - со скамьями и исповедальными кабинками. Церковь была очень ухоженная, а прихожане какие-то уж очень истовые. Стала их расспрашивать. Оказалось (сказали по секрету), что церковь - униатская, то есть, греко-католическая, то есть, запрещенная. Притом что в СССР никакую религию не жаловали и фактически запрещали, униатская церковь была "запрещеннее" других. Униатов насильно воссоединяли с Православием, строптивые приходы закрывали. Но гонения, как всегда, способствовали распространению запретного. В результате увеличивалось число подпольных церквей, семинарий и даже монашеских общин. И тогда, и позднее - во Львове, в белорусских городах я испытывала острое сочувствие к гонимым униатам (как и вообще ко всем гонимым) и солидарность с ее верными прихожанами.
      Путешествие по Закарпатью так понравилось нам с Ракитиной, что мы уговорили Лилечку (Лера решила ехать домой поездом) и Романа с Толей вернуться в Москву через Львов, чтобы и его посмотреть. Сказано-сделано. Доехали на автобусе до Мукачевского аэропорта, и тут выяснилось, что рейсы до Львова отменены. Правда, есть самолет, который по своим делам летит во Львов и может за определенную плату взять пассажиров. Толя молча, ничуть не афишируя своей щедрости, достал бумажник и купил самолет. Так же спокойно и не по-советски он во Львове при жесточайшем гостиничном дефиците купил два номера в первом же попавшемся на пути центральном отеле. И мы провели два дня в этом ослепительном городе. Бродили по нему по наитию, без всякой системы, но сразу же набрели на потрясающий Кафедральный собор. Невиданных мною прежде размеров, он сохранил и ранние готические черты, и более поздние - барочные. Внутри же больше всего запомнилась ренессансная часовня Кампинианов с алтарем из черного мрамора. Посмотрели Ратушу на Рыночной площади и там же - прекрасные старинные дома, из которых мне больше всего понравилась Аптека, существующая с середины ХУШ века. Почему-то старинные аптеки имеют надо мной какую-то особую власть. Их внутреннее убранство из множества резных деревянных шкафов с ящичками. Такое же множество прекрасных предметов из разноцветного фарфора, фаянса, стекла и металла, часто неизвестного ныне назначения - ступы, чаши, взвешивающие устройства, старинные светильники, природные снадобья. Настенные живописные росписи. А, главное, - близость к таинственной алхимии, ее как бы прикладной вариант - всё это завораживает меня и поныне, и аптечные музеи, как свидетельство пытливости человеческого ума, - одни из моих любимых. Кстати, возле Аптеки мы увидели экскурсию, и, будучи на тот момент человеком абсолютно невежественным в вопросах истории Украины, но зная, что Львов только с 1944 года вошел в состав СССР, я спросила у пожилого и интеллигентного на вид экскурсовода, чей это был город и кто его построил. Глядя мне прямо в глаза, экскурсовод не промедлил с ответом ни секунды: Львов всегда был украинским городом, и украинцы его построили. Я догадалась, что он был националистом.
      Удалось нам увидеть и Театр оперы и балета рубежа Х1Х и ХХ веков. Роскошный, нарядный, щедро декорированный, праздничный. И, конечно, пышный Собор Святого Юра на высоком холме - настоящее украинское барокко. Сейчас (с 1990 года) это главная святыня Униатской церкви, а тогда, в 1966 собором владела церковь Православная, и уж, как и где бедным униатам удавалось отправлять свои обряды, не знаю.
      Еще поразил нас во Львове рынок. От наших рынков отличался чистотой, упорядоченностью и серьезностью торговых взаимоотношений. Хитом продаж была домашняя колбаса с дурманящим запахом и эталонной красотой Книги о вкусной и здоровой пище. А также сухие и звонкие грецкие орехи и большие белые грибы с безупречно монолитной бархатистой шляпкой, сохранившей цвета подлинника. Засушенные целиком, видимо, в печке, они были похожи на гирлянды из гигантских бабочек, облепивших шею и плечи торговок.
      Мы успели заметить, что к еде в этом городе относились с уважением и пониманием. Никто из нас никогда прежде не едал таких блинчиков с яблоками, какие случилось попробовать во Львове ранней весной 1966 года.
      Несмотря на то, что наш роман с Толей только начинался и мы были не вдвоем, а наедине со всеми, Львов стал как бы нашим свадебным путешествием, которые в те времена не практиковались. Вернее, предсвадебным. И город словно не хотел нас отпускать. Сначала билетов на самолет не могли достать, а потом, когда купили, рейс всё откладывался, и мы ходили скандалить в аэропортовские инстанции, отчаянно веселясь при этом по всякому пустяковому поводу. И пели хором на мотив Траурного марша Шопена: Ту-104 - лучший в мире самолет, Ту-104 - лучший в мире самолет. Экономьте время, экономьте время, Ту-104 - лучший в мире самолет. И написали каждый по жалобе. Лилечка, служившая тогда в Музеях Кремля, указала обратный адрес лаконично: Москва, Кремль, Сизовой. Ответ с активными извинениями нашел ее мгновенно. Остальным не прислали ничего.
      С Толей в Москве мы встречались каждый день. Ходили по ресторанам и по друзьям, его и моим. Все всем нравились. Мы находились в состоянии тотальной влюбленности, и хотелось, чтобы и всем остальным людям было хорошо. Я решила женить Романа на своей подруге Тане Ацаркиной. Она и ее семья заслуживают того, чтобы рассказать о них подробнее.
      Мы познакомились, когда нам было лет по 12-13. Я гостила у Верки на съемной даче в Пушкино, а у Ацаркиных там, в поселке Моспроекта был собственный большой дом аж с довоенных времен. С большим участком и садом. Потом выяснилось, что практически собственный деревянный дом был у них и в Москве, в Сретенском тупике. Оба дома - и в Москве, и в Пушкино - были открытыми, там постоянно толклись люди. Многочисленные родственники, друзья и просто знакомые любили приходить к Ацаркиным, потому что там всем были рады, стол стоял постоянно накрытым, как у Прозоровых в "Трех сестрах", а уют, комфорт, радушие ассоциировались с домом Турбинных (стали ассоциироваться, после того как мы прочли "Белую гвардию"). Планировка была смешная: кухня совмещалась с ванной, а туалет был через площадку на холодной лестнице. Однако по тем коммунальным временам жилище казалось роскошным. Мебели внимания, видимо, никогда не уделялось: она была разнородной и случайной. Зато в серванте стояла коллекция драгоценного фарфора, преимущественно чашечки, которые и в руки было страшно взять, такие они были хрупкие и воздушные. Но хозяева неизменно подавали в них чай. Увлечение было семейным, коллекция пополнялась постоянно. Так же увлеченно покупали и столовое серебро. Серебряное.
      Здесь было принято оказывать знаки внимания друзьям дома: пригласить с собою в концерт или подарить дефицитную книжку. Однажды Таня подарила мне только что вышедший (1953 год) малоизвестный роман Золя "Страница любви". Начать с того, что сам факт привел меня в смятение, потому что отдарить мне ее было нечем, а задаром взять было неловко: комплекс нищих. И я, безмерно удивив и, возможно, даже обидев Таню, принесла ей 4 рубля 70 копеек (книга у меня до сих пор сохранилась с указанием стоимости), выпрошенные у мамы. Благо, Золя, наряду с Чеховым и Буниным, был маминым любимым писателем. Два зифовских издания - "Западни" и "Дамского счастья" в нашей библиотеке были зачитаны до дыр и аккуратно переплетены заново. Мама любила Золя за истовый реализм в изображении нелегкой жизни персонажей, а я - за восхитительные подробности в описаниях. Особенно - в "Дамском счастье", где один за другим представали перед глазами отделы огромного магазина, наполненные сотнями невиданных предметов. В "Странице любви" история ворованной любви красавицы Элен и доктора Деберля сопровождалась постоянными картинами Парижа, "который неустанно смотрит своим каменным взором на смех и слезы этих людей", как написал сам Золя о своем замысле. И наизусть я запомнила на всю жизнь последнюю строчку романа: "Мертвая Жанна навеки осталась одна пред лицом Парижа". Эта Жанна, двенадцатилетняя дочка Элен, умирала от скоротечной чахотки, но, на самом деле, от ревности: узнав о любви матери, она почувствовала себя чужой девочкой...Своей смертью она разрушила любовь Элен и доктора.
      К Ацаркиным любили приходить еще и потому, что это была счастливая семья, и с ними было интересно - и со всеми вместе, и с каждым порознь. Родители - Александр Николаевич Ацаркин и Адель Соломоновна Посвянская происходили из Польши: он - из Варшавы, она - из Калиша, и у Александра Николаевича даже польский акцент сохранился, хотя в Россию он переехал мальчиком. Небольшого роста, черная кудрявая голова, живая мимика, холерический темперамент, громкий голос оратора. В мои детские годы у таких мальчиков в школе было прозвище Пушкин. Но к Александру Николаевичу оно едва ли было применимо, потому что с самого отрочества он определил себе революционное поприще и свой путь на этом поприще начал с того, что сдал в Комбед все мамины драгоценности. В Москве в 1918 году в 14 лет стал одним из первых комсомольцев, работал и в райкоме, и в МК, и в разных издательствах, и на стройках пятилетки, окончил Университет, а потом и сам стал преподавать историю партии и историю комсомола в МГУ. Прошел войну, защитил докторскую. Нормальный жизненный путь советского интеллигента, разве что репрессиям не подвергался. Удивительной особенностью Александра Николаевича было то, что, человек умный и прекрасно разбирающийся в "текущем моменте", он, тем не менее, до конца жизни оставался истово верующим коммунистом и горевал об ошибках и отклонениях, не допуская ошибочности самой идеи. Яростно защищал советское воспитание и советский образ жизни и обладал системой достаточно убедительных аргументов. Во всяком случае, сына Вадима, талантливого физика, умнейшего аналитика, он сумел заразить своим коммунистическим идеализмом. Когда Дима вступил в партию и все спрашивали, зачем он это сделал, потому что ясно было, что не ради карьеры, Дима спокойно объяснил, что чем больше порядочных людей будет в партии, тем лучше для общества.
      Адель Соломоновна, как это нередко бывает именно в счастливых семьях, являла собой полную противоположность мужу. Статная, красивая, спокойная, несогласная практически со всеми постулатами Александра Николаевича, она держала свой трезвый и скептический ум при себе, поставив его исключительно на службу любимому делу - преподаванию польского языка на филфаке в МГУ, где ее обожали, и детям - Диме и Тане, обеспечивая им фантастически счастливое, эталонное детство. Их учили всему, и они сами всё умели. Велосипеды, лыжи - беговые и горные, коньки, теннис, походы на байдарках, регулярные концерты в Консерватории и Зале Чайковского, лучшие пластинки и первые проигрыватели, все книжные новинки - они всё успевали. И были неразлучны. Гостям любили демонстрировать сеансы "психологических опытов", разработанные не без влияния популярного в тех годы Вольфа Мессинга. Гости загадывали какого-нибудь великого человека. Водящий (обычно Дима) угадывал, а медиум (обычно Таня) внушал. Внушение состояло из однообразных клишированных фраз типа: Все его знают, Никто его не знает, А ты его знаешь и т.д. Это был придуманный ими код, который никто из нас так и не сумел разгадать. Но, как правило, задуманное имя разгадывалось на первой же минуте. Иногда и без шифра, на одной интуиции.
      Отношения между братом и сестрой выглядели настолько идеально близкими, обоюдно покровительственными, заботливыми, дружескими, что с трудом можно было себе представить, какими же должны были быть их будущие супруги, чтобы новый союз оказался предпочтительней. Тем более, что для Тани с Димой, как и для меня, и как для поколения в целом, отнюдь не сексуальные отношения были главными в браке.
      В доме полно было диминых друзей и таниных подруг, контекст, своего рода, для возможных романов. И возможность романа витала в воздухе. Все девочки с ожиданием поглядывали на Диму, который, казалось, этого не замечал, а юные гении физфака кружили вокруг умной и независимой Тани, слишком гордой, чтобы с ними кокетничать. Так продолжалось немало лет. Чтобы сдвинуть дело с мертвой точки, понадобились пришельцы, не знакомые со сложившимися в этом доме правилами игры и действующие по своим собственным законам. Так, за Димой явилась однажды Ира Викторова. Математик по профессии, сильная и целеустремленная, близкая к диссидентским кругам (ее первым мужем был сын академика М.А.Леонтовича, известного не только борьбой с "лысенковщиной", но и активной помощью правозащитникам), Ира ухаживала за Димой, как мужчина ухаживает за женщиной, приготовившись к длительной осаде. Оказывала ему бесконечные знаки внимания: приглашала в концерты и на спектакли, оставляла безымянные подарки под дверью, приносила модные книги, вроде зарубежных изданий Набокова. Незаметно и ненавязчиво занималась хозяйственными делами на даче, завоевывая тем самым поддержку родителей. Невзначай демонстрировала свои таланты (она хорошо пела), ум и знания. Знакомила со своими самыми интересными друзьями (по принципу "короля делает окружение" или "скажи мне, кто твой друг...") и была во всем этом невероятно изобретательна. Инертный Дима, в конце концов, сдался, справедливо полагая, что так сильно, преданно и настойчиво вряд ли кто еще его полюбит. Брак оказался прочным, на всю жизнь.
      Друг Толи Роман Гин происходил из семьи крупного юриста, но по стопам отца не пошел, а стал строителем. В нем странно соединялась природная внутренняя тонкость и артистизм с благоприобретенными в профессиональной среде деловитостью и напористостью, а также - с запоздалым мальчишеством. Женщинам он нравился и отвечал им взаимностью. Был женат, но неудачно. Вполне возможно, что причиной развода послужил изначальный мезальянс: высокое служебное положение тестя требовало от Романа более решительных карьерных продвижений, что, в свою очередь, требовало поступков, которые Роману делать не хотелось. В интеллигентность дома Ацаркиных он шагнул, как в другое измерение. Таня как будто совершенно не соответствовала сложившимся у него критериям женской красоты. Похожая на Алису Фрейндлих, с живым, изменчивым лицом, остроумная, но сдержанная, она предстала инфантой некоего экзотического, необычайно притягательного государства, и эмоциональный Роман прямиком устремился к новому мезальянсу. Против ожидания его натиск сильного сопротивления не встретил. Должно быть, даже самому что ни на есть интеллигенту, в конце концов, надоедают бесконечные подтексты и умолчания во взаимоотношениях, и хочется услышать прямые признания, увидеть непосредственные изъявления чувств и испытать решительные действия.
      Таня и Роман женились вскоре после нас с Толей, родили двух сыновей, переехали на новую квартиру, и я довольно долго гордилась своими талантами свахи. Пока они не развелись, прожив вместе лет двадцать. В результате я потеряла подругу. Таня считала, что развестись с Романом должны и все ее друзья, а я этого не сделала. В результате она обиделась, а я не стала оправдываться и просить прощения. Не захотела принять судьбу своего сюзерена. Удивительно, но с друзьями "со стороны жениха" сама Таня общаться продолжала.
      Мы с Толей гуляли недолго, два месяца. Когда в Москве кончились неизведанные рестораны, решили перейти на домашнюю пищу. Седьмого мая 1966 года наш брак был зарегистрирован. Как водится, я забыла дома паспорт, и Гин на такси отправился за ним. Обручальных колец не было- считалось мещанством. Вместо свадебного платья, я сшила кремовый, годный для повседневной жизни костюмчик с короткими рукавами. Не было и дорогих подарков. Лилечка, Лера и Лена подарили символы семейного уюта, как они считали, - ночной горшок, шлепанцы и что-то третье, такое же ненужное. Мы и не рассчитывали на подарки. По талону в Салон для новобрачных, выданному при подаче заявления в ЗАГС, я купила светлые туфли. Почему-то решили не приглашать родителей. Очевидно, чтобы отойти от модели традиционной свадьбы. Потом я поняла, как это им было обидно. Но моя мама все равно пришла, и я была рада. Сняли отдельный кабинет в ресторане гостиницы Пекин, выбранном за экзотику: там готовили китайские повара. Но гости ничего китайского заказывать не стали, а ели примитивные европейские отбивные и салаты. Только мы с Романом рискнули попробовать знаменитые тухлые яйца, которые, якобы, закапывают в землю на долгое время. Вкус оказался, как у обыкновенного крутого яйца.
       ТОЛЯ
      Как всем молодоженам, нам предстояло решить, прежде всего, проблему жилья. Если у меня прежде был свой дом - наша с мамой комната в 62-ой квартире, то у Толи свой дом был фактически только в раннем детстве, пока жива была мама. И мама Раиса Исааковна Мороз, и папа Никифор Иванович Кулик (для простоты переименовавший себя в Николая, однако Толя остался Никифоровичем) были родом с Украины, она - из местечка, он - из села. Их дети - старший Эдик и младший Толя родились (соответственно в 1936 и 1937 годах) в Харькове, где отец учился в военной Академии. Свою карьеру он делал медленно, но верно: анкета была хорошая и воззрения - правильные. Начал с морского училища, отслужил на Дальнем Востоке, поступил в Академию и перед самой войной переехал в Москву, в Министерство обороны, получив квартиру в элитном доме для генералитета на Таганке. Во время войны семью до 1943 года отправил в эвакуацию в Куйбышев. В 1946 году Раиса Исааковна неожиданно тяжко заболела и слегла в больницу, и отец вынужден был отдать своих малолетних сыновей родственникам жены, так как дома фактически не бывал. Родственники жили в Черкизово в полуразвалившейся деревянной халупе с сортиром во дворе. Дядя работал в артели надомников и сутками стоял у станка. Тетя потихонечку сбывала излишки его производства - что-то вегоневое. Жили бедно. Район был криминальный. Неслучайно одно из самых сильных воспоминаний детства у моего мужа - квартира кого-то из одноклассников - с вощеными полами и старинной печкой-голландкой: как и всем, ему хотелось уютного дома.
      Довольно скоро Николай Иванович женился на своей сослуживице Розе Иосифовне, которая ради него развелась с адъютантом Рокоссовского Кульчинским и с двумя детьми - сыном Женей и дочкой Кларой переехала на Таганку. Каким-то образом из дома исчезли все документы и фотографии, связанные с матерью Толи и Эдика, и, когда братья подросли, оказалось, что они не помнят, как выглядела мама, и не знают даже, где она похоронена. Отца спросить постеснялись.
      Толя с детства умел терпеть, но совершенно не умел ни приспосабливаться, ни бороться за первенство. Он всегда всем уступал, и окружающие этим пользовались. Видимо, дома было не слишком радостно, раз гуманитарный по сути мальчик уехал жить в казарму Академии тыла и транспорта. Правда, помещалась казарма в интерьере Дворца Меньшикова в Питере, но изуродованном настолько, что было обидно не только за себя, но и за Меньшикова. Из этой казармы Толя сразу же попал в другую - в Германии, где жил в основном за колючей проволокой. Его военная часть занималась прокладкой трубопровода для горючего на случай, если начнется гипотетическая война и надо будет срочно выйти к Ла-Маншу. В офицерской столовой утром, в обед и ужин водку подавали без ограничений, и считалось дурным тоном этим не воспользоваться. Многие на этом подорвали здоровье. Толя в том числе. С населением общаться запрещалось, выходить за территорию тоже. Однако хочешь - не хочешь соприкасаться с окружающим внешним миром приходилось: то очередной дорожный инцидент, то согласование действий с властями, то еще что...Переводчики же вообще были не предусмотрены. Вот Толе и приходилось ездить по стране, и переводить. За четыре с лишним года он очень прилично стал говорить по-немецки, да и заочные языковые курсы окончил. И много чего увидел. А, вернувшись, получил назначение на склад в Очакове - на черную завхозовскую работу. И снова стал жить на Таганке...
      Мы сразу же начали искать кооператив, новая тогда и единственно реальная возможность решить проклятый квартирный вопрос. Деньги на взнос у Толи были, накопил за четыре года в Германии, но на роскошный кооператив в центре Москвы, в кирпичном доме, который строил мамин Главгазтоппром, не хватало. И тут свершилось чудо. Отправившись однажды за какой-то бумажкой в Райисполком, я увидела там объявление, адресованное членам жилищно-строительного кооператива на Флотской улице. Девушка-секретарь сказала, что кооператив - ведомственный, но что у Исполкома есть некая квота для очередников. Узнав, что я - молодожен, и ни у меня, ни у мужа своей жилплощади нет, девушка проявила женскую и поколенческую солидарность и сказала, какие нужно принести документы. Так, дуриком мы стали строиться, а пока что снимали квартиру у моей однокурсницы по Инязу Инны Сергеевой, которая уехала работать в Северную Африку. Квартира была в любимых Сокольниках, на улице Шумкина. Склад, на котором служил Толя, дал ему грузовик с двумя солдатиками, и мы быстренько перевезли на новую квартиру выделенное родителями первоначальное обзаведение, а также толину библиотеку и кое-что из моих книг.
      Раз в месяц к нам являлся за квартплатой пожилой джентльмен, отец Инны Сергеевой, и как бы невзначай проверял, все ли в порядке в квартире. Один раз мы его сильно огорчили. Как раз накануне очередного его визита с утра в доме не было воды. А я собиралась почистить раковину и бросила в нее тряпку. Покрутив мертвые краны, я обиделась и ушла на работу. Толя ушел еще раньше. По возвращении меня на лестнице почему-то ждал милиционер. Его вызвали соседи снизу, у которых потекло. Мы вместе вошли в квартиру и констатировали потоп. Дали воду, причем, горячую, и оставленная в раковине тряпка заблокировала слив. Я бросилась на амбразуру, попутно переругиваясь с милиционером. Предмета спора уже не помню (видимо речь шла о том, кто виноват в сложившейся аварийной ситуации), но очень хорошо помню фразу, которую мне повторял милиционер: Не нутрируйте! К счастью до прихода сборщика податей удалось высушить ковер (толин трофей из Германии), который, в свою очередь, спас паркет от горячей воды. Обошлось малой кровью. А у нижних соседей даже потеков на стенах не осталось.
      Первый наш дом я пыталась сделать открытым по примеру ацаркинского. Раньше ни у меня, ни у Толи такой возможности не было. Мне нравилось устраивать вечеринки, готовить для гостей. Дома мне в хозяйстве предназначена была лишь вспомогательная функция: мама все делала сама, на мое кулинарное обучение у нее не хватало ни времени, ни терпения, да и денег не было. Она долго не могла мне простить однажды сделанного ей в детстве сюрприза. Я решила к ее приходу самостоятельно сварить курицу (нечастое блюдо на нашем столе), но не знала, что ее надо предварительно выпотрошить. В результате была испорчена и курица, и бульон, а мамин просветительский пафос еще приуменьшился. Поэтому в замужестве всему приходилось учиться самостоятельно. Благо, у меня имелась Книга о вкусной и здоровой пище - шедевр полиграфии и советской идеологии. В 1952 году, когда она вышла, питался народ более чем скромно. А из Книги я узнала о том, какие на свете бывают продукты, как можно было бы их приготовить и как красиво подать на стол. Книга вселяла радость и оптимизм, и я до сих пор храню ее и восхищаюсь.
      ...Никто нас не учил, как жить вместе, и это оказалось трудно, учитывая несходство характеров и жизненного опыта. По гороскопу я - тигр и стрелец, а Толя - бык и скорпион, то есть, мы оказались абсолютно несовместимы и по году, и по месяцу. Вот и не верь после этого гороскопам. Я - человек прямой и открытый, Толя - скрытный и закрытый. Я легко схожусь и общаюсь с людьми (тогда, во всяком случае, было так), для Толи всякое общение - тяжкий труд, хотя слушатель он отличный. Я громко говорю и громко смеюсь, у Толи тихий голос, смеется он крайне редко, хотя обладает отменным чувством юмора. У меня реакция - быстрая, решения мгновенные, суждения нередко поверхностные. У него оценки небыстрые, но глубокие, решения выношенные. У него вкус - классический и тяготеющий к комильфо, он и тогда придавал большое значение одежде. А мне в то время вкус вообще был не нужен, так как я ничего себе не покупала вообще (всеми покупками ведала мама), а со временем он сформировался как тяготеющий к "спортивно-дорожному" с элементами богемности. Я - безрукая неумеха, а Толя все умеет делать руками, и технический ум у него имеется. Я - нервная и нетерпеливая, он - спокойный и медлительный.
      Первая трудность в общении, о которую я споткнулась, было его молчание и замыкание в себе как реакция на слишком сильный раздражитель. Этим раздражителем могло оказаться все, что угодно, и следовало сначала разгадать эту загадку, потому что спрашивать было бесполезно. Например, не понравилось, как я одета, или как я чересчур непринужденно себя держала в гостях - и тут же мимоза закрывалась, улитка втягивала голову в раковину, и воцарялось долгое, многодневное молчание. Сейчас я понимаю, что это молчаливое "противление злу" без насилия было следствием многолетней подневольной жизни в армии, постоянного давления чужой воли, которой и сопротивляться-то было невозможно, только молчать, удерживая в себе несогласие или протест, разъедавшие душу. Мне же от природы и от самодержца-мамы достались, с одной стороны, целеустремленность и свойства лидера, а, с другой, - привычка смирять и то и другое под воздействием извне. Мама приучила меня полностью ей подчиняться громким прямым принуждением. Толя достиг того же эффекта, но молча. Однако довольно долго я теребила его своими советами, предложениями, заботами о нем, которые он тоже воспринимал как агрессию. Я думала, что просто обязана проявлять активную заботу о любимом муже, и казалось странным, что заботы эти и внимание вызывают не ответную радость и благодарность, а - скрытое раздражение. Сейчас я все чаще вспоминаю поучительный рассказ из школьной хрестоматии с финальной моралью: Надо так давать, чтобы можно было взять. Правда, рассказ предостерегал от выражения недовольства при совершении благодеяния, но ведь излишняя навязчивость не лучше. Толя расставлял вокруг себя как бы невидимые защитные сооружения, на которые я все время наталкивалась и довольно больно билась, когда пыталась проникнуть в запретную зону. И плакала. И вопрошала. И требовала объяснений, никогда их, впрочем, не получая. Понадобились годы, прежде чем я поняла, что у разных людей - разный лимит близости с другими людьми, а у Толи просто минимальный, хотя я не знаю человека, более отзывчивого и готового помочь без расчета на ответную благодарность, даже если его об этом не просят.
      В конце концов, мы так притерлись друг к другу, что Толя начал разговаривать, а я - избегать широкого общения. Мы стали жить каждый в своем пространстве, но вместе. Как некогда поразившие меня этим Ракитины спали под разными одеялами, но на общей кровати.
      Через некоторое время с помощью моего сослуживца по Институту народов Азии, симпатичного адмирала в отставке, Толю удалось перевести со склада во вновь открывшийся Институт военно-технической информации Министерства обороны. Возникновение этого Института связано с нашумевшим делом Олега Пеньковского. Сегодня все официальные параметры этого дела (полковник ГРУ Пеньковский передал американской и английской разведке огромное количество документов, составляющих государственную тайну) ставятся под сомнение. Даже тот факт, что Пеньковский был в 1963 году расстрелян за измену родине. Потому что по одной из современных версий он был двойным агентом-дезинформатором. Предоставив американцам, и как раз в опасный момент Карибского кризиса, свидетельства ядерной слабости СССР, то есть, убедив их в том, что СССР не в состоянии развязать ядерную войну, Пеньковский остановил Кеннеди от нанесения превентивного удара и тем самым, возможно, спас мир от третьей мировой войны. В пользу этой версии приводится множество убедительных доказательств. В частности, и то, что семья Пеньковского после его ареста не пострадала, и его дочь работала в информационном отделе военной разведки, куда ей помог устроиться сам председатель КГБ Семичасный. С его же слов, найденная в квартире Пеньковского при обыске большая сумма денег была оставлена семье на жизнь, поскольку семья, мол, ничего не знала. Но, так или иначе, все тот же Семичасный рассказывает в своих воспоминаниях, что в результате разоблачения Пеньковского КГБ и ГРУ вынуждены были отозвать из-за границы более 200 своих резидентов, опасаясь, что Пеньковский мог их засветить. Для них-то и был открыт новый Институт по проблемам военно-технической информации - ЦИВТИ. Толю взяли туда не только по блату: он к тому времени знал три европейских языка и имел опыт сотрудничества с Всесоюзным Институтом по научно-технической информации (ВИНИТИ). Там кормились сотни внештатников, переводя для реферативных журналов Института литературу более чем из 100 стран мира на 60 языках по естественным, точным, техническим и прикладным наукам. Начав работать в ЦНИИПИ, трудолюбивый Толя сразу же поступил в заочную аспирантуру и по окончании ее с успехом защитил диссертацию по информатике, новой тогда науке. Речь шла о поисковых системах, и тема оказалась столь актуальной, что диссертацию издали как книжку и выставили в экспозиции Московской международной книжной выставки-ярмарки 1977 года.
      Однако ни языки, ни ученая степень, ни десятки опубликованных научных работ, ни очевидная прикладная польза от толиной деятельности по разработке информационно-поисковых систем для Министерства обороны не смогли компенсировать беспартийности в соединении с пятым пунктом (мать - еврейка) и с отказом сотрудничать с КГБ, когда ему это предлагали. И по прошествии одиннадцати лет успешной работы в момент реорганизации ЦИВТИ кандидата наук, старшего научного сотрудника, подполковника Кулика легко уволили и отправили всё на тот же исходный рубеж - склад горючего в Очакове. Рассказывать о диких нравах его обитателей - ловчил и забулдыг - едва ли имеет смысл, да Толя предпочитал и не распространяться на эту тему. Но после образованных резидентов с их сложными интригами, научных конференций и читальных залов среда и род занятий на складе - приемка и отправка транспорта с горючим и хранение запчастей - отбрасывали в эпоху первобытного варварства, в которой надо было еще и уметь прижиться. На многочисленные письма по всем возможным инстанциям с просьбой дать работу по специальности и в соответствии с квалификацией Толя получал совершенно хамские и иезуитские отписки. Например, вот такая:
       Анатолий Никифорович!
       Ваше письмо по вопросу назначения на другую работу, адресованное генерал-полковнику ГОНЧАРОВУ В.А., рассмотрено.
       Сообщаю, что по этому вопросу Вам неоднократно давались разъяснения из Главного управления кадров. Других предложений по Вашему предназначению не имеется.
       ЗАМЕСТИТЕЛЬ НАЧАЛЬНИКА УПРАВЛЕНИЯ
       КАРАСЕВ
      
      Они не утруждали себя ни мотивировками, ни каким бы то ни было интересом к особе просителя. Все решено было заранее. Пришлось отбывать три года этой каторги, пока не исполнилось 25 лет службы в армии. И уходить с низко оплачиваемой должности, не получив следующего звания. Уходить любой ценой, с кучей заработанных болезней.
      Зато потом началась новая, нормальная, гуманитарная жизнь. Сначала в любимом Институте востоковедения, куда помогла устроиться мой замечательный редактор из "Недели" Нателла Лордкипанидзе. Она приятельствовала с новым директором Института - Примаковым, и Толя пригодился в Лаборатории системного анализа. А последние двадцать лет и до сего дня - в ИНИОНе - Институте научной информации по общественным наукам. Новая профессия - политолог, специалист по политическим партиям на постсоветском пространстве. Пишет по-русски и по-английски. Издается в России и в США. Денег не зарабатывает, зато время от времени получает гранты для исследовательской работы в США. Счастлив за компьютером.
      
      
       ВНЕДРЕНИЕ В ТЕАТР
      Распрощавшись с Институтом народов Азии по идеологическим причинам, я оказалась на улице, и отзывчивый Валя Красновский, который к тому времени работал главным художником в Литературной газете, через своего светского приятеля Женю Семенова пристроил меня в "Советское кино", приложение к "Советской культуре". Газетенка была маленькая, но идеологически выдержанная и даже агрессивная. Правда, ее довольно быстро прикрыли, объединив с Отделом кино "Советской культуры", где работали такие зубры киножурналистики, как Галина Сенчакова (начальник), Валентина Иванова и Татьяна Хлоплянкина - всем палец в рот не клади. Больше всех я боялась Сенчакову: она казалась постоянно рассерженной на других за то, что сама плохо пишет. А самой интересной фигурой была Валентина Иванова. Капризная, взбалмошная, она неслучайно фигурирует в романе ее мужа Сергея Есина под именем Примадонна. Потому что талант в ней был первичен. И проявлялся не только в собственных ее текстах, но и в чутье на таланты других, будь то кинематографисты или критики. И в обостренном чувстве справедливости. В последние годы жизни она тяжело болела и написала пронзительный и мужественный текст о больничной своей одиссее...
      Продержалась я в газете около года и приобрела полезный профессиональный опыт.
      Во-первых, в отличие от Института, где на службу каждый день не ходили, но, тем не менее, существовало некое сообщество вместе работающих людей, здесь каждый делал свое дело сепаратно, конкурируя с другими. Речь шла не только о том, кто сам про что напишет, но и приглашенных авторов каждому нужно было иметь своих, и желательно - новых, не засвеченных. Собой одним заполнять все газетное пространство считалось не то чтобы недемократичным, но нескромным. (Точно так, когда я начну заниматься румынским кино, меня поразит, что на обложках всех номеров журнала "Чинема" кинозвезды всегда были сняты парами или группами, никогда поодиночке, чтобы не поощрять индивидуализма). Зато в результате внештатным автором было раздолье, места хватало всем, не то, что сейчас, когда в свои газеты пишут лишь штатники.
      Во-вторых, газета, в отличие от журнала "Театр" удивила меня бесцеремонностью обращения как с читателями, так и с авторами. Оказалось, например, что письма читателей в Редакцию фабрикуются здесь же, в Редакции от имени родных и знакомых. Статьи же без согласия и даже без ведома авторов редактировались порою в соответствие с идеологическим заказом настолько беспардонно, что читать становилось стыдно. Со мною так случилось сразу же. Семенов заказал мне пробную рецензию на фильм П.Тодоровского "Фокусник" по сценарию А.Володина. В Ленкоме, где Анатолий Эфрос тогда был главным, молодой режиссер Феликс Берман только что выпустил спектакль "Аттракционы" по двум сценариям Володина - "Фокусник" и "Похождения зубного врача" в сценографии Татьяны Сельвинской и с музыкой Владимира Дашкевича. Самим своим названием "Аттракционы" отсылали к эйзенштейновскому "монтажу аттракционов" и заявляли об эксцентрике и преемственности в отношении похеренных театральных традиций 20- х годов. Кстати, в своих воспоминаниях Феликс Берман рассказывает, как его преподаватель в ГИТИСе Николай Васильевич Петров начал свое знакомство со студентами со знаменательной фразы: "Я поздравляю вас, теперь эта профессия - не вражеская. Мы - не враги народа!" - и дал нам список расстрелянных деятелей театра". Да, в 60-е годы не расстреливали, но травили охотно и с удовольствием. Спектакль Бермана стал театральным событием и подвергся жесткой критике. За то, что, вместо привычных переживаний и быта, зрители увидели цирковую клоунаду, артистов в униформе, воздушные шарики, тумбы, на каких обычно сидят хищники. За мощную идеологическую (или скорее антиидеологическую) метафору, которую так точно сформулировал мой любимый Вадим Гаевский в журнале "Театр": "Положительных героев окружают не люди принципов и не люди идей, а мастера трюка. Ловкий трюк позволяет прожить несостоятельным, неспособным, пустым". Мы ведь тоже жили среди этих постоянных трюков и манипуляций. Травили "Аттракционы" и за то, что Володин, Берман, Эфрос - евреи (шла очередная антисемитская кампания). В скором времени Эфроса уволят из Ленкома, Бермана перестанут приглашать на постановки, а "заказ" на Володина, видимо, поступил во все редакции и потому-то мне и поручили написать про "Фокусника", о чем я тогда не подозревала.
      ...Фильм меня разочаровал, он был унылым и пресным. А Гердт в главной роли казался по преимуществу ущербным и раздражал. И я попыталась сравнить картину со спектаклем, острым, смешным, исполненным мысли. А также с другим фильмом того же времени и по сценарию того же Володина "Звонят, откройте дверь!", где герой - Трубач - тоже проходит испытание молодостью, нечаянно рассказывая о своей юности новому поколению, не склонному идеализировать что бы то ни было, но проходит его гораздо удачнее Фокусника. Попыталась разобраться в причинах неудачи. Увы, когда статья вышла, о спектакле в ней не было ни слова. Зато я, сгорая от стыда, обнаружила несколько абзацев, автор которых, не потрудившись даже соблюсти единство своего стиля с моим, возводил причины неудачи к сценарию Володина и в финальном пассаже делал вывод, что для широкой зрительской аудитории фильм непригоден. В будущем не раз придется столкнуться с редакторской бесцеремонностью по отношению к тексту: редактор в своем собственном тексте написал бы так, и внедрял свой "подарочный" вариант, не заботясь о том, годится ли он мне. Но такой, отнюдь не стилистической правки больше испытать не довелось. Стала бдительной.
      Испытанный шок, да и атмосфера в газете, конечно, повлияли на решение сменить работу при первом же удобном случае. Подвернувшимся случаем оказался Московский драматический театр имени К.С.Станиславского, где освободилось место завлита : опытный Виктор Яковлевич Дубровский ушел к Гончарову в Театр Маяковского. А до Дубровского место занимала дуайенша завлитского корпуса Ляля Котова, впоследствии многолетний сотрудник "Современника", то есть, традиции обязывали к серьезной работе. Работать же мне предстояло с Борисом Александровичем Львовым-Анохиным, которого не очень надолго (на шесть лет - с 1963 по 1969) занесло в этот театр, но который оставил там славный след. В сущности, под его руководством Театр Станиславского пережил один из двух своих золотых периодов нового времени. Второй период будет, увы, еще короче - с 1976 по 1979, когда А.Д.Попов приведет с собой своих учеников - Анатолия Васильева ("Первый вариант "Вассы Железновой" и "Взрослая дочь молодого человека"), Бориса Морозова ("Сирано де Бержерак" и "Брысь, костлявая, брысь") и Иосифа Райхельгауза. Последний, правда, не проявил себя так ярко. Осталась лишь легенда о том, что он поставил тогда лучший в своей жизни спектакль - "Автопортрет" Ремеза, закрытый после первого же показа.
      Порекомендовал меня Борису Александровичу все тот же мой покровитель - Вадим Гаевский. Они были почти одногодками и оба писали преимущественно про балет, уважая друг друга, а не соперничая. Кроме таланта, интеллекта и обаяния, Анохин обладал еще и фантастической работоспособностью: издавал книжки одну за другой, писал статьи, ставил спектакли в театре, делал передачи на радио, одну из которых - "Голос Бабановой" помню до сих пор, и, будучи человеком изящным и элегантным, успевал еще вести светскую жизнь. Он понравился мне сразу, и я отправилась оформляться в Московское Управление культуры на Неглинке. Там у Гаевского в Отделе театров тоже был свой человек - его однокурсница Ариадна Смирнова. Было просто удивительно, как она выживала в окружении трех идеологических монстров - Сапетова, Мирингофа и Закшевера, верных псов советской цензуры. С ее-то идеализмом, тонким и точным пониманием театра. С ее голосом Алисы Коонен и собственным поэтическим даром. Юность она провела в Бригаде Маяковского, что, разумеется, наложило отпечаток и на характер ее, и на жизненную позицию и сдружило с другими с людьми, входившими в эту же организацию
      "Бригада Маяковского" - это была литературно-чтецкое братство, возникшее на выставке самого Маяковского "Двадцать лет работы", в феврале тридцатого года, за полтора месяца до самоубийства и существовавшее до шестидесятых годов. Первоначально целью стихийно возникшей Бригады (тогда в моде были производственные названия) была помощь Маяковскому в продвижении его Выставки, а в последующие годы - поддержание интереса к поэзии Маяковского и других представителей нового Левого Фронта. Почти все члены Бригады сами писали стихи и были отличными декламаторами. Они разъезжали по Москве и выступали перед народом. Кстати, и с началом Великой Отечественной это не прекратилось, и юная Ариадна сначала разъезжала по фронтам со стихами, а потом освоила профессию медсестры.
      Видимо, ее святая вера в права Высокого Искусства и безупречный профессионализм обезоруживали ее коллег- чиновников от культуры и, возможно, даже пробуждали в них лучшие, подспудно дремлющие чувства. Поэтому Ариадне, защитившей и спасшей от небытия многие спектакли, удалось проработать в Управлении всю жизнь, до глубокой пенсии. До нее на этом месте работала ушедшая на повышение в Министерство культуры другая однокурсница Гаевского и близкая подруга Ариадны Нина Кропотова, о которой тоже необходимо рассказать.
      Мы познакомились с ней на дне рождения у Гаевского. Я очень гордилась тем, что допущена на эти традиционные застолья, и заранее любила всех остальных гостей, среди которых случайных людей не было: лишь самые достойные. Про Нину было известно, что она была замужем (недолго) за сыном Елены Сергеевны Булгаковой Сергеем Шиловским, что Елена Сергеевна ее очень любила и на свадьбу подарила свое свадебное платье. Как и у Ариадны, и, разумеется, как у Гаевского, у Нины, была очевидная склонность покровительствовать гонимым, слабым и просто молодым. Она сразу же кинулась мне помогать. Давала подработать рецензированием пьес, поскольку работала в Коллегии драматургов Министерства культуры. Брала с собой на дефицитные спектакли, особенно на Таганку, куда без нее и невозможно было бы попасть. Ее внешность (маленькая, хорошенькая, с гладко причесанной головкой) никак не соответствовала мощному уму, саркастическим свойствам юмора и дару вести интригу. Чиновником она была гениальным, потому что умела нравиться и даже угождать начальству и, несмотря на внутреннее диссидентство, прекрасно справлялась с тем, что от нее требовалось, успевая параллельно вредить официальной идеологии. Впрочем, такая двойная жизнь добром не кончилась: Нина сошла с ума. Первые признаки безумия проявились в полном отсутствии воли: они не могла, например, собрать чемодан, чтобы поехать отдыхать в свой любимый Мисхор, куда ездила каждый год. Через какое-то небольшое время странности переросли в мрачную маниакальность. Нина сидела со страдальческим лицом и повторяла одно и то же: нет пьес о рабочем классе. Видно было, что она из-за этого страдает. Ее лечили в Кащенко жуткими бесчеловечными методами тогдашней психиатрии. Потом выписали, она снова начала работать, но попросила меня распродать ее роскошную библиотеку: нужно было раздать долги. Я затревожилась, и не напрасно. Вскоре Нина покончила с собой. Страшным способом. Упала в ванной на самый большой кухонный нож. Так вроде бы погибали спартанские воины...
      ...Ариадна отвела меня к Закшеверу на предварительную беседу. Объективных противопоказаний к моему вступлению в должность завлита вроде бы не было: публикации в прессе, опыт работы в "Советской культуре", историко-филологический диплом с отличием, французский язык... Но Закшевер стал расспрашивать о моих театральных пристрастиях, и, услышав, что любимым моим режиссером является опальный Анатолий Васильевич Эфрос, а лучшим из увиденных в последнее время спектаклей я считаю его же "Три сестры" на Малой Бронной, только что закрытые, опешил от моей неосмотрительности, но после паузы сказал, что ценит мое мужество и искренность. Может, он и сам так думал об Эфросе, но сказать было некому. Словом, меня взяли.
      Литературная часть располагалась прямо в зрительском фойе, напротив гардероба. Кабинет был небольшой. Меблировка - стол с телефоном, несколько стульев. Глубокую нишу занимал стеллаж с пьесами и папками. Зарешеченное окно выходило во двор соседней Кулинарии, и в кабинете всегда попахивало тухлятинкой от сваленных прямо под окном пустых лотков из-под мясных, овощных и рыбных полуфабрикатов. Впрочем, иногда сквозь тухлятинку на короткое время пробивались ароматы сдобной выпечки, когда ее выгружали из фургона. Сразу же в кабинет стали захаживать артисты - познакомиться. Одной из первых появилась Лида Савченко, которая навсегда осталась для меня эталоном актерской органики. Да и человеческой тоже. Она общалась естественно - как дышала. Заинтересованно и дружелюбно. Так, что ее собеседник сразу же понимал, что вот сейчас, немедленно становится ее ближайшим другом на всю жизнь. На гастролях в Воронеже, куда Театр отправился в первое же лето моей работы, я наблюдала ее беседы с горничной и с буфетчицей в гостинице. "Солнце",- обращалась к ним Лида. Затем следовало продолжение, видимо, ранее случившихся разговоров о жизни собеседницы, полезные советы в области любви и быта и только потом - просьба сменить полотенца или налить бокал красного. Впрочем, с бокала красного общение могло и начинаться. На сцене Лида была столь же органична. А еще пластична и музыкальна. Наверное, раз десять я посмотрела с ней "Трехгрошевую оперу", где она играла Полли. "Сегодня я сыграю для тебя", - говорила Лида, и действительно превосходила самое себя. Стиль ее игры был доверительно-раздумчивым, что бы она ни играла. И для "Взрослой дочери молодого человека", которую Анатолий Васильев поставил много позже, в 1979 году, подходил как нельзя лучше: каждый ассоциировал ее с собой, и каждому в зрительном зале казалось, что она играет для него. И когда она чистила овощи, и когда пела, и когда танцевала, и когда раскрывала душу свою. Между тем, признавая ее редкий дар, занимали Лиду в театре незаслуженно мало. Вот и приходилось налаживать все возможные контакты, даже с желторотым завлитом-неофитом. Завлит входил в администрацию театра, он был правой рукой режиссера, секретарем Худсовета и, мало ли что, всегда мог пригодиться, замолвив вовремя слово, похвалив, посоветовав на роль... Некоторые завлиты намеренно приваживают артистов, поят их чаем, создавая в своих кабинетах клубы по интересам или некие общественные центры. Или даже штаб интриги. Очень многие привечают приглашенных на премьерные спектакли критиков и иных гостей, создавая тем самым некий положительный настрой к спектаклю. Но, пожалуй, в широких масштабах это началось чуть позднее. Я ничего этого не делала. Сначала - потому что не знала, как бывает, а потом мне казалось, что как между завлитом и артистами, так и между завлитом и критиками необходимо сохранять дистанцию. Иначе рискуешь в первом случае потерять независимость и окажешься втянутым в какие-нибудь распри, а во втором - вступить во взаимоотношения заискивания и обслуживания. Сколько раз со стыдом наблюдала, как чиновники из Управления или Министерства культуры командовали в антрактах: а ну-ка, организуйте нам чайку...
      Актеры Театра Станиславского вызывали у меня интерес. Труппа была шикарная. Евгений Леонов, Алексей Глазырин, Георгий Бурков, Игорь Козлов, Петр Глебов, Борис Романов, Владимир Анисько, Владимир Коренев, Альберт Филозов, Василий Бочкарев, Леонид Сатановский, Юрий Гребенщиков, гений эпизода Вячеслав Кутаков...Чуть позже, уже при мне пришли Эммануил Виторган вместе с женой Аллой Балтер, Сергей Шакуров, Михаил Янушкевич...А какие женщины! Елизавета Никищихина, Лидия Савченко, Генриетта Рыжкова, Ольга Бган, Майя Менглет, Алла Константинова, Наталья Орлова, Римма Быкова, Людмила Полякова, Дзидра Риттенберг...Позже пришла Жанна Владимирская.
      Евгений Леонов и Георгий Бурков если и не были закадычными друзьями, то подолгу вели философские беседы. Общее в их актерской манере было то, что они, не имея настоящего театрального образования и взятые в театр за природный талант и самобытность, как бы проборматывали тексты своих ролей, давая повод для упреков в плохой дикции, небрежности, но достигая при этом необычайной естественности существования. Бурков, который еще и шепелявил, решительно отказывался вставлять недостающие зубы, дабы сохранить эту естественность. Львов-Анохин взял его в театр, увидев в "Записках сумасшедшего". И странноватость, внутренняя противоречивость, пусть в разных масштабах, сохранялась у всех его персонажей. У Крамольникова в спектакле Михаила Резниковича "Три главы из жизни Крамольникова", у Ламберта - в прекрасном эпизоде "Исповеди молодого человека" (по "Подростку" Достоевского), у Ведерникова в арбузовских "Годах странствий" - прекрасного спектакля Георгия Соколова, коллективная память о котором, увы, почти стерлась. А я до сих пор не могу забыть, как Бурков спрашивал в Прологе: "Куда уходят все дни?"...Естественность Леонова была несколько другого свойства - совершенно домашняя. Ей подходили халат и подтяжки. Гениальность замысла Львова-Анохина в "Антигоне" Ануя (1966) состояла в том, чтобы хранитель закона и государственности Креон предстал в облике Леонова - добродушного дядюшки, попивающего чаек из тонкого стакана в советском подстаканнике. Доброго следователя, желающего добра несчастному подсудимому. Узнавались в нем и повадки недавно снятого с поста генсека (в 1964) Хрущева. Так и виделась красная ковровая дорожка под ногами.
      Галантный Игорь Козлов остался в памяти ролью Лиса в "Маленьком принце". Вкрадчивый, но без плутовства, Лис-интеллигент и независимость как будто хотел сохранить, но и был совсем не против, чтобы его приручили. Очень узнаваемая позиция.
      Сразу обратили на себя внимание Альберт Филозов и Борис Романов. Хотя настоящий профессиональный успех обоих, как и у Савченко, окажется связан с будущими спектаклями Анатолия Васильева, актерская индивидуальность каждого была очевидна и привлекательна. Оба, как все настоящие таланты, были нетиповыми актерами. Филозову было за 30, но его басок время от времени срывался на высокие ноты, как у подростка, а сам он обладал способностью краснеть, как девушка. Сей признак застенчивости сочетался у него с острым умом и едким юмором. Он вроде бы не был создан ни для одной роли специально, но каждой роли в самом широком диапазоне мог предложить своеобразное решение. Борис Романов был лет на пять моложе, и в нем тоже сочетались трудно совместимые свойства. С одной стороны, аристократизм манер, внешности, выправки, почти балетной. Утонченность восприятия, образованность. С другой, явный комедийный дар и экстравагантность. И у обоих - чрезвычайно серьезное, я бы сказала даже трепетное отношение к профессии.
      Импозантный Алексей Глазырин, так удачно снявшийся в 1971 году в "Белорусском вокзале", тогда, в 1969, никак не мог отойти от потрясения, постигшего его в 1965 году, когда он сыграл роль Ленина в спектакле "Шестое июля". Сам факт назначения на эту роль воспринимался при советской власти как пик актерской карьеры, вершина официального признания. Вот и носил он всегда с собой свои фотографии в этой роли, раздавая их, вместо визиток. Подарил и мне. "Белорусский вокзал" открывал перед ним новые перспективы, но только почти сразу после выхода картины Глазырин умер. Ему не было и пятидесяти. Увы, как стало понятно довольно быстро, театр Станиславского был сильно пьющим, и не только для Глазырина алкоголизм имел летальные последствия. Так, в 42 года умерла прелестная Ольга Бган, для которой Е.Еланская поставила "Маленького принца", популярнейший спектакль Театра Станиславского. В 51 год не стало Юрия Гребенщикова: нетрезвого актера сбил нетрезвый поэт Александр Межиров. На моих глазах развивалась трагическая история жизни и преждевременной смерти удивительной актрисы Елизаветы Никищихиной.
      Она ко мне в кабинет не заходила, казалась замкнутой и закрытой. Сосредоточенной и потому рассеянной. Без очков плохо видела и могла вообще тебя не заметить, столкнувшись. В отличие от героинь Лиды Савченко, ее героини были особенными, не такими, как все, избранными. Трагическими по сути. Даже если в кино она снималась в комедийных ролях, судьба ее чудачек виделась скорее печальной. Одинокой, в любом случае. И в собственной жизни она оказалась трагической героиней.
      Я заметила, что актерам с ярко выраженной индивидуальностью и талантом успех и карьера дается гораздо труднее, чем актерам стандартным, типажным. Не случайно же возникли амплуа, определяющие место актера в труппе и в распределении ролей. Так удобней и проще. И даже если нетиповым актерам удается внедриться в репертуар театра или в кино, то их, как правило, стремятся занимать в ролях, аналогичных той, в которой они познали первый успех. А любишь и запоминаешь как раз эти самые яркие индивидуальности, выпадающие из стандартов.
      В Театре Станиславского Никищихину почти не занимали. Львов-Анохин даже хотел вообще ее уволить: не знал, что с ней делать. Пока не решил поставить "Антигону" Ануя. Думаю, что не без влияния моей любимой книжки "Жан Вилар и другие". Выставляя Ануя обличителем обывательского здравого смысла и государственной идеологии, которым противостоит искреннее и бескомпромиссное детское сознание, Зингерман делает замечательное наблюдение о сходстве юных героинь Ануя с детскими персонажами Диккенса: "У Диккенса детям помогают чудаки. И те и другие в равной мере отклоняются от буржуазного здравого смысла. У Ануя нет симпатичных чудаков. Его лирические героини - дети и чудаки одновременно. И они уже не объект сострадания, а воительницы, единственные, кто объявляет войну буржуазному здравому смыслу". Вот эта-то мысль о соединении героизма и чудаковатости, об Антигоне как об упрямой худышке, дурнушке с детской лопаткой, которой она пользуется для запрещенного погребения брата, и заставила, видимо, Львова-Анохина назначить странную Никищихину на роль Антигоны. И она сыграла замечательно. Лавируя между расставленными многоопытным Креоном силками, увязая в его аргументах и с трудом вытягивая из этой трясины ноги, страстно желая жить и любить своего Гемона, Антигона жертвовала и любовью, и жизнью ради, казалось бы, такой малости - отказа от сделки с собственной совестью. Антигоне страшно тяжело было противостоять уютному, обволакивающему бормотанию и бытовому способу существования, потому что ее стиль был высоким и, следовательно, в общении с Креоном - неуместным. Трагическое ее одиночество усугублялось не только тем, что в спектакле у ее героини не было ни от кого никакой поддержки - ни сверху, ни снизу, ни от властей, ни от народа, ни от родных, но и тем, что, увы, не она была главной героиней. Пожалуй, что и побеждал Креон, действовавший "по закону, а не по понятиям". И, учитывая, что нам-то как раз всегда не хватает здравого смысла, симпатии многих были на его стороне. Им казалось, что за свое упрямство Антигона платит слишком уж дорого. Но именно серьезность и трагическая неразрешимость поставленной в спектакле проблемы привлекала к нему публику в течение многих лет. А у Никищихиной, несмотря на успех, новых значительных ролей не было больше десяти лет, вплоть до 1978 года, когда Анатолий Васильев поставил с ней свой шедевр - "Первый вариант "Вассы Железновой".
      Как во втором варианте "Трех сестер" Эфроса (1982), как в "Дяде Ване" Някрошюса (1986), но только намного раньше, у Васильева в "Вассе" впервые подоплекой всех событий и отношений в семействе Железновых становились не только мотивы духовные и социальные, но и плотские, физиологические, ранее советскому театру не свойственные. В спектакле царил материализовавшийся дух прелюбодеяния, инцеста. Нравственная нечистоплотность разъедала, подтачивала семью, род изнутри. И нервная худенькая, в очках и в черных одеждах, Васса тщетно пыталась спасти свой дом, свой мир от полного краха. Как и Антигона, - одна против всех. В отличие от прежних исполнительниц этой роли (правда, в другом варианте пьесы), монументальных, умудренных большим жизненным опытом, Никищихина представала молодой, но профессиональной бизнес-вумен, которая с честными побуждениями пытается выиграть в игре без правил. Сегодня, ретроспективно, это выглядит особенно актуально.
      Несмотря на огромный успех "Вассы" и Никищихиной , до следующей большой роли и большого успеха актрисе пришлось ждать еще больше, чем прежде - 16 лет: в 1994 году она сыграла у Владимира Мирзоева экстравагантную, трагикомическую, нелепую Агафью Тихоновну в "Женитьбе", так и состарившуюся в ожидании любви и жениха. В сущности, свою собственную историю, в которой она всю жизнь ждала РОЛИ. Ну и любви, конечно. Как в сказке, судьба послала ей как три роли, так и три любви. Все три мужа - музыкальный критик, врач-психиатр и писатель-диссидент сумели разглядеть в ней и оценить не только талантливую и известную актрису, но личность, прежде всего, серьезного, думающего человека. Все трое пытались бороться с ее болезнью, фирменной болезнью русских актеров и актеров Театра Станиславского, в частности, с которой и сама Лиза не могла совладать, даже под угрозой разрыва отношений с дочерью Катей. И если трех сыгранных ролей оказалось слишком мало, чтобы состоялась актерская судьба Никищихиной, то и три брака не составили ее личного счастья. Первый муж развелся с ней, поняв, что бессилен ее излечить. Второму удавалось ее контролировать профессионально, но он уехал в Америку, куда Лиза не захотела поехать за ним. А третьего мужа посадили в тюрьму, что, кстати, усугубляло непрочность служебного положения Лизы в театре.
      Мы сблизились с Лизой, оказавшись вместе в Доме творчества ВТО в Комарово. Я к тому времени в театре уже не работала, а у Лизы подросла умненькая дочка Катя, с которой она и приехала отдыхать. Мы подолгу беседовали, бродя по лесу. У нее было куда более глубокое понимание театра, чем у многих критиков, и куда более критическое отношение к тому, что она делает на сцене и на экране. Можно было позавидовать точности ее анализа спектаклей, фильмов, литературных новинок. И совершенно отсутствовало у Лизы главное актерское качество - желание нравиться вообще и стремление понравиться тому, с кем общаешься в данный конкретный момент. Не играла, не притворялась, была самой собой. Застенчивой, смешливой. К своему счастью, я никогда не видела Лизу нетрезвой, но, поскольку видела таковыми многих других, легко могу себе представить высокую степень отчуждения, к которой может привести сосуществование или даже просто общение с алкоголиком, если, конечно, ты не пьешь с ним вместе. У меня всегда ощущение невозможности контакта: собеседник не слышит тебя, а ты не понимаешь его, мы существуем в разных пространствах и разных тонусах. И это раздражает и побуждает прекратить общение ввиду его бесполезности. С Лизой же, напротив, взаимопонимание было удивительным, так что, и говорить много было не нужно. Помню, как пришла к ней в гримерку однажды на премьере какого-то "никакого" спектакля, где у нее была "никакая" роль, хотя она в результате все равно сыграла ее интересно. Так она даже спрашивать ничего не стала, и сама рассказала мне всё, что я собиралась ей сказать, слово в слово. И была печальна. Ничего не светило в будущем в смысле новых ролей. Не ладились отношения с дочкой Катей, которая не хотела жить вместе с матерью, и Лиза разменяла квартиру и жила в коммуналке. В каком-то замкнутом круге она жила: одиночество и печаль побуждали забыться, а состояние забытья влекло за собой одиночество и печаль. И выхода не было. Однако же она его нашла. И, хотя официальной причиной ее смерти была названа асфиксия вследствие попадания в дыхательные пути постороннего предмета, я не могу отрешиться от мысли, что она ушла по собственной воле. В 56 лет.
      В Театре Станиславского мне посчастливилось познакомиться не только с интересными актерами, но и с Давидом Боровским. Его привел Львов-Анохин в качестве главного художника. Давид выглядел мастеровым, которого именно сейчас оторвали от дела, и он торопится к этому делу вернуться. Лысыватый, в кепарике, с чуть подшаркивающей походкой, был он немногословен, деловит и до своего ухода на Таганку успел сделать несколько превосходных спектаклей, причем, с совершенно разными режиссерами. Со Львовым-Анохиным - "Однажды в двадцатом" Коржавина, от которого в памяти засела железная койка на дощатом наклонном полу как образ почти условного, схематичного быта на семи ветрах, в неустойчивом мире. С Резниковичем - "Исповедь молодого человека" по "Подростку" Достоевского, где блестяще дебютировал юный Михаил Янушкевич. Там основным мотивом оформления были ширмы как индивидуальные и почти эфемерные выгородки личного, индивидуального пространства в общей картине жизни. Ширмы, очень красивые, это пространство постоянно трансформировали, объединяя и разделяя людей. С Варпаховским - "Продавца дождя", где нестерпимый наружный зной пробивался в деревянный дом сквозь жалюзи. Кстати, Варпаховскому, как и Анохину, как и Васильеву, мы обязаны открытием новых актерских имен в Театре Станиславского (не говоря уже о пьесе Нэша). Так, например, в "Продавце дождя" свой прежде невостребованный талант и свою удивительную природу античной героини продемонстрировала Людмила Полякова. В ее Лиззи невероятное достоинство в приятии Судьбы сочеталось с готовностью против Судьбы же и восстать, заплатив за это любую цену. Именно поэтому и оказывалось возможным Чудо в финале.
      И, наконец, еще один спектакль Боровского в Театре Станиславского так и не увидел света. Не помню даже, кто должен был его ставить и почему все сорвалось, но отлично помню макет и экспликацию Давида, представленные Худсовету. Речь шла о драме Дали Урнявичюте "Папашины игрушки", довольно путаной, так как там очень сложно складывались отношения между актерами и персонажами, а исполнителям в грядущем спектакле предстояло сыграть актера и его персонажа, да еще и свое отношение к их отношениям. Действие происходило десять лет спустя после окончания Второй мировой войны, и, насколько я помню, главный герой - Папаша, мастер-кукольник, оказывался военным преступником. У Боровского главным элементом сценографии была некая большая витрина с выставленными в ней кукольными торсами, головками, ручками-ножками. Реклама безобидных изделий нынешнего Папаши по ходу действия становилась страшным символом его былого изуверства. Стендом в Музее криминалистики.
      Было совершенно очевидно, что Боровский - явление исключительное. Однако театр не стал препятствовать его уходу, как не способствовал и раскрытию талантов актеров своей труппы. Впрочем, Театр - это кто? Это что? Не директор и не главный режиссер. Некая саморегулирующаяся модель мира, жизни, в которой всегда торжествует сплоченное большинство, стандарт, а все исключительное инстинктивно исторгается или даже уничтожается. Про это Львов-Анохин поставил в 1967 году спектакль "Доктор Стокман" (правда, быстро сошедший). Чудака Стокмана играл Бурков, а декорации из газет как источника и результата общественного мнения сделал Боровский. Львова-Анохина Театр Станиславского тоже не стал удерживать, когда он подал заявление об уходе. А после его ухода театр довольно бесславно переходил из рук в руки, пока не вошел (уже без меня) в короткий миг высшей славы: в1976 году пришел Андрей Алексеевич Попов и привел трех своих учеников - Анатолия Васильева, Бориса Морозова и Иосифа Райхельгауза. Их спектакли оказались настолько нестерпимо хороши, так сильно воздействовали на публику и общественное мнение, что начальство поторопилось своими же руками разрушить содеянное, и уже к 1979 году театр снова был пуст. Летом, пока все заинтересованные лица были в отпуске, главным режиссером назначили Александра Товстоногова. Несколько дней спустя я ехала в метро, и в мой вагон вошел Анатолий Васильев со своей красавицей-женой Надей. Они возвращались из отпуска, отдохнувшие, загорелые, в хорошем настроении. И черт меня дернул рассказать им о назначении молодого Товстоногова. Конечно, они и так бы узнали минутой позже, но я бы не оказалась носителем дурной вести и, как следствие, - персоной нон грата для Васильева, человека чрезвычайно мнительного и несправедливого. Он изменился в лице, побледнел, и стало ясно, как много надежд связано было у него с этим театром. Он верил, что получит его. И не получил.
      Со временем наши отношения наладились. Он знал, что я восхищаюсь тем, что он делает. А знал не столько непосредственно от меня, сколько через разветвленную систему информаторов, которая всегда была при нем. Однажды мы вместе откуда-то летели в самолете. Случайно оказались рядом, и он всю дорогу жаловался, что критики его не понимают и неправильно воспринимают созданную им новую театральную систему. Я же, как могла, разубеждала его. Долгое время мне был открыт доступ на все спектакли, и он благосклонно выслушивал мои устные суждения. Писать про него я никогда не осмеливалась, опасаясь, что уровень сложности слишком высок (или замысел слишком мудрен) для моего разбора. Боялась ошибиться и пасть в его глазах. На то же, чтобы сказать о спектакле несколько умных фраз, меня хватало. А однажды мне удалось спасти спектакль "Серсо", что не помешало вскоре после этого поссориться с Васильевым навсегда, как это случалось у него со всеми близкими ему людьми. Однако прежде необходимо рассказать историю моих взаимоотношений с другим великим режиссером нашего времени - Анатолием Васильевичем Эфросом.
       ЭФРОС
      Если сказать в одной фразе, то Эфрос был режиссером моей жизни. Начиная с Центрального Детского театра ("В добрый час", "В поисках радости", "Друг мой, Колька"), его спектакли определяли мое понимание и нравственности, и эстетики. В мире заказных и потому фальшивых идеологических ценностей он не лгал и перед властью не выслуживался. И хотя диссидентом он не был, не фрондировал, и сфера его интересов в театре ограничивалась исключительно человеческими взаимоотношениями, сама правда этих отношений, на которую отзывалось все мое существо, входила в противоречие с существующими канонами и объявлялась ересью. Вот и не давали ему всю жизнь спокойно работать. А под конец жизни придумали иезуитски изощренный способ его убить - назначили главным режиссером в Театр на Таганке. Но об этом ниже. Сохранился французский текст моего доклада, написанного для театральной конференции в Гренобле в начале 90-х годов. Доклад посвящен сравнительной характеристике Юрия Петровича Любимова, которого на Западе знали хорошо, и Эфроса, которого практически не знали. Доклад рассчитан на мало осведомленного французского слушателя, но, поскольку я и для себя пыталась понять суть каждого, кое-что из этого доклада я здесь переведу и приведу.
       АНАТОЛИЙ ЭФРОС И ЮРИЙ ЛЮБИМОВ
       Две модели сопротивления советскому режиму
      В эпоху пост-сталинизма ментальность и эмоции нашего поколения определяют два имени - Эфроса и Любимова. По противопоставлению, но и по странной, почти мистической и трагической связи.
      Экстраверт Любимов связан с политикой и заявляет о себе скорее как лидер оппозиции. Стиль его - ясный, наглядный, легко воспринимается и поддается анализу. Интроверт Эфрос, спокойный и стеснительный, наивный, как дитя, политику ненавидел, никогда в нее не вмешивался и заявлял о себе исключительно на бесконечном пространстве души человеческой. Его искусство - материя тонкая, неуловимая. Никому не удалось дать его формулу. Однако именно Эфросу первому суждено было пробить брешь в окружающей нас стене лжи и принятых стандартов.
      Дебютировав в Рязани в 1952 году, он в 1954 вторгся на территорию пламенеющего конформизма Центрального детского театра в Москве. В то время всё предназначенное детям было в десять раз фальшивей предназначенного взрослым. Малейшее проявление индивидуализма у ребенка считалось смертным грехом, а в качестве главных добродетелей пропагандировались коллективизм, повиновение и социальный оптимизм. Идеологической пропаганде служил и театр для детей с условными и примерными пионерами Сергея Михалкова. Эфрос начал с пьесы нового драматурга Виктора Розова "В добрый час!" и этому драматургу оставался верен всю жизнь. У Розова действовали живые персонажи с их реальными проблемами. Герои осмеливались самостоятельно принимать решения и делать свой жизненный выбор, отказываясь от общепринятого. Например, от поступления в Университет или на хорошую работу по блату. Розовские мальчики не шли на компромисс с обществом и придерживались не социалистической, а общечеловеческой морали. А героем пьесы Александра Хмелика (еще один открытый Эфросом драматург) "Друг мой, Колька" (1959) и вовсе оказывался "плохой мальчик", изгой. В конечном итоге, тот самый "маленький человек" великой русской литературы, который традиционно являлся объектом гуманизма. В результате невиданного успеха постановок в ЦДТ и прогресса в развитии нашего общества в целом Эфрос был назначен в 1964 году главным режиссером Театра Ленинского комсомола, то есть, как и всякий советский школьник, переходивший из пионеров в комсомольцы, поднялся на ступеньку вверх в иерархии идеологических ценностей. В том же 1964 году в атмосфере невероятного энтузиазма началась история любимовского Театра на Таганке. И два великих режиссера-властителя дум отправились каждый своим путем. Вот, как видятся мне принципиальные различия в их способах воздействия.
      1. Пафос трибуна и энергия борца побуждали Любимова опираться на коллективное сознание зала, то есть действовать на уже возделанном в СССР поле. Но только с другой оценкой и с другим результатом. Аполитичный и чуждый пафосу Эфрос, напротив, обращался не к общности людей, а к каждому персонально. Он не объединял, а скорее разъединял публику в зале, предлагая каждому свой собственный путь и показывая разнообразие этих путей и человеческих возможностей. Он возделывал целину и вспахивал ее глубоко.
      2. У полемиста Любимова в его ангажированном театре изначально главенствовала идея, полностью подчиняя себе текст. Должно быть, поэтому он редко ставит собственно пьесы (три пьесы Брехта, "Тартюф" Мольера, "Борис Годунов" Пушкина, "Гамлет"...), предпочитая инсценировки прозы и поэтические композиции. Главное для него - актуальность. Язык его ясен, движение устремлено к финалу по прямой. Лирик и философ Эфрос ставил только пьесы - классические и современные. Единственная его инсценировка - по "Мертвым душам" Гоголя - не удалась. Однако, оказавшись в Театре на Таганке, он попытался воспринять традиции этого театра, поставив "У войны не женское лицо" Светланы Алексиевич. Идея рождалась, когда он размышлял над текстом пьесы и в связи с ней - о судьбе человека сегодня и всегда. Противоречивость и сложность были приемлемы, героя он предпочитал колеблющегося. Спектакль никогда не двигался по прямой. Прямая линия означала для него смерть, как на кардиограмме.
      3. И Любимов, и Эфрос - оба выступают на Верховном Суде нашей жизни и истории, но Любимов - в качестве генерального прокурора или общественного обвинителя советской системы, Эфрос же всегда был адвокатом Человека - в любой системе, в том числе и советской. Он пытался понять любого человека, включая персонажей, традиционно считавшихся отрицательными. Черное и белое никогда не были его любимыми красками.
      4. И, наконец, Любимов считает себя последователем Брехта, Мейерхольда и Вахтангова, предпочитая театр игровой, условный, а Эфрос наследует Станиславскому, одновременно восставая против догматизма и фальши его ложных преемников. Его театр - психологический, лирический.
      Столь разные и непохожие, они были друзьями. Ставя для ТВ булгаковского "Мольера" (1973), Эфрос предложил главную роль Любимову, признавая его приоритет в трактовке взаимоотношений Художника и Власти. Задумав чеховский спектакль в репертуаре Таганки, Любимов пригласил поставить Эфроса "Вишневый сад" (1975), признавая его приоритет в работе над Чеховым. У них были общие почитатели и общие враги, которые обоим режиссерам мешали работать и жить, и которым удалось расчленить общественное мнение (одни - за Эфроса, другие - за Любимова), изгнать Любимова, погубить Эфроса и осиротить сразу два лучших московских театра. Вот как это было.
      В 1984 году Любимов, находясь за границей, выступил с очередным разоблачением советской власти, в ответ был лишен гражданских прав и возможности вернуться в СССР. Принять Театр на Таганке предложили Эфросу, который работал очередным режиссером на Малой Бронной. Ему было тогда 59 лет, и шанс получить театр в свое распоряжение казался последним в жизни, тем более, что как раз в этот момент у него возник серьезный конфликт с его актерами на Малой Бронной. Ни в какие политические игры он играть не собирался, и намерения у него были самые благородные - спасти Таганку. Он принял это неожиданное предложение.
      Расчет властей был дьявольски точен. Безупречная репутация Эфроса оказалась поколебленной: многие поклонники Таганки, и критики в том числе, предпочитали скорее увидеть ее мертвой, нежели руководимой кем бы то ни было, кроме Любимова. По их мнению, Эфрос не имел права входить в этот театр. Труппа считала для себя выгодней оставаться в роли жертвы режима, чем подчиниться решению властей и вернуться к нормальной жизни. Последние годы жизни Эфроса (он умер от сердечного приступа в январе 1987) были тяжкими и мучительными. Зачахла и Малая Бронная. Тем не менее, высокие художественные результаты его пребывания на Таганке были очевидны. Во многом ему удалось осуществить соединить собственный психологический, эмоциональный театр с принципами площадного игрового действа Таганки. Он начал с редко игравшейся в то время пьесы Горького "На дне". Персонажи ее ассоциировались с актерами Таганки - с их мелкими амбициями, интригами, враждебностью к вновь пришедшим и постоянной потребностью в наркотике под именем УСПЕХ. Кстати сказать, они и Любимова начинали третировать, стоило понизиться успеху. Эфрос в спектакле "На дне" каждому персонажу предоставил свою сценическую площадку, свой персональный театр, где он мог бы выразить себя. Пройдя через надежды и разочарования, любовь и ненависть, безразличие и смерть, и дойдя почти до полной потери человеческого обличия, все герои спектакля в финале под дивную классическую музыку выходили из своих изолированных клетушек в общее пространство, усаживались спина к спине, плечо к плечу, и пение их звучало слаженно и гармонично, как будто все, чистые и нечистые, они на некоем новом ковчеге устремлялись ввысь. В этом спектакле объединилось всё лучшее от Эфроса со всем лучшим от актеров Таганки. Увы, режиссеру оставалось слишком мало времени, чтобы продолжить и развить этот интереснейший опыт. Последним его спектаклем на Таганке стал "Мизантроп" Мольера, где Альцесту предназначалась роль alter ego режиссера, как прежде в этой роли выступали Треплев в ленкомовской "Чайке" (1960) с его поисками новых форм во враждебном мире или бегущий от всеобщей лжи Федор Протасов в мхатовском "Живом трупе" (1982) с его драмой неучастия...
      Мы познакомились, когда я повезла Наташу Крымову и его к Мише Рогинскому - картину покупать. Видимо, Наташа, которая очень хорошо ко мне относилась, ему обо мне рассказывала, потому что Анатолий Васильевич общался со мной заинтересованно и как с хорошей знакомой. Был он молчалив, задумчив и улыбчив. В тот момент работал в Ленкоме - счастливая пора жизни. Продолжал ставить Розова, открыл Радзинского. Не думаю, что мне следует восстанавливать в памяти и описывать его спектакли, о них написано немало. Но потрясение от каждого в памяти сфокусировалось на каком-то конкретном эпизоде, иногда - на фразе. Например, "ОТПУСКАЮ!", исторгнутое Антониной Дмитриевой в спектакле "В день свадьбы". Дмитриева и тремя годами раньше удивила своей пионервожатой в фильме Митты "Друг мой Колька". Она нашла для своей героини то самое "пустое" выражение лица, поджатые губы и белый звук голоса без обертонов, с которыми встречался каждый советский школьник. Это была образцовая машина, бесчувственная и безразличная, почти кафкианская. Отпочковавшийся кусочек машины государственной. А в роли Нюры, в день свадьбы узнавшей, что жених ее любит другую, Дмитриева, напротив, в одном-единственном слове сыграла и отчаяние, и любовь, и радость прощения. Последнее было особенно необычно для советского театра: не помню, чтобы про это играли где-то еще. В советской морали места прощению не было. Поэтому не только мне так запомнилась именно эта сцена. Много лет спустя Кама Гинкас на сцене МХАТа поставит "Вагончик" Нины Павловой, где снова прозвучит эта тема милосердия, прощения, и снова все удивятся.
      В том же, 1964 Эфрос выпустит "104 страницы про любовь", из которых в памяти зацепились две вещи. Первая - фраза героя: "Моя подушка пахнет твоими волосами". Неожиданное вторжение в нашу пуританскую мораль открытым текстом. Вторая - сцена у стадиона, где Ира встречается с Евдокимовым, чтобы рассказать ему о гибели Наташи. Два незнакомых человека в окружении толпы, спешащей на стадион. Ира рассказывает лаконично, сдержанно, инстинктивно торопясь покончить с тягостной миссией, Евдокимов совершенно не готов воспринять ужасное известие: он ждал Наташу. Пытается сосредоточиться. Но каждую фразу Иры прерывает бесцеремонный вопрос: Билетика лишнего нет? Текущая на футбол людская река пытается вовлечь их в общее движение, но они буквально выбиты из колеи, отчуждены от других, потеряны. Они - в другом времени, в другом состоянии. Назойливые вопросы, вынужденные механические ответы и лишенный эмоций рассказ создавали некую музыкальную партитуру отчаяния без видимого сочувствия. Но, чем меньше пафоса вкладывал режиссер в эту сцену, тем сильнее она воздействовала на зрительный зал.
      На Малой Бронной Эфрос уже построил, казалось, постоянный свой Дом, в котором его ТЕАТР прожил почти 20 лет. Хотя Анатолий Васильевич и не был главным режиссером этого театра, и хотя каждая премьера этот дом сотрясала и грозила обрушить. Увы, как мы уже знаем, развалился дом, в конце концов, не от внешних воздействий, а от внутренних конфликтов.
      На Малой Бронной я бывала постоянно и видела там всё. Еще и открытые репетиции Анатолий Васильевич устраивал. Написала несколько статей, которые Эфросу нравились. После рецензий на "Дон Жуана" и "Женитьбу" он подарил мне свою первую книжку "Репетиция - любовь моя" с надписью: "Ире Мягковой. Веселой, милой и умной". Я тогда приехала к ним на старую квартиру, чтобы поговорить с Анатолием Васильевичем про свою диссертацию (она была про мольеровского "Дон Жуана"), но на самом деле мне хотелось его успокоить. Наташа тогда попала в больницу, ей сделали онкологическую операцию, и Анатолий Васильевич был очень подавлен. Вот я и "показала на себе", что онкология - не приговор. Он как-то поверил, успокоился, даже улыбаться начал. И, действительно, у Наташи ни разу не было рецидива, и умерла она много лет спустя совсем от другой болезни.
      Сегодня, размышляя над врезавшимися в память моментами спектаклей Эфроса, я понимаю, что именно эти моменты и были ключевыми. Даже если и не главные герои в них участвовали. В "Трех сестрах" 1967 года, тех самых, распятых официальной критикой, это был монолог Чебутыкина - Дурова в третьем акте, акте откровений. Признаваясь в своей профессиональной несостоятельности, интеллектуальном невежестве, чувствуя пустоту в голове и холод в душе, окончательно осознав пошлость и низость окружающего мира, Чебутыкин, дошедший до края жизни, неожиданно, но совершенно оправданно, потому что слов было мало для выражения накалившихся до предела чувств, начинал сопровождать речь свою конвульсивными движениями, переходящими в неудержимый пляс ("В последний час в последний пляс пустился Макферсон"). Это было страшно, но завораживало, вызывало безусловное сопереживание, и неудовлетворенность собственной твоей жизни тоже рвалась выразить себе в движении.
      Интересно, что в своей книжке "Репетиция - любовь моя" Эфрос Чебутыкина упоминает меньше всех других персонажей, хотя признает, что Дуров, наряду с Яковлевой - любимый его актер. При этом Анатолий Васильевич рассказывает, что всегда наблюдал за игрой Дурова из-за кулис, потому что "мне было как бы совестно находиться далеко от сцены после того, как Дуров-Чебутыкин отпляшет свой танец отчаяния". То есть, первостепенная важность монолога признаётся, но в разбор и объяснения Эфрос предпочитает не вступать. Возможно, слишком много личного было заложено в этот танец.
      В "Женитьбе" больше всего запомнился эпилог, когда видением абсолютной красоты и безоблачного счастья являлась Агафья Тихоновна- Яковлева в роскошном белом атласном платье, затканном крошечными букетиками живых цветов, и с целым выводком прелестных детишек. Счастье было так возможно, так близко, и, в общем, так немного человеку для счастья и надо, но лишь горше становилось оттого, что прекрасная эта картинка - лишь мираж.
      От "Месяца в деревне" остается, разумеется, последний штрих катастрофы, постигшей Наталью Петровну. Пьеса кончается тем, что все покидают ее дом: Беляев, которого она любила, Ракитин, который любил ее, Верочка, которую она предала. Даже приживалка выходит замуж. На память остается лишь воздушный змей, которого запускал в небо Беляев. Но кончается и спектакль. И рабочие сцены тоже хотят покинуть театр. Они разбирают декорации, уносят мебель и реквизит. В последний момент один из них забирает змея из рук Натальи Петровны. Дальше - тишина.
      В психологическом театре Эфроса много подчеркнуто театральной игры, отнюдь не противоречащей правде жизни. К сказанному выше хочу добавить сцену из "Тартюфа", одну из самых важных в пьесе, потому что Эльмира в ней разоблачает Тартюфа перед укрывшимся под столом Оргоном. Стол - маленький, круглый, так что Оргон еле-еле под ним умещается. На столе - длинная скатерть до пола. А на столе Тартюф недвусмысленно пытается овладеть Эльмирой. Улики налицо. Но в какой-то момент умный и хитрый Тартюф решает заглянуть под стол. Зал замирает вместе с Эльмирой. И что же! Под столом - никого. И в этом так много правды. Порок ведь должен быть наказан, а чуда Бога-из-машины в классицистской драматургии никто не отменял. Как и гэгов. Вот чудо и случилось.
      Не стану приводить других примеров, чтобы не подтверждать и не умножать очевидностей. Остановлюсь лишь на последнем перед уходом на Таганку, прощальном спектакле Эфроса на Малой Бронной - "Директор театра". Пьесу написал автор по преимуществу так называемых производственных пьес Игнатий Дворецкий, с которым у Анатолия Васильевича на протяжении лет сложились постоянные отношения. В Ленкоме он поставил "Бурю в стакане", а на Малой Бронной "Человека со стороны" и "Директора театра". Кстати, они, драматург и режиссер, умерли в один год - 1987, и, следовательно, "Директор театра", история творческого кризиса, подведения итогов и смерти, был актуален для обоих. В отличие от Эфроса, которому на Бронной директор театра Коган страшно мешал, герой пьесы в исполнении Броневого был мягок, интеллигентен и предан Искусству. Однако судьба режиссера Вознесенского в исполнении Николая Волкова, alter ego Эфроса, не становилась от этого менее трагичной и безысходной: он шел к неминуемой гибели.
      При всей мрачности событий спектакля, в памяти осталась от него формула радостного утверждения Театра. Эфрос и его художник Дмитрий Крымов придумали потрясающую партитуру играющей сценографии. Под дивную классическую музыку (не помню точно, но, кажется, это был любимый Эфросом Моцарт) происходила полная перемена декораций. Белые задники, кулисы, занавесы взвивались ввысь, падали вниз, ритмично сменяли друг друга. Завораживающий перформанс имел собственную, самостоятельную значимость, не зависящую от личных судеб. Как имеет ее и Театр как таковой.
      А личная судьба Эфроса, в разгар сезона уволившегося с Малой Бронной и вступившего на опасную территорию Таганки, складывалась трагически. Хотя после первых же спектаклей образовалась группа актеров, которая хотела бы с ним работать, остальная часть труппы вела себя отвратительно, подло. Разделились на сторонников и противников Эфроса на Таганке и критики, и зрители. Я, как сторонник, перессорилась тогда с огромным количеством коллег, которые считали, что пусть лучше Таганка умрет.
      Чувствуя себя одиноко, потерянно, Эфрос (он не стал вселяться в знаменитый кабинет Любимова, стены которого были сплошь покрыты текстами побывавших в этом кабинете именитых гостей) ютился в маленькой комнатке, а кабинет этот отдал Литературной части. Пытаясь создать благоприятный климат в театре, он пригласил в литчасть Маргариту Александровну Эскину - не пьесы читать и не пиаром заниматься, а делать то, что она всю жизнь делала в Доме актера, - соединять, объединять людей, создавать из разрозненных творческих единиц сообщество. Однако Эскина по неизвестной мне причине пробыла на Таганке совсем недолго и ушла. Возможно, поняла, что не создать. И тогда Наташа позвонила мне и позвала скрасить одиночество Анатолия Васильевича в этом театре. А я взяла с собой своего сотрудника по Институту кино Виктора Бирюкова, страстного поклонника Эфроса. С ним мы и сидели в кабинете Любимова. Как раз в это время на Таганке работал и Анатолий Васильев. Его еще Любимов пригласил перенести на Таганку "Взрослую дочь молодого человека" и "Первый вариант "Вассы Железновой". Тут же он страшно долго репетировал "Серсо", добиваясь осуществления всего задуманного, вплоть до фужеров рубинового стекла, которые никак не удавалось добыть. Эфрос относился к Васильеву хорошо и благородно пригласил его работать к себе на курс в ГИТИС. Но на одном из занятий Васильев перед студентами сцепился с Эфросом в профессиональном споре и ухитрился его оскорбить. Они поссорились. А через некоторое время Васильев выпустил "Серсо", и Эфросу спектакль не понравился. Не обидь его Васильев, может быть, и не встал бы вопрос о том, что на Таганке "Серсо" играть не будут. Но теперь он встал. Заглянув по какому-то делу в кабинет Анатолия Васильевича, я увидела в крохотной приемной Васильева, растерянного до такой степени, что он снизошел до меня в качестве наперсницы и пожаловался, что Эфрос не хочет, чтобы "Серсо" играли на Таганке, а играть больше негде. Мне "Серсо" тоже нравилось меньше, чем другие спектакли Васильева, но ситуация, когда один гонимый режиссер делает гонимым другого режиссера, показалась совершенно немыслимой, в чем мне и удалось немедленно убедить Анатолия Васильевича. Он даже и возражать не стал, о чем я сразу же сообщила Васильеву. "Серсо" продолжали играть и объездили с ним множество стран.
      В 1987 году Таганку покинули и Эфрос, и Васильев. Анатолий Васильевич в январе умер от сердечного приступа, 13-го числа, в день рождения Наташи Крымовой. В этот день в театре Валерий Саркисов сдавал "Кориолана", очень неплохой спектакль с отличными декорациями Сергея Бархина. Главным элементом декораций были колонны из вощеной бумаги: подсвеченные соответствующим образом, они смотрелись как оникс. Но именно из-за этих колонн (пожароопасных, как заявлялось, хотя они были пропитаны специальным огнестойким раствором) спектакль не разрешали. Уже не помню, кто: то ли Управление культуры, то ли пожарники. Ждали Эфроса. Но в назначенное время он не приехал. Позвонили домой...Страшная новость в голове не укладывалась, и по инерции сначала мы продолжали делать какие-то дела, потом опомнились и поехали с Дупаком в Селиверстов переулок. Дупак немедленно сел на телефон и стал добиваться, чтобы не делали вскрытия, чтобы не забирали в морг, чтобы дали хорошее кладбище и прочая, и прочая, и прочая...Директором он был замечательным, и всё организовал как нельзя лучше. Наташа вела себя потрясающе. Не плакала, не стенала, была абсолютно вменяема и словно вся сжалась внутренне, предельно сосредочившись на происходящем. Она молча взяла меня за руку и отвела в маленькую комнату, где Он лежал. И всё пыталась утешиться тем, что лицо у Анатолия Васильевича было спокойным, даже безмятежным, каким мы давно его не видели, потому что на Таганке он постоянно был в напряжении и в ожидании очередной обиды или неприятности. Даже во время репетиций. Мы сели на пол и долго смотрели в это мягкое лицо человека, который не хотел в жизни ни ловчить, ни вертеться, ни бороться, ни побеждать, ни преуспевать. Хотел лишь просто заниматься своим делом. И этим делом был счастлив.
      Похороны были на Таганке. Гроб стоял на сцене, которая так и осталась для Эфроса чужой. Перед смертью он успел подписать коллективное письмо пришедшему к нему на премьеру Горбачеву о возвращении Любимова. И Горбачев дал согласие.
      Народу было много, играла музыка, а речей я не помню. Возможно, их и не было. Помню заплаканного Дурова, которого как главного возбудителя конфликта с Эфросом на Малой Бронной прогнали, и он ушел. А на Кунцевском кладбище, где людей осталось немного, так как было очень холодно, меня потрясла Ольга Яковлева, которая упорно запихивала в полузакрытый гроб шерстяной плед, чтобы уберечь любимого режиссера от холода.
      А Васильев в том же 1987 году получил, наконец, собственный театр - "Школу драматического искусства" и зажил вполне успешно.
       По прошествии лет в своих поездках по стране и несколько раз - во Франции я стала в публичных выступлениях рассказывать о театре Васильева и его учеников, о методике его работы с актерами как о новом явлении. Кассеты некоторых спектаклей у меня были (подарили его ученики), а один какой-то спектакль Васильева мне потребовалось пересмотреть, и я обратилась в литчасть его театра, где работали, разумеется, ярые поклонницы режиссера. Кассету посмотрела, вернула, лекции во Франции прочитала, терпеливо разъясняя французам, в чем гениальность Васильева. А через некоторое время на премьере "Плача Иеремии" я после спектакля по обыкновению кинулась к мэтру - поделиться впечатлениями и восторгами, а он на глазах учеников, актеров, посетителей изощренно и оскорбительно меня отшил: поверх моей головы сказал кому-то "Зайдите ко мне", а меня демонстративно не заметил. Опешили все, а я поспешно ретировалась, чтобы не расплакаться публично. И долго, очень долго я не могла выяснить, за что же он меня высек. А оказалось, что кто-то из его окружения сказал, что я кассету в театре взяла, а использовала ее, чтобы раскритиковать спектакль. Потом я много раз в жизни убеждалась: чем очевидней и бессовестней клевета, тем невозможней и унизительней ее опровергнуть. Казалось бы, ясно, что никто из окружения Васильева моих французских лекций не слышал и судить о сказанном мною не может. При этом и задача у меня была одна: проанализировать причины собственного восхищения спектаклями. А расстались мы навсегда.
      Но все это случится много лет спустя после моей службы в Театре Станиславского, который я как нельзя кстати покинула в 1970 году, уйдя в декретный отпуск.
       ДОЧКА ИРА
      При родах она чуть не погибла от перекрутившейся пуповины, и ее тащили вакуумным аппаратом. Говорят, у таких людей отсутствует потом чувство страха, осторожность. Вполне возможно. У Иры, например, это проявляется в ее путешествиях по миру в одиночку. Порою совершенно безрассудных и экстремальных. Как это было, когда в Непале она доверилась совершенно незнакомому проводнику и отправилась через Гималаи на джипе. Или когда сплавлялась по Меконгу из Вьетнама в Камбоджу на случайном хлипком суденышке. Или когда пыталась из рук кормить каких-то диких крыс в доморощенном зоопарке в деревне под Пном-Пенем, и какая-то неблагодарная особь чуть не оттяпала ей палец. При этом она не спортсменка, хотя мы пытались заинтересовать ее и бегом, и теннисом, и плаваньем. Плавать, слава богу, научилась, но и всё. При этом она и не бойка, а скорее застенчива. По сути, в ней каким-то образом уживается серьезный кабинетный ученый и странствующий авантюрист.
      Скорее всего, мы сделали немало ошибок в ее воспитании. Во-первых, следовали советской традиции воспитания скромности и коллективизма, нередко преуменьшая достоинства дочери и сосредотачиваясь на ее недостатках. В результате комплексы породили, а подрезать, подровнять ее индивидуальность, чтобы в социум вписать, все равно не слишком-то удалось: независимость так и осталась одной из основных черт характера. Во-вторых, родительские амбиции торопили развитие Иры по принципу: ей только шесть, а она уже знает...Благо, она тому давала основания: жадно читала, безудержно фантазировала, едва научившись писать, завела книжечку, озаглавив ее "Умные мысли Иры Кулик". С четырех лет мы водили ее на занятия в Пушкинский музей, что в результате и определило выбор профессии. А в те самые шесть лет в Ленинграде удивила стихами, из которых запомнилась строчка: Стена - затылок отвернувшейся судьбы. Писала она много и охотно, но написанным никогда не дорожила, и мало что сохранилось. Вот, например, набросок 1982 года. Ире 12 лет. И она целиком в зоне классического влияния.
       ПЕРВЫЙ СНЕГ
       Зима, и всё опять впервые
       В седые дали ноября
       Уходят ветлы, как слепые,
       Без палки и поводыря.
       (Б.Пастернак. "Зазимки")
       Конец осени. Простуженный лес зябко кутается в обрывки серого тумана. Непросыхающие лужи на лесной дороге. Черные, словно обугленные, ветви дуба. Раздавленные ягоды рябины под ногами - как сгустки застывшей крови. Бессильно повисли на ветвях редкие листья, как последняя память о недавнем пышном великолепии. Жалкие лохмотья нищеты...
       Опавшие листья истлели, и проступило переплетение тонких жилок - словно пожелтевшее старинное кружево.
       Рев дальних машин вязнет в тумане. Тишина. И в этой тишине возникают тревожные и странные звуки. Это туман, собираясь слезами, редкими крупными каплями роняет их на землю...
       И вдруг однажды все преображается. Как будто отдернули марлевый занавес тумана, и все краски засияли первозданной чистотой. Выпал первый снег! И под туго накрахмаленной его скатертью убралось всё некрасивое, уродливое, грязное. Вкусно захрустело под ногами. Враз поголубело небо. Тени подсинили снег. Солнце зажгло ручей. Комар на снегу беспомощно раскинул крылышки, обманутый солнцем.
      
      Написанные в 13-14 лет ее театральные рецензии удивляли как зрелостью мысли, так и свежестью восприятия. Приведу лишь отрывки из некоторых из них.
      "Три сестры" на Таганке, поставленные Юрием Погребничко (Любимов лишь прошелся по спектаклю рукой мастера) и оформленные Юрием Каноненко, привлекли ее внимание более всего своей принадлежностью к авангарду, который представляли тогда в нашем театре Таганка и Погребничко с Каноненко.
       "Мотив лица и маски - один из самых частых и старинных мотивов театра. Этот мотив был в основе фьябб Гоцци, он неожиданно трагично зазвучал в блоковском "Балаганчике", к нему обратился и режиссер спектакля "Три сестры" в театре на Таганке.
       Мотив маски, мотив театра, где надевают маски, где каждый играет свою роль, - уже в декорации. На маски какой-нибудь старинной мистерии похожи лики иконостаса. И сам этот иконостас вдруг покажется маской на пустоте сцены. Пустота эта сквозит, как в щелях, в зеркальцах на стенах. Посреди большой сцены - наскоро сколоченные подмостки. Здесь надевают маски, здесь театр персонажей спектакля. С этой сцены говорят высокие речи, здесь каждый играет свою роль, роль-маску, роль, одну на всю жизнь, как в итальянском театре комедии, где маски дель"арте и играющие их актеры переходили из спектакля в спектакль. Эти маски - чтобы заменить лицо, создать подобие деятельной, осмысленной жизни, не видя безумной и страшной действительности, прячась от нее.
       Такие маски - на всех персонажах спектакля, кроме Маши. Лишь она не заросла этой маской, так, как ею зарастают - как грубой кожей, и, зарастая, теряют способность чувствовать. Она же, как никто, чутка и нервна. И лишь она чувствует, что происходит с другими, видит, как покрываются кожурой маски их лица, понимает их трагедию. Она - никогда на подмостках, все время, во время всех своих монологов - на сцене, она - у зеркала, мучительно всматривается в свое лицо, нет ли в нем фальши, не стало ли оно, как у тех, на подмостках...
       А там - Ольга, одна окаменелая, неподвижная маска, маска без прорезей для глаз, маска-гроб, в которой погребено живое лицо, живой человек. Ирина и Тузенбах. У них одинаковые маски, но различные лица. Ирина, которая хочет верить своим словам и словам барона, хочет любить его, хочет хотеть работать. Маска эта была ее лицом, но теперь, обветшав, отделяется, как сухая кожа, за ней - кровоточащая рана от несчастий и разочарований. Тузенбах - человек слабый, покорный судьбе, играющий назначенную ему роль покорно, как шарманщик. Он уже ничему не верит, он - как заведенная кукла. Вместе с Ириной они рисуют чудные дали будущего, но, как в "Балаганчике", дали эти оказываются нарисованными на бумаге, которая разрывается. А за ней - кошмар и глухой звон металла, когда персонажи, окончив роль, уходят с дощатой сцены, и на мгновении они - как распятые у железной стены.
       Некоторых выгоняют на подмостки, заставляя играть роль: это Андрей Прозоров, на которого Наташа надевает пришедшуюся ей по вкусу маску. Он уверял себя и сестер, что маска - это его лицо, что так на самом деле, что это - жизнь, а не театр. Но в минуту отчаяния он сдирает ее клочьями, и "лоскуты остаются на щеках и лбу", и кровоточат раны.
       Другие бегут на подмостки, спасаясь. Например, Вершинин с его философией и разговорами о будущем как попыткой бегства от настоящего.
       О будущем со сцены говорят и в другой пьесе Чехова - в "Чайке", и будущее в спектакле Треплева уныло и безрадостно. Но и прекрасным словам Вершинина не очень-то верится. И видим мы однообразно марширующих солдат, и угадываем унылую и серую, однообразную жизнь, и почти то же одиночество душ, как и в пьесе Треплева, но только еще страшней, так как реальней. Это одиночество людей с чуткими душами. Из-за него грубеют люди, и надевают маски, и прячут лица.
       Чебутыкин, например, уже не знает, какое у него лицо, и было ли оно, и существует ли вообще он сам, или только притворяется. Делать вид, что существуешь, что любишь, что чувствуешь, - участь многих персонажей спектакля.
       Есть среди них и такие, для которых маска - принцип жизни. Соленый, например. Он носит эту маску и не скрывает ее фальшивости, а даже обращает на нее внимание остальных: "Похож я на Лермонтова?". Но что у него под маской? Желает ли он оправдать жестокость или скрыть неуверенность в себе? Каково его лицо, да и лица прочих персонажей? Это не до конца понятно в спектакле.
       Режиссер взглянул на своих персонажей взглядом "со стороны", не стараясь почувствовать себя на их месте, "найти себя в Соленом, а Соленого в себе", поэтому он различил и подробно и четко изобразил маски персонажей, не рассмотрев их лиц".
      
       Сохранились также рецензии на другие спектакли начала восьмидесятых годов - на "Отверженные" в ЦДТ, на "Директора театра" на Малой Бронной. Ни одна, кстати, не предназначалась для печати или для постороннего глаза. Это была просто проба пера, но с явными проявлениями потребности в выражении своих мыслей на бумаге и раннего профессионализма. Профессией же театр в конечном итоге не стал, потому что мало было в нем авангарда.
       Мы рано начали учить Иру французскому языку. Толя, у которого гораздо больше преподавательского терпения, чем у меня, каждый день читал и заучивал с ней наизусть "Маленького принца" Экзюпери. Во втором классе отдали ее во французскую школу, сначала в одну - на Ленинском проспекте, потом в другую - на проспекте Вернадского. Ни в одной школе с коллективом так и не сложилось, а из седьмого класса мы и вовсе вынуждены были ее забрать. Она тогда запоем читала Достоевского и под влиянием прочитанного решила креститься. Нам ничего не сказала, сговорилась еще с одной девочкой, и они отправились в церковь Архангела Гавриила (Меньшикова башня) в Телеграфном переулке, где теперь Антиохийский патриархат. Не знаю, по какой причине выбор пал именно на эту церковь. Из-за красоты ли ее архитектуры, из-за особой ли атмосферы. Возможно потому, что там не требовалось никаких бумаг, ни согласия родителей, и гарантировалась анонимность. Или просто потому, что Ира там бывала прежде, когда жила у бабушки неподалеку. Так или иначе, девочек крестили. Шел 1982 год. Государственный атеизм ничем не был поколеблен. Пребывание как в пионерской, так и в комсомольской организации считалось обязательным. Исключение из пионерской организации воспринималось как катастрофа. А не члена ВЛКСМ могли и в ВУЗ не принять. Поэтому, если кто и верил, если кто и ходил в церковь, то тайком. На беду спутница Иры проболталась о крещении кому-то в школе, и там возник образцово-показательный скандал. В один прекрасный день у нас дома днем, когда Ира была в школе, раздался звонок, и молодой женский голос (классная руководительница) потребовал, чтобы я немедленно приехала в школу и забрала домой свою дочь. На мой вопрос, что случилось и почему бы Ире самой не поехать домой, что она и делала каждый день, учительница сказала пугающую фразу: Она в таком состоянии, что сама ехать не может. И повесила трубку. В полуобморочном состоянии я добралась до школы на проспекте Вернадского, благо, Толя поехал со мной. Это была французская школа, что предполагало, как мы считали, некий уклон в сторону Запада и, как следствие, более высокий уровень либерализма. Ничуть не бывало! К нам кинулась наша дочь, всклоченная, с опухшим от слез лицом, трясущаяся, с невнятной речью. Она ничего не могла объяснить и повторяла лишь одно: Мама, мама, я не отреклась, я не отреклась. Главным инквизитором оказалась не пожилая завуч, не директор, а молоденькая учительница, выпускница ИНЯЗа. Я сама училась в этом Институте четыре года и не то что не видела, а и представить себе не могла, чтобы можно было учиться французскому языку с такими мертвыми, оловянными глазами. "Зачем вы довели ее до такого состояния?" - спросил Толя. - "Она должна отвечать за свои поступки. Ей скоро в комсомол вступать". И бесполезно было объяснять и доказывать. Мы забрали Иру из этой школы, не дожидаясь даже окончания учебного года. Я тогда работала во ВНИИ киноискусства в Дегтярном переулке. Почти напротив Института находилась знаменитая вечерняя школа. Знаменита она была тем, что там учились в основном дети, рано избравшие себе всякого рода художественные профессии: танцоры (в частности, ученики школы Игоря Моисеева, куда я в свое время так и не попала), актеры, художники, циркачи и просто дети, не желавшие вписываться в каноны советской школы. Ира ходила туда с удовольствием, потому что тамошние учителя владели искусством индивидуального подхода к ученикам и уважали в них эту самую индивидуальность. Кстати, там и учили неплохо... Увы, счастье было недолгим: из школы убрали старшие классы, оставив лишь восьмилетку, и Ире пришлось перейти в самую обычную вечернюю школу рабочей молодежи на Новослободской, где всерьез требовали справку с места работы. Впрочем, вместо работы, можно было поступить на двухгодичные платные курсы машинописи, которые приравнивались к профессионально-техническому обучению. И, хотя дочь наша признавалась позднее, что большую часть времени прогуливала, но все же печатать научилась довольно хорошо и, главное, - правильным, слепым методом и всеми десятью пальцами. В отличие от меня, самоучки, так и оставшейся на дилетантском уровне с тремя рабочими пальцами.
      Пренебрегая обязательными школьными занятиями и прогуливая уроки, Ира запоем читала и запоем смотрела - спектакли, фильмы, выставки. Конечно, поступать после школы надо было бы в Университет на искусствоведение, но, как я в свое время побоялась идти туда, куда больше всего хотелось, - в ГИТИС, так и она пошла туда, куда больше хотелось мне, чем ей, - в ГИТИС, где опять-таки у меня были хоть какие-то зацепки.
      Курс набирала Инна Натановна Соловьева, серьезный театровед и киновед, дуайен нашего критического и преподавательского корпуса. Она и сама осознавала эту свою роль магистра и пастыря, хранителя шкалы профессиональных и этических ценностей, зорко и заинтересованно наблюдая за всем, что происходило не только в художественной, но и в критической жизни. У меня неистовая ее преданность Художественному театру и его традициям вызывала не только уважение, но и противление (мне больше по душе еретики, чем традиционалисты). Я побаивалась ее резких, пусть и справедливых оценок. Но вместе с тем заработать похвалу от нее хотелось, может быть, больше, чем от кого-нибудь другого. Издалека Инна (она, настаивала, чтобы ее называли без отчества, то есть в большей степени как автора, нежели человека) вроде бы мне симпатизировала, тем более, что у нас был общий друг - Юра Ханютин, но однажды именно из-за Юры она меня публично осадила и заставила испытать острое чувство стыда.
      Юра Ханютин, о котором речь пойдет ниже, очень рано умер, не дожив и до пятидесяти лет. И вскоре после этого горестного события мы столкнулись с Соловьевой где-то на показе чего-то. Она удостоила меня беседой, хотя была не одна, и во время этой беседы, когда речь зашла о Ханютине, я привычно, автоматически назвала его Юркой. Соловьева пристально взглянула мне в глаза и сказала, что теперь так называть его едва ли уместно. Она была сто раз права, и я получила серьезный урок, но у меня в жизни и после этого было несколько случаев невольной бестактности, когда я не хотела учитывать изменившихся обстоятельств, настаивая на ранее сложившихся отношениях с людьми и считая, что так честнее. Например, встретив Андрея Борисова, когда она стал уже министром культуры, прилюдно заговорила с ним на ТЫ, как при давнем знакомстве в нашей молодости. Наверное, Инна не одобрила бы и этот пассаж. Борисов, во всяком случае, не одобрил. Я ведь нарушила субординацию в присутствии других.
      Так или иначе, я собралась с силами и попросила Соловьеву обратить внимание на Иру (у нее - толина фамилия - Кулик), и она Иру приняла. Правда, Ира отвечала хорошо, а экзаменационное сочинение вообще написала чуть ли не лучше всех, в результате чего вызвала интерес у легендарной преподавательницы ГИТИСа Анны Ципенюк. Легендарность ее состоит в том, что, читая отнюдь не главный в ГИТИСе предмет - зарубежную литературу, Ципенюк сумела так выстроить свой курс и так его преподнести, что для многих студентов, особенно - для мыслящих и любознательных, именно она определила систему будущих взглядов и вкусов. На лекции ее ходило рекордное количество студентов со всех факультетов. И она немало способствовала страстной любви моей дочери к современной иностранной литературе - не только европейской и американской, но и латиноамериканской, японской. Довольно быстро она определилась с профессиональными приоритетами - склонностью к авангарду и к современному искусству. Непонятно, откуда взялся этот интерес. Возможно, не без влияния современной зарубежной литературы. Что касается меня, то я всегда предпочитала красоту старых мастеров изобретательности и остроумию нынешних. Для современного искусства важнее ПРИДУМАТЬ, чем СДЕЛАТЬ. Стремлением к совершенству оно не озабочено, а лишь игрой ума и воображения. Поэтому, если традиционным искусствоведам можно было себе позволить быть узким специалистом и всю жизнь, не растекаясь вширь, заниматься одним художником, то в современном искусстве необходимо быть знатоком предмета в целом, чтобы оценить, чем именно данный художник отличается от других, что именно такого особенного он ПРИДУМАЛ. Необходим контекст. Тысячи тонн руды во всех копях - литературных, музыкальных, кино и, само собой, собственно современного искусства. Так вот, в Ире меня восхищает, прежде всего, энциклопедизм ее знаний. И последовательность познания профессии. В ГИТИСе она начала с исследования ОБЭРИУ как творцов " не только нового поэтического языка, но и создателей нового ощущения жизни и ее предметов". Ведь и современное искусство занимается как будто бы тем же. Написала несколько статей про театр обэриутов. Особенно привлекали ее внимание своей загадочностью "Елка у Ивановых" Введенского и "Елизавета Бам" Хармса. Сценические тексты русского авангарда стали темой ее докладов и семинаров, которые она довольно рано начала вести как в России, так и во Франции, благо там авангардом интересовались больше, чем у нас. Вот когда пригодилось знание французского языка: французам она читала по-французски и даже участвовала в качестве консультанта во французских постановках пьес Введенского в Нанси и в Реймсе. Но это было уже позднее, после окончания ГИТИСа. А в студенчестве она, опять-таки благодаря знанию французского, нашла точки соприкосновения между обэриутами и их западноевропейскими собратьями по авангарду - дадаистами, которым посвятила и с отличием защитила свою дипломную работу "Театр в культуре дада". Надо сказать, что ей очень повезло с научным руководителем. Невероятно, но факт: молодым ректором (самым молодым из всех ректоров страны) был в то время (с 1988 по 2000 год) Сергей Александрович Исаев. Его докторская диссертация была о Кьеркегоре, а в театре он интересовался исключительно авангардом. Перевел и опубликовал книгу Арто "Театр и его двойник", в издательстве ГИТИСа выпустил антологию текстов от дада до постструктурализма ("Как всегда, об авангарде" ) и "Манифесты французского сюрреализма". То есть, владел материалом в высшей степени и способен был и помочь критическим взглядом, и оценить степень самостоятельности своей дипломницы. Повезло Ире не только с научным руководителем: им обоим повезло с Перестройкой, когда перестали настаивать на апологии реализма за счет поношения абсурда и авангарда, и уже не требовалось называть книжку "Когда по сцене ходят носороги", чтобы хоть что-то рассказать об Эжене Ионеско. Повезло и с возможностью учиться за границей. Исаев после МГУ учился в Сорбонне, а Ира после окончания ГИТИСа получила стипендию от Посольства Франции для написания диссертации. Стипендия давалась на три года, в продолжение которых Ира могла провести в Париже за казенный счет 6 месяцев для работы в библиотеках и посещения занятий и консультаций. Ей подарили первый в ее жизни компьютер и назначили потрясающего научного руководителя - Анри Мешонника, крупного ученого и поэта, философа и теоретика языка. Он еще и переводчиком превосходным был. В частности, перевел с древнееврейского Библию.
      Путь к французскому докторату был многоступенчатый. Сначала следовало защитить диплом (вернее, это была работа, средняя между дипломом и кандидатской диссертацией) в Университете Париж-8 (Ира выбрала его, потому что он был самый левый из имеющихся во Франции) на заявленную тему "Тело и время в творчестве Тристана Тцара и Александра Введенского". То есть, речь шла как раз о сравнительном анализе дада и обэриу. А в случае удачной защиты приступать уже к докторату (тоже среднее между нашей кандидатской и докторской). Труд немалый, учитывая, что писать надо было по-французски, а объем доктората - страниц 300-400. Да и тема доктората была скорее литературоведческая "Заумные языки и машины текста. Концепции языка и поэтического творчества в авангардных литературных течениях".
      Оценку на обеих защитах Ира получила высшую, но, странное дело, ни для дальнейшей ее жизни, ни для карьеры эта французская эпопея значения не имела, и никакого благосостояния она на этом фундаменте не построила . Доказав себе и другим, что она это может, Ира занялась совершенно другим делом - критикой. Много писала и про кино, и про музыку, но больше всего - про современное искусство. В немыслимых для моего поколения объемах: практически каждый день по статье, успевая еще и пару выставок в день посетить, и новую книжку за ночь прочесть, не говоря уже о фильмах.
      Она честолюбива, разумеется, но не амбициозна и совсем не владеет интригой. Ни с кем не соревнуется, никуда не пробивается. Ей нравится заниматься своим делом, то есть, писать про современное искусство, даже если за это ничего не платят. При этом она расточительна и беззаботна, курит и любит выпить. С ней нелегко, так как она противоречива, и на своих противоречиях настаивает. С одной стороны, веселая и смешливая, с другой - замкнутая и нелюдимая. С одной стороны, добрая и чувствительная, хотя своей сентиментальности стесняется. С другой, упрямая и в первую минуту всегда бескомпромиссна, ничего, как будто, не желая уступать. Ее заносит, и она может говорить вещи обидные и несправедливые. При этом отходчива, способна искренне признать свои ошибки и извиниться. И застенчива до заносчивости.
       У меня есть школьная подруга Маша Степина. В детстве она мечтала стать актрисой, но разумный папа, доктор медицины, настоял на врачебной карьере. Маша смирилась, но страсть к искусствам и литературе сохранила на всю жизнь: заядлая театралка, читает все литературные новинки, постоянно ходит в концерты и на выставки. Так вот, она штудирует все ирины статьи, как прилежная ученица, и ходит на все выставки по ее следам. Непонятные слова выписывает и смотрит в словарях. Вполне заинтересованная аудитория собирается на публичных лекциях Иры в галерее "Гараж" Профессиональные читатели - художники и искусствоведы тоже отдают ей должное, и как читатели, и как слушатели. А вот в Школе- Студии МХТ, где она прочла курс лекций о классиках современного искусства, студенты - режиссеры и сценографы - темой не заинтересовались, а искать к ним специальный подход, как делают опытные преподаватели, гордыня не позволила, ибо один из жизненных принципов моей дочери: Не хотите меня, и не надо, навязываться не стану. Что-то для меня знакомое и даже родное...
      
       ИНСТИТУТ ИСТОРИИ ИСКУССТВ
      
      В жизни своей я мечтала о двух идеальных для меня местах работы - журнале "Театр" и Институте истории искусств, переименованном позднее в Институт искусствознания. Редакционная работа привлекала меня живыми отношениями с театральным процессом и людьми театра, командировками, общением, а Институт - исследовательской работой, постоянным самообразованием и свободным режимом. В том и другом случае важнейшим фактором была среда обитания, профессиональная элита. Сразу скажу: мечте этой никогда не суждено было осуществиться, но во время декретного отпуска (в 1970 году это было 56 дней до родов и 56 - после) я всерьез начала готовиться к поступлению в очную аспирантуру Института. Знания мои по истории театра систематическими никак нельзя было назвать, и работа предстояла большая. Экзамен я сдала на отлично, но в первый год меня не приняли: у меня оказался более сильный соперник - Сергей Никулин, который тоже сдал на отлично, но при этом обладал преимуществами в систематических знаниях (он окончил ГИТИС), поле (мужском) и специализации (он шел на советский театр, а я на зарубежный). Так что я поступила только через год. А на экзамене мне по странному стечению обстоятельств достался вопрос об эпическом театре Брехта, в незнании которого когда-то уличила меня Евгения Ивановна Попова в МГПИ имени Потемкина.
       Институт истории искусств занимал прелестный барский особняк конца ХУШ века в Козицком переулке. По легенде, именно в этом доме Москва прощалась с Мицкевичем. Сектор современного искусства капиталистических стран размещался в замечательно сохранившейся гостиной (а, может, музыкальном салоне, так как там стоял рояль). С колоннами и мраморными стенами. Наряду с большим залом, это было лучшее помещение дома. Здесь в другие дни заседали и другие сектора, а также проходили заседания Ученого Совета.
      Раз в неделю небожители собирались на свой Олимп, где надлежало присутствовать и аспирантам. Богами они казались не только потому, что каждый в своей науке достиг вершины возможного, но и потому что, как и греческим богам, курирующим каждый свою область, но легко и со знанием дела вмешивающимся во всё остальное, им свойственна была универсальность, свободное перемещение из одной сферы жизни и знаний в другую, энциклопедизм... Неудивительно, что они профессионально судили о текстах друг друга и давали дельные советы.
      Так, завсектором Герман Александрович Недошивин (старомодная учтивость в ореоле седой гривы) писал работы и по истории русского и зарубежного искусства, и по теории искусства, сравнивал художников Нидерландского Возрождения с русскими художниками 18 и 19 веков, находил следы античного наследия в живописи Валентина Серова...
      Нина Александровна Дмитриева, мощный ум в обличии маленькой сухонькой женщины в очках, за свою Краткую историю искусств получит Государственную премию. Она написала также книги про Ван Гога, Пикассо, Врубеля, но и про любимого ею Антона Павловича Чехова, а также немало литературных рецензий и множество статей культурно-исторического и философского содержания. Кроме того, прекрасно рисовала, писала стихи и прозу, переводила с иностранных языков. Очень внимательна была к языку и художественной форме. Когда будут обсуждать первый вариант моей диссертации, и посыплются критические замечания и рекомендации, она скажет только одну фразу: "А я люблю, когда хорошо написано".
       Глобально мыслила и Светлана Батракова, тихая, болезненного вида женщина, тоже искусствовед. Тогда она как раз писала (на Секторе обсуждали главу за главой) свою потрясающую и многострадальную (вышла она только в 90-х годах) книгу "Искусство и утопия". Речь шла об архитектуре и живописи ХХ века. Надо же было придумать такую тему!
      Не отставали от искусствоведов в универсальности и театроведы - мой любимый учитель Борис Исаакович Зингерман и Татьяна Израилевна Бачелис.
      Зингерман с захватывающей дух широтой взгляда и неожиданностью открывал читателю французский театр и западную драматургию ХХ века, творчество художников Парижской школы и новый взгляд на Чехова. И стиль его при этом был всегда безупречен. Тоже любил, когда хорошо написано. Известно также его активное присутствие в современном московском театральном процессе не только в качестве рецензента, но и консультанта великих режиссеров.
      Бачелис равно изящно и умно писала про Шекспира и Крэга, Феллини и Барро, Станиславского и Любимова, а также про композитора и музыканта Волконского (существовал в те годы руководимый им замечательный ансамбль "Мадригал"). И персонаж это был удивительный, пленительный и коварный. У меня был период, когда я работала над так и не написанной (из ужаса, что она окажется хуже, чем у Зингермана) книжкой про Сару Бернар. Собрала огромное количество материала и всё пыталась представить мою героиню в жизни, среди людей. Как она говорила, смеялась, сердилась...Так вот, в моих глазах Бачелис могла бы смело ее сыграть. Такое же прелестное лицо (не говоря уже о мистическом совпадении, связанном с потерей ноги и протезом). Такой же острый ум и умение очаровать любого. Сила личности и талант перевоплощения. Точное чувство сцены и публики. Экстравагантность и мастерство интриги. И, конечно, потрясающая любовная история - ее брак с Рудницким, кумиром всех аспиранток Института истории искусств.
      Самыми загадочными и непостижимыми богами на этом Олимпе были, пожалуй, для меня двое - Оксана Леонтьева и Александр Михайлов. Во-первых, они были моложе других богов: Михайлов был моим ровесником, а Оксана всего лет на 5 старше. Во-вторых, оба были причастны самому таинственному из искусств - Музыке. Оксана закончила теоретико-композиторский факультет Консерватории и писала широко про музыку - от фольклорной до классической и современной - и про литературу. Первая и, кажется, единственная бесстрашно написала исследования об идеологически чуждых Карле Орфе и Пауле Хиндемите, о которых я и понятия не имела. А в годы моей аспирантуры занималась еще более смелой темой - сопоставлением тоталитарных культур, нацистской и советской. Конечно, за этим проглядывало диссидентство, но без всякой воспаленнности, естественное и какое-то прирученное, домашнее, естественное, как каждодневная жизнь.
      Саша Михайлов, высокий, с прозрачными голубыми глазами и широким шагом, который он как бы все время норовил умерить, словно боялся кого-то обогнать, как правило, не открывал рта, но я сразу заподозрила, что он гений. Еще не зная, что он - переводчик сложнейших философских текстов Гегеля, Ницше, Хайдеггера, Адорно, и что всеобъемлющие знания о немецком романтизме совмещает со знаниями культурологическими, философскими, музыковедческими и еще многими другими, я на одном из обсуждений была совершенно потрясена его статьей об античном театре. Увы, я запомнила только два ее положения. Первое - что цвет трагедии - белый. Второе касалось единства места, которое Саша, в частности, объяснял и с помощью русской идиомы НЕ СОЙТИ МНЕ С ЭТОГО МЕСТА. Никто бы не додумался!
      Другие мои ровесники на Секторе виделись мне скорее героями, чем богами. Каждый уже достаточно узко специализировался по своей стране и своему виду искусства. Как в эпоху великих географических открытий, они как бы поделили между собой мир, для богов неделимый и как бы нематериальный, и установили с ним прямые и деловые контакты, которыми боги не обладали. Явно преобладали театроведы. Алексей Бартошевич занимался Шекспиром, Видас Силюнас - испанским театром, Галина Макарова - немецким, Валентина Ряполова - ирландским, Татьяна Проскурникова - французским, но в большей степени - французской драматургией, ибо была выпускницей филфака МГУ. Они были героями, потому что, хотя и существовали с богами в Секторе на равных, но все время должны были им соответствовать. Выносить на их суд свои труды и, что еще сложнее, высказываться по существу их трудов. Кстати, эти обсуждения заслуживают особого упоминания. Они всегда велись по гамбургскому счету. Критические замечания должны были послужить на пользу дела и уберечь от критики сторонней. Комплименты не приветствовались, поэтому цена их автоматически возрастала. Именно там, на обсуждениях, слушая других, приучилась я говорить правду и по существу, в будущем наживая этим врагов, поскольку не везде это оказалось принятым. Чтобы хоть что-то сказать самой или хотя бы задать вопрос, приходилось всерьез готовиться.
      Институтская жизнь состояла не только из еженедельных заседаний по секторам. Огромную объединяющую, идеологическую и просветительскую роль играли капустники. Раз в год 29 января (именно в этот день тут по традиции справляли Новый год, потому что в декабре всем было некогда: закрывали план-карты, судорожно дописывая плановые работы) в большом зале возводились подмостки, накрывались столы и являлись все сотрудники Института, научная и критическая элита. Кто-нибудь из волонтеров рассказывал аспирантам связанные с каждым персонажем истории и легенды. Мне сразу бросился в глаза массивный и громогласный Георгий Иванович Куницын по прозвищу цэкист-расстрига. Он и вправду соответствовал традиционному образу русского попа, и его нередко сравнивали с протопопом Аввакумом. Не только из-за внешности, впрочем. Занимая высокий пост в Отделе культуры ЦК КПСС, Куницын ушел оттуда, не согласившись с линией партии. Потом ушел и из газеты "Правда". В конце концов, оказался в Институте и заведовал Сектором эстетики. Аспирантов больше всего потрясала история защиты его докторской диссертации вскоре после прощания с ЦК. Дело было не в том, что власти спровоцировали провал защиты в ИМЛИ, а в том, что могучий Куницын не рухнул после удара и не отменил запланированного роскошного банкета, пригласив на него тайно забаллотировавший его Ученый совет. Через три года он защитил новую докторскую диссертацию на тему "Искусство и политика". А вскоре его выперли из Института, не переизбрав а должности заведующего Сектором: опять не нашел общего языка, теперь уже с институтским начальством. Говорят, в этом деле не обошлось без тогдашнего заместителя министра культуры Ю.Барабаша, верного пса партии. Позднее, став директором Института и задумав укрепить его партийными кадрами, он и меня погубит, не оставив в Секторе по причине моей беспартийности. Но пока что я еще счастлива своим пребыванием в Козицком и даже принимаю участие в капустнике. Участвовать приглашали всех новеньких, и я пошла, так как в глубине души всегда мечтала стать шансонеткой.
      Поле деятельности открылось колоссальное: капустники состояли в основном из вокальных номеров, а петь было особенно некому. Авторы были постоянными и блестящими: театровед Константин Рудницкий, киноведы Виктор Демин и Юрий Ханютин, архитектор Леля Борисова, оппозиционеры по природе. Но и другие приносили в клювиках все, что накипело. В капустниках реализовалось то, что невозможно было высказать ни устно, ни письменно. Это были дни вольного и бесцензурного Карнавала - со своими королями и дураками. И, кроме того, каждый мог обратиться к публике неведомой прежде своей ипостасью. Театроведы реализовались как режиссеры и как актеры, ученые всех профессий - как поэты и сатирики, а я - как шансонетка и клоунесса. Зал был такой чуткий и понимающий, что с первого своего выхода мне не страшно было шутить c залом и импровизировать, и меня приняли. И приглашали участвовать в капустниках и после окончания аспирантуры. Пока не стало ясно, что Барабаш меня не возьмет. И тогда на прощание мне вручили большую звезду из серебряного картона с надписью: Звезде уходящей, но не заходящей. И стихи (кажется, их написала Таня Шах-Азизова), из которых я запомнила (за точность цитаты не ручаюсь) лишь последнюю строчку: "...На сцену Мягкова взойдет, и взволновавшийся народ Ей подарит рукоплесканье..". Смысл был такой, что, может, еще вернусь в Институт. Но нет, не вернулась уже никогда.
      Счастьем были уже и репетиции. Нервного и импульсивного Олега Фельдмана (серьезный театровед, он был неизменным постановщиком всех капустников) уравновешивала спокойная и заботливая Лариса Павловна Солнцева. Она на правах председателя месткома и собирала участников, и поила-кормила, принося с собой термос и бутерброды, а то и пирожки, и разрешала творческие споры, когда они возникали...На ней же проверялась и зрительская реакция. Счастьем, конечно же, были и выступления, непременно сопровождавшиеся еще одним незабываемым спектаклем - обсуждением только что увиденного. На сцену поднимались самые знаменитые, самые уважаемые критики - Александр Абрамович Аникст, Аркадий Николаевич Анастасьев или Ефим Григорьевич Холодов и, как это делали все театральные критики на труппах театров после спектаклей, устраивали разбор капустника. Искусство состояло в том, чтобы в комедийно-пародийном анализе выявить все же суть сыгранного, добавив и от себя, а также оценить исполнителей. Конечно, это была импровизация, но рецензенты относились к делу серьезно и даже невзначай забегали на репетиции, дабы предварительно обдумать свой экспромт. Поэтому это всегда были блестящие профессиональные тексты, поданные в высшей степени артистично. С подобным мастерством я в жизни встретилась еще лишь раз, многие годы спустя. На фестивале кукольных спектаклей в Екатеринбурге небольшая команда актеров принимающего фестиваль Екатеринбургского театра кукол предваряла каждый просмотр (а спектаклей было немало - из многих городов и стран) блестящим комментарием. Это был концентрат того, что предстояло увидеть, с уже готовой профессиональной оценкой, но шутливой. Нередко этот эпиграф оказывался интересней спектакля.
      Возвращаясь к капустникам, хочу привести в пример один из интересных номеров. Он связан с Юрой Ханютиным, рано умершим моим другом, с которым мы и подружились на капустниках. Юра работал в Секторе кино, но в том 1973 году открылся новый ВНИИ Киноискусства, и Ханютина пригласили туда заведовать Отделом кино социалистических стран. Про этот ВНИИ говорили, что открыли его специально, чтобы пристроить детей выдающихся кинематографистов. Преимущественно дочек, сплошь киноведок. Штат нового Института был невелик, а детей у кинематографистов оказалось немало, и начальству пришлось нелегко при замещении вакантных должностей. Вот Юра и написал очень смешной текст, который сам и замечательно исполнил на мотив известной песенки Вертинского "Доченьки". Я запомнила лишь последнюю, ударную фразу: "Доченьки, доченьки, дочки, вашу мать, ну давайте, милые, буду принимать!"
      Надо сказать, что, в конце концов, после того, как я защитила диссертацию, он принял на работу и меня, и я провела во ВНИИ киноискусства долгих пятнадцать лет.
      
       ДИССЕРТАЦИЯ И ФРАНЦИЯ
      
      С моим научным руководителем Зингерманом мы решили, что тема диссертации должна быть спокойной и опираться на традицию. Самой устойчивой традицией во французском театре казалась традиция мольеровская: когда в СССР начали ездить на гастроли французские театры, они всегда привозили Мольера, он больше всего нравился и нашим чиновным отборщикам. Так и утвердили тему на Секторе: Мольеровская традиция в современном французском театре. Звучит академично, безобидно, а внутри может быть все, что угодно.
      Стоило мне погрузиться в литературу, как выяснилось, что из всех пьес Мольера самой популярной для французских постановщиков ХХ века, начиная с 40-х годов и вплоть до последних лет, является "Дон Жуан". В конечном итоге у меня на руках оказалось 40 спектаклей для анализа. Вот и предмет для рассуждений: почему "Дон Жуан" и как изменялись взгляды на эту комедию и на главного героя во времени и пространстве. Сюжет почти детективны й, не говоря уже о пьесе, едва ли не самой загадочной у Мольера.
      Начала писать, пытаясь впихнуть в текст всё, что узнала интересного, приводя в ужас первого читателя - Зингермана, оставлявшего на полях заметки: ой, сейчас умру, утону в потоке... Сокращала, перестраивала, вытягивала внутреннюю сюжетную нить и, разумеется, созидала концепцию. А тут как раз на Секторе появилась Татьяна Проскурникова, вернувшаяся со стажировки из Парижа, из чего следовало, что такие стажировки существуют. Таня Проскурникова, моя ровесница (на год моложе), уверенная в себе, красивая и ухоженная, жила той жизнью, которой мечтала бы жить я. Она закончила романо-германское отделение филфака МГУ, куда не взяли меня. Она отлично знала французский язык, уже успела защитить диссертацию по французской драматургии, и ее уже взяли на работу в Институт. Плюс у нее были налаженные, живые контакты с Францией и плюс мама ее была заместителем Терешковой в Комитете советских женщин. На Тане лежал отпечаток нездешней жизни, особенно заметный в деталях: цвет колготок и обуви (совпадающий!), кожаный футляр для сигарет, тамошняя стрижка, запах духов, сумка... Но и не только в деталях: она держалась по-европейски, вежливо и независимо. Она рассказала мне, какой путь надо пройти, чтобы получить стажировку, и я на него вступила, продвигаясь вперед упорно и мучительно. Довольно быстро я поняла, что в инстанциях всем лень заниматься моими бумажками, особенно печатать и заполнять, а потом куда-то относить. И я, как на работу, стала ходить в эти самые инстанции Министерства высшего и среднего специального образования, чтобы самой кротко печатать, заполнять, относить, приглядывать, чтобы акция не захлебнулась. Своими глазами видела, как у других просителей проходили сроки, и они никуда не ехали.
      Стажировка включала 10 месяцев пребывания во Франции, и разделить ее ни на две, ни на три было нельзя. Тем не менее, меня, в конце концов, послали, но на минимальный срок - на три месяца. Правда, ближе к окончанию срока французские инстанции увеличили мне срок до 6 месяцев. Случилось невероятное, во что никто не верил: в ноябре 1973 года я полетела в Париж. С собой у меня было два чемодана. В одном, складном, консервы и сувениры, благо и то и другое было тогда дешево. В другом - нехитрая одежка.
      Нам и многие годы спустя надеть за границу было совершенно нечего. Помню, как уже в конце восьмидесятых я была в Тверском театре накануне отъезда его на гастроли в Германию, и дома у народной артистки России Веры Андреевны Ефремовой мы с ней пытались отобрать выездной гардероб из имеющегося в наличии. Не оказалось ничего подходящего, и решили, что, как только приедет в Германию, так что-нибудь купит там. Во-первых, наша беда была в том, что вещи существовали отдельно, потому что хватали, что попадалось, и нечего было даже и думать о сочетании этой вещи с другими. Во-вторых, наши вещи были обычно вне моды, и, если в нашей стране этого как бы не замечали, потому что все находились примерно в одном положении, то за границей, где, вроде бы, носи, что хочешь, ты сам, прежде всего, остро начинал ощущать свое полное несоответствие окружающему миру.
      Разумеется, я пыталась приодеться перед отъездом. Отец отдал мне свои вельветовые брюки в широкий рубчик. Я их ушила, но они меня толстили. Еще у меня были тоже ушитые мужские джинсы, довольно нескладные. И сшитые на заказ у дорогущей портнихи новые зимние модные брюки, которые я так ни разу и не надела ввиду мягкости парижского климата. В дорогу я была одета так, что встречавший сотрудник Посольства узнал меня в толпе сразу.
      Жить мне определили в общежитии для несовершеннолетних в самом сердце Латинского квартала на средневековой улочке Турнефор, рядом с легендарной улицей Муфтар. Общежитие представляло собой четырехэтажный особняк с высоченными потолками, внутренним двориком и садом. Имелась кухня для приготовления пищи. Малолетки жили, как правило, по двое, а меня поселили отдельно в строгой келье с узенькой койкой, столом и полочкой для книг. Почему-то не полагалось полотенца, и покупка его запомнилась, потому что сразу же образовала непредусмотренную брешь в бюджете. Внизу сидел строгий консьерж и никого не пускал. Мужчинам вход во внутренние покои был вообще запрещен, так что посольский юноша сдал меня на руки консьержу и ретировался, а мне пришлось тащить свои чемоданы вверх по лестнице самой. Визиты посетителей принимались внизу, в специальной зале. За все шесть месяцев моей жизни в общежитии я почти никого из соседок своих не видела. Центром он-лайн-общения (компьютеров тогда практически ни у кого еще не было) был туалет, в котором постоянно вывешивались объявления о продаже вещичек по низкой цене. Увы, моих размеров там не было никогда. Иногда внизу появлялись объявления другого свойства: девушек приглашали бесплатно постричься. Речь шла об экзаменах парикмахеров, для которых требовались безответные головы. Я несколько раз ходила, и это всегда было познавательно и продуктивно.
      Учитывая, что стипендия была нищенская - 800 франков, а следовало одеться самой и одеть семью, я ухитрялась существовать практически без денег. Утром - консервы или кусочек сухой колбасы (пока они не кончились) с собственным кофе-чаем, потом на целый день уходила - в библиотеку, гулять по городу. По дороге съедала на обед что-нибудь самое дешевое: яблоко и пирожное. Позднее, когда не осталось собственных припасов, и я освоилась со студенческой жизнью, стала покупать талончики в студенческие рестораны, где обед или ужин (включая напиток) стоили баснословно дешево - 2 франка 15 сантимов. Кроме того, посещение студенческих ресторанов, особенно того, дальнего, который находился в университетском кампусе, было связано и с кратковременным внедрением в студенческую среду. Поскольку я от посещения занятий в Сорбонне отказалась в силу их бесполезности, среда присутствовала в основном там, чреватая непринужденным ни к чему не обязывающим общением за большими столами и в очереди на раздачу, демонстрацией остроумия, легким флиртом, неожиданными знакомствами. И всякого рода активисты-пропагандисты знали, что эта среда - именно здесь, что она легко возбудима и пользовались этим. Однажды во время обеда в огромный зал ресторана университетского городка вошел человек с мегафоном и объявил, что завтра в 11 утра состоится штурм посольства Чили в знак протеста против диктатуры Пиночета. Всех потряс тогда государственный переворот в Чили и смерть Альенде. Разумеется, я отправилась смотреть на штурм, и пришла гораздо раньше назначенного срока, но оказалось, что к одиннадцати часам посольство уже было взято, из окон верхних этажей студенты победно размахивали флагами (только вот не помню, какими именно), а полицейские машины только начинали съезжаться. Видимо, у них тоже была ложная информация насчет 11 часов. Вообще политическая и демократическая активность французских студентов была необычайно велика. Живы были воспоминания о революции 1968 года. То там, то здесь постоянно что-то демонстрировали и против чего-то протестовали, но стоило молодому человеку окончить университет, он органично вливался в спокойную и размеренную рабочую жизнь и переставал бунтовать ввиду небезопасности этого рода деятельности для карьеры.
      Мини-среда возникала и во время туристических поездок по городам Франции. Так, по дороге в Руан моим соседом оказался сирийский юноша Маруан, который учился строить мосты. Хорошо воспитанный и учтивый по-восточному, он пригласил меня на сирийский ужин в кругу его друзей - Хасана и Мухаммеда. Действие происходило на съемной квартире одного из них. "Не могли бы вы пригласить с собой кого-нибудь из своих подруг?" Я могла. В первые же дни моей жизни в общежитии в мою келью зашли две девушки, обучавшиеся русской филологии. Одна - Кароль - приехала из провинции и жила в моем общежитии, другая - Дина была парижанкой. Отец ее Осип Любич родился и учился в Гродно, а в 1920 году приехал во Францию и стал весьма известным французским художником, представителем Парижской школы. Со временем Дина меня с ним познакомит, мы посетим его мастерскую на Монпарнасе, и я увижу очень немолодого (ему было уже под восемьдесят), сурового и молчаливого человека, совершенно не похожего на свои улыбчивые пейзажи и изящные натюрморты. Девочкам хотелось поговорить по-русски с носителем языка, и мы быстро подружились и проводили вместе довольно много времени. Они-то и отправились со мной в гости к сирийцам.
      Тот ужин более всего запомнился мне тем, что одним из основных его компонентов была гречка, которую в Париже днем с огнем не найдешь, но которая, как оказалось, в сирийской кухне важна в той же степени, что и в нашей. Мальчики специально покупали ее в сирийской лавочке. Было очень вкусно и весело, но обеим девочкам понравился Хасан, и результатом этого знакомства стал, к сожалению, лишь один брак, а не два. Кароль и Хасан вместе до сих пор. Менее расторопная Дина, мечтательная идеалистка, через несколько лет выйдет замуж за советского барда, пропагандиста еврейских песен, привезет его во Францию, но брак окажется неудачным, и она так и останется одна на всю жизнь, работая в библиотеке Сорбонны и занимаясь художественным коллажем в свободное время
      Более долгое путешествие в студенческом автобусе, на которое пришлось потратить всю стипендию, затянув потуже поясок, я совершила на Пасхальные каникулы. Дней десять колесили мы по Юго-Западу страны от Парижа до Байонны через маленькие сонные города Шартр, Бурж, Вьерзон, Эстен, Ле Манн, Тарб, Лурд, По, Альби, Сент-Жан-де Люз, Сен-Бертран де Коменж, Бьяриц с потрясающими соборами, как традиционными романскими, так и еретическими готическими - особенно в Бурже и Альби, родном городе Тулуза-Лотрека и альбигойцев. Жили в живописных дешевых отелях с региональной едой. И всё это время представляли собой некое подобие ковчега с весьма сложными отношениями между пассажирами. Так, не сговариваясь, все бойкотировали супружескую пару из Чили. Хотя были они врачи, и, видимо, вопрос с их поездкой решался до военного переворота. Однако теперь они выглядели представителями ненавистного режима, и сами с кротостью бойкот принимали. Богослов из Ливана, нефтяной наследник из Ирана, в которого сразу же вцепилась знойная латиноамериканка, социолог из Польши, преподаватель французского языка из Германии, толстая-претолстая (тогда я впервые увидела жертву фаст-фуда воочию) американка, которая, впрочем, абсолютно по этому поводу не комплексовала, две молчаливые японки...Все вместе мы играли в волейбол на пляже в Сен-Жан-де Люзе, где так и осталось в песке потерянное мной обручальное кольцо, танцевали по вечерам и пели народные песни в дороге. В пару себе (селили по двое) я выбрала очаровательную немочку Барбару. У нас явно оказались общие интересы: пока все на стоянках сидели в кафе, мы с ней и с путеводителем носились по городу, чтобы ничего не упустить, да и денег на кафе у нас обеих не было. Когда я сильно простудилась, искупавшись в холодном море, в лечении приняли участие все, но спасла меня японская пилюля. С одного раза.
      Кроме соборов и архитектуры, запомнился город Вьерзон, где не было ни одной достопримечательности, но зато в гостинице мы ужинали в зале, где проходил банкет. И это был чистый Бюнюэль. За большим столом собралось человек тридцать очень старых, но оживленных и нарядных людей. Мужчин и женщин. Все одного возраста - лет по 80 с гаком. Женщины в седых буклях и драгоценностях, говорливые и кокетливые, мужчины, галантные, но без затей и нюансов, в лучших костюмах и новых рубашках. Я стала гадать, по какому случаю праздник. И решила, что эти люди скорей всего где-то вместе учились, и у них день встречи по случаю ста лет после окончания учебного заведения. И тут они все хором дружно запели. Французы с их врожденным и воспитанным индивидуализмом петь хором не умеют и не очень-то любят, но у этих унисон был безупречный. И, самое главное, что же они запели? Мою коронную песню, мой сольный номер. То, что я пела на всех российских вечеринках, предварительно пересказав особо близким сюжет в лексике, адекватной оригиналу. В ранние годы моего увлечения французским языком кто-то из французов рассказал мне о существовании жанра "озорных частушек" во французской песне. Шансон полисон - это достаточно скабрезный текст на известную музыку канонической песни. У моей песни мелодия была протяжная и печальная, и подпивший народ любил ее слушать. Неприличных слов никто не понимал, поэтому я пела ее смело везде. И вдруг именно эту песню, с особым старанием выпевая именно непристойные слова, запели добропорядочные букли и драгоценности за соседним столом. Пели долго, с полным уважением к тексту и допели до конца с явным удовольствием, полностью раскрепостившись и совершенно не обращая внимания на окружающих. Вот тебе и пти-буржуа, то есть, мещане!
      Так что, знакомство с людьми и нравами во время того чудесного путешествия было не менее удивительным и радостным, чем знакомство с достопримечательностями. Еще одна встреча запомнилась на улице в Бурже. Мы стояли там очень недолго, и надо было посмотреть знаменитый Собор с невероятно экспрессивными витражами: подобных нет нигде. А я стою, и ни в одной стороне Собор не просматривается. Куда идти - неизвестно, и рядом никого не видно, а время уходит. И тут появилась средних лет женщина с большой корзиной выстиранного белья. Точь-в-точь прачка Жервеза из любимого романа моей мамы "Западня" Эмиля Золя. Корзина явно была тяжелая, но я все же остановила женщину и спросила у нее дорогу к Собору. Женщина тотчас развернулась и поманила меня за собой: "Я покажу". - "Что вы, не надо, я пойду очень быстро, у меня почти не осталось времени!" "Побежали", - сказала она, и действительно побежала, прижав корзину к животу обеими руками и по дороге успевая еще расспрашивать, кто я и откуда. Благословенная провинция с ее благословенным простодушием и радушием!..
      Социальное положение студента (особенно иностранного) во Франции тех лет было на высоте. Общежитие у меня было бесплатное, зрелища и транспорт - со значительной скидкой. Правда, на транспорте я экономила, исходив весь Париж и даже пригороды пешком. Выдавалась специальная карточка на бесплатное посещение всех государственных музеев. А студенческие автобусные туры по стране, как в отдельные города, так и многодневные можно было покупать по льготным ценам. Кроме того, каждый пишущий диссертацию имел право на три оплачиваемые командировки по Франции. Ни о чем таком я никогда бы могла и не узнать, но тут неожиданную службу сослужил мне тот самый чемодан с сувенирами, который непременно надо было освободить для грядущих покупок. Я раздавала сувениры направо и налево, всюду, куда приходила, без всякой задней мысли, просто, чтобы от них освободиться (тогда у нас еще не существовало системы взяток, только благодарственные подарки, а во Франции я была благодарна практически всем). А люди реагировали на это, в свою очередь, с благодарностью. В том числе и чиновники во всяких университетских центрах и сообщали об имеющихся и широко не объявляемых возможностях экскурсий и поездок.
      Кроме того, на разные праздники иностранных студентов приглашали в гости французские семьи - с благотворительной целью. Обставлялось это с размахом и с присутствием игрового начала. Праздник начинался обычно с приема в Ратуше, куда съезжались студенты и семьи. Повод полюбоваться роскошным интерьером этого восхитительного парижского здания и отведать невиданных яств. Меня совершенно поразил, например, помещенный на огромное блюдо фазан (хочется написать его с большой буквы, так он был велик и великолепен) в совершенно первозданном виде - в перьях и с горделивой осанкой. Было непонятно, для чего он здесь и как к нему подступить. Лишь при ближайшем рассмотрении оказывалось, что в него воткнуты сотни крохотных вилочек. Потяни за нее - и у тебя в руках кусок фазаньего паштета. Однако особенно налегать на яства было некогда: следовало разыскать своих "приемных родителей". Имена их были заранее известны и написаны у них на бейджиках. Как и у студентов. Вот все и бродили, заглядывая друг другу на грудь. Обретшие друг друга расходились по гостям. У меня был опыт подобного знакомства с двумя семьями. Интересно было, зачем им-то это было нужно. Студентам - понятно: обогреться, поесть, пообщаться, завязать знакомства на будущее. Последнее даже важнее, потому что далеко не все иностранные студенты были бедными, но многие рассчитывали на долгосрочные контакты с Францией в будущем. Оказалось, что у принимающей стороны цели могут быть разными. Общее для всех - видимо, престиж. Семья попадает в некий фиксированный круг социально активных и общественно-полезных. Уважаемых. Субъективно же многими движет любопытство. Так, в первый раз я попала в роскошный дом в Версале, где в передней небрежно были брошены, как предмет постоянного пользования, сапоги для верховой езды, где окна выходили в собственный большой сад, но угощение было более чем легким. Хозяйка дома, типичная француженка - худощавая, элегантная, насмешливая и самоуверенная, из тех, кто во всем разбирается, и из всего умеет сделать для себя развлечение, вместе со мной пригласила еще художника-стажера из Мексики и студента-историка с Тайваня. По ее замыслу, представители трех странно и трудно взаимодействующих режимов должны были вступить в политическую дискуссию и тем позабавить других гостей и домашних. Однако затея провалилась: нам с китайцем было известно, чем могут обернуться подобные дискуссии, а мексиканский художник, хотя и ученик только что (6 января 1974) умершего коммуниста Сикейроса, вообще не врубился в замысел, да к тому же плохо говорил по-французски.
      Второе знакомство с французскими семьями оказалось куда более продолжительным и интересным. Уже не помню имени этой женщины, пожилой, спокойной, без этой парижской возбужденной оживленности в общении. Хочется назвать ее Терезой, возможно, по аналогии с Матерью Терезой, потому что была она на редкость примерной и искренней католичкой, при этом - без малейшей фальши и показного благочестия. Просто ей хотелось помогать людям. Желательно - сирым и убогим. Она и выбрала страну бесправия и безбожия. И вступила на ее территорию, как миссионер, - с доброй волей и участием. Тереза (будем называть ее так) жила в богатом буржуазном квартале. И дом был старинный и шикарный - зеркальный медленный лифт, в подъезде ковры и настенные светильники... Всё говорило о благополучии. Однако, как это нередко бывает, при ближайшем рассмотрении в чужой жизни, какой бы благополучной она ни казалась на первый взгляд, оказывается множество проблем. Как я поняла, Тереза никогда не служила, хотя много работала и по дому (муж, двое детей), и шила-вязала для благотворительных целей. Пока был жив муж, управляющий в индустриальной компании, все было неплохо, но, когда он умер, а дети подросли, но еще не устроились в самостоятельной жизни, возникли финансовые трудности. В частности, и связанные с домом: безумно росли цены на съемные квартиры. Спасло Терезу знание законов. Поскольку семья жила в этом доме с очень давних времен, владельцы обязаны были сохранять цены на первоначальном уровне и не имели права выселять старожилов... Так вот, ко времени нашего знакомства Тереза жила достаточно скромно, но приняла меня по-царски. Мы разговорились, вернее, она разговорила меня, проявляя неподдельный интерес и к моим занятиям, и к моей жизни. Она стала приглашать меня к себе регулярно, и однажды вместе со мной в гостях у нее оказался некий пожилой господин, старинный друг семьи. Он приехал на старом роллс-ройсе (на нем отвозил меня потом в общежитие) прямо со своей фермы в Шартре и, вместо традиционного букета цветов, привез Терезе два десятка яиц в прозрачном целлофановом пакете прямо из-под своих кур. Во время застольной беседы случился мой звездный час. Стали говорить о моей диссертации про мольеровского Дон Жуана, про спектакли, которые мне удалось уже посмотреть, и старый господин вспомнил, что у него в лицее вроде был преподаватель, который написал книжку про Дон Жуана как персонажа мировой литературы. Только вот он запамятовал, как его звали. И тут я небрежно спрашиваю: случайно не Жорж Жандарм де Бевотт? Его книжка "Легенды о Дон Жуане", страшно редкая, случайно попалась мне в какой-то библиотеке в Москве, и я ее прочла. Реакция была, как в немой сцене "Ревизора". При следующей встрече Господин подарил мне Полное собрание сочинений Мольера в одном томе 1845 года издания с предисловием Сент-Бёва и потрясающими комментариями. А Тереза намекнула, что Господин - вдовец и очень богат. Но я сватовство отвергла решительно. А с Терезой мы общались много лет. И переписывались, и заходила я к ней в следующие мои приезды в Париж, всякий раз отмечая, как трогательно хранит она мои подарки на отдельной полочке. На чем держалась эта дружба? На взаимном человеческом интересе и симпатии, на моей к ней искренней благодарности, на нашем общем одиночестве. Она внимательно слушала про проблемы и достижения французского театра, а я про проблемы ее взрослых детей.
      Если Терезе я была обязана часами домашнего тепла и уюта, то, благодаря другой пожилой француженке, я вела во Франции чрезвычайно активную театральную жизнь. Еще в Москве перед отъездом Таня Проскурникова посоветовала мне наведаться в Национальный центр театра. Вроде бы не очень понятно, чем он занимается, но там можно получить информацию о театрах и людях театра. Я пошла на разведку, и в первом же кабинете, куда я постучала, сидела она - с довольно нелепым именем Виолетта и с внешностью героинь Лотрека, изношенных Искусством. Видимо, срочных дел у нее в тот момент не было, и мне удалось изложить ей суть моих исследований: современный французский театр в свете выбора Дон Жуана в качестве самого популярного героя. Она живо заинтересовалась и, даже не спросив, чего я от нее хочу, выписала мне драгоценный документ за подписью директора Центра Поль-Луи Миньона, скрепленной гербовой печатью, с просьбой всячески содействовать моей чрезвычайно важной исследовательской работе в области театра. С этим мандатом я полгода ходила по спектаклям бесплатно, не встречая ни у кого отказа. Благо, в те годы большинство театров пустовало. Кроме Бульваров, разумеется. Но и на Бульвары меня пускали: "О, Поль-Луи Миньон!.." За полгода я посмотрела более сотни спектаклей, и современный французский театр открылся мне во всех своих подробностях. Кроме того, я окончательно укрепилась в правильности выбранной темы, познакомившись с десятком свежих спектаклей по "Дон Жуану". А всего с 1968 года их было сделано около тридцати! Анализ увиденного и прочитанного во Франции позволил мне сделать драгоценный для будущей диссертации вывод. Если в 40-е и в 50-е годы ХХ века, когда "Дон Жуан" Мольера тоже был программным произведением французского театра, герой был человеком, прожившим жизнь, и его выбор был следствием опыта, а правдой его жизни была смерть, то особенностью спектаклей, сделанных после событий 1968 года, стала молодость персонажа. И выбирал он не смерть, а как ему жить. Молодой Дон Жуан наследовал весь сумбур молодежного движения с его гошизмом, торопливостью жить и наслаждаться жизнью, с его знаменитым лозунгом: "Будьте реалистами, требуйте невозможного!" Он вполне унаследовал максимализм и переменчивость, и антирационализм, и явную склонность к удовольствиям, особенно сексуальным. В нем отсутствовали идейный стержень и целостность, герой каждого спектакля был как бы одной из цифр в длинном ряду статистических данных, и почти все авторы спектаклей героя своего не любили, хотя его портрет в значительной степени являлся их собственным автопортретом. В сущности, занимались самобичеванием, анализируя причины поражения в событиях 1968 года.
      
       ТРИ СПЕКТАКЛЯ, КОТОРЫЕ ПОТРЯСЛИ...
      Как ни странно, из просмотренной сотни спектаклей по-настоящему потрясающих оказалось немного. Впрочем, и за всю мою театрально-критическую жизнь их набирается совсем не много. По этому поводу я все время вспоминала и довольно часто цитирую и поныне бессмертный диалог из вольтеровского "Кандида": "А сколько всего театральных пьес во Франции?- спросил Кандид аббата. - Тысяч пять-шесть, - ответил тот. - Это много, - сказал Кандид. А сколько из них хороших? - Пятнадцать-шестнадцать, - ответил тот. - Это много, - сказал Мартин". Прошедшие со времен моей стажировки сорок лет - отличный тест на выживаемость впечатлений. Осталось в памяти лишь то, что потрясло. Не всегда даже это был спектакль целиком. Так, например, потрясло начало одного полностью забытого спектакля где-то на окраине Страсбурга в душном амфитеатре Дома молодежи. Зал был полон, но начало почему-то задерживали, публика томилась, и поэтому живо откликнулась на возникший на самом верху амфитеатра скандал. Все тянули головы, оборачивались. А скандал стремительно скатывался по ступеням вниз. Дрались трое. Дрались отчаянно, разрывая друг на друге одежду, вцепляясь в волосы, работая кулаками. Я готова была закричать, чтобы позвать полицию, но только замешкалась с поиском подходящих слов. А в это время дерущиеся, потные, задыхающиеся, растрепанные оказались уже на сцене, и вдруг стало понятно, что это - начало спектакля.
      В другой раз меня потрясла трансформация грима, использование его в качестве компонента действия в спектакле гаврского бродячего театра Саламандры "Жизнь Жана Батиста Поклена, прозванного Мольером". Они сначала хотели взять текст пьесы Булгакова, но затем сочли его слишком идеалистическим для задуманного жесткого решения и всей труппой придумали свой текст. Минимальный, как и полагается бродячему театру. Я видела, как Саламандры приехали играть спектакль в Тулузу за два часа до начала. На двух фургонах - сами грузчики, сами шоферы, сами рабочие сцены. Всего человек десять-двенадцать, как и в труппе Мольера. Видела, как они ели перед спектаклем после долгой дороги - за общим столом, с вечным красным вином, ломая хлеб большими кусками, и как потом, торопясь, одевались и гримировались в привычно неудобной и тесной комнате. Они и сами существовали, как некогда театр Мольера, и, в общем, играли и про себя тоже. У всех мужчин были маски из белил, вроде как у белых клоунов в цирке или у мимов. Неподвижность маски, ограничивающая актеров в мимике, требовала изобретательности от постановщика. Он и придумал потрясший меня прием. Во время визита врача к тяжелобольному Мольеру Арманда ловкими движениями гримера начинала класть на мертвенно-белое лицо-маску мужа черные тени вокруг глаз - всё гуще и гуще, как бы внося и свою долю в его нездоровье, и мы видели буквально на наших глазах постаревшего, измученного невзгодами, изменами и болезнью Мольера. Так просто и так сильно! Такой же простой и сильно действующий прием нашел режиссер и для финала спектакля. Один из актеров монотонно читал длинный список оставшегося после Мольера имущества - в основном его театральные костюмы -, а другой актер с каждым новым костюмом называл пьесу, для которой он был сделан. Актер называл эти пьесы бесстрастно, одну за другой, но этот просто звучащий итог жизни человека в его вещной реальности волновал так же, как в черно-белом "Андрее Рублеве" Тарковского цветные иконы в финале, тоже жизненный итог без комментариев и пояснений...
      Возвращаясь к трем лучшим спектаклям - трем сказкам о жизни, смерти и природе человека, начну с "Турандот". В первый и единственный раз оказалась я тогда в старинном театре "Гэте лирик". Золоченые ярусы, красный бархат обивки, люстры и бра, роскошные фойе рождали предвкушение театрального зрелища. А публики такой я вообще никогда нигде не видела. Совершенно как во времена и в описании Пруста. Посетители лож были знакомы друг с другом и оживленно переговаривались. Наряды предвосхищали грядущую моду. Чужая девочка чудесным образом оказалась на закрытом светском "корпоративе". И эта публика, в отличие от меня, знала, на что пришла. Перед спектаклем молниеносно были раскуплены изумительные афиши, а те, кому они не достались или показались слишком дорогими, аккуратно отдирали их со стен и афишных тумб после представления.
      Постановщик - Лучиан Пинтилие и его художники - Раду и Мируна Борузеску - тогда были мне неизвестны. Позднее, когда я стану заниматься румынским и вьетнамским кино во ВНИИ киноискусства у Юрия Ханютина, окажется, что во Франции Пинтилие оказался, потому что в Румынии были запрещены его фильмы и спектакль "Ревизор". Художники тоже были в Румынии не в чести из-за их выраженного тяготения к эстетизму. Их декорация к "Турандот" представляла собой бесконечно устремленное вверх пространство (оно медленно открывалось изумленной публике, по мере того как поднимался тяжеленный занавес-стена) гипербарочного дворца-пещеры Турандот, украшенного бесчисленными ярусами лампионов. Вглядевшись, я увидела, что внутренние перегородки дворцовых покоев-камер сложены из фрагментов человеческих тел, умноженных системой зеркал. В нижнем ярусе дворца помещались аквариумы с экзотическими рыбами и вольеры с дикими зверями и птицами. А на авансцене, сильно выдвинутой в зал и посыпанной песком, как цирковой манеж, располагался фонтан с кровью. Новая кровь сочилась в фонтан из груди раскрашенной металлической статуи женщины со светильником. И на фоне этого гигантского людоедского то ли храма, то ли дворца, то ли пещеры, устремленной вверх, особенно маленькими казались исполнители - собранные режиссером из всех стран мира карлики, притянутые к земле своими огромными головами и кривыми крепенькими и короткими ножками. Они копошились, сновали по сцене, расползались, как муравьи, по каким-то своим, им одним ведомым делам. Временами слышался их детский и такой же экзотический, как крики животных и птиц, смех, их разноязычные, резкие и деловитые, как в цирке, выкрики. А копошились они вокруг высоченной, сомнамбулической и неподвижной, как пчелиная или муравьиная матка, Турандот. Ее играла Андреа Ферреоль. Актриса только что снялась у Марко Феррери в скандальном фильме "Большая жратва", где олицетворяла ненасытную плоть. В этом же качестве она нужна была и Пинтилие. Но более мифологизированном. Причем, миф о некоей матери-плоти объединялся с мифом о великой лицедейке, потому что говорила Турандот "золотым голосом" Сары Бернар, сохранившимся в граммофонной записи. Незабываемым было ее первое явление народу и прибывшему малютке-Калафу. Процессия карликов с барабанами и другими музыкальными инструментами, ансамбль которых напоминал по звучанию оркестр в вахтанговской "Принцессе Турандот", подводил очаровательного и бесстрашного Калафа к не освещенной прежде части декорации - огромной портретной раме (она же - поставленный вертикально пружинный матрац). И в этой раме за тюлевым пологом-вуалью различались очертания огромной женской фигуры в невероятно роскошном, цветами затканном платье, в гренадерской шапке из меха и перьев и в башмаках-котурнах. И когда один из карликов подносил горящий факел к вуали и она, загоревшись, взвивалась, как огненный занавес, во всем своем ослепительном блеске являлось недосягаемое чудо красоты - великолепная и ужасная Турандот...
      Спектакль изобиловал режиссерскими находками и подробной разработкой характеров и взаимоотношений карликов, их циркового быта, их отношений с Калафом, за которого они болели. В нем (в спектакле) был завораживающий ужас, но и пафос победы добра над злом, причем, добро идентифицировалось с высоким Искусством, в роли которого выступала Опера. Когда Калаф угадывал последнюю загадку Турандот, разгадка звучала в виде арии из оперы Пуччини "Турандот". И сила духа, стойкость, мужество крохотного Калафа материализовались в фонограмме великолепного баритона знаменитого итальянского певца.
      Ужасное и прекрасное объединились и в другом потрясающем спектакле - "Алый, как кровь" по сказке братьев Гримм "Можжевельник". Его поставил ученик Шарля Дюллена Клод Режи. Как раз в начале семидесятых годов американский авангардист Боб Уилсон показал в Париже свой первый спектакль "Взгляд глухого", в котором окружающий героя мир был зрим, но безмолвен. На Францию, где всегда были сильны именно традиции театра текста, Его Величества Слова, Уилсон произвел впечатление шокирующее, но вместе с тем и провокационно-креативное: у безмолвного театра появились сторонники. Свой интерес к театру без текста они объясняли тем, что современный человек, с одной стороны, перегружен информацией и страдает ее несварением, а, с другой, есть и гораздо более серьезная причина: потеря веры в слово, тотальное безверие, отчаянный нонконформизм, принявший обет молчания. Тем же нонконформизмом было вызвано достаточно широкое обращение французских режиссеров того времени к миру детства и к детской аудитории. Потому что дети с их чистым сознанием и непредвзятым восприятием еще не стали частью общества, не были заражены его недостатками и не отвечали за них. Это была новая, ничем не испорченная публика, ранее в театральном процессе никак не участвовавшая. Так вот, в результате всех этих глобальных процессов я смотрела "Алый, как кровь" на утреннике в разновозрастной детской аудитории, казалось, неуправляемой - так они бесновались до начала спектакля. Да и в первые минуты действия продолжали бесноваться, когда увидели в зале под сценой длинный обеденный стол, за которым действующие лица неторопливо ели. Сначала дымящийся суп, потом жаркое, пока главный герой - мальчик - не вскочил внезапно со своего места и не вспрыгнул на стол, а с него на сцену, взбунтовавшись против прозы и пошлости реального каждодневного быта. А на сцене семь дверей в стене вели в семь коридоров, воплощающих идею лабиринта и таинственной страны, всегда лежащей по другую сторону стены. Двери то открывались, то закрывались, хлопали, их проемы затягивались серебристой, прозрачной пленкой, за которой актеры двигались, как во сне или в тумане, в другой реальности, принимали прекрасные и страшные позы. И, если они касались этой пленки, на ней оставался фосфоресцирующий след, повторяющий линию движения...Сначала в коридорах возникал все тот же банальный и убогий быт, как на картинках Города Мазереля: мужчина чистит обувь, двое чинят ржавый велосипед, Он и Она неподвижно сидят, вперив взгляд друг в друга...Но вдруг сильным порывом ветра, несущим с собой свежие, весело пахнущие древесные стружки и белый дым забвения, всё пространство очищалось от быта, и начиналась завораживающая сказка. В сущности, очень страшная история о том, как злая мачеха убивает пасынка (того самого взбунтовавшегося мальчика), готовит из него жаркое и кормит этим жарким мужа, то есть отца мальчика, делая его как бы соучастником своего преступления. Но сестра, собрав косточки, зарывает их под можжевеловым деревом в саду. И на дерево падает туман. Из тумана вылетает хорошенькая разноцветная птичка. Она летит к отцу и поет ему песенку о злодействе мачехи и о совершенном преступлении. А герой возрождается в новом облике. Публика, включая детей, сидела, затаив дыхание. Загадочная красота спектакля заставляла забывать о страхе. Внимание переключалось на все новые фантазии режиссера. То вдруг стены между коридорами поднимались, и через всю сцену по диагонали, вне всякой связи с действием, как образы детского сна, проходили живые обезьяны, и пони, и коза, и кенгуру, и ослик. То на авансцену выносили на длинных крюках гигантские глыбы льда, и это означало наступление зимы ...
      Клод Режи говорил (если можно так сказать про спектакль без единого слова) со своими зрителями сложным языком, ничего не пытаясь упростить. Напротив, он усложнил сказку братьев Гримм, использовав для своего спектакля множество мифов - индейских, индуистских, древнееврейских, африканских. В частности, поверье каннибалов, что, если съесть человека целиком, то ты превратишься в него. А также множество текстов - "Афоризмы" Лихтенберга, "Песнь песней", "Тибетскую книгу мертвых", претворив их в прекрасные образы. Почти сорок лет прошло с тех пор, а спектакль у меня перед глазами, как живой. И оцепенение зала а финале.
       Третьим потрясением был "Диспут" Патриса Шеро. Представитель левой интеллигенции и сторонник политического, социально значимого театра, тридцатилетний Шеро был потрясен поражением левых сил в майско-июньских событиях 1968 года и пытался понять и объяснить причины этого поражения. Я знала его "Дон Жуана" 1968 года и видела "Толлера" Танкреда Дорста, где Шеро сам сыграл Эрнста Толлера, главу правительства Баварской Советской республики, просуществовавшей всего несколько дней 1919 года. А тут вдруг неизвестная пьеса Мариво, с которым мы привыкли связывать лишь мариводаж, то есть салонный флирт и изящество, даже жеманство отношений. Я видела, как репетирует Мариво старый режиссер Жан Мейер в парижской Консерватории драматического искусства. Вообще-то я, по рекомендации Тани Проскурниковой, ходила туда на курс Антуана Витеза, первого левого режиссера, приглашенного после событий 1968 года в эту цитадель Комедии Франсез, где прежде преподавали только мастера этого театра. Витез мне не нравился тем, что слишком наглядно демонстрировал свою партийную принадлежность (ходил в длинном кожаном пальто и с газетой Юманите под мышкой) и был слишком циничен и агрессивен в своих спектаклях (правда, я видела их немного). Он и в Москву потом приезжал ставить. Но на курсе у него я сразу обратила внимание на очаровательную девушку - рыжеволосую, чувствительную и чувственную до такой степени, что, казалось, дотронься до нее - и она съежится, как мимоза, или как-то иначе, но непременно среагирует на внешнее воздействие. Она носила свитер крупной вязки со слишком длинными рукавами, которые использовались, как муфта - новейшая мода, а, вместо сумки, - плетеную корзинку. Только спустя годы я сообразила, что это была Изабель Юппер. Занятия в Консерватории состояли в том, что брали отрывок из пьесы и репетировали, а по ходу дела учились и дикции, и фехтованию, и интонации, и танцам, и всему прочему. Узнав, что рядом с Витезом репетирует со своими учениками Жан Мейер, воспетый Зингерманом, я, разумеется, попросилась и к нему. Он репетировал Мариво. Так, как это полагалось прежде. Почти фонетическое, музыкальное исполнение. Всё - через форму и интонацию, с милой улыбкой, почти балетной пластикой, в поисках меры и гармонии. У героини не шел монолог. "Возьми повыше",- посоветовал Мейер, и всё получилось...
      Так вот, в 70-е годы (опять-таки в связи с событиями 1968 года и поисками "новой морали") пьесы Мариво, особенно последние и малоизвестные (как "Диспут") неожиданно для многих приобрели колоссальную популярность. Французские режиссеры ощутили у Мариво атмосферу шока, жестокости, увидели в нем предшественника маркиза де Сада и Бомарше и ставили спектакли откровенно чувственными, с одной стороны, и остросоциальными, с другой. Все, что было в них скрыто за салонной беседой, за кружевом мариводажа, вдруг обнажилось, стало вещным, порою даже грубым. Первым был Планшон, когда в спектакле "Вторая неожиданность любви" поставил на сцене огромную кровать как символ того, что стоит за всеми этими изящными разговорами, рассуждениями, кокетством. Я видела в разных театрах Франции спектаклей десять, и все они были бесконечно далеки от галантности и мариводажа, полны исступленных и жестоких желаний. "Диспут" Шеро оказался самым глубоким. Взяв в качестве посылки салонный вопрос Мариво: "Какой из двух полов первым дал пример непостоянства в любви и неверности?", Шеро обратился к самым отдаленным истокам человеческих взаимоотношений и, вместо кружев мариводажа, запутал зрителей в крепких сетях человеческой психологии и социальных противоречий.
      Когда я шла пешком в театр, где давали "Диспут", ко мне приклеился арабский мальчик. Совсем молоденький. Стал показывать все свои документы - и вид на жительство, и паспорт, и еще какую-то кучу бумаг, чтобы я не подумала, что он какой-нибудь бродяга. Сказал, что у него есть работа. Как я его не гнала, как не объясняла, что он напрасно тратит время, что я тороплюсь на спектакль, что не собираюсь с ним флиртовать и прочее, он не отставал, повторял, что у него самые серьезные намерения, и довел меня до самого театра. "Можно я пойду с вами?" Администратор увидел, что я пришла не одна, и выписал мне два места. И тут мне стало любопытно, как мальчик будет реагировать на спектакль: он пришел в театр впервые. Во время спектакля мне было не до него: я пыталась всё понять, да еще записывала спектакль. Но два часа с лишним без антракта он сидел, не шелохнувшись, а потом после долгого молчания сказал, что театр гораздо лучше, чем кино, и пригласил меня в ближайшее кафе самообслуживания. Он гордился собой. И было чем: "Диспут" был совсем не прост для восприятия, а у него были даже собственные суждения по поводу просмотренного.
      На далеко вынесенном в зрительный зал просцениуме, на фоне потушенной сцены Шеро выстроил сложную систему увеличительных зеркал и прожекторов. Из зала на просцениум под звуки мессы поднимались четыре женщины и мужчина - в вечерних туалетах, с дымящимися сигаретами в руках. Между ними и завязывался спор, достаточно серьезный и ожесточенный. Текст этого Пролога Шеро собрал из различных пьес Мариво, но атмосфера и ожесточенность спора более всего напоминала душный сартровский ад, где царит всеобщее раздражение, и увеличивающие зеркала лишь умножают одиночество и разобщенность людей. Когда к сигаретному дыму стали добавляться клубы пахучего густого дыма, постепенно заволакивающего зал, интеллектуальный сартровский ад начал преобразовываться в ад Доре пополам с банями Феллини из "Восемь с половиной".
      Принц идеального королевства и его любовница принцесса Гермиона быстро убеждались в тщетности своего спора, ибо разрешить его могло бы только присутствие при самом начале мира и человечества. И тогда Принц предлагал Принцессе этот спектакль начала мира и человечества, и по узенькой доске, положенной через оркестровую яму, переводил участников диспута из ада (или чистилища) в Театр (а, может быть, рай?) первых на земле людей. И доска за ними с грохотом падала, отрезая пусть назад. На сцене, вместо нервной и иллюзорной игры света и зеркал, представал перед нами величественный и монументальный мир роскошных декораций традиционного театра: деревья и луна - как настоящие. И пение цикад по Станиславскому. А вода в большой купели, в которой потом будут все время плескаться герои, и песок, в котором они будут возиться, - просто настоящие. Настоящими были и негры, чьи сидящие фигуры открывались в глубине сцены на скамеечке - точь-в-точь дедушка с бабушкой из "Синей птицы". Эта пара черных слуг под древние свои спиричуэлсы (тоже настоящие) от рождения воспитывала в полном одиночестве и неведении по отношению к миру четверых детей - двух девочек и двух мальчиков. В девятнадцать лет они выталкивали молодых людей в мир, как бы именно в этот момент рождая их на свет. С их глаз сдергивали повязки, их погружали в купель и вытирали простыней. И перед нами начинался спектакль жизни человеческой. И через какое-то небольшое время зрелище этого (изначального, оказывается) эгоизма, страха, лжи, отчужденности, жестокости, странного эротизма становилось столь же нестерпимым по атмосфере, как спор в Прологе. Вместо ожидаемой чистоты и невинности первых людей, нас ожидало крушение всех гуманистических утопий - в том числе и о добрых дикарях и природных состояниях. Ибо никогда не было у двух полов возможности жить в мире, как не было вообще мира в мире. Всегда - антагонизм, всегда - столкновение, всегда - борьба. Причина краха идеализма - в самой природе вещей. К такому печальному выводу приводил своих зрителей Шеро. Но, несмотря на это, так же, как в случае "Турандот" и сказки братьев Гримм, спектакль вовсе не оставлял тягостного ощущения. Напротив, восторг и приподнятое настроение не покидали нас. Глубина мысли, красота, совершенство игры актеров и сценографии, роскошная театральность преодолевали страх смерти и ужас бытия.
      
      СНОВА О КОНТАКТАХ РАЗНОЙ СТЕПЕНИ, ИЛИ ХОЖДЕНИЕ ПО ЛЮДЯМ
      Перед отъездом во Францию я, разумеется, пыталась найти там какие-то контакты, предлагая знакомым услуги по передаче писем и посылок. Очень живо и неожиданно откликнулся Адлер из Театра Станиславского. Все называли его вот так - Адлером, по фамилии, потому что очень сложное было у него имя. Улыбчивый, голубоглазый и молчаливый (по-русски говорил не очень хорошо, так как приехал из Польши), был он супер-специалистом по изготовлению мебели, и в театре на него молились. Когда я работала в театре, забегала к нему во флигель во дворе, где располагались цеха, - покурить, поболтать, посмеяться. И вдруг оказалось, что в Париже у него куча родственников: ему одному из всей большой семьи пришло в голову эмигрировать в СССР. Общаться с ними официально он побаивался и надавал мне кучу писем и подарков. Откликнулась и любимый мой редактор из "Недели" Нателла Лордкипанидзе. У нее в Париже тоже жили какие-то дальние родственники, и она была рады передать им письмо из рук в руки. Уже не помню, кто именно попросил передать привет славистам Мишель и Марку Боденам и дал их телефон. И еще у меня был адрес четы Хазнадаров, с которыми я познакомилась на конгрессе антропологов и этнографов в Москве. Шериф Хазнадар был тунисец, сумевший сделать блестящую административную карьеру во Франции. Жена его Франсуаза Грюн была немкой и писала политические пьесы. На конгрессе в Москве она запомнилась буквально всем, потому что на официальном приеме по случаю закрытия Конгресса появилась в невиданном, потрясающем платье какой-то царственной красоты. Оказалось, тунисском фольклорном. Оттуда же были и столь же царственные драгоценности. Ко времени моего приезда Шериф получил высокое назначение - директором Дома культуры в Ренн, что в Бретани. Французские Дома культуры возникли в послевоенное время в крупнейших городах провинции под лозунгом децентрализации. Их субсидировало государство и местные органы самоуправления. Драматические Центры, как их еще называли, включали театральные, выставочные и концертные залы, библиотеку и прочие атрибуты культуры, и призваны были обслуживать достаточно большой регион, то есть, вывозить в соседние города и селения спектакли, выставки, концерты и прочее культурное достояние. На всю страну Центров было 7-8. То есть, пост был высокий, и Шериф при мощной поддержке Франсуазы старался его оправдать весьма активной деятельностью. Он начал с организации в Ренне Первого международного фестиваля кафе-театров. С начала семидесятых годов кафе-театры получили во Франции широкое распространение. Театр пришел чуть ли не в каждое кафе, и разнообразие программ поражало: от стихов и песен до больших спектаклей, от Шекспира до сеансов коллективного гипноза, от более или менее традиционных ревю и варьете до политической сатиры. Как в образовавшуюся в плотине брешь, в кафе-театры хлынуло все, что не устроено, что ищет себя, все, что хочет утвердиться на французской сцене. И, если участь, что лишь около 20% французских актеров постоянно занято в репертуаре, а остальные живут неизвестно чем, можно представить себе, как велик был напор этой новой волны театрального движения. К тому же перед ней открывалась самая массовая во Франции зрительская аудитория: если 80% французов никогда не бывает в театре, то посещение кафе - едва ли не самое популярное в стране времяпрепровождение.
      На свой фестиваль Хазнадар пригласил из разных стран Европы представителей национальных ассоциаций театральных критиков, решив заодно провести в Ренне заседание международной организации театральных критиков. СССР членом этой организации не был, но я была критиком из СССР, и меня он тоже пригласил - по дружбе.
      Житье в Ренне оказалось для меня райским, хоть и недолгим. Никогда не приходилось мне жить в такой роскошной гостинице - с подогреваемым полом и с ежевечерней конфеткой от администрации на подушке. Никогда меня не принимали на столь высоком уровне: угощали, возили по окрестностям. В частности, мне удалось тогда увидеть Мон-Сен-Мишель, городок на скале, в который можно было попасть только во время отлива, так как скала стояла прямо в море. Место известно с незапамятных времен. Считается, что именно здесь имел место библейский поединок Михаила Архангела с Сатаной. И, наконец, прежде мне не приходилось быть объектом столь пристального мужского внимания, благо все критики были мужского пола, а было их человек десять. Но самое главное: они признали и мой профессионализм (мы много говорили о просмотренных спектаклях) и даже предложили кооптировать меня в правление (или президиум - уже не помню, как это называлось) международной организации критиков - от СССР. Конечно, пришлось отказаться: как бы к этому отнеслись на Родине?! Но удовольствие от предложения получила.
      Что касается самого фестиваля, то там были неплохие спектакли, но больше запомнилась атмосфера в кафе-театрах. Теснота, сидящие на полу и на ступеньках люди, которым не досталось мест за столиками, с ловкостью акробатов снующие в заполненном пространстве возбужденные официанты, мгновенность зрительских реакций на игру актеров, сообщничество сцены и зала. И еще - эпизод в одном из спектаклей, где по сюжету герой крадет деньги и идет с ними к игровому автомату. Он всё бросает монеты - и ничего, снова бросает - и ничего, а потом его находит полиция, и в тот момент, когда на него надевают наручники, мы слышим звук обрушившегося выигрыша. Его уводят, а деньги все падают и падают в лоток и продолжают падать, когда снимается освещение. Боже! Какое сочувствие вызывал этот человек у меня, стерильно безденежной! И какая горькая метафора взаимоотношений человека с Фортуной возникала!..
      ...Ходить по чужим знакомым и родственникам в Париже было увлекательно и познавательно, тем более, что всякий раз я попадала в новую среду. Так, старшее поколение родственников Адлера оказалось не говорящей по-французски супружеской парой, живущей в захламленной квартирке на окраине. Присутствие портновского манекена указывало на род их занятий. Пообщаться с ними не получилось (я не знаю ни идиша, ни польского), но они связали меня со своими детьми, практически моего возраста, которые выбились в люди. У сына был магазинчик, а дочка выучилась на врача (во Франции надо учиться 16 лет, прежде чем тебя допустят до больных), удачно вышла замуж тоже за врача, и они жили в самом центре, рядом с моим общежитием. Несколько раз я у них обедала. Замечу кстати, что хождение по людям еще и спасало от постоянно мучившего меня голода. Хотя, чтобы пойти к кому-нибудь, надо было предварительно позвонить по телефону, а я экономила даже на этом, не говоря уже о транспорте, и, преодолевая стыд, старалась звонить, когда бывала у кого-то дома.
      Во время обеда у младших адлеровских родственников-врачей неожиданно зашла речь о евреях во Франции. Думаю, что в связи с нашумевшим спектаклем Жака Роснера в Одеоне под названием "Дрейфус".
      Пьесу написал Жан-Клод Грюмбер: в семидесятые годы очень многие французские граждане были заняты поисками своих национальных корней, а его папа был из Одессы.
      Мне посчастливилось увидеть репетиции спектакля еще до того, как премьеру сыграли в Одеоне, - в маленьком пограничном с Бельгией городе Туркуене. Там, как и в Ренне, был Национальный драматический центр, а я, по возможности, хотела познакомиться со всеми имеющимися во Франции. Это была одна из командировок от Студенческого центра, занимающегося иностранными студентами.
      Поскольку тема еды оказалась одной из самых животрепещущих во время моего пребывания во Франции, от Туркуена, кроме образа города с его знаменитыми курантами, вызванивающими музыку, осталось горькое воспоминание о несостоявшемся обеде в местном ресторане. Когда чувство голода стало невыносимым, я решилась туда зайти, смирившись с неизбежной тратой двадцати франков на комплексный обед. На первое был суп из требухи - весьма популярное у французов блюдо, похожее на грузинский хаш, но только с более острым специфическим звериным запахом. Этот запах тут же отбил у меня всякую охоту пробовать суп, несмотря на голод. На второе подали омара, которого я прежде и в глаза не видела, а к нему целый набор хирургических инструментов. Увы, рядом никто омара не ел, и подсмотреть, как ими пользоваться, было не у кого. Промучившись некоторое время и вспотев от напряжения и бессилия, я отказалась и от омара. И пошла, не солоно хлебавши в буквальном смысле этого слова. И только поздно вечером, после репетиции, пресс-атташе Центра повела меня к себе домой и накормила яичницей.
      Так вот, о евреях. Действие "Дрейфуса" происходит на окраине города Вильно в начале 30-х годов. Самодеятельная еврейская труппа, состоящая из молодого сапожника, пожилого коммерсанта, его юной дочери, портного, сторожа, и руководимая прогрессивно настроенным интеллигентом, написавшим пьесу про дело Дрейфуса, пытается эту пьесу сыграть. Но дело идет вяло, потому что никто не понимает, зачем, например, было еврею Дрейфусу делать военную карьеру. У этих людей своя мифология, свои герои и свои истории для обсуждения. Гонимые в Польше, которой тогда принадлежало Вильно, они, тем не менее, не принимают и идеологии сионизма, о которой им проповедует заезжий лектор. Они хотят жить у себя дома, готовы защищать себя сами. Театр нужен им как носитель добра и справедливости, правда театра для них выше правды жизни. Именно она спасает персонажей от погрома: погромщики бегут от офицерского мундира Дрейфуса. Однако после погрома молодые герои в поисках спокойной жизни эмигрируют в Германию, а старики возвращаются к прежнему репертуару - традиционным еврейским фарсам. В финале в письме из Германии герои хвалят немцев и немецкий порядок. Как раз накануне 1933 года.
      Эта пьеса для меня - одна из лучших в послевоенной мировой драматургии. И для своего времени - одна из острейших. Неслучайно на премьере в Одеоне в зале возникла сначала словесная ссора, а потом и настоящая драка: задело за живое всерьез. У Адлеров речь и зашла об антисемитизме во Франции: бытует ли он еще, или глубоко погружен в анабиоз, чтобы однажды вдруг встрепенуться и, как в момент Дела Дрейфуса, взорваться ненавистью. Выяснилось, что, не терпя никаких притеснений ни на службе, ни в быту, молодые врачи все же не чувствуют себя вполне французами, такими же, как все. Почему же? Однажды кто-то шел к ним, но по ошибке зашел в другую квартиру, к соседям, с которыми они даже не были знакомы. "А, вы ищите этих евреев", - поняла, наконец, соседка. Каким-то образом она знала, что они евреи, и именно этот признак сочла главным характеризующим...
      Дальние родственники Нателлы Лордкипандзе представляли в кругу моих новых парижских знакомых крупную буржуазию. Пожилая пара, еще первой волны эмиграции. Он - владелец то ли антикварного, то ли ювелирного магазина, она - очень живая, светская и в то же время по-русски хлебосольная. От них я впервые узнала о поздних днях Бунина в Париже (они с ним много общались). Почему-то больше всего из рассказанного меня поразило его раздельное сосуществование с женой - в одной квартире, с двумя холодильниками индивидуального пользования...
      Благодаря им, мне удалось побывать в Мулен Руж, этой Мекке богатых туристов, куда самой мне не пришло бы в голову пойти вследствие дороговизны мероприятия, хотя, конечно, было любопытно увидеть своими глазами эту парижскую достопримечательность, второй дом Тулуз-Лотрека, родину канкана и первого стриптиза.
      Публика была, что называется, одета, то есть, разряжена в пух и прах и сидела за столиками, попивая шампанское. Не то, что в более привычных для меня демократичных драматических театрах. Цветочницы разносили букетики. Кажется мне, что давали в тот вечер весьма знаменитый спектакль Ролана Пети "Зизи, я люблю тебя" с Зизи Жанмер, его женой в качестве звезды. Сегодня, возможно, я получила бы удовольствие от этого парада струящихся, взметающихся, влачащихся тканей, колыхания перьев страуса, хореографии Ролана Пети, мастера многофигурных композиций. Возможно и Зизи, большеротая и глазастая супер-парижанка с безупречным умением носить костюм, не показалась бы столь безголосой и пресноватой (с возрастом становишься терпимее), но тогда мне стало безумно скучно после первых же пятнадцати минут исключительно буржуазного бездумного зрелища, лишенного какой бы то ни было иной функции, кроме витринно-развлекательной.
      Самый протяженный контакт оказался с Марком и Мишель Боденами, славистами. Потому, видимо, что не только они мне, но и я им была нужна: в качестве носителя языка, поскольку они оба преподавали русский, эксперта в трудных случаях. Они жили рядом с Ботаническим садом, неподалеку от мечети, на улице Линнея и представляли французскую интеллигенцию. У них находили сочувствие и поддержку новые русские эмигранты, особенно из числа диссидентов. У них всегда можно было разжиться запрещенными изданиями на русском языке, и они знали, что русских надо кормить. С ними можно было отдохнуть душой, расслабиться, попить вечером чаю, съездить на микроавтобусе Марка за город. Бывая у них, я удивилась тому, как лицейские преподаватели во Франции заинтересованы в своей популярности у лицеистов и в хорошем к себе отношении, потому что французские ученики выбирают себе преподавателей сами, записываясь на те или иные лекции, семинары, занятия. В частности, и по этой причине отношения с учениками у Боденов были дружеские и даже почти семейные. Так не похоже на нашу школу с ее железным соблюдением иерархии в отношениях учитель-ученик и на институты, где эти отношения были скорее отчужденно почтительные, чем дружеские.
      Впечатления, полученные в пешем хождении по людям, подкреплялось поездками по драматическим центрам, субсидируемыми Центром приема иностранных студентове. Кроме Ренна и Туркуена, я побывала еще в Гренобле и Тулузе. Это тоже были командировки. Обе поездки оказались богаты на приключения. В Гренобль я решила ехать через Лион, остановившись там на сутки, чтобы проведать столь значимый для меня Театр де ля Сите в Виллербанне с Планшоном во главе. Увы, с этим мне не повезло: театр уехал на гастроли. И вообще Лион, потрясающе красивый, праздничный город, как выяснилось годы спустя, на сей раз, обернулся ко мне неприглядной своей стороной. Начать с того, что наличие чемодана (колесики к багажу тогда еще не изобрели) и незнание города (интернета не было тоже) вынуждало меня искать гостиницу вблизи от вокзала, причем, дешевую, что неминуемо приводило в весьма сомнительные заведения - притоны или дома свиданий. В Лионе мой дешевый номер оказался без окна: видимо, одну большую комнату разделили перегородкой, и оттуда, из-за перегородки всю ночь были слышны трудно идентифицируемые звуки, ввергавшие меня именно в силу своей непонятности в состояние саспенса. Было страшно заснуть, тем более, что перед сном во время вечерней прогулки я тоже сильно испугалась. Надо сказать, что мне никогда не было страшно ходить по улицам во Франции в любое время дня и ночи. Легкость общения, в том числе уличного, магазинного, какого угодно - счастливая особенность этой страны, и, если ко мне на улице кто-то подходил, я всегда шла навстречу приключению и собственному любопытству, зная, что в любой момент смогу выйти из ситуации. Вот и в Лионе ко мне подошел молодой человек, довольно скверно одетый, что тем более мешало мне сразу же его отшить. Кто вы? Откуда? Из России? Не может быть. Набор обычных фраз, на которые я отвечала дружелюбно, в соответствии с полученным интернациональным воспитанием и убежденностью, что все люди - братья. Изначально никакого флирта между нами не было, мы просто шли и болтали, а вечерний пейзаж вокруг менялся в сторону безлюдных задворков, глухих стен и тупиков. В какой-то момент молодой человек попросил показать ему мои колечки, но заинтересоваться там было нечем. В ответ он показал свой складной швейцарский ножик. Я почувствовала, что он нервничает, оглядывается по сторонам, что моя безоблачная наивность начинает его раздражать, и внезапно мне сделалось ясно, что надо уносить ноги как можно скорее, хотя его намерения по-прежнему оставались неясными. Стараясь не показать ему своего ужаса, я продолжала идти, пытаясь понять, в какую сторону можно рвануть. И рванула, очертя голову, с максимально возможной скоростью по каким-то пустырям. Он не догонял. Я довольно долго носилась по окрестностям, совершенно не представляя, как мне выбраться к гостинице, к вокзалу, к людям. И вдруг лицом к лицу столкнулась с ним: видно, бегала по кругу. И он как-то устало и безразлично показал мне направление рукой: "Тебе туда". И исчез. Если он и был злодеем, то, должно быть, начинающим. Немудрено, что ночь я плохо спала в своей ужасной гостинице. День проболталась по городу, так и не дойдя до его главных красот. Убедилась, что Театра де ля Сите в городе нет, и взяла билет на ночной поезд до Гренобля, дабы сэкономить на гостинице.
      В вагоне было абсолютно пусто и холодно. Проводников во французских поездах нет, а купе не запираются. Как следовало из расписания, остановок по дороге было совсем мало. Я положила себе под голову сумку с советским паспортом, чемодан поставила рядом под бочок, накрылась халатом и попыталась заснуть. Среди ночи я проснулась, оттого что поезд на минутку остановился, и тут же в коридоре послышались тяжелые шаги. Человек прошел через весь коридор, открывая и закрывая двери пустых купе, пока не дошел до моего, в которое вошел и закрыл за собой дверь. Похоже, вчерашний саспенс продолжался. Это был мужчина под пятьдесят с обветренным лицом, резкие черты которого и глубокие мимические морщины указывали на привычку проводить время на ветру, жаре и стуже, то есть, на открытом воздухе. О том же свидетельствовали и тяжелые, грубые ботинки, очень грязные, в глине, как будто шел он издалека. А, может, бежал? Почему-то больше всего меня напугало то, что в руках у него не было ничего, а на голове - повязка, как у хиппи, или у русского мастерового. Как-то не к месту и не по возрасту. И, главное, он рухнул ничком на соседнюю полку. Меня охватил ужас. Продолжать спать, как ни в чем не бывало? Не могло быть и речи. Перетаскивать вещички в другое купе? Он и туда может перейти, если ему так не хочется быть одному. Перейти в другой вагон - бессмысленно. И опять-таки, как и вчера, совершенно непонятно, чего ему надо, и нет ли у него злого умысла. Я тихонечко слезла с полки, взяла сумочку с советским паспортом и советскими же сигаретами и пошла в коридор - курить. И думать. Курила я долго, одну за другой, не зная, как поступить, и не видя никакого выхода в случае возникновения опасности. Курила до одури, пока он не вышел из моего купе и не перешел в соседнее. Остаток ночи я так и не заснула и прибыла в Гренобль рано утром разбитая, мечтая о горячем душе и теплой постели. От вокзала шла, пока не устала и не увидела на большом доме вывеску с одной звездой. Вошла в подъезд и по стрелке поднялась на второй этаж. Оказалось, что отель располагается просто в одной из квартир обычного жилого дома. Ни тебе ресепшен, ни портье. Искать дальше не было сил, и я позвонила в квартиру. Открыла встрепанная горничная. Вела себя странно: паспорта моего не взяла и почему-то спросила: Мадам кого-то ждет? Я удивилась, отмахнулась и сказала, что очень хочу спать. Она провела меня в номер. Тоже странный: огромная холодная зала в темно-красном тяжелом бархате: шторы на окнах, портьеры на дверях и покрывало на огромной кровати, человек на семь. За бархатной же занавеской - отдельно стоящая маленькая кроватка, вроде как для прислуги. Я решила лечь на ней. Но, сняв покрывало, увидела, что белье несвежее. Пришлось идти за горничной и демонстрировать ей кудрявые волоски на простыни. Она белье поменяла, но при этом ругалась, не умолкая, и как-то очень по-одесски, ссылаясь на то, что ВСЕ ЗНАЮТ, как у нее чисто и какой царит порядок, что она никогда...Что она всегда... И прочая, и прочая, и прочая... Поспать мне так и не удалось, потому что в 9 утра в дверь постучал и, не дожидаясь ответа, сразу же вошел молодой человек с подносом. Принес он довольно жалкий завтрак, но почему-то долго не уходил. Потом я поняла, что даже не чаевых он ждал: завтрак был лишь предлогом разведать, не понадобятся ли его сексуальные услуги, раз мадам никого не ждет. Но все это я поняла много позже, а тогда встала, позавтракала, приняла душ в огромной холодной ванной комнате и отправилась в мой Драматический Центр, предварительно ошарашив горничную просьбой дать мне план города. Я вела себя, как иностранная туристка в нормальной гостинице, а попала, как мне потом объяснили французы, в дом свиданий самого низкого пошиба. Первым признаком такого дома был как раз вход не с улицы, а с этажа и размещение в закрытой квартире. И нужна была особая удачливость, чтобы тебя туда пустили так просто, с улицы.
      После пережитых впечатлений Гренобль на меня особого впечатления не произвел, тем более, без так и не полученного плана города. Через много лет, когда я стала ездить сюда на международный театральный Фестиваль, организованный потрясающей женщиной - Ренатой Скант, я смогла вполне оценить этот очаровательный франко-итальянский город, разглядеть его площади, скверы и закоулки, подняться на его горы... А тогда, в первый раз, я увидела только дорогу к театру, да и в Театре особых откровений не случилось. Вот и остались в памяти только приключения. Кстати, из-за этой проклятой гостиницы я в тот же день из Гренобля уехала, прямо вечером
      Приключения сопровождали меня и по дороге в Тулузу. Причем, эксклюзивные: никто из французов, которым я это рассказывала, и предположить не мог, что такое бывает.
      Путь был долгий, хотя поезд - очень быстрый. У меня был с собой "Архипелаг Гулаг", и я не скучала. Тем не менее, по свойственной мне привычке, я внимательно рассмотрела попутчиков и попыталась угадать, кто из них кто, и в каких отношениях состоит с другими. При посадке купе на шестерых оказалось заполненным полностью. Во французских поездах разговаривать в купе не принято: вошел - поздоровался, вышел - попрощался. Разговаривают обычно в коридоре и в тамбуре. Там же и курят. Довольно быстро ряды моих попутчиков поредели, осталось двое: молоденький морячок в берете с привязанным сверху помпоном и вполне зрелая дамочка, из тех, что называют пышками, - улыбчивая ухоженная, чуть жеманная мещаночка. Сидели они друг против друга и, хотя помалкивали, я почувствовала между ними какую-то связь: по тому, какими они обменивались взглядами. Но кто они друг другу? Мать и сын? Знакомые? Я придумывала себе разнообразные варианты, стройные истории, но вдруг поезд остановился, и морячок, ни слова ни сказав, вышел. Я подумала - что-нибудь купить. Но он так и не вернулся, заставив меня усомниться в собственной интуиции. Однако, через некоторое время на его место явился другой морячок. Долгое время он сидел молча, но явно нервничал. И вдруг отчаянно нарушил правила поведения в поезде, обратившись ко мне с невежливым вопросом: "Вы далеко едете?". Даже без обращения. Я растерялась, но ответила - "В Тулузу". А до Тулузы было далеко. Морячок просто спал с лица. Тогда я прибегла к испытанному средству, которое всегда использовала, когда не знала, как поступить: пошла в коридор покурить. В ту же секунду двери купе закрылись, а на окошках по обе стороны от двери опустились темные шторки - знак "не входить", поскольку закрыть купе было невозможно. Теперь занервничала я, так как в купе осталась моя сумка с самой ценной и невосполнимой моей собственностью - советским паспортом. И опять, как и по дороге в Гренобль, я курила почти час, нанося ущерб своему здоровью. Наконец, из купе выпорхнула дамочка и направилась в туалет. В противоположном направлении отправился и морячок. Я с облегчением констатировала, что паспорт мой на месте. Вскоре дамочка вернулась и с аппетитом стала кушать апельсин. Минут через сорок по вагону пошел контролер - проверять билеты. "А, Мадам, - обрадовался он дамочке, которая билета не предъявила,- вы снова с нами! Я еду в соседнем вагоне". С чем и ушел. Только тогда я поняла, каким нервным и дискомфортным промыслом зарабатывает себе на хлеб моя попутчица. Кстати, через некоторое время она отправилась в соседний вагон...
      В Тулузе мне повезло с материалами для диссертации. Там существовал с 1945 года знаменитый театр Тулузский чердак, основанный и руководимый Морисом Сарацином. В 1949 году театр получил статус Национального драматического центра, и как раз во время моей стажировки Сарацин поставил там мольеровского "Дон Жуана", как будто специально для меня. И под большим влиянием спектакля Питера Брука "Марат-Сад". Другим источником вдохновения послужило авторам спектакля интереснейшее исследование Мишеля Фуко "История безумия в эпоху классицизма", вышедшее в начале 60-х годов, где доказывалось, что заключение безумцев в сумасшедшие дома - изобретение классицизма. Прежде, в Средние века безумцы и дураки - в центре театра, они - носители правды, ее защитники; в эпоху Ренессанса безумие рассматривалось и мыслителями, и художниками как форма познания непознаваемого. Теперь же, во времена Декарта, объявившего безумие одной из форм ложного познания, сумасшедшие дома приходят на смену лепрозориям средневековья. Но, как и в средние века, безумие не утрачивает связи с театром. В начале Х1Х века директор шарантонской психиатрической лечебницы Кульмье начал организовывать спектакли, в которых безумцы были то актерами, то зрителями (считалось, что театр может быть одним из способов терапии безумия). Те самые спектакли, которые вдохновили Петера Вайса на его "Марат-Сада", который, в свою очередь, вдохновил Мориса Сарацина на его интерпретацию "Дон Жуана"
      Во французском театре 70-х годов интерес к безумию как к форме отчуждения обществом был ощутим чрезвычайно. Самая тема безумия, наряду с темой детства (поскольку ребенок до поры до времени тоже свободен от общества) становится одной из самых популярных. Проблема, которая волновала Сарцина, когда он ставил своего "Дон Жуана" - ответ на вопрос: чудовище Дон Жуан или объект репрессий, которым подвергает человека общество, потревоженное в его обычной, всеми принятой игре. В сущности, он отождествлял своего героя с маркизом де Садом, и делал это вполне убедительно. У меня же, по известным причинам, сумасшедший дом в качестве наказания за непокорность тоже вызывал живой интерес, как и происходящий на сцене суд над Дон Жуаном под председательством директора генерального госпиталя и представителя центрального суда, при участии санитаров с хлыстами.
      Разумеется, интерес к де Саду и проблемам секса был тесно связан с майско-июньскими событиями 1968 года, с движением хиппи и их верой, что свобода сексуальных отношений освободит мир от условностей, с борьбой против конкретных проявлений ханжества и лицемерия. В частности, одним из толчков к выступлению студентов в Нантерре в мае 1968 года было запрещение обитателям женских и мужских общежитий посещать друг друга. А у меня-то в общежитии и после событий, в начале 70-х строгий консьерж мужчин внутрь не пускал. На ночь он уходил и дверь запирал на замок, что было чревато неприятностями. Однажды мы с Кароль пали жертвами этой бдительности. Я взяла ее с собой на модный экспериментальный спектакль, который начинался поздно вечером, так что после него общественный транспорт уже не работал. Нам пришлось идти пешком довольно далеко. Бедняжка Кароль была на каблуках и очень устала. Нам и в голову не могло прийти, что мы можем не попасть в общежитие. Но, увы, монастырская наша обитель спала глубоким сном, проникнуть внутрь ни через какое окно оказалось невозможным, как не к кому было и пойти переночевать в столь поздний час, и вот мы глубокой ночью на улице, довольно, кстати, прохладной. Кароль уже рыдала в голос и была совершенно не способна найти какое-либо конструктивное решение. И тут я вспомнила, как однажды красный свет застал меня, когда я переходила широкую площадь. Машины уже сдвинулись с места, и я ринулась им наперерез. К счастью посредине, на островке стоял регулировщик, и я с размаху уткнулась ему в живот. "Мадам, - сказал он, принимая меня в объятия, - умрем вместе!" Вообще мне страшно нравились французские полицейские, улыбчивые, вежливые, подготовленные ко всяким неожиданностям: и первую помощь оказать, и даже роды принять. Я предложила пойти в полицию. Полицейский участок был неподалеку от общежития, и мы добрели до него из последних сил. Там было тепло, людно, стоял большой деревянный стол, за которым свободные от службы ажаны пили кофе. Нас встретили радушно, усадили за стол, напоили кофе, и никто не зубоскалил, не пытался любезничать и заигрывать - просто приняли "потерпевших в ночи", и мы спокойно досидели до утра...
      Кроме хождения и езды по людям, жизнь моя в Париже складывалась из нескольких составляющих. Первая половина дня с самого раннего утра посвящалась Городу. Я выбирала каждый раз новый маршрут и наслаждалась архитектурой, текущей рядом жизнью, заходила в соборы и церкви, в магазины и на блошиные рынки. У меня, как у иностранной студентки, был пропуск во все государственные музеи, но тогда я музеям предпочитала живой уличный Париж. Тайна этого города, в частности, состояла и в том, что, если бы даже я захотела повторить вчерашний маршрут в точности, мне бы это не удалось: город как будто постоянно играл со мной в прятки, смещаясь с привычных мест, ускользая, но и неожиданно открывая новые уголки. Сколько раз я хотела вернуться куда-то конкретно, и почти никогда мне это не удавалось. У меня даже сон был об этих тщетных поисках внутри знакомого пейзажа: вот сейчас должен обозначиться тот угол, на котором как раз...Но нет его, хотя все остальное на месте. Наваждение. Калитка в стене, как в дивном рассказе Уэллса.
      Находившись, я шла в Библиотеку Арсенала, один из филиалов Национальной библиотеки, где собраны были книги и периодические издания по театру. Там работала часа четыре, а вечером отправлялась в театр, заранее определив, куда именно. Чудесная была жизнь! Хотелось ли мне в ней остаться навсегда? Нет, мне там места не было, это была чужая жизнь, и, если я представляла какой-то интерес для окружающих, то исключительно как представитель своей страны, а не как потенциальный проситель о крове. Там я была бы еще "чужее", чем у себя дома. Да и что бы я делала? А Толя? А мама? Да, к тому же никто меня и не звал.
      
       ВСЕРОССИЙСКОЕ ТЕАТРАЛЬНОЕ ОБЩЕСТВО
      Стажировка во Франции имела для меня огромное значение не только в плане счастливого познания мира и не только как предпосылка к успешной защите диссертации. Она способствовала повышению самооценки. Правда, я столкнулась тогда впервые с неожиданным для меня явлением: отнюдь не все окружающие радовались вместе со мной моей удаче. Но еще обиднее было другое. У некоторых хороших людей возникло страшное подозрение, что я продалась КГБ. Они рассуждали логично: с чего бы меня вдруг послали во Францию?! К сожалению, среди последних оказалась любимая и почитаемая мною Елена Михайловна Ходунова из Кабинета драматических театров ВТО. Но прежде следует рассказать об этой замечательной организации, судьбоносной для очень многих людей Театра.
      Наследуя Обществу для пособия нуждающимся сценическим деятелям (1883), преобразованному в Русское театральное общество (1894) и основанному передовыми актерами России, ВТО, как оно стало называться с 1932 года, несколько изменило прежние функции- борьбы за права актера и стало заниматься, прежде всего, оказанием творческой помощи профессиональным и самодеятельным театрам. Посылало новые отечественные и зарубежные пьесы, иконографические материалы, издавало книги, устраивало, конференции, семинары, выставки, поездки за рубеж и много чего еще. Это ВТО обязаны мы возникновением нигде в мире более не существующему жанру - устной театральной критике, потому что во все конца театрального пространства России рассылались театральные критики, чтобы на месте перед труппой сделать профессиональный анализ просмотренных спектаклей. Это было тем более важно, что на местах о театре писали в основном журналисты, а профессиональных критиков не было. К началу 70-х годов ВТО - огромная (около 30000 членов) и весьма разветвленная (более 70 отделений) организация, владеющая немалым имуществом: фабриками, библиотеками, домами творчества и санаториями, домами актера, ресторанами, студиями звукозаписи, домами ветеранов сцены...Дух вспомоществования и просветительства царил в каждом звене этой организации - родного дома для театрального народа. Сюда приходили не только за информацией и по делу, а просто поболтать, узнать новости. Тут поили чаем, приезжих вели обедать в ресторан внизу или пить кофе в буфет на втором этаже, что в условиях тотального дефицита общепита в стране было необычайно важно. Тут можно было и деньги заработать, поскольку поездок по стране было много, а за каждый обсужденный спектакль платили 15 рублей, а кандидатам наук аж по 20. Совсем не маленькие деньги. А на периферии кто восполнял собственным домом и заботами отсутствие все того же общепита и унылый неуют гостиниц? Конечно же, ответственные секретари местных отделений ВТО. Поили, кормили, согревали, устраивали культурную программу. Никогда не забуду, как в первый мой приезд в Екатеринбург (тогда Свердловск) в начале 60-х мы с коллегами после лютого мороза на улице, после напрасных голодных поисков обеда в городе оказались в гостеприимном доме у Янины Ивановны Кадочниковой, ответственного секретаря ВТО, и ту дымящуюся вареную картошку, и селедку под водочку...И, главное, радость встречи - искреннюю, обоюдную. И сколько потом было этих героических, преданных театру, супер-профессиональных, любящих людей женщин, с которыми сроднился на всю жизнь - Софья Ляпустина в Перми, Раиса Борисова в Улан-Удэ, Нина Пектеева в Йошкар-Оле, Светлана Жартун в Иркутске, Ирина Горожанова в Вологде, Вера Ситникова в Красноярске, Людмила Васильева в Хабаровске, Татьяна Дмитриева в Якутске...Конечно, это не все, да и у каждого найдутся свои дополнения в этот перечень...Но в города с родными секретарями ехали не только за спектаклями и заработками, но и с ними повидаться.
      Такие же близкие, почти родственные отношения складывались и с работниками ВТО в Москве. С Елены Михайловны Ходуновой из Кабинета драматических театров я начала потому, что она была домовым чудесного дома на углу Тверской улицы и Пушкинской площади, позже сгоревшего. Поста большого не занимала, человеком была добрым, бескорыстным, преданным любимому делу и любимым людям, но со странностями и причудами. Настоящий сталкер в мире запретных тайн, она обладала невероятной интуиций и страдала от многих фобий. В частности, от мании преследования: как многим представителям ее поколения (она родилась в 1921 году), ей казалось, что за ней следят, что кругом - доносчики и стукачи, и что без участия КГБ ничто не обходится. При этом она постоянно пренебрегала идеологической опасностью и выбирала себе в кумиры, которым была верна до фанатизма, как правило, опальных и потому опасных персонажей. Таких, как Алперс, например, многими своими учениками преданный. А в период моего с ней знакомства она поклонялась Ежи Гротовскому, таинственному польскому реформатору сцены, слухи о котором с трудом просачивались к нам из-за железного занавеса. Самостоятельно выучила польский язык, начала переводить его тексты и ездить на его спектакли и занятия. А дома у нее был организован целый музей Гротовского, куда она приглашала посвященных. Она так истово и в течение многих лет пропагандировала польский театр и польскую культуру в целом, что поляки совершенно справедливо наградили ее орденом и дали звание заслуженного работника польской культуры. А она радовалась этому званию, прежде всего, потому, что оно давало право бесплатного проезда в польском общественном транспорте: как и все мы, Ляля, как ее называли близкие окружающие, была нищая и еле сводила концы с концами.
      Говорила она как бы пунктиром, большую часть фразы доверяя внутреннему голосу и выпуская на поверхность некий символ смысла, расшифровать который было не каждому дано. Зато понятливых поощряла. Если вернуться к упомянутой выше книге Мишеля Фуко по истории безумия, то ее безумие было сродни средневековому, так как она была истинной защитницей правды и справедливости, но по части познания непознаваемого при помощи невероятной своей интуиции она и к Ренессансу имела прямое отношение. Вера в непознаваемое, кстати, спасла ее в тяжкий час гибели единственного сына в автомобильной катастрофе: она была абсолютно уверена в скорой встрече с ним в мире ином.
      Теперь понятно, почему необоснованные ее подозрения в участии КГБ в моей судьбе так меня огорчили. Впрочем, она скоро переменила свое мнение, и я получила полную амнистию...
      Вместе с ней в Кабинете драматических театров работала еще одна замечательная женщина Элеонора Матвеевна Красновская, подтянутая, в всегда элегантная, стройная дама, носительница трезвого разума, здравых суждений и глубоких знаний в области искусств. Умная и легкая в общении, она была дружна со многими выдающимися режиссерами и актерами. Особенно близко - с Товстоноговым и Лебедевым. Дружна на равных, помогая, чем возможно, но не поклоняясь и не придыхая. Нередко используя эту дружбу для помощи другим людям. Ее сын был талантливым ученым, который в поисках лучшей доли эмигрировал с семьей в США, когда это стало возможным. Выйдя на пенсию, Красновская отправилась за ним - помогать с детьми. Удивительный факт: сын в Америке развелся с женой, и Нора осталась жить не с ним, а с невесткой. Еще один удивительный факт: невестка эта, филолог по образованию, потрясающе преуспела в бизнесе, открыв контору по усыновлению американцами русских сирот. Она и сама двоих удочерила, и Нора много лет растила этих двух девочек. Не пропуская при этом ни одной художественной выставки, нового фильма, литературной новинки и разъезжая по миру с легкостью профессионального путешественника. Сегодня в свои 93 года она всегда ровна, приветлива, иронична, сохраняет ясный ум, много читает, бегает по музеям и галереям и летает по разным странам.
      Был в Кабинете драмтеатров и третий человек, помоложе - тоже Нора, по фамилии Макарова, и тоже заметный персонаж. Собственно, с нее и началось мое знакомство с ВТО - через общую приятельницу Иру Баскину, о которой позднее. Красивая, жгучая, с ярко накрашенными губами, заводная, смешливая, всегда настроенная на новое любовное приключение, в котором ее всегда больше интересовал процесс, чем результат, общительная, обожающая застолье и умеющая его сотворить, она собирала вокруг себя уйму людей и могла организовать всё, что угодно. Особенно ей удавались собственные дни рождения - самый любимый праздник. Должно быть, от мамы, известной питерской артистки Оперетты, досталось ей сексапильность, которая, в силу особенностей воспитания нашего поколения, вовсе не отождествлялась с сексуальностью и скрывала всякого рода комплексы. Мужчины охотно на ней женились, и она была прекрасной хозяйкой в доме, но все ее браки по разным причинам распались. Невероятная жизнеспособность помогла ей перенести как эти, так и многие другие жизненные перипетии. Правда, к старости она погрубела, ожесточилась, но время от времени в ней пробуждалась прежняя Нора и пафос помощи другим людям, столь характерный в былые времена и для нее лично, и для ВТО в целом.
      Особое место занимал в ВТО так называемый периферийный отдел, через работу в котором прошло множество славных театральных людей. Преимущественно от них мы все и ездили в командировки. Некоторые из них сопровождали критиков, организуя не только процесс, но и быт. Особенно я любила ездить с Любой Земцовой. Удивительно похожая на Барбару Страйзенд, Люба комплексовала по поводу своей внешности, легко обижалась по пустякам, но верности и надежности была необычайной. Актерская дочка, выпускница ГИТИСа, Люба отлично понимала Театр и профессионально разбирала спектакли. При этом она всегда заботилась о своих посланцах, подкармливая их в период острого дефицита запасенной в Москве по случаю колбасой и сыром. Увы, она не была счастлива в личной жизни, а умерла страшной смертью - выпала из окна, что наводит на мысль о самоубийстве.
      Долгое время выездная бригада состояла не из одних лишь критиков, как теперь. Туда входил обязательно профессиональный режиссер, специалист по сценографии, иногда - музыковед и специалист по сценической речи, чрезвычайно полезный именно в провинции с ее местными говорами и диалектами. Хотя и в Москве теперь актеры мало где говорят хорошо. Я езжу по стране почти пятьдесят лет (с 1964 года) и объездила большую часть провинциальных театров, но запомнилась, прежде всего, разумеется, первая поездка. Тем более, что была она экзотической - в Норильск, да еще в разгар зимы. Прилетела я поздно ночью, хотя полярная ночь длилась в Норильске круглые сутки. Как раз перед отъездом мне посчастливилось купить дорожную сумку из желтого пластика, очень пижонского вида. Первая норильская неожиданность поджидала меня уже при спуске с трапа самолета: обе ручки моей новой сумки просто отделились от сумки и остались у меня в руках, а сумка рухнула. Слава богу, что не развалилась на части: мороз был за пятьдесят, да еще с ветром. Самолет приземлился в чистом поле, то есть в тундре, откуда до города нужно было добираться на поезде, который ходил, кажется, дважды в сутки. Автомобильной же дороги тогда не было вообще. В ожидании поезда все пассажиры (самолет был небольшим) разместились в тесном бараке с докрасна раскаленной печкой. В поезде потом тоже сильно топили. В окошко была видна ровная бесконечность. "А по бокам-то все косточки русские...", и я никак не могла отвлечься от мысли, что и дорогу, и город, и градообразующий горно-металлургический комбинат строили зэки...В городе никто меня не встретил. Хорошо, что единственная гостиница находилась недалеко от вокзала, и я, спасибо маме, в валенках, ногой толкая перед собой сумку, борясь с леденящим ветром, добралась-таки до нее. В номере жара стояла страшная, и я, ложась спать, по привычке открыла форточку. Буквально минут через десять зазвонил телефон, и дежурная (как она узнала про форточку?) в доступных пониманию выражениях объяснила мне, что форточку надо немедленно закрыть, так как от холода могут лопнуть трубы. Пришлось спать в духоте, что не очень получилось. Утром гостиничный буфет подтвердил бытующую в народе легенду о "северном снабжении". К сожалению, об "погулять по городу" не могло быть и речи, так что в магазины (для укрепления все той же легенды) зайти не удалось. Но, когда мы ехали в машине обедать, стало понятно, что Норильск выстроен по образцу и подобию новых кварталов в Ленинграде, и что в нем вовсе нет ни флоры, ни фауны. Однако, поразило, что есть гуляющие на улице дети.
      Театр тоже был неподалеку от гостиницы, и мы договорились, что добежим до него сами, без машины. Мы - это я и мои куда более опытные коллеги - Ирина Уварова и Марлен Кораллов. К вечеру я решила нарядиться, в том смысле, что пойти в капроне и взять с собой туфли. Рейтузы решила не надевать: рядом же. Последствия были катастрофические: капрон чуть ли не приварился к ногам, и в театре его отмачивали каким-то проверенным способом, благо пришли мы заранее. Помню довольно убогое здание типа клуба, крашеные дощатые полы с наледью ближе к входу. Помню, что в слабо освещенном буфете торговали пивом. Совершенно не помню, что мы смотрели, но хорошо помню, что мне решительно ничего не понравилось. Хуже того, никто ведь меня не учил, как обсуждать спектакли, я никогда этого не делала, и в данном случае, когда восхититься было нечем, не представляла, что буду говорить. Тем более, что я не знала, что происходит в других театрах, каков контекст... В результате, чтобы избежать прямого разговора о том, как все плохо в их спектаклях, я начала лепетать про то, что знала: как славно все устроено во французской провинции, в их драматических центрах. Неуместно и бестактно. Сама это осознавала, но поделать ничего не могла. Словом, провалилась. И галантный Марлен Кораллов потом как-то пытался сгладить неловкость, что-то упоминая про "первый бал Наташи". Много лет после того я испытывала ужас перед выступлениями на труппе и всё готова была отдать, только бы не выходить. Пока не выработала верную интонацию, не научилась подробному и конкретному анализу работы режиссера и актеров, не послушала, как это делают другие. И пока не сложилась общая картина театральной жизни в стране. Сейчас мне разбор в удовольствие, хотя актерам и режиссерам он нравится отнюдь не всегда, потому что все, особенно актеры, любят, чтобы их хвалили, а я с самого начала взяла себе за правило не кривить душой.
      Если все мои театральные путешествия окинуть общим взглядом, то интереснее всего окажутся поездки в национальные республики. Не только с точки зрения этнографии, но и с точки зрения обновления театра. Да, в Москве в качестве театральной Мекки был Эфрос, Любимов, театр Современник, позднее - Анатолий Васильев с учениками, в Питере - Товстоногов, Додин, но в Республиках шла совсем другая жизнь, нам незнакомая, там искали иные, свои новые формы, поражающие воображение, обогащающие наши представления о театре и о жизни.
      Началось всё (по крайней мере, для меня) с Юозаса Мильтиниса и его театра в маленьком литовском городе Паневежисе. Кажется, Наташа Крымова первой написала о нем в "Известиях", а потом в журнале "Театр". Почему-то больше всего из той статьи запомнилось, как сам Мильтинис в кожаном фартуке красит, помешивая в огромном чане, какие-то театральные ткани: режиссер представал алхимиком в свой лаборатории. На советском театральном пространстве, в кольце соцреализма он культивировал театр своей юности, когда учился у знаменитого французского режиссера и педагога Шарля Дюллена. Вместе с Барро, кстати. Снова он встретился с ним почти сорок лет спустя, во время ХУ конгресса Международного Института театра, который очень помпезно провели в Москве в 1973 году. К тому времени мы с Мильтинисом если не подружились, то были в очень хороших, доверительных отношениях. Я опекала его во время Конгресса, и мы вместе поехали встречать Барро в аэропорт. Мильтинису было тогда под семьдесят. Выглядел он даже старше, одет был в добротный серый макинтош, на голове - берет: стиль провинциального учителя. Носил очки. Всю дорогу, пока мы ехали, нервничал ужасно. В свое время, в юности у них с Барро были очень близкие отношения. Мильтинис рассказывал даже, что они оба ухаживали за Мадлен Рено, что она, якобы, отдавала предпочтение Мильтинису, но Барро заполучил ее у друга в обмен на ящик коньяку... И вот мы видим, наконец, Барро. Ни следов седины в буйной шевелюре, молодое лицо, новейшие аксессуары молодежной моды - кожаный рюкзачок и длиннющий, до полу шарф, несколько раз обмотанный вокруг шеи. Походка, как у Скапена в его знаменитом спектакле - легкая, чуть вразвалочку. Вечный юноша! Мильтинис замер, весь устремился вперед, и вот Барро уже рядом. "Привет, Мильтинис, - произнес он без всякого напряжения. - Как дела?" Как будто они и не расставались. Не удивился, не обрадовался, не изменился в лице: Мильтинис так Мильтинис, нет так нет. А Мильтинис и слова не мог произнести от волнения. Во время конгресса я не видела, чтобы они общались. Барро больше общался с другими, а Мильтинис - ни с кем. Интроверт по природе, он и по жизни старался избегать общения с посторонними. Жил анахоретом, семьи не завел. Когда я впервые (в 1966) приехала в Паневежис в командировку, мое интервью с ним чуть не сорвалось. Дело было зимой, и был лютый, промозглый холод: сырость усугубляет мороз. Я наскоро бросила вещи в гостинице и пошла в театр. Однако там Мильтиниса не было. Ищите в кафе на площади, - посоветовали мне. В те начальные шестидесятые годы у нас в стране, бог знает, по какому капризу советской торговли, появилось алжирское красное вино, почти как ординарное французское. Мильтинис сидел в кафе у окна и пил алжирское вино. Я разлетелась к нему с извинениями, он пригласил меня сесть за стол и потом непреклонно произнес единственную фразу: "Я не говорю по-русски". Он явно хотел меня отшить, но, растерявшись в первый момент, я заговорила с ним по-французски, и, как говорится, с этого момента он был мой.
      Соединить европейскую культуру с национальной пытался не он первый, не он последний. До него за это поплатился Лесь Курбас, после него это удалось, например, в Берегово Аттиле Виднянскому, о котором упоминается выше. Думаю, что Аттила как раз следовал методу Мильтиниса, когда в поисках носителей чистого языка собирал своих будущих актеров по окрестным селам. В Паневежисе я побывала в общежитии вновь набранных студийцев: монастырский аскетизм, аккуратно заправленные койки, тумбочки с нехитрыми деревенскими гостинцами, чтобы прокормиться в достаточно неприветливом городе. Не уверена, что они получали хоть какую-то стипендию. Жили на свой страх и риск, как подмастерья. Учились не только театру, но и общей культуре, и языкам, и поведению. Возможно, что-то зарабатывали, участвуя в массовках. Актеры, привезенные Мильтинисом в 1940 из Каунаса и прошедшие через Студию уже в Паневежисе, были очень сильными. В нескольких увиденных мною спектаклях запомнились, прежде всего, Донатас Банионис, Альгимантас Масюлис, Бронюс Бабкуаускас. В какой-то степени интерес к ним, возможно, был связан с только что увиденным фильмом Жалакявичуса "Никто не хотел умирать". Впрочем, там снималось и много других актеров Паневежского театра. Эти же трое вполне могли составить маленькую труппу, поскольку диапазон каждого охватывал все возможные амплуа. По части диапазона совершенно поразил Масюлис, неожиданно проявивший на репетиции редкостный дар фарсера и фата. Не помню, что это было, и в любом случае было на литовском языке, но я смеялась до слез. От Бабкаускаса остался в памяти поразительно красивый тембр голоса и сочетание дисциплинированного, тонкого интеллекта с острой характерностью. А Банионис, в которого я вглядывалась особенно пристально, показался вначале абсолютно адекватным своей роли в "Никто не хотел умирать". Застенчивый. Помню, когда Мильтинис нас знакомил, он всё старался запихнуть под ворот рубашки уголки теплого нижнего белья. Немногословный. Как будто простодушный. Но, когда стал рассказывать о "творческих планах", очень умно, лаконично и свободно охарактеризовал фильм, в котором тогда снимался, - "Мертвый сезон". Сразу же захотелось его посмотреть. Мне тогда удалось увидеть два спектакля с ним (в Паневежском театре играли не каждый день): премьеру Борхерта "Там, за дверью" и "Поднятую целину" Шолохова. Оба произвели очень сильное впечатление. Борхерт написал, в сущности, автобиографическую историю о том, как человек, прошедший войну (речь идет о Второй мирово й), не находит себе места в жизни. "О человеке, который вернулся на родину, об одном из многих. Из тех, кто вернулся домой и все-таки не вернулся, потому что для них больше нет дома. Их дом теперь за дверью. Их родина - за дверью, в ночи, под дождем, на улице.
      Это их родина", - так написал автор в предуведомлении. И еще он следующим образом обозначил жанр: "Пьеса, которую не поставит ни один театр и не захочет смотреть ни один зритель".
      
      Где-то во второй половине 60-х мы будем с ума сходить по бельгийскому фильму "Чайки умирают в гавани" с таким же точно неприкаянным героем и его хождением по мукам и с похожим экспрессионистическим языком. В Паневежисском театре, разумеется, невозможно было достичь таких визуальных эффектов, как в кино, но эффект эмоциональный был аналогичным, хотя я смотрела спектакль в экстремальных условиях: без перевода и не имея никакого представления о сюжете пьесы. Банионис играл человека уже за гранью отчаяния, за гранью жизни, но надежда все равно манила его, хотя снова и снова обманывала. И он метался между беспомощным Богом и циничной Смертью. В ее мужской ипостаси был необычайно хорош Бабкаускас, грубоватый мастеровой и изощренный демагог одновременно. У меня в ушах до сих пор свистящий звук его дворницкой метлы, скребущей по сцене и по нервам. Спектакль требовал напряженного внимания зала, и оно имело место. Зал был полон, хотя Паневежис, скучный фабричный городок "без улыбок", никак не располагал к восприятию такого рода спектаклей. Да жители городка в театр не очень-то и ходили. Публика была в основном иногородняя. Приезжали автобусы из других прибалтийских городов, из Ленинграда...Причем, география посещений со временем расширялась и расширялась.
      "Поднятая целина" шла уже не первый сезон, и было ясно, что это чисто локальный казус, и вряд ли бы подобный спектакль еще где-нибудь разрешили. В нем Банионис в роли Давыдова как бы предвосхищал своего Вайткуса из "Никто не хотел умирать", оказавшись между молотом и наковальней. Мягкий и неустроенный, как бы принесший с собой серый цвет заводских окраин, входил он в гармоничный, цветастый, прочно слаженный мир. И чуждая ему среда все время стремилась вытолкнуть это инородное тело, сопротивляясь ему всеми своими красками. Давыдов преодолевал это сопротивление тихо, без раздражения, не силой, но любовью. Не было в нем несокрушимой идейности, ни пафоса. Люди в зале сидели, затаив дыхание и не веря своим глазам. Многие помнили, как поднимали целину их сознания в 1940 и как проводили коллективизацию и национализацию в Литве после войны.. . Но время правды об этом тогда еще не наступило. А в театре - вот она!
      Надо сказать, что парадоксальным образом контекст города, в общем-то скорее враждебный театру Мильтиниса, тем не менее, был ему необходим, служил его легенде. Вне города, в отрыве от его реалий и атмосферы спектакли воспринимались совершенно иначе. Когда в 1979 году Театр приехал на гастроли в Москву с "Вольпоне" и "Пляской смерти", во МХАТ за подтверждением легенды о Паневежисе устремилась вся театральная Москва и...была разочарована. Простота сценического языка показалась многим архаической, старомодной, провинциальной. Видно, неслучайно Метрополитен-музей в Нью-Йорке, чтобы выставить предметы античного или ренессансного, например, искусства, воспроизводят целиком часть города, в который это искусство было вписано...
      В Паневежисе я подружилась с молоденькой актрисой. Звали ее Ирена. Красота ее носила совершенно аристократический характер, она была умна и образованна, и Мильтинис ее отличал. То ли ее приставили ко мне в качестве сопровождающего лица и переводчика, то ли мы просто разговорились, но получилось, что она посвятила меня в свои проблемы: оставаться ли в профессии, уезжать ли из страны? Проблемы кардинальные. И, вернувшись домой, я совершила поступок, совершенно мне не свойственный, - написала ей письмо со своими соображениями по всем проблемам. Написала и забыла. Какое-то время спустя, проездом куда-то она останавливалась у меня в Москве. Потом я совершенно о ней забыла. В следующий раз я попала в Паневежис в начале 80-х, когда Мильтинис был уже на пенсии и в театр не приходил. Увиденные спектакли страшно разочаровали, обстановка на обсуждении была нервная: в критическую бригаду входили и литовские критики, они кинулись спектакли защищать и были явно мною недовольны. После обсуждения я чувствовала вокруг себя зону отчуждения и очень удивилась, когда вдруг ко мне подошла присутствовавшая на обсуждении актриса. Я ее не вспомнила (у меня скверная зрительная память), и тогда она достала из сумочки мое письмо почти двадцатилетней давности и сказала, что оно сыграло в ее жизни очень важную роль...
      Во второе литовское пришествие нам явился Эймунтас Някрошюс. Я не собираюсь здесь анализировать его творчество: как в случае с Мильтинисом и другими режиссерами, мне интересен, прежде всего, механизм первого воздействия. Что и почему зацепило и осталось в памяти на всю жизнь.
      Местом встречи был восхитительный Тбилиси начала восьмидесятых. Этот теплый и праздничный город был радушен во всех своих проявлениях. Особенно в неформальных, то есть, в тех, которые были бы невозможны в других местах. Так, торопясь на спектакль или возвращаясь поздно вечером в гостиницу, ты мог, например, остановить в неурочном месте проходящий мимо троллейбус или автобус. И водитель еще и улыбался тебе. В Тбилиси можно было в неприглядном частном ларьке заказать отличную обувь, а в магазинах продавали ткани местного производства, что в период дефицита 80-х годов приятно удивляло. Я уже не говорю о сказочных рынках и общепите, где каждый продавец и каждый духанщик немедленно становился лучшим твоим другом. А гонки с преследованием, когда за тобой устремлялись в надежде на приключение заполнившие улицы города молодые красавцы! Конечно, утомительно. Но зато вместе с красным грузинским вином и незабвенными водами Лагидзе они поддерживали тонус и уверенность в твоей женской неотразимости.
      Каким прекрасным было общение. И обсуждение спектаклей. Правда, Министерство культуры СССР в лице опытной чиновницы Диноры Гаяновны Байтеряковой пыталось влиять, руководить и направлять в нужное идеологическое русло и восприятие спектаклей, и особенно обобщающие высказывания по итогам Фестиваля, для чего устраивались заключительные конференции. Меня, на всякий случай, из списка докладчиков исключили, но дух свободы, царивший на Фестивале, привел к тому, что в тщательно отобранные и подготовленные выступления вдруг прорвался со своим первым публичным скандалом Александр Минкин, именно в Тбилиси дебютировавший в качестве смутьяна и оппозиционера.
      
      Грузинское театральное общество организовало ежегодный фестиваль молодежных спектаклей. В сущности, это были спектакли новаторские со всех концов СССР. Столичные критики и журналисты вместе со своими коллегами из других городов здесь открывали для себя и своих читателей прославленные в будущем имена - Андрей Борисов из Якутска, Баходыр Юлдашев из Ташкента, Фарух Касымов из Душанбе, Валерий Маслюк из Минска, Мерле Каруссо из Эстонии, Искендер Рыскулов из Киргизии, грузины Роберт Стуруа и Теймураз Чхеидзе вместе с их учителем Михаилом Туманишвили и отдельно от Резо Габриадзе... Ну и Някрошюс, конечно...
      Почему-то я не пошла на "Пиросмани...Пиросмани...", предпочтя неформальное общение в подвале ресторана Театрального общества за стаканом красного сухого. В результате этот спектакль, потрясший многих, так и остался не увиденным, и мое знакомство с литовским гением началось с "Дяди Вани". Сразу скажу: вместе с "Гамлетом" он и остался для меня лучшим спектаклем Някрошюса.
      Он начинался в темноте. Видны были лишь кисти рук, манипулировавшие с горящим факелом. Зрелище, завораживающее, как уличная магия глотателей огня. Потом стало возможным рассмотреть, что это Астров ставит Войницкому банки, и кожа под ними вздувается. Поразительный этот пролог впервые заставил думать, что у героев чеховских пьес есть ПЛОТЬ, а не только пресловутая духовность. Самый дух становился частью плоти. Так, основным эпитетом, сопровождающим Елену Андреевну, которую вожделели все мужчины, включая Вафлю, были бесчисленные флаконы и флакончики с духами. Кажется, стояли они на крышке рояля - полные, пустые и наполовину заполненные. И Вафля, которому надеяться было не на что, как наркоман, постоянно принюхивался к ним, вынюхивал уже пустые ("пускай ты выпита другим"), унюхивал оставшиеся мимолетности ее духа-запаха.
      Через двадцать лет талантливый питерский режиссер Лев Эренбург, врач по первой специальности, как и Чехов, поставит "Иванова" как спектакль радикального физиологического театра. Но удивит уже не так сильно, как "Дядя Ваня".
      Всем запомнившимся новшеством трактовки была придуманная Някрошюсом троица слуг без текста, которые вначале исполняли комические антре, но еще знали свое место, а по мере развития спектакля всё наглели и наглели и как бы осваивали и даже захватывали барское пространство. Этим грядущим приходом новых хозяев режиссер сближал "Дядю Ваню" с "Вишневым садом" и не оставлял никаких иллюзий насчет неба в алмазах и насчет того, как именно отдохнут уставшие персонажи чеховской пьесы. Его взаимоотношения с Чеховым и в будущем сложились свободно, непредвзято и доверительно. Я не видела "Вишневого сада" с московскими актерами (потому и не пошла, предпочитая в тандеме с Някрошюсом актеров литовских), но мне и "Три сестры", со временем (1995) обруганные столичной критикой в качестве "антирусского" спектакля, мне и они понравились. Непредвзятость режиссера выразилась в том, что он исходил из гарнизонного бытия прозоровских девочек, а не из булгаковских кремовых штор как символа уюта в "Белой гвардии". Из близости солдатских казарм. Эти сестры получили отличную физподготовку, демонстрируя прыгучесть и работу на спортивных снарядах. Они были изначально закалены и неприхотливы в быту. И вовсе лишены сентиментальности. Ведь и в спектакле Погребнички-Любимова на Таганке еще в самом начале 80-х тоже были казармы, и по всему периметру в глубине сцены стояли железные рукомойники. Там тоже герои были чужды какой бы то ни было возвышенности проявлений, а, если уж требовалось сказать чего-нибудь патетического, для этого существовала специальная площадка в центре сцены, куда требовалось взойти и уж там произнести... Однако Таганку никто в антирусских настроениях не обвинил...
      Столь же сильным, как "Дядя Ваня" Някрошюса, потрясением оказался на тбилисском фестивале "Желанный голубой берег мой" Андрея Борисова (его дипломная работа) по повести Айтматова "Пегий пес, бегущий краем моря". В его основе как раз лежал высокий пафос - самопожертвования и преодоления непреодолимого. Но как просто и как смело это было сделано! Начать с того, что не так-то легко было инсценировать прозу Айтматова, действие которой происходит в маленькой лодке среди безбрежного моря. Четверых морских охотников-нивхов застигла буря, а потом полный штиль в тумане, и они мучаются от голода, жажды и бездействия. Особенно от жажды. Для мальчика Кириска это первый выход на охоту, она и затеяна его дедом, отцом и дядей ради него. И получается так, что ради него они все и гибнут. А море, приняв человеческие жертвы, оставляет Кириска жить. С бесценным опытом его первой охоты и открытия мира.
      Два открытия было у Андрея Борисова в этом спектакле. Первое - лодка-качели. Она то вздымалась ввысь при шторме, то покачивалась на волнах, то ритмично двигалась, послушная веслам гребцов, то застывала неподвижно. Идея качелей, кстати сказать, тут же в Тбилиси использовалась и в талантливом спектакле латыша Карлиса Аушкапа "Сон в летнюю ночь" (гениальные открытия возникают в разных местах одновременно). Второе открытие в спектакле Борисова - актер Ефим Степанов в роли мальчика Кириска. Подобно тому, как Мэйланфан, игравший женские роли в Пекинской опере, был идеалом женственности для всех китаянок, ребенок так не сыграл бы ребенка, как это сделал взрослый Степанов. Возможно потому, что этот ребенок должен был взрослеть на глазах, сохраняя при этом детскую непосредственность. Дар непосредственности, органики позволил худенькому и подвижному Степанову играть Кириска до старости, а уже в более зрелом возрасте сыграть якутского Лира (1997), старика-ребенка, взбалмошного и беззащитного.
      Статика "Желанного голубого берега" умножала его сосредоточенность на внутренних движениях души персонажей. Его неторопливость приобретала ритуальный характер, и зрители тоже были вовлечены в этот ритуал. В какой-то момент я поймала себя на том, что вцепилась в подлокотники кресла так, что пальцы побелели. Обсуждение было триумфальным. В нем участвовала и великая грузинская актриса Верико Анджапаридзе.
      Грузинский театр на Фестивале занимал особое место. Фестиваль создавал для него контекст, в котором грузинские спектакли не только не терялись, но, напротив, выделялись своей исключительной, радостной театральностью. Мы в нашем родном русском психологическом театре ничего подобного не видели. Смешение трагического и смешного, бытового и условного, одновременное присутствие патетики и лирики, боли и сарказма, соединение национального колорита с общечеловеческой проблематикой, принципиальное пренебрежение перегородками и барьерами - вот что было характерно для грузинского театра. Еще лет за десять до Фестиваля довелось мне присутствовать на премьере "Кавказского мелового круга" в Театре имени Руставели. Наряду с "Нашим городком" Михаила Туманишвили, этот спектакль его ученика Роберта Стуруа - одно из сильнейших театральных впечатлений всей жизни. Не случайно он несколько десятков лет сохранялся в репертуаре Театра.
      Грузинские спектакли были исполнены понимания и любви к своим персонажам. Дистанция между ними и нами практически отсутствовала. Михаил Иванович Туманишвили, тогда уже немолодой человек, прошедший войну и бежавший из плена, был в очень тесных взаимоотношениях со смертью. Дружившая с ним Наташа Крымова рассказывала, что М. И. думал о смерти непрестанно, откровенно ее боялся и из-за этого не летал в самолетах. В "Нашем городке" (перевод на грузинский язык сделал великий кукольник Резо Габриадзе, он же перенес действие в довоенную Грузию) со смертью связаны самые сильные сцены. Для меня, во всяком случае. Кладбище, куда безутешный муж приводил умершую молодую героиню (именно приводил, как живую), представляло собой площадку со стульями, поставленными в относительном порядке. На стульях чинно, как бюсты самим себе, сидели люди, и сразу было понятно, что это живые мертвые. Способные к общению (они отвечали на приветствие новенькой), вот только с этого места им было никак не сойти. Смерть выглядела как трагическое единство места, и это было страшно.
      Если эпизоды из спектакля Туманишвили вспыхивают и удерживаются в памяти, как картины жизни и смерти, к которым постоянно возвращаешься, то "Кавказский меловой круг" остался в послевкусии, как хмельное молодое вино, - общим впечатлением восторга от игры актеров, от музыки, движения, костюмов и оформления. От щедрости режиссерской фантазии, прежде всего. Ты погружался в мир и гармонию со всем сущим. Это ли не счастье?!
      С середины 70-х и примерно до конца 80-х, то есть, во времена самого страшного застоя и сопротивления мертвой идеологии длился расцвет национальных театров по всему фронту. Особенно это было заметно по молодой поросли режиссуры, даже если она и не всегда вырастала в мэтров. На Тбилисском фестивале 1985 года запомнился спектакль молодого ученика Михаила Ивановича Туманишвили Нугзара Лорткипандизе "Бренный мир таков". Он был сложен из народных грузинских стихов, песен, поговорок, частушек, обрядовых игр. Собрав жемчужины грузинского фольклора и нанизав их на нить последовательных событий человеческого бытия от рождения до смерти, молодые актеры Театра киноактера за полтора часа сыграли Жизнь Человека во всей полноте ее эмоций и мудрости. Как гимн гуманизму и своим национальным корням. "Бренный мир" имел огромный успех, но в последующие годы Нугзар Лорткипанидзе ничем особенным себя не проявил. Или мне об этом не пришлось узнать.
      Если расцвет грузинского театра был прекрасен, но не удивителен для этой театральной страны. Если феномен Андрея Борисова и его последователей можно объяснить до поры скрываемой от постороннего взгляда культурой шаманизма. Если театр прибалтийских республик подпитывался от Европы, к которой эти республики принадлежали еще недавно, то совершенно необъяснимым казался тот взлет театра, который произошел в республиках Средней Азии.
      В 1975 году, когда в Грузии уже были поставлены два шедевра - "Наш городок" и "Кавказский меловой круг", журнал "Театр" отправил меня в командировку в Туркмению, едва ли не самую патриархальную из республик Средней Азии. Я тогда только что вернулась из Франции, ничего не боялась и носила модный вельветовый комбинезон.
      Главной достопримечательностью Ашхабада оказался рынок - довольно пыльное и бестолковое пространство. Там торговали всем, и рядом с презрительно выпятившими губы верблюдами раскинуты были изумительные ахалтекинские ковры. А прямо в пыли сидели морщинистые безмолвные старухи с мешками, из которых по мере необходимости они начинали вытягивать старинные туркменские украшения из позолоченного серебра с сердоликами. Именно вытягивать, так как традиционный женский убор представляет собой единое целое, состоящее из серебряной шапочки с шишаком, височных украшений, серег, тяжелого оплечья, пояса плюс дополнительные детали. Все вместе весит килограммов восемь. Прежде без такого убора туркменская женщина не могла выйти замуж. А в 70-е годы в моде была чешская бижутерия, да и бедность заставляла отдавать драгоценности за бесценок. Рынок являл собой живую, подспудно, вопреки всем запретам текущую жизнь и так же поражал, как поразит позднее в Ташкенте грязный овраг почти в центре, куда весь город приезжал за вкуснейшими шашлыками из свежей печенки. В пору острейшего дефицита на всё живущие в овраге в убогих мазанках жители держали свой запретный маленький бизнес, на который власти закрывали глаза, потому что и сами туда ездили. Попасть туда, кстати, можно было только на машине из-за глубокой, никогда не просыхающей грязи, и подавали завернутый в лаваш шашлык или лагман в пиале прямо в окно автомобиля, как в американском фастфуде...
      В Министерстве культуры Туркмении при мне позвонили в два города - Мары (на юге) и Ташауз (на севере) и попросили принять и показать спектакли. Те заверили. Однако, когда я прилетела в Мары, оказалось, что старый театр сгорел, новый еще не построен, а мест в гостинице нет. Поскольку никакого выхода из создавшейся ситуации театр не предложил, стало ясно, что показывать спектакли никто не хочет. Надеялись, что я уберусь немедленно, но, к счастью, уезжая из Москвы, я взяла у Ленки Гевурковой, институтской подруги, адрес и письмо к ее знакомым в Мары, семье военного. Они пустили переночевать, и назавтра, к удивлению главного режиссера Якубова, я снова утром пришла в театр. Выхода не было, и мне предложили посмотреть два выездных спектакля - один в колхозе имени 50-летия ТССР Мургабского района, а другой - в Байрам-Али, бальнеологическом курорте. Забегая вперед, скажу, что вся туркменская современная драма (классику здесь практически не ставили) с характерными идеологически выдержанными названиями - "Родная земля", "Судьба", "Судьба сыновей", "О чем поет песня" - оказалась практически не поддающейся анализу. Хотя я все же попыталась ее проанализировать в своей статье в журнале "Театр" ("От Мары до Ташауза", Љ12, 1975). Убогими были и спектакли, однообразные и статичные. Мизансцены для женщин - занятия по дому, мизансцены для мужчин - чаепитие и возлежание на подушках за беседой. Однако обе поездки оказались весьма интересными. Во-первых, в Байрам-Али мы ехали через пустыню и по дороге остановились у одного из древнейших памятников архитектуры на территории Туркмении. Заброшенное, разваливающееся здание дворца с остатками осыпающейся бирюзовой мозаики и со следами городища вокруг одиноко и неуместно высилось среди бескрайних песков. Казалось, оно никого не интересовало. Я стала копаться в песке в поисках черепков, но меня тут же остановили: в это время года (был месяц май) скорпионы особенно опасны. Во-вторых, незабываемым зрелищем оказался выездной спектакль в колхозе. Играли в летнем клубе без крыши с наступлением полной темноты. Зрители сидели тесно - на скамейках, на глинобитном полу, стояли у стен. Собирались задолго до начала - занять места. Билет стоил рубль.
      Темные лица, темные волосы, блестящие глаза, яркие одежды женщин (длинные платья с вышивкой, шали) - на фоне чисто выбеленных стен. Низкое черное звездное небо, ветер, крики верблюдов создавали атмосферу некоего экзотического фестиваля. Микрофонов нет, в задних рядах текста не слышно, но тишина полная, притом, что в зале не меньше тысячи человек. Молчат даже младенцы, столбиками возвышающиеся на коленях у женщин. Восторженная реакция (цоканье языком) возникает при виде подлинных дорогих ковров, старинных украшений и головных уборов, тяжелых от золота и камней. На фоне убогих, никаких декораций они кажутся особенно великолепными. Марыйским театром все это покупалось с рук, по случаю, из средств, не предусмотренных сметой. Актрисы жалуются на головную боль от тяжелых уборов, но и гордятся этими прекрасными образцами творчества туркменских ювелиров, как джигит гордится своей лошадью. В туркменском театре с предметом не играли, его демонстрировали, им любовались, им восхищались. Путь к сердцам зрителей театр проходил исключительно через правдоподобие быта. В остальном же туркменскому театру похвастаться было нечем. Разве что и здесь попадались талантливые актеры, преимущественно комики. Потому-то и не стремились театры показывать свои спектакли заезжим критикам. С тем же нежеланием столкнулась я и в Ташаузе, абсолютно мафиозном, как выяснилось городе. Здесь меня поселил у себя в доме главный режиссер Ташаузского музыкально-драматического театра Артык Джаллыев, известный актер театра и кино. За вечерним чаем в компании с его дочерью-подростком мы услышали на улице выстрелы. "Да, у нас небезопасно, особенно вечером", - сказала девочка. "Как же ты ходишь одна?", - спросила я. "Мне не страшно, все знают, чья я дочь". Артык входил в число местных мафиози. Особенно наглядно это проявилось, когда, провалив в своем театре репетицию, он всё бросил, посадил меня в свой джип и отправился по райцентрам, якобы смотреть в качестве мэтра чужие репетиции, а на самом деле - сбирать дань с подвластных территорий. Как только мы приезжали, райцентр начинал готовиться к празднику, то есть резать барана, печь лепешки, резать салаты и прочая. Я в это время закупала дефицитные книжки в местном книжном магазине, а потом мы смотрели репетицию народного театра в ДК. Первый ДК поразил меня тем, что стоял среди пустыни, как тот древний памятник архитектуры, и тоже представлял собой памятник в стиле сталинского ампира, правда, без туалета и рукомойника, но зато здесь был огромный кабинет для начальников с двумя массивными письменными столами. Над одним висела выполненная типографским способом и застекленная табличка ДИРЕКТОР, над другим - ГЛАВНЫЙ РЕЖИССЕР. Под обоими столами стояло множество бутылок водки как полных, так початых и пустых. Попировав после репетиции, мы отправлялись дальше - до следующего райцентра и до следующего тоя. С нами отправлялся также кто-то из местных начальников, а в карман Артыка отправлялся толстенький конверт.
      Я забеспокоилась только тогда, когда после позднего вечернего застолья, где из женщин присутствовала только я, а другие женщины обслуживали, все они быстренько собрались и отправились домой, а я осталась одна с группой сильно выпивших и не очень контролирующих себя мужчин. Меня поместили на единственной кровати в отдельной комнате, но она не закрывалась, и ночью ко мне явился Артык с не вызывающими сомнений намерениями. Спас меня, во-первых, французский комбинезон, с которым он не сумел справиться, но в большей степени книжка Жаклин Пирен "Открытие Аравии", где много говорилось о том, что гость на Востоке - самое почитаемое и уважаемое лицо. И когда я возопила: "Что ты делаешь, ведь я твой гость!", на Артыка это подействовало, несмотря на кажущуюся невменяемость, и он ушел. Мы не поссорились, и, вернувшись в Ташауз, он дал мне машину и очень милого художника Базара Кубикова в сопровождающие, чтобы съездить в Хиву. Тут тоже не обошлось без приключений. Посреди пути, опять-таки среди пустыни машина сломалась, и сломалась безнадежно. Базар растерялся. Мобильных телефонов тогда не было, и как попросить о помощи, было непонятно. Я же стала голосовать, и мой французский комбинезон опять сослужил мне добрую службу: на него среагировал военный грузовик: уж больно неожиданное было зрелище для тех краев. Трясясь и подпрыгивая на дощатых перекладинах в кузове, как на батуте, до Хивы мы добрались.
      ...От той поездки в Туркмению осталось стойкое ощущение безнадежности положения в туркменском театре. Что могло бы его исправить, я не знала. И вдруг!.. Вслед за Тбилисским молодежным фестивалем и по инициативе открывшегося в Москве Театра дружбы народов СССР появились региональные театральные фестивали во всех среднеазиатских республиках. Лучшие спектакли ехали на межреспубликанский Навруз, а победители Навруза - в Москву. Это ли не стимул для молодой режиссуры. И потом под надзором заезжих критиков (нас здесь называли КОМИССИЯ) местные властные структуры не могли запрещать столь безнаказанно: авторитет Центра в конце 80-х еще не пошатнулся. Возможно также, что расцвет театрального искусства в среднеазиатских республиках в 80-90 годы совпал с пиком национальной самоидентификации накануне распада СССР. В результате лет через 13-15после моего путешествия по Туркмении туркменский театр нельзя было узнать. Там появились молодые профессиональные режиссеры, из них двое - талантливые. Какаджан Аширов дебютировал раньше и прославился студийным спектаклем "Джан" по повести Андрея Платонова, второй - Овлиякули Хаджакули - "Женщиной в песках" Кобо Абэ и спектаклем "Иосиф прекрасный и его братья" (по Томасу Манну). Тексты иностранные, но все спектакли - про свое. Инсценируя Платонова, Аширов искал не столько полной театральной адекватности тексту, сколько ответа на основные вопросы бытия: как спасти свой народ от вымирания, как народу обрести или не потерять ДУШУ (так переводится слова ДЖАН), как космосу преодолеть хаос. Художник Берды Амансахатов сконструировал пустыню из ткани, складки которой имитировали изгибы и морщины барханов. А режиссер придумал актерам особую пластику их движения в песках. И этот эпический спектакль в Туркмении был немедленно запрещен: тема вымирания племени якобы оскорбляла и унижала туркменский народ. Спасла "Джан" (Аширов так и студию свою назвал) только международная слава и вмешательство заезжих "старших братьев", в результате которого спектакль получил Государственную премию - последнюю премию уходящего Союза. Тогда туркменские власти нашли более изощренный способ уничтожить художественную оппозицию - назначили Аширова главным режиссером Академического Национального театра. Кстати говоря, ход был проверенный: в Киргизии в недрах Академического театра сгинул талантливо начинавший в Оше Искендер Рыскулов, в Узбекистане - Баходыр Юлдашев. Академию не переделаешь, а пост еще и развращает близостью к государственной мафии. Мне жаль Аширова, который не устоял перед искушением стать шутом при Ниязове. Поставил спектакль про его родителей, предложил сделать национальным праздником день его рождения и, говорят, даже руку ему целовал. И что?! Как получил высокий пост, так с позором с него был и изгнан: у тиранов так всегда, да и сам Какаджан на высоком посту не остался прежним бескорыстным правдолюбцем.
      Дебют Овлиякули состоялся в Чарджоуском музыкально-драматическом театре. Но до этого, сразу после окончания Ташкентского театрального института он прошел Лабораторию Михаила Ивановича Туманишвили (знал ведь, кого выбрать!).
      Кто хоть раз побывал в Чарджоу (а я там была проездом), помнит власть песка над этим городом. Пыль, зной, монотонные ветры, от которых сходишь с ума и тоскуешь, тусклый, как бы припорошенный песком быт. "Песок, разъедающий человека", - как сказал хороший туркменский писатель Тиркиш Джумагельдиев. Ну и, конечно, рабское положение женщины, вызвавшее в 80-е широкую протестную реакцию во всех республиках Средней Азии. В частности, серию женских самосожжений, которым посвящена превосходная пьеса Шарафа Башбекова "Железная женщина". Фабульный ход этой "серьезной комедии", продолжавшей сатирические традиции узбекского народного театра, был не прямой: не женщина погибала здесь от непосильного труда и невыносимых условий жизни, а робот в обличье женщины сгорал (буквально) на хлопковом поле. Первым поставил "Железную женщину" Олимжон Салимов в Ферганском театре и в 1989 году завоевал первое место на Наврузе в Бишкеке (тогда Фрунзе). Одной из самых сильных сцен театра был монолог Железной женщины, обретшей способность мыслить и страдать...
      Героиня спектакля Овлиякули "Женщина в песках" (кстати, с узбекским, а не с японским именем) в течение всего спектакля, стоя на четвереньках, почти нагая, наполняла мешки песком, который постоянно сыпался сверху. Взаправду делала мучительную, монотонную физическую работу. В ней была и невероятная стойкость, и приятие рабства. Она была дитя Востока, но и социализма.
      Пришедший из другого мира мужчина носил туркменское имя. В отличие от смиренной женщины, он сразу же вступал в конфронтацию с внешним миром, с кем-то мистическим, в чьей власти неожиданно оказалась его жизнь. А, когда конфронтация ни к чему не привела, попытался с этим кем-то договориться, согласившись для потехи тюремщиков публично совершить с женщиной любовное соитие. История его нравственного падения, после которого оказывается невозможным вернуться в прежнюю жизнь, как будто предвосхищала судьбу несчастного Какаджана Аширова и многих, многих других. А яростный бунт женщины, воспротивившейся оскорбительному порно, заставил ее впервые подняться в полный рост - волнующий, потрясающий момент. Как в глубине своей утробы пески хранят влагу - свою тайну, свою жизненную силу, так под спудом убогой, рабской, животной своей жизни Женщина таила человеческое зерно, чтобы однажды оно буйно проросло.
      Кстати сказать, Женщину самоотверженно играла жена Овлиякули - Надира, и во всей этой истории о достоинстве преданном и достоинстве сохраненном было много личного. Не хочу сказать, что Овлиякули отождествлял себя с героиней своего спектакля, но вся его дальнейшая жизнь - пример сохраненного достоинства. В начале 90-х годов режиссер создает в Ашхабаде театр-студию Эски-Масжид и ставит как в этой студии, так и позднее, только высокую литературу - Шекспира, Софокла, Еврипида, Лессинга, Байрона, Уайльда, Томаса Манна, Лорку, Тикамацу, Навои...Когда Ниязов становится диктатором, Овлиякули уезжает из Туркмении в Ташкент. К своему международному признанию он шел медленно, но верно, сохраняя безупречную репутацию. И сегодня он главный режиссер всей Средней Азии. Когда для сохранения достоинства тому или иному театру нужен серьезный, умный, красивый спектакль, зовут Овлиякули Хаджакули.
      К сожалению, других подтверждений былого расцвета театра в Средней Азии сегодня не осталось. Трагически погиб в 2007 году Марк Вайль, который почти 30 лет (с 1976 года) держал в Ташкенте первый в СССР негосударственный театр "Ильхом". Создание его было просто чудом - в подвале Дома молодежи, оборудованном собственными силами, в крохотном зале, всегда забитом до предела. Как всегда, первый успех сделали театру люди приезжие. Например, участники постоянного кинофестиваля стран Азии и Африки в Ташкенте. И я тоже впервые попала туда во время этого фестиваля: работала тогда в Институте киноискусства у Юры Ханютина, в отделе соцстран и занималась кинематографом Румынии и Вьетнама. Насмотревшись за день не очень хорошего кино, фестивальщики оказывались в живом, полноценном, профессиональном театре. Играли тогда поздно вечером, после окончания спектаклей в других ташкентских театрах, потому что труппы своей в Ильхоме не было, и актеры приглашались из имевшихся в городе в наличии - и русские, и узбеки. И, как в Театре на Таганке, здесь имелась белая стена, на которой гости оставляли свои комментарии, чрезвычайно лестные. Позднее и критики стали приезжать специально. Я тоже. Театровед по первому образованию, Вайль строил репертуар, умело используя разноязычие своих актеров, смесь культур, и всегда удовлетворяя голод на правду, с одной стороны, и неутолимую зрительскую жажду зрелищ, с другой. У него, как и по всей Средней Азии, тоже шла "Железная женщина", он ставил и "Дорогую Елену Сергеевну" в период гонений на эту пьесу, и, первым и единственным, замечательную пьесу Анатолия Кима "Прошло двести лет" (один из самых любимых моих спектаклей). Ему, как мало кому, удавался Брехт ("Мещанская свадьба"). Но особенно точным репертуарным попаданием были для меня "Счастливые нищие" Гоцци. Там ведь действует хан Узбек, прародитель всех узбеков, и было вполне естественно перенести действие на узбекскую землю, как перенес действие в реальную, а не в условную Грузию Стуруа в "Кавказском меловом круге". Или еще есть замечательный пример возвращения-присвоения текста у Андрея Борисова. В 1987 году он поставил с замечательным своим художником Геннадием Сотниковым "Доброго человека из Сезуана". Ленинградец Сотников рассказывал, что в детстве слова известной советской песни "Любимый город в синей дымке тает" ему слышались, как "Любимый город - синий дым Китая", и вот этот самый "синий дым Китая" он решил воспроизвести в спектакле. Узкоглазые якуты, конечно, больше походили на реальных китайцев, чем актеры легендарного спектакля Таганки, но вместе с тем они оставались якутами, потому что, в качестве зонгов звучало якутское горловое пение.
      У Марка Вайля в Ильхоме, этом оазисе высокого космополитизма и неучастия в национальных культурно-политических играх, реальная узбекская жизнь с вокзалом как центром действия (где же еще преклонить голову нищим?!) соединялась с фантастическим, волшебным миром Карнавала, высмеивающим и преодолевающим несовершенство реальной жизни. С традиционными масками комедиа дель арте. Особая роль в стихии игры отводилась игре языковой. Она шла на четырех языках - русском, узбекском, еврейском и итальянском. Итальянский был языком памяти о покинутой героями Венеции и о Гоцци, по-еврейски говорил ремесленник из Бергамо Бригелла и его дочь, узбекский был языком дворцовой интриги, а на русском объяснялись в жанровых сценках на улицах, дворах и на базаре. Пафос языковой игры состоял в полном взаимопонимании всех со всеми, независимо от языка - подтверждение единства мира. Актеры не только легко переходили с языка на язык, но замечательно общались, говоря на разных языках или даже ничего не говоря. И в послевкусии от спектакля оставалась вера в спасительную любовь и в спасительную игру, хотя герои как были нищими, так и остались, а счастья им никто и впредь не обещал.
      Марка Вайля убили у него дома в подъезде. Говорят, что исламисты, которым не понравился его спектакль "Подражание Корану". В осиротевший театр время от времени приходит на помощь Овлиякули, но легенда Ильхома вряд ли возродится.
      Все тот же Овлиякули пытается, если не спасти, то хотя бы удержать на плаву еще одну узбекскую театральную легенду - частные студии Мулокот и Эски Масжит в городе Карши на самом юге Узбекистана. Создатель Мулокота (это было в конце 80-х годов) Абдурахмон Абдуназаров рискнул поставить запрещенные (потому что написаны были до вступления писателя в компартию, с позиций революционно-демократического просветительства) пьесы Хамзы и сделал это исключительно стильно. Спектакль "Неизвестный театр Хамзы" был показан в 1990 году на Наврузе в Душанбе и имел очень большой успех. Оказавшийся по какому-то случаю в Узбекистане Питер Брук увидел спектакль и благословил молодого режиссера. Возможно, что это уберегло Мулокот от санкций. Кроме того, не без моего участия театр этот попал на фестиваль в Авиньоне. Им заинтересовался Роберто Чулли, который придумал проект "Шелковый путь", и ездил в Карши со своими актерами. Режиссер пытался возродить также находящийся в Узбекистане под негласным запретом традиционный площадной театр маскарабозов... Но сегодня следы Абдуназарова где-то затерялись. А театр в Карши сник.
      На том же Наврузе в Душанбе в 1990 году гран-при в нелегком конкурсе получил потрясающий спектакль театра-студии Ахорун под руководством Фарруха Касымова "Иосиф потерянный вновь вернется в Ханаан". То была авторская композиция по произведениям классической персидской поэзии на библейские и коранические сюжеты. Прежде всего, поэзии Джалаледдина Руми. А, поскольку Руми был суфием и вдохновителем ордена вращающихся дервишей, в спектакле воспроизводились суфийские обряды. Лично на меня больше всего воздействовал язык, его завораживающая музыка, его дремотные носовые звуки, его волшебная ритмика, прекрасные низкие голоса актеров, их самоотверженное служение Красоте и Поэзии. И после спектакля, и во время заключительного торжества я все время просила, чтобы повторили отдельные куски текста. И актеры, ликующие победители, с видимым удовольствием повторяли еще и еще, многоголосым хором. С тех пор я всегда прислушиваюсь, когда говорят таджики, но этот гипнотический эффект никогда больше не повторился. Никогда больше не повторился и успех "Иосифа", хотя Касымов сделал еще несколько хороших спектаклей.
      Обостренная любовь к национальной поэзии как правило связана с обретением национального самосознания или с общественным напряжением. Никогда, например, не было на моей памяти большего увлечения поэзией, чем в начале 60-х годов, когда Политехнический музей с его поэтическими вечерами был настоящей Меккой московской интеллигенции, когда поэтов было бесчисленное множество, и поэтические сборники раскупались мгновенно. Странным образом подобная ситуация откликнулась уж очень далеко - в тоталитарном Иране, куда я поехала туристкой в начале третьего тысячелетия. Ошеломительная архитектура и декоративное искусство этой страны не уменьшили потрясения от литературных и в особенности - поэтических страстей народа. Во-первых, дивные иранские городские парки и сады были заполнены читающей публикой (распивать спиртные напитки и флиртовать здесь строго запрещено, а читать пока что можно). Преимущественно молодой. Что живо напомнило мне читальный зал в Сокольниках всё в тех же 60-х годах. Во-вторых, мы наблюдали настоящее паломничество иранцев всех возрастов (но опять-таки с преобладанием молодежи) к могилам великих поэтов. Особенно - к могиле Хафиза в Ширазе. Она расположена в роскошном саду, на возвышении, к ней ведут мраморные ступени. И люди приходят не только поклониться семисотлетнему праху Хафиза, но и стремятся непосредственно вступить с ним в диалог. Приносят сборники его газелей, читают наизусть. Мы видели женщину, судя по всему - молодую, которая, сидя на ступеньке и чуть откинув паранджу, чтобы видеть книгу в руке, читала вслух стихи, как молитву, отчаянно и страстно, а ее маленький сын стоял рядом, охраняя ее покой и гордясь этой функцией. Лицо его было полно решимости, как будто он участвовал в акции неповиновения. И оказалось, что подобные предположения имеют под собой вполне реальную почву. Ведь ничего подобного не видели мы ни на могиле столь любимого и известного в нашей стране гуманиста и жизнелюба Омара Хайяма в Нишапуре, ни на могиле суфия Саади, призывавшего правителей к милосердию, а подданных - к житейскому аскетизму. Хафиз же с его психологией индивидуалиста и вольнодумца, с его обостренным чувством человеческого достоинства, с тираноборческими призывами более других соответствовал, видимо, умонастроениям замученных запретами и канонами сегодняшних иранцев. Особенно страдают от религиозного оцепенения страны женщины. Красавицы-персиянки с головы до ног одинаково закованы в тяжелое и черное даже в жару. Не видно ни возраста, ни красоты, ни индивидуальности, ни украшений. Только вдруг блеснет при движении руки массивный золотой браслет на запястье и тотчас исчезнет в складках паранджи. Порою вот так же вдруг подаст она голос, как на могиле Хафиза. Или даже откроет лицо и проявит характер. Поразительная в этом смысле ждала нас встреча в Пасагардах, древнем персидском городе, первой столице империи Ахеменидов. Там, в частности, находится гробница самого известного персидского царя - Кира, архитектурный прообраз щусевского мавзолея Ленина. Мы поспели туда уже к вечеру, почти к закрытию комплекса. Почти никого из посетителей уже не было: только три или четыре легковые машины, да наш микроавтобус. Насладившись картиной былого величия, мы уже собрались уезжать, когда к автобусу подошли две женщины, пассажирки легковых машин. В руках у них были термосы с горячим чаем и стаканчики. Они угощали. Они хотели общения. И после чая врубили магнитофон, и все мы вместе с ними пустились в пляс. И были сброшены хиджабы, и роскошные их черные и рыжие волосы развевались от движения, и браслеты звенели, и прекрасные лица улыбались. Они нарушили государственный запрет на общение с иностранцами, они нарушили запреты шариата, но были счастливы этим ощущением своей свободы. Хотя бы на миг. А их мужчины гордились и любовались ими. И нам эта встреча тоже запала в память, не меньше, чем гробница Кира. Не знаю, как у других, а у меня при всей моей страстной любви к впечатлениям визуальным, человеческое общение во время путешествий, даже самое простое, играет едва ли не первостепенную роль. И раз уж об этом зашла речь в связи с Ираном, где это общение было максимально ограниченным по определению, расскажу еще об одной встрече. Тоже случайной, но как будто ниспосланной.
      В Иране очень велико искушение рынками. Они великолепны и необозримы. Чего тут только нет! И всякая живность, например, раскрашенные в разные цвета для детской забавы декоративные курочки. И потрясающие ткани, и одежда из них, и ковры, и приправы, и утварь, и старинные предметы обихода, и зеркала в роскошных рамах с сюжетами из Шахнаме, и кальяны...Глаза разбегаются, и всё хочется купить. Но хитом традиционного декоративного искусства стала для меня роспись по эмали: бирюзового национального цвета с тончайшим рисунком настенные тарелки. И я всё искала такую и никак не могла выбрать. Поздно вечером в дивном городе Исфагане после насыщенной дневной программы мы с Толей решили побродить по городу и заблудились. Оказались в лабиринте каких-то трущоб, совершенно не освещенных и безлюдных в этот поздний час. Потом выяснилось, что это задворки старого рынка с массой подсобных служб, подвалов, помоек и околорыночных прихлебателей. Если и попадались на пути отдельно взятые фигуры, то такого вида, что спрашивать у них дорогу было боязно, да и на каком языке?! Мы, было, совсем уже загрустили, как вдруг (как в Сне Татьяны из "Евгения Онегина", шалаш убогий, и ярко светится окошко) - ярко освещенное, без занавески окно в стене. В окне большая комната, в середине ее круглый стол, за которым работали человек шесть-семь мужчин и женщин разного возраста, а по стенам развешаны десятки изумительных тарелок, как раз таких, что я искала. Еще мы с улицы разглядели на стене диплом в рамочке на французском языке. Это решило наши дальнейшие действия: потоптавшись у окна, мы вошли внутрь и попали в оазис среди трущобной пустыни.
      Здесь говорили и по-французски, и по-английски. Диплом в рамочке был выдан за призовое место на Международной выставке декоративного искусства в Париже, а изготовлением высочайшего вкуса и мастерства тарелок занималась большая семья во главе с элегантным седым красавцем: дети, их супруги, внуки. В данный момент они тончайшими кисточками наносили роспись по готовому фону. Разумеется, мы выбрали и купили потрясающую тарелку, но этим дело не ограничилось: тут же появился чай, и нам нашлось место за общим круглым столом. Общение было легким и неформальным. Как нам когда-то в период железного занавеса, иранцам хотелось общаться с "потусторонним" миром, они шли на общение бесстрашно, но сохраняли при этом поразительное достоинство. Даже торговцы на рынке ничего вам не навязывали и не бежали за вами, сбавляя цену, а при случайных встречах, вроде этой, иранцы безупречно находили точное соотношение между гостеприимством и достоинством...
      Возвращаясь к поразительному всплеску театрального искусства в Средней Азии второй половины 80-х годов, замечу, что некоторые международные фестивали вследствие этого стали посвящать среднеазиатским спектаклям специальные программы, настолько это казалось новым и невиданным. Но, увы, недолговечным.
      Более протяженным во времени выглядит путь к театральной славе у якутов. Тут, видимо, не только культура шаманизма оплодотворяла новые формы, но и ее соединение с отличной актерской выучкой, полученной в московских театральных вузах. В результате не только Андрей Борисов рос (а вырос он до министра культуры, художественного руководителя Саха-театра и ректора созданного им Института искусств) и развивал свое мастерство, но и молодая режиссура - Юрий Макаров, Сергей Потапов...
      Незабываемой была поездка к Юрию Макарову в Нюрбинский якутский драматический театр. Расположенный в Нюрбе, поселке с пятнадцатитысячным населением (час лету от Якутска), театр этот был основан как колхозный, а потом стал передвижным и передвигается по селам на большие расстояния. Езда опасная, учитывая качество дорог и погоды: в мороз нетрудно замерзнуть, в тепло легко увязнуть. Поэтому в Нюрбинском аэропорту меня в роли театрального автобуса встречал мощный военный вездеход с колесами в рост человека. За рулем сидел сам Семен Станиславский, шофер театра, местная достопримечательность. Бывший капитан КГБ Собакин, он поменял профессию вместе с фамилией, дабы пресечь смешливость актеров и внушить им священный трепет. С ним мы и передвигались по Нюрбе, а также по окрестной бездорожной тайге, куда ездили на зимовье к двум старикам-охотникам. Старики жили в избушке и промышляли медведя, волка, лисицу, колонка, зайца, лося, горностая, песца...У них были три собаки, непривычные к ласке, и пара мохнатых и низкорослых лошадок, которые умели самостоятельно добывать себе корм из-под глубокого снега в самый лютый мороз. Токо и Маркас (так звали стариков) жили в тайге постоянно и только раз в году навещали свои семьи в поселке. Поэтому они радовались гостям и общему застолью. Гости привезли выпивку и сладенького, а охотники приготовили зайчатину. А перед нашим отъездом один из стариков на минуту вышел на улицу и принес из ближайшего капкана двух горностаев в подарок.
      Не менее сильное впечатление произвел и вечерний спектакль. Театр работал в деревянном помещении бывшего Дома культуры, то есть, без оснащенной сцены, без отопления в зале и с удобствами во дворе. Это при морозе за 50 градусов. Перед спектаклем директор вызвал из аэропорта специальную трубу, через которую подают горячий воздух, чтобы не было обледенения самолета. И эта труба на какое-то время нагрела зрительный зал. Однако зрители (полный зал!) сидели в шубах, меховых шапках и меховых же, расшитых бисером сапогах: тепло и очень нарядно. У некоторых в руках даже были цветы из местной теплицы.
      Спектакль оказался замечательным. Это была драматическая поэма классика якутской литературы Платона Ойунского "Красный шаман". Знаток шаманизма, сам шаман (ойун и означает шаман по-якутски), революционер и просветитель, советский государственный деятель, погибший в лагере, Ойунский написал историю шамана "новой формации" - красного, в отличие от традиционных белого и черного. Вместе с тем Красный шаман - это и персонификация революции.
      Про молодого режиссера Юрия Макарова, выпускника актерского факультета Щепкинского театрального училища, говорили, что он из шаманской семьи и сам обладает шаманским даром. Во всяком случае, в поставленном им спектакле сюжет Ойунского о прозрении и покаянии Красного шамана был разработан как очень личностный и актуальный. А оформление при всей бедности выглядело изысканным и чрезвычайно изобретательным. В ход пошли десятки тысяч белых перышек с местной птицефабрики - и для сказочных элементов костюма (крыльев девушек), и для хлопьев снега, и для образа насильственного разорения (лес рубят - щепки летят)... Помню, как удивил меня уровень игры актеров. Оказалось, в этом передвижном театре играет четыре поколения выпускников Щепкинского училища.
      Макаров успел поставить еще несколько интересных спектаклей и съездить на несколько международных фестивалей, а потом начал спиваться. Но на нем развитие якутского театра не остановилось: там все время что-то происходит. Появляются новые молодые режиссеры (Сергей Пахомов, например), новые художники и драматурги.
      Весьма серьезной проблемой национальных театров была и остается проблема драматургии, особенно современной. Хороших пьес вообще мало, на языках народов СССР и того меньше, а строить репертуар Национального театра исключительно на адаптациях и переводах мировой литературы невозможно. Вот и приходится стимулировать творчество местных авторов. Принимать участие в этом стимулировании довелось и мне. В разных республиках - в Марий-Эл, Чувашии, Татарстане, Бурятии... Я вела там семинары драматургов, пытаясь, с одной стороны, обнаружить в общем-то однородной и безликой массе текстов проблески таланта, а, с другой, проанализировать просчеты и тем самым способствовать прогрессу. Талант удалось обнаружить лишь один - Геннадия Башкуева в Бурятии. И, кстати сказать, именно в Бурятии, во время семинаров драматургов провела я счастливые дни своей жизни. Потому что проходили семинары на Байкале.
      Не сразу поймешь, почему местные жители Байкал обожествляют: ну, озеро, ну, огромное, "славное море"... Однако, приглядевшись, осознаешь, что, даже с берега Байкал больше похож не на море, которое видишь на отдыхе, - ласковое, ручное, а на океан, всегда дикий, непричесанный, неподвластный человеку, всемогущий. Вода почти всегда холодная и прозрачная до самого глубокого дна. А зимой даже лежащие на берегу глыбы байкальского льда - синего цвета. Байкал несоразмерен человеку и неукротим, поэтому и страшит, и притягивает.
      Конечно же, пригретые Союзом театральных деятелей бурятские драматурги охотно собирались на семинары. Не столько ради моих советов и замечаний, а ради того, чтобы побыть на Байкале: за казенный счет довезут, поселят, покормят. Отвлечешься от повседневных дел, с людьми пообщаешься... И вот уже старенький автобус или газелька с группой людей во главе с ответственным секретарем СТД Раечкой Борисовой, не только сверх ответственной, но и по-матерински заботливой, и с грузом самого необходимого отбывает в дальний (сто с лишним километров по плохой дороге) путь, в продолжение которого будешь предвкушать встречу с пустынным лесистым берегом, с подступающей к нему тайгой, с белыми грибами под ногами и омулем, зажаренным на костре собственноручно. Летний лагерь Восточно-Сибирской академии культуры и искусств был вполне комфортабельным, не говоря уже о более позднем пристанище Семинара - базе отдыха в традиционных юртах, поставленных на берегу Байкала Ларисой Егоровой. Об этой замечательной женщине необходимо рассказать.
      Идеальная положительная героиня Бурятского Национального театра, народная артистка, орденоносец, лауреат, умница и красавица, любимая жена и любящая мать (бабушка нескольких внуков!), Лариса тем не менее не довольствовалась достигнутым ни в театре, ни вне его. В театре, где ей принадлежали все героические и эпические роли, она первая сыграла (и совсем недавно, в 2003 году) Чехова в постановке Цырендоржи Бальжанова, ученика Анатолия Васильева. Это была Аркадина в "Чайке", большая актриса, влюбленная в театр. Поскольку режиссер впервые открывал пьесу бурятскому зрителю, он счастливо избежал той иронии, к которой вынуждены прибегать сегодня соревнующиеся между собой европейские режиссеры, дабы избежать банальности. Всех персонажей он наделил человеческим достоинством, и никто не стеснялся своей любви, хотя и не заявлял о ней в полный голос. А любовь была целомудренной, как принято у бурят, без демонстрации секса, ставшей в других спектаклях общим местом в отношениях Аркадиной и Тригорина...
      Однако такие роли, как Аркадина, у Егоровой случались нечасто, ей не хватало деятельности, и она начала заниматься бизнесом, в котором очень быстро преуспела. Открыла ресторан, потом другой, потом построила гостиницу в городе, базу отдыха на Байкале, да так удачно, что именно в ее гостинице останавливаются высшие руководители страны, а рестораны ее считаются лучшими в городе. При этом она охотно выступает спонсором Союза театральных деятелей, когда надо покормить и поселить гостей или участников Семинаров.
      Но вначале мы жили в летнем лагере Академии культуры и искусства, где нас с Раечкой Борисовой ждали не только занятия и разговоры с семинаристами у костра, но и приключения. Во-первых, утренние купания в ледяном Байкале, из которого мы выскакивали, как ошпаренные, и бегом бежали в теплый дом, страшно гордые собой. Во-вторых, походы в тайгу. Она простиралась вокруг и не имела конца. Один раз мы заблудились, но выбрались. А во время другой прогулки набрели на роскошный зеленый чемодан и сумку. Они лежали в овражке совсем недалеко от лагеря. Трогать и тем более открывать их мы не стали (вдруг взорвется!) и поспешили в лагерь - сообщить начальству. Против ожидания начальник лагеря (какой-то хозяйственный чин из Академии) милицию вызывать не стал. Более того, попенял нам, что мы распространили новость среди других обитателей лагеря. А, когда, после обеда эти другие решили тоже пойти и посмотреть на удивительный дар девственной тайги, его там уже не оказалось. Выяснилось, что до семинаристов в лагере жили китайские актеры, гастролировавшие по области, и у одной актрисы пропали все вещи. Сведущие люди грешили на того самого начальника лагеря, тем более, что позднее его из Академии уволили.
      
      
      В СТОРОНУ ЮЖНУЮ
      
      
      После Якутии с ее жуткими холодами, вечной мерзлотой, по причине которой уродливо торчат над землей обмотанные тряпками трубы городских коммуникаций...После полярной ночи и шестичасовой разницы во времени, особенно мучительной по утрам (у них уже восемь утра, а в Москве два часа ночи - самый сон) особенно приятно вспомнить комфортабельные и радостные путешествия в мою любимую Молдавию. Судьба настойчиво толкала меня в сторону этой страны в обеих ее ипостасях - советской Молдавии и социалистической Румынии.
      I С первой же поездки в Кишинев в начале семидесятых годов я влюбилась в этот романтический зеленый, чуть застенчивый город, где никто и никуда не торопился, где любили и умели вкусно поесть и ценили национальную кухню, где все держали погреба с чудесным молдавским вином. И гостиница "Кодру", в которой я обычно жила, была чудесной, особенно по контрасту с большинством советских гостиниц того времени с привычным хамством администрации и столь же привычным дискомфортом, тяготеющим к экстремальному. Никогда не забуду, например, как зимой в Красноярске в гостинице вдруг отключили отопление (горячей воды и прежде не было), и пришлось спать в шубе, шапке и чуть ли не в обуви. Не забывается и несвежее белье, и голодные буфеты с несъедобной пищей, прокуренные номера со скверной канцелярской мебелью, вечный шум в коридорах, где перекрикивались горничные и гуляли подвыпившие постояльцы, и ощущение своей чужеродности в этом враждебном и даже опасном мире. "Кодру" же была в ведении, кажется, Совета министров, и тут тебя любили уже за самое твоё право здесь жить - в тишине, чистоте, на мягкой мебели и в коврах. Плюс ко всему в гостиничном кафе чудесно кормили на белых скатертях. Как, впрочем, и во многих других местах города. Еще здесь можно было купить книжки местных издательств и диковинные по тем временам конфеты местных кондитерских фабрик в виде различных фруктов в шоколаде. А также дефицитные в других местах страны товары народного потребления. Неудивительно поэтому, что Кишинев устойчиво ассоциировался в моем сознании с Книгой о вкусной и здоровой пище - любимой книгой моего голодного детства.
      Что касается театра, то легендарного Лучафэрула, о котором недавно написала книжку ("Был такой театр") моя подруга Ирина Уварова, я уже не застала. От него остался только миф, вполне, кстати, устойчивый, вроде мифа о Паневежском театре. Зато я познакомилась с двумя представителями этого легендарного театра - режиссером Надеждой Степановной Аронецкой и актером Думитру Фусу.
      Надежда Степановна в пору нашего знакомства работала в Тираспольском русском драматическом театре. Это была полная, неухоженная и бедно одетая женщина. Немолодая. Ее преследовали несчастья: неизлечимо больная дочь, умирающий отец, у сына - неприятности с правосудием, быт не налажен, денег не хватает. Однако она никому не давала ни малейшей возможности себя пожалеть: не рассказывала о бедах, не жаловалась, обладала колоссальным чувством юмора, норовила подарить книжку и излучала такую мощную и жизнеутверждающую энергию, что, общаясь с ней, хотелось немедленно же что-то сделать для театра, для искусства, для людей. Ее собственная любовь к людям и искусству была деятельна и эффективна. Переехав в Молдавию в 1956 года (ее пригласило руководство Республики после успешных гастролей Ростовского театра комедии), она прошла через все театры Молдавии, оплодотворив каждый своей творческой фантазией, острым чувством театральности, педагогическим даром. Везде ее функция была начинать на пустом месте или в тяжелый момент прорыва, и она укрепляла, поднимала, удобряла и взращивала, создавала и строила. Национальные режиссерские кадры пока только подрастали, а новая волна актеров еще готовилась в Москве и Питере. Когда в 1960 году молдавские выпускники Щукинского училища, талантливые, молодые, красивые, вернулись в Кишинев, Аронецкую уговорили сделать с ними новый театр. Тот самый Лучафэрул. Именно она внесла первый вклад в успех этого театра. Она не только выпускала с ними спектакли, но и продолжила студийное формирование молодых актеров, а через четыре года, когда получил диплом режиссера Ион Унгуряну, уступила ему свое место, а сама взяла курс в Кишиневском Институте искусств и уже на втором году обучения заронила в них мечту о собственном, новом театре.
      Сколько их было, блестящих актерских курсов, готовых театральных коллективов, из которых по разным причинам театры так и не возникли! Она же со свойственной ей волей и энергией добилась его официального учреждения. Выпускной курс в составе 19 человек спектаклем "Город на заре" открыл в 1970 году (к этому времени начал угасать Лучафэрул) стационарный русский драматический театр в Тирасполе. Увы, город оказался нетеатральным: в сложившемся укладе жизни места для театра предусмотрено не было, но, как это нередко бывает, успех ждал Тираспольский театр на гастролях, фестивалях, конкурсах и у заезжих критиков. Нравился их творческий и нравственный максимализм, высокий художественный уровень спектаклей, отличная выучка актеров, театральность как способ существования. Однако десять лет спустя (те же роковые десять лет были отведены и Лучафэрулу) театр развалился. Участь почти всех студийных театров, за редким исключением. Аронецкая набрала новую студию, но ее неприятности лишь умножились. Студийцы ее боготворили, боролись за нее, а чиновники - ненавидели за неудобство, непослушание, прямоту, настойчивую требовательность, нелицеприятность обхождения. Ее знали в лицо все вахтеры и все милиционеры в присутственных местах, где она высиживала часами, и, как правило, ей сочувствовали и содействовали. Действовало ее обаяние самоотверженности и бескорыстия, сила матери, бросающейся на защиту своих детей. Еще и поэтому чиновники избегали личного общения с ней и дважды в год обязательно пытались ее снять. В конце концов, сняли и обрекли на бесприютные странствия по театрам на разовых постановках, притом, что во всех театрах Республики были постоянные проблемы с режиссурой, а Аронецкая по природе своей была строителем, созидателем театра и воспитателем труппы.
      Думитру Фусу - самая загадочная фигура в труппе Лучафэрул. Вещь в себе. Романтическая внешность: копна вьющихся волос, непрозрачные сумрачные глаза, обращенные глубоко внутрь себя, куда посторонним доступа не было, азиатские широкие скулы, мягкая кошачья пластика. Корни уходят глубоко в традиционную крестьянскую культуру и в православие. В Лучафэрул сразу стал ведущим актером. Снимался в кино. Самая знаменитая роль - Скапен. Но мне не пришлось увидеть Митю на сцене Лучафэрула: он покинул театр вместе с Аронецкой, продемонстрировав чудеса преданности, обычно актерам не свойственной. У них даже был любовный роман с Надеждой Степановной как высшая степень духовной и профессиональной близости.
      Когда мы познакомились, он как раз создал в Кишиневе Театр одного актера и выступал с исполнением народных романтических баллад: и читал, и пел, и играл на музыкальных инструментах, и разыгрывал маленькие сценки...Гастролировал по деревням. Мог остановиться посреди улицы, чтобы проиграть кусочек своего спектакля, ни на кого не обращая внимания, полностью погружаясь в музыку, как бы завороженный ритмом мелодии и слова. Именно музыкальность лежала в основе его таланта и абсолютный слух, исключающий какую бы то ни было фальшь в игре.
      Митя мне нравился. Хотелось пробить броню его романтического плаща и докопаться до сути, увидеть живые реакции на окружающую действительность, в том числе и на себя. Но он был почтителен, внимателен, и все время мы проводили вместе в бесконечных беседах. Каждый мой приезд. И лишь однажды прорыв во взаимоотношениях все же произошел.
      Как было принято в те годы, молдавский комсомол устроил для творческой молодежи отдых-учения в прекрасном сельском ландшафте, на базе пионерского лагеря. Утренние прогулки по ранней весне, дневные встречи, на которых читались лекции и велись беседы на умные темы, а вечером - концерты и танцы. Музыка была отличная, в том числе, только приобретающие известность и любимые мною Бони М. Под их экзотические, пряные, зажигательные мелодии мы отплясывали с Митей. Никогда - ни прежде, ни потом я так хорошо не танцевала. Словно от этого зависела вся дальнейшая жизнь. Мне удавались все импровизации, ритм нес меня как бы сам собой, помимо воли. Мы чувствовали друг друга и были абсолютно синхронны, всем телом ощущая, вкушая каждую ноту и наслаждаясь движением и взаимопониманием, раскрепощенные и счастливые. Это и было наше безгрешное любовное соитие, положившее конец столь долгому томлению и тоске.
      Близость моя к Молдавии еще усилилась, когда я начала работать в Отделе соцстран во ВНИИ киноискусства, где мне достались оставшиеся не поделенными и в общем-то никому не нужные две страны - Вьетнам и Румыния. Я принялась учить румынский язык и периодически ездить в Румынию на закупки фильмов. Драматизм разделения некогда целостной страны на две части усугублялся тем, что советская власть делала все возможное, чтобы оградить Молдавию от естественного тяготения к румынской культуре. В Москве был прекрасный магазин "Дружба", где продавались книги соцстран, в том числе и румынские. В Молдавии эти книги были запрещены, и я, в особенности справочники и словари, возила друзьям тайком. Горьким было отлучение молдаван от литературного румынского языка. Дело в том, что в Бессарабии (так прежде называлась Молдавия) говорили на диалекте, в Румынии - на литературном языке. Национальным театрам в Молдавии играть на литературном языке запрещали даже написанную на нем классику. Не говоря уже о том, что в Румынии писали латиницей, а в Молдавии - кириллицей. Любые попытки нарушить запреты (типа кружка в Национальном театре по изучению норм литературного языка) жестоко карались, вплоть до тюремного заключения по обвинению в национализме. Политика эта бытовала, разумеется, и во всех других национальных республиках СССР. В Казахстане, например, насильственная русификация (не было ни школ, ни детских садов на казахском языке) привела к тому, что в Национальный театр не могли набрать актеров-казахов, знающих родной язык.
      
       ИНСТИТУТ КИНО
      
      Это было весьма занятное заведение. Его только что открыли в роскошном особняке Зиминых в Дегтярном переулке в качестве информационной и научной базы Госкино. Режим работы - свободный: писать справки для Госкино, плановые научные работы для последующего издания и приходить по присутственным дням, чтобы их обсуждать на Секторе. Нередко, впрочем, сотрудники приходили и чаще - смотреть кино. В ситуации острого дефицита зарубежных фильмов в советском прокате кинопросмотры пиратских копий составляли главную притягательную силу Института. И его валюту: на специально организованные сеансы приглашали нужных людей и показывали им шлягеры. Десятки людей искали дружбы с организатором просмотров Толей Шумлянским, и он с полным сознанием своего всемогущества царил в иллюзорном раю Камеры обскура. И, конечно, было счастьем сидеть среди своих, обмениваясь репликами и комментариями, и наслаждаться запретными плодами всех сортов: так и не встретившимися со зрителем "полочными" отечественными шедеврами, многожанровой западной продукцией всех времен и народов, да и свежие новинки показывали здесь прежде, чем определялась их прокатная судьба. Каждый сотрудник заказывал себе фильмы по теме плановой работы. Стало быть, с бесконечным числом вариантов. За 15 лет я утолила накопившийся за предшествующие годы голод на кино и до сих пор легко могу себя примирить с тем, что чего-то из стоящего не вижу сегодня.
      Конечно, мне и прежде случалось писать про кино, так что совсем уж неофитом я не оказалась, но, разумеется, среда была абсолютно чуждая и не торопилась меня принять. К кинематографу назначенных мне стран относились более чем скептически, так же, как и к моим первым попыткам сколько-нибудь серьезного анализа румынских и вьетнамских фильмов. Я же, довольно быстро войдя в интерес к культуре обеих стран (в особенности после того, как там побывала), стремилась и других заразить своим интересом, тем более, что проявлений таланта и самобытности и в этих кинематографиях было немало. Но, само собой, до кино Польши, Чехословакии. Венгрии, а также Болгарии, ГДР, Югославии и Кубы "моим" было далеко. К тому времени и Китай начинал свой великий прорыв в кинематографе. И даже к монгольскому кино относились серьезнее, потому что опытный мифотворец и асс пера Мирон Черненко полностью сочинил эту кинематографию, став национальным героем монгольского народа и вызывая этим зависть сослуживцев. Вообще каждый знаток в Отделе соцстран являл собой как бы полпреда своей страны и всеми силами заботился о ее благополучии. Было две возможности эту заботу проявить не только виртуально, но и практически. Первая - кинофестивали. На Московский все сотрудники получали аккредитацию, а в гостинице Россия у Института был свой штабной номер, где происходили встречи и вершились какие-то важные политико-экономические дела. Фестиваль давал возможность посмотреть не только картины, выставленные на конкурс, но и предложенные на кинорынок, то есть, самую новую продукцию. Кроме того, перед демонстрацией фильмов твоей страны в кинотеатрах с тысячной аудиторией ты должен был представлять членов делегации. И тут уж от тебя зависело, как примет их зал. Я довольно быстро осмелела и, пользуясь своим "Капустным" опытом общения с залом, стала позволять себе во время презентации шутки и вольности, непривычные для привыкшего к официозу зала и, как правило, вызывающие его благодарную реакцию. Поэтому "мои" всегда были в порядке, и на этой почве завязывались контакты и долгосрочные дружеские отношения.
      Однажды во время представления я с ужасом поняла, что про одного из молодых мужчин, кроме имени и фамилии, не знаю ничего. Пришлось импровизировать и сочинять его портрет тут же. "Стоит только взглянуть на него, - сказала я,- чтобы понять: это герой-любовник. Поскольку в те пуританские семидесятые слово ЛЮБОВНИК даже в сочетании с ГЕРОЕМ считалось почти запрещенным, оно привлекло к молодому красивому румыну исключительное внимание и бурные аплодисменты зала.
      Вторая возможность для контактов, познания и помощи возникала при поездках непосредственно в страну. В состав закупочной группы Совэкспортфильма, наряду с чиновниками, включали одного киноведа для лучшего отбора. На самом деле поездки были синекурой, и отбор особого значения не имел, так как купленные в Румынии и Вьетнаме картины в прокат практически не поступали и служили лишь эквивалентом обмена: они у нас покупали картин 20-25, а мы у них 3-4. Однако для бедной страны чрезвычайно важно было все же 3 или 4. И для судьбы режиссера было важно, что купили именно его картину. Нужно было провести соответствующую работу среди членов комиссии, войти в сговор с представителем Совэкспортфильма в стране и протолкнуть свой выбор и максимальное число фильмов. Тем более, что принимающая сторона очень старалась угодить: устраивала закупку в разных городах, возила на экскурсии и приглашала на приемы.
      Когда я впервые оказалась в Румынии в 1977 году, Чаушеску уже три года был президентом, и диктаторская природа его режима не вызывала никаких сомнений. Мы и сами жили при подобном режиме, и поэтому самая употребительная фраза в наших разговорах с моей переводчицей, а в будущем очень близкой подругой Галей Секей была: "Как у нас": такой же дефицит всего, такая же изощренная жизнеспособность населения в доставании всего на свете, такие же идеологические тиски и запреты. Были и различия. Поражало, например, обилие вооруженной автоматами охраны повсюду - начиная с аэропорта. И при этом удивительная способность румын урывать кусочки радости от суровой действительности: весело заполнять многочисленные кафе и рестораны, вкусно есть, красиво одеваться, флиртовать, учтиво общаться, сохраняя в живом языке старомодное "Целую ручки", и взаправду их целовать. В светлое время дня хорош был Бухарест (вечером экономили электроэнергию, и город не освещали) с его садами, парками и фонтанами, подражанием Парижу в планировке города и архитектуре (здесь много строили французы), но и сохранением собственного, романо-византийского стиля начала ХУШ века - брынковяну, нарядного, декоративного, краснокаменного, с пышной резьбой по камню. Для церквей и дворцов. В этом стиле, к примеру, построен постоялый двор Ханул-Манук, где и теперь гостиница и отличное кафе с национальной едой и изысканными сладостями типа профитролей. В здании Ханул-Манук Кутузов подписал Бухаресткий мирный договор с Турцией в 1812 году.
      Галя познакомила меня и с особенностью румынских церквей, которая позднее с полной силой откроется мне в селах Молдовы, на севере Румынии, в частности, в монастыре Молдовица в селе Воронец. Там церкви ХУ1 века сплошь расписаны потрясающими фресками снаружи, благо, климат щадящий. В Бухаресте я увидела тогда более скромные образцы подобных росписей.
      Прелесть румынской столицы для советского человека состояла также и в шопинге: масштабы их товарного дефицита против дефицита нашего вполне соответствовали разнице в масштабах обеих стран. Во-первых, Румыния уже и тогда производила одежду и обувь для Запада, и часть продукции продавала у себя в магазинах. Нужно было только отыскать необходимое. Во-вторых, и местная промышленность вполне удовлетворяла потребности населения в белье, колготках, кухонной утвари, не говоря уже о вполне доступных предметах роскоши - коврах, венецианских зеркалах и посуде, которые, правда, таможня не очень-то поощряла к вывозу. Комиссионные магазины ломились от старинных и недорогих вещей. А по центральным улицам бродили крестьяне, взвалив на плечи роскошные домотканые черги - шерстяные с длинным ворсом покрывала - бело-серые или белые с красными и черными широкими полосами , которые служат и одеялом, и подстилкой, и ковром. В Прикарпатье они называются лижниками, но расцветки другие - с преобладанием ромбов. Прохожие раскупали черги быстро и охотно...
      С продовольствием было сложнее. Помню популярный румынский анекдот.
      Летит Чаушеску над Бухарестом на вертолете. Видит очередь. Спрашивает: за чем стоят? - За хлебом. - Привезите им две машины хлеба, пусть очередь разойдется. Летит дальше. Снова видит очередь, побольше. А эти что покупают? - Сахар.- Привезите им три машины сахара, пусть очередь разойдется. Дальше - совсем большая очередь. Оказывается, за мясом.
      - Привезите им три машины... стульев, на ногах такую очередь не выстоять.-
      Однако предприимчивости и жизнеспособности румынам было не занимать. Как и у нас при пустых магазинах на столах для гостей было всё, так и в румынских домах налажены были поставки продовольствия напрямую из деревень или с мясокомбинатов, или еще откуда...
      При всей ненависти, которую вызывал у своего народа Чаушеску и в особенности его жена Елена, он стремился к независимости и будущему процветанию Румынии. Поэтому не слушался "старшего брата" (в частности, осудил вторжение СССР в Чехословакию, дружил с Израилем, Ираком и Албанией), принимал помощь Запада, и при этом упорно выплачивал огромные государственные долги (кстати, последний выплатил в 1989, год своего расстрела). Подобная позиция оборачивалась для народа жестокой экономией: карточки, нищенские пенсии... Кстати, по поводу пенсий тоже был хороший анекдот. Встречаются двое и расспрашивают друг друга о новостях. "А как поживает господин Димитреску?" - "В прошлом году вышел на пенсию, а месяц назад умер". - "Какое несчастье! А господин Бэлческу?". - "В январе вышел на пенсию, а в апреле умер", - "Боже мой! Что же они подмешивают в эту пенсию?!"
      Сознательно культивируя бедность населения, румынский диктатор тем активнее заботился о своем престиже в глазах мира. Советскому Союзу не удалось построить Дворец Советов, так он построит в Бухаресте Дом народов (известный также под именем Дворца Чаушеску: строил для себя, но пожить там не успел ни дня)!
      И всё это происходило на моей памяти и на моих глазах, начиная с 1984 года до 1989. Сначала снесли с лица земли огромную часть исторического центра, как раз ту, что менее всего была опасна при землетрясениях (от этого страшного бедствия Румыния страдала постоянно, а Чаушеску страдал от страха за свою жизнь). Снесли вместе с храмами, историческими памятниками, хорошим Еврейским театром, который работал даже во время войны, и многими прекрасными зданиями. Людей расселили по окраинам. На этом месте построили нечто грандиозное, с первых минут легендарное настолько, что впечатляющие цифры его масштабов в разных источниках не совпадают (одни пишут, например о 1100 комнатах, а другие - аж о 6000). Самое большое в Европе здание, второе в мире после Пентагона. Золотые краны и унитазы. Весь национальный запас мрамора (надгробия вынуждены были ставить из других материалов), тысячи тонн хрусталя, бронзы, двести тысяч квадратных метров шерстяных ковров, настолько огромных, что ткали их прямо во Дворце на специальных станках... Возмущались все, и знаменательно, что год окончания строительства совпал с казнью диктатора...
      Знакомство с румынской культурой принесло много приятных неожиданностей. Кроме архитектуры и фресок, кроме собранного в замечательном Музее села в Бухаресте мощного, самобытного народного искусства - икон и лубков на стекле, керамики, резьбы по дереву, ковроткачества, вышивки, национальных костюмов (особенно понравились мне национальные блузы Ии, как у Матисса, которые я тут же накупила и стала носить), в Национальной Художественной галерее я открыла для себя двух великих скульпторов - Константина Брынкуша и Димитрие Пачурю. Брынкуш, более известный в мире как Бранкузи (французская транскрипция его фамилии, поскольку, только уехав во Францию, он и прославился), поразил какой-то первобытной, архаичной глобальностью мышления, гениальной простотой формы. Пачуря же, напротив, - изысканным, изощренным, нервным изяществом, привнесением в румынскую художественную культуру не свойственного ей модернизма.
      Что касается театра, то он был по преимуществу актерским и по преимуществу комедийным. Румынские актеры играли на публику, ждали от нее немедленной реакции и плюсовали изо всех сил. Только в талантливых режиссерских руках они обнаруживали глубину, тонкость и чувство меры, но таких рук было мало. Потрясший меня своей "Турандот" в Париже Лучиан Пинтилие там с 1972 года и оставался: его "Ревизор" в Театре имени Стурдзы-Буландры, поставленный в этом году, был запрещен со скандалом, а режиссеру запретили отныне всякую деятельность в театре и в кино. Тем более, что и в кино он сделал скандальную картину "Реконструкция" (1968), где во время следственного эксперимента взрослые провоцируют двух арестованных за драку подростков на убийство. В драматических театрах Европы Пинтилие будет ставить Чехова, Ибсена, Пиранделло, Горького, Стриндберга, Ионеско, Фриша, в Опере - Верди и Бизе, а в Румынию вернется лишь в 1990 году.
      Тогда же, после Революции, вернутся и двое других выдающихся румынских режиссера - Ливиу Чулей, которого в 70-х с радостью приняли Соединенные Штаты Америки, и Андрей Шербан, работавший и в Европе, и в США, и в Латинской Америке, и в Японии. Он уехал из Румынии раньше всех - в 1969: поставил дипломный спектакль "Юлий Цезарь" в стиле Кабуки, вызвавший бурю негодования. Да и увлечение идеями Гротовского и Арто в Румынии не поощрялись. Зато на Западе Шербан работал с Бруком и Элен Стюарт из театра Ля Мама. Хорошо помню его "Электру", показанную в 1974 году в парижской Сент-Шапель, там же и тогда же, где и когда Гротовский играл свой "Апокалипсис". Тогда, в 70-е годы суть эксперимента Шербана состояла в поисках внетекстового воздействия театра на зрителей - с помощью пластики, света, ритма и в особенности звука, не отягощенного смысловыми нагрузками. Вот почему играли по-древнегречески, и непонимание этого языка - хрипящего, подсвистывающего, шуршащего, сонорного и вместе с тем шипящего - заставляло напрягаться, домысливать...Режиссер исходил из того, что публика, глуховатая и недоверчивая к слову, возможно, помимо воли, отзовется на таинство архаических ритуалов и приобщится к утерянной человечности, космической универсальности древних.
      Вернувшись в Румынию, Шербан в 1990 году возглавил Национальный театр в Бухаресте. Здесь в 90-е годы я видела два его программных спектакля - "Античную трилогию" и "Вишневый сад", адресованные румынам и имеющие непосредственное отношение к румынским реалиям. Так, лучшая часть трилогии - "Троянки", где речь шла о загубленной культуре, была плачем о румынской культуре. Особый смысл приобретала сцена позора и наказания Елены Прекрасной, потому что самое имя Елены, десятилетиями проклинаемое румынами, заставляло вспомнить о недавней казни четы Чаушеску, вызвавшей и удовлетворение, и отвращение одновременно. А в "Вишневом саде" сама ситуация приезда Раневской из Парижа на родину с последующим отъездом (только три года проработает Шербан в Национальном театре) показалась необычайно личностной для режиссера. Преимущественно глазами пришлой Раневской видел он все вокруг, и, возможно, поэтому события пьесы представлялись неожиданными, непредсказуемыми, а время прошлого, настоящего и будущего смешивалось воедино.
      ...Что касается Чулея, то за что конкретно изгнали его из Румынии было даже не очень понятно. Разве что безоблачной жизнерадостности соцреализма ему не хватало. Мне посчастливилось в 1979 году увидеть единственный его спектакль - "Бурю" Шекспира в театре Стурдзы-Буландры, и это был шедевр и режиссерский, и сценографический (Чулей сам оформлял свои спектакли), и актерский. Шедевром был и ранний (1964) его фильм "Лес повешенных" по роману Ливиу Ребряну - о румынах, вынужденных воевать друг против друга во время Первой мировой войны.
      Так или иначе, Чулей в конце семидесятых не только потерял пост художественного руководителя Театра, но и со студии художественных фильмов был перемещен на студию фильмов документальных. Воистину яркие индивидуальности, да еще не на службе режиму, претят диктаторам...
      В силу политических обстоятельств румынское кино было в основном орудием правящей идеологии, проводником ее идей. Тем больше ценилась всякая попытка свободного режиссерского высказывания, которая как правило тотчас пресекалась властями, и фильм отправлялся на полку. Поэтому значительную часть времени во время закупок я после обязательной программы проводила в Киноархиве, где и хранилось запретное, и куда меня пускали по дружбе. Вскоре, наряду с изгнанными Чулеем и Пинтилие, у меня появились три любимых действующих в кино режиссера - Дан Пица, Мирча Верою и Мирча Данелюк, которые как-то ухитрялись сохранить в тоталитарной мясорубке живые фрагменты правды и красоты.
      Довольно скоро мне стало интересно всерьез заниматься румынским кино, погружаясь в его проблемы, как художественные, так и социально-политические. (Правда, коллеги мои по Институту моего интереса не разделяли). А тут как раз подоспел и бесхозный Вьетнам. Тоже никому не нужный, но долженствующий быть к кому-то прикрепленным. Кино по большей части там было слабенькое, созерцательное, наивное, по большей части бездейственное, идеологии служило искренно, но при этом в воспроизведении правды жизни не слишком лукавило. Операторы были сильнее, чем режиссеры и сценаристы. Поэтому, если эта жизнь тебя интересовала, смотреть кино было не скучно. А интерес к вьетнамской жизни возрастал по мере того, как ты с ней знакомился ближе. Вначале были любопытство и отчужденность, потому что вся эта экзотика, вся эта ужасная бедность и опасный дискомфорт к тебе прямого отношения как будто не имели. Но постепенно завязывались отношения с конкретными людьми, чья судьба волновала, а она была связана с ситуацией в стране, и ты в эту ситуацию входил и вникал поневоле. Так я подружилась с Ву Куан Тинем, блестяще образованным киноведом, выпускником ВГИКа, моим ровесником и гороскопическим близнецом. Стала бывать у него дома (притом, что вьетнамцам строжайше запрещено было общаться с иностранцами, как и нам когда-то), окунаясь в более чем спартанский быт, где привезенная из Москвы банка сгущенки или отрез ситца оказывались царским даром. Жена Тиня, владеющая секретами астрологии и иглоукалывания, прозябала на какой-то самой низшей в медицинской иерархии должности, почти ничего не зарабатывая, как и Тинь. Дальнейшие изменения в жизни этой семьи интеллигентов как нельзя лучше отражали эволюцию страны. Никому прежде не нужные знания лет через пятнадцать, когда закрытый для Запада Вьетнам открылся иностранным влияниям и инвестициям, оказались востребованными, и перемены были разительными. Последняя наша встреча с Тинем состоялась, когда я уже не работала в Институте кино. Он позвонил, сказал, что приехал в Москву по делам и хочет ко мне приехать. Я пошла в метро его встречать и...не узнала бы, если бы точно не знала, что встречаю именно его: он поправился, выкрасил седые волосы в черный цвет, вставил новые, прекрасные зубы, надел хороший костюм и помолодел лет на 20. Оказалось, что жена открыла клинику акупунктуры, где врачует так успешно, что они построили в Ханое дом. Дочка, которую в свое время все отговаривали от поступления во ВГИК, дабы не множить ряды безработных, не только сама нашла хорошую работу, но и ее муж-финн, с которым она познакомилась во ВГИКе, приехал жить и работать во Вьетнам, потому что в Финляндии его шансы на работу были ничтожны.
      Увы, мне не довелось своими глазами увидеть новый, преуспевающий Вьетнам, но прелесть старого почувствовать тогда, в восьмидесятые, вполне удалось. Воздух Вьетнама - густой, горячий, влажный и очень душный, если нет ветра. В городе он пахнет не цветами, хотя по весне, когда не так жарко, их множество, а едой - с преобладанием резкого, но притягательного запаха рыбного соуса. Технология его приготовления следующая: рыбину подвешивают на жарком солнце, так что жир ее плавится и по капле стекает в заранее приготовленную емкость. Рыба одновременно и подвяливается, и подпорчивается, но на качестве жира это не сказывается, а лишь сообщает ему специфический запах, ради которого соус и используется. Из-за жары и острого дефицита жилья городская жизнь проистекает в основном на улице. Ночью здесь спят, днем и вечером готовят, едят, стирают, моются, бреются, стригутся, торгуют... Впрочем, торгуют круглые сутки. Автомобилей почти не видно: велосипеды и пешие потоки. Редко-редко с огромным интервалом проедет трамвай без окон и дверей, с гроздьями пассажиров на подножках. Все машины, которые пришлось увидеть, в том числе автобус, на котором возили закупочную комиссию (туда входили представители разных стран социалистической ориентации), производили впечатление зомбированного металлолома. Вспоминался знаменитый будильник из Ильфа и Петрова - "без механизма". Удивительно, как на таких автобусах нам удавалось преодолевать довольно значительные расстояния: от Ханоя до залива Халонг, например, или от Сайгона (тогда Хошимина) - до Хюэ.
      ...Это было настоящее многочасовое испытание - почти двухсоткилометровая дорога до Халонга. Хотя выехали рано, стояла жара, и наша металлическая коробочка быстро раскалилась. Спасал только сквозняк из открытых окон, но слабенький, потому что по плохим дорогам быстро не поедешь: трясло ужасно, и пыль стояла столбом. А по бокам бесконечно и однообразно тянулись рисовые поля с согбенными фигурами крестьян по щиколотку в воде. Ехали практически целый день. Через большую реку переправлялись на пароме, где какой-то мужичок торговал плетеными из бамбука рыболовными ловушками какой-то особой формы и такими изящными и красивыми, что молодой представитель Совэкспортфильма купил всю связку у ошарашенного невиданной удачей рыбака и раздарил нашей группе закупщиков фильмов, как воздушные шарики. Кстати, с этим молодым человеком связано удивительное открытие об отношении вьетнамцев к американцам. Его звали Игорь Бортников, был он щедр, улыбчив и беспечен (что не помешало ему сделать блестящую карьеру и долгие годы проработать во Франции в качестве представителя Совэкспортфильма). Все особы женского пола с вьетнамской стороны были от него без ума. И однажды я услыхала, как одна немолодая и довольно суровая дама, прошедшая войну, восхищенно говорила ему, как он хорош. Уже не помню точно, какими именно словами (очаровательный, милый, симпатичный или еще какой), но ударный комплимент был в финале: "почти как американец". Вот уж загадочная вьетнамская душа: после такой войны вспомнить врага добрым словом. Или и в самом деле, как говорят, американцы в Сайгоне имели установку добиваться расположения местного населения и не выходили на улицу без жвачки, конфет и прочих даров ребятишкам...
      Тема взаимоотношений суровых воинов-вьетнамцев с бывшими врагами-американцами возникла для меня неожиданно, но развивалась последовательно и, в конце концов, открыто воплотилась в замечательном фильме режиссера Хонг Шена "Опустошенное поле", первом шедевре вьетнамского кино, справедливо завоевавшем золото на ХП ММКФ в Москве.
      Действие происходило в одной из южных провинций, которую в сезон дождей на целых три месяца заливает водой. На бескрайнем водном пространстве в хрупком шалаше на сваях живет семья партизанских связных вместе с крошечным ребенком. Вода укрывает их от патрульных американских самолетов. Под водой в целлофановом пакете они прячут от выстрелов ребенка, а, вместо коляски, возят его в пластиковом тазике. Вода спасает своих и мешает пришельцам-американцам, и семейству довольно долго удается успешно воевать с американской армией. Однако муж все же погибает. Мстя за него, жена стреляет в американский вертолет и убивает летчика, вертолет падает. Момент истины состоит в том, что в финальном кадре во взгляде мстительницы на убитого - молодого и красивого американца, из кармана которого выпала фотография жены и сына,- гораздо меньше удовлетворенной мести, чем человеческого сожаления об осиротевшем на другом конце света ребенке.
      Впервые во вьетнамском кино открытая Хонг Шеном тема милосердия не сразу получила одобрение в стране, но режиссер упорно продолжал ее в своих последующих картинах...И в результате стали возможны разительные перемены, произошедшие во вьетнамском обществе: страна вышла из изоляции, стала богаче, и люди стали жить лучше.
      Что касается воды как среды обитания, то для Вьетнама это особо важная и традиционная тема, потому что территория страны - преимущественно реки, моря и озера, не говоря уже о покрытых водой бесконечных рисовых полях. Символ связи с водной стихии в мифологии вьетов - дракон Нага, получеловек-полурыба. Во вьетнамской поэзии лодка, заросли тростника, дождь, океан, буря, река - наиболее часто встречающиеся образы, и неслучайно только во Вьетнаме примерно с ХП века существует потрясающий кукольный театр на воде, а корни традиционного театра Тео уходят в игрища и празднества, которые устраивались в дельте Красной реки. Вот и мы, когда, наконец, добрались до залива Халонг, приобщились к этой фантастической водной феерии. Во-первых, сам залив, одно из семи природных чудес света, с его тремя тысячами островов и множеством причудливой формы скал, образующих лабиринты из бухт и заводей, по которым мы отправились на кораблике. Во-вторых, десятки встречных лодок и плотов, которые, как выяснилось, служили их обитателям постоянным жилищем. Легкие джонки с разноцветными парусами из бамбуковых рей постоянно подплывали к туристическим катерам. Рыбаки предлагали только что выловленную рыбу, креветок и прочие дары моря, и можно было рассмотреть, что под навесом в середине лодки устроены нехитрые спальные места, что предусмотрено все необходимое для приготовления пищи, и что, кроме детишек, семья на джонке позволяет себе иногда и домашних животных. Кстати сказать, подобный же минимализм быта характерен и для вьетнамских жилищ на суше. Результат не только бедности, но и приверженности буддизму.
      Кроме удовольствия от свежесваренных креветок, принимающая сторона побаловала нас купанием с катера. В изумрудную бездну спустили лесенку и представителей госбезопасности, и ощущение было - все равно, что выйти в открытый космос. Надо сказать, что лично мне представители у лесенки очень и очень пригодились: я никак не могла подтянуться из воды до высокой первой перекладины. Руками схватилась, а дальше никак. Только с их помощью и забралась.
      Вьетнамцы принимали иностранных закупщиков на самом высоком уровне. Закупка происходила всякий раз в новом городе: то в Ханое, то в Сайгоне, то в Хайфоне, то в Дананге, и нам постоянно устраивали экскурсии, притом что в те времена (начало восьмидесяты\х) туризм в стране находился в зачаточном состоянии из-за нехватки гостиниц, необустроенности роскошных пустынных пляжей, отсутствии транспорта. Кроме того, с едой были трудности, а вода была чревата опасными болезнями. Государственные продовольственные магазины пустовали, народ жил по карточкам. Это не значит, что спецкормежку для гостей отменили. Напротив, принимающая сторона прилагала колоссальные усилия, чтобы не скудели приемы и фуршеты, где они и сами могли подкормиться. И возили нас по достопримечательностям. Спасибо им за разноцветные мраморные пещеры в горах Дананга и за статую Будды в женском облике там же. Спасибо за еще не отреставрированный в ту пору меланхолический Хюэ, древнюю столицу Вьетнама, с его дворцами и пагодами, деревянной скульптурой и классическими стихами, записанными на внутренней стороне национальных соломенных шляп. Такие шляпы традиционно носили студентки местного университета, одетые исключительно в белое...
      С началом Перестройки ситуация в Институте кино круто переменилась. Отдел соцстран был больше не нужен. И меньше всего оказались нужны такие второстепенные зарубежные кинематографии, как румынская и вьетнамская. А я уже втянулась, я стала специалистом. Начинать все сначала с какой-нибудь франкоязычной кинематографии совсем не хотелось, хотя меня с работы не гнали. Друга моего Юры Ханютина уже не было в живых, так что ничто меня в кино не удерживало, и я ушла. Без особых сожалений.
      
       УЧИТЬ ДРУГИХ
      
      Желания преподавать у меня не было никогда. То ли Интернат отбил всякую охоту, то ли мне не свойственно заставлять других что-либо воспринимать насильно, то ли собственные знания представлялись недостаточно фундаментальными... Да и скучным казалось это занятие. Но однажды мне позвонил известный московский театровед Борис Любимов, заведовавший кафедрой в ГИТИСе, предложил вести семинар по театральной критике на театроведческом факультете и набрать курс.
      Кроме того, было решено вновь организовать закрытую прежде кафедру национальных театров: слишком очевиден стал для всех расцвет театров в республиках.
       Подумав, я согласилась. Мне уже приходилось вести семинарские занятия в провинции. У меня даже был постоянно действующий критический семинар, с которым мы, благодаря ВТО, а позднее Союзу театральных деятелей за несколько лет побывали во многих городах Союза и на многих фестивалях, проанализировав множество увиденных спектаклей. И потом меня позвали в заведение, куда я в свое время не отважилась даже попробовать войти сама.
      Курс был заочный, но, поскольку это был специальный московский набор, я договорилась, чтобы нам разрешили раз в неделю по субботам заниматься очно. Иначе пришлось бы видеться лишь два раза в год на установочных сессиях.
      Мне и самой было любопытно обобщить собственный профессиональный опыт театрального критика (к тому времени - двадцатипятилетний), полученный исключительно методом проб и ошибок; понять, сложились ли какие-то принципы написания текстов того или другого жанра. Что касается национальных театров, то я и сама занималась ими постоянно, а, кроме того, предложила Любимову пригласить на новую кафедру Наташу Крымову, чтобы она ею и заведовала. У Наташи было немало статей про театральных деятелей из республик, а работы в тот момент как раз не было. Она тоже набрала курс театроведов, и мы с ней придумали межфакультетский семинар-практикум "О черных дырах и белых пятнах в современной театральной истории", куда приезжали специалисты со всего Союза с лекциями и докладами о Курбасе или Ахметели, об особенностях культуры Ислама или шаманизме...Это было чрезвычайно интересно, хотя нам так и не удалось разрушить традицию пренебрежительного отношения студентов к театру народов СССР: на лекции и доклады приходили в основном ее и мои студенты - исключительно из уважения к нам с нею, хотя услышанное производило на них сильное впечатление.
      Первый год со студентами прошел в эйфории и взаимной влюбленности. Мы ходили по спектаклям, а после занятий - в только что открывшийся Макдоналдс на Пушкинской. Мы общались с самыми интересными режиссерами, много читали. Студенты оттачивали перья и спорили на семинарах по поводу написанного. Словом, всё было серьезно и интересно. Символом курса и постоянным предметом для обсуждения стал театр Юрия Погребничко, который тогда еще не назывался "Около", но уже представлял собой антиофициальное, загадочное и притягательное явление. Ну и, конечно, Васильев будоражил умы, хотя и был для студентов малодоступен. Впрочем, моя тайная любимица Марина Барешенкова сумела внедриться в васильевский монастырь, снискать доброжелательность его игумена и написала прекрасную дипломную работу "Энциклопедический мир" Анатолия Васильева (Школа Драматического искусства с 1987 по 1997/98 год)". Чуть позднее появился удивительный Клим с его спектаклями в подвале одного из домов Среднекаретного переулка - загадочными, ни на что не похожими, долгими и завораживающими.
      Однако, по мере укоренения в профессии она, то есть, профессия парадоксальным образом стала терять для студентов свою значимость. Вернее, не сама профессия, а постижение ее. Многие работали, и времени иногда не хватало на статьи и рефераты, которые сдавались с опозданием. Позднее я узнала, что некоторые, кто в будущем писать про театр не собирался, сдавали мне купленные у старшекурсников тексты, и какой же идиоткой я оказалась, обсуждая с ними достоинства и недостатки этих текстов. Словом, на первый план выступал жесткий контроль и давление во исполнение программы. Не со всеми, разумеется. Звезды писали все лучше и совершеннее, у них появлялись кумиры и покровители из числа тех, о ком они писали, но их планы на будущее были связаны с окончанием не заочного, а очного отделения, и они были правы. А тут еще руководство запретило очные встречи с заочниками...Стало скучно, и, отработав пять лет, я почувствовала себя чужой и ненужной и ушла. С годами, продолжая общаться кое с кем из моих учеников, я увидела, что почти все остались в профессии, некоторые даже чрезвычайно в ней преуспели, и, возможно, я бы и новым студентам могла быть полезной. Но в ГИТИС я не вернулась, а новые студенты появились достаточно далеко от Москвы - в Лотарингии, в Университете Нанси-2.
      История довольно авантюрная.
      У меня во Франции имеются любимые друзья - Жерар Коньо и Ирина Вавилова, с которыми я познакомилась на рубеже девяностых в Авиньоне. С легкой руки Валерия Хазанова, тогдашнего секретаря советского отделения Международного Института Театра, мне выпала нечаянная командировка во Францию, по времени совпавшая с Днем взятия Бастилии (мне посчастливилось увидеть незабываемое празднество - парад на площади Согласия), и с началом фестиваля в Авиньоне, где стояла страшная жара. Запомнился человек у фонтана, отстригавший себе джинсы ножницами до самой верхней критической границы.
      По странному совпадению первый спектакль, увиденный на авиньонском фестивале, тоже был о празднике, к которому люди стремятся всей душой. Только праздник всякий раз срывается. Несостоявшийся праздник - визитная карточка почти каждого спектакля Владислава Знорко. Возможно поэтому он так любит устраивать праздники после спектакля: сам готовит целый котел гуляша, закупает свое любимое вино и компенсирует зрителям и друзьям их разочарования. Об этом я узнаю позднее, а пока что "У самой железной дороги" (так назывался спектакль) совершенно меня заворожил. Во-первых, он нарушал сложившиеся устойчивые представления о французском театре: у нас - переживание, интуиция, душевность, у них - представление, рацио, мастерство - и как будто подключал тебя к некоему источнику ассоциаций и тревог, общих для всех.
      Должно быть, польское происхождение Знорко сыграло здесь свою роль.
      Действие происходило на городском пустыре у самой железной дороги. Скорый поезд - образ все сокрушающего движения времени - бешено проносится где-то рядом, а здесь - отцепленный вагон на запасных путях, никогда не высыхающая лужа, голая лампочка под железной шляпой и голубой туман - скопившийся за многие годы дым от движения паровоза.
      Дно жизни и дно памяти о прошлом (у Знорко - всегда о собственном детстве).
      Обитатели пустыря - маски человеческой комедии жизни. Среди них невесть откуда взявшийся и посланный этим убогим для праздника Пиноккио, тщедушный и жалкий. Чужак-художник, чужак-иностранец, он умеет укрощать свет и у него есть машина для производства иллюзий, но только он со всеми своими талантами и рвением никому здесь не нужен. И еще - родственный ему персонаж Стрелочница. Она тоже чужая (говорит по-русски) и постоянно крутит ручку несуществующего шлагбаума, создавая иллюзию проходящего поезда.
      Эту Стрелочницу играла Ира Вавилова. Выпускница Щукинского училища, она много лет назад счастливо вышла замуж за французского слависта Жерара Коньо и, в отличие от многих, сумела в чужой стране сохранить профессию. После спектакля я взяла интервью у Знорко, но за это время Ира уже ушла. И только поздно вечером я снова ее увидела на приеме в монастырском дворе на окраине Авиньона. Она опоздала, сесть было негде, а за нашим столом как раз было свободное место. Пришлось мне громко объявить по-русски с интонацией вокзального радио: Ирина Вавилова, вас ждут за столиком номер такой-то. Она удивилась, но отреагировала мгновенно. Так мы познакомились с ней, а потом и с милейшим знатоком русского авангарда Жераром. Поистине встреча, ниспосланная свыше! За двадцать с лишним лет нашей дружбы я стала свидетельницей неустанной и очень конкретной помощи этих людей русско-французским культурным контактам. Жерар одну за другой писал книги про русскую культуру, переводил русских философов и искусствоведов. Ира привозила во Францию русские спектакли, сводила наших режиссеров с французскими театрами, устраивала (вместе со мной) стажировки французским актерам в Москве. Мы с ней вывезли Космос-колей (труппа Знорко) на гастроли сначала в Москву и Ярославль, а потом в Сибирь, где вслед за тем Знорко поставил спектакль с тюменскими актерами...И много, много еще чего, не говоря уже о том, что в их скромной парижской квартирке постоянно квартировались и кормились десятки приезжих безденежных россиян. Их дочка Ната выросла в такую же энтузиастку русской культуры, окончила ГИТИС у Хейфеца и чрезвычайно благотворно и эффективно проработала несколько лет в Самаре директором Альянс Франсез.
      Так вот, возвращаясь к моей авантюре с преподаванием в Нанси, теперь нетрудно понять, что порекомендовал меня туда Жерар. Вместо себя. Он собирался на пенсию, французский претендент на его место не успевал защититься, и надо было на время позвать кого-то своего, кто не будет претендовать на долгосрочное пребывание в должности. Они с Ирой долго меня уговаривали, я боялась и отказывалась. Но любопытство и желание себя испытать взяли верх. Да и год провести во Франции не каждый день предлагают. Я засела за книги, благо почти год имелся на подготовку. Попросилась на лекцию к Ирине Холмогоровой, замечательному преподавателю Щепкинского училища. Она читала будущим актерам про немецкий романтизм и восхитила меня и уровнем подачи материала, и отношениями со студентами, которые постоянно, весьма толково и с явным удовольствием отвечали на ее вопросы по ходу дела. Мне тоже захотелось так читать.
      Но не так-то просто это было.
      В Нанси два университета - Первый и Второй. Последний более склонен к гуманитарным наукам, первый - к точным. Вместе с Университетом близлежащего Меца они образуют Европейский университетский центр с 50000 студентов, что составляет чуть ли не половину населения города, и в значительной степени нарушает его спокойную и величественную буржуазность. В одежде и быте в том числе. Поскольку студентам позволено одеваться и вести себя так, как взрослому населению не положено. Я была взрослой, и однажды в магазине одежды молоденькая продавщица мне доверительно шепнула: "Мне нравится, как вы одеты, но у нас так не одеваются"...
      Самый облик города определяется имперским классицизмом, привнесенным последним лотарингским герцогом поляком Станиславом (французы называют его Станисласом) Лещинским, тестем Людовика ХV. Людовик подарил Лещинскому старинный городок Люневиль неподалеку от Нанси, где Станислас соорудил себе роскошную резиденцию в духе Версаля. А в Нанси Центральный архитектурный ансамбль строгих классических форм с арками и фонтанами пленяет сопутствующими им изящнейшими решетками - черными с золотом. Сочетание это вообще действует на меня безотказно, вызывая торжественный восторг, а тут еще одна из этих решеток вписывалась одновременно и в центральную площадь, и в любимый мой городской (он же - и райский) сад Пепиньер, что сообщало ей дополнительную прелесть. Пепиньер с его бронзовыми ротондами и перголами, мраморными скульптурами, с вечно цветущими цветами и деревьями, со свободной жизнью павлинов, фазанов и прочих прекрасных пернатых на дорожках и газонах, с вольерами для медведей, обезьян, страусов, а также всякого рогатого зверья - любимое место отдыха горожан. Тут были и теннисные корты, и площадки для мини-гольфа, и выставочные залы, да мало ли еще что! Как раз накануне моего приезда в Нанси в городе случилась сильная буря, разрушившая шпиль Собора и вырвавшая с корнем многие вековые деревья, в том числе и в Пепиньере. Но на месте каждого погибшего дерева в саду стояли таблички с обращением к гражданам: Не волнуйтесь, здесь будет расти точно такое же дерево! И их действительно высадили, прежде чем я уехала.
      В Пепиньер я заходила чуть ли не ежедневно, благо жила неподалеку. А поселили меня в достаточно экзотическом месте - пансионе для несовершеннолетних девиц, который содержали монашки. Видимо, прежде это была их обитель, но теперь здесь доживали только две старушки, да похожая на игуменью строгая заведующая. Требования тишины и чистоты соблюдались неукоснительно. Девушки жили в основном по двое. Весьма комфортабельно. Туалеты и душ - в коридорах (только у меня - в одноместном номере). В подвале - прачечная самообслуживания. Есть прекрасная библиотека с необходимой справочной литературой, внутренний дворик с садом, домовая церковь, кухни и столовая, где подавали не только бесплатный завтрак, но и обеды-ужины за небольшую плату. Готовили вкусно, по-домашнему, но я предпочитала университетский ресторан, где было дешевле: надо же было деньги домой привезти. Ели за большими круглыми столами: предполагалось, что это способствует общению девочек. Тем более необходимому, что жили в пансионе приезжие - не только из других французских городов, но из дальних стран тоже. Даже из Полинезии. Присутствие лиц мужского пола допускалось только в церкви и в администрации. Поэтому чрезвычайное оживление у девочек вызвало появление в столовой и в коридорах моего мужа Толи, по весне приехавшего ко мне- погостить.
      Кафедра русского языка в Университете существовала на тихих задворках этого огромного Комбината по производству специалистов всех уровней в области гуманитарных наук. Уровень сложности и набор предметов студенты определяли себе сами. Структура была сложной, и я так и не смогла в ней разобраться. Но было ясно, что популярность русского языка и культуры в тот момент (Миллениум) не слишком велика: студентов было немного, и значительную часть их составляли русские (им, разумеется, легче было получить диплом). Соответственно количеству студентов немногочисленны были и преподаватели.
      Люси, француженка, похожая на Ахматову, с очень хорошим русским языком. Она тяготела к театру и диссертацию впоследствии защищала по Комиссаржевской, пригласив меня ей оппонировать. Удочерила русскую девочку из Перми.
      Две замечательные девушки из Екатеринбурга - Светлана и Надя, приехавшие по межуниверситетскому обмену. Светлана очень удачно вышла замуж за молодого офицера Тьерри, который довольно быстро сделал блестящую генеральскую карьеру.
      Одна малоприятная особа, сбежавшая из Киева. Амбициозная до агрессивности. И беспардонная.
      Чрезвычайно любопытный персонаж по имени Сергей Казаров, давно уехавший из СССР армянин. Был он не молод и не стар, щедр, одинок и бесконечно худ. Мало ел, но много пил. Больше всего любил рассказывать анекдоты и материться, эпатируя этим окружающих. На своих занятиях любил спрягать на доске неприличные глаголы и угощать студенток пивом.
      Через десять лет он покончит жизнь самоубийством...
      Самое удивительное, что именно этого "неправильного" человека избрал себе в друзья застегнутый на все пуговицы и безупречный до занудства заведующий кафедрой Антуан Нивьер. Знаток русской литературы ХУШ века, богослов, приближенный к самой верхушке Русской православной церкви во Франции, Нивьер был довольно безразличен к тому, что происходило на факультете, тем более, жил он в Париже, приезжал в Нанси на пару дней в неделю - читать лекции, а контролировать работу других здесь вообще было не принято. Утвержденные в должности получали ее практически навечно и вольны были делать, что хотели. Не было ни единых планов, ни методики. Полная свобода.
      Студенты в основном были невежественны и не слишком любознательны. За редким исключением. Так, привлекала внимание пожилая дама (возрастного ценза во французских университетах нет), в роскошных кольцах Баккара которая много читала и выбрала темой своей дипломной работы Образ женщины в произведениях Гончарова: она оказалась внучатой племянницей великого писателя. И еще вполне зрелый преподаватель гимнастики, проявлявший недюжинные способности к анализу и с удовольствием совершенствовавшийся в русском языке. Предполагалось, что читать лекции и вести семинарские занятия я буду по-русски, но с этим не получилось: студенты не понимали русского. Пришлось мне совершенствоваться во французском. Не знали студенты и многих французских писателей. Я убедилась в этом, когда сравнивала французских и русских писателей в надежде, что так им легче будет понять русских. Увы, ни Мопассан, ни Флобер во французских лицеях, видимо, не изучались. Тогда мне это казалось диким, но сегодня я знаю, что в нашей школе образование много хуже.
      Отношения со студентами и коллегами у меня сложились хорошие. Администрации же было настолько безразлично, кто и что у них преподает, что они даже мою фамилию никак не могли выучить, постоянно предлагая различные варианты ее письменной транскрипции. Больше всего я сблизилась с Люси, тем более, что нас связывал русский театр, и со Светланой и ее мужем. Именно у них в доме я постоянно бывала, именно они по выходным возили меня на своей машине по окрестностям Нанси. А по близлежащим городам я ездила на поезде, используя прекрасный французский закон о скидках на железнодорожные билеты почти вполовину по достижении определенного возраста. Так я побывала в незабываемом Меце с самым старым театральным зданием во Франции, в дивном Страсбурге, в радостном и нарядном Дижоне и строго упорядоченном, как военное поселение, Безансоне...
      Очень скоро общение с русскими приобрело в Нанси особый смысл: я стала скучать по русской речи, то есть, по себе самой, и уставать от постоянной необходимости говорить по-французски, создававшей некий иной мой образ. Поэтому я так дорожила и визитами к Тьерри и Светлане (она его выучила русскому), и к новым друзьям - Ольге и Саше. Ольга, как и муж ее Саша, родом из Петербурга, пела в местной Опере, а Саша давал уроки музыки. Их съемная квартира в Нанси, по-русски захламленная и уютная, в точности воспроизводила привычные отечественные интерьеры. И кормили они борщом и винегретом, и тоже рады были душевно потрепаться на родном языке. Их сын Дима уехал во Францию первым. Они с женой устраивались в богатые дома - готовить и обслуживать. Накопили денег. Разошлись. Обслуживать надоело. Дима стал искать разовых заработков и находил их, в частности, в той же Опере, выходя в массовках, благо был красив и хорошо сложен. Поскольку проблемы секса были для него актуальны, он придумал свое ноу-хау их решения. Знакомился по Интернету с русскими девушками на предмет создания семьи, привозил их в Нанси на месяц - на два и пользовался их любовью в свое удовольствие. Жениться ни на одной не захотел: не мог забыть первую свою жену.
      Кроме общения с русскими, значительную часть моего досуга составляли прогулки по городу. Экономя на всем, я ни разу в Нанси не воспользовалась городским транспортом и ходила пешком даже в пригороды. Прежде всего, в Вандёвр, большой университетский центр с гигантским ботаническим садом, домом для военных ветеранов, театром и прочими атрибутами вполне солидного города. Но главной целью субботних прогулок в Вандёвр был рынок. В Нанси рынка не было, а тут торговали всем на свете, и можно было дешево и вкусно перекусить какими-нибудь дерунами по-лотарингски (с жареным луком) или колбасками, или еще чем, изготовленным прямо на твоих глазах. Кроме того, тут были грандиозные развалы одежды по копеечным ценам, в которых никто не стеснялся рыться, и я нередко встречала там университетских преподавателей, причем, не только русских. Конечно, от жадности и дешевизны я купила много ненужного, что потом раздала или оставила, потому что всего увезти было невозможно. Но удовольствие от процесса, где огромную роль играл момент неожиданности, непредсказуемости, открытия, всегда получала огромное.
      Путь в Вандёвр лежал через весь город Нанси и занимал часа полтора быстрого хода. Я шла через дивный квартал в стиле ар нуво, которым Нанси особо славился, выработав в нем собственное направление и создав собственную Школу. Целые улицы были обстроены прекрасными особняками с металлическими решетками и узорами, с витражами и цветочными орнаментами, с причудливыми башнями и скульптурами. В чудесном саду стоял там Музей Школы Нанси с мебелью, стеклом и прочими драгоценными предметами изысканного быта. Я шла мимо городского Бассейна с термальными водами, построенного в том же стиле ар-нуво. Мимо ухоженных парков, в каждом из которых можно было бесплатно посетить чистенький туалет. В определенный момент я могла повернуть направо и выйти в другой пригород Нанси - коммуну с архаичной намоленой церковью и средневековой каменной общественной прачечной на площади. Никогда я не отдавала столько времени долгим прогулкам, как тогда, в Нанси...А каникулярную свободу я использовала для поездок зарубежных - во Флоренцию на автобусе и в туры по Турции и Марокко с французскими туристическими группами, во время которых я смогла убедиться в преимуществах французского сервиса перед отечественным и в этой области тоже: обширная интереснейшая программа, отличные отели и еда, неукоснительное соблюдение всех взятых на себя фирмой обязательств, опытные гиды. И никаких сбоев и накладок.
      Во Флоренцию мы с моей французской приятельницей Элен отправились на Новый год - 2001-ый. Поездка была недорогой и вследствие этого нелегкой. Очень долго ехали в некомфортабельном автобусе, не рассчитанном на долгий путь. Так что, ночью никак там было не пристроиться, чтобы поспать. Под утро перевалили через Альпы, и в зябкой от зимнего ночного холода и от бессонной ночи дрожи чуть было не проглядели, какой потрясающий вид открылся нам сверху на Италию, куда я направлялась впервые. Над морем на холме в тумане вырисовывался размытый, мягкий силуэт одинокого оливкового дерева, безупречной формы и столь же безупречно вписанного в пейзаж. С тех самых пор оливковое дерево - предмет моего бесконечного восхищения и символ Италии. Как старый платан с его нежной кожей младенца более всего связан для меня с Францией.
      Поселили нас не в самой Флоренции, а в дешевом пансионе километров за восемьдесят. Каждое утро, сразу после завтрака отвозили в город и оставляли там на произвол судьбы до позднего вечера. Четыре дня этот божественный город был в полном моем распоряжении. В первый же день, канун Нового года, мы договорились с Элен ходить по Флоренции порознь: каждый следовал своим внутренним импульсам. Встретиться было решено в десять вечера, чтобы вместе отпраздновать Миллениум. Ближе к назначенному сроку и месту я оказалась возле детских каруселей, совсем простых, со зверушками. Там можно было сесть. Весь город и сотни туристов вышли на улицу. Пока я гуляла, десятки итальянцев сочувственно (ведь я была одна) поздравили меня с наступающим праздником. А теперь весь город с невиданным энтузиазмом и весельем катался на каруселях. Преимущественно - взрослые. И лишь один из всех был невероятно серьезен и сосредоточен на чем-то нездешнем. Молодой человек в яркой цветастой рубахе запускал машину, вспрыгивал на карусель и, обращая ко мне свой крито-микенский профиль, не дрогнув ни единым мускулом, крутился снова и снова, как будто участвовал в каком-то древнем языческом ритуале...
      Когда мы встретились с Элен на Старом Мосту, там вовсю сновали предприимчивые торговцы шампанским. Мы купили по бутылке и очень удачно расположились на ступеньках храма чуть поодаль от Площади Санта-Мария-дель-Фьоре, где собралось уж очень много людей, и негде было не только сесть, но и встать. Ровно в полночь тысячи пробок пальнули в темно-синее небо Флоренции, и все закричали, запрыгали, взметнулись вместе с ними в едином порыве под перезвон колоколов и залпы салюта.
      ...Значительную часть свободного времени в Нанси у меня занимал местный театр де ля Мануфактур. Один из Национальных драматических центров во французской провинции, он получал довольно большие субсидии как от центральных, так и от местных властей, выпускал собственные спектакли, принимал гастроли других трупп и, кроме того, имел собственный театральный фестиваль, ориентированный преимущественно на продукцию Восточной Европы и более всего - на СССР (в то время - уже на бывший).
      Еще в Москве мне позвонили из Театра и заручились моим согласием сотрудничать с ними. Проблема оказалась вполне конкретной. Шарль Торджман, директор Театра и Фестиваля, задумал заказать Абаканскому театру кукол "Сказка" постановку своей любимой пьесы Аарона Цейтлина "Яков Якобзон, или Кое-что о круговороте истории". Специально для грядущего фестиваля. Надо было срочно ее перевести. А также вести все переговоры и переписку с этим театром.
      Театр этот и его главного режиссера Евгения Ибрагимова я знала. Где-то в середине 90-х годов мы познакомились в Красноярске на театральном фестивале. Ибрагимов показал там свой первый спектакль "Старик и волчица" (по черкесской сказке, им самим сочиненной). Случайно я спектакль увидела (он в конкурсе не участвовал и показывался на периферии Фестиваля), он показался мне талантливым и в результате получил какую-то награду. В 1998 Ибрагимов стал главным режиссером "Сказки" и довольно скоро заставил об этом театре и говорить, и писать. Спектакли стали приглашать на фестивали, в том числе и на зарубежные. Отсюда и Нанси.
      Что касается "Якова Якобзона", то он написан в 1930 году в преддверии и предчувствии мировой войны и представляет собой грандиозную мистерию о конце старого мира и о грядущем сотворении нового, чудовищного и страшного мира.
      В океане терпит кораблекрушение судно, как ковчег, собравшее на своих палубах чистых (на верхней палубе) и нечистых (в трюме). Катастрофа эта - начало конца света. Уцелеть суждено лишь Якову Якобзону, американскому миллионеру (в первом поколении) и еврейскому мудрецу. Посланец Бога предлагает ему стать новым Адамом и от него начать новую историю человечества. Однако, осторожный Якобзон просит вначале показать ему хотя бы некоторые вехи этой новейшей истории. Ужаснувшись увиденному, он отказывается от предложенной роли и кончает с собой. Но природа не терпит пустоты, и появляется (из ребра легкомысленной жены Якобзона) новый Адам, настоящее чудовище.
      В отличие от "Мистерии-буфф", сходство с которой напрашивается, пьеса Аарона Цейтлина написана как цепь последовательных и достаточно (при всей их фантастичности) обоснованных психологически событий.
      Действие происходит на корабле, в подводном царстве и в раю.
      
      
      Сюжет показался мне интересным, хотя пьеса была огромной и, следовательно, для Театра кукол неподъемной. Я села за работу. Приходила после занятий в специально отведенную мне комнату. Садилась за компьютер с наклеенными русскими буквами и работала до полного изнеможения. Ни договора, никаких предварительных разговоров об оплате не было. Но не это меня потрясло. Представьте себе в нашем провинциальном театре приехавшего из-за рубежа человека, который, по просьбе театра, на него работает. Или даже просто пребывает в этом театре по своим делам. Тысячу раз ему бы и чаю-кофе предложили, и обедом-ужином покормили, и справились бы о здоровье и не надо ли чего. Здесь ко мне ни разу никто не подошел, ни о чем не справился. Аккуратно в обеденное время все сотрудники шли обедать в специально для этого отведенное помещение, в другое специально отведенное время шли пить чай. Меня не позвали ни разу. Звали только прочитать русский факс или поговорить по телефону с Абаканом. Возможно, в другой ситуации я бы на это не обратила столь болезненного внимания, но я была постоянно голодна. Во-первых, потому что у меня не было денег: зарплату платили за проработанный месяц, а аванс выдали маленький, так что еле-еле хватило заплатить за пансион. Купить франки в Москве и привезти с собой в Нанси тогда все еще было невозможно. Во-вторых, у меня не было времени поесть с этой безумно срочной работой. Вот и сидела я одна, глотая слюну и обиду. Видимо, сытым людям не приходит в голову, что кто-то рядом может хотеть есть.
      В результате пьесу я перевела довольно быстро и отослала Жене Ибрагимову. Потом сделала купюры. Потом мы долго переговаривались с Женей, как это ставить. Была идея огромного аквариума, в котором происходит действие. В конце концов, все кончилось совершенно неожиданно: Ибрагимов поставил спектакль без текста. Поставил потрясающе. Успех на Фестивале был огромный, но ко мне он отношения не имел никакого. Мало того, так еще проказник Ибрагимов спросил у меня, когда "Якоб Якобзон" вошел в репертуар "Сказки", писать ли на афише имя переводчика...
      А в Театре Мануфактур деньгами заплатить мне за перевод не смогли, но заплатили перечислением за два месяца моего пребывания в пансионе. И то только благодаря молодому и справедливому бухгалтеру. Торджман же предпочитал решать проблемы Театра и Фестиваля преимущественно за счет волонтёров, которых в городе было немало. Однако мою работу никто бы из них сделать не смог.
      
      
       Я - ПЕРЕВОДЧИК
      
      Когда мы с Толей были в Америке, то встречать Новый год решили поехать в Лос-Анджелес к моему давнему другу Валерику Барда-Скляренко. Он встретил нас в аэропорту. На подъезде к городу я впервые увидела нефтяные качалки. Огромное количество. Они неустанно кланялись земле, пытаясь исторгнуть из нее выгоду. Валерик сказал, что купить такую может каждый за 250 000 долларов, но никто не знает, окажется ли нефть в том месте, где начнут бурить. Надо надеяться и пробовать. Именно этим я всю жизнь и занималась, не тратя никаких тысяч долларов, а только жизнь и время. Найти жилу или скважину сразу и разрабатывать ее всю жизнь у меня не получилось. Я всегда начинала рыть или бурить заново, сообразуясь с обстоятельствами, и где-то РЯДОМ с нужным местом. Впрочем, приоритеты, конечно, были - Французский язык (лингвистика вообще) и Театр. В какие-то моменты их удавалось соединить, и получался Французский театр как предмет рецензирования и тема моей диссертации, в какие-то на первое место выходило что-то одно. Устным переводом много заниматься не пришлось: конкуренция была велика, а рынок и допуск весьма ограничены. Но, благодаря счастливому стечению обстоятельств, мне, кроме уже описанной поездки во Францию с Ансамблем Локтева, трижды удалось приобщиться к разным искусствам в русле французского перевода. Так в 1971 году я оказалась в Ницце с группой солистов Ленинградского Кировского театра, которых пригласили открыть курортный сезон в местной опере "Князем Игорем". В соответствие со сложившейся к тому времени традицией опера исполнялась на языке оригинала, и мне, кроме прочих репетиционных обязанностей, пришлось заниматься с французами правильным русским произношением.
      Новый мир музыкального театра, да еще зарубежного, открылся мне разными своими гранями. Во-первых, до начала репетиций удалось посетить один из патриархальных местных спектаклей. Это была милая, домашняя, летне-гастрольная "Кармен". При первоклассных голосах и вокальной технике Кармен и Хозе - вполголоса мурлыкающий хор, условная наивность режиссуры, полный набор штампов: прыгающие по полу тряпичные яблоки, что-то плетущие из ивовых прутьев статисты...И умиление зрительного зала по поводу мальчугана лет пяти из хора детей, который так заигрался, что остался один на сцене, а потом опомнился и кинулся догонять товарищей. Неловко было наблюдать неуклюжее кокетство степенной, медлительной Кармен и ее нелепо оголенное плечо. Забавны были выкрашенные снизу черным (что давало иллюзию сапог) серо-голубые брюки солдат, банальны истрепанные декорации. Какой контраст с новым, режиссерским театром в Опере, который нам как бы нарочно, в качестве специально поставленного эксперимента показали через несколько дней в Монте-Карло! Эксперимента, потому что на этой генеральной репетиции вердиевского "Отелло" пели шепотом, экономя свои итальянские, звездные, застрахованные голоса для премьеры. Режиссер - Маргарита Вальман в то время считалась лучшим в Европе постановщиком музыкальных спектаклей. Элегантная женщина, очень подвижная, несмотря на тяжелую хромоту (была когда-то балериной и порвала сухожилие), которую она попросту игнорировала и которая не мешала ей, например, показать, как должен прыгнуть Отелло. Все мизансцены Вальман, музыкальные, пластичные и удобные для исполнителей, были выстроены в динамике. В отличие от традиционно статичной "Кармен", да и от нашего "Князя Игоря", где солист всегда стоял лицом в публике, сильно опираясь на расставленные ноги. Так, последний дуэт Дездемоны и Отелло шел в яростной борьбе, а в финале Отелло, коротко полоснув себя ножом по горлу, падал навзничь на ступени головой к зрителям. И что-то еще пропел в таком положении. Что касается музыкальности, то запомнился эпизод с тем самым прыжком Отелло, которого добивалась от певца Маргарита. Когда он прыгнул так, как она показала, то не смог не спеть в полный голос.
      Воистину два мира - два театра!
      В Оперный театре Ниццы спектакли давали с ноября по апрель три раза в неделю. В остальные полгода чудесный зал - уменьшенная копия Ля Скала - использовался под филармонические концерты. Поэтому в лучшем положении находился оркестр: просто переходил из ямы на сцену. Работали здесь высокие профессионалы: даже незнакомую оперу играли с двух-трех репетиций, привычно делаю купюры в партиях толстым цветным карандашом и ластиком. Нашего дирижера Калентьева понимали, не нуждаясь в моем переводе. Хор же и солисты даже в рабочие полгода оплачивались, видимо, неважно и параллельно работал кто кем - секретарем, слесарем...До профессионализма оркестра им было далеко, да и социальное положение оставляло желать лучшего. К тому же совсем нелегко было сегодня заучивать "Князя Игоря" по-русски, через пару дней - "Порги и Бесс" по-английски, а потом "Валькирию" по-немецки. Иногда ради одного-двух спектаклей.
      Отдельное сильное впечатление произвели тогда музыкальные фанаты. Конечно, и у нас институт сырих существовал активно, но чтобы певцам-мужчинам руки целовать, как здесь... Правда, группа приехавших солистов была исключительно сильная: Борис Штоколов, Евгений Нестеренко, Ирина Богачева...И спели премьеру они отлично. Впрочем, заработали при этом еще меньше, чем местные хористы: только скудные суточные, одинаковые для всех, а весь огромный гонорар бедняга Калентьев должен был отвезти в Госконцерт, как тогда было принято. В этом смысле в более выигрышном положении находились артисты цирка, с которыми лет через десять я отправилась на долгие гастроли в Бельгию. Там по условиям контракта даже завтраком в гостинице не кормили, и привычные к вечному кочевью цирковые люди везли с собой электрические плитки, кипятильники и запасы продовольствия в общем багаже. Зато цирковым животным полагалось от принимающей стороны полноценное содержание: кому овощи-фрукты (слоны, обезьяны), а кому и мясо (собачки, медведи, которые еще получали и зерно, и яйца, и рыбу, и мед). Часть их корма доставалась труппе и администрации, закрепленной за каждым из животных.
      Звездой, вокруг которой выстраивалась программа, был Олег Попов. Ровно 25 лет назад, в 1956 году, именно в том самом цирке Брюсселя, где проходили сейчас гастроли, состоялись первые его триумфальные выступления за рубежом. Тогда и прилепилось к нему навсегда полученное от одного из брюссельских журналистов определение Солнечный клоун. Поэтому главным номером программы Попова всегда оставался "Луч", сценка с пойманным в корзинку солнечным лучом.
      Директором цирка оказалась моложавая элегантная дама, серым кардиналом при которой состоял явно претендовавший на ее внимание умный мужчина постарше. Он-то и раскручивал Попова, умело и эффективно. Цирк был полон публикой, а все газеты - статей и интервью...Однако мне Попов не нравился. Ему не было еще и пятидесяти, а он обрюзг, постарел, обленился, лишь формально сохраняя маску наивного и лукавого простака. Другие артисты часами трудолюбиво упражнялись не только на арене, но и за кулисами, а ему как будто все было безразлично. Только бесконечно что-то закупал целыми коробками (ему платили какие-то дополнительные деньги). При этом человечески он симпатии не вызывал: высокомерный, циничный, недоброжелательный. В коллективе его не любили и побаивались, стараясь не приближаться. Куда обаятельней и талантливей выглядели остальные участники представления. Зять Попова, виртуозный жонглер Евгений Беляуэр, великолепный красавец Сарват Бегбуди со своими лошадьми, слонами и обезьянами. Бельгийская публика, очень чуткая к правам животных, восторгалась ухоженностью подопечных Бегбуди, и в особенности - маникюром у слонов. Прелестна была Майя Оскал-Оол с танцами на проволоке. А воздушный полет под музыку из "Спартака" (увы, не помню состав этого превосходного дуэта) всерьез привлек внимание Мориса Бежара. Мэтр несколько раз приходил на спектакли и пытался через меня пригласить эту пару гимнастов в свою балетную труппу. Не знал он, что они не вольны принять его предложение. Зато я не отказалась от любезного предложения Бежара посмотреть у него репетицию, и это было счастье!
      Директором гастролей был очень симпатичный Иосиф Николаевич Кирнос из Ленинграда, опытный и рачительный руководитель Цирка на Большой Фонтанке. С ним всегда можно было договориться, чтобы отлучиться в свободное время, если нужно. А мне было нужно, потому что в это время в Брюсселе проходил Первый Международный фестиваль авангардистского театра. Уже не помню, кто достал мне пропуск на все фестивальные спектакли. Возможно, тот самый всесильный Серый кардинал из Цирка. Возможно, великодушная Ева Бакунина, переводчица с бельгийской стороны, поскольку дочка ее Татьяна была связана с театром. Муж Евы Александр Михайлович был, кажется, внучатым племянником Бакунина, а сама она, в обычное время социальный работник, подрабатывала переводом. Добра была необычайно, и мы с ней договорились нести вахту попеременно.
      О фестивале рассказать особенно нечего, потому что сегодня прежний театральный авангард давно устарел. Тогда он тоже не произвел на меня сильного впечатления, но я честно рассказала об увиденном на страницах журнала "Театр", похвалив практически лишь знаменитую Мередит Монк и спектакль Один - театра. Каково же было мое удивление, когда несколько лет спустя я случайно наткнулась в печати на реплику завлита Александринки Веры Ивановой, совершенно по-партийному и с позиций верности русскому психологическому театру упрекнувшей и меня, и Один-театр заодно в пристрастии к авангардизму, столь чуждому не знавшему его советскому человеку.
      Возвращаясь к моей переводческой деятельности, не могу умолчать о совершенном мною должностном проступке.
      Однажды перед началом представления нам объявили о присутствии в цирке королевской четы - короля Бодуэна и королевы Фабиолы. В антракте ведущих артистов пригласили с ними встретиться. Протоколом особенно никто не занимался. Артисты выстроились полукругом, и Их Величества со свитой стали обходить строй. Я почему-то замешкалась и вдруг увидала, что Бодуэн стоит напротив кого-то из артистов и что-то ему говорит, а переводить некому. Я бросилась на амбразуру, но оказалась за спиной короля. Ближе подойти мне мешали стоящие рядом. И тогда случилось то, что случилось: я взяла короля за талию и чуть передвинула в сторону, протиснувшись рядом. Поскольку мне надо было успеть перевести, я осознала ужас содеянного не сразу. Но самое удивительное, что никаких ответных действий не последовало, никто и ухом не повел, как будто так и надо - брать за талию и передвигать короля всех бельгийцев. Боюсь, что где-нибудь на Востоке подобная распущенность могла бы стоить мне жизни.
      Цирковых артистов я полюбила. Не только за мастерство, но и за невероятную стойкость духа, трудолюбие и жизнеспособность. Они с легкостью обживали любое пространство и вписывались в любые условия. И между ними существовало профессиональное братство (так мне показалось, во всяком случае), которое в театре есть только у кукольников. Я вообще с детства очень люблю цирк, где ничего нельзя сфальсифицировать, где надо уметь по-настоящему...
      Буквально через год я снова оказалась в Бенелюксе с большими гастролями. На сей раз - ансамбля "Березка" во главе с Надеждой Сергеевной Надеждиной. От кого-то еще в Москве я совершенно случайно узнала, что она - дочь любимой мною детской писательницы Александры Бруштейн, и, когда меня представляли Надеждиной, я искренне выразила ей свое восхищение ее мамой. Реакция была совершенно неожиданной. "Откуда вы знаете?" - подозрительно спросила она, и я тотчас поняла, что это факт, по возможности скрываемый. Что ее псевдоним, ее облик величественной русской красавицы - с косой в виде кокошника, ее положение руководителя ансамбля русского народного танца и невероятная высота социального положения - всё это не очень гармонирует с еврейской фамилией, пусть и знаменитой. И поэтому я ей сразу же не понравилась. Была она большой, грузной и выглядела старше своих семидесяти лет. Чувствовала себя плохо (она и умрет вскоре после гастролей), передвигалась с трудом и поэтому из номера в гостинице почти не выходила. Одним из пунктов ее контракта с принимающей стороной был открытый счет в ресторане, и к ней в номер очень активно несли яства местной кухни. Среди танцовщиц у нее было несколько фавориток, допущенных к обслуживанию ее особы по образцу старинных компаньонок. Они причесывали барыню, делали ей маникюр, льстили, как умели. От нее зависело главное: поедешь в заграничные гастроли или нет: выбрать было из кого. А заграничные гастроли были единственным путем к благосостоянию. Зарплата в ансамбле была мизерная, а во время гастролей на сэкономленные суточные закупались вещи, пользующиеся в свободной от товаров Москве огромным спросом. Чтобы прилично одеться, артистический мир (прежде всего) и его окружение готовы были отдать любые деньги. Выезд за границу был главной целью работы в ансамбле. Ей подчинялось всё. Характерен случай на одном из концертов. Одна из исполнительниц опоздала на выход. В смертельном ужасе от содеянного она металась из кулисы в кулису, пытаясь незаметно занять свое место, и повторяла лишь одну фразу: Ну, пиздец, отъездилась...
      Распорядок жизни Березки был выверен до мелочей в своей меркантильности.
      Сразу по приезде в страну спецгруппа отправлялась в советское посольство. Сотрудников, во-первых, приглашали на концерты, а во-вторых, устраивали для них капустник на их территории, что предполагало ответный ужин и допуск в посольский магазин.
      По утрам вставали очень рано и отправлялись за товаром. Это называлось "косить по росе". Все рынки и дешевые торговые точки были изучены заранее, и разведчики, как у муравьев, доносили информацию до масс. Однако устав запрещал подходить к коллеге непосредственно во время закупок. И это называлось "Не подходи, пока не откошусь". Зато вечером после спектакля покупки охотно демонстрировались окружающим, а окружающие комментировали и брали на заметку. Отъезд Березки из Брюсселя стал незабываемым аттракционом для всех, кто в это время находился на вокзале. Автокар вез длинный поезд багажных тележек, забитых доверху. Этого количества чемоданов и сумок хватило бы на целый состав, а следовало разместить в одном или двух вагонах. Неудивительно, что таможня ни в одно купе просто физически войти не смогла. Досмотр вещей выбил бы из графика все международные поезда на этом участке...
      Вслед за коммерческими заботами наступало время репетиций. Новых номеров не было, но старые репетировались бесконечно, и мне показалось, что не столько в целях сохранения их формы, сколько с целью террора, муштры, поддержания железной дисциплины, привычного страха и тотальной зависимости. У Моисеева все же было иначе: там муштровали ради достижения совершенства, ради Искусства, а не ради подчинения.
      А в цирке и вовсе артисты совершенствовались сами каждую свободную минуту, и никто никого ничего не заставлял делать.
      Я и прежде относилась к Березке без особого восторга. Мне казалась несколько искусственной заявленная ею народность. Тогда термина ГЛАМУР еще не существовало, но программа ансамбля была именно гламурной, а, следовательно, народному искусству чуждой. Но, так или иначе, успех Ансамблю сопутствовал. Конечно, тут и реклама сыграла свою роль, о которой мы тогда и понятия не имели.
      С бельгийской стороны рекламой занимался специально нанятый человек, молодой и красивый. Звали его Эрик Терлинден. Никому из руководства неохота и некогда было ездить по радио и телестудиям и рассказывать про Березку, поэтому всем этим занималась я. То есть, он, но с моим участием. И мы довольно много времени проводили вместе. Подружились. Он происходил из старинного знатного рода виконтов и баронов с немецкими корнями, но уже с ХУ1 века осевших в испанских Нидерландах. У Эрика было родовое имение в небольшом городке Терлинден под Брюсселем, но там жили родители, а он снимал квартиру в городе. В благодарность за сотрудничество он повел меня в ресторан, где в долгой задушевной беседе неожиданно спросил: А как в СССР относятся к гомосексуализму? Мне больших трудов стоило сохранить невозмутимость. Слово я знала и "Смерть в Венеции" уже видела, но оно практически тогда не употреблялось и считалось стыдным. Я ответила, что у нас гомосексуализм не поощряется, и, наверное, приверженные ему люди его не афишируют. Очень печально Эрик сообщил, что и в Бельгии не очень приветствуют гомосексуалистов, а он, увы, к ним принадлежит. Он как будто стеснялся этой своей принадлежности. Позднее, когда он познакомил меня со своим партнером Александром, я поняла: стесняйся - не стесняйся, а от такого никуда не уйти.
      Они составляли прямо-таки классическую пару противоположностей. Эрик - белокурый, голубоглазый, с тонкими чертами лица, легкий и стройный, застенчивый и деликатный. Александр - темноволосый и темноглазый атлет, быстрый, напористый, лидер и захватчик. Они жили вместе и в день моего рождения пригласили к себе на ужин. В их доме оказалось три поразившие меня вещи. Первая лежала на комоде. Белая мраморная голова юноши чуть меньше натуральной величины. Линии безупречные и нежные. Было видно сразу, что руку приложил мастер. Это Канова - сказал Эрик. Во время войны немцы разбомбили наш парк, и все его статуи погибли. Осталось только это...
      Вторая вещь - это роскошно изданный альбом, посвященный Карлу У и содержащий множество работ художников его времени, в том числе и портреты короля. Начав листать альбом, я очень быстро пришла в смятение: много известных имен великих художников, но ни одна картина мне не знакома. Не удивительно: все были из частных собраний знатнейших семейств и никогда прежде не репродуцировались.
      А третье потрясение вызвал приготовленный Александром ужин - немыслимое, как мне тогда представлялось, сочетание несовместимого. Утки с ананасом, например...
      Поздно вечером вернувшись в гостиницу и моля бога, чтобы никто мне не встретился в коридоре, я увидела в своем номере записку с поздравлениями от Березки с днем рождения и подарок. Живым укором выглядело проставленное в записке время: уже после двенадцати ночи. Дело могло принять дурной оборот, но, к счастью, поздравивший меня Местком шума не поднял, а представители КГБ почему-то появились только в Голландии. Кстати, о них. Как всегда, были они вдвоем, но запомнился только один, хотя и его внешность в глаза не бросалась, и вел он себя так, как будто его нет. Поначалу артисты поглядывали на него с опаской (из двух главным был он), но потом расслабились, потому что служебного рвения он не проявлял, с девочками даже чуть-чуть заигрывал, и вообще где-то постоянно пропадал. Звали его Владимир Владимирович. Как Маяковского. Потому я и запомнила.
      Однажды в Роттердаме у нас случилось ЧП: внезапный приступ падучей у актера. Разумеется, принимающую сторону о его эпилепсии не предупредили, а дирекция Березки платить за врача сама не хотела. Решили вызвать Скорую и попросили отвезти нас с больным в монастырский, то есть, бесплатный госпиталь. В последнюю минуту в карету вскочил и Владимир Владимирович. Сел к шоферу и, впервые открыв рот, заговорил с ним на отличном немецком. Надо сказать, что в Голландии по-французски мало кто говорит, а вот по-немецки - многие. Так что его немецкий в данной ситуации был полезнее моего французского. Хотя по приезде в госпиталь специально для меня по громкой связи вызвали доктора, владеющего французским. Больному в течение часа сделали все исследования, меня в это время поили кофе, потом нам на руки совершенно бесплатно выдали целый пакет документов и рекомендаций, и мы отбыли. Очаровательного рыжего доктора я пригласила на концерт, а он в ответ сказал мне, что в Роттердаме мне теперь не страшны никакие болезни. Владимир Владимирович по приезде в госпиталь растворился в воздухе и материализовался только на следующий день. Судя по всему, это был Путин: как раз в это время он закончил обучение на шестимесячных курсах переподготовки в Высшей школе КГБ в Москве. Возможно, было у него какое-то дело в Роттердаме. Возможно, его просто поощрили этой поездкой. Но Березка его не интересовала совершенно...
      Устный перевод как вид деятельности меня привлекал скорее утилитарно - возможностью поездок или интересного общения, всегда сохраняя свою служебную, вспомогательную, да и обслуживающую роль. Другое дело - синхрон, требующий от переводчика мгновенной и точной реакции, которая сама по себе может служить ему источником удовлетворения. Но это особая, высшая квалификация, которой я не обладала, да и не ставила себе целью приобрести.
      У меня, в конце концов, определился свой путь в переводе, непосредственно связанный с театром: драматургия. Хотя я переводила и книжки.
      Мне нравится переводить пьесы. Чувствуешь себя и соавтором, и режиссером, и актером. Найденное тобой адекватное, эквивалентное слово определяет главное на сцене - интонацию. Речевые характеристики персонажей вскрывают их суть - социальную принадлежность, степень интеллектуальности, чувство юмора. Интонация нейтральная, эмоционально не окрашенная для сцены губительна. А распознать авторскую интонацию и воспроизвести ее в соответствии со своим знанием, восприятием и пониманием - уже трактовка. Как при исполнении музыкальных произведений. Малейшая неточность может повлечь за собой фундаментальную ошибку в интонации. В качестве примера приведу, например, письма Симоны де Бовуар к ее возлюбленному, американскому писателю Нельсону Олгрену. Журнал "Иностранная литература" опубликовал в свое время несколько писем (всего их более трехсот), которые показались мне чрезвычайно интересными, но неприятными по интонации - какой-то залихватской, запанибратской, что никак не соответствовало моим представлениям о парижской интеллектуалке. Поскольку Симона писала Олгрену по-английски (французского он не знал), было непонятно, обращалась она к нему на ТЫ или на ВЫ. Переводчица выбрала ТЫ, тем самым сокрушив сложную систему барьеров и ограждений, существовавшую между этими людьми, которую Симона преодолевала более сложными способами. К тому же она, видимо, не знала, что писательница по жизни была на ВЫ со всеми...
      ...Первая пьеса попала ко мне случайно.
      Кто-то принес ее в ВТО, в Кабинет драматических театров, и мне дали ее почитать. Это был уже упоминавшийся выше "Дрейфус", задолго до того, как я увидела спектакль по этой пьесе во Франции. Текст настолько поразил меня глубиной и актуальностью в сочетании с теплотой и самобытностью интонации, юмором, блестящим диалогом, что я решила его перевести, наивно полагая, что он может пригодиться хотя бы Еврейскому театру в Москве. Однако там играли примерно тот же репертуар, что и в любительском театре города Вильно в "Дрейфусе", и ставить пьесу побоялись. Более двадцати лет перевод мой пролежал без употребления: самое слово "еврей" в СССР практически было изъято из официального обращения. В период нашей совместной работы на Таганке "Дрейфуса" хотел поставить Анатолий Васильевич Эфрос, но, упаси боже, не сам (чтобы не обвинили в национализме): был приглашен русский режиссер Юрий Еремин. Однако вскоре Анатолий Васильевич умер.
      И только когда Евгений Арье эмигрировал в Израиль и основал там театр Гешер, он поставил "Дрейфуса", которого мне так и не довелось увидеть.
      Любопытным переводческим опытом оказалась заказанная мне Театром Пушкина работа над "Бесами" Достоевского. Юрий Еремин, в отличие от большинства других режиссеров, обращавшихся к этому роману, не стал делать собственную инсценировку, а взял пьесу Камю, в которую вошли не только сцены из романа, но и другие связанные с ним тексты Достоевского ("Дневник Ставрогина", в частности). Начав переводить Камю, я довольно быстро поняла, что он практически не употребил ни одного своего собственного слова, воспользовавшись лексикой Достоевского исключительно. Моей задачей стал, таким образом, обратный перевод и поиски использованных слов в первоисточнике, что было нелегко, но чрезвычайно увлекательно. Самое смешное, что некоторые критики упрекали меня потом за плохой перевод. Давно, видимо, не перечитывали Достоевского. А, возможно, не читали и судили о тексте только по спектаклю, что и теперь для критиков - норма, как это ни прискорбно.
      Постепенно я втянулась в новое дело и стала переводить пьесы одну за другой (сегодня их больше сорока), исходя преимущественно из принципа: нравится - не нравится, но и перспективно - не перспективно. Увы, перспективным, как правило, оказывалось то, что меньше нравилось, а многие из самых любимых пьес не поставлены до сих пор. В частности, "В стране далекой" Жан-Люка Лагарса.
      Не дожив до 40 лет (умер в 1995 году) Жан-Люк Лагарс, едва ли не самый талантливый драматург своего поколения, закончил эту пьесу за две недели до смерти, вложив в нее весь жизненный опыт, всё мужество, всю искренность, всю муку и всю любовь человека, прощающегося с жизнью.
      Главный герой -Луи совершает предсмертное путешествие в страну воспоминаний, населенную реальными и в то же время архетипическими персонажами - Мать, Отец, Сестра, Брат, Закадычный друг, Любовник, Юноша, все юноши... Одни живы, другие уже мертвы. Почти перед всеми Луи чувствует свою вину, почти ни с кем не сумел выяснить отношений в течение жизни.
      Персонажи страдают главным образом от недостатка любви, от неумения и невозможности эту любовь высказать и в нее поверить, от взаимного непонимания. Их речь, то косноязычная, то вычурная, полная повторов, оговорок, уточнений, передает прерывистый ритм исповеди, прощения и прощания. Она боится фальши, поэтому запинается, ищет нужное слово, возвращается к началу фразы, создавая особую мелодику, и постепенно приближая героев друг к другу.
      
      Да, текста много, но первоклассного, да, герой - гей, но почему-то мне легко идентифицировать его с собой и сопереживать ему: его проблемы - общечеловеческие. Однако постановку серьезной пьесы мало кто может себе сегодня позволить. Театры загнаны в коммерческую зависимость от публики, а публика постепенно привыкает в театре лишь развлекаться и веселиться. Разумеется, не вся. Но умным, думающим, серьезным податься особенно некуда. Я видела их на организованных Московским Художественным театром читках современных французских пьес, когда французские режиссеры с актерами МТХ за две недели делали эскиз спектакля по выбранным пьесам, среди которых был и мой Лагарс. Эта публика, молодая, собранная по Интернету, была адекватной и благодарной на сто процентов. Она внимательно вслушивалась в текст, не пропуская ни одного момента, требующего реакции... Такую же публику можно постоянно видеть на спектакле Российского Молодежного Академического театра "Берег утопии" по трилогии Стоппарда. Режиссер Алексей Бородин рискнул поставить для школьников спектакль про русских демократов Х1Х века, идущий в течение целого дня, больше девяти часов с перерывами на обед. И выиграл. Зал полон, и никто не уходит. Отрадно также, что свой заинтересованный зритель есть и в Театре doc, где играют только современные пьесы, где нет ни декораций, ни костюмов в традиционном понимании этого слова. Не слишком уютный подвал, неудобные скамейки, а всегда полно. Значит, это, то есть, актуальные проблемы нынешней жизни, людям нужно...Вот я и не пойму, почему то, что глубоко волнует меня, не находит отклика у театров.
      Мне, например, чрезвычайно актуальной с точки зрения нравственности, почти утерянной в нашем обществе, представляется пьеса Даниеля Бесса "Директора" - некая действующая модель любого коллектива людей. Пять крупных менеджеров, четверо мужчин и женщина, накануне заключения миллиардного контракта (их концерн торгует оружием) пытаются использовать ситуацию для продвижения по служебной лестнице. Все они носят имена по названию станций парижского метро, что указывает на определенный маршрут их гонки к вершинам карьеры. Безошибочно определив для себя самого сильного и талантливого соперника, трое благовоспитанных и благополучных людей уничтожают его, разыгрывая сложнейшую и буквально убийственную (она кончается самоубийством несчастного) интригу. Особую напряженность сюжету придает вмешательство в ситуацию радио и ТВ, а также циничного и насмешливого "кукловода" - самого главного из начальников по имени Монпарнас. И всё это в форме изящного, смешного, чисто французского диалога. Ничего личного. Убивают, потому что таковы принятые ими правила игры. Вот что ужасает.
      Автор - актер, и это его первая пьеса (она сразу же была отмечена во Франции). Чувствуется, что ситуация им выстрадана. Что и ему приходилось бывать "чужим" мальчиком среди коллег.
      Очень полюбились мне и "Две дамочки в сторону Севера" Пьера Нотта, тоже в прошлом актера. Кому, как не актеру, придет в голову подумать о ролях для пожилых (героиням 60 и 55 лет) актрис!? Да еще таких блестящих и странных ролях, в которых соединяются печаль и юмор, нежность и эксцентрика.
      У двух сестер-старушек после долгой болезни, во время которой они постоянно за ней ухаживают, умирает мать. В результате возникают неведомые прежде проблемы. Во-первых, запоздалая свобода, которой при жизни родителей они, видимо, были лишены, оставаясь как бы в домашнем заключении и не имея собственной жизни. Автор придумывает очень любопытный прием, чтобы показать эту несвободу: против каждой реплики в скобках он дает вариант этой реплики, который иногда совсем не совпадает с произнесенным.
      Во-вторых, проблема примирения и воссоединения расставшихся при жизни родителей. Одновременно это и их собственное примирение с бросившим их отцом и не слишком-то возлюбившей их матерью.
      В результате они берут урну с прахом матери, в которой брякает подаренная отцом брошь, и отправляются на поиски могилы отца, чтобы захоронить туда мать. В сущности, для них путешествие это на угнанном автобусе - первоначальное открытие мира и самопознание. Немножко похоже на "Чука и Гека", но только с разницей в возрасте. В этом-то и странность. Кстати, младшая сестра тоже умеет петь, как и Гек.
      Удивительно, что при огромном дефиците возрастных женских ролей в мировой драматургии "Дамочки" у нас в стране оказались невостребованными. Прежде всего, потому, как мне кажется, что для пожилых актрис табуированной оказалась тема материнской (то есть и собственной) смерти. Хотя на самом деле тут гораздо важнее было бы сосредоточиться на том, что сестры прощают родителям по их вине несостоявшиеся свои жизни и берут на себя миссию последнего примирения отца с матерью.
      
      
       ФЕСТИВАЛИ МОЕГО СЧАСТЬЯ
      
      Однажды я поехала переводчицей на мастер-класс Сергея Арцибашева в Марсель. Режиссер марсельского театра имени Турски Ришар Мартен при участии местного русскоязычного мецената Жоржа Ангуладзе организовал в городе Фестиваль российских театров. Исходным событием послужила его встреча на фестивале в Каире со спектаклем Арцибашева "Месяц в деревне" в 1995 году. Мартен заболел русским психологическим театром, а Арцибашева полюбил как олицетворение этого театра. Мастер-класс в Марселе совпал по времени с Симпозиумом театров Средиземноморья, на котором я познакомилась с потрясающей женщиной - Ренатой Скант. Актриса, она была красавицей в духе мастеров итальянского Возрождения; в качестве драматурга Рената была погружена во все проблемы современного общества; итальянка, она была добра, и великодушие ее к тем, кто нуждался в помощи, подкреплялось перенесенными ею самой невзгодами в период бедного детства в Италии и положения эмигрантки во Франции. Кроме того, Рената Скант обладала мощным талантом организатора и беспредельной любознательностью. Она сумела организовать сначала свой театр в Гренобле, а потом - в 1985 году Фестиваль европейских театров, куда приглашала спектакли не только из Европы, но и отовсюду в мире. Русских к моменту нашего знакомства у нее не было, и я стала рекомендовать ей подходящие спектакли. Она сразу же пригласила меня на ближайший фестиваль в Гренобль. И я ездила туда несколько лет подряд в качестве члена Художественного совета. За счет Фестиваля, разумеется, учитывая дикую мою нищету в 90-е годы.
      В обычаях большинства международных театральных фестивалей - "прикуривать" друг от друга или просто даже "стрелять" спектакли, как стреляют сигареты. Редко кто сам покупает пачку, тем более неизвестной марки. Так и кочует по странам джентльменский набор из лучших сортов мировой театральной продукции, делаю фестивали похожими друг на друга и на среднестатистический магазин.
      Рената Скант, напротив, любила рисковать, открывать новые имена. В программе Гренобля нередко преобладали мировые премьеры и дебюты никому не известных режиссеров.
      На Западе столь распространенной у нас традиции обсуждения спектаклей не существует. Но Рената быстро почувствовала полезность советского опыта. Вначале она стала собирать все вышедшие после фестиваля статьи, переводить их на разные языки и рассылать всем участникам фестиваля. Позднее после спектаклей можно было высказать свое мнение и задать вопросы во время товарищеского ужина (у всех участников были талоны на питание в фестивальных шатрах в центре города). А, в конце концов, все так привыкли к устному анализу спектаклей, в котором я, разумеется, участвовала всегда, поскольку была одна из России, что желающие стали подходить ко мне и частным образом с просьбой: Ирина, покритикуй меня.
      Атмосфера на гренобльском фестивале была сказочная. Играли спектакли по всему городу - во всех театральных и нетеатральных помещениях, на улицах и площадях. Но между спектаклями народ постоянно тусовался в огромных белых шатрах фестивального Центра, где можно было и поесть, и получить всю необходимую информацию, и отдохнуть, и повстречаться. Туда постоянно наведывались рекламирующие свои спектакли актеры. Особенно играющие на улице - то шарманщик, то экзотичные японцы в кимоно и париках, то кукольные гиганты, то бретонцы с волынками...Вечерами там всегда играли музыканты, пели певцы, и все танцевали. Праздник искусства, общения и всеобщей взаимной любви не прекращался ни на минуту. Каждому дано было почувствовать, что ты - не посторонний. Здесь я не была чужой девочкой.
      И всегда в основе композиции Фестиваля была какая-то очень актуальная и новая тема, будь то женская режиссура или борьба со всеми формами нетерпимости, политический театр в формах и формулах конца 60-х годов, или театральное путешествие, или вовлечение в игру (с терапевтическими и социальными целями) людей обездоленных - инвалидов, безработных. Здесь я впервые увидела один из ранних (1992) спектаклей совсем молодого Ромео Кастелуччи "Орестея", как раз и поставленный специально для неординарных исполнителей - инвалидов, даунов, патологически толстых или неправдоподобно худых. Да так, чтобы актеры почувствовали себя нужными, талантливыми, красивыми, а публика не усомнилась в правомерности режиссерского решений и распределения ролей. Запомнился безобидный и жизнерадостный даун Менелай, безрукий, как изуродованная временем античная статуя, Апполон с крыльями и прекрасным лицом и три совершенно феллиниевские обнаженные Сарагины - Клитемнестра, Кассандра и Электра как сказочное воплощение власти (вспомнились Три толстяка Олеши) и намек на матриархат в архаическом обществе времен Троянской войны.
      Очень сильное впечатление оставил и Пиппо Дельбоно со спектаклем "Барбони", что по-итальянски означает клошары или по-нашему - бомжи. Пиппо и сам после работы в Один-театре и у Пины Бауш познал период бездомной нищеты и странствий, когда и познакомился со своими персонажами. Кроме Пиппо, на сцене их трое. Неистовый и отрешенный Господин Пума, беспрерывно совершающий прыжки и кульбиты, давая выход неиспользованной энергии и страсти. Высокий и странный молодой человек, по виду уличный гей, читающий монолог Белого клоуна. И более всех приковывающий внимание Бобо - маленький человек без возраста, сорок семь лет проведший в психиатрической клинике. Глухонемой. И как будто закрытый для общения с внешним миром. Игру с ним отрепетировать невозможно. Пиппо Дельбоно вел эту игру на глазах у зрителей, добиваясь от Бобо ответной реакции. И когда на отключенном лице Бобо вдруг появлялось подобие улыбки и он с каким-то особым тайным лукавством, отвечал на игровые провокации Пиппо, шутил с ним, в зале возникало чувство торжества и благодарности: словно на твоих глазах человек воскресал из мертвых...
      А сколько " нам открытий чудных" явил в Гренобле уличный театр! Как никто другой, Рената умела найти совершенно поразительные спектакли.
      Особенно больших форм. У нас на улице практически не играют. Если и были попытки создания фестиваля на пленэре (в Вологде, например), то речь шла скорее о перемене места, о замкнутом пространстве, куда пускают по билетам, но не о вписывании спектакля в уличную жизнь. В Гренобле спектакль всегда возникал на улице, как бы ниоткуда, спонтанно, повинуясь ее ритмам и движению, меняя наши представления о границах спектакля и его обозримости. Отличный пример- "Такси" французской уличной труппы Женерик вапёр. Привожу свое описание спектакля, сделанное по горячим следам.
      ...Ждали начала в указанном месте, но все равно его прозевали. Как это и случается во время уличных происшествий. Увидели только разгар скандала: безработные захватили здание Центра занятости, из окон полетели компьютеры, телефоны, пишущие машинки, бумаги по ветру. Потом повалил дым, возник пожар, все вывалились на улицу, кто-то спустился по веревке. Тут же на площади захватили мерседес, выкинули из него шофера, разодрали на нем одежду, погнали его перед машиной по городу, толпа побежала следом. По дороге двенадцать разгневанных мужчин, все в черном, потрепанные, продолжали бесчинствовать, бить по мостовой железяками и захватывать все новые машины. Виртуозная, в духе американских боевиков гоночная езда по встречной полосе, тротуарам, через толпу, наперерез трамваю, ощущение опасности и разгула, несущих тебя с массой людей. Город изумленно останавливался, недоумевал, страшился, устремлялся вслед. По дороге - стычки, импровизированные диалоги. Наконец, на следующей площади, возле Собора - остановка. На глазах у изумленной публики, под раскаленным солнцем деловито, быстро и профессионально двенадцать захваченных мерседесов за пятнадцать минут перекрашиваются в такси - черные с желтым. Не забывают и трафарет с шашечками. Желтые шашечки и на черных костюмах захватчиков. И вот уже человек хлыстом (бывший циркач?) превращает площадь в манеж и водит по кругу новенькие такси. Победно и уже чинно начинается их шествие по городу, пока не наталкивается на стоянку настоящих гренобльских такси. Снова остановка, выяснение отношений, распределение сфер влияния. В открывшихся багажниках обнаруживаются предметы мелкой торговли. Новоявленные таксисты зазывают клиентов из публики, загружают свои машины, не только салон, но багажник, крышу, капот. Конец? Я так и подумала и не села в такси со всеми. Как оказалось, напрасно. Спектакль продолжался дальше уже только для пассажиров: множество трюков по дороге, поездка за город и совместное застолье-братание...Поздно ночью я возвращалась с другого уличного спектакля и на площади, где стояли такси из спектакля, увидела толпу. Спектакль продолжался уже без актеров: из машин доносился то храп, то музыка. Внезапно открывались багажники, машины покачивались на рессорах, выпускали дым, мигали фарами, жили своей жизнью, которой не было конца. Характерно, что на следующий день гонки по городу в достаточно схожем варианте продолжались уже совсем по другому поводу: футбольные фанаты праздновали победу Франции над Италией.
      Уличные спектакли грубо можно было разделить на две категории: вневременные, связанные с традициями бродячих артистов со времен Срнедневековья, исполненные артистизма и художественных достоинств, и трюковые, жгуче актуальные, будь то безработица, деятельность религиозных сект или проблемы вновь образованного Евросоюза. В честь создания последнего труппа "Немедленный и продолжительный успех" показала на центральной площади Гренобля мощный политический капустник, полный изобретательных гэгов, с остроумными текстами, импровизированными диалогами с публикой на темы объединения Европы и самоотверженной работой исполнителей. Последний аттракцион был грандиозен и исполнен пафоса. С круглого помоста в центре площади сдергивали сине-желтую (цвета Евросоюза) скатерть, обнаруживая гигантскую сковороду. Под нее подвозились печки, актеры надевали желтые фартуки и перчатки, брали синие ведра, и на наших глазах изготавливался и затем раздавался зрителям раблезианский омлет из четырех тысяч яиц - продукт Объединенной Европы.
      Общая трапеза сближает актеров со зрителями, а зрителей - между собой. Надо сказать, что единение зрителей на уличных спектаклях и в шапито в Гренобле было поразительным. Сближал самый демократизм принципа: свободный доступ, позволявший желающим увидеть всё. Заядлые театралы узнавали друг друга, завязывались беседы и знакомства с последующими приглашениями в гости, что для Франции считается нехарактерным. В результате я однажды попала в патриархальный еврейский дом в средневековом центре города, где интерьер казался декорацией исторического фильма или музейной инсталляцией, но где обитала при этом огромная семья с множеством живых и веселых рыженьких детишек при интеллектуальных родителях и патриархальных дедушках и бабушках. А в другой раз молодая женщина, которая лихо отплясывала по ночам в шапито, а утром не пропускала встреч и разговоров с участниками Фестиваля, так что непонятно было, когда же она успевает спать, пригласила меня в гости - пообедать (на следующий день после окончания фестиваля участников уже не кормили). Она посадила меня в машину, и мы довольно долго поднимались в гору (Гренобль окружен горами), пока не приехали в роскошное имение с Дворцом ХУП века, флигелем и хозяйственными постройками. Моя новая знакомая купила поместье для себя, своей мамы и четверых взрослых детей на отступные при разводе с мужем. И обед был соответствующим. Вот тебе и демократия!..
      
      На противоположном от масштабных уличных акций полюсе находились моноспектакли. Я не большая поклонница этого жанра и крайне редко доживаю до конца сольных выступлений, не заскучав. Дело в том, что здесь все определяет масштаб личности актера, а он, увы, мельчает, и сегодня великим все чаще называют чуть ли не каждого ушедшего из жизни. Но в Гренобле запомнилось, по крайней мере, два актера, заставивших испытать почти забытое чувство театрального потрясения.
      Первый - Филипп Аврон, немолодой человек с богатейшей биографией. Поражал не только круг режиссеров, с которыми он работал (Барсак, Вилар, Брук, Бенно Бессон, Планшон, Мнушкина...), но разнообразие возможностей, которое извлекал из этого "инструмента" каждый режиссер-исполнитель: от звезды кабаретного театра - к князю Мышкину, от Дон Жуана - к Сганарелю, причем, в одной и той же мольеровской пьесе. Невероятный диапазон. Человек-оркестр. А в жизни - персонаж Возрождения - философ, интеллектуал, писатель, режиссер. Полное отсутствие суетности и актерского нарциссизма. Переменчивое и неуловимое в постоянной смене выражения лицо с внезапной, все освещающей улыбкой...Его полуторачасовой спектакль пролетел как вздох и как целая жизнь. Виртуозное мастерство актера позволяло ему легко переходить от исповеднических откровений к театральным байкам и анекдотам, от иронического "показа" Брука или Вилара - к патетической истории театра в вильнюсском гетто, где неизвестная женщина давала для таких же, как она, узников кукольные представления. Кукол она делала из хлебного мякиша, тем самым обрекая себя на голодную смерть.
      Во время спектакля Аврона почти физически ощущалась пуповина, соединявшая тебя с актером, который и развлекал, и утешал, и заставлял плакать, и просто вдыхал в тебя жизнь. Его взаимоотношения со зрителями поражали. Вспоминая и показывая деревенского почтальона, высшей радостью которого было вручение писем тем, кто их не ждал, Аврон внезапно доставал их почтовой сумки несколько конвертов с именами людей, сидевших в зале (не поленился - разузнал перед спектаклем). Они не знали - и были счастливы, а он был счастлив их радостью. Миссионерская акция актера, признание в братской любви к своему зрителю.
      Миссия, но скорее просветительская была и у Катрин де Сен, очаровательной парижской актрисы с лицом средневековой святой, настоящей энтузиастки старинного театра. Сама за рулем, на небольшом фургончике, немолодая уже женщиа исколесила всю французскую провинцию со своим спектаклем "Тележка". Подзаголовок к названию - "Путешествие актрисы по текстам и песням ХП-ХУ1 веков". Она читала, пела и играла драматические сценки на старо-французском языке, певучем и странном. Партнерами ей служили три большие, в человеческий рост мягкие куклы. Женщины в платках крест-накрест и в пышных многоярусных юбках: ее спутницы, ее зрительницы, ее собеседницы, ее семья и друзья. Она возила их с собой, рассаживала перед ковриком и играла для них, как бы пытаясь остановить последние мгновения жизни. Во всем - в низком голосе актрисы, в невероятной культуре ее произношения, во всех используемых ею немногочисленных предметах- проступала спокойная и достойная, пусть и исполненная грусти красота. И это все напоминало старинную музыкальную шкатулку с движущимися фигурками, от которой невозможно оторвать глаз. А за черной одеждой сцены скрыта была привезенная Катрин выставка "К страстям через безумие", посвященная средневековому театру, тоже с куклами, но с деревянными. Всю фестивальную неделю Катрин водила по ней экскурсии, что еще больше отождествляло актрису с персонажем "Тележки".
      Я подошла к ней после спектакля, и мы на долгие годы вперед подружились. Мужем ее оказался знаменитый живописец и витражист, представитель новой Парижской школы и лидер абстрактного экспрессионизма во Франции Жан Базен. Он был лет на 25 старше Катрин, и, когда мы познакомились, ему было уже за девяносто. По своему дому в Кламаре он передвигался преимущественно в инвалидном кресле, но продолжал работать (делал коллажи) и даже предложил мне стать у него подмастерьем - вырезать ножницами необходимые элементы. С ним было легко и весело, потому что он был остроумен и доброжелателен. Когда он умер (4 марта 2001), в старинной церкви Сен-Северен в Латинском квартала, где он сделал новые витражи, организовали вечер его памяти. Я в это время была в Париже, и мы с Мишей Рогинским, который почитал Базена как мало кого из современников, пошли. Народу было очень много. Вспоминали, как во время фашистской оккупации в 1941 году Базен организовал в Париже выставку художественного авангарда и чуть не поплатился за это: официальная пресса назвала выставку "дегенеративным искусством". Вспоминали и другую организованную им выставку - в 1967 году вместе с Александром Колдером - в поддержку Вьетнама...А на бедную Катрин (она едва успела зарегистрировать свой брак с Базеном, так как всю жизнь прожила с ним "во грехе") свалились страшные проблемы, связанные с наследством и требующие немыслимых средств, которых у нее не было. В результате она лишилась дома в Кламаре, в который столько вложила, да и вообще всего. Уехала играть в провинцию. Кстати, к Ренате Скант, которую к тому времени лишили и просуществовавшего 20 лет фестиваля, и ее театра в Гренобле (люди успеха не прощают, в особенности чужим, пришлым девочкам). Рената уехала из города и несколько лет пыталась держать театр на приобретенной ферме - для жителей окружных деревень, изо всех сил борясь с постоянно возникающими проблемами...
      Другой моей фестивальной отрадой был польский Торунь. Там с 1990 года существует театральный фестиваль "Контакт". Возникший, когда стало рушиться социалистическое сообщество, он видел свою цель вначале в том, чтобы сохранить прежние театральные связи с ближайшими соседями. Наперекор движению политики, "Контакт" все расширял круг общения, подбирая в ночи всех потерпевших крушение на свой ковчег. В Торуне воссоединялись уже не просто соседние области, районы, города, он становился центром утраченной близости, ностальгическим островом в пустыне разобщенности. И чем дальше, тем охотнее причаливали к этому острову "другие народы и государства" вплоть до Африки, Америки, Австралии и Индокитая...
      Фестиваль был авторским, то есть задумывался и осуществлялся, как и в Гренобле, усилиями одного человека - пани Кристины Майсснер, художественного руководителя и режиссера Торуньского драматического театра имени Вильяма Хожицы.
      Мы встретились с ней в Севастополе на Херсонесских играх, фестивале молодежных спектаклей, веселом и беззаботном празднике театра. Маленькая и худенькая женщина, почти всегда в черном, она была серьезна и неутомима, не пропускала даже ночных внепрограммных представлений и, что более всего меня поразило, после каждого спектакля, даже если она не собиралась брать его на свой фестиваль, обязательно встречалась с труппой, подолгу беседуя с актерами и режиссерами. Для чего? С одной стороны, чтобы понять, узнать и предвидеть дальнейшее движение, а с другой, - из врожденной деликатности, не позволяющей оставить увиденное без реакции. Нас познакомила Наташа Казьмина, и я рассказала Кристине о театре в Средней Азии, совершенно ей не известном, а заодно и о других театрах народов СССР. В результате мы составили программу показа, а я получила приглашение на "Контакт" и стала ездить туда постоянно. Через пять фестивалей Кристина уедет из Торуня - руководить Старым театром в Кракове, а затем организует новый фестиваль - во Вроцлаве, а "Контакт" возглавит театральный критик Ядвига Олерадзка, сохранив его традиции и значимость и привнеся в организацию и программу собственную яркую индивидуальность.
      Торунь создан для фестиваля, как и Авиньон, в облике этих городов есть много общего, они и построены примерно в одно время. Но идеи фестиваля и принципы его существования - разные. Если жители Авиньона (они составляют примерно половину двухсоттысячного населения Торуня) на время фестиваля, как правило, покидают город, сдавая свои квартиры и оставляя его целиком в распоряжении приезжего люда, то жители Торуня (как и жители Гренобля) - патриоты своего фестиваля и закупают абонементы загодя.
      Провинция доверчива, отзывчива и сохраняет локальный патриотизм. В Торуне я видела, как несколько тысяч жителей маленького города по призыву мэра вышли на улицу, нагруженные детьми - в колясках и на плечах. Веселая и спокойная толпа никуда конкретно не устремлялась и в течение целого дня тесно топталась на главной улице ряд - не в ряд, вперед-назад. Оказалось, что на этой улице положили новую брусчатку, и нужен был груз не менее четырех тонн, дабы она хорошенько улеглась. Люди гордились своим городом и готовы были внести свою лепту в его процветание.
      C первой же поездки в Польшу я почувствовала необъяснимую свою близость к полякам, к польской культуре и к стране вообще. Как будто в прежней жизни я здесь уже бывала. В этой связи мне все время вспоминался поразивший меня в свое время рассказ Ларисы Шепитько о том, как она, впервые оказавшись в Польше, осматривала один из замков и вдруг сказала гиду: а здесь стоял бильярдный стол. Он удивился, но подтвердил сей факт. А в следующем зале она увидела на стене свой собственный портрет: одна из владелиц замка походила на Ларису, как сестра-близнец. Вот и мне бы поискать хорошенько. Только ведь не факт, что мне тогда был уготован замок, как ей...
      С годами же у меня, нынешней, сложилась убежденность, что польский театр, организация театрального дела в этой стране - едва ли не лучшие в мире. А на "Контакте" доля польских спектаклей, естественно, была велика, что придавало фестивалю особую прелесть и интерес.
      Прелесть и неповторимость "Контакта" состояла также и в том, что из года в год там собирались одни и те же люди из Польши и других стран. Не только критики и журналисты, но и почетные гости. На фоне меняющейся панорамы театральной жизни они составляли как бы некую постоянную труппу зрителей, некий сплоченный клуб знатоков, и были рады не только новым спектаклям, но и друг другу. И я здесь была своя, не чужая.
      На фоне меняющейся панорамы театральной жизни в Торуне сложился и некий постоянный круг любимцев и фаворитов. Это, в первую очередь, поляк Кристиан Лупа, литовцы Эймунтас Някрошюс и Римас Туминас, из наших, пожалуй, "Фоменки". Их новых спектаклей на каждом фестивале ждали все, и между ними в основном шла борьба за первенство. Ибо "Контакт" - фестиваль конкурсный.
      Вспоминая самые волнующие моменты торуньских фестивалей, я бы назвала поединок за главный приз между "Гамлетом" Някрошюса и "Маскарадом" Туминаса в 1997 году. Выбрать было нелегко, и болели неистово. Оба спектакля, вошедшие с тех пор в золотой фонд мирового театра, заслуживают того, чтобы о них вспомнить. У обоих режиссеров это едва ли не лучшие спектакли.
      В свое время американец Роберт Уилсон прославился спектаклем "Взгляд глухого". "Гамлета" можно было бы определить как "Взгляд безумца" или "Взгляд другого". Возможно, впервые в истории этой трагедии ее герой был действительно безумен. Или же безумным был мир, в котором он жил - жестокий, дикий, странный, враждебный. Безумие проявлялось в том, прежде всего, что люди и предметы теряли свои естественные функции, смещался смысл всего сущего: нож, орудие мщения, запаян был в глыбу льда, льдинками же истаивала горящая люстра, королевское вино золотило зубы...И в отношениях людей явно недоставало человеческого. Суть бессмыслицы заключалась в том, что Призрак отца (вполне, впрочем, материализовавшийся) не только впрямую провоцировал всю историю мщения, но и руководил ее развитием, а в финале рыдал над мертвым сыном, не выпустившем из рук детского барабана "боевой тропы". Рыдал, сознавая, что сам его погубил. В той истории не было необходимости в Розенкранце и Гильденстверне, потому что предателями оказывались все, включая и актеров, возглавляемых Полонием. А на роль Гамлета Някрошюс пригласил молодого, известного рок-певца, совсем не-актера, изначально чуждого представленному сообществу людей. Очевиден был исповеднический пафос "Гамлета", очевидна была связь между взглядом Гамлета и взглядом Нюкрошюса.
      Столь же личностными оказались отношения с драмой Лермонтова и у Римаса Туминаса. Известный литовский критик Ирена Алексайте со слов самого Римаса рассказала об истоках этих взаимоотношений. В школе на уроке русской литературы русская учительница, рассказывая о Лермонтове и не зная литовского языка, никак не могла объяснить классу значение слова "смуглый". Поискав глазами, она нашла смуглого Туминаса и объявила классу, что Лермонтов был такой, как Римас. Эту первую свою сопричастность Лермонтову Туминас осознал очень остро и сохранил на всю жизнь. Меня эта история пленила, она многое объясняла в той совершенно авторской свободе, с которой обошелся Туминас с "Маскарадом", сделав из него карнавал, зловещий и смешной. Вся сцена была занесена снегом. Снежный вихрь будоражил и сводил героев с ума, как мистраль. В отличие от "тяжелозвонкой" поступи "Гамлета" движение спектакля было легким, воздушным, шальным. Он был исполнен иронии и изящества. Легко переходил от смешного к трагическому и обратно. Не оставлял тяжести на душе: пронесся и растаял со всеми своими романтическими коллизиями. Вот кончится зима - и все забудется. И вместе с тем, при всем отличие от "Гамлета" в нем присутствовала та же серьезная тема - губительной мести. Арбенин представлялся монстром, а любящая его Нина - таким же погубленным ребенком, как и Гамлет.
       ЗАКЛЮЧИТЕЛЬНОЕ СЛОВО
      Чем ближе к старости, тем меньше событий в жизни и тем меньше людей вокруг тебя. И дело не только в том, что они, то есть события и люди тобой пренебрегают, но и ты тоже все меньше к ним устремляешься: то ли силы экономишь, то ли накопленные за жизнь впечатления образовали слишком уж насыщенный раствор...Зато неотвратимо тянет к спутникам детства, отрочества и юности. Не очень понятно зачем, но хочется их разыскать, услышать, узнать, как прожили жизнь. Увы, процесс поисков оказался чреват множеством потерь. Вот и на встречу однокурсников, которую нельзя назвать традиционной, потому что произошла она в 2012 впервые за пятьдесят лет после выпуска, явилась едва ли половина курса. Правда, некоторые прийти не захотели: то ли из высокомерия, то ли, напротив, застыдились собственной несостоятельности, то ли просто оказались недосягаемы. Но многие и умерли. И в их числе любимая моя подруга Ленка Ордынская. А также умный и успешный Сережа Воловец, талантливая Нина Добина с ее библейскими очами...И многие другие.
      Однако, наряду с печалью, встреча неожиданно принесла радость. Неожиданно, потому что я пошла на нее скорее из чувства долга (староста все же!) и с опасением столкнуться с маразматической старостью чужих мне людей. Ничуть не бывало! Во-первых, я почти всех не только узнала, но и удивилась их моложавости. Во-вторых, оказалось, что я их всех люблю, причем, даже тех, с кем во время учебы практически и не общалась. Почти все, в отличие от меня, сохранили верность избранной профессии: всю жизнь преподавали, занимались наукой, писали книги, защищали диссертации. Почти все после окончания Института уехали по распределению кто в Сибирь, кто на Сахалин, кто в Казахстан, причем, не в большие города, а в самую глушь. Каждый по очереди вставал из-за стола и очень коротко рассказывал о прожитой, в высшей степени достойной жизни. Остальные сверяли ее со своей собственной и сопереживали перипетиям. А официантки и обслуга маленького кафе у Курского вокзала, где мы встречались, покинув свои рабочие места, тихонько жались на лестнице и слушали, слушали.
      А я? Довольна ли я своей судьбой? Ведь надо признать, что карьеру я не сделала: ни должностей, ни постов никогда не занимала. И меньше всего мне случилось заниматься как раз тем, чему я училась, последовательно продвигаясь в одном русле. Нет, я постоянно вторгалась на чужую территорию, где меня как правило не ждали, всегда начинала от нуля, будь то театральная и кинокритика, взаимоотношения Европы и Азии, французский театр, румынское и вьетнамское кино, литературный перевод...Не всегда по собственной воле меняла я профессии. Но как же интересно было осваивать новое и завоевывать в нем признание! Видимо, я люблю учиться, ну и самоутверждаться тоже, преодолевая трудности. Не без того.
      Получается, что жила я не вглубь, а вширь, постоянно догоняя профессию, путешествуя в занятиях и в людях, как по странам, не следуя канонам и правилам, то есть, в достаточной степени вольно, без насилия над собой. Чего уж лучше! Что касается признания, то мне достаточно многочисленных случайных встреч с людьми театра, особенно во время поездок по провинции, когда незнакомые актеры, режиссеры подходят, чтобы напомнить сказанное мной много лет назад. Им это было важно и нужно. И старые статьи помнят. А однажды на каком-то фестивале я видела армянский спектакль, поставленный, в сущности, по моей статье о Дон Жуане. Приятно быть полезной.
      
      
      
      
      
      
      
      
      
      
      
      .
      ЧУЖАЯ ДЕВОЧКА
      
       Довольно долго, пока мне не исполнилось лет 8-9, мы с мамой играли в чужую девочку. Во время прогулок, обычно в темное, тревожное и неуютное время дня мама на какой-нибудь мой вопрос вдруг задавала свой - сакраментальный: "Девочка, а ты чья? откуда?" Я по инерции, хотя игра была уже знакома, продолжала привычное общение, но немедленно наталкивалась на отчуждение. "Девочка, где ты живешь? Родители, должно быть, тебя ищут. Ступай домой. Хочешь, я тебя провожу?"- участливо говорила мама. Впрочем, уже не мама, а совершенно незнакомая женщина. В числе других талантов моя мама была наделена и явными актерскими способностями, и роль сердобольной, но посторонней прохожей ей удавалась как нельзя лучше. И сколько бы я не пыталась ее "расколоть", она продолжала настаивать на своей "легенде", до тех пор, пока я, уверовав в "предлагаемые обстоятельства", не впадала в полную растерянность, если не сказать в отчаяние. Тогда она дарила мне катарсис, возвращая в явь...
       Откуда взялась эта игра? Играл ли в нее еще кто-нибудь, кроме нас?
      Какого эффекта искала мама? Вспоминала ли о своем сиротском детстве? Воспроизводила ли невольно мировой сюжет о потерянном и найденном ребенке? Но как бы то ни было, роль чужой девочки закрепилась за мной практически на всю жизнь. Страстно желая быть своей, такой, как все, войти в то или иное сообщество людей, я неизменно оказывалась отторгнутой, и страх перед этой неизбежностью приводил к тому, что даже в дружбе, с людьми, к которым меня тянуло, я никогда не проявляла инициативы, ждала, чтобы выбрали меня. Больше всего на свете боялась показаться навязчивой. Сегодня, из опыта прожитых лет, из литературы я знаю, что таких, как я, много, и мне чрезвычайно интересен был бы рассказ об ином опыте, опыте человека укорененного, счастливого своей общностью с другими. Конечно, такие есть, но что-то не попадаются их свидетельства. А, может быть, чужеродность - вообще необходимое свойство наблюдателя и оценщика?..
       Странным образом через много лет, когда я была уже студенткой, сюжет о чужом ребенке ко мне вернулся. Я шла вечером из дома в Консерваторию пешком - через Лубянку, Охотный ряд, Тверскую... Где-то на углу Тверской и Брюсова переулка ко мне подошел мальчик лет 8-9, тихий, вежливый, задумчивый, и что-то спросил на тему, как пройти...Уже не помню, что именно. Потом у нас завязался разговор на общие темы: кто я, куда иду, где живу...Он спрашивал не нахально, очень заинтересованно. И неожиданно посреди разговора вдруг спросил, можно ли ему пойти со мной. Я сначала не поняла, что он имеет в виду. Объяснила, что иду на концерт, билет у меня один. Но мальчик сказал, что он подождет, пока концерт кончится, и можно ли ему потом пойти ко мне домой. Я опешила и быстро, пока не сообразила ничего другого, проговорила ему все старые мамины реплики про родителей, которые, наверное, беспокоятся, про то, что уже поздно и прочее. Мальчик ответил, что родители не беспокоятся. Дело принимало серьезный, и даже драматический оборот. Сдать его в милицию мне и в голову не пришло. Взять его к себе, разумеется, было невозможно. Я не видела никакого выхода из этой ситуации, кроме старого, проверенного в детстве: перестать играть в эту игру, то есть, вернуться в исходную ситуацию - двух незнакомых людей на улице. Мы попрощались, но мальчик не выходил у меня из головы весь вечер и в следующие дни тоже. Тем более, что напомнил мне про чужую девочку - вечно актуальную для меня тему.
       Был у меня в жизни еще один эпизод с чужим ребенком. Место действия - Ханой, куда я приехала, будучи научным сотрудником НИИ киноискусства, на закупку фильмов. Время действия - начало 80-х годов. Мучительная, влажная жара. Живу в гостинице, которая стоит на сваях прямо над огромным озером. Из окна виден молоденький солдатик в лодке, который охраняет гостиницу со стороны озера и норовит заглянуть тебе в номер, когда ты раздеваешься, если по неосторожности не задернуть шторы. И виден вдающийся в озеро вправо по его периметру полуостров с одинокой пагодой.
      Во Вьетнаме наша делегация была все время под присмотром, самостоятельное хождение не очень поощрялось, тем более, что и времени свободного было мало, да по такой жарище и не дойдешь пешком никуда. А я люблю ходить одна. И решила встать рано-рано утром и до завтрака (и до жары) дойти до этой пагоды. Шла довольно долго, вызывая удивленные взгляды встречных вьетнамцев, правда, редких. Дошла до острова (оказалось, что это не полуостров, а остров, соединяющийся с берегом длинной насыпью), дошла до пагоды. Она оказалась очень старой, изящной, но потерявшей свои религиозные функции. Там жили люди. В тот момент, когда я туда вошла, никого внутри не было, но уже торопилась ко мне женщина, стиравшая белье на озере неподалеку. Как у большинства вьетнамок, возраст ее было определить нелегко. Одета, как все, - в темные штаны и тунику. Она улыбалась, что-то мне говорила по-вьетнамски, я что-то ей отвечала по-русски. Я знала, как по-вьетнамски поздороваться, и знала слово "ленсо", что означало - "советский человек". И оба слова ей сказала. Она стала показывать мне пустынный интерьер пагоды и подвела к месту, где прежде был алтарь, и где теперь на небольшом возвышении лежал тряпичный сверток. А в свертке - крохотная трехмесячная (женщина показала на пальцах) девочка. Очаровательная, темноголовая, большеглазая и улыбчивая. Женщина спросила, есть ли у меня дети. Я кивнула. Спросила, сколько. Я показала, что одна. Она показала, что у нее семеро (осталось невыясненным, где же они находились в тот момент). Вслед за тем она решительно взяла сверток с девочкой и сунула мне в руки. Я поняньчила девочку, повосторгалась ею (совершенно искренне) и попыталась положить на место. Но женщина воспротивилась, и я поняла, что она хочет отдать мне ребенка насовсем. Первой моей реакцией было согласиться и взять. Но сразу же возник вопрос: как я ее повезу домой и как легализовать усыновление. И второй раз чужая девочка отказалась от чужого ребенка. А угрызения совести почему-то остались.
       В еще большей степени остались они от третьей встречи с "чужим ребенком". Дело было в Ленинграде, во времена сурового дефицита. Пообедать командировочному человеку практически было негде - пирожковая на Невском, да кафе Норд с блинчиками, где, в отличие от пирожковой, можно было сесть за столик. Народу было много, и ко мне подсел мужчина с мальчиком лет одиннадцати. По сложившейся привычке и в ожидании заказа, я пыталась угадать, что за люди и какие у них отношения. Сразу же все получалось довольно странно. Мужчине было лет сорок. Ухоженный, хорошо одетый, по-восточному предупредительный и как-то даже домогающийся моей благосклонности, он довольно резко контрастировал с мальчиком, угрюмым, диковатым, в потрепанной школьной форме и с трауром под обгрызенными ногтями. Мужчина едва притронулся к своему блинчатому пирогу, а мальчик ел много и жадно. В результате я отобедала раньше их и ушла. Тогда, в 70-х, ни гомосексуальная тема, ни тем более педофилия были не на слуху. Этот вариант мне не сразу пришел в голову: думала, мальчик - дальний родственник, дядя из другого города решил его покормить...А, когда вариант постучался в сознание, я уже была на улице. Но что можно было сделать? К кому кинуться? Они просто обедали, у мужчины наверняка была правдоподобная версия их встречи. Ощущение собственной беспомощности и соучастия в преступлении угнетало. Моя хата оказывалась с краю, а сама я вела себя вопреки собственной убежденности, что чужого горя не бывает. Чужая этому чужому мальчику...
       Мама, напротив, если где и была чужой, таковой себя не ощущала. Более того, как талантливая актриса, всегда создавала "типический" образ среды обитания. Так, ложась в больницу на операцию, она срочно приобрела цветастый халат и шерстяную кофту поверх: так одевались женщины в больницах. А в последней своей, ужасающей (по отношению к больным, прежде всего) больнице добилась от персонала внимательного отношения тем, что сыграла роль матери Андрея Мягкова. Когда ее спросили, не родственница ли она известному актеру, мама ответила утвердительно, а потом так вжилась в роль, что и мне пришлось как-то поддакивать этой легенде...
      У нее была фантастическая способность к общению на любом уровне. Она могла завязать переписку с любым полюбившимся ей писателем или созвониться с ним, и просто явиться к нему. И с этим писателем завязывались отношения на долгие годы. Так было, например, с Корнеем Чуковским или с Владимиром Солоухиным. Уже в глубокой старости, не выходя из квартиры, она могла соединиться с любой организацией, чтобы добиться устранения каких-либо неполадок в доме. С Радио или ТВ, чтобы высказать свое мнение или пожаловаться. С газетой, в результате чего получала заказ на реплику или статью. Она могла пробиться без всяких знакомств, с одной лишь только уверенностью в своих правах в любую приемную. И, если я всегда воспринимала чиновников как врагов, заранее была готова к тому, что они меня отфутболят, и они, видимо, чувствовали во мне эту обреченность, и отфутболивали, то мама всегда умела добиться от них своего. Постоянным состоянием ее духа была активная оборона своих рубежей. Особенно, если дело касалось меня. Если мы куда-то ехали вместе или вместе стояли в очереди, скандала было не избежать. Конечно, в толпе, в давке, бывало, что меня и толкали, и тогда мамина реакция была мгновенной. До смешного. Однажды в троллейбусе, я кому-то наступила на ногу, человек выдернул ногу, и я потеряла равновесие. Мама: "Вы почему толкаете моего ребенка?". Человек: "Да, не толкаю я вашего ребенка, просто ногу свою выдернул". Мама (завелась и не смогла уже остановиться): "Осторожней ноги надо выдергивать". Возразить на это было нечего, человек в растерянности умолк, а у нас дома эта фраза надолго осталась напоминанием о нелепости иных притязаний.
       Мама даже в скандалах оставалась своей, ибо была участницей, а я при ней в любом скандале оставалась не участвующим чужеродным объектом. Впервые свою чужеродность среди сверстников я осознала, когда мне было лет шесть. Мы ездили на свидание к отцу на станцию "Второй пост", в подмосковное Ховрино. Там был лагерь, куда отца отправили на первых порах в 1944 году по 58 статье за рассказанный анекдот (потом он перекочевал под Сталинск). Возвращались вечером, поезда ходили плохо. Вдруг остановился на минуту один, где везли детей, тоже из лагеря, только пионерского. Посадки на него, естественно, не было, но мы с мамой, конечно же, сели. Стояли в тамбуре. В вагоне сидели девочки в беленьких кофточках и красных галстучках. Одна заплетала другой косичку, а мне показала язык. Казалось бы, пустяк, но для меня исходное событие, означавшее, что меня не принимают.
       Развитию комплекса чужой девочки способствовала и школа, куда я поступила в 1946 году. В этом году наплыв первоклашек был огромен: пять параллельных классов по сорок с лишним человек. Женская школа Љ644 в Армянском переулке (в ее дворе снимали "Летят журавли") была добротная, кирпичная, с широкими светлыми коридорами. Почти как в фильмах о школе тех времен типа более поздней (1948) "Первоклассницы". Казалось, что и жизнь в школе будет такой же, как в кино, - "с дружбою, с книгою, с песнею". С любимой первой учительницей...
       Но по широким и светлым коридорам шествовала, поджав губы, высокая, худая, с неизменным кружевным воротничком, никогда не улыбавшаяся директриса Ольга Савиновна, внушавшая ужас всем без исключения. И семенила на высоких каблуках маленькая пухленькая завуч, имевшая прозвище Щука - не столько по созвучию слова с ее фамилией - Шукалова, сколько по удивительной способности точным и хищным движением выдергивать из толпы учениц то одну, то другую и устраивать ей страшный публичный разнос с криками и угрозами - во устрашение всем окружающим.
      Справедливости ради все же следует отметить, что инициативе кого-то из этих двух руководящих дам мы были обязаны редкой по тем временам демонстрацией кинофильмов в актовом зале школы. И не самых плохих. "Ивана Грозного", например. Или "Пятнадцатилетнего капитана"...
       Врезались в память портреты и изречения великих писателей на стенах все тех же коридоров: "Все мы - народ, и всё, что мы делаем, есть дело народное", "Человек - это звучит гордо", "Если враг не сдается, его уничтожают", "Вставайте, цепи разорвите, и злодейской вражьей кровью волю окропите" и рядом с этими патетическими или устрашающими - неуместное "В человеке все должно быть прекрасно...".
       А любимую первую учительницу звали Варвара Дзараховна. Это была довольно грузная женщина, гладко причесанная, с неизменным серым вязаным платком на плечах. Наделенная явными организаторскими способностями, она использовала их как на пользу классу, так и для себя лично. Для класса были организованы дополнительные занятия - музыкальные и рукоделия. Музыкальные занятия вела веселая и живая Мария Николаевна, мать Эрки Певзнер. В актовом зале школы мы маршировали под Рондо в турецком стиле Моцарта, разучивали народные танцы и потом выступали с ними на школьных праздниках. На рукоделие я не ходила вследствие патологической к нему неспособности. Но вела кружок мать Лялечки Козловской Серафима Михайловна, урожденная Долгорукова. Разумеется, ни той, ни другой родительнице ничего не платили. Как выяснилось позднее, Дзараховна шантажировала матерей положением их девочек в школе.
       Свои визиты в наиболее благополучные семьи нашего класса она использовала в личных целях: собирала себе на подарки к праздникам, занимала деньги, которые никогда не отдавала, как и одолженные книжки, гоняла чаи, даже в ванной мылась. И, конечно, благоволила к дающим.
      На мне это отразилось следующим образом.
       Меня ей любить было не за что. Мало того, что мама ничего не могла ей дать, но и я в начальной школе и училась неважно (писала чудовищным почерком, уроков не учила, благо маме в голову не приходило проверять мои уроки и вообще влезать в школьные дела), и при этом, главное, смирной не была и вела себя вызывающе. Один раз во время урока вдруг иголку решила у нее попросить (пуговица оторвалась на каком-то важном месте). В другой, не подумав, исправила учительнице неправильно поставленное ударение ...Она, надо сказать, по-русски говорила плохо. Особенно запомнилась одна ее ошибка, когда она читала Пушкина про зиму:
      "Пришла, рассыпалась; клоками повисла на суках дубов. Легла волнистыми коврами среди полей, вокруг холмов". В словосочетании "на суках" она ухитрилась поставить ударение на первом слоге, получилось - на сУках...
       И потом Варваре Дзараховне было известно, что мой отец сидит. На одном из первых уроков она опрашивала класс про отцов: кто был на фронте, кто где работает и т.д. И всё получалось так, что мой отец ни под какую категорию не попадал. А участвовать-то хотелось. И я тянула, тянула руку, а она все не спрашивала и не спрашивала. Пришлось выкрикивать: "А мой папа в лагере, а мой папа в лагере...". Сочувствия у Варвары Дзараховны это вызвать никак не могло. Своим малолетним воспитанникам она не раз повторяла, что у нас в стране зря сажать не будут, поэтому и адвокаты никому не нужны, никчемная профессия. Как следствие ее воззрений и отношения ко мне, у Варвары Дзараховны сложилась постоянная игра с классом, где мне было отведено особое место.
       Посреди урока, чтобы дети расслабились ("Мы писали, мы писали, наши пальчики устали, наши ручки отдохнут и опять писать начнут"), она, приняв выражение лица, обещающее, что сейчас будет смешно, спрашивала у класса: Дети, кто хочет сидеть за одной партой с Евсеенко? Ира Евсеенко была очень славная, добрая девочка, отец ее был нефтяным министром, а у мамы имелась поразившая мое воображение шуба из обезьяны. Весь класс поднимал руки. "А с Наташей Ильиной кто хочет сидеть?" - продолжала учительница. Наташа Ильина была умница, отличница, а папа у нее заведовал отделом в Госплане. Все поднимали руки. Назвав еще пару человек, Варвара Дзараховна делала паузу и потом с заговорщическим видом и с интонацией, заранее исключавшей вариантность ответа, задавала свой коронный вопрос: "А кто хочет сидеть с Фасман?". Это была моя тогдашняя фамилия. Девочки смеялись и прятали руки за спины. Я молча сносила: чужая - так чужая.
      Правда, так продолжалось, пока мы чуть не повзрослели, а я не стала хорошо учиться, да еще и на утренниках выступать с художественным чтением.
      Однажды в четвертом классе на привычный вопрос, кто хочет со мной сидеть, руки подняли человек десять. Почти акция гражданского неповиновения. У меня появились первые подруги - Нета Костанян, тихая девочка, учившаяся музыке, и Верка Лурье, непокорная, вроде меня.
       Вообще школа для меня никаких надежд ("школьные годы чудесные") не оправдала, хотя надеяться я продолжала почти до выпуска. Огромный наш класс ничто не объединяло. Семья каждой девочки выживала по-своему. Бедность была страшная. Однажды я зашла домой уже не помню к кому. Мы тогда легко слонялись и по улицам после уроков, и по домам друг к другу - просто так. Дом, в который я пришла, стоял в Малом Комсомольском (Златоустинском) переулке. Возможно, тот самый дом, что, единственный, уцелел от Златоустинского монастыря, и где были монашеские кельи. Но то, что я увидела в огромном полуподвальном пространстве даже не коммунальной квартиры, а скорее общего вагона, больше всего походило на ночлежку из "На дне" Горького. Занавески, перегородки, копошение человеческих существ и запах нищеты, в котором более всего присутствовало помойное ведро, чтобы не сказать - параша, и очистки от подгнившей картошки. С тех пор я никогда больше туда не заходила.
       Правда, кроме отчуждения, школа наша вызывала и у меня, и, думаю, у всех жгучее любопытство к одной из учениц. Она была на год старше классом, и звали ее Гуля Джугашвили.
       На переменах мы, первоклашки, бегали смотреть на внучку Сталина, как на заморскую принцессу, и ходили за ней хвостом по коридору. С ней было связано несколько школьных мифов. Первый: она никогда не заходит ни в школьную уборную (ей запрещено или она брезгует), ни в школьный буфет (у нее с собой бутерброды с икрой). Второй (более поздний): пионерский галстук ей повязывал сам товарищ Сталин. И третий, происходящий из учительской. Однажды учительница позвонила Гуле по телефону (вроде она болела и в школу не пришла), и к телефону якобы подошел товарищ Сталин (очевидно, сидел у ее постели), отчего учительница потеряла дар речи.
       Сама я наблюдала однажды лишь ритуал гулиных прогулок во дворе ее дома.
      Дом (его называли домом НКВД) - в стиле конструктивизма - был построен в середине 30-х годов на месте разрушенного Златоустинского монастыря. Там жили в основном чекисты. Это был целый комплекс: к жилому дому во дворе примыкало, фасадом в переулок небольшое общественное здание, где архитекторами запланирована была столовая и парикмахерская, как и полагалась конструктивистским "городам солнца". На моей памяти в общественном здании по-прежнему находилась парикмахерская и закрытая столовая, а также распределитель пайков для старых большевиков.
       Гуля жила вдвоем с мамой - красивой яркой брюнеткой (я однажды видела ее в школе, и она чем-то была расстроена). Стоило ей (Гуле) выйти во двор, как со всех сторон к ней сбегались девочки. Самые удачливые пристраивались рядом и брали ее под руки, к первым подсоединялись вторые, третьи и следующие. Получалась длиннющая шеренга, во всю ширину двора. Гуля двигалась по кругу и рассказывала что-нибудь из прочитанного. В тот раз, когда там оказалась я, она пересказывала мифы классической Греции. Она походила на циркуль, а шеренга вычерчивала круг. Крайние в поворот не вписывались и отпадали. Выбывшим (я - среди них) заняться было нечем, они маялись, но не уходили. В какой-то момент Гуле надоело рассказывать, и она, тогда уже десятилетняя, предложила: Давайте играть в лошадки! В лошадки я играть не стала.
       Сочетание наивности и образованности осталось в ней на всю жизнь и не принесло счастья. Образование она получила впоследствии на французском отделении филфака Университета (куда и я мечтала поступить, да мне не удалось). Защитилась. Занималась алжирской литературой. Замужем была за алжирцем. Родила от него глухого мальчика. Мама моя тогда с ней подружилась, поскольку они вместе гуляли - Гуля со своим Селимом, а мама с моей дочкой Ирой. Потом алжирский муж уехал к себе на родину, а Гуле с ним не разрешили, дабы не повторять казуса ее тетки Светланы Аллилуевой... О наивности я сужу и по ее отношению к деду, которого она считала оклеветанным и невиновным в бедах страны (окружение было виновато и, прежде всего, Хрущев).
       Конечно, ее не миновало проклятие, лежавшее на этой семье. Мама ее кончила в психиатрической больнице. И неудивительно: каково было ей пережить всю история с несчастным ее мужем Яковом. Кстати, у Гули сложилась собственная версия судьбы отца.
       Согласно официальной версии, Яков попал в плен, имя его фашисты использовали в листовках, дабы побудить солдат сдаваться, а потом предложили обменять сына Сталина на Паулюса, на что Сталин, якобы, ответил крылатой фразой, что он солдат на фельдмаршалов не меняет. Погиб Яков в лагере, бросившись на проволоку ограждения.
      Существует и другая, более романтическая и более драматическая, на мой взгляд, версия, тихо передававшаяся из уст в уста и рассказанная маме Борисом Слуцким.
      Яков дожил в лагере до прихода освободителей, которые организовали сыну Сталина беспрепятственное следование прямо до Москвы. Он явился живым и относительно невредимым домой и позвонил отцу. Тот к телефону не подошел, но через Поскребышева передал, чтобы Яков тотчас же явился. Больше его никто не видел.
       По версии Гули, отец ее погиб в 1941 году, выходя из окружения, а в лагере был немецкий агент-двойник. Она опирается на результаты экспертизы 2002 года, признавшей и листовку, и письмо Якова к Сталину, и его лагерные фотографии фальшивкой, и на путаность свидетельств бывших с Яковом в лагере очевидцев.
       Мой интерес к Гуле как к школьной достопримечательности никак не был связан с обожанием Сталина. Я никак к нему не относилась, потому что он никакого отношения не имел ко мне. Я была слишком мала, чтобы связать с ним арест отца, и не доросла до диссидентства. Мама никогда этого имени не произносила. Сталин казался мне фигурой абстрактной, условной. В музее подарков товарищу Сталину, открытом в 1949 году к его семидесятилетию, я думала только о том, зачем ему так много всего одинакового. Но, если в музее чужое массовое обожание вызывало скорей недоумение, то в достаточно патетическом стишке (потом и песню написали на этот текст) меня почему-то, конкретностью что ли, тронула вьетнамская девочка, у которой Сталин на портрете оказался похож на вьетнамца:
      
      Хижина из бамбука в далёком стоит Вьетнаме.
      Там девочка вышивает в подарок Сталину знамя.
       Бегают быстро пальцы, и хочется улыбаться.
       И Сталин похож на знамени чуточку на вьетнамца.
      
      В день смерти вождя (впрочем, еще официально не объявленной) нас в школе собрали на линейку - все в том же светлом и широком коридоре. Многие плакали, были потрясены. Я - нет. Мне было интересно, что ОНИ (тоже вполне абстрактное понятие) будут делать. И еще думала о хорошем. О том, что нынче вечером пойду на "Пигмалиона" в филиал Малого театра, и будет играть любимая Зеркалова. Увы, по случаю траура, "Пигмалиона" заменили на скучнейшую и нуднейшую "Евгению Гранде", заставив-таки публику пострадать вместе со всем народом.
       Свою чужеродность с мнением и настроением большинства в том же марте 1953 года я (в который раз!) почувствовала все в той же школе, когда дебютировала как критик. Но прежде надо сказать, что чуть ли не единственным светлым воспоминание о школе была школьная библиотека и библиотекарь Антонина Петровна. Я паслась в библиотеке часами. Помогала вести читательские формуляры, наводить порядок на полках, писала отзывы на прочитанные книги. Когда в 1954 году мужские и женские школы решено было слить, и меня перевели в бывшую мужскую Љ312, Антонина Петровна подарила мне на память под большим секретом почему-то списанное первое издание романа Каверина "Исполнение желаний", и роман этот остался одним из моих любимых на всю жизнь, тем более, что первая редакция отличалась от последующих неуловимым ароматом времени.
      Однажды Антонина Петровна сообщила о грядущей читательской конференции с присутствием автора, дала мне книжку М.Прилежаевой "Над Волгой" и попросила высказать на конференции свое мнение. Мария Прилежаева была успешной, орденоносной советской писательницей. Успех ее базировался, прежде всего, на биографии Ленина ("Жизнь Ленина") и книжке о Калинине. В романе "Над Волгой" речь шла об очень хорошем мальчике. Мамы нет. Папа работает на автомобильном заводе (действие происходит в Ярославле). Мальчик не только сам любит читать и слушать музыку (то есть, ровно то, что и я любила больше всего), но заражает весь свой не очень путевый класс любовью к Чайковскому. Все начинают ходить в концерты, обмениваться пластинками, рассуждать о Возвышенном и Прекрасном. Вот тут я, исходя из опыта своей собственной школьной жизни, не поверила Прилежаевой. Но как объяснить, почему это не может быть правдой? Помню, что мучилась этим вопросом. А сказала, что музыка - это не собирание марок, так просто всех Чайковским не увлечешь, что написанное - неправда. Говорила в актовом зале, с трибуны, руки-ноги тряслись. Однако зал меня не поддержал. Сохранилось мое письмо к отцу, где я пишу про конференцию (кстати, о Сталине в этом письме - ни слова, хотя, повторяю, конференция состоялась в марте 1953):
      "Но наши примерные пионеры решили, что книга не должна быть жизненной, а должна иметь исключительно воспитательное значение. Автору критика тоже не понравилась. Я не стала с ними спорить". Настоящее торжество принципов социалистического реализма! А Антонина Петровна потом мне потихоньку сообщила, что Прилежаева спрашивала обо мне: что за девочка, из какой семьи, кто родители. Я тогда перепугалась, как бы маме или отцу (он тогда жил в Гудауте, куда я ему и писала) чего не сделали. Но обошлось. Игры в Чужую девочку наказания не повлекли.
      
      ПРО МАМУ
       Про другие игры с мамой не помню. Да ей особенно и некогда было со мной играть: в конце войны и после нее в учреждениях работали с утра до ночи, а она служила секретаршей, сначала в Центросоюзе, потом в Главгазтоппроме. Начальник сидит до ночи, ну и секретарша при нем. Однако к Новому году она добывала елочку (что было нелегко, так как елочных базаров не было, и приходилось ловить частников-браконьеров) и неизменно делала для нее игрушки. Конечно, это были и цепи из цветной бумаги, но больше - "штучное", художественное производство - головки сказочных персонажей из заранее собранной цельной яичной скорлупы (требовалось ловко выдуть содержимое яйца из крохотной дырочки) и в соответствующих головных уборах и воротниках из папиросной бумаги. Делала мама и замечательные картонные фигурки балерин в бумажных пышных пачках, конькобежцев - все цветное, разрисованное вручную. Потом мы вместе наряжали елку, используя и покупные игрушки - зверушек из посеребренного картона.
      Но самым большим наслаждением было для меня чтение вслух.
       Я уже упоминала об актерских способностях мамы. Она была красавица, музыкальная, с прекрасным голосом, живая, яркая, быстрая. И превосходно читала. У нас дома долго хранились старинные сборники стихов "Чтец-декламатор", и она наизусть читала оттуда весь репертуар начала века. "Все васильки, васильки, много их выросло в поле. Помнишь, у самой реки мы их сбирали для Оли..."; "Каркнул ворон Nevermor"; "Скачи, князь до вражьего стану, а я и пешой не отстану"; "Вот и больница. Светя, показал в угол нам сонный смотритель"...Она же и мне привила страсть к художественному чтению. Уже в детском саду в Москве я громко и с пафосом "рассказывала", как тогда говорили, стихотворение Иосифа Уткина (он только что погиб на фронте в 1944) "Машинист":
      
      Стук колес и ветра свист,
      Мчится поезд - дым по пояс.
      Бледен русский машинист,
      Он ведет немецкий поезд.
      
      Кровь стучит в его висках.
      Мыслей спутался порядок;
      В длинном поезде войска
      И снаряды... и снаряды!
      
      И шумит родная рожь,
      И вопят поля и пустошь:
      "Неужели довезешь?
      Не допустишь... не допустишь!"
      
      Водокачек кирпичи,
      Каждый дом и каждый кустик -
      Все вокруг него кричит:
      "Не допустишь... не допустишь!"
      
      За спиной наган врага,
      За спиною смерть... Так что же!
      Жизнь, конечно, дорога,
      Но ведь честь еще дороже.
      
      Ветер шепчет: "Погляди,
      Высунься в окно по пояс:
      Путь закрыт, и впереди
      На пути с горючим поезд".
      
      Он с пути не сводит глаз.
      Семафор, должно быть, скоро.
      Вот зажегся и погас
      Глаз кровавый семафора.
      
      Сердце сжалось у него -
      Боль последняя, немая.
      Немец смотрит на него,
      Ничего не понимая.
      
      Но уж поздно понимать!
      Стрелки застучали мелко.
      "Родина, - он шепчет, - мать..." -
      И проскакивает стрелку.
      
      Взрыва гром и ветра свист.
      Ночь встает в огне по пояс;
      Гибнет русский машинист,
      Гибнет с ним немецкий поезд.
      
       Приходя с мамой или с тетей Верой (о ней расскажу особо) в гости к знакомым в коммунальные квартиры, я собирала жильцов на кухне, рассаживала, на что попало, и "выступала". И самое удивительное, что люди не сердились, не сопротивлялись, а выслушивали меня.
       Еще мама пела городские романсы - из тех, что разыскивали потом для передачи "В нашу гавань заходили корабли":
      "Девушку из маленькой таверны полюбил суровый капитан"
      Девушку из маленькой таверны
      Полюбил суровый капитан,
      Девушку с глазами дикой серны
      И с лицом, как утренний туман.
      Полюбил за пепельные косы,
      Алых губ нетронутый коралл,
      В честь которых пьяные матросы
      Поднимали не один бокал.
      
      Сколько раз с попутными ветрами
      Из далёких и богатых стран
      Белый бриг с туземными коврами
      Приводил суровый капитан.
      Словно рыцарь сумрачный, но верный,
      Он спешил на милый огонёк:
      К девушке из маленькой таверны,
      К девушке - виновнице тревог.
      
      А она спокойно, величаво
      Принимала ласку и привет,
      Но однажды гордо и лукаво
      Бросила безжалостное "Нет!".
      Он ушёл покорный и унылый,
      Головою буйною поник.
      А наутро чайкой белокрылой
      Далеко маячил в море бриг.
      
      В этот год, предчувствуя награду,
      Несмотря на штормы и туман,
      Белый бриг из Персии в Канаду
      Снова вёл суровый капитан.
      Словно рыцарь сумрачный, но верный,
      Он спешил на милый огонёк:
      К девушке из маленькой таверны,
      К девушке - виновнице тревог.
      
      Он не видел пьяного матроса,
      Грубые не слышал голоса,
      Только видел пепельные косы,
      Серые пугливые глаза.
      Но, войдя в завесу из тумана,
      Налетел на скалы белый бриг.
      Пенистые волны океана
      Судно поглотило в один миг.
      
      И никто не мог сказать наверно,
      Почему в вечерний поздний час
      Девушка из маленькой таверны
      С океана не спускает глаз.
      Вновь никто не понял из таверны,
      Даже сам хозяин кабака -
      Девушка с глазами дикой серны
      Бросилась в пучину с маяка.
       ***
       "Когда в море горит бирюза"
      
      Когда в море горит бирюза,
      Опасайся дурного поступка.
      У нее голубые глаза
      И дорожная серая юбка.
      
      Увидавши ее на борту,
      Капитан вылезает из рубки
      И становится с трубкой во рту
       Возле мисс в ее серенькой юбке.
      
      Говорит про оставшийся путь,
      Мисс любуется морем и шлюпкой,
      А он смотрит на девичью грудь
      И на ножки под серенькой юбкой.
      
      Брось, моряк, не зови
      Ты на помощь лихого норд-веста.
      Эта мисс ведь из знатной семьи
      И к тому же другого невеста.
      
      А на утро в каюте лежит
      Позабытая верная трубка,
      И при матовом свете блестит
      Одинокая серая юбка!
      
      И изгибы прелестной ноги
      Изучает моряк без норд-веста,
      Хотя мисс и из знатной семьи,
      Хотя мисс и другого невеста.
      
      
      "Край велик Пенджаб"
      
      Там, где Ганг струится в океан,
      Там, где голубеет небосклон,
      Там, где тигр крадётся средь лиан
      И по джунглям бродит дикий слон,
      Там раджа гнетёт великан-народ,
      И порой звучит один напев,
      То поёт индус, свой скрывая гнев:
      
      "Край велик Пенджаб,
      Там жесток раджа,
      И порой его приказ
      Смерть и кровь несёт для нас.
      Для жены своей,
      Для пустых затей
      Славный свой народ
      Магараджа гнетёт".
      
      Лесть придворных сделалась груба,
      И печаль властителя томит.
      - Эй, позвать ко мне сюда раба!
      Пусть хоть он меня развеселит..
      
      Край велик Пенджаб,
      И велит раджа:
      Кого любишь всех сильней
      Любишь всех сильней,
      Для меня, раджи, убей.
      Так он сказал,
      Так приказал.
      Слово - закон,
      Иль ты будешь сам казнён.
      
      Ждёт три дня и три ночи весь Пенджаб.
      Ждёт владыка, опершись о трон.
      Вот к нему приходит к бедный раб,
      Чью-то голову приносит он.
      И глядит раджа на неё, дрожа,
      В ней черты знакомые нежны,
      Он узнал лицо своей жены.
      
      Край велик Пенджаб!
      - Как велел раджа,
      В мире ту, кого любил,
      Для тебя твой раб убил.
      
      Так ты сказал,
      Так приказал,
      Верность слепа,
      Прими же дар раба.
      
      
      
      "Шумит ночной Марсель..."
      
      
      Шумит ночной Марсель
      В "Притоне трёх бродяг",
      Там пьют матросы эль,
      И курят женщины отравленный табак.
      Там жизнь не дорога,
      Опасна там любовь,
      Недаром негр - слуга,
      Так часто по утрам
      Стирает с пола кровь.
      Трещат колоды карт,
      И стук червонцев глух.
      Сердца пьянит азарт,
      А руки тянутся к ножам, как вдруг...
      В перчатках чёрных дама
      Вошла в притон и смело
      Служанке приказала
      Подать вина.
      И в "Притоне трёх бродяг"
      Стало тихо в первый раз,
      И никто не мог никак
      Отвести от дамы глаз.
      Лишь один надменный взор
      Не смутил той дамы взгляд.
      Жан Дюкло, апаш и вор,
      Пьет вино, как час назад.
      Скрипку взял скрипач слепой,
      Приложил её к плечу.
      - Эй, апаш, танцуй со мной,
      Я танцую и плачу...
      
      Концовка отсутствовала, но было ясно, что кончится все плохо: кто-то кого-то зарежет непременно.
      
       Из Вертинского:
       В пыльный, маленький город, где вы жили ребёнком,
       К вам весной из Парижа пришёл туалет.
       В этом платье печальном вы казались Орлёнком,
       Юным герцогом сказочных лет.
       В этом городе пыльном по ночам вы мечтали:
       О балах, о пажах, вереницах карет.
       И как будто ночью в горящем Версале,
       С мёртвым принцем танцуете вы менуэт.
       В этом городе сонном, где балов не бывало,
      И где не было даже приличных карет.
      Шли года. Вы поблекли, ваше платье увяло.
      Ваше пышное платье "мезон ля финет".
      Я и сейчас не могу сдержать слез, когда вспоминаю финал песни:
      Но, однажды, сбылись те мечты сумасшедшие.
      Платье было надето, фиалки цвели.
      И какие- то люди, за вами пришедшие,
      В катафалке по городу вас повезли.
      На слепых лошадях колыхались плюмажики.
      Старый попик усердно кадилом махал.
      Так весной, в бутафорском, смешном экипажике,
      Вы отправились к Богу на бал...
       Были в мамином репертуаре и революционные песни. Особенно я любила "Заводы, вставайте, шеренги смыкайте, на битву, на битву шагайте, шагайте. Проверьте прицел, заряжайте ружье, на бой, пролетарий, за дело свое, на бой, пролетарий, за дело свое. Товарищи в тюрьмах, в застенках холодных, вы с нами, вы с нами, хоть нет вас в колоннах..." Эта песня звучала тревожно и торжественно. И еще, конечно, "Там, вдали за рекой угасали огни..." Весь мамин песенный репертуар я воспроизводила сначала в детском саду, потом в пионерских лагерях. В детском саду Центросоюза, который ютился в обычной квартире многоэтажного дома, и где двора для гулянья не было вообще, нас водили гулять по окрестным улицам (Маросейка, Большой и Малый Комсомольский переулки, проезд Серова, Ильинский скверик). Группа четырехлеток медленно тянулась по тротуарам и непременно пела какую-нибудь "походную" песню (наследие армии?). Я была запевалой. Поскольку ни одна из маминых песен для хождения не подходила, чаще всего мы пели популярные тогда на радио (радио практически выключалось в доме только на ночь) песни англо-американских союзников. Первая: "Зашел я в чудный кабачок, Вино там стоит пятачок, С бутылкою сижу я на окне, Не плачь, милашка, обо мне". А милашка ему отвечает: "Вернись, попробуй, дорогой, Тебя я встречу кочергой, Таких пинков тебе я надаю, Забудешь песенку свою". Пели мы ее по партиям - за него и за нее, дружно подхватывая все вместе последнее слово фразы и припев: Будь здорова, дорогая, я надолго уезжаю, и когда вернусь, не знаю, а пока - прощай! Прощай, и друга не забудь. Твой друг уходит в дальний путь. К тебе я постараюсь завернуть как-нибудь, как-нибудь, как-нибудь...
      Вторая песня, более известная - "Мы летим, ковыляя, во мгле..."...
       Пела мама обычно за работой - штопкой, глажкой. Или когда мастерила шляпки из материала заказчика. Откуда-то (скорее всего от тети Веры) нам досталась деревянная болванка, на которую, она, предварительно распарив, натягивала фетр, прибивая гвоздиками и тем самым придавая форму, а потом создавала свои маленькие шедевры для заказчиц, подрабатывая нам на жизнь, довольно нищенскую. Недавно в фильме про Коко Шанель узнала, что та тоже начинала со шляпок, но показанные в фильме модели не впечатлили: у мамы было интереснее. Она экспериментировала в основном с полями, помещая их то вертикально, то вкруговую, то под углом, находя бесконечно разные варианты изгибов, то двумя будочками над ушами, то крылышками, как на сандалиях Меркурия. Из обрезков цветной кожи и замши, из покрашенных ею же деревянных бусин делала и нашивала изящные украшения в виде резных листиков, лепестков, ягод. Получалось всегда шикарно, потому что вкус у мамы был безупречный, а фантазия неиссякаемая. Пела за делом, но читала по книжке только в свободное время. Это был отдельный ритуал. Мама надевала синий стеганый халат с поясом-шнуром (как уж он у нее сохранился от довоенной жизни при всех наших военных скитаниях!?), зажигала настольную лампу под зеленым абажуром, закуривала папиросу Беломор или Любительскую и начиналось волшебство.
       У нас была хорошая библиотека (отец собирал, но в голодные послевоенные годы почти всё ушло к букинистам), а у мамы был не только талант чтицы, но и прекрасный вкус. Мне доставалось все самое лучшее в литературе и в самом лучшем, мамином исполнении.
       Мой роман с книгами имел определенные вехи и потрясения. Самое раннее визуальное воспоминание - два огромных тома, принесенные отцом. Оба в тесненных кожаных переплетах, с золотым обрезом, металлическими застежками (что особенно меня потрясло), со специальными как бы раскладными подставками и с удивительными картинками. Мне было года четыре, я не знала, что это, и только годы спустя спросила у отца, когда он уже вернулся после лагерей и запрета на Москву, что это было. Оказалось, - "Рейнеке-Лис" и Библия с иллюстрациями Доре. Отец как принес, так и унес назад эти книги (должно быть, дорого за них просили), а я на всю жизнь их запомнила.
      Книжный голод наступил, когда ушла к букинистам чуть ли не вся домашняя библиотека (отец сидел с 1944 года, мама зарабатывала скудно). И в первых классах школы состоялась моя встреча с другим книжным чудом. Мы были в гостях у маминой приятельницы Наташи Фокиной. В Тарасовке, в старом доме. И там стоял шкаф, битком набитый старыми книгами. Преимущественно дореволюционными. Преимущественно детскими. Как всегда, не хватило времени, чтобы хотя бы хорошенько рассмотреть все обложки - нарядные, коленкоровые, с золотыми тиснеными буквами, другие - с картинками. Чуть ли не вся Золотая библиотека Товарищества М.О.Вольф в характерных красных обложках. Я как присела у шкафа, так больше ничего в доме и не увидела. Там была вся серия Луизы Олькот про маленьких женщин и маленьких мужчин и про то, как они стали взрослыми, "Школьный год" де Амичиса, "Маленький человек" Доде, "Маленький лорд Фаунтлерой" Бёрнета, "Каникулы" Графини де Сегюр, Русские народные сказки, много-много запрещенной Чарской, да разве все перечислишь!
       Слава богу, Наташа давала книги читать. Тогда еще не наступили времена страшного книжного дефицита, когда в домах у счастливых обладателей библиотек можно было увидеть на книжных полках такой стандартный текст:
       Не шарь по полкам жадным взглядам
       Здесь не даются книги на дом
       Лишь только явный идиот
       Знакомым книги отдает.
      
      Увы, очень многие из этих "старорежимных" - да, наивных, да, сентиментальных, "идеологически невыдержанных", но таких добрых и справедливых книжек, - оказались недоступны моему и более поздним поколениям юных читателей. Если только родители не позаботились об их просвещении. Мои позаботились.
       Но пора, думаю, рассказать о родителях более связно. Насколько это возможно, конечно, потому что при их жизни не очень-то я расспрашивала их о прошлом, о чем сегодня страшно жалею.
       Моя мама Мягкова Татьяна Ивановна родилась в Москве в 1916 году.
      Ее мама, о которой я не знаю ничего, умерла очень рано, в 1920, и от нее сохранилась лишь чудесная фотография. Отец Мягков Иван Прокопьевич окончил сельскохозяйственный институт в Москве. На групповой студенческой фотографии - чистые и вдохновенные лица, каких сегодня уже не встретишь. Успел повоевать, судя опять-таки по фотографии в военном мундире. Эту фотографию мама сберегла, хотя она была предметом страшной тревоги при обыске, когда пришли за моим отцом ("белый офицер" в семье). Сберегла она на долгие годы и офицерский походный кожаный сундучок с многочисленными ремешками и множеством внутренних отделений. Сундучок сначала занимал почетное место в нашей с мамой комнате, а потом, уже в нашей с мужем квартире, сундучок постепенно перекочевал на лоджию, и хранились в нем уже не письма и бумаги, а инструменты, банки с красками, всякая всячина. Пока он не размяк, и от него не начали отслаиваться куски кожи. Пришлось выбросить...
       О дальнейшей судьбе деда мама ничего не рассказывала (боялась, видимо), но случай свел меня, когда я работала завлитом в Театре Станиславского, с писателем Гавриилом Николаевичем Троепольским. Во время гастролей Театра в Воронеже он подошел ко мне и спросил, не родственник ли мне Иван Прокопьевич Мягков. Получив утвердительный ответ, разволновался, сказал, что это был его старший друг и что оба они были последователями ученого-аграрника А.В.Чаянова, когда работали на селе. Известно, что Чаянов, сторонник кооперации, ратовавший за сохранение индивидуальных крестьянских хозяйств и заклейменный Сталиным в 1929 году, в 1930 году был арестован. Сопоставив факты (мама осталась совсем одна в 14 лет, то есть, как раз в 1930), думаю, что деда моего постигла та же участь (по делу Трудовой крестьянской партии), но только Чаянова расстреляли в 1937 году, а Ивана Прокопьевича уже в 1930 сослали в Казахстан, где он и сгинул, видимо, намного раньше.
       Маму воспитывала в основном тетя Валя, сестра ее покойной матери. Она тоже умерла рано, но, пока она была жива, маленькой Тане открылась интереснейшая богемная среда 20-х годов. Тетя Валя работала в Совкино и была хороша собой. На групповой ее фотографии с сотрудниками видна табличка на стене: "Рукопожатия отменяются". Стало быть, инфлюэнца свирепствовала. На другом, явно курортном фото юная красавица сидит в южном саду, внутри старинного иссохшего фонтана, а на бортике фонтана стоит живая цапля. И таким умиротворенным счастьем и красотой веет от этой картинки, такие дореволюционные детские ассоциации приходят на ум - "Леди Джейн или Голубая цапля" (популярная детская книжка Сесилии Джемисон начала ХХ века), словно ничего ни с кем нигде не случилось, и все хорошо. Так вот, тетя Валя водила племянницу и на спектакли Мейерхольда, и на спектакли Таирова, и на спектакли Станиславского, и в Большой...И однажды, когда мама рассказывала мне о своих театральных впечатлениях, я, привыкнув, что она видела всё, спросила, не видела ли она и Комиссаржевскую (Вера Федоровна умерла в 1910 году) ...Ходили они и по гостям, где хорошенькая и умненькая Танечка сиживала на коленях у Есенина, например, ("многим ты садилась на колени, а теперь сидишь вот у меня"), разговаривая с ним про разное...
       Думаю, что тетя Валя была вхожа в разные дома еще и потому, что спутником на каком-то этапе ее жизни (тогда, разумеется, не венчались и не расписывались) был весьма известный в то время человек - Константин Исидорович Фельдман. Один из главных подстрекателей восстания на броненосце "Потемкин", он, профессиональный революционер, по одним источникам, меньшевик, по другим, - бундовец, переодевшись в костюм матроса, проник на корабль, когда тот пришел в Одессу. Это он требовал, чтобы корабельные пушки "Потемкина" палили по Одессе (а позднее - по Феодосии). "Мы убеждали матросов сойти на берег и примкнуть к восставшему народу, - писал он в своих Мемуарах,- но матросы отказывались покинуть корабль и сойти на берег, чтобы вместе с рабочими захватить город, повелеваясь своему сознанию". Он написал от имени команды "Обращение ко всему цивилизованному миру" с призывом к свержению самодержавия. Когда его арестовали в Феодосии и привезли в Севастополь, он, подкупив стражника (на деньги международных организаций), бежал. В Германии жил на квартире Карла Либкнехта, потом в Париже выступал с рефератами о восстании на "Потемкине", обвиняя матросов в недостаточной революционной решимости, написал мемуары "Броненосец Потемкин" и даже снялся в фильме Эйзенштейна в роли самого себя.
       Конец его, как и многих других, был ужасен и типичен: в 1937 году, уже после смерти тети Вали, Фельдмана вместе с двумя его братьями расстреляли за попытку создания еврейской республики на юге России. Только что был революционный герой, и вот уже враг народа. Сегодня о нем пишут без восторга, поскольку и события на "Потемкине" трактуются достаточно критически.
       Вот маленький кусочек воспоминаний мамы, которые она написала по просьбе Мариетты Чудаковой, по крохам собиравшей все, что связано с Булгаковым.
       Самый старый и известный переулок в Москве - Столешников.
      НЭП - вакханалия довольства. Концессия Альтмана (дамский трикотаж), Фарбера (карандаши), божественная кондитерская, кафе-мороженое, ресторан, гостиница...Все это - в одном крошечном переулочке, и все принадлежит частным владельцам.
       В одном из домов бельэтаж занимает Константин Исидорович Фельдман. У него есть брат-близнец, Александр Исидорович - известнейший профессор-ларинголог, пациенты - крупнейшие вокалисты Большого театра.
       Сам же Константин Исидорович, как я потом поняла, по специальности "крупный администратор", а тогда - директор Совкино. Славен он своим революционным прошлым - был участником восстания на броненосце "Потемкин".
       Моя тетя, совсем молоденькая и очень красивая, служила в Совкино, "вращалась в свете" и меня - семилетнюю, вращала с собой, так как в силу житейских обстоятельств оставлять дома меня было не с кем.
       Вот так и остались у меня в памяти некоторые люди и сейчас занимающие многие умы.
       Вот обычный вечер с гостями у Константина Исидоровича. Я в новенькой матроске и с пышным бантом на темени смирно сижу в огромном мягком кресле.
       Красивый франтоватый молодой мужчина остановился передо мною и долго и неодобрительно глядит на меня, наверно, потому что я одна занимаю кресло, а больше сесть негде. Я также не спускаю с него глаз. Мне интересно - когда хозяин представлял его кому-то, сказал: "Михаил Афанасьевич". "Афанасьевич" - какое старинное имя!
       Наконец он обращается ко мне: "Почему вы так смотрите на меня? Может быть, у меня рога?". И тут я, к своим годам прочтя уже множество взрослых книг и хорошо понимая, что это значит: "Не знаю, может быть и есть!"
       Он быстро уходит в соседнюю комнату, и я слышу его громкий возглас: "Вы послушайте, что говорит этот ребенок!". Подбегает тетя:
       - Татьяна, я же со стыда сгорела! Ты понимаешь, что говоришь?
       - Аля, а кто это?
       - Булгаков.
       Он не решался сесть со мною в одно кресло, но это спокойно сделал другой, тоже красивый и нарядный блондин. Про него- то я уже знала, что поэт - Есенин!
       Не могу вспомнить, в этот или в другой "гостевой" вечер был и приятель Есенина - Мариенгоф. Тоже красивый, тоже прекрасно одетый (в районе, где жили мы, близ Миусского кладбища, не приходилось видеть такой одежды), и самое интересное - с моноклем! Да, да, не у Булгакова, а именно у него был монокль!
       Не могу связать воедино два имени: Есенин и Айседора.
       Ее помню так: Красавица! Локоны! Красная туника. Кто-то сел за рояль. Она, скинув туфли, танцует на ковре, вздымает летящий алый шарф. Он мешает ей танцевать, задевает за люстру, подвески опасно звенят, все вскрикивают. Были ли они в один вечер с Есениным? Если так, то не заметила, чтобы общались. Может быть, были еще не знакомы. Это был, наверное, 1923 год.
       Когда умерла моя Аля, в киноэкспедиции, во Фрунзе, от брюшного тифа, и я осталась во всем белом свете одна, мне приходилось еще как-то узнавать, что стало с квартирой в бельэтаже и с ее обитателями. Умер Александр Исидорович. Перестал быть "крупным администратором" Константин Исидорович. Выяснилось, что он состоял в партии эсеров. В квартиру подселили соседей. В Литературной газете изредка появлялись крохотные заметки, из тех, что дают на подверстку, на литературные темы, за подписью "К. Фельдман". Через несколько лет на мой звонок жена ответила: " Тяжело болен, в больнице".
      
      
       С Фельдманом связана тайна тети Вали, которую мне мама открыла только перед смертью.
       Меня всегда удивляли отношения мамы с ее единственным, младшим братом Володей, отношения, совершенно лишенные родственной теплоты. Володя жил в Воркуте, работал в администрации шахты и время от времени сваливался нам на голову, чему мама никогда не бывала рада. Был он голубоглаз (у мамы, деда и бабушки глаза карие), с чуть крючковатым носом, страшно деятелен и непоседлив. Почему-то его детство прошло в детском доме, не с мамой вместе. Зато в этом детском доме (а, возможно, и в другом месте) он подружился с сыном Антонова-Овсеенко, впоследствие известным правозащитником. Какая-то криминальная отсидка маячила в его прошлом (беспризорничал? воровал?), отсюда и Воркута...И я никак не могла понять, кто его мать (по возрасту, рано умершая моя бабушка никак не подходила к этой роли). Оказалось, - дитя любви тети Вали и Фельдмана. Иван Прокопьевич, видимо, его усыновил, но подробностей я не знаю. Просто меня всегда поражает след, оставленный теми, кто сгинул, казалось бы, бесследно: Иван Прокопьевич Мягков, оставшийся в памяти Гавриила Николаевича Троепольского, и возвращенный им мне; Константин Фельдман, оставшийся в своем сыне и внуке, ну и, конечно, в фильме Эйзенштейна...
       Из маминого детства до меня дошел еще один удивительный персонаж - Василий Данилович Эйхе. Когда мы познакомились, это был глубокий старик, но полный сил, учтивый и эксцентричный одновременно, живой, с ясным рассудком ("Недаром Эйхе - дуб по-русски звучит фамилия моя", - писал он о себе). Он был поэтом по призванию, но свое поэтическое творчество поставил на службу педагогике.
      Ему принадлежит совершенно замечательное произведение - книжка под названием "Буква Ять в стихах и прозе", изданная в 1916 году и, следовательно, недолго прослужившая школьникам, которым была предназначена, поскольку орфографической реформой 1917-1918 гг. эта трудная буква, звучавшая как "е", была из русского алфавита изъята.
      Трудность заключалась в том, что слова, где она присутствовала, надо было вызубрить, и другого пути не было. А слов было немало.
       Трудолюбивый Василий Данилович, собрав все слова с ятью, зарифмовал их в легко запоминающихся стихах, обрывки которых даже я помню до сих пор: Тройка бЕшеная мчится, Доктор снять бЕльмо боится, Мнит о бЕгстве заключенный, Лева - лодырь убЕжденный...
       Когда мы познакомились, Василий Данилович подарил мне эту чудесную книжку с чудесными же картинками, и я потащила ее в свой пединститут - показать преподавателю старославянского и древнерусского языков Ивану Афанасьевичу Василенко. Книжка произвела на него столь сильное впечатление, что он взял ее домой - "почитать", и больше я никогда ее уже не видела. Ему она оказалась нужней.
       До революции Василий Данилович служил в Пажеском корпусе - преподавал немецкий язык. На почве немецкого языка мы и познакомились.
       В годы моей юности дело с изучением иностранных языков было поставлено плохо. В школах (за исключением появившихся позднее немногочисленных языковых спецшкол) начинали учить иностранные языки с пятого класса, раз или два в неделю, достаточно формально и без всякой живой практики, как мертвые языки, в сущности. В Институтах того хуже: сдавали "тыщи", то есть читали и переводили определенное количество тысяч печатных знаков. В какой-то момент появились платные Курсы иностранных языков, но при нашей нищете я себе этого позволить не могла. А знать языки хотелось страстно. В школе я учила обожаемый французский, но и немецкий мне нравился очень. И тут мама сказала, что может попросить Василия Даниловича, с которым она, видимо, общалась (раз у нее были его координаты), но редко.
       Василий Данилович приходился маме опекуном, и, когда она подросла, влюбился с нее. Опять-таки сужу по его стихам: "Я не стал героем твоего романа, девочки-ребенка с блеском карих глаз. Стала ты женою некого Фасмана, на трубе играет он в оркестре джаз". В новейшие времена моего знакомства с ним жил он недалеко от метро "Университет", в стандартной, но вполне достойной квартире. Метод его обучения был уже описан кем-то из советских писателей (возможно, Паустовским), но я не думала, что он дойдет и до меня с дореволюционных времен.
       Было это так. За шкафом у Василия Даниловича хранилось четыре огромные картины на толстом картоне. Каждая соответствовала одному из времен года. Как у Босха или Брейгеля, картина представляла собой симультанное изображение всего, чем занят человек летом, зимой¸ осенью или весной. Множество людей было на ней, а также изображались животные, птицы, растения, домашняя утварь и мебель, орудия труда, всякий транспорт, реки, моря и озера - все на свете. Реестр предметов и явлений жизни.
      Поставив передо мной одно полотно, Василий Данилович задал тот самый, сакраментальный вопрос: Что мы видим на этой прекрасной картинке?
      И, Боже мой, сколько же уроков должно было пройти, пока мы перечислили и выучили бы все, что на них было, и все, чем люди и животные занимались! В сущности, прекрасный и эффективный метод, ныне окончательно забытый.
       Еще мы учили немецкие стихи, Гейне преимущественно, которые врезались в память сразу и навечно.
      
      Im Walde wandl' ich und weine,
      die Drossel sitzt in der Höh;
      sie springt und singt gar feine:
      Warum ist dir so weh?
      
       Эти уроки были глубоким погружением не только в языковую среду, но и в давно прошедшую жизнь.
      Почему-то все это длилось недолго и оборвалось внезапно. То ли стыдно стало, что мы не платим за уроки, то ли я заболела, то ли еще что...Но фигура чудаковатого, наивного, прекраснодушного немца, каким-то невероятным образом уцелевшего и в революцию, и в две войны с Германией, заняла свое постоянное место на прекрасной картине жизни...
       Я уже упоминала некоторые из талантов мамы. Но их было значительно больше, и нельзя сказать, чтобы она зарыла их в землю.
      С 14 лет она жила совершенно одна в маленькой избушке на Сущевском валу, рядом с кладбищем. Вспоминала два превалирующих чувства этого времени - голод и холод. И, тем не менее, Сущевский вал в течение всей жизни был для нее некой землей обетованной, территорией юности, объектом ностальгии. Она и меня туда возила - показать место.
       Училась мама в школе-девятилетке, как все в то время, и, судя по школьной дразнилке "В нашем классе обезьяна это Мягкова Татьяна", проявляла там актерские способности. Лучше всех рисовала. Играла в волейбол за юношескую сборную Москвы и занималась акробатикой. Одно время даже работала в цирке, где на нее обратил внимание Владимир Дуров. Добиваясь ответного внимания, Дуров однажды на манеже, работая со слонами и лежа под занесенной над ним слоновьей лапой, крикнул сидящей в зале маме: "Да или нет?" Тогда еще умели красиво ухаживать.
       После школы мама сразу начала работать - диктором в Парке культуры и отдыха в Измайлово, выступала в эстрадных программах с художественным свистом, бегала в массовках в кино, играла в Школе-студии Татаринова. Сейчас про этого Татаринова даже диссертации пишут. Исследователи его творчества считают его новатором и экспериментатором. Там, у Татаринова и в Измайлово мама на всю жизнь обрела подруг. Некоторые стали известными актрисами, как Вера Орлова. Другие - просто сохранили врожденную артистичность и привязанность друг к другу. Сейчас говорят - тусовка, тогда были компании, не совсем одно и то же. Действие тусовки ограничивается временем сбора, потом каждый расходится по своим квартирам. Компании были как раз домашними сообществами, хотя и тогда московские красавицы, к числу которых, несомненно, принадлежала и мама, посещали рестораны - Метрополь, Гранд Отель, Саввой... Но только туда ходили с кавалерами, а компаниями собирались у кого-нибудь дома. "Компаньонки" всегда помогали друг другу, это была настоящая и очень преданная дружба, без тени соперничества. Мама была самая младшая в этой компании и имела кличку - Варвара (думаю, от Лоханкиной). Я девочкой застала членов этого сообщества, потому что у многих из них проводила время и с мамой, и без нее, когда нужно было за мной присмотреть в ее отсутствие. Галя Галенская, Ольга Эйюбова, Клавочка Воронцова, Женя Беленькая (у нее сестра уехала в Америку и стала там кинозвездой Анной Стен, а дочка Тамара Вихман сыграла в "Первокласснице" девочку, которая приносит в класс куклу), Женя Красновская, Тоня Молдавская... Далеко не все при мужьях. Так, у красавицы Клавочки Воронцовой муж Иван Александрович (тоже красавец, как уверяла мама, и как я убедилась сейчас, заглянув в Интернет), начальник Главного управления пограничной охраны и войск ОГПУ, в 1937 году был расстрелян (в 1956 году, естественно, реабилитирован). Жила Клавочка в знаменитом доходном доме общества "Россия" на улице Мархлевского, на одном из верхних этажей в огромной коммунальной квартире с длиннющим коридором. Возможно, даже там, где теперь мастерская Кабакова. Ей принадлежали две комнаты, соединенные вместе, - пространство, которое казалось мне тогда огромным. Но почему-то было всегда очень темно, и я не уверена, имелись ли там окна. Впрочем, возможно, что они всегда были зашторены. Шторы и стены были синими. Мебель стояла старинная, красного дерева. Помню роскошный фарфор и что-то антикварное на стенах, к чему я отнеслась равнодушно. Мое восхищение вызывали, прежде всего, бесчисленные коробочки с духами, расписанные то сказочными сюжетами в духе Васнецова (Гвидон и царевна Лебедь), то театральными и оперными персонажами (Турандот, Кармен). Внутри коробочки были устланы белым шелком и атласом и хранили дивный запах. Попадались и пустые флаконы, которые, видимо, рука не поднималась выбросить: причудливой формы, прозрачные или матового стекла. Часть пустых коробочек перепадала и мне. Дело в том, что Клавочка работала какое-то время заведующей одним из магазинов государственных парфюмерных фабрик ТЭЖЭ (название расшифровывается как Трест Жиркость, в просторечии - Жиртрест) - на Кузнецком мосту. Эта фабрика наследовала дореволюционной фабрике Брокара . В 30-е годы ею руководила жена Молотова Полина Жемчужина. Тогда же появилась реклама ее продукции:
       Всем, всем, всем,
       Покупайте Флору-крем,
       Вам поможет
       Стать вдвое моложе
       Крем ТэЖэ
      Здесь выпускалась знаменитая Красная Москва, бывший "Букет Императрицы", творение московского француза Августа Мишеля. Коробочки привлекали мое внимание неслучайно. Как я узнала позднее, к оформлению этикеток и к дизайну флаконов привлекались такие известные художники, как А.Родченко, В.Конашевич, К.Юон, А.Дейнека и даже Малевич... Часами я могла разглядывать или перерисовывать коробочки и флакончики. Обед у Клавочки был гораздо вкуснее, чем дома. Сама она отличалась кротостью и мягкостью нрава. Словом, я любила бывать у нее.
      Любила бывать и у другой маминой подруги - Жени Красновской, яркой, темпераментной, остроумной. Жила она неподалеку от нас - на улице Машкова в большом доходном доме, который до революции принадлежал семье ее мужа. От всего былого богатства Жене досталась большая зала в бельэтаже с высокими окнами и двумя колоннами посредине. Муж Жени сгинул в лагерях, но у нее был сын Валерий - сказочный принц моих детских видений, лет на десять старше меня. Был он так хорош, что мне и в голову не приходило соотнести его с собой. Благородный профиль, вьющиеся волосы, прекрасный тембр грассирующего баритона. Легкий, умный, смешливый, элегантный. Художник. Золотая молодежь, он везде бывал, всем интересовался, всё знал и был безупречно воспитан. Пользуясь бешеным успехом у женщин, к красоте своей относился беспечно и никогда не использовал для собственной пользы. Как выяснилось много лет спустя, влюблен был в мою маму и на всю жизнь до самой ее смерти остался постоянным и верным ее другом-собеседником. А женился бездарно - на дочери постояльца, которому Женя сдавала угол. В сущности, на первой попавшейся женщине: Люда не была ни красивой, ни умной, ни хозяйственной. Разве что преданной и сексуальной, и всегда под боком. Ничего хорошего из этого брака не вышло.
      С Валерием, или, как звали его дома, - Валей, у меня связан один из самых острых эпизодов осознания себя чужой девочкой. Мне было лет семнадцать -восемнадцать, и мне некуда было пойти на Новый год. Решительная мама позвонила, кому могла, - Вале. Валя ответил, что встречает Новый год дома с женой, и к нему придет приятель с девушкой. "Пусть она там с вами посидит",- должно быть, сказала мама. Валя не возражал.
      Приятелем оказался легендарный Лева Збарский. Из всех своих однокурсников по Полиграфическому Институту он выбрал Валю другом, наперсником, конфидентом и спутником в любовных похождениях. Одного его счел равным себе, хотя на социальной лестнице Валя стоял несоизмеримо ниже. Отец Левы был академик, Герой социалистического труда, директор Лаборатории при мавзолее Ленина, биохимик Борис Збарский. Хранитель "Объекта Љ1", тела Ленина.
      Если мертвых вождей (кроме Ленина, еще и Дмитрова) он бальзамировал, то живых лечил, и в его двенадцатикомнатной квартире в Доме на набережной стены были увешаны портретами членов Политбюро, его пациентов, с дарственными надписями. Увы, охранными грамотами они не послужили. В 1952 году, в разгар антисемитской кампании и дела врачей на глазах у Левы и Вали, Бориса Збарского арестовали. Формальным поводом послужила его брошюра "Мавзолей Ленина", признанная политически вредной за то, что "Збарский не отразил роль Сталина в дни Октябрьской революции", а, сообщая о вскрытии тела Ленина, указал, что мозг Владимира Ильича был перегружен работой и переутомлен. Когда жена его кинулась хлопотать по бывшим пациентам, арестовали и ее. До смерти Сталина, почти два года оба просидели в одиночных камерах. Семидесятилетнего Збарского пытали, он вернулся инвалидом и через год умер от сердечного приступа прямо во время лекции в 1-ом Медицинском Институте, где его восстановили в должности профессора. Похоронили его на Новодевичьем кладбище с почестями. А сын Лева, умный, самоуверенный, удачливый, вернулся к прежней беспечной светской жизни. Но не только. Он был талантливым художником-графиком, и в 1956 году вышла первая книжка с его рисунком на обложке - Избранные сочинения Олеши. Сам факт соединения молодого художника с опальным до того Олешей делал ему честь. Но и рисунок был отличный: птица, очерченная без отрыва пера от бумаги, единой линией, в которой виделось и подбитое крыло, и благородство осанки, и безупречность формы. Делал Збарский и мультфильмы, и другие книжки, и даже однажды - спектакль с Анатолием Васильевичем Эфросом в Современнике ("Никто" по Э.де Филиппо, 1958)...
      Как и подобает сыну жреца-хранителя Тела, младший Збарский исповедовал культ тела, но только молодого, прекрасного и хорошо одетого: больным, уродливым и старикам в его мире места не было. Важнейшим его свойством был донжуанизм. Если красавцу Валерию для завоевания очередной женщины достаточно было протянуть к ней руку и подхватить, как спелый плод, то Лева мог взять любую не красотой, а усилием воли, и все его женщины (знаменитые, во всяком случае, такие как Марианна Вертинская или Людмила Максакова, оставившие письменные свидетельства) никогда от него не отрекались. Истинный донжуан, Лева все время женился и постоянно состоял в законном браке, что не мешало ему привечать красавиц на стороне. Вот и на тот Новый год он, женатый человек, пришел с новой молоденькой возлюбленной. Ее звали Регина. Позднее он женится на ней, и Регина Збарская приобретет невероятную популярность и в СССР, и за рубежом в качестве одной из первых советских моделей, королевы подиума.
      Так вот и представьте себе загадочного (потому что был он молчалив и высокомерен) супермена Збарского с красавицей Региной, которая позднее, в 1963 году послужит ему моделью для его дивных иллюстраций к Метаморфозам Овидия. Красавца Валерия с молодой женой, пусть не красавицей, но с прекрасной фигурой и в сногсшибательном наряде - летящем шифоном платье с голой спиной. Все - в вечерних туалетах, так как им ближе к утру предстояло отправиться еще куда-то. Атмосфера интимного общения и соблазнения (Люда соблазняла Валю, Лева - Регину). Свечи. Роскошный ужин на остатках фамильного серебра. Нездешняя музыка. А я в новом зелененьком платьице с потугами на стиль времен НЭПа, которое еще недавно казалось мне нарядным, а теперь, как в сказке Уайльда "День рождения инфанты", я взглянула на других, как бедняга Карлик в зеркало, чтобы осознать свое убожество. Зачем я явилась? Кому я интересна? Правда, Валя меня специально пригласил. Правда, Люда в качестве хозяйки вечера ко мне внимательна. Но воистину я здесь не к месту и не в своей тарелке: стесняюсь того, как выгляжу, слова застревают в горле. Говорит весь вечер один Валя, танцуют две пары, а мне остается налегать на сациви. Оно и осталось самым сильным положительным воспоминанием о том Новом годе, а от всего остального - жгучий стыд и досада на себя - девочку, прильнувшую к стеклу чужого праздника.
      Кстати, Женя, Валина мама, завела долгий роман с отцом Люды, и так они и жили крест-накрест, пока отец Люды не сбежал, а Валя не купил кооперативную квартиру. Он довольно долго и безрадостно жил с Людой, но, в конце концов, все-таки ушел от нее.
      
      
       У Гали Галенской, в отличие от Клавочки Воронцовой и Жени Красновской, муж был. Должно быть, очень толковый. Потому что, будучи евреем (его звали Ефим), работал в немалом чине на секретном ракетном предприятии в Подлипках (говорил, что на авиационном заводе) и прямо там же рядом с предприятием получил отдельный маленький коттедж. Мы с мамой бывали у них часто. Там было тепло, вкусно и весело, там была собака, и, главное, там был ДОМ, которого не было больше ни у кого. Такого и понятия как бы не существовало. Особенно хорошо было зимой, когда, отшагав от станции довольно большое расстояние по скрипучему и глубокому снегу, мы попадали в уют и радушие. Однажды, отпраздновав у Гали и Фимы Новый год, мы торопились к последней электричке через холод и снег. Впереди брела согбенная мужская фигура. Вдруг сзади послышался шум бегущего человека. Обернулись - мальчишка лет восьми. Бежит что есть силы и кричит: "Дедушка, дедушка, там еще крем остался!". Против такого аргумента не устоишь, и фигура развернулась и побрела обратно: бог с ней, с электричкой, заночуем, но не оставлять же крем не съеденным...
      
       ЛИРИЧЕСКОЕ ОТСТУПЛЕНИЕ О ЕДЕ
      
       Детские воспоминания о еде особенно сильно врезались мне в память (думаю, как и всем, кто прошел через голод). Запомнилось только то, что связано с сильными эмоциональными стрессами. Остальное просто стерлось. Самый ранний эпизод относится ко времени эвакуации.
       Когда началась война, мне было два с половиной года. Но я отлично помню даже интонацию диктора, объявлявшего по радио "Граждане, воздушная тревога", и как мама когда несла на руках, когда тащила меня за руку в метро, в убежище. Первой точкой нашего пребывания в эвакуации стала деревня Курья рядом с Пермью. Только по маминым рассказам знаю, что жили мы в чистой избе, у хорошей хозяйки, а рядом в другой чистой избе жили Лиля и Осип Брик. От их дружбы с мамой у нас осталась изданная в 1942 году Молотовгизом на оберточной шершавой бумаге книжка Лили Брик "Щен" - с подписью "Милой Татьяне Ивановне и Ирочке, Лиля Брик".
      В книжке Лиля вспоминала милую, хотя и с печальным концом историю щенка-найденыша по имени Щен, с которым себя идентифицировал Маяковский. Дело происходило в 20-е годы, не слишком сытые, но тогда, в сороковые они казались спокойными и безмятежными. Удивителен был сам по себе факт издания этой тоненькой книжечки - свидетельство мощной жизнеспособности Лили Юрьевны. Удивительно также, что в книжке были воспроизведены рисунки Маяковского (Брики возили с собой архив?)...
      Из Курьи, по настоянию отца, который остался в Москве, где играл в эстрадном оркестре, мы отправились в Омск, так как туда была эвакуирована вместе с цирком семья его младшего брата Бориса (он был дирижером циркового оркестра). Однако в Омске Борис нам ничем не помог. Только невероятная жизненная сила мамы, ее напор человека, привыкшего самостоятельно обороняться от внешних невзгод, позволили ей найти работу - воспитательницей в детском садике, куда она и меня пристроила, и жилье - развалюху с единственным вросшим в землю окном, во дворе пожарной команды. В домик этот можно было входить как в дверь, так и в окно. Кровать наша, вернее, топчан, стоял вровень с окном, и однажды на меня, спящую, целиком вывалилась вся оконная рама вместе со стеклами. Сама собой, от старости. К счастью, ушибла не сильно и, главное, не разбилась (Где бы мы потом новое стекло доставали?!). Я даже не проснулась.
       Воды в доме не было, старенький сортир стоял во дворе, так что спасал ночной горшок, но близость пожарной команды обеспечивала и близость источника воды. Летом мылись в простенке между домиком и капитальной каменной стеной ограды. Натаскав в бочку воды, мама окатывала меня из шайки и сама обливалась из нее же. Стирать ходили на речку Омку. Там были деревянные мостки, с которых мама полоскала белье. Однажды, когда она наклонилась, лопнула нитка красного янтаря у нее на шее - единственное ее украшение -, и бусинки тихонько стали истекать на мостки и в речку, как капли крови или слезы. Поскольку это происходило медленно, казалось, что можно их поймать, выловить, вернуть, и мы стали суетиться, кидаться то за одной, то за другой, но с мостков удалось наковырять из щелей лишь несколько штук.
       Зимой спали в верхней одежде. В особо сильные морозы мы оставались ночевать в детском саду. Этот детский садик в старинном деревянном доме дожил до самого недавнего времени. Там была зала с высокими белыми дверями, где проходили музыкальные занятия. Какой же крохотной она оказалась, когда я зашла туда, будучи взрослой! Детский сад продолжал существовать в этом доме много лет спустя после войны, и только в последний мой приезд в Омск (2008) дом был выселен, заколочен и обречен на слом. Я постояла перед ним и, глядя на чердачное окно, рядом с которым мы, бывало, ночевали, поплакала, вспомнив маму, вслед за которой уходят и знавшие ее стены. И тут же в который раз вспомнила свое гастрономическое потрясение.
      Совершенно не помню, чем нас в садике кормили. Помню только бутылки со сладковатым солодовым молоком коричневого цвета. Но не они меня потрясли. Однажды во время ужина воспитательница принесла столовую тарелку, на которой лежала горка тонких, блеклых, но все же настоящих, из белой муки испеченных блинов - чудо, прежде не виданное. Если что-то мучное нам доставалось, это был исключительно черный сырой хлебушек. Запах его запомнился по хлебной лавке - какой-то металлический оттенок присутствовал в этом запахе, холодный, кисловатый, несъедобный... А тут вдруг нечто совершенно новое. Все замерли. По сколько будут давать? Воспитательница аккуратно разрезала горку пополам. Ну, ладно, хоть половинку! Увы, она снова занесла свой карающий нож, и каждому достался маленький уголок и без того небольшого блина. Неважно! Он оплодотворил вожделеющую вкуса плоть. Он как будто откупорил замкнутые за ненадобностью сосуды наслаждения. Конечно, четвертушка была проглочена в один миг, но зато потом долго вспоминалась. Практически всю жизнь.
       От Омска, наряду с гастрономическими, остались и культурные воспоминания. Известно, что туда был эвакуирован не только московский цирк, но и Театр имени Вахтангова. И мы ходили в цирк, где за кулисами по блату я могла погладить слона и положить ему в хобот морковку. Ходили на спектакли. И много ходили в гости. Больше всего запал в душу визит к художнику Рындину. У него в квартире, в обычной тумбочке был устроен для дочки "кукольный дом" - с мебелью, посудой, занавесками и всем прочим необходимым. В сущности, это был искусно сделанный макет декорации к жизни куклы. И в этой декорации с куклами можно было действовать, играть, как в театре. Много лет спустя, прочитав "Театральный роман" Булгакова, я поняла, что для меня та тумбочка тоже была "коробочкой", навеки соединившей меня с театром.
      Разумеется, в те времена, да и многие годы спустя ничего подобного ни в каких магазинах не продавали. Точно так же я была потрясена однажды, уже вернувшись в Москву после эвакуации, увидев в гостях куклу, которую можно было раздеть, одеть, переодеть. То есть, тоже производить какие-то игровые действия...У нее были даже чулочки и пояс для них с застежками. Какая-то рукодельница, в сущности, создала прообраз Барби, ибо куклы тогда были (если были вообще) либо голышки-пупсы, либо уже наряженные намертво. У меня была тряпичная, и я в нее не играла. Кроме того, до сих пор сохранилась от маминого детства изумительная фарфоровая головка мальчика, про которую непонятно: была ли она частью фигуры, или же всегда была головкой. На шее есть клеймо, написано Germany, две буквочки в клейме - "d" и "p" и год 1602 (основание фирмы?)...На нее можно было только любоваться.
       Возвращаясь к гастрономическим вехам, после омского детского сада вспоминаю свой первый пионерский лагерь. Мама отправила меня туда в 1947 г. после первого учебного года. Лагерь был, не помню чей. Тогда практически всех детей на лето отправляли либо на дачи с детскими садами, либо в пионерские лагеря. В пионерском лагере я оказалась полностью предоставленной самой себе. Развлечений никаких не было. Кроме однажды затеянной военной игры, которая, по горячим воспоминаниям о только что законченной войне, оказалась страшно жестокой. Одного "зеленого" мальчика "синие" поймали, заткнули ему рот кляпом и привязали к дереву. Его еле отыскали потом.
      Еще одним развлечением в этом лагере было общение с пленными немцами. Они что-то строили. К ним мы не испытывали никакой вражды, таскали им сэкономленный хлеб, даже сахар, слушали, как один из них играл на губной гармонике. Они показывали нам фотографии своих детей...
      Но большей частью мы бродили по полям и лесам, залезали на проломленную крышу большой церкви, стоящей неподалеку и пытались разглядеть, что внутри (она была закрыта). Иногда казалось, что в кучах мусора на полу что-то блестит. Клад!
      Кормили в этом лагере ужасно. В перловую кашу наливали столовой ложкой какой-то вонючий заменитель масла. Есть хотелось постоянно, но только не эту кашу. И однажды в поле мы обнаружили кормовую репу - турнепс. Это были довольно большие корнеплоды с зеленой кожурой. Кожуру надо было как-то очистить вместе с грязью, а очистить было нечем: ножи в лагере вообще не водились, как, впрочем, и вилки, оловянные ложки нам раздавали вместе с едой и потом сразу же отбирали. Так что, в ход шли ногти, обломанные в результате до основания. Но чувство голода утолялось. Гастрономическое потрясение исходило не столько от вкуса этого не слишком съедобного продукта, сколько от сознания, что добыт он собственными трудами. Оказалось, что пищу можно получать необязательно от старших, можно прямо из природы.
       Смена в лагере длилась долго - сорок дней. Нельзя сказать, что нам за это время не устраивали баню. Но волосы у меня были длинные, умения их промывать - никакого, да и моющие средства оставляли желать лучшего. В результате, когда я вернулась домой и мама стала расчесывать мне волосы, оттуда посыпались вши. Несметное количество. Можно только удивляться, как они меня не съели без остатка. Но мама расправилась с ними довольно быстро и решительно: голова была намазана керосином, благо он был тогда во всех домах под рукой (готовили на керосинках), завязана, выдержана, а потом волосы упорно вычесывались вручную, дабы на них не осталось не только насекомых, но и следов их будущего потомства.
       Остановлюсь еще на двух гастрономических эпизодах: один связан с чудом, другой - с праздниками повседневности.
      Чудо произошло в Главгазтоппроме. Это учреждение находилось в Армянском переулке, в школьном здании. С ним связаны первые годы моей школьной жизни. Школа моя тоже была в Армянском переулке, и я после уроков из одного школьного здания переселялась в другое. Там мама что-то подогревала мне на плиточке, чаще всего - предварительно сваренную картошку - и отпускала в свободное плаванье по Главгазтоппрому, который, кстати, в те годы занимался строительством газопровода Саратов-Москва и почему-то имел огромную переписку с Великобританией. Сужу по моим странствиям. В каждом из отделов меня встречали приветливо. Иногда беседовали о жизни, давали постучать по клавишам пишущей машинки, но чаще откупались карандашиком, ластиком, скрепочкой, листом писчей бумаги... А в Экспедиции на первом этаже давали марки, в большом количестве, разноцветные, но с одинаковой картинкой - королевским портретом...Все двери учреждения были для меня открыты, кроме одной, как во дворце Синей Бороды. Но именно из-за этой двери на втором этаже, в коридоре, устланном ковровыми дорожками, доносились смутные, но божественные запахи. Там был спецбуфет, и оттуда веселые, грудастые, упитанные подавальщицы разносили начальникам высшего эшелона еду на серебряных подносах, прикрытую крахмальными белыми салфетками. Мама с ними приятельствовала, и однажды мы зашли в спецбуфет по какому-то поручению ее начальника. Выяснилось, что тот неведомый запах, который доносился из-за двери, принадлежал сливочному маслу и свежему белому хлебу, и мне даже дали попробовать открошившийся довесок хлеба с масляной нашлепкой. Но чудом было не это. Чудом была найденная мною в совершенно пустом коридоре золотая рыбка. Довольно большая, с детскую ладонь, она сияла синим золотцем (золотцем мы называли всякую блестящую обертку из фольги, которую, предварительно разгладив ногтем, тщательно сохраняли вместе с фантиками). Соскользнула с подноса? Но разве начальникам давали шоколад? Да и в этом коридоре никто из них не сидел.
      Я принесла ее маме, чтобы она спросила в спецбуфете, не потерял ли кто. Не ручаюсь, что мама действительно спросила. Возможно, просто решила, что я имею право на трофей. Но ответ был отрицательный: никто ничего не терял. И это было ЧУДО - обретения ни за что ни про что.
      Надо сказать, что шоколад в послевоенные годы оказался доступнее (для меня, во всяком случае), чем еда. Конфеты непременно были в новогодних подарках в детском саду и на городских елках. Шоколадные конфеты (ассорти в красной коробке с оленем на крышке) дарили маме поклонники. Иногда она приносила мне конфетку в сумочке после похода в ресторан. Да и самой ей, как донору, полагался изредка по специальной донорской карточке американский шоколад - то горький развесной, в толстых брусках, а то в маленьких круглых желтоватых коробочках. Американскую помощь советские люди получали и вещами. У меня был колючий полосатый свитерок и потрясающий зеленый комбинезон из сукна. Правда, надеть его было некуда: взрослые бесцеремонно подходили и осведомлялись, мальчик я или девочка, хотя у меня были косички, и явно не одобряли нарушения формы одежды.
      Американской тушенки нам не доставалось. В скудном ежедневном рационе праздником и счастьем были картофельные оладьи, они же - деруны, они же - драники. Картошку терли на мелкой терке, непременно при этом стирая и пальцы, так как из экономии терли клубень до полного его исчезновения, добавляли кто картофельную, кто пшеничную муку, некоторые еще и яйцо (или яичный порошок), соль и жарили. В зависимости от мастерства хозяйки (и от масла: некоторые расточители жарили на сливочном!) оладьи получались либо, как я любила, плоские, с твердой поджаристой корочкой и с выраженным румянцем на белой щечке, либо, что я любила меньше, пухлые, мягкие, синеватые. Последний вариант непременно требовал употребления со сливочным маслом. В обоих случаях поедание должно было сопровождаться сладким чаем. И наслаждением, само собой.
       Один случай - подтверждение тому.
      Кроме мамы, у меня был еще один бесконечно дорогой человек - тетя Вера. Вера Федоровна Зайцева, терская казачка из Грозного, одна из предшествующих маме жен моего отца, сохранившая ему верность до самой смерти, жила в доме напротив нашего. Воспитания была патриархального: изумительная хозяйка, певунья, сдержанная, почитающая всех родных, втайне верующая в бога, преданная, всегда подающая милостыню на улице...У нее я проводила времени больше, чем где бы то ни было, рассматривая альбом с открытками и фотографиями родственников ("Тети Веры от Лиды") и беспрерывно перечитывая две книжки "Историю моей жизни" Свирского и "Педагогическую поэму" Макаренко. Кстати, в обеих важнейшими были эпизоды, связанные с едой (у Макаренко - как ели колонисты настоящего гуся, когда играли "Ревизора" в самодеятельном театре; у Свирского - про доставшийся ему по случаю пирожок с ливером, и еще - как в нищей его семье ели на праздник арбуз с хлебом) ...
       Увы, я не знаю, как Вера попала в Москву и как получила работу -
       бухгалтера в пошивочных мастерских НКВД, у Покровских ворот, благодаря чему, мне, дочери врага народа, довелось и в пионерские лагери от этой организации ездить, и в знаменитый их клуб на Большой Лубянке контрабандой хаживать на концерты, выездные спектакли и в кино. Клуб поражал отделкой стен деревянными панелями, как в кремлевских кабинетах, а также огромной, во всю стену над лестницей картиной (а, возможно, даже и фреской), на которой к товарищу Сталину и членам Правительства со всех сторон устремлялись с цветами одетые в костюмы народов СССР счастливые люди...
       Классе в третьем (1948) я зачем-то приходила к Вере на работу, а, когда уходила, она окликнула меня по имени уже на улице (что-то забыла сказать). По дороге домой, в Большой Комсомольский переулок, меня догнала молодая женщина, назвала по имени, объяснила, что работает у нас в школе пионервожатой, и попросила переписать срочно понадобившееся ей прямо сейчас стихотворение из учебника. Я привела ее домой, усадила за стол - переписывать стихотворение. Попутно пионервожатая поинтересовалась, а что там у нас в гардеробе имеется. Там имелось два маминых крепдешиновых платья. На туалетном столике посетительницу тоже заинтересовали кое-какие незамысловатые украшения. В частности, я сама с гордостью показала ей моего любимого паука - брошь с большим синим стеклом в виде паучьего брюшка с изящными серебряными лапками в разные стороны. В процессе переписки женщине остро захотелось пить, и она послала меня на кухню (коридор в квартире у нас был длинный) за водой. Разумеется, я ничего не заподозрила. Но, когда вожатая уходила и в коридоре надевала свои фетровые бурки, ее увидела соседка и, было, забила тревогу, но я успокоила ее, сказав, что это наша вожатая.
      Вечером пришла с работы мама и сразу затеяла картофельные оладьи, поэтому настроение у нас обеих было приподнятое, а все внимание сконцентрировалось на процессе приготовления любимого блюда. И вот тарелка с готовыми горячими и хрустящими оладьями принесена из кухни в комнату, вскипевший чайник тоже, и, прежде чем сесть за стол, мама за чем-то (может быть, переодеться?) лезет в шкаф. А там пусто. И на туалетном столике тоже пусто. Какое-то недоразумение! Ведь девушка у нас в школе работает!
      Звоним в школу, вызываем милицию. Быстро становится ясно, что поиски бесполезны. Нам объясняют, что "вожатые" специально носят широкие пальто, а украденное наматывают вокруг себя, под верхнюю одежду. Милиция уходит, мы остаемся вдвоем с мамой. Обе зареванные, опустошенные, убитые этим страшным по тем временам несчастьем: мама осталась, в чем была, у меня - чувство вины. А на столе остывшие, но все еще влекущие к себе оладьи и сладкий холодный чай. Мы сели за стол и, всхлипывая, стали есть. И к концу этого скорбного, но сладостного ужина даже развеселились.
       62-ая КВАРТИРА
      
       Мама никак меня не наказала за этот проступок (привела в дом человека с улицы). Даже не накричала. Обычно она громко выражала свое недовольство, могла даже шлепнуть, и только раз в жизни по-настоящему выпорола меня. Ремнем. Причина заслуживает упоминания.
      Наш дом, из доходных домов Бахрушина, стоял на углу Большого Комсомольского (ныне Златоустинский) и Лучникова переулков. Лучников вел прямо к проезду Серова (Лубянский проезд), в котором целый квартал занимал Политехнический музей. Мы вернулись в Москву после эвакуации в 1943 году, отца посадили в 1944 , и в этом же году, или в начале 1945, но точно я еще в школе не училась, в Политехническом музее открылась большая выставка технических достижений, о которой я, разумеется, ничего не знала. Знал мой друг и сосед по квартире Вовка Цыпкин, на два года меня старше.
      Я гуляла одна во дворе, когда туда пришел Вовка и предложил пойти вместе с ним в Политехнический музей. Мы и пошли. Вовка взял мне детский билет (у него даже карманная мелочь была) и мы пошли по залам, где особенного внимания ничто не привлекло. Зато целый отдельный зал занимал потрясший нас экспонат под названием Ленинградский порт, от которого мы глаз не могли отвести в течение часа как минимум.
      В большом бассейне, заполненном темной и тяжелой на вид водой (возможно, что и какой-то другой жидкостью) стояли на рейде, плавали, причаливали и отдавали концы десятки судов - военных, гражданских, грузовых, пассажирских, больших и маленьких. В воде отражались портовые огни, слышны были гудки и плеск волн...Завораживающая, отрегулированная до мелочей жизнь. Гигантская роскошная заводная игрушка, какую мы и вообразить себе не могли...Счастливые и задумчивые, мы брели домой по Лучникову переулку, где и налетела на нас вихрем, ураганом, волной цунами мама. Оказывается, она сразу же обнаружила (увидела в окно), что во дворе меня нет, и кинулась на поиски. Никто из прохожих нас не видел, а на Ильинском скверике кто-то ляпнул, что похожая по описаниям девочка вроде бы попала под трамвай на Солянке. Бедная мама! Что она пережила! А я, еле дождавшись, когда меня перестанут пороть, стала рассказывать ей про Ленинградский порт.
      Вовке ничего не было. Его родители - Илья Савельевич и Софья Марковна - оказались более терпимы к проявлениям его самостоятельности и любознательности.
      Цыпкины в "докоммунальный" период были хозяевами нашей квартиры. Это была большая и когда-то благополучная семья. Глава семьи Савелий Моисеевич был доктор медицины и практикующий врач. Одна из двух комнат в передней предназначалась для приема больных. Там же, в передней с незапамятных времен стояло прекрасное трюмо черного дерева с подзеркальником, которое никто не утащил к себе в комнату по причине его монументальности, и висел старинный фонарь венецианского стекла, похожий на огромную ягоду крыжовника, который утащили мы, оставшись последними из первых жильцов. К кухне примыкала комната для прислуги, сломанная впоследствии ради увеличения размеров кухни. Отапливалась квартира голландскими кафельными печами, но в мое время их сменило паровое отопление. Я уже не застала ни Савелия Моисеевича, ни младшего его сына Владимира, чей автопортрет (кстати, весьма привлекательный) висел в комнате Софи Захаровны (именно так - Софи, на французский манер, а не Софья все ее называли). Что-то трагическое произошло с этим Владимиром, о чем никто из соседей не знал. То ли его арестовали и расстреляли. То ли он закончил свои дни в сумасшедшем доме (потому что витала над этой семьей некая угроза шизофрении). То ли покончил жизнь самоубийством...Его вдова Ирма Наумовна, роскошная, по моим представлениям, дама, регулярно навещала Софи Захаровну, супругу Савелия Моисеевича и мать трех сыновей - Владимира (младшего), Ильи (старшего) и Михаила.
      Софи Захаровна - крохотная, сгорбленная, крючконосая старушка с замысловато уложенными волосами и в просторных капотах с неизменными жабо и брошами-камеями. Она занимала угловую комнату в конце коридора прямо напротив нас, и я немало времени проводила у нее. Из всего, что находилось в этой комнате, мне запомнился портрет Владимира, его же рисунок, изображавший бегуна с разлапистыми кистями и ступнями, будто деформированными движением и сопротивлением воздуха, но более всего - небольшой настенный шкафчик, предмет моего вожделения. Он был обит тисненой кожей в зеленовато-серых тонах с поблекшим золотым узором. И в нескольких местах поблескивали вправленные в узор зеленые камушки. Я была уверена, что это изумруды, и всю жизнь из-за этого шкафчика мечтала об изумрудах. Увы, когда я сумела купить кольцо во Вьетнаме, изумруды оказались совсем не похожи на те, в шкафчике: то ли те, то ли другие оказались ненастоящими.
      Софи Захаровна рассказывала о собственном выезде до замужества, о том, как в определенные дни месяца брату приходилось покупать для нее перчатки на размер больше, а потом снова - шестого размера. Рассказ этот в старшем возрасте воспринимался мною, как условие некой арифметической задачки с вопросом: сколько всего перчаток шестого размера и сколько на размер больше имелось у мадемуазель Софи к моменту ее замужества?
      От Софи Захаровны я получила некоторые сведения об этикете. Ей я обязана открытием тайны слова деликатес. Однажды она угостила меня кусочком черного хлеба, положив на него дольку соленого огурца и кружочек вареной картошки с каплей майонеза. Это и был деликатес, который не шел ни в какое сравнение с вульгарным бутербродом, потому что имел не только вкусовую ценность, но и эстетическую.
      Сыновья Софи Захаровны - Илья Савельевич и Михаил Савельевич занимали по комнате в квартире, где их было семь. Михаил Савельевич жил в соседней с нами комнате, через стену. Был он мрачен, одинок, сильно пил, работал на какой-то инженерной должности, и я ни разу не слышала его голоса. Ни разу не видела, чтобы он выходил на кухню. Слышала только иногда, как он мечется в своем замкнутом пространстве (единственное место в квартире, куда я никогда даже не заглянула), роняя предметы и что-то бормоча.
      Опорой семейства Цыпкиных был, безусловно, Илья Савельевич. Превосходный врач, он всю жизнь проработал в Боткинской больнице, и, как это принято было в старой медицине, обладал широким диапазоном знаний и универсальностью взгляда. В Боткинской он заведовал лабораторией, но его всегда звали на консилиумы, когда затруднялись с диагнозом или с терапией. Знаю это, потому что сама была в юности объектом этого диагноза, который никак никто не мог поставить, а Илья Савельевич сразу сказал, что это мононуклеоз и, когда я лежала у него в Боткинской больнице, то видела, как его постоянно приглашали то к одному, то к другому больному...
      Безупречные манеры делали его похожим на дипломата, образованность и интеллигентность - на профессора, чувство юмора и живость - на актера, а годы, проведенные на фронте, приблизили его не только к любому из возможных пациентов, но, думаю, и к пониманию механизма жизни и смерти, к приятию всего сущего. Как, впрочем, и вся его врачебная практика.
      Только приятие сущего и, вследствие этого, терпимость (в соединение с порядочностью, разумеется) объясняют долгие годы его сосуществования с женой Софьей Марковной, незлобивой, спокойной, но какой-то заторможенной женщиной, к тому же - старше него. Было такое ощущение, что у нее закупорены каналы восприятия, и то, что ты ей говоришь, и то, что она видит, внутрь никак не поступает и не откликается никакой реакцией. Она жила исключительно в своем внутреннем мире. Чем жила? Неведомо.
      Но я не замечала, чтобы Илья Савельевич раздражался или одергивал ее, когда она высказывалась невпопад. Нес свой крест.
      Мой друг Вовка тоже достался ему нелегко. В отличие от матери, он был темперамента буйного, фантазией обладал неукротимой, имел явный музыкальный талант, острое восприятие, но никакой усидчивости. Поэтому музыке его не учили. В самом младшем возрасте мы играли с ним в игру, которая называлась "С ребятами в войну" и представляла собой фантазии на тему фронтовых приключений - в рассказах, сопровождаемых перемещениями то бегом, то ползком по комнате и мебели, иллюстрирующими события. Из своей мужской школы Вовка приносил новые для меня слова, которыми я тотчас же делилась с мамой, к ее ужасу, и новые песни, куда менее романтические, чем мамины. Вариации на темы Садко, например ("В каюте класса первого Садко, великий гость, Он бьет гондоном по столу, срывает свою злость")...
      Учился Вовка посредственно, в Медицинский институт после школы поступать не рискнул, а поступил в не престижный тогда Ветеринарный и стеснялся этого.
      Дважды женился. Усыновил мальчика. Потом уехал в Израиль, и связи оборвались окончательно.
      Во взрослом возрасте я общалась с ним только дома у Ильи Савельевича, с которым мы были дружны вплоть до его смерти, часто болтали по телефону - про книжки, про спектакли, про новости. Однажды, уже после отъезда Вовки в Израиль, приглашая меня в гости (не очень-то часто, увы, отвечала я на эти приглашения), он сказал потрясшую меня тогда фразу: особенно не затягивай с визитом. Я помчалась, он был весел, оживлен, никакой меланхолии или грусти. А вскоре после этого умер. Уверена, что он знал, когда это случится.
       Если многих моих ровесников воспитал двор, то нас с Вовкой воспитала наша 62-ая квартира. Не только Софи Захаровна с ее дореволюционной респектабельностью и знанием этикета. Не только Илья Савельевич с его просветительскими замашками. Стоило ему услышать по радио что-то особенно стоящее, он тотчас выходил в коридор и объявлял, например: "Включайте, Лунную исполняют". Но главным образом - Лев Иванович Филатов. У него была настолько большая комната, что, раздвинув огромный обеденный стол, в ней можно было играть в пинг-понг, что и делали регулярно его приятели, а заодно и мы с Вовкой.
       Лев Иванович работал в газете "Советский спорт" - сначала футбольным обозревателем, а позднее - главным редактором приложения "Футбол-Хоккей". Жил он вдвоем со старенькой мамой - Анной Федоровной, интеллигентной и приветливой. Однажды у меня с ней вышел нелепый инцидент. Я подметала наш довольной длинный коридор, домела почти до конца, до комнаты Филатовых, и тут мною овладела внезапная и неодолимая лень. И, вместо того, чтобы собрать мусор в совок, я аккуратно подмела его под дверь Филатовых. Хотела ли я сделать им пакость? Ни в коем случае! Думала ли, что не заметят? В том-то и дело, что ничего не думала, и не было у меня другой цели, кроме как перестать делать надоевшее дело. И, когда возмущенная Анна Федоровна спросила меня, почему я это сделала, ответить мне было просто нечего, но я впервые поняла, что мои поступки касаются не только меня, и что ничто не остается незамеченным. Что я живу среди других людей.
       Позднее выяснилось (когда после ХХ съезда вернулся домой отец Льва Ивановича, могучий, но согбенный старик), что еще до войны Филатов-старший, Иван Гаврилович, был репрессирован, и только участие Льва в боевых действиях и орден Отечественной войны П степени открыли ему дорогу в журналистику.
       У Льва Ивановича постоянно собирались друзья - компания, как тогда было принято. Все - замечательные люди, одногодки (рождения года 1920).
      В основном составе - Владимир Барлас, Николай Тарасов, Николай Бриллинг. Первый, лобастый очкарик, геолог по образованию и талантливый шахматист, по страстной любви к поэзии, и в особенности к поэзии Пастернака, стал профессиональным литературоведом и представлял собой классический образец интеллигента-подвижника, олицетворяя совесть времени. Такие люди как-то естественно и без пафоса, оставаясь на вторых ролях, становятся наперсниками и помощниками гонимых и неугодных власти талантов, посвящают себя служению им, протоколируют события ради правды и для будущего. Так, Барлас оставил подробную запись похорон Пастернака, как в будущем Фрида Вигдорова запишет суд над Бродским.
       Николай Тарасов, журналист, достигший довольно серьезных постов (заместитель главного редактора в "Советском спорте", главный редактор журнала "Физкультура и Спорт" и даже зам. Главного в журнале "Советский экран" в середине 70-х, правда, недолго, так как в 1976 уже умер...), по призванию был поэт и писал хорошие стихи. Во всяком случае, нам с Вовкой (а мы были, хотя и мало сведущие, но придирчивые ценители, потому-то нас и держали в качестве тех самых уст младенца) нравилось. Одну строчку помню до сих пор: "...Как белый лист бумаги, лежит рассвет на письменном столе"...
       Николай Бриллинг, актер исключительного мужского обаяния, служил до 1948 года во МХАТе, а потом в Театре Ермоловой, немало снимался в кино. Признаться, я нигде, ни на сцене, ни на экране его тогда не видела, но подростком бледнела и краснела при виде его невозмутимого лица, при звуках низкого голоса. Сейчас мне кажется, что настоящим его призванием была ИГРА, но игра азартная - в карты. В пинг-понг Бриллинг не играл. А компания для того в основном и собиралась, чтобы играть в карты. Что, разумеется, никак не исключало литературных бесед, предваряющих или сопровождающих игру.
       У Льва Ивановича была большая библиотека, главным образом, - поэтическая. Но были и альбомы по искусству, классика, современная зарубежная литература. Единственный из тех, кого я знала, он был подписан на юбилейное Полное собрание сочинений Льва Толстого в ста томах. От него я впервые узнала о Пастернаке - общем кумире компании. Он прочел мне вслух "Спекторского". Он первый заставил меня ответить на вопрос: Что главное в жизни? Я ответила: любовные романы. Он возразил: Работа. Он читал нам с Вовкой вслух свои рассказы и не получил восторженного отклика. Мы и к выбранному им спортивному направлению журналистики относились скептически, не понимая, что это один из способов остаться в стороне от основных направлений идеологии. Кроме того, начиная с определенного времени, именно это направление журналистики давало возможность довольно регулярных выездов за рубеж - на первенства и олимпиады - в составе команды, причем, бесплатно или за очень малые деньги выезжающие снабжались и полной экипировкой. С последним обстоятельством связана одна замечательная история, рассказанная Львом Ивановичем лично после возвращения с зимних Олимпийских игр 1964 года в Инсбруке.
       Перед отъездом он продемонстрировал потрясающее обмундирование, куда входило, в частности, короткое пальто из серебристого меха нерпы и такая же меховая фуражечка. Следует ли уточнять, что в те времена купить ничего подобного было нельзя ни за какие деньги. Итак, огромная советская делегация вышла на парад открытия Игр в нерпе с головы до ног, чем повергла в шок и смятение трибуны. Дело в том, что как раз в этом году мех нерпы считался на Западе самым модным и, следовательно, самым дорогим. Лишь очень богатым и знатным дамам была доступна шуба из нерпы, и их горделивому, "штучному" присутствию на трибунах массовый выход советских нанес страшный удар.
       Однажды, в начале 50-х, у нас в квартире появился Женя Евтушенко.
      Очень юный, худенький, с вздернутым носиком, покрасневшим и хлюпающим, он был представлен нам с Вовкой как талантливый поэт, уже неоднократно напечатавшийся в "Советском спорте". Были предъявлены и стихи: что-то про нарты и каюра. Мы поглядывали на Женю ревниво: чуть старше нас, а уже равноправный член компании, где мы были лишь наблюдателями. Правда, его тоже воспитывали, как и нас. Хорошо помню часто повторявшуюся фразу: Женя, перестаньте врать. Но он играл с ними в карты на равных! Правда, проигрывал. И оставлял в залог вещи. Я даже стишок написала про это:
      Решили сыграть в картишки,
      В этом деле все съели собак.
      И с Жени, как мама с мальчишки,
      Друзья снимают пиджак...
       В компании Женя прижился. В 1954 привел знакомиться свою невесту или уже молодую жену - Беллу Ахмадулину. Она-то вообще была моложе Вовки и старше меня лишь на год. "Здравствуй, Чудо по имени Белла!"... Румяная, толстощекая, она была застенчива, тиха и стихов вслух не читала...
       Думаю, что и для Евтушенко наша 62 -ая немало значила. Много лет спустя, он подарил мне книжку своих стихов с надписью "В память о 62-ой квартире". А уж для нас, случайных счастливчиков, то была настоящая школа не только интеллектуального и художественного развития, но и того примера человеческого общества, где ты - не чужой. Куда принимают.
       Конечно, кроме комнаты Филатовых, важным местом в нашей квартире была кухня. Там шла совсем другая жизнь, и лидерство принадлежало другим людям. Больше всех проводили времени на кухне Анна Владимировна Звягинцева и Клавдия Ивановна Кочетова. У обеих комнаты находились "на выселках" - в передней.
      Звягинцева была не из первых подселенцев в 62-ую. До нее в ее комнате жили две польских пани вполне шляхетского вида - Регина Викентьевна и Сабина Августиновна, о которых помню только, что к ним приводили в гости беленького мальчика Геню в костюмчике, как у взрослых, с которым позволено было поиграть в коридоре. Тем не менее, и Звягинцева все же принадлежала к "старорежимным" - к состоятельным мещанам. Жила она вдвоем с немолодой уже дочерью Тамарой Васильевной, статной и элегантной дамой, руководившей каким-то серьезным химическим производством. В гости к ним ходил мальчик Женя, внебрачный сын покойного сына Анны Владимировны, которого они сначала не хотели признать за наследника, но внешнее сходство с сыном (и с Александром Блоком, надо сказать) было так очевидно, что, в конце концов, признали.
       Так вот, процесс приготовления пищи в этой семье занимал чрезвычайно важное место, и можно было бы получить от Анны Владимировны немало кулинарных уроков, если бы только нашлось им применение при нашем скудном пайке. Она, например, фантастически жарила картошку, нарезая ее мелко-мелко, и иногда образуя из нее единый хрустящий золотистый блин, который ловко переворачивала на другую сторону. И это - единственный урок, который можно было использовать.
      Каким-то чудом у Анны Владимировны в хозяйстве сохранились такие предметы, которых мне никогда бы и не случилось увидеть. Так, уже в менее голодные времена она готовила по всем правилам праздничную пасху. Наблюдать за этим процессом было и увлекательно (неслыханное количество компонентов!), и мучительно (понятно, почему). А предмет, о котором речь шла выше, - это специальная форма для пасхи - четыре резных дощечки из серебристо-серого старого дерева с изумительным узором, переходящим на пасху. Дощечки ставились эдакой четырехгранной пирамидкой, и бесформенная масса превращалась в архитектурное сооружение. В благоухающую башню, которую хотелось немедленно взять штурмом.
       Клавдия Ивановна готовила не столько артистично, сколько много и часто: семья была большая и жила в разных режимах. Мужа ее в квартире видели редко. Уходил он рано, приходил поздно. Высокий, широкий, как бы вытесанный топором, носил он всегда неброский габардиновый макинтош и похож был на статую из скульптурной группы обороняющих Севастополь матросов или непокоренных партизан перед расстрелом. Как их принято было изображать в советском искусстве. Всегда молчал. Однажды явился с серьезными кровоподтеками на лице. Было известно, что он - на оперативной работе.
      Старшая дочь Инна, хорошенькая беленькая девочка, выросла со временем в пышную красавицу, но к тому времени они уже съехали. А младший сын Саша умер в юности.
       В период "первоначального заселения" квартира жила довольно мирно: скандалили исключительно из-за чистоты в местах общего пользования. И тут никогда не обходилось без мамы. Сказать, что она любила чистоту и порядок, - ничего не сказать. Она любила их самозабвенно. Я уже училась в Институте, и у меня довольно часто бывала моя подруга Ленка Ордынская, существо более чем самостоятельное и независимое. Так вот, заслышав мамины шаги в коридоре, мы обе инстинктивно падали на колени и судорожно высматривали, нет ли где на полу какой мусорины, чтобы успеть ее подобрать и не вводить маму во гнев. Соседи же о мамином гневе думали не всегда и то плиту оставляли не вытертой после готовки, то раковину или общую ванну мыли плохо, то еще какой непорядок допускали. И тут уж запущенный механизм возмездия остановить было невозможно, пока у мамы не кончался заряд, и она не переставала кричать своим прекрасно поставленным голосом. Слава богу, что у мамы неважно было с арифметикой, и она не могла контролировать расчеты по расходу электричества все в тех же местах общего пользования. Это тоже была постоянная точка столкновения интересов и заблуждений. Но никогда в нашей квартире не случалось идеологических конфликтов, и никогда никто доносов и жалоб на соседей не писал. Как это было, например, в квартире у тети Веры. Правило "общих детей", когда дети беспрепятственно заходили в любую комнату, распространялось практически и на дом в целом. Можно было позвонить в квартиру наверху или внизу и там послоняться. Особенно, если и там были свои дети. Неслучайно ведь ставшие взрослыми Шурик Фейгин и Миша Левитин из квартиры 61 пришли на похороны Ильи Савельевича Цыпкина.
      Некоторые из детей нашего дома сделали успешную карьеру, вопреки неблагоприятной исходной ситуации. Так, непосредственно под нами, на втором этаже, жили тоже мама с дочкой - Слепухины. В сущности, родственные души. Мама, худенькая, маленькая большеглазая, была чтицей и постоянно репетировала какие-то стихи и прозу, что было слышно летом, при открытых окнах. Дочка Оксана, моя ровесница, бледная и прозрачная, стала балериной, то есть сделала то, о чем в определенном возрасте мечтает практически каждая девочка, и я тоже не была исключением.
       Ксану выбрала судьба. Она, как очень многие из нас, ходила в кружок Дворца пионеров. Танцевала. Туда пришли люди из балетного училища Большого театра и сами ПРИГЛАСИЛИ ее в училище. А потом взяли в БОЛЬШОЙ ТЕАТР. Примой, правда, Ксана не стала, но была солисткой, долго не получала отдельной квартиры и ходила со своей идеально прямой спиной, прижатым к груди подбородком и вывороченными ступнями, неулыбчивая, какая-то замученная и сосредоточенная на своих, определенно невеселых мыслях. И одевалась плохонько. Видно, в этом Большом театре она тоже была чужой девочкой.
      В нашем доме жил известный в то время конферансье Роман Романов с женой Симой. Небольшого роста, улыбчивый, круглолицый, с подвижной мимикой, он однажды поймал меня на лестнице, остановил и долго расспрашивал об арестованном отце: где он сейчас, не нуждается ли. Предлагал деньги. А мы с ним даже знакомы не были. Жену свою Серафиму Пейсах, Роман обожал. То была большая красивая женщина богемного склада, близкая к прогрессивным литературным кругам. В частности, к обэриутам. Про нее соседи рассказывали, что она по комнате ходит голой. Как уж это им стало известно, непонятно, но для нашего пуританского общества подобная характеристика была чрезвычайно значимой и свидетельствовала о высокой степени свободы. Словом, наш дом и наша квартира были отмечены довольно высокой степенью интеллигентности. У тети Веры, квартира была попроще.
      
       ВЕРИНА КВАРТИРА
      
       Тетя Вера - Вера Федоровна Зайцева жила по соседству, все в том же Большом Комсомольском переулке. Дом был ничем не примечательный. Разве что жил в нем диктор Александр Донде: его голос, чуть со слезой, довольно часто звучал по радио. Он был инвалид, передвигался в коляске, а жил на верхнем этаже без лифта. И каждый день двое молодых людей сносили его вниз и заносили наверх на стуле. Нелегкий труд.
      Тетя Вера, напротив, жила на первом этаже в квартире из шести комнат с длиннющим коридором и без всякой передней. Раньше, видимо, здесь было какое-то учреждение, потому что Верина комната - угловая, узкая, с зарешеченным окном и со следами заделанного окошечка на двери - явно походила на кассу. Как и в нашей квартире, тут был некий костяк связанных между собой "первых поселенцев". Белая кость, что называется. Борис Палыч Зуев был полковник. Они с женой Нюрой жили в самой большой комнате, целой зале с тамбуром, как бывает в кабинетах у больших начальников. У них была красивая мебель, хрусталь и много еще чего, явно трофейного происхождения. Вообще это слово - "трофейный" - употреблялось тогда довольно часто. У Веры тоже неизвестно откуда были трофейные немецкие чашки с блюдцами, цвета чайной розы с изящным неброским рисунком. Фарфоровая коробочка в виде быка с дырой на спине, где хранилась всякая мелочь. И еще одна - из голубоватого бисквита. Этот бык был постоянным и главным актером в одиноких моих театрализованных играх...
      Кроме Зуевых, Вера дружила с Королевичами, где хозяина, тоже военного, тоже звали Борисом, а жену - Марусей. У них была дочь Лена, чуть старше меня. А комната - крохотная. Дружба заключалась, в частности, в довольно регулярных общих празднествах с нехитрыми застольями - поочередно в каждой комнате. Ну и, конечно, во взаимной поддержке. В застольях лучшим поваром неизменно оказывалась моя Вера. Ее коронными номерами была рыба под маринадом, божественный винегрет и фантастический торт Наполеон, блюдо редкое в виду трудоемкости исполнения и не дешевой стоимости.
      Самого любопытного персонажа в квартире звали Зарафьян. Его так и звали все по фамилии, как в школе. И жил он в крохотном тамбуре комнаты Третьяковых - дяди Коли, тети Шуры и дочки Али, с которой мы иногда играли вместе. Семейству он был чужим. В его тамбуре от стенки до стенки стоял топчан, отделенный от прохода в комнату занавеской. Он служил и кроватью, и столом. На стене - шкафчик и какие-то картинки. Возможно даже иконки. Одежда висела на противоположной стенке.
      Сам Зарафьян был небольшого роста, необычайно кроткий и улыбчивый. Не знаю, где он работал, но днем часто бывал дома и, сидя на своем топчане, в маленькой бархатной шапочке, развернув перед собою ноты, и держа в руках камертон, пел. Громко, в полный голос. Не просто исполнял, а репетировал, по несколько раз проходя тот или иной пассаж, работая над дикцией и интонацией. В его исполнении я впервые познакомилась с арией Кончака из "Князя Игоря" и выучила ее наизусть. Ее он пел чаще всего. А еще - "На воздушном океане...", "Уймитесь, волнения страсти" - шаляпинский, в общем, репертуар. В отличие от остальных жильцов, Зарафьян чувствовал себя неукорененным отщепенцем, знал свое место, ни к кому не лез с разговорами, но охотно отвечал, если с ним заговаривали.
      Я его жалела. Хотя и отчужденным от него Третьяковым сочувствовала.
      Малофеевы и Никифоровы в этой квартире жили особняком, враждебные и подозрительные. Вера однажды шепнула мне, что Никифоровы - из раскулаченных. Старик был необъятных размеров, в валенках и почти не выходил из комнаты. Все лежал на высокой кровати. А Мариванна, высокая, всегда повязанная платком, угрюмая, с поджатыми губами, ведь слушала меня, когда я читала стихи на кухне, но не поленилась однажды (и ведь знала, куда) написать донос в НКВД, что Зайцева дочку репрессированного в пионерский лагерь к чекистам отправляет. И вот мы приходим с Верой к автобусу с чемоданчиком, а нам - от ворот поворот. А раньше-то я ездила...
      
       ОТЕЦ
      
       Моего репрессированного отца звали Фасман Григорий Наумович.
      Он родился в 1911 году в Одессе в семье известного портного, где было еще три сына и две дочери. Дедушку с бабушкой я видела лишь однажды, прямо перед войной. Они приезжали посмотреть на внучку - очень достойная и строгая чета. И мама, в испуге, что я могу им не понравиться, нарумянила мне щеки.
      Отец уехал от них в тринадцать-четырнадцать лет. Поступил в Москве в Строительный техникум и все свободное время учился играть на саксофоне и на кларнете, так что работать сразу начал - музыкантом. Играл в кинотеатрах, в кафе, в парках, на танцах. Там и с мамой познакомился. Из-за нее Веру бросил. Но Вера никогда потом на маму зла не держала.
      Отец был умный, веселый, спортивный. У него всю жизнь была взаимная любовь с женщинами и с друзьями. Обожал застолье. Знал толк в еде и в спиртном. Курил трубку. На почве друзей и застолья у него с мамой постоянно возникали трещины в семейной жизни, ибо, в отличие от Веры, превосходной поварихи, мама в вопросах кулинарии чувствовала свою уязвимость, готовить не любила, к алкоголю у нее была идиосинкразия, и шумных сборищ она не поощряла, тем более, что они противоречили ее пониманию порядка в доме. Отец настаивал, они ссорились.
      В начале войны отец, отправив нас с мамой в эвакуацию, перешел из эстрадного оркестра ЦДКЖ под руководством Дмитрия Покрасса в оркестр Ансамбля народного танца Игоря Моисеева. Несмотря на войну, это был самый счастливый период его музыкальной карьеры: ансамбль - потрясающий, успех - неизменный, Игоря Моисеева он обожал, да и мэтр благоволил новому оркестранту. Кусочек этого счастья, самый хвостик, и мне удалось ухватить. Когда мы вернулись после эвакуации, отец несколько раз брал меня с собой на репетиции в зал Чайковского. Мы вместе сидели на балкончике слева, где располагался оркестр, и сквозь редкую решетку мне было видно, как без устали возобновляются и повторяются одни и те же элементы композиции, как снова и снова нарядные и красивые девушки то раскручиваются в яркую цветочную грядку, то закручиваются в клумбу. Красные сапожки, ленты и венки. В перерыве отец повел меня с ними знакомить. Видно было, что он здесь любим, и эта симпатия к нему и на меня распространялась: затормошили, затискали, закружили, кто-то сунул конфетку...
      Но счастье было недолгим. Душа компании, отец остротами и анекдотами любил собирать вокруг себя слушателей. Один из коллег-оркестрантов пересказал анекдот из разряда "небезобидных" где следовало. И в середине 1944 отца взяли. Некоторое время он сидел в Химках-Ховрино, а потом его отправили в Сибирь, под Сталинск (ныне Новокузнецк). Дали пять лет.
      Самое удивительное, что и в лагере (судя по тому, что я знаю) отец сохранил артистизм и легкость нрава, был любим (начальством тоже), письма писал бодрые. Мне написал однажды, что у него для меня есть пойманная белка-летяга. Вопрос только в том, как ее переправить. Думаю, что осуществлению этого проекта воспротивилась мама, реально представившая себе, как эта летяга будет вести себя в нашей комнате. Однажды я уже привезла другую "летягу" из пионерского лагеря. Там был живой уголок, и всех его обитателей после смены роздали юннатам. Мне досталась птица сойка (слава богу, что еще не лисенок и не сова), большая, яркая и очень громко выражавшая свое недовольство. Ее посадили в картонную коробку и сверху завязали марлечкой. Транспортировка оказалась нелегкой: мы шли через лес, потом ехали в поезде, потом в автобусе, и все это время сойка орала дурным голосом и рвалась на свободу, путаясь в марле большим острым клювом и царапая мне руки. И вот, когда я, наконец, довезла ее до дома, мама пришла в ужас и потребовала отнести птичку в зоомагазин на Кузнецкий мост. Но это вовсе не значит, что мама не любила животных. Как-то, когда я еще не училась в школе, она подобрала под дождем и притащила домой котенка. Вечером уложила меня спать и пошла на работу (там ночью для начальства крутили трофейное кино). Котенок, очевидно, в поисках тепла и ласки пришел ко мне в кровать, напугав меня до смерти (это был первый мой опыт общения с животными). Кончилось тем, что, защищая свою жизнь, я с помощью стула вскарабкалась на обеденный стол и там заснула, оставив постель в полном распоряжении котенка.
       Возвращаясь к лагерю. Отцу удалось организовать там концертную бригаду. Ее участники - музыканты Миша Гринвальд и Володя Клемпер - остались его друзьями на всю жизнь. Бригада концертировала и за пределами лагеря. Судя по фотографиям, разыгрывали скетчи, играли на музыкальных инструментах, пели и танцевали. О привилегированном положении в лагере свидетельствовала и одна история, рассказанная отцом много лет спустя.
      В знак особого благоволения бригаде (состояла она в основном из музыкантов-евреев) разрешили отпраздновать еврейскую Пасху, что само по себе довольно странно, учитывая, что в нашем атеистическом государстве мало кто знал о датах религиозных празднеств. Тем более, иудейских. Стало быть, либо лагерное начальство было из осведомленных в вопросах религии евреев (что вряд ли), либо Пасха служила чисто формальным поводом выпить-закусить.
      Так или иначе, бригада сложила в общий котел свои продуктовые посылки и собралась в специально отведенном помещении - праздновать Пасху. И тут выяснилось, что никто из этих советских иудеев не знает, как это делается. Как справляется эта самая Пасха. Стали вспоминать детство и семью. Домашние праздники. Детали и подробности. Предварительный пост был соблюден естественным путем. Вряд ли у них была маца как необходимый атрибут Песаха. Но, скорее всего, они вспомнили, что суть этого праздника (о чем и полагалось родителям рассказывать детям) - освобождение евреев из египетского рабства, обретение свободы и независимости (вряд ли начальству это было известно). И в результате формальная (а, может, и издевательская) лагерная поблажка обернулась, во-первых, ностальгическим уходом в другую реальность, в вечер памяти родителей, которые мало у кого остались к тому времени в живых. А, во-вторых, возможно, посулила надежду, что и их освобождение из рабства не за горами.
       Свои пять лет отец отсидел полностью - к 1949 году.
      Москва для него была закрыта, а мама, очевидно, не слишком добивалась его возвращения в семью: расписаны родители не были, и отношения за время разлуки сошли на нет, хотя переписка и не прерывалась. Он уехал в Гудауты, в Абхазию, нашел там двух музыкантов, и они стали играть в местном ресторане, а также на танцах в санаториях. Квартирный вопрос тоже решился удачно - вместе с семейным. Он поселился у очень симпатичной женщины - Лиды Рожковой. С двумя сыновьями - Эдиком и Сашиком - она жила в доме своей матери - белом, каменном, добротном, с примыкающим к нему большим садом - на улице Берия, рядом с железной дорогой. Летом 1951 года я получила приглашение провести там каникулы.
       Гудауты представляли собой тихий и провинциальный курорт. Пляжи - дикие, не оборудованные, галечные. К морю ведет широкая аллея через городской парк, украшенный неизменной ротондой с белыми колоннами. Дома преимущественно частные, одно- или двухэтажные. Из развлечений - кинотеатр под открытым небом, где в то лето показывали трофейного "Тарзана", ресторан и танцы - в санаториях и в том же ресторане. Но главное, разумеется, море. Я увидела его впервые в жизни.
       Впервые в жизни были и магнолии, японская мимоза, олеандр, гранат с его упругими точеными цветами. Листья магнолии с написанными на них текстами тогда еще можно было отправлять по почте, как письма, что все и делали. Ну и фрукты, конечно! В Москве тогда фруктов не было вообще. Даже яблоки не водились. А тут в собственном саду и груши бергамот - небольшие, продолговатые, ароматные, и груши дюшес, исходящие соком, слишком сладким, и мушмала - странная не то ягода, не то еще что. И разноцветный тутовник - ничей, прямо на улице, и кизил, тоже дикий. Понятно, почему все обратные поезда с Кавказа были забиты специальными деревянными ящичками с прорезями для воздуха, в которых курортники везли домой гостинцы - фрукты и овощи. Отдельное счастье - свежая рыба.
       Отец возвращался из своего ресторана поздно ночью, когда мы уже спали. Рано утром Лида выгребала у него из карманов брошенного пиджака скомканные денежные купюры не очень высокого достоинства, но многочисленные, и быстренько бежала на рынок, откуда тотчас же приносила сочащуюся золотистым ароматным жиром копченую, еще горячую ставриду, саблевидную, безупречной формы. Или пухленьких головастых барабулек. Быстро варила картошку и подавала роскошный завтрак, добавляя "по вкусу" зеленый лук и помидоры.
      После завтрака мы шли купаться (тогда говорили "на море"). Отец научил меня плавать и играть в волейбол. Он вообще очень старался восполнить упущенное для моего воспитания время и делился своим жизненным опытом и философскими воззрениями. Кое-что я сразу запомнила и взяла на вооружение, сравнивая потом с собственным опытом и убеждаясь в правоте отца. Например, он сказал однажды, что мы любим тех, кому сделали добро, и не любим тех, кому чем-то навредили. Совершенно справедливо. С добавлением неутешительных наблюдений над теми, кто не любит сделавших им добро. Не хочет чувствовать себя обязанным.
       Кроме того, отец настойчиво пытался втянуть меня в какие-то классические детские занятия и забавы. Поощрял мое собирание книг, требовал, чтобы я училась фотографии. И каталась на коньках. И увезла с собой в Москву лимонное деревце, чтобы вырастить плоды. А вот хаотичное и ненормированное мое чтение (не по возрасту) не поощрял, считал, что неправильно пойму или вообще это мне не нужно читать. И художественное мое чтение критиковал за неправильный выбор ("Василий Теркин" в моем исполнении ему не понравился). Тут ему, пожалуй, удалось отвратить меня от этого занятия на какое-то время. А вот с книжками - нет. Да и с традиционными детскими забавами я его надежд не оправдала: каток терпеть не могла за скуку и бессмысленность движения (то ли дело лыжи - на природе и с постоянной сменой пейзажа); фотографировать и фотографироваться до сих пор не люблю (даже теория у меня есть: когда фотографируешь, не смотришь и не видишь, а только стараешься остановить мгновенье "на потом"), а лимон у меня погиб - садоводческого дара не оказалось, как и многих других способностей, полезных для жизни.
       Вообще, если мамина функция в моем воспитании была безоговорочная защита, то функцию отца я назвала бы постоянным оппонированием - и маме с ее системой воспитания, и мне как порождению этой системы.
       В Гудаутах я очень подружилась с сыновьями Лиды, особенно со старшим - Эдиком. Он был мой ровесник, но, в отличие от меня, совершенно инфантильной по жизни, привык быть мужчиной в доме и многое умел делать руками. У него (да и у младшего Сашика) была масса хозяйственных обязанностей, некоторые из которых я с удовольствием с ними разделяла. Например, мы ходили с серпами заготавливать траву для скотины (кажется, лидина мать держала коз), поливали сад и пропалывали грядки. И это было весело. Почти так же, как лазать по деревьям, взбираться на холмы, играть в мяч вместе с соседскими мальчишками и с большеглазым сыном Гриши Асмаряна (Гриша играл с отцом в оркестре) Татосиком, который со временем вырос в известного армянского органиста Татевоса Асмаряна. Для мальчишек я была "свой парень". Слава богу, мы никогда не дрались (драться я не умела), но спорили по любому поводу отчаянно, до крика и до слез. Плакала, правда, я лишь однажды, когда Эдик и пришедшая ему на помощь Лида загнали меня в угол в какой-то дискуссии и лишили аргументов. Я и сейчас все пытаюсь себе объяснить, в чем причина этого постоянного желания спорить. В духе противоречия? Спортивном азарте, необходимости одержать верх в борьбе? В поисках истины и справедливости? В неосознанной жажде самоутверждения? Впрочем, в моем нынешнем возрасте самоутверждаться уже поздновато, а спорить по-прежнему тянет.
       Особое место в новоявленной курортной жизни занимали, естественно, танцы. Отец играл в "Черноморце" и в санатории "Волга". Походы туда - целое событие, выход в свет. Надо было дождаться темноты, которая, на юге, как известно, падает сразу и бесповоротно, и под звездами брести, не торопясь (жарко было и вечерами) в сторону загородных садов и особняков, где находились санатории. Сама эта прогулка - вдоль ночных, набегающих, как волны, ароматов, создавала некий меланхолический настрой, готовила к дальнейшему томлению под звуки старых танго и модных новых эстрадных песен. Тогда только появилось "Рэро", песня, которую отец и его коллеги пели по-грузински: "Рэро, ракаргия сихварули, рэро, роцаминда гулид гнахо, рэро¸чиреме, шены, рэро" - звучало дивно, настраивая и без того романтически устремленных курортниц на мимолетные любовные приключения с красивыми молодыми абхазцами. Лица женщин, собравшихся на танцплощадке, были как будто одеты в униформу - белый верх, темный низ. Белый верх: никто мне не нужен, просто так зашла - на других посмотреть. Темный низ: да подойдите же ко мне, сил больше нет ждать. Местные мальчики, как правило, выбирали умело, не допуская осечек, иногда разыгрывая долгоиграющую карту. Так, лет через пять после описываемых событий я работала вожатой в пионерском лагере - на летней практике от Пединститута. И там работала тоже вожатой очень добрая и славная девушка по имени Тамара, работница предприятия, от которого был лагерь. Только была она уж очень некрасива: полная, лицо тяжелое, расплывшееся, прическа - перманент. А темперамент - бешеный, и никаких комплексов. Говорить любила исключительно про любовь. Один из рассказов я запомнила, потому что действие происходила как раз в Гудаутах, в санатории. Она там влюбилась в абхазца, чувств не скрывала (никакого "белого верха"), знал весь санаторий. "Предмет" регулярно приходил на танцы, но ее не приглашал, выдерживал. Когда, наконец, она оказалась в его объятьях, он строго сказал: "Вы обратили внимание, что я пригласил вас на медленный танец?". Не хотел, чтобы эти взбалмошные и невоздержанные русские нарушали канон. Как он его понимал. В результате этот роман не только состоялся, но и имел протяженность во времени.
       Намерений танцевать у меня тогда не было. Хотя танцевать я любила с самого раннего детства и, как все маленькие девочки, мечтала стать балериной. Танцевала в детском саду, танцевала в пионерских лагерях, где в течение всей смены шла обычно подготовка к заключительному концерту. Танцы разучивали друг от друга или в кружках, которых множество работало в лагере. Шанс стать профессиональной танцовщицей у меня появился в 1949 году. У отца кончился срок, и он ненадолго появился в Москве, пытаясь, видимо, устроить свои дела. Пошел и к Моисееву, который принял в нем самое заинтересованное участие. Меня взял с собой - показать Мэтру. И я ему станцевала свой коронный номер - молдавский народный танец Юла, предварительно громко объявив и потом деловито сама себе подпевая. Не знаю, конечно, что на самом деле подумал обо мне великий хореограф, но отказать - не отказал, велел приходить в свою Школу при ансамбле, когда стукнет четырнадцать. А, когда мне стукнуло четырнадцать, многое в нашей жизни переменилось, и в Школу я так и не пошла поступать.
       Итак, на танцы я ходила, томление испытывала, но не танцевала. Вроде бы, стимула никакого не было: не с приятелями же обниматься, да они и не умели танцевать. А молодым людям постарше я была не нужна. Лишь однажды я поймала на себе непривычный, мужской, смущающий взгляд. Не на танцах. Я одна играла в мяч у стенки рядом с домом. Бросаешь мячик об стенку, он отскакивает, ты через него прыгаешь, и должна потом его поймать. Нужна сноровка, так что я целиком сосредоточилась на игре. И тут мяч отскочил, я его не поймала, он покатился, я побежала за ним и прямо-таки споткнулась о светло-зеленые глаза. Они принадлежали юноше лет семнадцати, который внимательно наблюдал за мной из окна напротив. Красивый блондин, абхазец. Во мне что-то екнуло, я попыталась продолжать свою игру, но не смогла, и покинула площадку. Больше я этого мальчика не видела, но взгляд запомнился.
      
       ОТСТУПЛЕНИЕ О СЕКСУАЛЬНОМ ПРОСВЕЩЕНИИ
      
       Тогда, в 12 лет, в любовных и тем более сексуальных отношениях я не понимала ровным счетом ничего. В определенном смысле известная фраза о том, что в СССР секса не было, а была лишь любовь, имела под собой почву: мы воспитывались, как в монастыре, в полном неведении, и мечтали о любви возвышенной. Конечно, в моем классе были девочки, которые кое-что знали. Мы, целомудренные и несведущие, настроенные романтически (у меня в тетрадочке с цитатами были записаны слова Чернышевского "Умри, но не давай поцелуя без любви") называли их "мальчишницы" и ставили ниже себя. Не у них же спрашивать, как дети рождаются. Но и полученные от близких подруг, эти сведения казались слишком вульгарными.
       В шестом или даже седьмом классе моя самая близкая подруга Верка Лурье решила меня просветить. Сама она узнала на год раньше, но таила эту страшную тайну в себе. У Верки была замечательная семья. Они жили тут же, в Армянском переулке, практически в отдельной квартире, где я часто бывала. Путь лежал через двор, мимо подвалов, принадлежавших винно-коньячному тресту "Арарат", где всегда стоял сильный и специфический запах. Попутно замечу, что армяне активно придерживались постоянного и непрерывного присутствия в своем переулке. Здесь жило множество армянских семей (у нас в классе учились три их представительницы - моя уже упомянутая подруга Нета Костанян, Таня Бабаян и Инна Казарян). Кроме угодий "Арарата", в переулке располагалось Армянское поспредство, которое в настоящее время чрезвычайно расширило свои владения, отобрав роскошное здание Лазаревского Института у квартировавшего там долгие годы Института Востоковедения.
       Семья у Верки была полная, полноценная, старорежимная: бабушка-дедушка, папа-мама, тетя и младший брат. Даже домработница имелась.
      В квартире стояло прекрасное дореволюционное пианино с бронзовыми канделябрами, к чаю подавался старинный сервиз. Но главным предметом в доме, составившим счастье нашего несчастливого детства, оказался патефон с пластинками, привезенный дедушкой из Ирана, где он работал в советском поспредстве перед войной.
       Патефон фирмы Колумбия вместе с пластинками в специальном ящичке принадлежал другой жизни и отличался от советского патефона примерно так же, как пульмановский вагон отличается от нашего общего. Предмет роскоши и комфорта. Много блестящих деталей. Тяжеловесная добротность, свойственная красному дереву. На внутренней стороне крышки изображен обаятельный пес у граммофонной трубы и написано: Голос моего хозяина. И каких только голосов не было на этих пластинках! Шаляпин, Собинов, Гали Курчи, Жозефина Бейкер...Какие оркестры с классической музыкой! Лучшие пианисты мира. Полузапретное (потому что еврейское культовое) сочинение Макса Бруха "Кол Нидрей" . И, конечно же, сладостные танго, лукавые фокстроты, экзотическая румба...Все вечеринки в старшие школьные годы, которые всегда собирались у Верки, были связаны с этой музыкой. И все танцульки у нее же на даче в Пушкино...
       Веркин отец Леонид Лазаревич, красивый, умный и серьезный, работал в Горстройпроекте главным конструктором, маму Басю Мироновну, экономиста, мы с Веркой побаивались, настолько она была строга. И вот, когда Верка популярно мне объяснила, какие действия родителей предваряют зачатие ребенка, да еще и воспроизвела непристойный жест, какой не раз прежде приходилось видеть у хулиганов-мальчишек на улице, я, естественно, ей не поверила. Самым мощным моим контр-доводом был вопрос: Неужели твои родители могли бы заниматься этими глупостями?!
       А между тем проклятый пубертат неотвратимо надвигался, и плоть требовала комментариев. Мы искали их в книгах открытого доступа, весьма немногочисленных, надо сказать. "Суламифь" Куприна, "Исанка" Вересаева, "Жизнь" Мопассана, да Сказки тысяча и одной ночи. Выискивали по строчкам, перечитывали и запоминали наизусть: "И он забил снаряд, и пушка выстрелила. И он увидел, что она - не сверленая жемчужина..." Боже, какое смятение от этих поэтических тропов и недоговоренностей! И все равно: попробовать не хотелось. То есть, невозможно было себе представить, с кем, при каких обстоятельствах могло бы захотеться. Только по великой и обоюдной любви! А что такое любовь? Когда в тебе увидели и оценили именно ТЕБЯ, твою индивидуальность, твой внутренний мир. Увидели - и не захотели расстаться. Поэтому так обижала анонимность первых знакомств и отношений: ведь на твоем месте могла оказаться любая другая. Особенно, если ты не красива и не можешь поверить в любовь с первого взгляда.
      
       ОТЕЦ
      
       А пока что в Гудаутах я испытывала "предварительное" и неосознанное томление на танцах, купалась, загорала, жила абсолютно беззаботной жизнью. А между тем, в семье у старших происходили какие-то события, которые в один прекрасный день заставили нас сначала съехать из прекрасного белого дома на улице Берии, а потом срочно эвакуироваться из Гудаут. То ли Лида поссорилась с матерью, то ли у отца кончилась работа, то ли еще что - не знаю. Но мы оказались в каком-то крохотном и неудобном, явно "перевалочном" помещении. Пробыли там недолго, пока совершенно неожиданно, средь бела дня, когда я сидела под столом и проявляла пленку, отец не пригнал грузовик, в который срочно побросали вещи, благо они и не распаковывались, мы, дети, залезли в кузов и двинулись неведомо куда. Мокрую пленку я за один конец держала на ветру, наивно полагая, что так она быстрей высохнет. Высохнуть-то высохла, но стала абсолютно непригодна из-за налипшей пыли.
       Ближе к вечеру грузовик остановился в городке Очамчире. Там запомнилось море совершенно черного цвета - из-за черной же гальки на дне. О ночлеге была предварительная договоренность, но почему-то она не сработала, и мы оказались в чьем-то дворе, на открытом воздухе, где устроились, расстелив одеяла под открытой галереей второго этажа. Ночью пошел сильный дождь, сквозь щели пола на нас хлынула вода, сделалось холодно и неуютно. Утром, не выспавшиеся, вялые, озябшие и невеселые, решили позавтракать перед дальнейшей дорогой. Отправились в магазин. Открывшуюся картинку помню до сей поры. На прилавке под стеклом - полная пустота. На стекле стоят вазы, наполненные отвратительным цветочным печеньем, а за спиной продавщицы вся стена уставлена пирамидами из консервных банок с крабами. Больше - ничего. Ни хлеба, ни чая, ничего. Так мы и позавтракали - крабами с цветочным печеньем.
       В тот же день к вечеру добрались до Ткварчели. Поселились в частном доме на Верхней площадке. Сплошные горы, угольные шахты, следов города немного. Дома, довольно убогие, разбросаны по уступам и склонам гор. Ходили с мальчишками купаться на водопад. Однажды увидела рядом с собой в воде змеиную голову. От ужаса меня затошнило, и я в панике беспорядочно зашлепала по воде к берегу. Это было самым сильным воспоминанием о Ткварчели. Второе воспоминание, не столь сильное, но тоже негативное, оказалось важным для моей дальнейшей профессиональной жизни: я впервые столкнулась с тем, что сегодня называют чёсом - с откровенной халтурой на сцене с целью наживы. И с тех пор ненавижу это явление всем сердцем.
       В Ткварчели развлечений не было никаких. И вдруг - концерт цыганского ансамбля. Праздничный выход в свет! Ожидание зажигательных плясок и роковых романсов.
       Боже, какое оскорбительное разочарование!
      Цыгане были ненастоящие, грузные и некрасивые, одетые в аляповатые костюмы. Пели дребезжащими голосами. Лениво расхаживали по сцене. И, главное, репертуар - совершенно не цыганский: какой-то случайный набор пошлостей и несуразностей. Среди последних - песня с припевом: "Сыночек, маленький сынишка, давно я жду тебя, парнишка, чтобы тебя в свой паспорт записать". Казалось диким ожидание ребенка с единственной целью - записать его в паспорт.
       Публика, бедно одетый рабочий люд, заплатившая немалые по тем временам деньги за билеты, сидела, как каменный монолит. Она тоже понимала, что ее надули, но возмущаться не было сил, да и привычки тоже. И потом, было ли с чем сравнивать?! У меня же к этому времени имелся довольно богатый зрительский опыт. Даже и от актерских елочных приработков в самом моем раннем детстве. Так, например, в детском саду запомнился простой, но пленительный номер. В полной темноте выходила танцовщица в широком белом одеянии. Включался волшебный фонарь, и на ее распластанные крылья проецировались сменяющиеся узоры, напоминающие раскраску бабочек. Залетевшая из лета в зиму, Бабочка кружилась под старинные русские вальсы, завораживая красотой движения и орнаментов, и хотелось выпустить ее на волю, но только не на улицу, не в детсадовский скучный двор, а в цветущий сад.
       Когда мама одевалась дедом-морозом и мы с ней бродили по детским садам, это тоже была не халтура, а увлекательное, интер-активное, как сейчас говорят, представление. Мама глубоким басом рассказывала увлекательные истории про лесную жизнь, дети по ее просьбе охотно пели, танцевали, читали стихи, отвечали на ее вопросы про свою жизнь....А один мальчик долго вглядывался в деда - мороза, а потом, наконец, задал мучивший его вопрос: "Дед-мороз, а что ты в лесу кушаешь?" И мама тут же сымпровизировала подробное лесное меню.
       Надо сказать, что в те голодные годы попадались вполне богатые, сытые и благополучные детские сады. Ведомственные, конечно. Так, в одном из них меня поразила, во-первых, меблировка исключительно из детской хохломской мебели, а, во-вторых, - роскошный обед, которым нас накормили после елки: для них он был привычным...
       Прообразом нынешних корпоративных вечеринок были концерты в учреждениях (обычно среди дня), куда приглашали "не тарифицированных артистов". Популярной парой были Вейланд Родд и Ларита (или Лолита) Марксити. Она - из испанских детей, приехавших в Союз в 1937 году, что вызывало мой жгучий к ней интерес. Пела и аккомпанировала себе на аккордеоне. Он - чернокожий актер из Америки (тогда в диковинку, мы знали только не менее экзотического Поля Робсона), много старше ее, тоже пел. Публика знала его по советским фильмам ("Пятнадцатилетний капитан", в частности, где он сыграл Геркулеса) и тепло принимала. Они пели испанские и американские песни. И это была полноценная программа...
       Уже после возвращения домой из Ткварчели мне посчастливилось попасть на концерт Вертинского в концертном зале гостиницы "Советская". Мама тогда работала в Министерстве культуры секретарем у какого-то бонзы, и ей постоянно перепадали предназначенные начальникам обязательные пригласительные билеты. Иначе мне трудно объяснить такую удачу: Вертинский, хотя вот уже почти десять лет как вернулся на родину, в Москве бывал крайне редко (гастролировал по стране, зарабатывая деньги), о нем нигде не писали, популярность его официально не поощрялась, но публика на концерты от этого еще больше стремилась попасть. Даже мой отец, сам музыкант, в письме неодобрительно отозвался о нашем посещении концерта: то ли не его была музыка и жанр, то ли разделял официальное мнение о "буржуазности" и "упадничестве" Вертинского. Да и видел ли он сам этого артиста воочию?
       Должно быть, вследствие официального неодобрения, атмосфера на концерте напоминала ту, что всякий раз будет возникать на спектаклях Театра на Таганке: словно заговорщики и сообщники собрались на запрещенную сходку. Или счастливые избранники судьбы вдруг обнаружили себя частью некоего сообщества. Люди прогуливались, оглядывая друг друга доброжелательно. Одеты были нарядно, насколько в те годы это было возможно.
       Вертинский произвел впечатление двойственное. С одной стороны, показался очень старым и, вследствие этого, даже жалким, бесприютным каким-то. Голос - вибрирующий, тоже старческий. Но, по мере того как развивались его достаточно независимые отношения с залом, впечатление менялось. Со своим грассирующим произношением, с присутствием неведомых носовых призвуков, с красотой лаконичных и чрезвычайно артистичных жестов, он казался пришельцем из другого времени, из другого мира. Вокруг него, казалось, существовала некая прозрачная, но непроницаемая аура, загадка, которая манила и тревожила...
       Неизгладимое впечатление произвела "Маленькая балерина", не только сюжетом, но невиданной театрализацией, "зримостью песни", как назовут это впоследствии. Мелкими движениями длинных, тонких, изящных и нервных пальцев Вертинский изображал невидимую легкую юбочку танцовщицы как отзвук ее воздушного танца, как зыбкость ее существования и на сцене, и в миру.
       Возвращаясь к отцу, с грустью констатирую, что, в общем-то, лето в Гудаутах было единственным, которое мы провели вместе в моем сознательном возрасте. В 1952 году произошло событие, в результате которого он больше не захотел со мной общаться: мама сменила мне отцовскую фамилию Фасман на свою - Мягкова. Вызвано это было страшным обострением антисемитизма (дело врачей, дело Антифашистского еврейского комитета) и упорно циркулирующими слухами, что всех евреев вышлют в Биробиджан. Зная страсть Сталина к великому переселению народов, верилось в это легко, и мама решила не ждать до моего совершеннолетия и получения паспорта. С отцом она, видимо, не посоветовалась, меня поставила перед фактом, да мне бы и в голову не пришло возражать: какая разница!? Конечно, в школе удивились, косые взгляды имели место, но не более того. Отец же воспринял это как личное оскорбление и мой отказ от его отцовства. Отношения прекратились на долгие годы. Правду сказать, мамина фамилия помогла мне в карьере не очень, так как при поступлении куда бы то ни было все равно надо было заполнять анкету, где непременно указывалась не только фамилия отца, но и его судимость (до реабилитации). Так что, даже при наличии серебряной медали в Институт удалось попасть только по блату, как в будущем и на работу. Опять-таки, несмотря на красный диплом...
       От тети Веры я знала, что после ХХ съезда отца реабилитировали, что он получил квартиру в Москве, работает в Москонцерте, женился. В 1962 году, когда я очень тяжело, можно даже сказать - смертельно, заболела лимфогранулематозом, мама призвала его - спасать, и мы с ним ездили на Яузу, в больницу МПС на консультацию к знаменитому гематологу Кассирскому. Встреча была разовой, и общение опять прервалось...
       Только в 1970 году, когда я ходила беременная, мы с отцом лицом к лицу столкнулись в метро. И, хотя меня он так до конца и не простил, и сохранял при общении некоторую отчужденность, быть дедом ему хотелось. К тому же ему очень понравился мой муж, и мы стали бывать в его однокомнатной квартире в Измайлово регулярно. Сближению способствовала жена отца Томуся, милая и уступчивая женщина, отличная хозяйка и кулинарка. Уж она-то была мастером в организации застолий и никогда ни в чем отцу не перечила. Они ладили прекрасно, а после смерти отца в 1978 году (от инфаркта) Томуся жизнь свою посвятила памяти о нем.
      Выйдя на пенсию, Отец легко нашел себе хобби. У него по жизни были хорошие руки, и из лагеря он присылал нам разные поделки - может, свои,
      может, чужие. Сохранились две шкатулки. Одна - из хорошего, дорогого дерева с инкрустацией в виде инициалов Г.Ф., выполненных из курительных трубок (страсть отца); другая - яркая, простонародная с лубочным рисунком. Потом он пристрастился к ювелирному делу. Оборудовал на кухне мастерскую, доставал где-то полудрагоценные камни, серебряные полтинники и делал очень изящные кольца, серьги, кулоны.
      Поскольку продавал он свой труд и изделия чрезвычайно дешево, заказчиков и покупателей было много. Раз в неделю он загружал товар в специальную шкатулку и отправлялся в "торговую точку". Основная была в ВТО на улице Горького в ныне сгоревшем здании, на месте которого выстроили магазин Актер. Импозантный, в костюме с жилетом, в карманчике которого он по-старинному носил плоские серебряные часы с цепочкой по животу, с неизменной трубкой, распространяющей аромат хорошего табака, галантный и веселый, он был желанным гостем в гостеприимном доме Всероссийского театрального общества, где работали преимущественно женщины. Всем им хотелось себя украсить, а на дворе стоял лютый ДЕФИЦИТ...
      До самого недавнего времени, когда случалось встретить кого-то из старых сотрудниц (увы, их остается все меньше), они в знак приветствия открывали мне навстречу ладошки, демонстрируя любимые кольца знакомого производства...
      
       МАМИНА ЛЮБОВЬ
      
       День победы я запомнила как бескрайнее море голов. Сначала в метро, где мама пристроила меня на плечи какому-то высокому человеку, а потом на Красной площади, куда мы в этом самом метро и добирались. Запрокинутые головы и над ними - салют. Запомнила и приятное ощущение надежности крепких мужских плеч. А вскоре, в начале 1947 года, подобные плечи появились у нас в квартире Љ62. Их обладатель - Николай Васильевич Черский, позвонив в дверной звонок нашей коммуналки, явился к нам как олицетворение мужественности и романтизма. На фронте он получил "несовместимое с жизнью" ранение в голову, и спасся чудом: помогло переливание крови. Кровь оказалась мамина: на пробирках тогда писали имена доноров. Мама сдавала кровь всю войну и много лет после войны, и кровь ее помогала выживать не только раненым, но и нам с ней: донорам платили деньги, у них были дополнительные карточки, им полагался отгул и обед в день сдачи крови. Отоваривание карточек в Гастрономе на Кузнецком было праздничным действом, в котором непременно участвовали мы обе: на эти карточки давали иногда что-нибудь вкусное и питательное. Шоколад (американский) помню точно.
       Николай Васильевич Черский решил разыскать женщину, спасшую ему жизнь. И разыскал. Не помню, пришел ли он с цветами (боюсь, что найти цветы в тогдашней Москве было труднее, чем спасшего тебе жизнь донора), но точно помню огромную коробку конфет с бегущим оленем...
       Именно такими выглядели в советском кино настоящие мужчины: очень сильный, спокойный, надежный, уверенный в себе, черты лица - четкие, определенные. Да еще в военной форме, при орденах. На третий этаж по лестнице он легко вбегал с мамой на руках, а я степенно шла сзади, как будто несла портфель сбежавшему с уроков однокласснику.
       Их роман с мамой, красивый, стремительно развивающийся и как бы искупающий пережитое, похоже, клонился к браку. Я, во всяком случае, фигурировала в этом романе не в качестве чужой девочки, и моего расположения "дядя Коля" тоже упорно добивался. Правда, довольно простыми средствами: при каждом визите он дарил мне тридцать рублей - красненькую банкноту с Лениным. С этой красненькой мы с мамой шли на следующий день к Покровским воротам, где на углу с Чистыми прудами располагался коммерческий гастроном. Мы застали тот переломный момент, когда вожделенное пирожное эклер, только что стоившее тридцатник, стало стоить восемнадцать рублей, и на тридцать рублей можно было купить эклер и свежую французскую белую булочку с горбатой поджаристой корочкой. Коробки же с зернистой и паюсной икрой, стоявшие на витрине, нас совершенно не прельщали. Вкуса икры я не знала, а когда узнала в 17 лет (отец принес мне в больницу), он мне совершенно не понравился своей непривычностью.
       Конечно, я была благодарна дяде Коле за его дары. И все же, странное дело, меня подсознательно смущали эти деньги "не за что". И, когда однажды Черский спросил: "А что ты сделаешь с этими деньгами?", я тут же выпалила: "А эти деньги я верну вам" и решительно протянула ему банкноту. Так бывает, когда готов все потерять ради минутного удовлетворения чувства собственного достоинства: "не хочу и не буду", и таких случаев (пагубно, надо сказать, повлиявших на мою карьеру) в жизни было несколько. Так, я вынуждена была уйти из обожаемого Института народов Азии в 1968 году, потому что, будучи членом месткома, проголосовала против увольнения "подписантов". Так тогда называли тех, кто подписывал письма в защиту преследуемых. Как правило, это были лучшие люди: в Институте народов Азии - Александр Пятигорский, Михаил Занд, Юрий Глазов, блестящие ученые. В начале 80-х меня самое чуть не уволили из Института кино за то, что я, мелкая сошка, принятая на работу из милости, осмелилась возразить самодуру-директору. А из престижного ГИТИСа, где я преподавала на кафедре театроведения, я ушла сама, тоже обидевшись на несправедливость...
       Но первый "взбрык" произошел с Николаем Васильевичем...
      Не все так ясно было в их с мамой истории, да и в истории самого Черского, сделавшего в уже немолодом возрасте (он родился в 1905 году) головокружительную научную и административную карьеру: от помощника судомеханика до Президента Академии наук Якутии. Начать с того, что фамилия Черский, которая позволяла журналистам считать его потомком ссыльных польских революционеров, оказалась благоприобретенной (каким образом?). Настоящая фамилия - Смирнов. По одним источникам, он вырос в детском доме на Дальнем Востоке и был сиротой, по другим - потомственным моряком. ( Репрессировали отца?) Окончив школу судомехаников и Институт механиков водного транспорта, плавал на судах, но потом круто переменил род занятий и к 1942 году, один из зачинателей газовой промышленности в Поволжье и строительства первого газопровода, он оказался начальником Управления строительства Наркомата нефтепромышленности, хотя не был членом партии. В партию вступил только в 1943 году, отпросившись на фронт, где стал начальником разведки крупных войсковых подразделений! Получив то самое страшное ранение, сумел вернуться в строй и дошел до Берлина. После войны вернулся управлять трестом "Куйбышевнефтегаз". Вот почему визиты к нам были столь нерегулярны: он приезжал из Куйбышева. И, скорее всего, именно он и устроил маму на работу в Главгазтоппром. А к началу 50-х Николай Васильевич успевает окончить Академию нефтяной промышленности, защитить кандидатскую диссертацию и снова круто поменять судьбу: он уезжает в Якутию, и, начав с геологических изысканий, измерив собственными ногами суровые пространства этого края, довольно быстро запускает там программы нефте-, газо- и алмазодобывающей промышленности, организует Институт физико-технических проблем Севера, Институт горного дела Севера, Институт региональной экономики и много еще чего. Деятельность его в Якутии оказывается столь эффективной, что уже в 1957 году он становится Председателем Президиума Якутского филиала Сибирского отделения АН СССР. И далее карьера - еще по нарастающей: доктор наук, изобретатель, герой труда, депутат, академик РАН и прочая. Остался в Якутске навсегда, дожил до глубокой старости...
       А как же любовь? Мама на этот вопрос отвечала так: она не захотела поехать вслед за Черским в Якутию. Понять ее можно. Когда я впервые оказалась в Якутске в командировке (в начале 70-х), город произвел на меня чудовищное впечатление. Но сейчас выясняется, что не захотела мама уезжать не только из-за смены города. Черский был женат. Женат неудачно, несчастливо, но у него был сын, мой ровесник. Наверное, он бы развелся, если бы мама "явочным порядком" последовала за ним, как он предлагал, но она не последовала. Тем не менее, отношения между ними оставались очень теплыми, и благодаря Николаю Васильевичу и его связям в Президиуме Академии наук меня в 1964 году приняли на работу в Институт народов Азии.
       Я уже говорила, что поклонников у мамы было много, и любили ее по-настоящему не однажды. Но сама она, как мне кажется, любила лишь раз в жизни. Долго, безответно и уже в достаточно зрелом возрасте.
       Где-то в конце пятидесятых годов, когда всем сотрудникам принято было повышать свой идеологический уровень, и люди партийные в обязательном порядке посещали университет марксизма-ленинизма, беспартийную маму, по склонности ее к литературным занятиям, послали учиться (видимо, она сама это выбрала) в университет рабкоров. И там она познакомилась с Николаем Николаевичем Бибиковым. Потомок старого дворянского рода, о чем и внешность его свидетельствовала, он скромно служил в Мосэнерго, был на хорошем счету, имел даже какие-то запатентованные изобретения, жил в стандартной квартире в стандартном браке, но без детей, говорил мало, и застенчивость его трудно было отличить от надменности. Душа его металась в поисках иной участи, иных жизненных обстоятельств. Две страсти отличали его: литература и путешествия. Не знаю, что и как он писал, но путешествовал отчаянно. Не за границу, конечно (тогда с этим было строго), а на электричках по родному краю. И бедная моя мама, которая терпеть не могла гулять и много ходить, отправлялась за ним по выходным, а летом даже и после работы. Наибольший интерес вызывали у него старинные усадьбы и красивые пейзажи, но и сохранившиеся храмы, разумеется.
       Конечно, мама ему нравилась. В особенности на первом этапе романа. Она же любила его так сильно, что, думаю, его это пугало. Он не знал, что с этим делать, как классифицировать: не интрижка, не побочная связь. Но и не жениться же! Это было бы слишком для него радикально, да и возраст (под пятьдесят, думаю, ему было) безумствам не способствовал. Не мог Николай Николаевич соответствовать ее всепоглощающему чувству. Не знал, как себя вести. И стал потихоньку отползать в сторону. Тут началось самое страшное. Ни кротостью, ни смирением мама не отличалась. Она даже меня пыталась использовать в качестве посредника: "Поговори с ним!". А что я могла сказать? Но говорила что-то, благо выслушивал он заинтересованно, одновременно пытаясь уговорить ее отступиться. Она же готова был на любые безумства.
       В 1962 году вышла замечательная книжка Корнея Чуковского "Живой, как жизнь". О русском языке. Достать ее оказалось невозможно. А Бибиков пожелал книжку приобрести. Дело было зимой. Темнело рано. Но мама со свойственной ей решительностью отправилась после работы в Переделкино к Чуковскому непосредственно - просить книжку. Долго искала его дом в сонном поселке. Залезла в сугроб, вымокла, замерзла в легких ботиках (сапог тогда еще не носили), но, хотя и совсем поздно уже было, в дом к Корнею Ивановичу ее пустили. Обогрели, обсушили, напоили чаем, выслушали. "Знаете,- сказал Чуковский,- дома у меня книжки нет, но оставьте ваш адрес и телефон. Завтра к вам от меня зайдут две тетеньки и занесут книжку". На завтра я целый день дежурила по дому (мама работала). И действительно, пришли две симпатичные живые дамы, с любопытством оглядели комнату и меня и оставили два экземпляра книги (один для Бибикова, другой - для мамы).
       После смерти Корнея Ивановича (1969) решено было издать Сборник воспоминаний о нем. Составители сборника дали объявление с просьбой присылать тексты. И мама написала, а я послала ее текст. Увы, он был рукописный, в одном экземпляре. Но сохранился ответ Елены Чуковской, внучки Корнея Ивановича:
      10.6.73
       Глубокоуважаемая Ирина Григорьевна!
      Вчера получила воспоминания Вашей матери о Корнее Ивановиче и искренно тронута той теплотой, сердечностью и доброй памятью о К.И., которыми проникнута буквально каждая строчка этих воспоминаний.
       Пожалуйста, передайте ей мою благодарность и привет от Лидии Корнеевны.
       Вместе с тем сразу же должна сказать, что возможность поместить эти воспоминания в готовящийся сборник вызывает у меня некоторые сомнения, т.к. личное знакомство автора с К.И. - весьма непродолжительно, и воспоминания характеризуют скорее отношение автора к творчеству и личности Чуковского, чем самого Чуковского.
       По своему размеру и характеру изложения они приближаются к газетному или журнальному очерку.
       В сборнике памяти собираются более фундаментальные материалы, могущие дать разностороннее представление о лит. взглядах, дружеских связях и образе жизни Корнея Ивановича.
       Конечно, я обязательно покажу этот текст составителям сборника Паперному и Лозовской (секретарь К.И.), однако, мое предварительное мнение таково, что эти воспоминания будут более уместны в Периодике.
       Что касается меня, то я с искренней благодарностью сохраню их в архиве Чуковского, где собираю многие аналогичные материалы, из коих пока опубликована самая незначительная часть.
       С самыми добрыми пожеланиями
       Е.Чуковская
      
       К этому времени мама смирила себя, и у нее с Бибиковым и даже с его женой до самой их смерти сохранились не то чтобы дружеские, а скорее даже родственные отношения.
      ...Мама, мама, бедная моя! Она и в отношениях с другими людьми, которых любила, со мной, прежде всего, моей дочкой и моим мужем, пыталась заслужить ответную любовь. Она беспрерывно что-то делала для нас, а в устной форме постоянно что-то предлагала, советовала, высказывала свои опасения по поводу совершения нами тех или иных поступков. А меня это постоянное руководство раздражало. Тем больше, чем справедливее были предложения, опасения и советы. Как правило, я была с ними согласна, но всегда возражала - из духа противоречия, из лени (надо реагировать, делать, а не хочется, вообще или в данную минуту). Начинали спорить, ругаться. Точно так происходит сегодня у меня с дочерью. Хочется помочь, оградить, упредить, а она всегда возражает...
       Постоянная борьба за приоритет воли не оставляла времени на изъявление чувств. Маме хотелось слышать, что мы ей благодарны, что мы ее любим, а мне это казалось само собой разумеющимся, а в словах о любви "прямым текстом" виделась фальшь, театральность, и я их избегала. Ей же казалось: раз не говорят, значит, не любят...Может быть, правы американцы, которые (в кино, по крайней мере) не ленятся заклинать друг друга в своей любви...
      
      
       ВНЕ ШКОЛЫ
      
      Школа всеми силами старалась стереть с каждого индивидуальные черты, но объединить нас в коллектив и привлечь хоть чем-то к себе у нее не получилось. После уроков все разбредались в поисках себя. Времени свободного было полно. Шли во двор играть. Играли в казаки-разбойники (одни искали других по специально оставленным следам), в прятки, в лапту, в чижика, в штандор, в "кольцо, кольцо, ко мне". Прыгали через длинную веревку, которую двое крутили, а остальные по очереди впрыгивали и выпрыгивали, а, кто задевал, сменял крутящих. Надо сказать, я не очень в игры вписывалась. Хорошо играла только в лапту, прыгала так себе. Больше любила одна идти напрямик через дворы. Прообраз сегодняшнего паркура: лезть через заборы и стены, дабы доказать себе собственную состоятельность. Но это было до определенного возраста, да и риск порвать одежду оказался слишком велик. Потом начались кружки. Их, как и спортивных секций, существовало тогда множество, и все почти были общедоступны.
      Совсем неподалеку, в переулке Стопани, находился открытый в 1936 году городской Дворец пионеров. В старинном и причудливом особняке чаезаводчика Высоцкого. Но внутри уже успели поработать советские мастера искусств, и на стене зала с роскошной лепниной потолка и паркетом, где репетировал хор, соседствовала стильно написанная и занимающая всю стену красная конница, куда-то устремившая свой бешеный бег.
      Из Армянского через Кривоколенный до Чистых прудов, пересечь их, и проходной двор прямо выведет к переулку Стопани, потом мимо Швейцарского посольства, и ты во дворе Дворца пионеров.
      Там постоянно что-то происходило: концерты, что-то официальное и какие-то веселые конкурсы, встречи с писателями и поэтами, из которых больше всего запомнилась одна - с Фридой Вигдоровой.
      В 1949 году писательница издала в Библиотеке "Огонька" маленькую книжку "Мой класс", и в этом же (или в следующем) году я, прочитав книжку, попала на встречу с автором. Не случайно, не по чьей-либо руководящей воле, а потому что мне захотелось.
       И про книжку поговорить, и на автора посмотреть. Потому что в ее книжке (в отличие от прилежаевской и многих других "школьных") все было правдой. Ученики - такие же, как мы, и даже так же играли в "Трех мушкетеров". У них, как и у нас, все персонажи Дюма были распределены между одноклассниками, и функции их были постоянными. Так, мне, например, досталась роль де Тревиля, и это означало, в частности, что мушкетеры должны были мне подчиняться. Но у тех, у книжных, учительница была другая. Сама Вигдорова. И отличалась она от нашей тем, что ей ученики были интересны, она относилась к ним серьезно, с уважением, как к равным. И так же Вигдорова относилась и к школьникам, пришедшим на встречу. Как к достойным собеседникам. Ей задавали вопросы, но больше спрашивала она. И как-то само собой получилось, что я увязалась ее провожать, и она всячески поощряла мои высказывания на предложенную тему, и расставание показалось внезапным, как будто незапланированным. Мы больше никогда не встретились, но я следила за всеми ее публикациями и очень гордилась ею, как гордятся близким человеком, когда стало известно, что именно она застенографировала и сделала предметом гласности постыдный суд над Бродским.
       При всем при том, главной притягательной силой Дворца пионеров были все же не отдельно взятые мероприятия и встречи, а кружки.
       Уже не помню, почему, но о театральной студии Дворца пионеров речи не было, хотя театр уже был моим вполне серьезным увлечением. И не только зрительским. В пятом классе я поставила с одноклассниками "Золушку", и мы ее сыграли, а в шестом смело взялась за "Синюю птицу". Для начала отправилась добывать текст в Музей МХАТ, где мне легко выдали режиссерский экземпляр Станиславского, и я долго переписывала от руки первый акт. Себе взяла роль Тильтиля. Нашла подходящее помещение для репетиций, где было большое полукруглое окно с широким подоконником (нас почему-то легко пустили в Центральную Школу Комсомола, конструктивистское здание которой находилось на углу Малого Комсомольского и Армянского переулков). На этом-то подоконнике и происходило действие до Чуда Превращения. А за окном должна была быть украшенная елка богатых детей в доме напротив. Репетиции состояли из безудержных фантазий, но дело далеко не ушло, потому что текст учить всем было неохота, и постепенно ходить на репетиции исполнители перестали.
      Поскольку я продолжала активно читать стихи в самодеятельности, и меня даже посылали от школы на районные и городские смотры и концерты, решила пойти в кружок художественного чтения и неожиданно встретила трудности: не хотели принимать. Тут уж мама, оскорбившись за меня, нашла каких-то своих поклонников в Комсомоле, и я вошла в закрытую дверь. Оказалось, что кружок был не простой. Он поставлял детские голоса на Радио и посылал кружковцев профессионально приветствовать съезды, слеты и конференции всех уровней и направлений. Своего рода Питомник златоустов. Голоса требовались специфические - звонкие, пионерские, да и внешность тоже. Руководила кружком Татьяна Васильевна Девлишева, диктор на Радио, серьезная, умная женщина с драматической судьбой, судя по ее внешности. Меня она никогда и никуда не послала ни разу. А звездами кружка были Таня Лукашевич и Витя Домащенко. Они вели тогда на Радио "Пионерскую зорьку": "Здравствуйте, ребята, слушайте Пионерскую зорьку!" Голоса их звучали всегда радостно, приподнято, как в песне "И куда ни пойдешь, всюду счастье найдешь, нам открыты все пути".
       Занятия состояли в том, что каждый по очереди читал выученный отрывок, а Татьяна Васильевна поправляла. Я выбрала из "Войны и мира" - визит князя Андрея в усадьбу Ростовых, но до меня очередь никогда не доходила. И, в конце концов, несмотря на комсомольский блат, Татьяна Васильевна "чужую девочку" выжила.
       Следуя советам отца, я записалась в секцию фото и в оркестр, в группу ударных. Фото кончилось быстро. Руководитель кружка, судя по всему, сторонник фундаментальных знаний с богатым опытом испытанного дефицита, стремясь передать кружковцам профессиональные секреты, на первом же занятии диктовал нам списки фиксажей и проявителей с оптимальным, я думаю, составом компонентов в оптимальных долях. Это было скучно и бессмысленно: меня на первых порах вполне устраивали покупные химикаты. До обращения с аппаратом и практических занятий дело для меня так и не дошло.
      В занятиях музыкой я проявила большее упорство, хотя и это было не так уж увлекательно. В маленькой комнатке, совершенно одна, я сидела с барабанными палочками в руках и колотила ими по кожаному валику, развивая силу и быстроту удара. Никто, правда, не следил, правильно ли я делаю. Через какое-то время мне выдали на дом ксилофон и палочки-ложечки. Дома я раскладывала его на диване и разучивала Гавот Госсека, добиваясь непрерывности тремоло. Почему-то занятий по музыкальной грамоте не было. После отчетного концерта я знаменитой не проснулась и сдала казенный ксилофон с палочками.
      Зато самые радостные воспоминания связаны у меня с Хором, которым руководил Владимир Сергеевич Локтев. Если я в жизни и испытала радость коллективизма, то это было тогда, в хоре. Во-первых, меня приняли с радостью, и, когда после публичного прослушивания выяснилось, что у меня альт, группа альтов зааплодировала в знак приветствия. Во-вторых, занятия проходили в том самом зале с несущейся конницей, которую я не уставала разглядывать. Но, главное, мы пели замечательную музыку.
      Распевались протяжной "Уж ты, сад, ты мой сад, сад зелененький, ты зачем рано цветешь, осыпаешься...". Разучивали песни народов мира, классику, а пафосные пионерские песни - редко. И такое наслаждение возникало от гармонии голосов, от исключительной чистоты звучания, от ласкового дружелюбия Локтева и его безупречной музыкальности. И еще: в Хоре было всегда весело. Локтев заражал оптимизмом и радостью бытия. Видимо, от него и установилась атмосфера взаимной приязни хористов.
      Он создал Хор в самом начале войны, в осажденной Москве, довольно быстро превратив его в Ансамбль песни и пляски, куда входил хор, оркестр и танцевальная группа. Плясками стала заниматься Елена Романовна Россе, строгая балетная гранд-дама, которая даже в тогдашний шлягер Ансамбля - "Школьную польку" ухитрилась внести куртуазность: крохотные, но уже кокетливые девчушки в белых фартучках танцевали с не менее крохотными, но уже галантными суворовцами вполне светский, вполне бальный танец. А мы, Хор, подпевали:
       Чтобы праздник был веселый,
       Подпевай, родная школа,
       Наш веселый смех
       Пусть несется дальше всех...
      К удивлению пассажиров большого туристического автобуса, следовавшего в январе 2007 года из Мехико в Акапулько, эта Школьная полька со всеми полностью словами громко зазвучала в исполнении двух сильно пожилых теток, одной из которых была я, а другой - моя новая знакомая Ляля Хазан, давно уже проживающая в Соединенных Штатах Америки. Мы оказались в одной туристической русскоязычной группе по Мексике. Путь был долгий. Сидели рядом, разговорились. Как-то сразу сблизились. Настолько, что Ляля дала мне почитать свои стихи. В одном из стихотворений упоминался Армянский переулок, где она жила. Оказалось, что мы одного года, учились в одной школе в параллельных классах и в одно и то же время ходили во Дворец пионеров. Только я пела, а она танцевала. В Школьной польке Ляля солировала: самая маленькая и самая умилительная девчушка, которая всегда срывала аплодисменты и всем запоминалась. Особенно, как грациозно она наклоняла хорошенькую головку, танцуя. Ну, мы и исполнили вместе Школьную польку:
       Кто уроков не боится,
       Кем гордится класс,
       Тот умеет веселиться
       Лучше во сто раз.
       Наш суворовец подтянет
       Крепче ремешок.
       Разрешите вас на танец
       Пригласить, дружок...
      
       Не помню, почему я ушла из хора Локтева. Скорее всего, потому, что поступила (правда, ненадолго) в Музыкальное училище при Консерватории на отделение ударных инструментов. Но, кроме встречи с Лялей, судьба свела меня с Хором еще раз почти двадцать лет спустя. Я работала тогда в Институте народов Азии Академии наук СССР все в том же Армянском переулке. В Комитет комсомола поступила просьба от Комитета международных молодежных организаций о братской помощи - командировать переводчицу с французским языком. Я же недавно отработала в этой роли на Международном конгрессе антропологов и этнографов в Москве и на очередном форуме народов Азии и Африки в Баку. Послали меня. Оказалось, что надо ехать во Францию с Ансамблем Локтева.
      Шел 1967 год, до того момента я даже ни в одной социалистической стране не побывала, а тут сразу Франция. Но, правда, это был не туризм, а служебная командировка, Заказчик, то есть Комсомол, от власти был автономен, да и времена наступили не такие уж людоедские. А тут еще оказалось, что я пела в Ансамбле. Получалось, что Ансамбль по старой дружбе давал мне шанс, о котором я всю предшествующую жизнь только мечтала - увидеть Францию.
       В моей страсти к этой стране было даже что-то болезненное. С раннего отрочества французская речь вызывала у меня томление сродни любовному. Я перечитала всего Бальзака, Мопассана, Гюго, Флобера, Золя (его особенно любила мама), Роллана, Мериме, Франса, благо собрания их сочинений выходили одно за другим. Хорошо знала французскую живопись, в первую очередь, "непоощряемых" импрессионистов. И, конечно же, фильмы и песни, за которыми гонялись где только можно. Но более всего привлекали меня картинки живой жизни - в фотографиях и свидетельствах очевидцев. Каким-то образом ко мне попал маленький альбомчик современных черно-белых французских фотографий. Там были виды Парижа, но наполненные людьми. Бесконечно привлекательными и полными достоинства. Элегантными в любой одежде и головных уборах. Особенно запомнилась одна фотография. На ней бежал мальчик лет двенадцати (мне было чуть меньше). В черных гольфах, коротких штанах, в тонком черном пуловере с открытой шеей. Под мышкой у него был длиннющий узкий батон. И удивительное выражение лица - сочетание независимости и ответственности. Этот мальчик не стал бы делать то, что не считал нужным, и ни за что бы не надел на себя ничего уродливого и безвкусного...
      Мечты о Франции преследовали меня и казались настолько беспочвенными, что грядущая поездка с Ансамблем даже как-то разочаровала что ли, придав пугающую конкретность привычным смутным мечтаниям.
       Первые незабываемые ощущения: другой свет - мягкий желтый свет вдоль шоссе из Орли в Париж; другой запах города - более легкий и элегантный - и другие, чем в Москве, звуки: у нас автомобильные гудки и трамвайные звонки, здесь - мелодичная сирена полицейских машин и карет скорой помощи.
       Поездка была обставлена чрезвычайно помпезно. Год для советского государства - юбилейный, группа - сто пятьдесят человек, да при этом дети, залы во Франции, в трех городах (Париж-Лион-Марсель) - огромные и престижные, интерес - большой. Правда, Локтев нездоров, но с ним едет его личный врач.
      Увы, бедный Владимир Сергеевич так и не поехал, а вскоре после гастролей умер, не дожив и до 60 лет.
      Организаторами гастролей под лозунгом "50 лет дружбы между французским и советским народами" выступило общество дружбы Франция-СССР. При активном участии Французской компартии, в те годы весьма влиятельной и богатой. Так что жили мы в ее владениях: в Париже - в старинном замке в 80 километрах от центра, в Марселе - в прекрасном летнем детском лагере на природе. В Лионе мы, кажется, не ночевали, а сразу сели в ночной поезд.
      Кормила нас тоже компартия. По части еды у меня было две мечты: попробовать таинственный камамбер, без которого не обходились французские обеды в литературе и в кино, и печенье Мадлен - из Пруста. Обмакнув это печенье в липовый чай и надкусив, герой романа "В поисках утраченного времени" как раз это утраченное время и обретает.
      Поскольку за обедом и ужином сыр на десерт нам подавали постоянно, я наивно спросила у энергичной пожилой подавальщицы, нельзя ли попробовать камамбер. Ответ был неожиданно патетическим: "Если наша советская подруга хочет попробовать камамбер, она его попробует". Я поблагодарила, а, когда она отошла, мне старшие товарищи устроили головомойку: как я могла попросить. Я расстроилась, и на следующий день, когда камамбер стоял на столе, чуть не сделала новый ляп, пытаясь от него отказаться под взглядами старших товарищей. Их было человек десять, и, кроме педагогов и руководителей Ансамбля, - представительница Комитета молодежных организаций со знанием французского языка, общительный и чуть даже разбитной кагебешник, жена Локтева и его врач, которая теперь должна была следить за здоровьем детей. И, надо сказать, очень даже пригодилась, потому что одна девочка заболела ветрянкой, у других детей было плохо с желудком и т.д....Я пригодилась тоже: переводить приходилось все время. Но нас с доктором взрослый коллектив отсек, держал в отчуждении. Даже в последний день двухнедельных гастролей, когда коллектив решил отметить завершение, нас не позвали, и мы в своем дортуаре детского лагеря в Марселе всю ночь слышали звуки чужого веселья и праздника. Как в известной детской песенке: "За стол все гости сели, Им подали пирог, Глядит на них с постели Бедняжка Петушок". Мы были чужие, а кагебешник - своим.
      Что касается печенья Мадлен, то его тоже удалось попробовать, и при более удачном стечении обстоятельств. Но прежде расскажу о том, как проходили гастроли.
      Дети оказались чудесными не только в смысле творческом, но и в безупречном поведении: никаких забот с ними не было. Правда, им и разбежаться было некуда, поскольку мы жили далеко от Парижа, и на концерты нас возили на автобусе. Они пели везде и всюду - в автобусе, на улице, на вокзале, собирая толпы любопытствующих. Они прекрасно общались с публикой и с прессой (нередко даже и без моей помощи). Обладали отличным чувством юмора. Так, узнав, что фамилия шофера автобуса - Бизе, встретили его увертюрой к "Кармен", а, перед отъездом из нашего замка сыграли для жителей ближайшего городка концерт и очень симпатичный капустник. Замечательно имитировали сигналы автомобилей общественных служб...
       Сами концерты имели успех. Особенно, когда Хор пел французские песни (по-французски) и "Репетицию концерта Моцарта", где голоса имитировали звучание инструментов - флейты, гобоев, альтов и даже контрабаса. И особенно, когда танцевальная группа исполняла танцы народов мира (на волне мирового успеха моисеевцев) и степовала в "Топотушках". Залы (среди них - огромный Шайо, где две тысячи мест) были заполнены полностью. Видимо поэтому хозяева к концу гастролей расщедрились и всем нам выдали по 200 франков (первоначально предполагалось, что платить ничего не будут). Ниже расскажу, как я их потратила.
      На концерты из пригорода нас привозили рано, за несколько часов до начала. Поскольку Дворец Шайо огромен, и найти там человека невозможно (мобильных телефонов не было), я постепенно осмелела и начала потихоньку уходить в самоволку. Думаю, что так же поступали и дети, пока я не стала брать их на прогулки официально. Мы просто ходили по улицам, а в Париже, как известно, это главное счастье. Общались с людьми, заходили в магазины, хотя денег ни у кого не было. Однажды увели с собой, пообещав провести бесплатно на концерт, хозяйскую дочку из ювелирной лавки. На детей все обращали внимание, потому что они были в пионерской форме с галстуками, и с ними заговаривали. Всё было просто и весело, как в легком п