Аннотация: Мемуары "Чужая девочка"(изд.НЛО,2014)-рассказ о времени, о людях, о театре, поскольку я -театральный критик, о разных странах. Лонг-лист премии "Большая книга" за 2015 год.
ЧУЖАЯ ДЕВОЧКА
Довольно долго, пока мне не исполнилось лет 8-9, мы с мамой играли в чужую девочку. Во время прогулок, обычно в темное, тревожное и неуютное время дня мама на какой-нибудь мой вопрос вдруг задавала свой - сакраментальный: "Девочка, а ты чья? откуда?" Я по инерции, хотя игра была уже знакома, продолжала привычное общение, но немедленно наталкивалась на отчуждение. "Девочка, где ты живешь? Родители, должно быть, тебя ищут. Ступай домой. Хочешь, я тебя провожу?"- участливо говорила мама. Впрочем, уже не мама, а совершенно незнакомая женщина. В числе других талантов моя мама была наделена и явными актерскими способностями, и роль сердобольной, но посторонней прохожей ей удавалась как нельзя лучше. И сколько бы я не пыталась ее "расколоть", она продолжала настаивать на своей "легенде", до тех пор, пока я, уверовав в "предлагаемые обстоятельства", не впадала в полную растерянность, если не сказать в отчаяние. Тогда она дарила мне катарсис, возвращая в явь...
Откуда взялась эта игра? Играл ли в нее еще кто-нибудь, кроме нас?
Какого эффекта искала мама? Вспоминала ли о своем сиротском детстве? Воспроизводила ли невольно мировой сюжет о потерянном и найденном ребенке? Но как бы то ни было, роль чужой девочки закрепилась за мной практически на всю жизнь. Страстно желая быть своей, такой, как все, войти в то или иное сообщество людей, я неизменно оказывалась отторгнутой, и страх перед этой неизбежностью приводил к тому, что даже в дружбе, с людьми, к которым меня тянуло, я никогда не проявляла инициативы, ждала, чтобы выбрали меня. Больше всего на свете боялась показаться навязчивой. Сегодня, из опыта прожитых лет, из литературы я знаю, что таких, как я, много, и мне чрезвычайно интересен был бы рассказ об ином опыте, опыте человека укорененного, счастливого своей общностью с другими. Конечно, такие есть, но что-то не попадаются их свидетельства. А, может быть, чужеродность - вообще необходимое свойство наблюдателя и оценщика?..
Странным образом через много лет, когда я была уже студенткой, сюжет о чужом ребенке ко мне вернулся. Я шла вечером из дома в Консерваторию пешком - через Лубянку, Охотный ряд, Тверскую... Где-то на углу Тверской и Брюсова переулка ко мне подошел мальчик лет 8-9, тихий, вежливый, задумчивый, и что-то спросил на тему, как пройти...Уже не помню, что именно. Потом у нас завязался разговор на общие темы: кто я, куда иду, где живу...Он спрашивал не нахально, очень заинтересованно. И неожиданно посреди разговора вдруг спросил, можно ли ему пойти со мной. Я сначала не поняла, что он имеет в виду. Объяснила, что иду на концерт, билет у меня один. Но мальчик сказал, что он подождет, пока концерт кончится, и можно ли ему потом пойти ко мне домой. Я опешила и быстро, пока не сообразила ничего другого, проговорила ему все старые мамины реплики про родителей, которые, наверное, беспокоятся, про то, что уже поздно и прочее. Мальчик ответил, что родители не беспокоятся. Дело принимало серьезный, и даже драматический оборот. Сдать его в милицию мне и в голову не пришло. Взять его к себе, разумеется, было невозможно. Я не видела никакого выхода из этой ситуации, кроме старого, проверенного в детстве: перестать играть в эту игру, то есть, вернуться в исходную ситуацию - двух незнакомых людей на улице. Мы попрощались, но мальчик не выходил у меня из головы весь вечер и в следующие дни тоже. Тем более, что напомнил мне про чужую девочку - вечно актуальную для меня тему.
Был у меня в жизни еще один эпизод с чужим ребенком. Место действия - Ханой, куда я приехала, будучи научным сотрудником НИИ киноискусства, на закупку фильмов. Время действия - начало 80-х годов. Мучительная, влажная жара. Живу в гостинице, которая стоит на сваях прямо над огромным озером. Из окна виден молоденький солдатик в лодке, который охраняет гостиницу со стороны озера и норовит заглянуть тебе в номер, когда ты раздеваешься, если по неосторожности не задернуть шторы. И виден вдающийся в озеро вправо по его периметру полуостров с одинокой пагодой.
Во Вьетнаме наша делегация была все время под присмотром, самостоятельное хождение не очень поощрялось, тем более, что и времени свободного было мало, да по такой жарище и не дойдешь пешком никуда. А я люблю ходить одна. И решила встать рано-рано утром и до завтрака (и до жары) дойти до этой пагоды. Шла довольно долго, вызывая удивленные взгляды встречных вьетнамцев, правда, редких. Дошла до острова (оказалось, что это не полуостров, а остров, соединяющийся с берегом длинной насыпью), дошла до пагоды. Она оказалась очень старой, изящной, но потерявшей свои религиозные функции. Там жили люди. В тот момент, когда я туда вошла, никого внутри не было, но уже торопилась ко мне женщина, стиравшая белье на озере неподалеку. Как у большинства вьетнамок, возраст ее было определить нелегко. Одета, как все, - в темные штаны и тунику. Она улыбалась, что-то мне говорила по-вьетнамски, я что-то ей отвечала по-русски. Я знала, как по-вьетнамски поздороваться, и знала слово "ленсо", что означало - "советский человек". И оба слова ей сказала. Она стала показывать мне пустынный интерьер пагоды и подвела к месту, где прежде был алтарь, и где теперь на небольшом возвышении лежал тряпичный сверток. А в свертке - крохотная трехмесячная (женщина показала на пальцах) девочка. Очаровательная, темноголовая, большеглазая и улыбчивая. Женщина спросила, есть ли у меня дети. Я кивнула. Спросила, сколько. Я показала, что одна. Она показала, что у нее семеро (осталось невыясненным, где же они находились в тот момент). Вслед за тем она решительно взяла сверток с девочкой и сунула мне в руки. Я поняньчила девочку, повосторгалась ею (совершенно искренне) и попыталась положить на место. Но женщина воспротивилась, и я поняла, что она хочет отдать мне ребенка насовсем. Первой моей реакцией было согласиться и взять. Но сразу же возник вопрос: как я ее повезу домой и как легализовать усыновление. И второй раз чужая девочка отказалась от чужого ребенка. А угрызения совести почему-то остались.
В еще большей степени остались они от третьей встречи с "чужим ребенком". Дело было в Ленинграде, во времена сурового дефицита. Пообедать командировочному человеку практически было негде - пирожковая на Невском, да кафе Норд с блинчиками, где, в отличие от пирожковой, можно было сесть за столик. Народу было много, и ко мне подсел мужчина с мальчиком лет одиннадцати. По сложившейся привычке и в ожидании заказа, я пыталась угадать, что за люди и какие у них отношения. Сразу же все получалось довольно странно. Мужчине было лет сорок. Ухоженный, хорошо одетый, по-восточному предупредительный и как-то даже домогающийся моей благосклонности, он довольно резко контрастировал с мальчиком, угрюмым, диковатым, в потрепанной школьной форме и с трауром под обгрызенными ногтями. Мужчина едва притронулся к своему блинчатому пирогу, а мальчик ел много и жадно. В результате я отобедала раньше их и ушла. Тогда, в 70-х, ни гомосексуальная тема, ни тем более педофилия были не на слуху. Этот вариант мне не сразу пришел в голову: думала, мальчик - дальний родственник, дядя из другого города решил его покормить...А, когда вариант постучался в сознание, я уже была на улице. Но что можно было сделать? К кому кинуться? Они просто обедали, у мужчины наверняка была правдоподобная версия их встречи. Ощущение собственной беспомощности и соучастия в преступлении угнетало. Моя хата оказывалась с краю, а сама я вела себя вопреки собственной убежденности, что чужого горя не бывает. Чужая этому чужому мальчику...
Мама, напротив, если где и была чужой, таковой себя не ощущала. Более того, как талантливая актриса, всегда создавала "типический" образ среды обитания. Так, ложась в больницу на операцию, она срочно приобрела цветастый халат и шерстяную кофту поверх: так одевались женщины в больницах. А в последней своей, ужасающей (по отношению к больным, прежде всего) больнице добилась от персонала внимательного отношения тем, что сыграла роль матери Андрея Мягкова. Когда ее спросили, не родственница ли она известному актеру, мама ответила утвердительно, а потом так вжилась в роль, что и мне пришлось как-то поддакивать этой легенде...
У нее была фантастическая способность к общению на любом уровне. Она могла завязать переписку с любым полюбившимся ей писателем или созвониться с ним, и просто явиться к нему. И с этим писателем завязывались отношения на долгие годы. Так было, например, с Корнеем Чуковским или с Владимиром Солоухиным. Уже в глубокой старости, не выходя из квартиры, она могла соединиться с любой организацией, чтобы добиться устранения каких-либо неполадок в доме. С Радио или ТВ, чтобы высказать свое мнение или пожаловаться. С газетой, в результате чего получала заказ на реплику или статью. Она могла пробиться без всяких знакомств, с одной лишь только уверенностью в своих правах в любую приемную. И, если я всегда воспринимала чиновников как врагов, заранее была готова к тому, что они меня отфутболят, и они, видимо, чувствовали во мне эту обреченность, и отфутболивали, то мама всегда умела добиться от них своего. Постоянным состоянием ее духа была активная оборона своих рубежей. Особенно, если дело касалось меня. Если мы куда-то ехали вместе или вместе стояли в очереди, скандала было не избежать. Конечно, в толпе, в давке, бывало, что меня и толкали, и тогда мамина реакция была мгновенной. До смешного. Однажды в троллейбусе, я кому-то наступила на ногу, человек выдернул ногу, и я потеряла равновесие. Мама: "Вы почему толкаете моего ребенка?". Человек: "Да, не толкаю я вашего ребенка, просто ногу свою выдернул". Мама (завелась и не смогла уже остановиться): "Осторожней ноги надо выдергивать". Возразить на это было нечего, человек в растерянности умолк, а у нас дома эта фраза надолго осталась напоминанием о нелепости иных притязаний.
Мама даже в скандалах оставалась своей, ибо была участницей, а я при ней в любом скандале оставалась не участвующим чужеродным объектом. Впервые свою чужеродность среди сверстников я осознала, когда мне было лет шесть. Мы ездили на свидание к отцу на станцию "Второй пост", в подмосковное Ховрино. Там был лагерь, куда отца отправили на первых порах в 1944 году по 58 статье за рассказанный анекдот (потом он перекочевал под Сталинск). Возвращались вечером, поезда ходили плохо. Вдруг остановился на минуту один, где везли детей, тоже из лагеря, только пионерского. Посадки на него, естественно, не было, но мы с мамой, конечно же, сели. Стояли в тамбуре. В вагоне сидели девочки в беленьких кофточках и красных галстучках. Одна заплетала другой косичку, а мне показала язык. Казалось бы, пустяк, но для меня исходное событие, означавшее, что меня не принимают.
Развитию комплекса чужой девочки способствовала и школа, куда я поступила в 1946 году. В этом году наплыв первоклашек был огромен: пять параллельных классов по сорок с лишним человек. Женская школа Љ644 в Армянском переулке (в ее дворе снимали "Летят журавли") была добротная, кирпичная, с широкими светлыми коридорами. Почти как в фильмах о школе тех времен типа более поздней (1948) "Первоклассницы". Казалось, что и жизнь в школе будет такой же, как в кино, - "с дружбою, с книгою, с песнею". С любимой первой учительницей...
Но по широким и светлым коридорам шествовала, поджав губы, высокая, худая, с неизменным кружевным воротничком, никогда не улыбавшаяся директриса Ольга Савиновна, внушавшая ужас всем без исключения. И семенила на высоких каблуках маленькая пухленькая завуч, имевшая прозвище Щука - не столько по созвучию слова с ее фамилией - Шукалова, сколько по удивительной способности точным и хищным движением выдергивать из толпы учениц то одну, то другую и устраивать ей страшный публичный разнос с криками и угрозами - во устрашение всем окружающим.
Справедливости ради все же следует отметить, что инициативе кого-то из этих двух руководящих дам мы были обязаны редкой по тем временам демонстрацией кинофильмов в актовом зале школы. И не самых плохих. "Ивана Грозного", например. Или "Пятнадцатилетнего капитана"...
Врезались в память портреты и изречения великих писателей на стенах все тех же коридоров: "Все мы - народ, и всё, что мы делаем, есть дело народное", "Человек - это звучит гордо", "Если враг не сдается, его уничтожают", "Вставайте, цепи разорвите, и злодейской вражьей кровью волю окропите" и рядом с этими патетическими или устрашающими - неуместное "В человеке все должно быть прекрасно...".
А любимую первую учительницу звали Варвара Дзараховна. Это была довольно грузная женщина, гладко причесанная, с неизменным серым вязаным платком на плечах. Наделенная явными организаторскими способностями, она использовала их как на пользу классу, так и для себя лично. Для класса были организованы дополнительные занятия - музыкальные и рукоделия. Музыкальные занятия вела веселая и живая Мария Николаевна, мать Эрки Певзнер. В актовом зале школы мы маршировали под Рондо в турецком стиле Моцарта, разучивали народные танцы и потом выступали с ними на школьных праздниках. На рукоделие я не ходила вследствие патологической к нему неспособности. Но вела кружок мать Лялечки Козловской Серафима Михайловна, урожденная Долгорукова. Разумеется, ни той, ни другой родительнице ничего не платили. Как выяснилось позднее, Дзараховна шантажировала матерей положением их девочек в школе.
Свои визиты в наиболее благополучные семьи нашего класса она использовала в личных целях: собирала себе на подарки к праздникам, занимала деньги, которые никогда не отдавала, как и одолженные книжки, гоняла чаи, даже в ванной мылась. И, конечно, благоволила к дающим.
На мне это отразилось следующим образом.
Меня ей любить было не за что. Мало того, что мама ничего не могла ей дать, но и я в начальной школе и училась неважно (писала чудовищным почерком, уроков не учила, благо маме в голову не приходило проверять мои уроки и вообще влезать в школьные дела), и при этом, главное, смирной не была и вела себя вызывающе. Один раз во время урока вдруг иголку решила у нее попросить (пуговица оторвалась на каком-то важном месте). В другой, не подумав, исправила учительнице неправильно поставленное ударение ...Она, надо сказать, по-русски говорила плохо. Особенно запомнилась одна ее ошибка, когда она читала Пушкина про зиму:
"Пришла, рассыпалась; клоками повисла на суках дубов. Легла волнистыми коврами среди полей, вокруг холмов". В словосочетании "на суках" она ухитрилась поставить ударение на первом слоге, получилось - на сУках...
И потом Варваре Дзараховне было известно, что мой отец сидит. На одном из первых уроков она опрашивала класс про отцов: кто был на фронте, кто где работает и т.д. И всё получалось так, что мой отец ни под какую категорию не попадал. А участвовать-то хотелось. И я тянула, тянула руку, а она все не спрашивала и не спрашивала. Пришлось выкрикивать: "А мой папа в лагере, а мой папа в лагере...". Сочувствия у Варвары Дзараховны это вызвать никак не могло. Своим малолетним воспитанникам она не раз повторяла, что у нас в стране зря сажать не будут, поэтому и адвокаты никому не нужны, никчемная профессия. Как следствие ее воззрений и отношения ко мне, у Варвары Дзараховны сложилась постоянная игра с классом, где мне было отведено особое место.
Посреди урока, чтобы дети расслабились ("Мы писали, мы писали, наши пальчики устали, наши ручки отдохнут и опять писать начнут"), она, приняв выражение лица, обещающее, что сейчас будет смешно, спрашивала у класса: Дети, кто хочет сидеть за одной партой с Евсеенко? Ира Евсеенко была очень славная, добрая девочка, отец ее был нефтяным министром, а у мамы имелась поразившая мое воображение шуба из обезьяны. Весь класс поднимал руки. "А с Наташей Ильиной кто хочет сидеть?" - продолжала учительница. Наташа Ильина была умница, отличница, а папа у нее заведовал отделом в Госплане. Все поднимали руки. Назвав еще пару человек, Варвара Дзараховна делала паузу и потом с заговорщическим видом и с интонацией, заранее исключавшей вариантность ответа, задавала свой коронный вопрос: "А кто хочет сидеть с Фасман?". Это была моя тогдашняя фамилия. Девочки смеялись и прятали руки за спины. Я молча сносила: чужая - так чужая.
Правда, так продолжалось, пока мы чуть не повзрослели, а я не стала хорошо учиться, да еще и на утренниках выступать с художественным чтением.
Однажды в четвертом классе на привычный вопрос, кто хочет со мной сидеть, руки подняли человек десять. Почти акция гражданского неповиновения. У меня появились первые подруги - Нета Костанян, тихая девочка, учившаяся музыке, и Верка Лурье, непокорная, вроде меня.
Вообще школа для меня никаких надежд ("школьные годы чудесные") не оправдала, хотя надеяться я продолжала почти до выпуска. Огромный наш класс ничто не объединяло. Семья каждой девочки выживала по-своему. Бедность была страшная. Однажды я зашла домой уже не помню к кому. Мы тогда легко слонялись и по улицам после уроков, и по домам друг к другу - просто так. Дом, в который я пришла, стоял в Малом Комсомольском (Златоустинском) переулке. Возможно, тот самый дом, что, единственный, уцелел от Златоустинского монастыря, и где были монашеские кельи. Но то, что я увидела в огромном полуподвальном пространстве даже не коммунальной квартиры, а скорее общего вагона, больше всего походило на ночлежку из "На дне" Горького. Занавески, перегородки, копошение человеческих существ и запах нищеты, в котором более всего присутствовало помойное ведро, чтобы не сказать - параша, и очистки от подгнившей картошки. С тех пор я никогда больше туда не заходила.
Правда, кроме отчуждения, школа наша вызывала и у меня, и, думаю, у всех жгучее любопытство к одной из учениц. Она была на год старше классом, и звали ее Гуля Джугашвили.
На переменах мы, первоклашки, бегали смотреть на внучку Сталина, как на заморскую принцессу, и ходили за ней хвостом по коридору. С ней было связано несколько школьных мифов. Первый: она никогда не заходит ни в школьную уборную (ей запрещено или она брезгует), ни в школьный буфет (у нее с собой бутерброды с икрой). Второй (более поздний): пионерский галстук ей повязывал сам товарищ Сталин. И третий, происходящий из учительской. Однажды учительница позвонила Гуле по телефону (вроде она болела и в школу не пришла), и к телефону якобы подошел товарищ Сталин (очевидно, сидел у ее постели), отчего учительница потеряла дар речи.
Сама я наблюдала однажды лишь ритуал гулиных прогулок во дворе ее дома.
Дом (его называли домом НКВД) - в стиле конструктивизма - был построен в середине 30-х годов на месте разрушенного Златоустинского монастыря. Там жили в основном чекисты. Это был целый комплекс: к жилому дому во дворе примыкало, фасадом в переулок небольшое общественное здание, где архитекторами запланирована была столовая и парикмахерская, как и полагалась конструктивистским "городам солнца". На моей памяти в общественном здании по-прежнему находилась парикмахерская и закрытая столовая, а также распределитель пайков для старых большевиков.
Гуля жила вдвоем с мамой - красивой яркой брюнеткой (я однажды видела ее в школе, и она чем-то была расстроена). Стоило ей (Гуле) выйти во двор, как со всех сторон к ней сбегались девочки. Самые удачливые пристраивались рядом и брали ее под руки, к первым подсоединялись вторые, третьи и следующие. Получалась длиннющая шеренга, во всю ширину двора. Гуля двигалась по кругу и рассказывала что-нибудь из прочитанного. В тот раз, когда там оказалась я, она пересказывала мифы классической Греции. Она походила на циркуль, а шеренга вычерчивала круг. Крайние в поворот не вписывались и отпадали. Выбывшим (я - среди них) заняться было нечем, они маялись, но не уходили. В какой-то момент Гуле надоело рассказывать, и она, тогда уже десятилетняя, предложила: Давайте играть в лошадки! В лошадки я играть не стала.
Сочетание наивности и образованности осталось в ней на всю жизнь и не принесло счастья. Образование она получила впоследствии на французском отделении филфака Университета (куда и я мечтала поступить, да мне не удалось). Защитилась. Занималась алжирской литературой. Замужем была за алжирцем. Родила от него глухого мальчика. Мама моя тогда с ней подружилась, поскольку они вместе гуляли - Гуля со своим Селимом, а мама с моей дочкой Ирой. Потом алжирский муж уехал к себе на родину, а Гуле с ним не разрешили, дабы не повторять казуса ее тетки Светланы Аллилуевой... О наивности я сужу и по ее отношению к деду, которого она считала оклеветанным и невиновным в бедах страны (окружение было виновато и, прежде всего, Хрущев).
Конечно, ее не миновало проклятие, лежавшее на этой семье. Мама ее кончила в психиатрической больнице. И неудивительно: каково было ей пережить всю история с несчастным ее мужем Яковом. Кстати, у Гули сложилась собственная версия судьбы отца.
Согласно официальной версии, Яков попал в плен, имя его фашисты использовали в листовках, дабы побудить солдат сдаваться, а потом предложили обменять сына Сталина на Паулюса, на что Сталин, якобы, ответил крылатой фразой, что он солдат на фельдмаршалов не меняет. Погиб Яков в лагере, бросившись на проволоку ограждения.
Существует и другая, более романтическая и более драматическая, на мой взгляд, версия, тихо передававшаяся из уст в уста и рассказанная маме Борисом Слуцким.
Яков дожил в лагере до прихода освободителей, которые организовали сыну Сталина беспрепятственное следование прямо до Москвы. Он явился живым и относительно невредимым домой и позвонил отцу. Тот к телефону не подошел, но через Поскребышева передал, чтобы Яков тотчас же явился. Больше его никто не видел.
По версии Гули, отец ее погиб в 1941 году, выходя из окружения, а в лагере был немецкий агент-двойник. Она опирается на результаты экспертизы 2002 года, признавшей и листовку, и письмо Якова к Сталину, и его лагерные фотографии фальшивкой, и на путаность свидетельств бывших с Яковом в лагере очевидцев.
Мой интерес к Гуле как к школьной достопримечательности никак не был связан с обожанием Сталина. Я никак к нему не относилась, потому что он никакого отношения не имел ко мне. Я была слишком мала, чтобы связать с ним арест отца, и не доросла до диссидентства. Мама никогда этого имени не произносила. Сталин казался мне фигурой абстрактной, условной. В музее подарков товарищу Сталину, открытом в 1949 году к его семидесятилетию, я думала только о том, зачем ему так много всего одинакового. Но, если в музее чужое массовое обожание вызывало скорей недоумение, то в достаточно патетическом стишке (потом и песню написали на этот текст) меня почему-то, конкретностью что ли, тронула вьетнамская девочка, у которой Сталин на портрете оказался похож на вьетнамца:
Хижина из бамбука в далёком стоит Вьетнаме.
Там девочка вышивает в подарок Сталину знамя.
Бегают быстро пальцы, и хочется улыбаться.
И Сталин похож на знамени чуточку на вьетнамца.
В день смерти вождя (впрочем, еще официально не объявленной) нас в школе собрали на линейку - все в том же светлом и широком коридоре. Многие плакали, были потрясены. Я - нет. Мне было интересно, что ОНИ (тоже вполне абстрактное понятие) будут делать. И еще думала о хорошем. О том, что нынче вечером пойду на "Пигмалиона" в филиал Малого театра, и будет играть любимая Зеркалова. Увы, по случаю траура, "Пигмалиона" заменили на скучнейшую и нуднейшую "Евгению Гранде", заставив-таки публику пострадать вместе со всем народом.
Свою чужеродность с мнением и настроением большинства в том же марте 1953 года я (в который раз!) почувствовала все в той же школе, когда дебютировала как критик. Но прежде надо сказать, что чуть ли не единственным светлым воспоминание о школе была школьная библиотека и библиотекарь Антонина Петровна. Я паслась в библиотеке часами. Помогала вести читательские формуляры, наводить порядок на полках, писала отзывы на прочитанные книги. Когда в 1954 году мужские и женские школы решено было слить, и меня перевели в бывшую мужскую Љ312, Антонина Петровна подарила мне на память под большим секретом почему-то списанное первое издание романа Каверина "Исполнение желаний", и роман этот остался одним из моих любимых на всю жизнь, тем более, что первая редакция отличалась от последующих неуловимым ароматом времени.
Однажды Антонина Петровна сообщила о грядущей читательской конференции с присутствием автора, дала мне книжку М.Прилежаевой "Над Волгой" и попросила высказать на конференции свое мнение. Мария Прилежаева была успешной, орденоносной советской писательницей. Успех ее базировался, прежде всего, на биографии Ленина ("Жизнь Ленина") и книжке о Калинине. В романе "Над Волгой" речь шла об очень хорошем мальчике. Мамы нет. Папа работает на автомобильном заводе (действие происходит в Ярославле). Мальчик не только сам любит читать и слушать музыку (то есть, ровно то, что и я любила больше всего), но заражает весь свой не очень путевый класс любовью к Чайковскому. Все начинают ходить в концерты, обмениваться пластинками, рассуждать о Возвышенном и Прекрасном. Вот тут я, исходя из опыта своей собственной школьной жизни, не поверила Прилежаевой. Но как объяснить, почему это не может быть правдой? Помню, что мучилась этим вопросом. А сказала, что музыка - это не собирание марок, так просто всех Чайковским не увлечешь, что написанное - неправда. Говорила в актовом зале, с трибуны, руки-ноги тряслись. Однако зал меня не поддержал. Сохранилось мое письмо к отцу, где я пишу про конференцию (кстати, о Сталине в этом письме - ни слова, хотя, повторяю, конференция состоялась в марте 1953):
"Но наши примерные пионеры решили, что книга не должна быть жизненной, а должна иметь исключительно воспитательное значение. Автору критика тоже не понравилась. Я не стала с ними спорить". Настоящее торжество принципов социалистического реализма! А Антонина Петровна потом мне потихоньку сообщила, что Прилежаева спрашивала обо мне: что за девочка, из какой семьи, кто родители. Я тогда перепугалась, как бы маме или отцу (он тогда жил в Гудауте, куда я ему и писала) чего не сделали. Но обошлось. Игры в Чужую девочку наказания не повлекли.
ПРО МАМУ
Про другие игры с мамой не помню. Да ей особенно и некогда было со мной играть: в конце войны и после нее в учреждениях работали с утра до ночи, а она служила секретаршей, сначала в Центросоюзе, потом в Главгазтоппроме. Начальник сидит до ночи, ну и секретарша при нем. Однако к Новому году она добывала елочку (что было нелегко, так как елочных базаров не было, и приходилось ловить частников-браконьеров) и неизменно делала для нее игрушки. Конечно, это были и цепи из цветной бумаги, но больше - "штучное", художественное производство - головки сказочных персонажей из заранее собранной цельной яичной скорлупы (требовалось ловко выдуть содержимое яйца из крохотной дырочки) и в соответствующих головных уборах и воротниках из папиросной бумаги. Делала мама и замечательные картонные фигурки балерин в бумажных пышных пачках, конькобежцев - все цветное, разрисованное вручную. Потом мы вместе наряжали елку, используя и покупные игрушки - зверушек из посеребренного картона.
Но самым большим наслаждением было для меня чтение вслух.
Я уже упоминала об актерских способностях мамы. Она была красавица, музыкальная, с прекрасным голосом, живая, яркая, быстрая. И превосходно читала. У нас дома долго хранились старинные сборники стихов "Чтец-декламатор", и она наизусть читала оттуда весь репертуар начала века. "Все васильки, васильки, много их выросло в поле. Помнишь, у самой реки мы их сбирали для Оли..."; "Каркнул ворон Nevermor"; "Скачи, князь до вражьего стану, а я и пешой не отстану"; "Вот и больница. Светя, показал в угол нам сонный смотритель"...Она же и мне привила страсть к художественному чтению. Уже в детском саду в Москве я громко и с пафосом "рассказывала", как тогда говорили, стихотворение Иосифа Уткина (он только что погиб на фронте в 1944) "Машинист":
Стук колес и ветра свист,
Мчится поезд - дым по пояс.
Бледен русский машинист,
Он ведет немецкий поезд.
Кровь стучит в его висках.
Мыслей спутался порядок;
В длинном поезде войска
И снаряды... и снаряды!
И шумит родная рожь,
И вопят поля и пустошь:
"Неужели довезешь?
Не допустишь... не допустишь!"
Водокачек кирпичи,
Каждый дом и каждый кустик -
Все вокруг него кричит:
"Не допустишь... не допустишь!"
За спиной наган врага,
За спиною смерть... Так что же!
Жизнь, конечно, дорога,
Но ведь честь еще дороже.
Ветер шепчет: "Погляди,
Высунься в окно по пояс:
Путь закрыт, и впереди
На пути с горючим поезд".
Он с пути не сводит глаз.
Семафор, должно быть, скоро.
Вот зажегся и погас
Глаз кровавый семафора.
Сердце сжалось у него -
Боль последняя, немая.
Немец смотрит на него,
Ничего не понимая.
Но уж поздно понимать!
Стрелки застучали мелко.
"Родина, - он шепчет, - мать..." -
И проскакивает стрелку.
Взрыва гром и ветра свист.
Ночь встает в огне по пояс;
Гибнет русский машинист,
Гибнет с ним немецкий поезд.
Приходя с мамой или с тетей Верой (о ней расскажу особо) в гости к знакомым в коммунальные квартиры, я собирала жильцов на кухне, рассаживала, на что попало, и "выступала". И самое удивительное, что люди не сердились, не сопротивлялись, а выслушивали меня.
Еще мама пела городские романсы - из тех, что разыскивали потом для передачи "В нашу гавань заходили корабли":
"Девушку из маленькой таверны полюбил суровый капитан"