Lib.ru/Современная:
[Регистрация]
[Найти]
[Рейтинги]
[Обсуждения]
[Новинки]
[Помощь]
ЧЕТ-НЕЧЕТ
Апология Феба
Наша Таня громко плачет:
Уронила в речку мячик.
— Тише, Танечка, не плачь:
Не утонет в речке мяч.
Агния Барто
Феб, как же так? Ты ведь обещал, ты же мне слово дал. Как же так? Я замолчала, поёжилась, подошла к окну, поглядела вдаль на облака. Как же так, Феб? Уэб. Это он меня поправляет. Ну, ладно. Эх, Уэб, Уэб, я часто думаю, часто заворачиваюсь в шаль, поёживаюсь, часто надеваю на лицо подгузник, подхожу к окну, смотрю вдаль на облака и думаю, Уэб, думаю. О тебе, о нас, о нашей жизни, уэб твою мать. О твоей, Уэб, матери. Она же старенькая и глухая. И тоненькая, как спичка, и простая, и хорошая, а ты всё начинаешь сначала. Уэб, как же так? Не Уэб, а Вэп. Это он меня поправляет, вечно он меня поправляет. Ну, Вэп там, Уэб, какая на фиг разница? Вот меня зовут Татьяна, я хорошая и простая. Как спичка. Тоненькая, как спичка. Я поёживаюсь, закутываюсь в шаль, подхожу к окну и просто смотрю на облака, на эти простые, хорошие облака. Смотрю, смотрю, и вот эта спичка, эта маленькая тоненькая спичечка раз — и отсырела. Потому что ты, Уэб, не сдержал своё слово. Словно маленький мальчик. Мне приснилось сегодня, будто я покрасилась в белый цвет. Кто положил эту резиновую штуку на пол? Я спрашиваю, кто положил эту синюю резиновую штуку на пол? Ты же не алкоголик, в самом деле. Не маленький жёлтый алкоголик. Ты же знаешь все алгоритмы. Помнишь, как мы ели капусту? Сочные капустные листья. Как мы их мяли, хрустели мелкими острыми зубками. Тоненькими, словно спички! И вот эти спички отсырели. Что скажешь, Феб? У-эб, У-эб! Опять поправляет. Да знаю, знаю, что Уэб. В конце концов всем предстоит через это пройти. Помнишь, как я легла на спину и сцепила зубки, чтобы не закричать? А под руку попало что-то мягкое, тряпочка какая-то, я — раз эту тряпочку в рот, чтобы не закричать. Потом смотрю, это подгузник. А под другой ладошкой, чувствую, прохладные капустные листья Помнишь, Уэб? И под спиной что-то твёрдое, точно маленькие камушки. Это дольки чеснока. Так и отпечатались в форме созвездия Большой Медведицы. С тех пор хожу и непроизвольно поёживаюсь. Закутываюсь в шаль и просто смотрю на облака. Ты же не алкоголик, Феб. Не маленький чудовищный алкоголик, который и слова-то не даёт никому сказать, только гавкает на всех. Писатель, называется. Злится, что не главный в этом литературном клубе, куда я заглядываю. Феб, как же так? Ты же атеист. Вот сказала, а до самой до сих пор не доходит, что это значит — атеист. И всё говорю, говорю, про себя, будто молитву читаю. И непроизвольно поёживаюсь от отвращения к личинке-пожирателю мозга. Она же неслышно цепляется. На длинной-длинной тоненькой ниточке. Как шелкопряд. Нинка ко мне зашла. Чо вырядилась, говорю. А она — ты на себя посмотри. Я глянула, а за юбкой длинненькая такая ниточка тянется, и на конце личинка-пожиратель шевелится. Предчувствует удовольствие. Это же как в фильмах. Вот в литклуб стала ходить. Хочется ведь, чтобы всё было как-то красиво и благопристойно. Как Алкандык. Только этот плюгавый постоянно орёт, всю картину в ихнем клубе портит. Вы чо меня, дескать, Алкандыком называете! Только, во-первых, никто его Алкандыком не называет, а во-вторых, Алкандык — это же очень хорошо. Об этом можно только мечтать. И вовсе он не Алкандык никакой, а просто — фук. Фукалка спивающаяся. Везде же такие находятся. Да не Алкандык ты, не Алкандык, говорю, успокойся. А он меня за жопку — цап. Ну и чо, говорю, чо цапаешь, фукалка ты недоделанная! И смотрю так, от жопки, то есть от юбки, сзади ниточка длинненькая. Далеко-о так тянется. И на конце маленький червячок, как шелкопряд, изгибается. Как вспомню, так прям передёргиваю плечами. Накидываю шаль, подхожу к окну и смотрю, смотрю наоблака. Хочется, чтобы они прошли и показалось бы солнышко. Потом солнышко бы закатилось и вышел бы месяц со звёздочками. И я бы искала, искала те звёздочки, что отпечатаны у меня на спинке чесночными дольками. Я на ощупь чувствую эти впадинки. А на спинке моего стула бугорки. Выступы такие, точно соответствуют впадинкам на теле. Допустим, какой-нибудь поэт смотрит вверх и подвывает таким проникновенным до тошноты голосом. Посмотри, мол, милая, вот там, дескать, Полярная звезда. Вон-вон-вон-вон, вторая в первом ряду, всё! Проехали. А чо смотреть-то, чо смотреть? Вот сюда надо, на свежий загар, на спинку мою смотреть. Как сажусь на стул, так сразу бугорки во впадинки и попадают. Соединяются, будто электрический разъём. Не зря электрики называют подобный разъём — мама-папа. Таким образом, я как бы и есть мама, подо мной — папа, а ты, Феб, словно сыночек наш. Словно маленький мальчик.
Вот я всё думаю, как они трутся, эти колёсики, друг о друга. Как всё это хитро устроено. Взять хотя бы часы. Натереть стрелки луком. Зелёненькие такие стрелки. Прямо с грядки. Или вот вата, например. Сегодня зашла в кабинку на пляже. В кабинку для переодевания. А там на полу вата лежит. Ватка. Маленький кусочек. Пол грязный, не пол, а просто утоптанная земля. И ножки мои босые на этой землице стоят, а рядом маленький-маленький кусочек ватки лежит. Значит, до меня тут женщины были. Ненавижу! Хоть и сама такая, а ненавижу вот эту бабскую привычку кругом вату кидать. Ну, оставили бы что-нибудь другое. Какой-нибудь приборчик, например, для измерения силы тока или часики механические. Что-нибудь умное такое, затейливое. Так нет же, вместо этого вон — вата лежит. И вот так смотрю на свои ноженьки босые, на пальчики, что стоят на земле. Рядом кусочек ватки треплется, вверху небо. Синее-синее. Крики ребятишек, плескающихся в воде. И грустно так, сама не знаю почему. Казалось бы, вот пляж, вода, только радуйся, отдыхай и ни о чём не думай. Так нет же, стою здесь в кабинке и чуть не плачу, как Сёй-Сенагон, и думаю о всяких мелочах. И ватка эта у ног треплется от лёгкого ветерка. Ну зачем бросили? Зачем они бросили эту маленькую ватку? Дуры неотёсанные. Я бы им залепила все дырочки! Зачем у нас повсюду такие дырочки неэстетичные? Всякие выделения, газы. Ко мне Нинка приходит и постоянно пердит. Пердит и пердит, пердит и пердит. С ума можно сойти. Что, говорю, и при мужиках пердишь? А что такого, говорит, мужиков-то здесь нет, что волнуешься, и хохочет. Я бы залепила ей все дырочки. Сделала бы её тело идеальным. Гладким и твёрдым. Чтобы одна красота только и осталась. Я же тянусь к этому. Тянусь, тянусь. К красоте, я имею в виду. А кругом морды, морды какие-то. С раскрытыми ртами. Прямо мутит, ей-богу. И вдруг капельки стали падать. Тяжёленькие такие капли. Солнце — и дождик идёт. Слепой. Вот и на ватку капелька попала. И она сразу будто приросла к земле, эта ватка. И треплется, треплется на ветерке, словно травка какая. Прям поневоле расплачешься. И ножки мои, босые. Такие худенькие, оказывается. Хрупкие, тоненькие. Тоненькие-тоненькие, как спички. И пальчики такие маленькие-маленькие, а к ним песочек прилип, соринки всякие. И вот всё это как-то же соединилось трогательно. И эти соринки, и ватка, и ветерок, и ножки мои, и эта кабинка, и песочек, и небо над нами. Что же мы всё суетимся, и выясняем отношения, и так-то живём? Что же всё это такое? Вот хотела сказать что-то умное, а не получается. В таких случаях я всегда про себя твержу — не забывай про личинку-пожирателя мозга. А этот придурок всё нотации читает. Таков, дескать, итог твоей жизни. Это он — своему знакомому. Безответственное, мол, поведение и, как следствие, вульгарные рассказики, это всё, что у тебя осталось, дескать, на старости лет. А сам, паразит, в курилке меня за жопку хватает. Несмотря что дочка его — почти моя ровесница. И чаю попить не может по-нормальному. В чашке — бумажный пакетик, а он шурует вовсю ложечкой. Сахар мешает. Ну, верёвочка от пакетика вокруг ложки-то и намоталась. Он вынул ложку, стал распутывать, пакетик висит, болтается, с него капает кругом. И руки ещё у этого придурка трясутся с перепою. Жуткое зрелище. По-моему, так вот он, этот итог всей его жизни, в этой мелочи и заключён. Писатель, называется. Других учит, а сам нитку распутать не может. Наверно, в этом чайном пакетике и содержатся все истины. А тут, у одного руки трясутся, другой — перешагивает не замечая. И удаляется. Перешагивает, совсем как вот через эту ватку. А я не могу. Это же как через ребёночка переступить, который на холодной земельке лежит. А был же случай. Ехала, помнится. И в соседнем купе девица, имя не знаю, тоже ехала. Все мужики ещё клеились к ней. Очень раздражала меня. Ещё заговорить со мной, дура, хотела. У вас, мол, прокладочек или ватки не найдётся? Я как цыкнула на неё — нет, мол, и не суйся. Та губки поджала и — ширк в своё купе. Больше не подходила. Ну, и просыпаюсь утром. Рано-рано. Проснулась от тишины. Поезд стоит на каком-то разъезде. В вагоне никого, я — к выходу, двери тамбура открыты. Спускаюсь, а кругом поле, ковыль, кусточки редкие, будочка белеет вдали, а в конце состава люди столпились. Обступили кого-то и смотрят. Подхожу, а там женщина эта на земле лежит. Лежит и корчится, и как бы тужится. Главное, все молчат и смотрят, а она стонет так тоскливо и прямо по грязи елозит, изгибается. Сорочка аж чёрная вся. Потом встала и побрела к своему вагону. А на земле, в том месте, комочек остался, как кусок кала. Большой такой. Огромный, можно сказать, комочек. Я удивилась. А может, это младенчик был, покрытый плёночкой. Говорят, рождаются некоторые, как в кожуре. Ну и смотрю, этот комочек лежит прямо у моих ноженек. И такой пар от этого комочка идёт. Тёпленький, видно. И как-то радостно мне стало, и грустно в то же время, и как-то трепетно. Вот же ведь вспомнила, глядя на эту ватку.
А ватка-то, оказывается, как знак мне. Знамение. Потому что тут же, на пляже, и встретила своего Фебушку. Лежу в купальнике и смотрю вверх через тёмные стёкла. Там глубина. Облака дышат, меняются. И всё дальше, дальше мой взгляд уходит. Аж дух захватывает. И точечка чёрненькая кружится. Птичка. Высоко-высоко. Вот интересно, думаю, видит ли она меня, как я её? И такой приятный голос со стороны. Простите, говорит, что читаете? А у меня на подбородке раскрытая книга лежит. Да Лагерквиста, говорю, знаете? А он — что, простите, не понял? Пер Лагерквист, говорю, такой шведский писатель, читали? Нет, говорит, не читал, можно полюбопытствовать? Возьмите, говорю, и передаю ему книжку. И хорошо-хорошо что-то мне сделалось. Вот никогда не разговариваю с незнакомыми, а тут заговорила. Не имею привычки. Ни на улице, ни в трамваях, ни в автобусах. В трамваях так вообще кошмар. Шоркаются все, шоркаются прямо и молодёжь, и старики какие-то. Иногда, конечно, забавно. С Фебом раз ехали, помню, умора! Народу набилось, а он руку мне под платье так, мы уже вместе жили, все давят, давят, а он руку так незаметно мне под платье засунул. Я обалдела! Ну вот, дала ему книжку посмотреть. Он — а как вас зовут, спрашивает. Татьяна, говорю. Он — а меня Уэйбланпостзенштайнман. Это что, говорю, шутка такая? Он — нет, не шутка, а фамилия. Ну даёт. Странно, говорю. Он вздохнул так. Я уже привык, говорит, можно звать меня просто Феб. А имя, говорю, имя, надеюсь, имеется? Он — лучше не спрашивайте, ещё хлеще. Ну, ладно, говорю, бывает, Феб так Феб. Так и познакомились. Фигура у него здоровская. А ещё как сказал, что художник, сразу решила — ну всё, это моё. Я же тянусь ко всему такому. Ну, художник-то он, конечно, между нами, так себе. Екамплиципиус его имя по паспорту. Это потом я узнала. А то всё недоумевала, что это дружки Ципа да Ципа его зовут. Оказывается, Екамплиципиус. Ну, и идём так с пляжа, болтаем о том о сём. И я говорю, что вот, мол, в литературный клуб, между прочим, хожу. А, это где, говорит, одни сплошные придурки. Был там, дескать, пару раз, сборище графоманов. Мне так обидно за своих сделалось, я их так защищать стала. И этого недотёпу, что за жопку меня цапал, и других. Так распалилась, что чуть тут же и не оборвала наше знакомство. Феб тоже испугался, белый весь. Да я ж ничо, говорит, просто шучу. Ну, знаешь, говорю, не шути больше так, а то потеряешь меня, Уэйбланпостзенштайнман!
У мужиков мания такая, будто они всегда правы, я прям из себя выхожу. Хотя, если разобраться, Феб мне много дал. Разбудил во мне художника. Маленькой серой травкой ютилась я в своём углу, пока он не вынес меня на свет. Глядя на него, я стала рисовать, лепить. Сначала в шутку, а теперь и не мыслю по-другому. Конечно, он потом пожалел. Трудно, оказывается, двум художникам толкаться на одной кухне. Наверно, это как-то связано с пищеварением. Сперва я лепила разные там штучки, забавлялась, а потом, когда его дружки хвалить меня начали, чувствую, Феб как-то злиться стал. Не ожидал, видимо, таких способностей. Дальше — больше. Как-то раз замухрыга хромой припёрся, я его чуть не вытолкала. Он так шапчонку свою снимает и нараспев — доб-рый де-е-ень! А я ему — до-сви-да-ни-я! Надоела уже пьянь всякая. У Феба лицо вытянулось, смотрю, он глазами мне знаки делает. Потом шепнул на ухо, что это известный архитектор. Вот так дела. Ну, разумеется, этот архитектор взглянул на мои вещички. О, да вы, леди, скульптор у нас, говорит, и с очень большими задатками, я вам скажу. Конечно, мне приятно. И ведь ощущала я это в себе раньше, только не знала, что это такое. Значит, я скульптор. Скульпторша. Вот это "-ша», это женское склонение мне очень не нравится. Скульптор — и всё! Нет, я понимаю, что я женщина, заколки там и всякое такое, но здесь, в сфере творчества, здесь всё иначе. Здесь, подобно Создателю, я формирую своих деток по собственному произволу. И ещё одно. Как, интересно, всякие учёные придурки отнесутся к тому, что внутри женщины скрыт мужчина, который вдобавок стремится стать женщиной, а? Однако не следует терять бдительность. А Нинка мне — что с тобой? Что с тобой, мол, происходит? Я говорю, личинка-пожиратель мозга. Она смеётся. Ну, надо её, дескать, удалить. Всё на шутку мои слова переводит, дура. Как же её удалишь? Нет, говорю, пока вот эту вещицу не закончу, ничего удалять не буду.
И что, в самом деле, со мной происходит? Просто всё стала чувствовать как никогда. Даже не чувствовать, а понимать. Явления природы, например. Весна-осень, это одно, а лето — другое. Зима как-то выпадает. Практически её и нет, этой зимы. Снежок, правда, существует. Такой серенький, талый, водянистый. И от него теплом таким веет, не теплом даже, а сыростью тёпленькой. Прошлыми и будущими дождями, какими-то надеждами. Как во время месячных. Хочется нюхать что-нибудь перепрелое или зарождающееся. Почечку берёзовую вот так мять в пальцах и нюхать. А то кусочек тёмной веточки поднять с земли и как-то жевать её, жевать, жевать. У меня, кстати, опять задержка. И вот, допустим, снежок серенький на асфальте лежит тонким слоем. Сантиметра три. И я иду, иду по этому снежку. Первая. Иду куда-то. Ноги мокрющие. И я иду как бы по площади. По краю большой площади. Вдоль заграждения иду, иду. А потом трамваи какие-то, трамваи. На трамвайное кольцо, что ли, пришла? И снежок лежит между рельсами. И что-то трогательное такое, льдинкой в душе сосёт, притаилось. Сосёт, холодит как-то. Как же вот так вот всё это? Рельсы какие-то, трамваи, и снежок вот этот серенький, влажный.
Литературный клуб давно забросила. Не хожу. К этим дуракам. Правильно Феб говорил. Хотя дневник вот веду. Непрерывно. Нет, прерываюсь, конечно, только числа не ставлю. Зачем? Числа же это, это, я вам скажу! Вот, например, третьего дня. Пришла домой, звоню. Открывает какая-то девка незнакомая. Главное, раздетая, только на бёдрах тряпица. Прохожу в комнату, Феб рисует, оказывается. А эта, значит, ему позирует. На диване ещё две сидят. Как сестрёнки. Лет по двадцать. Они обступили меня и зашептали наперебой. Сейчас мы вам расскажем, ой, расскажем, натурщица эта живёт, дескать, на Набережной, дом шестьдесят какой-то, квартира три. Они с Фебом, мол, уже обо всём договорились. Он, дескать, уходит к ней, там будут жить. Я взглянула на Феба, тот ничего не слышит. Увлечён, рисует. Чертит углем по белому грунту. А холст такой большой, что еле в комнате помещается. Мебель сдвинута, слева эта сидит, в синей резиновой шапочке, позирует. Купальщица недоделанная! Смотрю на рисунок, там фигура сидящая, а лицо и тело, как у Феба. Автопортрет, что ли? И, главное, чёрное атласное трико на нём. А сбоку такая труба уходит. Он поворачивается ко мне и говорит, что в отверстии, на конце трубы, изобразит меня. Вот эту, мол, дырку закрывать будешь. Нет уж! Кричу. Никаких дырок твоих я больше закрывать не буду! Собирайтесь все и уматывайте отсюда! И ты, говорю, и твоя натурщица, и сестрички эти полуголые пусть уматывают! Они ушли. А я хожу, хожу и прибираюсь, чтобы чем-то себя занять. Захожу в ванную — там бельё замочено, с какими-то объедками. Вот. Начинаю стирать, тут приходит Феб. Говорит, мол, вернулся. Ну вернулся и вернулся, мне-то что. Вынимаю чопик, и эта жижа вместе с остатками пищи устремляется в водосток. Да так стремительно всасывается. Я прям чувствую, как эти комья проходят по трубам. Будто не канализация, а кишечник. Вот в одном месте как-то набухло и двинулось с каким-то, прям, хрустом и чавканьем назад. Сейчас грязь хлынет наружу. Феб тут же бросился прочищать, я ему помогаю. Через некоторое время мы облегчённо вздохнули, грязь ушла. Ну куда ж я без него? Нет, в самом деле. Хотя обидно, очень обидно. Я убежала в маленькую комнату и упала там на тахту. Потом подошёл он и тоже прилёг, в головах. Ну, что ты надулась, говорит. Давай, мол, поговорим. Тогда найди тему, говорю. Хорошо, улыбается, предположим, тема такая — разговор мужчины и женщины об искусстве. Смогу ли соответствовать, говорю. Всё ещё злюсь на него. Сможешь-сможешь, воодушевляется Феб. Но с какой стати я должна соответствовать, и не слишком ли это, говорю, тут я расхохоталась. Мы помолчали, и я — скажи мне что-нибудь приятное, говорю, пожалуйста. Он — ты мне очень нравишься, говорит. Ну, как-то плоско, говорю. Он — мне нравится твоя ироническая улыбка. Если бы ты сказал это кому-нибудь другому, говорю, чуть было не сказала, что это имело бы смысл. И опять расхохоталась. Вот всегда мы так. Ловим друг друга на словах, на выражениях. Как соревнуемся. А к чему, зачем — неясно. Тем не менее, он мне много дал. Это ведь он подтолкнул меня к изобразительному творчеству. И я поняла, что это мне страшно нравится. Это моё. Особенно работать с глиной. Всё свободное время отдаю. Сижу, например, и намазываю на ногу эту влажную приятную массу. Намазываю, намазываю, заделываю все щёлки между пальцами. Ещё кладу, ещё, ещё — облепляю глиной всю стопу. И раз, смотрю, как-то не очень получилось. Тогда убираю лишние пласты, убираю, убираю. И наконец вырисовывается рельеф пяточки, щиколотки, пальчиков. Будто это не моя ножка совсем, а произведение, которое я сама слепила. Это я и называю конкретной скульптурой. Так здорово получается. И вдруг пальчики на ножке дрогнули, пошевелились. И трещинки меж ними побежали. Противные такие трещинки. Я снова замазываю, замазываю. Тут входит Феб. И смотрит, рассматривает меня, будто впервые видит. Дико так смотрит, куда-то на мой живот. Я взглянула туда, и, Господи, там под трусиками у меня бугорок торчит. Навроде мужского достоинства. У Феба такое выражение, удивлённое, а я хохочу, закатываюсь. Это же забыла, кричу, просто забыла вытащить! Ведь это я специально пробовала так походить, покривляться перед зеркалом, в шутку. Будто я мужчина. И нужно же было что-нибудь положить туда. Ну, я из глины колбаску слепила и приставила. Глина, кстати, имеет целебные свойства. Да, покривлялась так, потом лепкой стала заниматься, а про то и забыла. Тут как на грех Феб появляется. Я вынимаю глиняную колбаску, хохочу. Это же шутка, говорю, а ты что подумал? Таня, ну ты просто ненормальная. Он качает головой и растерянно улыбается.
Время от времени, надо сказать, я приношу ему всякие сюрпризы. Как эти дуры в своих бестселлерах пишут. Легла, мол, на спину и отдалась во тьме неизвестно кому. Утром глаза продираю, пишет, а это папа мой, оказывается. Во дела! В следующую ночь опять руки ко мне тянутся, похлопывают по животику, пишет, наутро смотрю, а это сынишка. Надо же, как незаметно дети растут. В третью ночь снова щупают, пишет, да жарко так. После такого уж не могу дождаться рассвета, любопытство разбирает. Включаю лампу. Ба! А там — дедушка. Дед мой лежит, мохнатым червячком свернулся. В шубе. Прямо в шубе на меня залез. В четвёртую ночь тоже было забавно, пишет. Утром смотрю — внучок. Как-то уже стало надоедать, ей-богу, всё родственники да родственники. Целый легион. А они говорят, мы не родственники тебе, а иностранные солдаты, просто похожи на твоих родственников, так бывает, пишет. А-а, ну ладно, говорю, пишет. Однако, война войной, а с циститом надо что-то решать, пишет. Да, вот читаю эту дурь и, что ты будешь делать, интересно. Да, интересно. И вот эта смелость, с которой наши проблемы поднимаются. Это классно! Надо тыкать этим баранам в их морды. А то, смотри-ка, что ни писатель, то мужик, что ни художник, то мужик. Сплошь заполонили своей физиологией. Я ж для такого дела выбралась, специально притащила в литклуб эти книжки. А наши жеребцы ржут. Бульварщина, говорят. Вы почитайте, говорю, вам до такой бульварщины как до луны, извиняюсь, на карачках. Нет, ржут и всё. Ну, знаю же, как начнут читать — за уши не оттянешь. Прятаться ещё от жён в тёмных комнатах с фонариками будут! Так вот, что же я хотела сказать? А-а, было же и у меня что-то подобное. Точно. Нет, наверно, покруче было. Это насчёт сюрпризов для Феба. К нам же гости постоянно идут. И как-то вечером мне нездоровилось. Легла пораньше. Слышу, как Феб разговаривает с гостями, угощает их чаем. И кто-то заходит ко мне в спальню. Это не Феб. Садится на край тахты, раздевается, лезет под одеяло. А я лежу дура дурой. Не могу шевельнуть ни рукой ни ногой, только чувствую, как мнутся и похрустывают капустные листья под нами. А вот и Феб появился. Постоял в дверях, посмотрел и молча вышел. Когда гости ушли, я добрела до соседней комнаты, где лежал Феб, и попыталась ему всё объяснить. Но вместо слов из моего горла выходили какие-то ыкающие стоны. Гхы-ы, гхы-ы. Рассказываю Нинке, а она — да врёшь ты всё! Я так тонко улыбнулась и замолчала. Не верит, ну и не надо. Зачем, думаю, метать бисер? Только на следующее утро состоялся очень важный, можно сказать, определяющий мою жизнь разговор.
Проснулась я оттого, что кто-то трогает мои волосы. А это он. Феб. Пришёл, устроился в головах и гладит мои волосы. Значит, не обижается. Всё нормально. Никогда не упрекаем друг друга. Ни в чём. Это — как правило. Стакан сока принёс. Расскажи мне что-нибудь, говорю. А он, что же рассказать, мол, все великие рассказы уже рассказаны, ты их знаешь. Нет, говорю, что ты имеешь в виду? Ну, говорит, все эти вещи, что учат в школах, пишут в книгах, передают по радио и прочее. Так ты много захватил, говорю, есть же разные книги, совсем разные передачи. Религиозные, например, или политические. Ну да, говорит, всё это и есть великие рассказы, вернее, их вариации. Самих-то рассказов раз-два и обчёлся. Да это не важно, говорит, долго рассказывать, в конце концов, каждый выбирает то, что ему надо, и строит свою жизнь соответственно. Но самое интересное то, говорит, и — замолчал. Я смотрю, а он так заговорщицки поглядывает и улыбается, глазки блестят, значит, пришла какая-то мысль ему. Когда вижу его таким, сразу чувство нежности и близости к нему охватывает. Люблю Феба! Я потянулась, а он — подожди-подожди, говорит, я не закончил. Так вот, говорит, самое интересное в том, что по большому счёту мы не выбираем. Никто не выбирает! Он засмеялся. Всё уже выбрано до нас. Как это? Спрашиваю. А он, я уже не говорю, говорит, что за нас постарались родители там, страна, всякие объективные условия, ну, и всякая такая чушь в этом роде. Самое главное, говорит, тут он придвинулся ко мне и торжественно прошептал — за нас постарались те, кто живёт внутри нас! Я поддалась его какой-то таинственности и тоже шепчу. Кто, шепчу, инопланетяне, что ли? Он захохотал. Как он захохотал! Да ты что, кричу, прикалываешься надо мной?! А он — ну, Таня, ты даёшь, сериалов насмотрелась, это же метафора, понимаешь? Ну, объясни, говорю, если такой умный. Да не обижайся ты, не обижайся, смеётся. Да ну тебя, говорю. А он, вот смотри, говорит, представь — у каждого человека сидит в голове некая личинка и всем заправляет. Человек живёт, думает, действует, любит и ненавидит, а на самом деле, это не он, это личинка. И какого, спрашиваю, она цвета? Феб смеётся. Личинка — это же метафора, говорит, комплекс представлений, опыта, поведенческих реакций, чего угодно. Этот комплекс попал в твои мозги и живёт, развивается там. Ты заразился какой-то идеей, каким-то великим делом и бегаешь, думая, что это ты сам, а это не ты, это личинка, сидящая в тебе, воплощает свои замыслы. Ты видела фанатиков или увлечённых чем-то людей? Возьми, например, многих наших знакомых. Ну, это да, говорю, разные художники, писатели, они чокнутые, а как быть с нормальными людьми? Нинка, скажем, или твоя мама, они же обыкновенно живут, ходят по магазинам и не задумываются о всяких смыслах. Ну, не скажи, не скажи, говорит Феб, такой способ жизни, возможно, есть просто наиболее старая, наиболее эффективная, опосредованная идея — жить, как сказали, как положено, жить по заветам предков. Это, возможно, просто наиболее плодовитый вид личинки. Вот и выходит, что все великие рассказы, переданные нам в разных вариациях из глубины веков, суть зародыши неких существ, имеющих свои цели и задачи. А мы задумываемся над тайнами природы, да это не мы задумываемся, вот в чём фокус! Пойди в церковь и попробуй сказать прихожанам, что какой-нибудь святой угодник — это никакой не угодник на самом деле, а маленький жёлтый червячок, который поселился в мозгах, жрёт их и откладывает яйца со страшной силой. Или заявись на собрание какой-нибудь партии там, секты и скажи этой толпе верующих дебилов, что суть их веры сводится к потребностям внутренних паразитов, всё дело, дескать, в плоских червях. Тебя ж в клочки раздерут! Хотя — тут Феб улыбнулся — моими устами возможно вещает тоже какой-нибудь паразит. Ну, не пугай меня, говорю. Да, маленькая ты моя, — он потянулся, обнял меня. Ну, Феб, ну, говорю, я не настроена сейчас, после таких разговоров. И вот лежим так, молчим. Как думаешь, спрашиваю, а они что, шевелятся там внутри? Где? Спрашивает. Как проснулся. Ну, в головах людей, говорю. Кто? Спрашивает. Ну, что ты, ей-богу, говорю, личинки, про что ты рассказывал. Так это же, Таня, говорит, не личинки в том смысле, чтобы пощупать, это как вид информации, вернее, что-то нематериальное, как, скажем, душа, что-то в этом роде. Ну нет, думаю про себя, вот тут он не прав. Однако говорить больше ничего не стала. Многое потом мне открылось. А сначала только одно усвоила — эта личинка существует на самом деле. Толстенькая и тугая, как луковка.
Феб только чуть-чуть подтолкнул меня. Он же сам толком ничего не знает. Во всём сомневается. Только умствует, умствует на пустом месте. Потому-то и живопись у него не получается. Много умствует. А я всё поняла, всё постепенно раскладываю по полочкам. Первое, личинка-пожиратель мозга — это реальность. Её даже можно заметить в сумерках. Она обычно, как паучок, спускается на ниточке к спящей жертве. Пролезает через какое-нибудь отверстие на теле и таким образом попадает в мозг. Думаю, заразиться можно и через поцелуй, а также и половым путём. Всё, никаких больше поцелуев с Фебом. Надо предохраняться, усилить бдительность. Хорошо бы на ночь затыкать ватой все дырочки. На лицо — респиратор или марлевую повязку. Когда бодрствуешь, опасности нет. Они же еле двигаются, эти личинки, как гусенички на капустных листьях. А я-то думаю — и чего кругом столько капусты? Капуста, капуста, куда ни приду, везде капуста. Оказывается, это знак мне. Вот, мол, смотри, как гусенички сидят на кочанах капусты, точно так же они сидят, дескать, и на коре головного мозга. Здесь открываются большие возможности для исследований. Правда, исследования — это не моя фишка. Однако я открыла, что они боятся чеснока, а также семян подсолнуха, то есть обыкновенных семечек. Теперь, перед сном, обязательно бросаю в постель несколько чесночных долек. Второе. Люди делятся на личинок-пожирателей, то есть у кого внутри эти личинки, и на пустышек-кривляльщиков, это те, у которых уже переработаны мозги, а они продолжают жить подобно зомби. Вся остальная толпа — это просто сырец. Это, как правило, туповатые людишки, чернь, те, у которых мозги никуда не годятся. Вероятно, они являются пассивными носителями, возможно, используются для воспроизводства человеческого материала. Здесь во многом ещё надо разобраться. И какая роль во всей этой истории отведена мне?
В голове иногда так пусто-пусто. А иногда, прям, аж трещит от мыслей. Хочется говорить, говорить. Собралась съездить к Нинке, чтобы всё обсудить с ней. Помню, что где-то на пересечении Герцена и Уральской её дом. Ну и приезжаю, захожу в подъезд, а там лифт. Дом-то двухэтажный, лифта никогда не было. Или, может, не замечала? Лифт с заградительной сеткой, старой конструкции. Под землю, что ли, уходит? Я — в кабину, следом ещё какие-то тащатся, трое. Зашли. Один — девушка, говорит, вам куда? А я — не твоё дело, говорю, кривляльщик. Я ж тебя насквозь вижу, говорю, узнала. Тебя верёвкой надо обмотать, кричу, всех вас надо обмотать! Они, прям, вылетели из кабины, как пробки. Испугались меня. Я сама сначала испугалась, а они, оказывается, тоже испугались. И до меня дошло — верёвки боятся! Надо обматывать верёвками жилище и постель, тогда они не проникнут. Хорошо бы и на поясе завязывать верёвку вместо ремня, а также на шее носить, и на запястьях, и на лодыжках. Одним словом, надо пробовать. Стою в лифте. С ними с ума сойдёшь. Ну, ладно. Смотрю, две панели управления, справа и слева. Какую же кнопку нажать? Нажимаю справа — верхнюю. Поехали. Точно, вниз. В подвал, что ли? Выхожу. Полумрак, решётки какие-то, сырость, и что-то люди в очереди стоят. Я подошла, а мне говорят, что очередь надо занимать в другом месте. А что, спрашиваю, дают? И под ногами какое-то твёрдое хрустит так, похрустывает. Пистолеты системы Макарова вперемешку с капустными листьями. Весь пол усыпан. Дают здесь, как выяснилось, мясо, а в нагрузку к каждому куску прилагается такой вот пистолет. Ну, мясо-то мне не нужно, взяла рыбу, расфасованную в пакетах. Пакетик рыбы, сверху положила пистолет и пошла рассчитываться. Кассирша, кстати, на натурщицу смахивает. Уж не она ли? Сидит, а за спиной у неё коробка, отделанная узорами. Я пригляделась, Господи, страсти какие! Там не узоры, а пауки. Пауки прям слоями на коробке сидят. Женщина, кричу, у вас же там пауки! Она как вскинулась, как зашипела. А чего вы, дескать, хотели?! Теперь они будут вас беспокоить. Ну, думаю, милочка, вот здесь ты ошибаешься. Очень даже ошибаешься! Я ж уже подготовленная. Ну и иду, иду, и знакомого встретила. Сначала не узнала. Потом смотрю, писатель этот стоит, престарелый, из литклуба, что за жопку цапал меня. Говорили, общественным деятелем каким-то заделался. Тусуется, мол, с администрацией и свистит. И то может быть, одет так, при галстуке. Стоит около помойного бака, выбрал же место, и бубнит что-то под нос. Я заглянула в бак, а там вода, как в колодце. Колышется глубоко внизу и отливает серебром. Красиво и как-то таинственно. И вот же было ведь всё это. Чувство такое, как будто всё повторяется. Или, может, я повторяюсь, хожу кругами. А этот что-то бубнит. В любви признаётся? А я вдруг как задрала платье да как запрыгала перед ним, приговаривая — а я теперь развратная, а я теперь развратная! Показала ему язык и бегу дальше. Ну, точно, повторяется. И вот эти дома, тоже по второму кругу идут. Где-то Нинку ищу, что ли? А зачем мне Нинка? Да и кто такая эта Нинка на самом деле, тоже ещё вопрос. Ниток, что ли, у неё взять? Или что? И что это за дома такие, все изъеденные проходами, переходами. Двери, окна какие-то, как дырочки. Такие огромные гладкие дома, и все изрыты, пожеваны, дырки кругом. Надо бы их заделать глиной да обмотать нитками. Да припорошить снежком.
Кстати, снежок выпал. Ранний. А я иду, иду. Как вымерло всё. Тихо. И снежок лежит. А у меня рыба в руках. И всё не могу определиться никак, что с ней делать? Держу как дура три дохлых окуня в пакете. И недалеко от меня, метрах в десяти, проталина темнеет. Ручеёк под снегом. Вода — сплошная грязь. А мне что-то вот надо наступить в эту воду. Может, бросить этих окуньков в ручей? Я понюхала их — ещё свежие. И верно, зачем они мне, брошу-ка я их в воду, думаю. Вот. Подошла к проталине и бросила туда окуньков. Сначала маленького, потом покрупнее, в конце — самого большого. Смотрю, они безжизненно так колеблются, брюшками вверх в мутной воде. А вот вроде и шевельнулись. Это вода взбурлила, будто из глубины высунулись какие-то широкие хари и утянули нежданную добычу. Мёртвые подводные хищники. И сразу ручеёк прозрачный стал, как слеза. Каждый камушек видно. Вот в какую воду надо ступить, думаю. Прохладно, но не холодно. И хорошо. И покойно.
Потом Нинке рассказываю — не верит. Ну, фома неверующая! Я говорю, ты погляди, как в жизни всё совпадает удивительно. Просто даже странно. Сначала же, говорю, я эти две рыбки бросила, и вот сейчас только дошло, что эти окуньки соответствуют двум мальчикам, которые у меня были до Феба. И оба уже умерли, говорят. Правда, в разное время. Какие ещё мальчики, смеётся Нинка, сколько знаю, у тебя никогда мужчин не было. Это ещё до знакомства с тобой, говорю, не перебивай. И смотрю на последнего окунька перед тем как выбросить, и мысленно на части его делю, соответствующие календарным числам. К чему, зачем? Ну и прикинула, а это, оказывается, девять дней, сороковины, полгода и так далее. Феб же мой, говорю, утонул. Нинка смотрит. Молчит. Не смотри, не смотри так, говорю, утонул. Точно утонул. Мне ещё сон накануне приснился. Куклы такие, с животами. Из животов что-то растёт, зелень какая-то. И мы с Фебом идём, как по плотине, что ли. Идём, за руки держимся. Или по краю отстойника. Резиной палёной пахнет. И нам кричат, что грязь из отстойника попадает в Финский залив. Я смотрю, и видно, как густая белая масса через какую-то щель в заслонке вливается в чистую воду. Феб ныряет туда. Видно, как колышутся его волосы, а он возится с этой заслонкой, хочет закрыть. Вот он вынырнул — я справляюсь, кричит — и снова нырнул. Ну и наснилось же. И точно, утонул, говорю. А Нинка молчит. Я говорю, чо молчишь? Ну и когда, спрашивает, это случилось? Вчера, говорю. Вчерась. Нет, позавчерась. Вчера я только узнала. И ведь сразу должна была догадаться — раз из воды пришёл, мы ведь на пляже познакомились, значит, в воду и должен уйти. Словно маленький мальчик. А она таким напряжённым, якобы спокойным голосом — Таня —говорит. Я прям из себя выхожу, когда она так говорит. Будто учительница. Таня, говорит, давай сменим тему. Ну что, говорю, опять начинаешь?! Как же, говорю, я могу говорить о чём-то другом, когда самый близкий человек утонул? Ты думай! Говорю. Она ж тупая как пробка. Молчит и смотрит. Потом так укоризненно помотала головой — Таня, говорит, сейчас же осень. Ну, спрашиваю, ну и что? А она, глубокая осень, дескать, давно уж никто не купается. Какая всё-таки противная! А мой Феб купается, говорю. Купается, купается, говорю, да, купается! Что, так часто? Спрашивает. Главное, глазки потупила и спрашивает, ну, тихоня! Издеваешься, говорю, ты же ничего не знаешь, он же закалённый, мой Феб. Очень закалённый. Был, говорю. Нинка молчит. Я дальше рассказываю. Подхожу, говорю, к дому, у подъезда люди стоят. Много людей. Значит, случилось что. Что-то нехорошее. Поднимаюсь к себе, а дверь открыта, и в квартире народ. Стоят, чего-то ждут. Вот внесли и поставили посередине комнаты ящик. Там земля, и из земли стрелочки зелёненькие торчат, пучочками. Лук растёт. Тоненькие-тоненькие стрелочки, как на часиках. Главное, все стрелочки в каждом пучочке на двенадцать показывают. Двенадц-двенац-двенац-двенац-двенац-двенац. Прям задвенадцили всё! Я смотрю на свои — шесть. Вот сейчас сколько? Спрашиваю. Нинка глядит на меня, как чокнутая. Чо выпучилась, говорю, сколько времени? Она — шесть. Вот и тогда, говорю, тоже шесть было. Ну, и смотрю на эту земельку, на эти стрелочки тоненькие и, что-то не то, думаю. Что-то не так здесь. И к чему эта земелька, думаю. А, к покойнику! Вдруг мысль эта прямо так в голову и пришла. Ну да, к покойнику. И смотрю, а в ящичке-то Феб лежит. Лицо синенькое, ручки и ножки согнуты, как у плода в утробе. Все обступили вокруг, смотрят. Сейчас он оживёт, думаю. И действительно, ручки и ножки стали подёргиваться. Он рывком перевернулся на корточки, уставился на толпу — да как заорёт! Что вы со мной, дескать, сделали! И сбоку его мама подходит. Тоненькая, как тросточка. И успокаивает его ровным голосом — сынок, сынок. А он ещё пуще — что вы со мной сделали! При этом вытянул вперёд руку и сжал пальцы в кулак. Да так сильно, что из большого пальца брызнула струйка жидкости — прямо на мать. Что вы со мной сделали! Мама отошла, а он всё орёт — куда вы дели мои перчатки? Куда вы дели мои перчатки?! Тут эта, его подружка-натурщица, из толпы выползла. Наклонилась над ним и стала снимать свои перчатки. Феб схватил её за края пальто. И это моё, кричит, и это моё! Его похоронили на кухне. Как прихожу на кухню, так смотрю под ноги и думаю — где-то здесь лежит бедный Фебушка. Ну, знаешь, говорит Нинка, это переходит все границы. А что? Спрашиваю. Мне ж сразу легче стало. Вот рассказала — и легко-легко так сделалось. Ну, преувеличила маленько. Самую малость. Ну, не умер, говорю, не умер. Так и быть. Но умрёт. Не утонет, конечно, а другим способом. Сны же, они не зря бывают. А Нинка — да есть ли вообще этот Феб, говорит. Его же не было никогда, говорит, ты всё выдумываешь. Я ж тебе, говорит, ещё прошлым летом запретила говорить со мной на эту тему. Как, говорю, ты сомневаешься в существовании Феба? Ну, ты меня удивляешь, Нина. А откуда же я стала рисовать, лепить? Вот эти скульптуры, что это, кто меня научил? Да это и не скульптуры вовсе, говорит, а не знаю даже что. Ты в этом не смыслишь, говорю, не тебе судить. Ты даже не нюхала современную мировую скульптуру, говорю, сидишь здесь как клушка. А ты много нюхала, говорит, всё сплошь какие-то болванки лепишь, ни уму ни сердцу! Ну, дура, ну, дура, думаю. И сразу так в голове зажглось — не забывай про личинку-пожирателя мозга.
Домой прихожу и говорю Фебу. Знаешь, говорю, Нинка не верит, что мы вместе живём, что ты у меня есть. Просто смех! Я хочу, чтобы ты чаще бывал дома, говорю, мне иногда тебя очень недостаёт. Да что ты, Таня, что с тобой? Он обнимает, а у меня прям слёзки из глаз сами капают, капают. Вот же находит. Ну, всё. Надо взять себя в руки. Я поёживаюсь, закутываюсь в шаль, подхожу к окну и смотрю на облака. Смотрю, смотрю, а мысли бегут, бегут. Ни о чём. И точечка маленькая кружится, кружится там. Вот и мальчик мой где-то так же летает, как эта птичка. Мой Витичка. Так мы с Фебом хотели его назвать. Это чисто наше, только моё и Феба. Я никому, даже Нинке ещё об этом не говорила. Может, скажу когда-нибудь, когда не так больно будет. А может, вообще не скажу. Это же чисто наше. Наш Витичка. Сейчас бы ему было полтора годика. Он выпал у меня. Четыре месяца. Свекровь уже тряпки, пелёнки подносила, подгузники. А Феб — как назовём? Спрашивает. Витичкой, говорю. Виктор Уэйбланпостзенштайнман. А если девочка, то Виктория Уэйбланпостзенштайнман. Красиво. А он выпал у меня, мой маленький, на четвёртом месяце. Я в то время как раз гипсовые формы делала. Подняла ведёрко с водой, чувствую, что-то мешается между ног. Поглядела, а там, Господи, ручки и ножки болтаются. Маленькие-маленькие. А до самой не доходит, в башке так пусто-пусто. Думаю, что ж это такое? Главное, ни боли никакой нет, ничего. Потом головка вышла. И поняла. Боже мой, Боженька ты мой! Это же Витичка. Синенький весь, головка такая, глазки большие, закрытые, как у жабки. А тельце маленькое, тоненькое, ручки и ножки маленькие, тоненькие. Тоненькие-тоненькие, как спички. Витичка мой! Как до меня дошло, Боже мой, Боже мой! Я как дура стала с ним носиться. Туда-сюда, по всем комнатам. Ой, отберут, ой, отберут моего Витичку! Из меня льёт, прямо куски выпадают, а я бегаю, расшвыриваю их по всему полу и только крепче своего Витичку прижимаю. Как-то нашла в себе силы, успокоилась и думаю — как же быть, куда спрятать? И так на гипс посмотрела. Не отдам, думаю, останется со мной, навсегда. И залила его гипсом. Феб приходит, я уже спокойная. А он перепугался. Везде кровища. И никакой боли нет, ничего. Вызывай скорую, говорю. Приехали две какие-то, сонные. Простыню мне сюда завязали. А где тело? Спрашивают. Я молчу. Не достанется вам мой Витичка, думаю. В унитаз, что ли, спустили, говорят. Я киваю. Да, мол, да, в унитаз, в унитаз. Ну, те, с такими харями непробиваемыми, говорят, что, мол, все так делают. И увезли меня в гинекологию. Десять деньков продержали. Из больницы меня Феб забрал. Как домой приехали, я — прямиком в свою комнату. Схватила этот слиточек и глажу его так, глажу, наглаживаю. Хожу с ним везде по комнатам, в постельку с собой кладу. Открыться Фебу или нет, думаю. Сказать, что крохотулечка наш с нами вот здесь живёт? А если бы я не опустила его в унитаз, спрашиваю, что бы ты с ним сделал? Ну, похоронил бы, наверное, говорит. Как, говорю, похоронил, в земельку, что ли? Он, ну да, говорит, как положено. Вот в эту земельку, говорю, где жучки разные ползают, из которой травка растёт, что ли? А он, Таня, Таня, мол, не переживай. Да, кричу, я уж двадцать семь лет как Таня! А он грустно так смотрит на меня. Не понимает. Не буду ему говорить всю правду, может, потом как-нибудь. Вот с тех пор мой Витичка всегда на моём столе лежит. Лежал. Всегда был со мной. Гладкий такой, родненький. Я отшлифовала его до блеска. Миленькое моё яичко. Однажды прихожу, а вместо яичка скорлупки валяются. Одни скорлупочки беленькие. Значит, вылупился мальчик мой. И улетел. Подошло время. И легко-легко мне стало. Я даже не задумалась, как это может быть. Даже не усомнилась. Просто приняла и всё. Улетел мой Витичка, как птичка, и кружит где-то в облаках маленькой точечкой. Кружит, кружит. Всё видит оттуда, приглядывает за мной. Не даст в обиду. И от этого мне так спокойно становится, и легко-легко. Скорлупки на полу лежат. Беленькие. И рядом ещё какой-то уродец сморщенный. Засохший. Уродца какого-то специально подкинули. Гадят мне. Я всегда знала, что гадят мне. Вот ведь не живётся кому-то. А я — фи! Меня это совершенно не достаёт. Спокойная такая. Собрала всё это в пакетик и — в мусоропровод. И как-то вот улыбаюсь. Не могу прям сдержать улыбку, оттого что мой Витичка там наверху летает. Иду и улыбаюсь.
Надо же Феба найти, думаю, ему всё рассказать. И пришла куда-то. Вокзал ли, профилакторий? Ряды кушеток на цементном полу, масса людей. Феба не видно. И голос из репродуктора — вэп, вэп, вэп, вэп. Про Феба, думаю, что ли? А из репродуктора снова — задерживается, задерживается! Ну, наверно, Феб задерживается, думаю. И девушка шустрая подскакивает. Вы слышали, говорит, сказали, задерживается. Ну да, говорю, задерживается. А какой, спрашивает, задерживается? Мой, говорю, задерживается. Я понимаю, что ваш, говорит, а как называется? Я говорю — Феб. А-а, говорит, ВЭП, наверно, великобританский электропоезд, это и мой, говорит, тоже. Я смотрю на неё — дура, что ли? Какой электропоезд, говорю, какой ещё электропоезд? А она, великобританский, говорит, объявляли же, ВЭП. Я говорю — во-первых, не Вэп, а Уэб, то есть Феб. А она, ну да, говорит, УЭП, то есть уимблдонский, что одно и то же. Ну, совсем, думаю, дунька спятила. Отошла от нее, присела на свободную кушетку, а по репродуктору радиопостановку начали передавать. Слышу, что-то интересное. Сперва женский голос — Феб, как же так, ты ведь обещал, ты же мне слово дал, как же так? Потом мужской приятный такой голос. — Татьяна замолчала, поёжилась, подошла к окну, поглядела вдаль на облака. — Потом опять женский — как же так, Феб? Уэб — поправляет мужской голос. И снова женский — Эх, Уэб, Уэб, я часто думаю, о тебе, о нас, о нашей жизни, уэб твою мать, она ведь старенькая и глухая, о твоей, Уэб, матери, она ведь старенькая и глухая, и тоненькая, как спичка, и простая, и хорошая, а ты всё начинаешь сначала, как же так? Я прям заслушалась. Всё как у нас с Фебом. Интересно, как там закончится? В литклубе мне говорили, что самое главное — это конец. Никто, дескать, концы не умеет делать. Что же касается меня, то мне больше по душе хорошие концы. Потому что в жизни они всегда плохие. Плохие уже тем, что они есть, эти концы. Радиопостановку прервали, стали передавать всякие дежурные сообщения. И смотрю, на четвёртом ряду отсюда знакомый мужчина. Художник, заходил как-то к нам. А по репродуктору говорят — уважаемые пассажиры, просим занять любые свободные места. И смотрю, эта шустрая дунька прыг — к нему на кушетку. Дурная-дурная, а здесь сообразила. А ты, Таня, спрашивает кто-то, с кем ты ляжешь? Чего, говорю, что за дела ещё? Смотрю, надо мной мужик здоровый навис, по имени называет. Мужик, говорю, вали отсюда, а сама удивляюсь, что меня Таней зовут, будто впервые слышу. А ведь всю жизнь Таней была. Иди-иди, говорю, гуляй. Он не отходит. А та, шустрая, с художником, не теряется. Ту-ту-ту, сю-сю-сю, ручками играет, по его ладошкам своими шлёпает, пальчиками и так, и так водит. Прям девочка со школьной скамеечки. А я бы, думаю, легла с ним? Ну что, вообще, за мысли в голову лезут? И этот ещё над душой стоит. Ну-ка, пропустите! Я оттолкнула его, схватила сумку, смотрю, там трусы, прокладки, целлофановые пакеты. И вдруг дошло — я ж без трусов сама! Надо надеть, надо надеть! Ну-ка, пропустите, кричу! Взяла сумку и пошла туалет искать. Он оказался в конце зала. Страшнючий. Грязь кругом. А бабам — ничо. Красятся, умываются, чуть ли не из унитазов. Кабинки все заняты, а одна свободная. Я зашла, а там унитаза нет и прямо на пол наделано. Лужа такая растекается ручейками кругом. Ватки, марлечки всякие валяются. Я спрашиваю женщину из соседней кабинки, скоро, мол, освободится? А та, так вот же пустая, говорит. Вот именно что пустая, говорю, я же не могу прямо на пол. Все могут, а ты чо, особенная, говорит. Ну, попробую, думаю. Нет, не получается. Ладно, надо хоть трусы надеть. Достаю, а они в крови. Месячные, что ли? Вроде не было. Не знаю куда сунуть, зажимаю их в кулак и бегу к своей кушетке. А тот верзила уже лежит на моём месте и одеялом прикрылся. Я прям заматерилась в голос. Что за дела?! Мужик надулся, обиделся. Неотразимым, что ли, себя считает, придурок. И снова вспомнила, Господи, я ж без трусов. А эти, грязные, в кулаке зажаты. Я спрятала руку за спину и опять пошла по проходу. Иду, а за мной, что ты будешь делать, новый привязался. Вообще какой-то притыпочный. Надо скорее выйти отсюда. Я — дальше. А сама думаю — интересно, кто-нибудь замечает, как по-особому я двигаюсь в пространстве? Кажется, никому и дела нет. Только этот, притыпочный, не отстаёт. А я будто подымаюсь над полом, выше, выше. А тот, внизу — ты куда, ты куда?! И трусов-то на мне нет. Ну и ладно, зато хорошо, и вон отсюда! Вот уже край стены. Высокая-высокая стена. И узкая, из какого-то прочного материала. По одну сторону поле, всё в жёлтых цветах, по другую — просто степь, ковыль, будочка белеет вдали. И смотрю — Феб рядом со мною парит. Вижу белый, мраморный овал его лица. Само совершенство. Любуюсь им и шепчу — я же искала тебя, искала, искала. А он, не бойся, говорит, Таня. Губы не шевелятся, а голос идёт. Я здесь, говорит, чтобы тебе помочь. И протягивает мне моток ниток. Вот, дескать, твоё оружие. Смотрю, внизу по жёлтому полю тётка прыгает и кривляется. Пригляделась — ах ты, гадина! Это же натурщица, которая вечно гадит мне. По укропу, подлая, прыгает и гримасы корчит. Укроп, укроп, сколько хватает глаз, укроп. Цветёт меленькими цветочками, прям желто кругом. А эта скачет в синенькой такой, резиновой шапочке и кривляется. Ах ты, купальщица, думаю, недоделанная! Спустилась и давай её нитками обматывать, а её всю аж корёжит. Она вырывается, а я обматываю, обматываю. Не будет больше гадить, зараза!
Прихожу домой, смотрю на Феба, ничо не могу понять. Не такой какой-то. Смотрю, смотрю, наблюдаю за ним. День, два, неделю. Хожу, думаю, не сплю. Ну, не тот и всё! Неужто подменили? Я — к Нинке. С Фебом что-то не то, говорю. Она — мне, опять за старое взялась, мол. Нет, точно, говорю, на этот раз что-то случилось. Ну и что же, спрашивает, случилось? Да с Фебом, говорю, какой-то не такой стал. Другая походка, другие разговоры. Сегодня попросил посмотреть, что у него с поясницей. Задираю футболку, смотрю, а там чёрные блестящие комочки, да много. Я их снимаю со спины и кладу в ведро. Снимаю, снимаю, а они будто не убавляются. Нечаянно уронила ведро, и из него вываливается вся эта мерзость, как-то набухает, расправляется и ползёт ко мне. Знаешь что, говорит Нинка, тебе надо просто отдохнуть, развеяться. Нет-нет, говорю, с ним что-то не то. С ним и с его мамой. Недавно выглянула в окно и вижу — мама его идёт, в пачке. Платье такое у балерин — пачка. Ну, кивает Нинка. Ну и вот, его мама идёт, представь, напялила на себя эту пачку, а под пачкой стрёмные-стрёмные панталоны, застиранные, бюстгальтер узенький и ботиночки на шнурках. Как-то потолстела, говорю, идёт так, тю-тю-тю, а за ней мужики увиваются. Она ж в возрасте, смеётся Нинка. Так вот, говорю, то-то и оно, как подменили.
Думаю об этом, думаю, последнее время. И что-то сон пропал. Несколько дней уж не сплю. У Нинки таблетки взяла. И кстати. Насыпала ему в пиво. Он отключился. Решила рассмотреть получше. Приволокла его в большую комнату. На ковёр, где светлее. Раздела и рассматриваю через увеличительное стекло. Каждую крапинку. Ну, точно не тот! Опять кто-то нагадил. Ладно, думаю, сейчас исправлю. Принесла гипс, перевернула на спину и пригипсовала его руки и ноги к ковру. Чтобы случайно не дёрнулся да не помешал. Потом соорудила бортик из картона вокруг его головы. Наподобие нимба. И сделала пару заливок, толщиной сантиметра по три. Раствор захватил затылок, волосы и часть шеи. Спит как убитый. И смотрю, что-то начинает уже вырисовываться в нём, фебовское. Развела последнюю порцию в ведёрке, наклонилась над ним, а он вдруг открыл глаза. Как почувствовал. Ничего, говорю, родной, сейчас доделаю. И залила лицо. Сначала пузыри пошли, потом успокоилось и стало твердеть. Но маска, к сожалению, не получилась. Из-за широко открытого рта. А когда выковыривала оттуда застывший раствор, отломила нечаянно два зуба. Не думала, что такие хрупкие. Ну вот. Стянула лицо верёвкой, чтобы сомкнулись челюсти, обмазала вазелином и сделала отличную маску. Теперь всё будет хорошо. Вычистила, вымыла его, сбрила волосы и заделала глиной все дырочки, какие только встречаются на теле. Посадила на стул, примотала проволокой и нанесла тонкий слой глины, по всей поверхности. Потом так отошла, глянула — Господи, вот же мой Феб! Получилось! Однако, недолго я радовалась. Через день он потрескался. Вздулся. Сначала живот, а потом и повсюду трещинки побежали. И запах. Запах пошёл. Вот тут я забегала! Ну, ничего, собралась с мыслями. Думаю, вот мошкара, например, попадает же в варенье или в мёд и долго там сохраняется. И здесь, думаю, тоже надо так сделать. Купила мёду. Побольше. Несколько раз на базар ходила и всё у одной бабушки брала. А когда последнюю банку несла домой, пригляделась — что-то не то. Не мёд, а сплошной сахар. Попробовала — точно, сахар! Старуха, кажется, обманула меня. Вернулась, протягиваю банку назад. Не возьму, говорю, отдавайте деньги. Это некачественный, говорю, мёд. А бабушка, — да что ты, милая, говорит, я никого не обманываю, это кто-то порчу на тебя насылает, на-ко возьми. И передаёт мне кулёк с семечками. Я иду и разбрасываю вокруг себя семечки, и словно светлее становится. И мёд в моей банке вроде уже настоящий, пахучий. И с таким настроением принялась за дело. Снова выскребла, вычистила его. Удалила внутренности, причём чуть не умерла от запаха. Но что запах! Обмазала всё его тело мёдом, обмотала марлей, затем — снова мёдом и, наконец, тонким слоем глины. На этот раз продержался месяц. И снова стал потихоньку трескаться. Видимо, уже по причине ссыхания. Я снова проделала всю процедуру. И запаха почти не было. Так только, чуть-чуть. И спокойно-спокойно было мне все эти дни.
Теперь к нам никто не ходит. И хорошо. Вот так вот вдвоём с Фебом и сидим. Недавно закончила шлифовать маску и прикрепила к его лицу. Очень хорошо. Да, вмонтировала в его живот часики. Потом посмотрела — попса какая-то. Убрала. Вставила туда просто обмазанную кремом чесночную луковку. Другое дело. Сейчас я много читаю, изучаю лекарственные травы и бальзамы. Всё для Феба. Мы с ним подолгу беседуем. Обо всём. Продолжаю свои занятия скульптурой. Обматываю мебель и другие предметы магнитной лентой. Верёвок не хватает, но благо у нас много видеокассет. Такие классные блестящие коконы получаются, что грешным делом подумываю — не обмотать ли и Феба? Ну, конечно, обматывать не буду, потому что он — само совершенство. Что ещё? Выращиваю зелень на подоконниках. Она мне тоже очень нужна. А когда взгрустнётся, подхожу к окну и подолгу смотрю на облака. И думаю, думаю. Недавно ходила в стоматологию и попросила убрать все зубы. Чтобы быть совершенней. Врач сначала подумал, что я шучу, а потом наотрез отказался. Тупой как пробка. Ладно, найду другой способ. Ведь хочется соответствовать Фебу. Занять своё место рядом с ним. Я и стул уже приготовила для себя. Покрыла его спинку и сиденье раствором гипса и прислонилась. Теперь все выпуклости на стуле точно соответствуют впадинам на моём теле. Я называю это подключением или конкретной скульптурой, что одно и то же. Постепенно для меня всё проясняется. Лишь одну вещь не могу толком объяснить. Алкандык. Как-то выпадает он из органичного построения вселенной. Я думаю, что Алкандык — это просто-напросто дикий рис. Хотя до конца в этом не уверена.
Сегодня удалила себе ресницы. И смотрю в зеркало. Вот так вот убрала волосы со лба и смотрю. А ведь становлюсь похожей на него, думаю. И звонит кто-то в дверь. Давно никого не было. Открываю — Нинка. Принесла же нелёгкая, чуть всё не испортила. Что это, говорит, у тебя с глазами? А я вдруг разревелась. Реву и реву. А она — Таня, Танечка, успокойся! Гладит меня. А я как толкну её — ах ты, говорю, гадина! Знаю-знаю, говорю, кто ты есть. Пустышка-кривляльщик, вот ты кто! Сколько за нос меня водила, а?! Сколько за нос меня водила, кричу, притворщица поганая! А я-то думаю, что такое, всё делает гримаски всякие. Гримаски всякие такие делает и ничему не верит. А это вон что, кричу, оказывается — пустышка-кривляльщица! Вот оно как открылось! Ах ты змея, говорю, подколодная, подсидеть меня хотела, на моё место метила? Вот открылось мне наконец-то. Всё встало на свои места. И совпало! Мир завершён. И не ты, а я в центре! Я! Это же я — личинка-пожиратель мозга! Так, сбросить всё прошлое, удалить зубы, брови, вообще сбрить все волосы, заткнуть, замазать все дырочки, нанести тонкий слой белого крема, и ещё нитки, обмотать всё нитками, всё-всё-всё обмотать нитками, да, это мой мир, мой дом, всё здесь обработать нитками, не магнитной плёнкой, а нитками! Ты принесла, ору, нитки?! И — снова как зареву. А она — Таня, Танечка! И тоже ревёт, дура. Вот так сидим прямо в коридоре и ревём. И тут я ка-а-ак засмеялась. Дико так засмеялась. Таня, говоришь?! Кричу. Ка-ка-я я те-бе Та-ня?! Ка-ка-я я те-бе Та-ня?!! Падла ты недоделанная! Кричу. Я ж сама личинка-пожиратель! Кричу. И так хвать её за волосы! И волоку в комнату, где Фебушка мой сидит. И он — такой красивый сегодня, как никогда. Просто ослепительный! Эта дурында как глянула, да так с раскрытым ртом и застыла. Лицо мокрое, краснючее, рот зияет, как воронка. Ненавижу такие отверстия! Хочется прям глиной или цементом забить. И так ещё — а-а-а — акает, ничо сказать не может. Ополоумела совсем. Ну, спрашиваю, кто это?! Ни-ни-ни-ни-з-з-з-знаю, говорит. Аж заикается. Вот это — ору ей в ухо — Феб, поняла?! Она кивает. Повтори! Ору. Она — фе-фе-фе-феббб. Что, говорю, теперь веришь, дура? А она так поползла-поползла бочком к выходу. Не-е-ет, кричу, врёшь, подружка! И снова так — хвать её за волосы. Сначала я тебя обработаю, говорю, пустышка-кривляльщица, подделанная под Нинку. Нинки-то нет никакой и никогда не было, говорю, есть только сырец. Один сырец кругом ходит! Сейчас, говорю, я тебя обработаю! А она дрожит вся, вжалась в уголок и трясётся. Чо дрожишь, дура, кричу, чо дрожишь?! Это же счастье, это радость великая! Ты же не знаешь, никто не знает, говорю, знать может только личинка-пожиратель. Это я! Схватила ножницы и режу её волосы. А она трясётся. Скрючилась вся, вдавила лицо в колени, юбка наверх сбилась, трусы грязные видно. Что не стираешь трусы, дура? Что не стираешь, кричу, трусы, дурочка?! И смотрю — они так темнеют, темнеют, её трусики. Обоссалась, Господи, она обоссалась! Нинка, кричу, ты чо обоссалась, что ли?! Дурочка! Нинка, кричу, это же я, Таня, подружка твоя, что ж ты обоссалась, дурочка ты бедненькая! А она только — и-и-и-и, и-и-и-и! Сказать ничего не может. Мокрая вся, и только — и-и-и-и, и-и-и-и. И что-то мне так жалко её сделалось. Так обидно, так больно за неё, я прям заревела. Упала на неё и заревела. В голове аж всё лопнуло, а в груди щемит-щемит, и слёзы прям как вода льются. И мы сидим, прижались друг к другу и ревём, ревём, как две дурочки. А рядом сидит Феб и куда-то смотрит.
Словно маленький мальчик.
Чет-нечет
— Что вы не пьете пива? — сказал поэт и тут же добавил, — какой поэт? Откуда он взялся?
— А ты не пробовал писать прозу? — спросила поэта рассудительная дама.
— По-настоящему нет, — ответил поэт серьёзным голосом.
— Пробовал, пробовал!.. — кривляясь, подсказал второй поэт.
— Ну вот, скажет какую-нибудь глупость и радуется, как ребёнок, заметил первый.
Все засмеялись.
Когда пиво кончилось, эти жизнерадостные люди вновь сходили за ним да по дороге прихватили с собой ещё и проповедника.
— Грех — быть богатым среди нищеты! — прямо с порога заорал проповедник.
— Мудрость хороша с богатым наследством, — возразил поэт, — и потом, когда пиво пьют — по столу течёт!
— Покажи, где это написано? — зацепился за фразу второй поэт.
— А написано это, родной, в книжке! Первоисточники надо читать! — самодовольно сказал первый.
— Быстро сориентировавшись, второй поэт протянул руку в направлении первого и говорит:
— Старик, у тебя тут рубчик не тот!
— Тот, родной, тот, — возразил первый.
— Не тот, старик, не тот! — настаивал второй.
Дальше их разговор не отличался разнообразием. Каждый с завидным упорством повторял свою реплику, пропуская мимо ушей слова проповедника.
Рассудительная дама вылетела от них и погрузилась в прибрежные заросли.
— Что она там делает?- удивился проповедник.
— Загадочно улыбаюсь, — ответила дама из кустов.
* * *
Первый поэт с мешком бисера направлялся к своим знакомым.
— Тебе не тяжело? — язвительно поинтересовался второй.
— Свой груз не давит, — скрипя зубами, ответил первый.
— Старик, так бисер-то не тот! — засмеялся второй.
— Тот, родной, тот! — с бешеным терпением возразил первый.
Их реплики опять однообразно повторяются пока в игру не вступают трансцендентные силы в лице подвыпившего тридцать третьего поэта.
— Старичок, давай поменяемся номерами, — говорит тридцать третий первому.
— Не-а, поменяйся вон с ним, — первый поэт указывает пальцем на второго.
Второй поэт, со словами «Эт самое... эт самое...» трагически сжимается и превращается в рыбу. Сверху стремительно падает рассудительная дама, хватает рыбу и скрывается в прибрежных зарослях.
Ну тогда скажи мне, старичок, — продолжает тридцать третий, — ведь правда, что номера наши присвоены не за таланты и заслуги, а просто в порядке бюрократической регистрации?
— Ну конечно, родной, это так, — великодушно ответил первый и похлопал тридцать третьего по плечу.
— Да, тебе хорошо говорить, ты-то — первый! — заныл тридцать третий.
— Не плачь, родной, вон тому ещё хуже, — и первый небрежно кивнул за спину тридцать третьего.
Там, понурив голову, стоял, тридцать четвёртый.
* * *
Закрывшись в своём гнезде, рассудительная дама любовалась уникальными раритетами, кропотливо собранными ею за долгие годы.
Коллекция давно нуждалась в системном анализе, и вот сегодня рассудительная дама приступила к регистрации.
— На первый-второй рас-счи-тайсь!..
— Правое плечо, вперёд шаго-о-ом арш!
Она выкрикивала различные команды и, видя, как тщательно и точно выполняются её указания в этом искусственном мире, заходилась бурным победным клёкотом.
Нежно ощупывая гладкие тела послушных предметов, рассудительная дама решила:
— Пусть все нечётные экспонаты будут связаны со смертью, а все чётные пусть будут холостыми.
С той поры так и повелось.
* * *
На берегу залива, среди песка, чернели два поэта в дорогих вечерних костюмах. Английская ткань костюма первого поэта была покрыта изящным рубчиком.
К ним приближался проповедник. Он, прихрамывая, шел по воде. Справа от них, из залива, равномерно позвякивая чешуей, выползала колонна марширующих поэтов. А слева, из ракушек, как устрицы с ресторанных подносов, соскакивали чистые женщины кисти Боттичелли.
— Так, к женщинам нам пока еще рано, я предлагаю занять денег у этого попа и пойти пить пиво, ну, возможно, прихватим с собой вон того полупьяного тридцать третьего для компании, — предложил первый поэт.
— Да, старик, да, гы-ы гы-ы гы-ы! — одобрил второй.
— Здравствуйте, добрые люди, — поздоровался проповедник. — Не хотите ли взять у меня денег на пиво?
— Хотим! — в один голос ответили поэты. — Только ты нам свои двухмерные религиозные представления не излагай, мы все это уже проходили!
Проповедник сразу отяжелел и вошел в песок по грудь. Сверху на него коршуном упала рассудительная женщина. Откопав беднягу, она смахнула с него песчинки и положила проповедника в правый карман. В левый она заботливо положила тридцать третьего поэта и, довольная, скрылась в прибрежной зелени.
* * *
Каждый нечетный поэт, начиная с третьего, лежал в сырой земле, оставив после себя добрую память и хорошие стихи. Но этим дело не ограничилось. Весь фокус в том, что они росли в своих могилах, как гоголевские мертвецы из «Страшной мести».
— И вы не смоете всей вашей черной кровью Поэта праведную кровь! — декламировал Лермонтова восьмой поэт. Ему внимал тридцать третий. Немного помолчав, восьмой страстно продолжал:
— Я все время думаю о седьмом поэте. Как он велик! Он постоянно растет в моих глазах! Он сей час там, внизу, но я физически чувствую, как он давит на меня. Я чувствую, как поднимается земля подо мной! Я только сейчас начинаю понимать, какой это талантище! Какая глыба наползает на меня, какой гений! Я же вижу, как он взял вот это — из Чичибабина, вот это — из Бродского, вот это — из меня... Но как он это органически переварил и построил!
Его уже нет, и вещи, предметы, которыми он пользовался: книжки, кружки, табуреты — все они катастрофически сокращаются в размерах, а отпечатки его пальцев чудовищно растут! Я трепыхаюсь и путаюсь за его гигантской спиной, попадаю в его громадные следы, как в глубокие колодцы, из которых не каждый выберется... И главное, понимаешь ли, все нечетные так себя ведут. Все они, как правило, покойники, и все продолжают расти!..
— Погоди, старичок, — перебил его тридцать третий, — а ведь мой номер — тридцать три!
— Значит, это ошибка. Твой номер — либо тридцать два — как раз последняя буква алфавита, либо тридцать четыре, а может быть, любое другое четное число, конечно, за исключением восьмерки. Что же ты, дружок? В твои годы пора бы уж определиться, — незлобно пожурил своего собеседника восьмой.
Тридцать третий озадаченно молчал.
Они стояли на земле, покрытой могилами нечетных поэтов. Меж могильными холмами в торжественной тишине цаплей бродила рассудительная дама. Она помнила их добрые поступки, но и дурные дела усопших забывать не собиралась.
Птицы, как известно, злопамятны и далеки от христианской доктрины всепрощения.
* * *
За пивом проходил оживленный теологический диспут. Участвовали: два поэта, один из них буддист, другой завзятый рериховец, рассудительная дама — убеждённая атеистка, проповедник сектантского толка и механический автоответчик.
— И-и-идите и рассказывайте!.. — азартно говорил проповедник.
— Первые три человека, правильно ответившие на все четыре вопроса, получат приз. Вопрос номер один... — монотонно диктовал автоответчик.
— Идите и рассказывайте!.. — не унимался проповедник. Первый поэт внимательно смотрел на него и, кивая головой, говорил: «Ага. Ага. Ага...»
— Почему камни не были обращены в хлеба? — спросила рассудительная дама. — Сейчас мы бы ходили по хлебу, как по земле.
— Да, ходили бы по хлебу, — подхватил первый поэт, — да мы и так ходим по хлебу. По хлебу ходим! Вам, как самым неграмотным, я скажу вот что, существует такое выражение: «Кисельные берега, молочные реки...», так вот, кисельные — это раскисшие, молочные — это водяные, потому что «молоко» — это по-старославянски «вода"...
— А куда же делись жареные куропатки? — не отставала дама. — Ведь сказка начинается так:
«В то давнее время, когда мир божий наполнен был лешими, ведьмами да русалками, когда реки текли молочные, берега были кисельные, а по полям летали жареные куропатки...»
— Ну, куропатку приготовить — это пара пустяков, — поэт нервно посмотрел на птичий профиль рассудительной дамы, — к тому же отрубленные головы стремительно умнеют.
— Не говорите так, это очень интимные вопросы, — подал голос второй поэт.
— Да никакие не интимные, вот есть «Новый завет», идите и рассказывайте! — заявил проповедник.
— Духовность, духовность...- распалился второй поэт. — Ты эти понятия — духовность, бог... блин, как шнурки... туда-сюда, туда-сюда... меняешь, как перчатки.
— Кстати, я никогда в жизни не менял перчатки, — произнес автоответчик.
— По четыре раза, — вклинился первый поэт, — джентльмен должен в сутки менять перчатки четыре раза!
— Ну, мы же не знаем об этом.
— Вы не знаете, а мы знаем!
— И что, вы меняете перчатки четыре раза?
— А как же, когда носим — тогда и меняем!
— Для меня эти понятия священны! И не надо при каждом случае, блин... — продолжал второй поэт.
— Я вот вижу, что люди, живя недуховно, могут погибнуть, поэтому иду и рассказываю, — оправдывался проповедник.
— А как вы определяете, что человек недостаточно духовно живет? — спросила рассудительная дама.
— Времени на ответ двадцать секунд, — пропел автоответчик.
— Так они один сам спрашивает, второй даже книжку не открывал, — пояснял проповедник.
— А другой открывал и больше тебя знает, а ты ему все это рассказываешь снова да ладом, — укоризненно вставил первый поэт.
— Да, старик, все это очень интимно, — поддержал его второй.
— Проповедовать — это искусство, — заметила дама.
— Да, надо врать-врать, да знать меру! — согласился первый поэт. Бисер в его мешке почти кончился.
— Слова наши, как сказано, должны быть простыми: да-да и нет-нет, нужна доброта, а не ум, надо идти и рассказывать.
— Нет, старик, эти вещи не такие двухмерные, они интимные...
— Ну не знаю, вот для меня, например, прелюбодеяние — это грех, — убежденно говорил проповедник.
— Нет, старик, ошибаешься! Женщины, они чистые! — сказал второй поэт.
— Да, чистые и скользкие, как устрицы, — добавил первый.
— Вопрос номер четыре... — заработал автоответчик.
— Это мы уже проходили, сколько раз в сутки джентльмен должен менять... Господа, я вот что вам скажу: когда человеку нужен бог, он, человек, ставит на себе крест! — весомо произнес первый поэт.
Полемика разгорелась с новой силой. Второго поэта несло над Гималаями. Рядом, гордо расправив крылья, парила рассудительная женщина, а вслед за ними летела их преданная покойная собака Тузя. Это к ней обращал свои помыслы первый поэт, устроившийся в позе полистиролового бодхисатвы на одной полке с автоответчиком:
— Дух людей восходит ли в небо, а дух животных сходит ли в землю?
— Времени на ответ двадцать секунд.
Проповедник, прихрамывая, удалялся по речной глади в сторону кинотеатра «Магнит», поспешая на запланированную проповедь.
* * *
А меж культовой статуэткой бодхисатвы и автоответчиком лежало холодное металлическое устройство, внутри которого притаились блестящие продолговатые существа.
Редко кто заглядывал в их души, и мало кто знал, что при регистрации им присвоены лишь нечетные номера.
Коридор
По коридору шла представительная задумчивая женщина. В руках она держала блюдце и чашечку. Длинна коридора составляла восемь метров. Движение женщины сопровождалось металлическими звуками:
— Клац, клац, клац, клац...
Женщина несла чайный прибор так осторожно, будто боялась пролить горячий, дорогой напиток. Однако в действительности чашка была пустой, зато между пальцами ее босых ступней виднелись блестящие мельхиоровые ложечки. Четыре на одной ноге и четыре на другой. Коридор соединял кухню и гостиную. Для того чтобы его пройти женщине потребуется шестнадцать шагов. Она сделала уже четыре и идет дальше:
— Клац, клац, клац...
В это время навстречу ой вышел мужчина:
— Топ, топ, топ, топ...
Женщина остановилась и прислушалась к новым звукам.
— Топ, топ, топ.
Она сделала два шага назад:
— Клац, клац, — опять остановилась.
Мужчина тоже замер. Попав из света гостиной во тьму коридора, он ничего не мог разглядеть.
— Галя?.. — тревожно произнес он.
Никто не отзывался.
— Галя, это ты?
— Нет! — не своими голосом сказала Галя.
— А кто тут? — спросил мужчина, еще более волнуясь.
— Ро-берт Мо-у-ди! — торжественно провозгласила Галя и вновь двинулась по коридору:
— Клац, клац, клац, клац.
Молочница
Галя торговала молоком на проспекте Карла Маркса. Каждое утро ее привозили сюда из пригородного колхоза и оставляли на целый день около большой металлической бочки на колесах. Повадились к ней ходить молодые инженеры из городской проектной организации.
— Угости-ка Галочка молочком! — посмеиваясь, говорили они во время обеденного перерыва и совали ей по очереди свои стаканчики и кружки.
Проворные пальцы молочницы игриво мелькали под струей пенящегося молока. Она краснея подавала его симпатичным молодым людям и стыдливо думала о своей любви.
Так продолжалось все лето.
В одно светлое сентябрьское утро вместо Гали около бочки появилась неприятная носатая тетка, которая визгливо орала:
— Свежее молочко! Свежее молочко!
Когда настало время обеденного перерыва, как обычно подошли молодые люди. Они протягивали посуду и не знали, что внутри бочки лежит мертвая Галя.
Словно громадная белая лягушка, покачивалась Галя в свежем молоке и остужала его.
Встреча
— «Блок был и остается моим другом, хотя в жизни мы не встречались, и когда он умер, я был еще ребенком... Я видел его летом и осенью 1949 года» — рассказывает Даниил Андреев.
— Вокруг так сумрачно, и я сижу будто на лавке в скверике около кинотеатра имени Горького. Вижу: идет Блок. Тонкая сутулая фигура, длинное пальто, кудри, бледное лицо, в руках кофр. Я встаю, делаю два шага ему на встречу, развожу руки и не могу сдержать глупую улыбку:
— Александр?!
— Александр, — утвердительно откликается он.
— Александрович?!
— Александрович, — кивает он с оторопелой улыбкой.
— Блок?!
— Бабель, — говорит он.
— Бабель?
— Да, Бабель.
— Исаак что ли?
— Нет, Александр...
— Александрович?
— Александрович.
— Блок!
— Бабель!
Да что ты будешь делать! Мы присели на лавку, закурили. Я смотрю на него: тонкая сутулая фигура, длинное пальто, кудри, бледное лицо, в руках кофр. — Саша,
— Да, — откликается он.
— Бабель, значит,
— Да, Бабель
— Саша, а какое отношение Вы имеете к Исааку Эммануиловичу Бабелю?
— Никакого, — говорит он
— А зачем тогда кофр? Не понимаю...
Мы сидим рядом и молча курим в сгущающихся сумерках. Видим идет тонкая сутулая фигура, длинное пальто, кудри, бледное лицо, в руках кофр.
— Александр? — со слабой надеждой окликнул я.
— Александр, — отозвался тот
— Александр Александрович? — воодушевляясь привстал я
— Александр Сергеевич!
— Пушкин что ли? — рявкнули мы в один голос с Бабелем.
— Блок! — веско произнес тот.
Явление героя
В поле воображаемого пространства появился главный персонаж. Ему около сорока. Он смущен тем обстоятельством, что некоторые люди меняют внешность по своему усмотрению. Подходит один из таких типов к зеркалу... и начинается: там убавит, здесь прибавит... Как-то нехорошо все это.
Нашему герою постоянно встречаются женщины. И немудрено, ведь он — мужчина. Если бы было наоборот, то ему постоянно встречались бы мужчины.
Однако ему постоянно встречаются женщины. Но ни с одной из них он не может оставаться достаточно долго. И не потому, что он ищет ту мифическую дуру, которая удовлетворит все его запросы и будет ждать только одного его. Нет, просто он постоянно покашливает, так: «Кхе, кхе... кхе, кхе...» А такого уж никто не станет терпеть. Ведь всякий знает, что при кашле люди произносят какие-то естественные звуки, но уж никак не «кхе-кхе».
А может быть, и не в этом дело. Ведь иногда он расстается с женщиной, даже не успевая при ней чихнуть. Напротив, это она все плачет и сморкается. Ее нос краснеет, плечи дрожат, зубы с утра не чищены, голова болит, да еще месячные начались. Сам мир нападает на нее. А она думает, что на нее нападает мужчина. И она говорит нашему герою не краткую фразу в три емких слова: «Ах ты, говно!», а другую, несоразмерно длинную, где каждое слово имеет несколько функциональных аналогов и из которой, в частности, следует, что она рада, что он пришел, но, к сожалению, принять не может, потому что уезжает в Африку на два дня.
— А почему не в Белорецк? — спрашивает он; ведь всегда, когда она собиралась в Белорецк, он спрашивал: «А почему не в Африку?»
И теперь, когда она едет в Африку, он спрашивает: «А почему не в Белорецк?»
— Потому, — тихо говорит она и на цыпочках удаляется в соседнюю комнату.
Поле воображаемого пространства сузилось до размеров странички из записной книжки. Там были цифры: 65, 47, 28. И слово «любовь», обозначающее не чувство или профессию, а имя человека средних размеров, напялившего французские вишневые колготки.
— При-и-вет, — нежно пропел женский голос из телефонной трубки.
«Кругом одни женщины!» — с досадой подумал главный герой, положил трубку и удалился.
И действительно, как они появляются? Я имею в виду, женщины. Вот маленькая девочка стоит у прилавка галантерейного магазина и смотрит на треугольный флакончик одеколона «Кармен». Советский Союз, семидесятые годы, белая этикетка, на ней черноволосая красавица с алой розой. Девочка думает: «Когда я вырасту, я куплю такую же гребенку, так же заколю волосы и буду на нее похожа».
И вот она выросла. Такая же красавица. А пацаны всё те же. Так гномами и остались. Она смотрит поверх их голов и видит другую Кармен, чуть потолще. И еще одну, и еще. И меж ними, как между елями, мыкается главный герой и не видит за деревьями леса.
Потому что там нет леса. Там море... нравоучительных изображений: «Возвращение блудного сына», «Не ждали», «Юдифь"... «Девочка на шаре"...
Кстати, «Девочка на шаре» является ключом к решению проблемы Сизифа.
Если присмотреться, оказывается, шар каменный, а Сизиф, вот он — сидит рядом и отдыхает.
И не надо, я вас умоляю, больше ничего придумывать.
Византийский патриарх
Один византийский патриарх, живший в девятом веке до рождества христова, зашел в туалет. Просто так. Зашел, глянул по сторонам и говорит:
— Ой, что это я здесь делаю, — и вышел обратно.
Если бы он зашел туда с естественной целью, то кому-то из вас было бы неприятно. Поэтому он сразу вышел. Вышел, постоял около туалета, посмотрел по сторонам — никого. И снова зашел. Если бы он зашел туда тайно, то ничего бы не было. А поскольку это событие приобрело огласку, то как-то неудобно там находиться, и патриарх снова вышел. С одной стороны, люди думают бог знает что, а с другой, от туалета уже ему никуда не деться. Он подозрительно огляделся и снова вошел. Теперь-то уж никак нельзя заняться естественными отправлениями, даже если бы и захотелось. Грех это, и он снова вышел. Бедняга, так и толкает дверь туалета туда и обратно, туда и обратно... А философы постоянно ссылаются на него, рассуждая о периодичности процессов.
Молодые эллины
Если посмотреть через пустые глазницы греческой маски, то можно увидеть, как замужние женщины пристают к молодым эллинам. Те отвергают их, и раздосадованные, сжигаемые страстью женщины выламывают двери своих жилищ, рвут на себе одежду, а потом говорят своим мужьям, что молодые эллины совершали над ними насилие.
Пришедшие в бешенство мужья начинают избивать молодых эллинов. По всей Греции. Они загоняют молодых эллинов в тенистые ущелья и рассекают их плоть острыми бронзовыми ножами.
Когда первоначальный обман становится достоянием гласности, замужние женщины не находят ничего лучшего, как поголовно повеситься. Вот и все.
Затем туда понаехали дикие европейцы. Преодолевая смущение, они разгуливали меж мраморных фигур молодых эллинов и, счастливо цокая, все повторяли:
— Однако, вот она, культура-то!..
Там они встретили главного героя, который мочился на изваяние богини охоты, и приняли его за местного жителя. Кто-то сделал любительский снимок, а потом обронил его в корыто с раствором. Теперь эта фотография лежит в фундаменте пантеона европейской и мировой культуры.
Полненькая глуповатая женщина, откликающаяся на звукосочетание «искусствовед» (бывало, кто-нибудь крикнет: «Эй, искусствовед!», она так, тэнц — и поднимет головку от своей галиматьи), так вот, эта женщина влюбилась в главного героя, приняв его за молодого эллина. По ночам, укрывшись с головою ватным одеялом, чтобы муж не заметил, при свете карманного фонарика, она, потея, зачитывалась Аполлодором. А днем, в стенах родного учреждения, она постоянно встречала нашего героя, но никогда не узнавала его.
Как-то раз он даже спросил ее:
— А чем я, собственно, хуже древнего грека?
— Между прочим, у меня есть муж! — высокомерно ответила она и возмущенно застучала каблучками по цементному полу.
Проекция
— Можно, я тебе сделаю проекцию? — краснея, обратилась Татьяна к своему сокурснику Родиону, что сидел рядом с ней и задумчиво теребил в руках колпачок от шариковой ручки.
— Можно, а что это такое? — откликнулся тот.
— Ну, это, когда ты берешь вот здесь и так зажимаешь, зажимаешь, а потом так плавно отводишь и — тик-тик, так тихо тикаешь...
— Тик-тик... — с глуповатой улыбкой повторил Родион, — не понимаю.
— В общем, это предмет... женского рода, — терпеливо объясняла Татьяна.
— Девочка, что ли? — удивился Родион.
— Сам ты девочка!
— Не-а, я мальчик.
— А я, по-твоему, кто? — сузив глаза, спросила Татьяна.
— А кто ты? — растерялся Родион.
— Наверное, твоя мама, дундук!
— А-а, — бессмысленно произнес Родион.
— Ну что, делаем проекцию? — не унималась Татьяна.
— Не-а, — после долгой паузы откликнулся Родион.