Немчинов Геннадий Андреевич
Дворцовая набережная

Lib.ru/Современная литература: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Помощь]
  • Оставить комментарий
  • © Copyright Немчинов Геннадий Андреевич
  • Обновлено: 30/04/2009. 565k. Статистика.
  • Повесть: Проза
  •  Ваша оценка:


    Геннадий Немчинов

    ДВОРЦОВАЯ НАБЕРЕЖНАЯ

    Повесть.

    Рассказы.

    Произведения взяты из 1 тома Избранных сочинений в двух томах Геннадия Андреевича Немчинова. Издательство "Тверской печатник", 2009 г.

    Глава первая

    Разговор с самим собой

      
       О студенческих годах в Ленинграде я уже писал, и не однажды. Для меня, как и для всех, кто учился в нем, Питер - вечная память. И вечная же тема для самых разнообразных и порой непредсказуемых поисков памяти. Уже все, кажется, давным-давно освоено в его необозримых пространствах, исхожены все улицы- переулки юности, воспомянуты друзья и подруги, сокровенные события, дни восторгов и неожиданных больших и малых горестей... И трагедий потерь, которые в юности и переживаются особенно сильно - вся дальнейшая жизнь постепенно словно разжижает переживаемое тобой, разбавляя драмы обретенным опытом сомнений, осторожных ожиданий, вместо бурного и немедленного действия или слова, которое в юности означает порой самый решительный шаг в жизни. Определяя все, что твоя судьба... И здесь-то настигает тебя : да ведь я даже и не коснулся главного! Это поражает тебя, как удар молнии - неожиданно, уже на пороге старости или в ее холодных и неуютных пределах: ты понимаешь, что как будто всю предшествующую жизнь не о том вспоминал и думал... Все прожитое и оставленное давным-давно позади озаряется новым светом. В лицах друзей и спутников твоей юности проступают новые, оставленные тобой когда-то без внимания или просто и не замеченные черты. Пропущенные мимо сознания события обретают иную окраску и значение для тебя - начиная играть недоигранную когда-то роль. То, что казалось малозначащим эпизодом и давно было на обочине памяти, едва не срываясь навсегда в бездну забвенья, где мы хороним подчас то, что к тому же и хотим забыть...- заявляет свои права на пыточный правеж, чтобы из глубин дней добыть любыми путями истину.
       А случается это подчас в такие твои времена, когда ты не знаешь, переживешь ли предстоящий тебе час - или и сам утонешь во времени, как тонет в нем наше прошлое. Ты ходишь, смотришь на живой мир, вот как я сейчас на старинные дубы за окном американского дома, где и пишу эти строки. Ты видишь едва намеченную ранним утром розовую прелесть легких облачков. И ты пытаешься вспомнить так поразивший тебя своей неожиданной и тяжкой печалью сон, но тщетно: он оставил по себе лишь этот щемящий след безвозвратности в душе. И в это же самое время ты знаешь: я не только в любой час, но в любую минуту могу - упасть, чтобы не встать уже никогда. Потому что твое давление зашкалило за двести и на измерителе его нежданно, после этих самих по себе зловещих цифр - вдруг проявился ноль! "Что это значит?!" - едва не вскрикнул ты сначала. Но уже через секунду, не минуту понял: да я же ничего не боюсь. И продолжал любоваться розовыми, на глазах чудно лиловеющими облачками. Но между тем не отбрасывая и этого - бесспорной и едва не на сантиметр приблизившейся к тебе возможности мгновенного перехода от живой яви в небытие. И ты, понимая это, и не понимая, не принимая всей нелепости, дремучей глупости такого исхода, говоришь себе: как я могу уйти, если еще вчера решил вернуться в юность, снова въехав в Ленинград вечерним поездом двадцать первого июля тысяча девятьсот пятьдесят третьего года... Чтобы все понять и оценить заново: город... Друзей и подруг... Даже свои мысли и чувства тех дней, не говоря о поступках?
       И это качанье маятника жизнь - небытие еще прибавило решимости пройти весь путь заново, "...преследуя изменчивые тени".
       Итак, поезд приближался к Ленинграду Нас было четверо одноклассников, прильнувших к окну плечо в плечо, голова к голове. Две девочки, два паренька. Теперь остались двое - и странно: ушли те, что сидели напротив и были особенно оживлены и празднично готовы к встрече с Ленинградом.
       А мне было очень грустно: Ленинград моих снов выглядел совсем иным! И от этого образа мне не хочется уходить - если он всю жизнь повторяется во мне, нужно еще раз предать его бумаге...
       Где же прекрасные дома, о которых так мечталось в школьные годы - высокие и в сиянии своих зеркальных стекол и вечного солнца, избравшего их и не отпускающего своими лучами? Они с нарастающим постоянством снились мне, особенно в десятом классе, когда я уже знал: студенческие годы - только Ленинград! И я настолько свыкся с этими снами, что они стали для меня второй жизнью - в иные дни куда реальнее окружающей. А видел я перед окнами вагона, в медленном продвижении поезда к тому фантастическом причалу, который определил будничный голос проводницы - "...следующая остановка Ленинград" - видели мои глаза невысокие и серые дома в скучной сетке дождя...
       Но вот сейчас эти дома, вновь проявившись во мне - почти тотчас обрели такую магнетическую силу, они так втянули мое воображении и все самое живое и еще не замертвевшее в моей душе от старости или бессилия духа - что я никогда не променял бы их ни на какие другие. И пусть растворятся, теперь уже навсегда, мои отроческие сны о Ленинграде, и останутся еще вполне живые и от этого тем более неусыпно будоражащие память дома, и мосты, и весь великий и фантастический в своей реальности город. Уж не задуманный ли, чтобы стать для всех, кто узнал его - вечной темой и разгадок, и снова и снова тревожащий и обольщающий - невозможностью раскрыть их?
      
      

    Глава вторая

    Дворцовая набережная

       Уже в те дни, когда я раньше писал о Ленинграде - не уходила странная уверенность, что придут дни, и надо будет все сказать по-другому и так, чтобы никогда более не возвращаться к этому. И совсем не потому, что я верил в будущие свои силы и опыт руки. Нет: просто, думал я - настанет неизбежная решимость говорить без умолчаний о себе и других, кто был рядом, и назвать при этом всех, или почти всех своими именами, потому что не будет страха обидеть, укрыть в тень свое и чужое - мы и так уже кто наполовину, а кто и навсегда скрылись в вечную тень. Уходя от своего времени в те безвестные дали, о которых мы помним, но не желаем признавать их. И вот - на глазах происходит вполне будничный этот исход : туда, откуда нет возврата. Нарастает тревога - не успею! А если и успею - скажу не так, как хочу. И два года назад здесь же, в Америке, я взял ручку и написал эти два слова: "Дворцовая набережная". Когда повесть была закончена - я перечитал ее и уже начал было правку, но остановился на полпути: все или почти все из написанного мне решительно не понравилось. И все- таки нынче, снова отправившись за океан, я взял эти две тетради, толстую и тяжелую одну и самодельно склеенную вторую, в дорожный чемодан: может статься, отлежавшись, все написанное заговорит по-другому? Но я ошибся и хотел было уже навсегда расстаться с этими капризами памяти, где подробнее, где штрихами восстановившими было юношеские питерские дни. Закончив просмотр написанного с горечью и безотрадным чувством неверия в себя - я подошел к маленькому окошку, выходившему в задний дворик дома, где жил. Высоко в потемневшее небо уходили вершинами старые дубы - на этой улице они у всех под окнами, в задних дворах и перед дорогой. По вечерам на них без боязни, не прячась, устроившись на нижних ветвях, еще распевают соловьи. А в этот час воздух уже расчерчивали прихотливыми линиями светлячки, оставляя за собой на глазах истаивающий безобидный огненный след. Что-то печальное, томящее душу невозможностью понять истоки этой печали, растревожило меня почти до слез, чего не случалось давным-давно. Я стоял, прислушиваясь к себе и миру, и, в этой тоске непонимания и тревоги решил пораньше улечься: авось утро принесет просветление. Но ведь перед утром была еще ночь, и ее всю, до краев, заполнили сны без начал и концов. Одно начиналось, почти тут же и обрываясь, а следом приходило другое. Но когда я попытался разобраться, что же тут к чему и есть ли в моих ночных виденьях хоть какой смысл ... - увидел, что все притягивалось так ли, иначе к нашему старинному зданию на Дворцовой набережной. Где мы и учились, и жили, потому что и наше общежитие было здесь же, стоило перейти внутренний двор и войти в темноватый коридор нижнего этажа. В этом дворце екатерининских времен, стало быть, шла наша главная жизнь. А рядом и вблизи было все то вечное, что неотделимо от самого понятия нашего города: Летний сад... Марсово поле... Нева под самыми окнами... Нет, я не смог разобраться в своих обрывочных снах, как ни принуждал память вернуть их Привычно послушная мне, на этот раз она заартачилась, выдавая из своих ночных запасов лишь чей-то призрачный голос... Промельк лица или едва намеченный облик... Но главное - все было в непрерывном и неостановимом движении: аудитория, поскрипывающий старым паркетом коридор... Те маленькие и уютные кабинеты, где у нас проходили всякого рода семинары или шли экзамены в зимние, весенние дни... И везде мы были вместе, вот это и было то бесспорное, что осталось от сна. И, не разобравшись почти ни в чем, я вместе с тяжкой виной перед навсегда растворившимися в этом сне тенями - они слетелись ко мне, а я их не удержал, неожиданно подумал: "А ведь в разных концах страны и, возможно, мира такие сны приходят не только мне. Жажда последних встреч перед вечным прощаньем все нарастает - встреч хотя бы в снах; ведь сны - тоже часть нашей жизни. Одному присниться это, другому - иное... А все вместе - и есть наша общая неушедшая для нас юная жизнь. И мы слетаемся в свой старинный дворец, чтобы коснуться один другого и напомнить каждому порознь и всем вместе: мы были. Мы есть - даже если кто-то из нас ушел. И, очнувшись в ночной тишине, кто где, посылаем неслышные приветы друг другу - и разве мы не услышим их?..
       Итак, я возвращаюсь на Дворцовую набережную. Я буду говорить о нас, забыв уже написанное и отдаваясь минутным взрывам памяти - неужели она не одолеет той инерции печали, которая способна погубить любой замысел, нашептывая: "К чему все... Ушло - и ушло." Нет. Не стану я слушать этот шепот. Но, решившись писать эту маленькую повесть - не буду ли я повторять уже сказанного? Надеюсь - нет: теперь я желаю совсем не того, о чем писал раньше. Мне хочется разобраться в нас, попытаться понять, кем же мы были тогда, и что уже стояло за нашей спиной, и отчего иные жизни закончились так трагически - ведь не были же пути этих наших товарищей заранее расписаны, с чиновной пунктуальностью, в Книгах Судеб... Или все-таки были?..
      
      

    Глава третья

    Мы снова вместе

      
       Да: вновь мы собрались вместе, и это и есть реальность - остальное постепенно растворяется, оставляя меня с теми, кто был рядом в юности. Я хотел было сказать - короткой, но это просто глупость: сейчас у меня такое чувство, что наши студенческие дни продолжались не меньше столетия. То есть, если не считать детства в войне, были самым главным, что случилось в жизни. И тени сомненья у меня в этом нет. Пожалуй - никогда и не было. Разве иной раз думалось о возможностях других путей... Но, если не забуду, скажу об этом чуть позже. А теперь надо же с кого-то начать - из тех, кто не был самым близким, но о ком думаю теперь чаще, чем о ближайших друзьях тех дней. Со мной подобное происходит все чаще. В чем тут дело? Я пытаюсь в этом разобраться. И вот к чему прихожу... Да, все силы души отдавались самым близким друзьям. Много таких не может быть даже за всю жизнь: четверо-пятеро. Остальные - товарищи, кто поближе, кто подальше, приятели, добрые знакомые. И вот товарищи-то, с которыми делил одну комнату, бродил питерскими улицами, оказывался во всякого рода неожиданных приключениях и попадал в переделки, из которых, вместе с ними, с трудом выпутывался... Сидел в читальном зале, окнами на Марсово поле, говорил о прочитанных книгах и слушал рассказы о мимолетных любовях и первой женщине. Раскрывался порой и сам, подчас потом жалея об этом, да поздно. Ездил трамваями в конец Петроградской и к Нарвским воротам, вблизи которых было некое рабочее общежитие, битком набитое крепкотелыми и молоденькими девушками-строителями: автобусом, двойкой. Кого не слишком вроде бы и ценил, оттого что их удел даже и в памяти был заранее означен: второй-третий план. И они-то выступили на первый! О них хочется раньше всех других думать, их вспоминать, об их судьбах размышлять с запоздалой тоской и тревогой... И так все эти годы душа стремилась к ним - тщетно: все следы их затерялись давным-давно. Тебе казалось, что о них ты вряд ли станешь когда бы то ни было в своей дальнейшей жизни даже и помнить: были - ушли. Оставшись лишь антуражем былого.
       Тебя сначала ошеломило это внезапное их вторжение в твою жизнь, с ее законами памяти и волей распределять главное и второстепенное. Ты почти в панике: да что за наваждение! И лишь спустя некое время как в озарении понимаешь - это вторжение былого в твои дни закономерно: у жизни свои законы, ее не обманешь. И этот жар сердца, запоздало отдаваемый тобой тем, кого считал лишь временными сопутниками, накапливался исподволь, пока не пришло время понять: никого не бывает в жизни случайного. Нет второстепенных людей. И если они по выбору твоему не заняли когда-то первого места в твоей судьбе, то вот теперь, в прощальные и предпрощальные годы - решительно приблизились к твоему сердцу, потому что всегда имели на него право.
       И начну я с того, чье лицо выступит в это американское раннее утро, двадцать восьмое июня две тысячи восьмого года, первым: пусть это явление лица станет не выбором, но мгновенным встречным порывом.
       Милый Тулово, это ты? Как я рад тебя видеть и слышать, Борька Филиппов!
      
      

    Глава четвертая

    Борис Филиппов-Тулово

      
       Я сидел на стуле в коридоре общежития с учебником географии, потому что из всех предстоящих вступительных экзаменов в институт не боялся, но слегка тревожился только за этот предмет. В коридоре же потому, что здесь стояла полная тишина, тогда как в сто седьмой комнате, куда нас, шестерых абитуриентов определили, было шумновато: все что-нибудь зубрили, причем вслух. И тут мимо меня, легонечко пристукивая палочкой в левой руке, прошагал парень моего примерно возраста. Мы все, конечно, присматривались один к другому в эти первые дни. Но тут все как-то мгновенно открылось мне в этом человеке, и, показалось мне, я сразу и все понял в нем. Во-первых, вскинутое лицо - в его этом вздерге, хмурой бледности и некой насильственно проявлявшейся неуступчивой значительности читалось сильнейшее самолюбие, слегка больных оттенков: глаз мой был уже изощрен и чтением великих книг, и той склонностью к наблюдению и через это пониманию людей, которую давно знал в себе. Хотя не понимал еще вполне ни истоков ее, ни значения для будущих дней. На пареньке было повытертое коричнево-рыжеватое пальтишко, что для конца июля выглядело необычно, и если в левой руке - палочка, постукивавшая по выкрашенному в красный цвет полу общежития, то в правой он сжимал, крепко и слегка судорожно, это видно было по его напрягшимся пальцам - кепчонку, тоже не первого явления своего на свет. Он прошел мимо, даже и не взглянув на меня - хотя так ясно было, что все-то чует и понимает, даже и мой взгляд, изучающий его.
       Таким навсегда запомнился мне Борька Филиппов первого моего взгляда на него. А через несколько дней его уже знали мы все. Спустя еще короткое время этого деревенского паренька все привычно стали называть - Тулово. И, надо сказать, с моей легкой руки. В нашей комнате, а после сдачи экзаменов и поступления в институт мы стали жить в огромной сто одиннадцатой, - Борька имел обыкновение ходить без рубахи и без майки, а так как грудь была у него необъятного размаха, то я однажды воскликнул: "Ну и тулово!" Так и поехало.
       Первый год студенческой жизни - сплошные открытия: города, который представлялся и был таким на самом деле - величайшим из чудес света Новых товарищей и подруг, Еще не известных тебе великих книг. Во многом - себя самого: ты всматриваешься в себя, сравниваешь с другими, ищешь слабости и ужасаешься, обнаружив их! То кажешься себе ничтожным в своей провинциальной стеснительности и тоскливой зависти к громким и общительным городским сверстникам... И вдруг - молчаливый и оттого особенно сильный всплеск неожиданной гордости, когда один из таких городских ребят после долгого и напряженно-близкого, с исповедально-дружескими признаниями, с отступлениями в юношеские поиски смыслов сущего разговоры - когда вдруг этот сверстник говорит тебе: "Как ты по - своему мыслишь! И сколько всего успел прочитать... Вот и Писарева всего... Я к нему только подбираюсь, а ты там у себя в глуши... "
       И сейчас это время, первый курс, таинственно переливается во мне - меняя окраску, тона... Одно - заново приближая к самому сердцу, другое - решительно отталкивая... Подчас ты ловишь себя на том, что даже иные питерские улицы перемещаются в памяти, меняясь местами, соответствуя капризным маршрутам твоих своевольно-долгих хождений по ним, без всякой цели, но с великой неутомимостью первооткрывателя.
       Великие тайны вживания в ленинградскую жизнь! Отчего-то раньше мне казалось, что если я не был один, то рядом всегда - самые близкие друзья тех лет, Марк или Юра. Но, вглядываясь заново в те дни, все чаще вижу рядом Тулово - Борьку Филиппова. Какая палочка! Она была выброшена после первого месяца питерской жизни - и тут самолюбие. Оно победило: на четвертом курсе: Борькина нога совершенно выправилась и он уже почти не хромал, разве слегка, еле приметно. Отсюда, из наших нынешних лет, я, вглядываясь в глубины былого, понимаю, почему мне так свободно дышалось рядом с Борисом Филипповым. В этом крестьянском парне, несмотря на изощренность ума, с малых лет к тому же разогретого самолюбием, сильнее всего иного был здравый смысл. А в нашем тогдашнем возрасте опасности подстерегали на каждом шагу, и без врожденных опор в себе можно было не устоять... Ведь что бывало: в один и тот же день? Вот ты благороден всеми своими помыслами и поступками, до самых сокровенных душевных глубин - и почти тут же тебя кидает в водоворот безумных соблазнов! В нашей комнате собрались вместе самые разные люди: двое былых солдат великой войны, отслуживших срочную службу трое... Несколько человек уже проучились в своих городах в разных концах страны, потом бросили учебу по разным причинам, и вот, ринулись в Ленинград. Двое-трое вообще производили гнетущее впечатление своими странностями - потом двоих таких именно мне довелось спасать в критические минуты их жизни - просто потому, что оказался рядом и заметил, что с ними не все ладно... А один, самый яркий, непредсказуемый, порывистый и страстный до безумных перекосов в поведении - вообще мог нас повести за собой куда угодно, по желанию. И нескольких человек повел, в том числе моего близкого друга, и привел к многодневным допросам, которые лишь по счастью закончились не тюрьмой, а исключением из института. Как было не увлечься этим человеком, о котором я говорю сейчас и которого вновь вижу рядом с собой! Бурно-талантливый, начитанный, живший страстно и с вольным размахом, то неделями - лишь бессонные ночи с книгами и тетрадями, кровавые глазницы от бессонницы... И вдруг - всех кидает к нему призыв: в очко! И не спит наша сто одиннадцатая, не спят соседние комнаты, все в дыму и кислом духе вина и пива... Проигрыш-выигрыш, кто-то ставит последний пиджак, другой дает через пару бессонных суток телеграмму домой, умоляя о деньгах... Каково восемнадцатилетним только даже видеть и слышать такие сцены, не принимая в них участия! А двое-трое и садились играть, и оставались без копейки, без костюма, без пальто... Что меня спасло с моим увлекающимся и скрыто-страстным характером - не знаю и сам... Пожалуй, осознание того, что начни - уже не остановлюсь и буду таким, как наш злой гений. Но не в последнюю очередь - пример Тулова. Он в такие бурные, охватывавшие сумасшествием почти всю нашу комнату часы, дни, ночи, иногда и несколько суток продолжалось такое безумное бденье... - проходил мимо игравшей компании с лицом сосредоточенно-замкнутым, даже и не глядя в сторону игравших, спорящих, иной раз - и в мгновенно вспыхивавшей и почти тут же стихавшей драке однокашников. Его лицо говорило: делайте что хотите, только без меня. Этому своему сознательно-спокойному отстранению от всего, что могло выбить его из колеи привычной студенческой жизни с книгами, аудиториями, строгим распорядком дней Борька Филиппов не изменил никогда. И если я не однажды бывал на грани всевозможных срывов - стоило лишь увидеть этого деревенского паренька с книгами, деловито читающим, записывающим, вообще живущим... - как и тебе хотелось быть таким же. Но если меня эти его свойства притягивали и вызывали и уважение, и добрую зависть, хотя я в жизни своей и не понимал завистников, и сам не был им, но тут иное... - то и Борька однажды сказал мне, испытующе и серьезно глядя на меня: "Ты и правда молодец... Честно скажу - я бы так не мог... " Это был единственный случай такого признанья: не знаю, как Борька решился на него, при его-то крайнем, взращенном в том числе и хромотой самолюбии. Речь же шла о тех моих бросках к картежному столу с игроками, когда терпеть их было уже невозможно, а я уже почуял некие свои силы. Это началось на втором курсе и продолжалось с перерывами до начала четвертого, когда даже наш злой гений смирился с невозможностью ночных картежных баталий в сто одиннадцатой, а позже - в сто девятой. Начиналось же все с неверия - ишь, вмешивается, пусть только сунется! Но неуступчивость моя, все разгораясь, привела к тому, что я, при своей видимой слабости и недостатке воли - вступал в драку с самим нашим Мефисто! И - он не сразу, но отступил, после наших взаимно разорванных рубах, моей разбитой челюсти и его случайного ухода от смертельной опасности: железная тяжелая лопата уборщицы Фени, жившей рядом с нашей комнатой, подхваченная в коридоре моей рукой, взлетела над его головой, после его предательского удара. И только мощный рывок к нам бывшего ротного старшины Степана спас голову Мефисто - и, конечно, меня вместе с ней... Тулово никогда не вмешивался ни во что - но он был рядом. И казался от месяца к месяцу, от года к году все надежнее в своей простой и бескомпромиссной решимости - достойно учиться, достойно жить.
       Я еще немало буду говорить о нем в этой безыскусной повести, где мы все собрались вновь в стенах нашего дома - дворца екатерининской эпохи. А пока перейду к другим, никогда не забывая при этом о милом Борьке. Один эпизод нашей общей студенческой юности, и смешной, и трогательный - в завершенье этой главки, Тулово, при своей тщетно скрываемой неопытности и нерешительности с однокурсницами и вообще с женщинами - куда позже нас приобщился ко взрослым опытам. Однажды он долго кружил вокруг меня, пока, наконец, выложил свою просьбу: "Слышь, Генка... Познакомился я тут с одной... Работает штукатуром, в общем... - лицо Борьки самодовольно дернулось... - Короче - иду сегодня к ней с ночевкой. Да, слышь, мне разгон нужен - ну, в разговоре там, и прочие дела... Пошли со мной, а?", - весь склонившись ко мне, он был сама беззащитность и ожидание.
       И мы вместе отправились на "двойке" - автобусе к Нарвским воротам, оттуда - в общежитие строителей. А там оказались в угловой комнате, в которой гуляло мягкое снежное солнце марта. А в этой комнате - лишь одна девушка ... А проще и точнее - явно видавшая виды женщина лет тридцати с гаком. Подвыпив, Тулово, после наших вступительных разговоров и подготовительной рекогносцировки, поглаживая суховатый стан своей красотки, стал приговаривать с нарастающей ласковостью и нетерпеньем в голосе: "Какая у тебя лебединая спинка... А бедрышки..." Наконец, наклонившись ко мне, решительно прошептал: "Я готов... Уматывай!"
       В общагу Борька явился только утром, и это был единственный случай, когда он пропустил первую лекцию. На лице его расползлась самодовольно-неудержимая ухмылка. И еще года два, чуть что, я с невинным видом говорил: "Как там лебединая спинка?", - Борька с наигранно-угрожающим видом кидался ко мне, но не в силах был скрыть своего мужского удовлетворенья...
      
      

    Глава пятая

    Елена Корсунская

      
       Записей к повести этой у меня много - даже и не говорю, и стараюсь не помнить сейчас о старых подступах к студенческой теме: давних повестей, рассказов. Но когда отстучал на компьютерных клавишах первые фразы "Дворцовой набережной" - понял: все нужно делать заново. А о прошлых попытках и не вспоминать вовсе - может статься, они не были совсем бесплодны, однако же пускай останутся черновиком темы, которую теперь желаю я закрыть для себя навсегда: "Остальное - молчание".
       Непрерывная череда снов, связанных со всем институтским миром жизни, то и дело прилетающие из прошлого забытые тени... Недодуманное тогда - тревожит вновь, неразгаданное - вызывает жгучее желанье разгадки... Нераскрытые в юности тайны заставляют снова биться сердце, да уж и не сильнее ли, чем тогда... - что больнее, в этом-то нет сомненья. С куда большей отчетливостью звучат полузабытые голоса: в дни, когда они обращались к тебе, ты был занят своим и много слов проходило мимо твоего вниманья, а сейчас ты вслушиваешься в них с напряженьем духа, с одной мыслью - ничего не пропустить, все уловить, понять - и тотчас откликнуться чутко-живым своим словом. Тебе мнится - все еще можно вернуть, все исправить... А ведь, пожалуй - так оно и есть, потому что все мы, - кто уже давно или недавно удалился на другие берега и кто еще здесь - неизменно возвращались на Дворцовую в мыслях или снах и продолжали неоконченное: додумывать, договаривать, заново мучиться и страдать - в испытаньях любви и дружбы. И, конечно, и там, за гранью жизни, все это продолжается, потому что иначе не может и быть: зачем мы жили, если все обрывается с нашим уходом. Силой общего желания и веры - наши тени еще будут слетаться в Летний сад и во все уголки Питера, которые когда-то были милы немногим, а теперь и далее мы сделаем их общим достоянием, радуясь все вместе безгрешной отраде такого слиянья
       В юности жизнь неотделима от воображения. Иной раз - воображение оттесняет реальность на второй-третий план. Бушующие в тебе бури духа не дают покоя не только воображению - даже и твоему телу. Неравновесие духа, передаваясь ему, подчас делает его неуверенным, и это невладенье своими силами раздражает все сильнее... Кажется, и улицы вдруг начинают беспокойно расшевеливаться, так им стало неуютно на своих привычных местах... Но тут все меняется: это силы жизни и вера в себя вдруг очнулись в тебе! Высветляется дух - просияло все вокруг, пусть по-прежнему городская туманистая мгла стелется над мостовыми, тротуарами и домами...
       О память! Самое великое, что есть у человека. О себе знал всегда: весь мой мозг до предела набит одной памятью. Не дай Бог - человек теряет память: вместе с ней он, в сущности теряет всю свою предшествующую жизнь. Стирается все: тотчас исчезают сотни лиц и тысячи дней, слова любви, сказанные и услышанные тобой... Навеки ускользают от твоего взгляда дороги и тропинки былого, меркнут восходы и вечерние зори... Расплываясь, проваливаются в бездну когда-то резко очерченные волей планы, надежды... Так не поспешить ли, пока ты владеешь всем этим!.. Безмерны богатства памяти - нельзя позволить им исчезнуть, как дым.
       Вот я подумал о наших девушках - однокурсницах, сверстницах, провинциалках и ленинградках, родом из деревень и городских всем строем своей жизни. Мне известны судьбы лишь нескольких из них. Конечно, мы помним друг о друге - но как жили? Чем жили... Что сбылось, что нет. Мужья, дети - как с этим, что и есть жизнь?
       И особенно отчего-то часто в эти годы думается о тех, кто оставался в стороне от дорог твоей судьбы и ты никак и никогда не соприкасался с ними.
       Елена Корсунская - одна из таких девушек-однокурсниц. Мы с ней были и в одной группе, а это означает - почти каждый день рядом. Но лишь спустя какое-то время я увидел в ней что-то особенное, некие необычные опыты, смутные тайны, пробивавшиеся сквозь почти невозмутимость красивого холодноватого лица. Возможно, этот холод и придерживал меня на расстоянии: все детские годы и еще много лет, до полной зрелости, если она когда-нибудь случается у людей, - меня увлекали девочки, девушки огневой порывистости, непредсказуемых вздергов характера и смелости, той независимой, подводящей их подчас к самой бездне жизни, когда один мгновенный каприз решает судьбу! И только много лет спустя научился ценить спокойную твердость характера, душевную ясность и преданность раз и навсегда сделанному выбору...
       Корсунская была городской провинциалкой - это мы тоже различали: ленинградки - статья особая. Родилась и жила она в Пскове, там и окончила школу, оттуда приехала в наш институт. На лекциях удивляться нечему - мы сидим и слушаем историка Добрера, литераторов Мануйлова или Даниленко, Раскина, Таманцева... А вот уроки английского - дело другое: тут сразу открываются изъяны характера, воспитания, воли быть спокойно-деловым или впадать в дикую растерянность от любого слова преподавателя, краснеть и едва не падать в обморок от едкой насмешки. И до этих дней я терпеть не мог ехидства, с уроков же английского в маленькой комнатке четвертого этажа, откуда наш двор казался глубоким колодцем... - просто возненавидел ехидных и неумолимых в своем насмешливом ехидстве людей! Наш преподаватель Гусева - была сама чопорность и являла собой образец неукротимой деловитости. Она приходила в наш кабинетик с лицом, заранее настроенным на борьбу и язвительные насмешки, это лицо казалось мне просто беспощадным в своей решимости довести меня, именно меня до безумной, обморочной смущаемости и безвыходной ярости! Я никогда и никого не боялся с детства, и это опасная черта - к примеру, люди даже и малой власти любят, когда их боятся. Но тут я просто не знал, как поступать! А Гусева все понимала во мне! - я видел это по ее лицу. Всегда в сверкающей белизной блузке, черной длинной юбке, отставив зад, она припрыгивающим шагом пробежится - отстучит каблуками, - перед нами, разогревая себя, и в лице ее дернется, еще лишь намеком, решимость начать охоту... "Та-а-а-к... - протянет длинно, -начнем с Немчинова!" Нет - даже и сейчас я не готов повторять все эти муки. И вот чему удивляюсь: как это я со своими вседневными перегрузками эмоциональных перепадов, борьбы с самим собой, непрерывным кипеньем воображения, бешеным напором всевозможных образов, уже не дававших покоя душе, полной зависимостью не только от злого или насмешливого слова, но даже от безобидно-улыбчивого замечания... - как это я жив до сих пор? Уже протянув свои семьдесят с гаком...
       Вот на этих-то уроках английского Елена впервые и поразила меня. И заставила не только уважать - но и поглядывать на себя с удивлением, которого я не умел скрыть. Она, ничуть и никого не смущаясь, тянула заданные звуки, произносила, отставляя губы трубочкой, английские слова, фыркала чем-то недовольная Гусева - в ответ фыркала и она! И вскоре Гусева сдалась - и Корсунская стала ее любимицей: ей нравилось неумолимо преследовать лишь тех, кто казался ей, да и был тогда - вполне беззащитен. Кстати, на экзамене я получил тройку и лишился, в своей полной зависимости от рубля, стипендии. Еще хорошо, что не двойку, но тут особый случай, о котором я еще расскажу. Винить, конечно, некого - даже и Гусеву: в таких случаях виноват только сам. Скажу лишь, что когда через несколько лет я решил поступить в университет на факультет журналистики - одна из наших студенток так за два дня понатаскала меня по английскому, что я сдал его свободно и без всяких проблем. И все, что крохами осталось во мне от английского - получил я лишь в эти два дня. Впрочем, теперь и этих крох уже не осталось.
       С этой маленькой комнатки четвертого этажа я уже везде, выделял Елену Корсунскую, пытался понять ее - в ее студенческой и прошлой жизни. Но это был холодноватый, вполне умозрительный интерес. Даже ее зрелое, неторопливых движений, разворотов тело - она была довольно высокой, в меру плотной, и как бы исподтишка, не слишком подавая это глазу, гибкой.
       Но тут сначала просто увлекся ею, потом влюбился, а затем и полюбил страстно, до безумия, наш Мефисто: страстность, до полного самозабвенья, была его опасным уделом...
       Наши институтские вечера были мне противопоказаны - в моем грубошерстном и повытертом тускло-синем костюме и полуразбитых башмаках я сам себе казался нелепым в свете люстр, громе и шуме музыки и среди пусть и относительно, но, случалось, и нарядных девушек и ребят. Но все-таки иной раз приходил и даже если никого не приглашал - находились среди однокурсниц и такие добрые души, что выбирали меня сами. На одном из таких вечеров ко мне не подошел - ринулся Мефисто. Был он распарен, ворот рубахи расстегнут - мы все даже на лекции ходили в галстуках, он их не признавал никогда, - светлые, почти белые волосы влажными кисточками прилипли ко лбу, глаза лилово и глубоко светились! "Да он же красив..." - невольно подумал я. Отведя меня чуть в сторону от бушующей толпы, Мефисто, весь клонясь ко мне, - раз уж я его так назвал, оставим ему это имя, оно ему, право, подходит, - скорее горячо и порывисто прошептал, чем сказал: "Слушай... Познакомь меня с Корсунской!? Она ведь из твоей группы..." Я, не придавая этому никакого значения, потому что сам-то не испытывал к Елене никаких чувств, подвел его к ней.
       На следующее утро Мефисто, стоя над моей койкой, - я едва проснулся, он еще и не ложился, был в своем синем прорезиненном плаще, таком привычном для питерских улиц тех дней, особенно заметны эти плащи были на китайских студентах, их были толпы... - Мефисто проговорил, сдернув с головы вязаную кепку "лондонку": "Слышь, Генка - никогда тебе этого не забуду, никогда, поверь мне... У нас с Леной началось что-то большое... Скажу тебе - настоящее..." После этого случая мы и дрались дважды, и не разговаривали месяцами, но всегда я понимал то глубокое и неслучайное в отношении Мефисто к себе, что снова и снова притягивало нас друг к другу. Только мне он рассказывал об их любви, уж и не знаю, разбавляя правду фантазиями или нет... И только мне писал из тюрьмы и стройки Куйбышевской ГЭС, когда его лагерь бросили на эту стройку... И отчего-то все повторял: "Вернусь ровно через восемь месяцев!" Что и случилось. И надо же быть такому совпадению - именно я увидел его первым, спускаясь нашей широкой лестницей со второго этажа: Мефисто стоял в вестибюле и смотрел вверх - все в том же синем плаще и "лондонке" - отличительном признаке ленинградских студентов нашего времени. В руке - коричневый чемоданчик, за спиной - рюкзачок. Сердце мое невольно сжалось: он еще не знал, что его вскоре ожидало. В эти месяцы мы как-то незаметно сблизились с Еленой: она знала о нашей переписке с Мефисто, и, видимо, ей иногда хотелось пооткровенничать. Как-то она увидела меня в Летнем, оставила подруг и подошла ко мне. Мы с ней недолго погуляли главной аллеей, и здесь-то она вдруг сказала: "Ой, не знаю, что теперь и будет... Понимаешь, я сильно увлеклась одним курсантом высшей мореходки - по-моему, это очень серьезно. А Виктор пишет мне такие письма... Ждет-не дождется встречи! Просто ужас, как подумаю, что будет... При его-то характере... А не писать ему я тоже не могла, и сказать о курсанте разве можно, туда-то - да с такой вестью?" Что предстоит нечто ужасное - она угадала... Но все это было позже - несколько месяцев Елена молчала и встречи ее с Мефисто продолжались. Он был счастлив, она - молчалива и тиха. Несколько раз мы оказывались в одних компаниях и все дальнейшее происходило на моих глазах: разрыв, погоня за ускользнувшим счастьем, как думал Мефисто... На волосок несколько раз оказывались от трагедии и он, и Елена... Все это сильно отдавало чем-то романным и стародавним, на деле же было - жизнью, что не сразу улавливалось.
       Мефисто в каком-то бешеном порыве скомкал свою жизнь: отгородившись от всех, готовился сдать экзамены экстерном, а вместо отдыха - пил. Сдал все на отлично, получил красный диплом - и уехал, ни с кем не попрощавшись.
       Все чаще я думаю - хорошо, что у нас никогда не было в жизни встреч ни с ним, ни с Еленой. Все, что было в юности - там и осталось. Так проще и жить, и вспоминать - тоже свободнее. Елену с ее моряком - впрочем, мы с ней на последнем курсе говорили друг другу Генка, Ленка, - я видел в последний раз в Доме искусств, где нам вручали дипломы. После вручения в холле были танцы, и Елена с моряком прошлись в вальсе в нескольких шагах от меня. Она спокойно и молча, без кивка, посмотрела на меня. Я ответил ей понимающим взглядом: вот все и ушло, что еще недавно было общей нашей жизнью.
       ...Но странное дело: все почему-то видятся впереди нечаянные встречи, с одним, с другим... Вот и с Еленой Корсунской тоже. А ведь знаешь - да и все мы знаем об этом в своем-то возрасте - та ниточка, на которой и держится жизнь, может оборваться в любой миг. Как уже давным-давно оборвалась она у Мефисто.
      
      

    Глава шестая

    Прогулки с Алдашкиным

       Мы уже тесно жили, мы много говорили - все вместе, и, конечно, избирательно тоже, с теми, кто оказывался рядом, кто казался или и правда был интересен или душевно симпатичен. Особенно лестно было слушать и говорить с теми, кто был и постарше немного, и уже поднабрался опыта, которым желал поделиться с тобой. Таким человеком стал для меня Алдашкин. Он тоже оказался в огромной нашей сто одиннадцатой, которую вскоре же все знали под именем ночлежки. Если с Мефисто, проучившимся два года на юридическом факультете университета и прямо оттуда угодившим в тюрьму, мне до страсти интересно было говорить о Ленинграде конца сороковых, студенческой богеме тех лет, улицах, ресторанах, однокурсниках его, с которыми он дружил, в том числе сыном "известного адмирала", имени которого он не называл и с которым потом шел на суде по одной статье... Если с ближайшими друзьями тех лет, о которых еще буду говорить, мы обсуждали все то, что лишь относительно можно было назвать политикой - и все-таки это и в самом деле было то, чем жила страна и что касалось нас всех, тот же Хрущев, не сходивший у нас с языка, таким нелепым и малограмотным он представлялся нам, студентам: мы не могли понять, как такой человек мог оказаться во главе страны... А разве Хрущев не был олицетворением нашей политики? А Тулово - его родная деревня и "окопавшиеся в Питере" земляки... То с Алдашкиным мы вели длительные и увлекательные разговоры о его любовных приключениях. Разумеется, он говорил, а я слушал: так естественно распределялись роли.
       К этому времени Ленинград, пусть все еще полный тайн, во многом тем не менее приоткрылся нам. Изучали мы свой город без устали - пока еще наглядно: сначала все ближайшие окрестности, потом маршруты стали удлиняться. Одним из любимейших мест стали Кировские острова - вскоре же мы говорили уже по-питерски: просто Острова. Чуть что - "...поехали на Острова!" И красные вагончики трамваев, а мы в них оккупируем весь тамбур, бегут сквозь город к осенним паркам, темной воде каналов в листьях, аллеям, по которым бродили мы впятером-шестером, ведя свои разговоры, но больше прислушиваясь к тому, что происходило в нас самих...
       Месяц от месяца на первом курсе Ленинград менял свои краски и облик, но не только внешне. Вот я закрываю сейчас глаза - и вижу сначала один город, тот, каким представлялся мне Питер первых снов о нем и первого взгляда на него. Там все в зыбком движении, и отчего-то цвета этого города - всегда утренние, нежная розовость разбавлена лиловыми красками, цвет окраинных скверов и пригородной зелени - всегда видится чистым и все в легкой курчавости, а липы Летнего - густо-зелеными, от них темнеет внизу воздух, дает глубокие тени, укрывая тебя их подвижной игрой. И ты не знаешь и сам - то ли идешь, или, может, тебя, приподняв над присыпанной желтым песком аллейкой - проносит некая воздушная дружественная сила, чтобы и далее уже всегда, даже и без тебя, уберечь здесь твою тень, то растворяя ее в этом сумеречном воздухе, то снова выткав невидимым движеньем - из света и воздуха. Так нет ли в этом того, что чудится нам в том самом бессмертье?..
       А Марсово поле и площадь Суворова как-то сразу строго означили себя. По боковым аллеям Марсова поля мы и гуляли с Алдашкиным вечерами. Все это - Ленинград студенческих лет, Алдашкин и другие, мысли и ощущенья тех дней, мы сами - ушло давно, давно растворилось во всем, что время. И не прав ли один из наших, бросив мимолетно: "Эх-ма... И кому все это надо теперь? Мы и сами-то теперь себе не нужны, вот-вот загнемся, а ты - не помню ли я, как звали девочку, которая нам с тобой иногда ссужала пятерку! Ну и что - из моей группы... А я вот не хочу обо всем этом думать - мне надо за квартиру платить, а нечем!" Да оно и правда, может? Но почему тогда мне так хочется снова пройти с Алдашкиным краем Марсова поля и послушать его любовные истории?..
       Алдашкин был красив истинно мужской красотой. Правильные черты лица, все и крупно в этом лице, дышит физическим спокойствием сильного человека, и в то же время так хороша в нем приветливо-милая улыбка, с той притаенной чувственностью в ней, что я уже позднее научился различать Добротный костюм, толстое драповое пальто с поясом. Рубашки и особенно галстуки он то и дело менял, шляпа слегка набекрень - да, почти все мы носили шляпы. У кого не было, вот как у меня - к его услугам была любая, в тот час свободная, на выбор: в ночлежке было пять шляп. Володя Литвинов, Ваня Лемешко, Виктор Алдашкин, Витька Андреев... Боже мой - кому же принадлежала пятая шляпа? Неужели не смогу я вспомнить этого... Ну нет, так не пойдет! Стоп! Пятая шляпа была бесхозная - запасная. Именно так. А принадлежала она когда-то другу нашего Володи Литвинова, о котором я еще успею, надеюсь, сказать - студенту университета по фамилии Добринский. Это был очень своеобразный парень. У него было крупное, породистых очертаний лицо с отличавшим его выражением спокойно-ироничного и в то же время доброго расположения, казалось, ко всему на свете сразу. Он почти всякий день бывал у нас. Добринский, впрочем, не различал дней, вечеров и ночей, он мог заявиться к нам в сто одиннадцатую в глухой час, за-полночь, и строгая наша вахтерша Марфа Матвеевна его по какому-то своему капризу всегда впускала к нам. Добринский жил у своего однокурсника, родители которого были в длительной заграничной командировке. Каждый день друзья уносили на барахолку, к букинистам на Литейный или к Дому книги на Невском очередную партию книг из богатой библиотеки отца питерца, у которого жил Добринский. Загнав книги, отправлялись в очередной ресторан. У них была цель - обойти постепенно все рестораны Ленинграда. На Невском они побывали уже во всех и после каждого у них появлялся трофей на память - фужер. Однажды побывав у друзей, я видел эти трофеи - они стояли на постепенно пустевших книжных полках профессора, собиравшего свою библиотеку всю жизнь...
       Секрет ночных появлений Добринского у нас вскоре и совершенно случайно раскрылся. Увидев как-то меня, Марфа Матвеевна попридержала мой рукав, рассмотрела мое школьных времен драповое пальтишко и соболезнующе спросила: "А где ж это твое парадное - то этакое пальтецо, что с хлястиком-то? Ах, бедолага, прогулял небось..." Тут-то меня и осенило: ребята нашей комнаты не однажды утверждали, что у нас с Добринским есть некое сходство в лицах... И как только Добринский появился у нас - я к нему! А он и не думал отпираться: "А что мне было делать? Как иной раз потеряемся с Толиком, подзапив - я сразу к вам, ключ только у него... Ну, старуха ваша меня впускала. Думала, что это ты, все причитала, жалела..." Добринский менялся мало от такой жизни, только смутно-влажная дымка словно всегда теперь прикрывала его лицо. А вот приятель - дело другое: губы его расперло, слюняво-неподвижные, они уже не прикрывали рот... В глазах было что-то полубезумное... Когда закончилась профессорская библиотека - исчез и Добринский. Кажется, это совпало с тем, что его с приятелем вышибли из университета. А шляпа этого студента-гуляки оказалась навсегда прописанной в нашей комнате. В любом студенческом сообществе и в любые времена оказываются подобные оригиналы...
       Однако вернемся к Алдашкину, - от этого отступления я не отрекаюсь: по ходу работы памяти подобные сноски неизбежны. Уже после наших первых притирок одного к другому, когда мы и сидели вместе в маленькой комнатке на уроках англичанки Гусевой, после совместных поездок в гавань Васильевского острова, где нас учили стрелять из пистолета в спортивном тире... - и начались наши доверительные разговоры во время поздневечерних прогулок боковыми аллеями Марсова поля. В туманные осенние вечера даже фонари не разгоняли влажной мглы, все на Марсовом было таинственно- приглушенным, сильно способствовавшим тому, о чем мы говорили. Сделав обычно небольшое вступление о том, как хороша его родная Луга и как ему там привольно жилось - Алдашкин делал паузу и переходил к своим любовным приключениям. А так как парень он был и красивый, и обаятельный, что не всегда совпадает - то верил я всему, о чем он рассказывал. Сдвинув шляпу на затылок, распахнув свое модное пальто, не избегая подробностей и даже мелких, но характерных деталей, живописующих постепенное развитие, от завязки до кульминации, так сказать, взаимоотношений партнеров во всех видах и положениях - Алдашкин неторопливо вел свой рассказ мягким, утепленным меланхоличными нотками сбывшегося - и навсегда ушедшего голосом. Причем в его даже и очень откровенных рассказах не было ничего, что вызывало бы чувство отталкиванья и протеста, как это нередко бывает: он знал, во-первых, через какие грани нельзя переступать и не допускал при этом никаких подло-мерзких слов, обычных у мелких пошляков. А во-вторых - в его рассказах всегда было увлечение, пусть легкая, но влюбленность, страсть...
       Наши прогулки с Алдашкиным затягивались до глубокой ночи. И нам не было скучно - никогда. Мне особенно нечего было ему тогда еще рассказывать, но и о моей школьной любви, совсем другого характера и смысла, чем его похождения, о которой, случалось, я пытался сказать, спотыкаясь и замирая, когда память вызывала то, что еще не стало прошлым ... - он слушал с таким добрым сочувствием, что я всегда был ему благодарен. Вокруг нас уже родственно дышал Ленинград, посвечивала колоннада Ленэнерго - бывших казарм Павловского полка... Больше полустолетия минуло с тех наших прогулок с Алдашкиным по Марсову полю. Но вот я пишу о них - и вновь меня обступает предночная тишина аллей Марсова, мягко шуршат по гравию дорожек наши шаги, а теплый голос Алдашкина звучит в ушах...
       Учиться Алдашкину было скучно. Ходить на лекции - мука. И когда однажды он сказал мне: "Получил телеграмму - если немедленно вернусь домой - изберут первым секретарем райкома комсомола... - и, помедлив, торжественно бросил. - Еду!" - я этому ничуть не удивился...
      
      

    Глава седьмая

    Недолгие спутницы

      
       Что и говорить - звучит для тех, о ком идет речь, обидно... А человеку, написавшему эти слова, добавляя ко всему, что собственные его непростые размышления о себе, еще и читательских укоризн, буде эти читатели появятся. Но что есть, то есть: у всякого юного ли, вступившего в зрелую молодость мужчины такие спутницы случаются. Иной раз совместный путь измеряется временным отрезком подлиннее, а иногда - и вовсе краток. И не обязательно у действующего лица этой или другой невыдуманной повести о юности бывает то, что принято называть плотской любовью, хотя не исключается и это... - тут возможно и другое: мимолетное сближенье, капризом именно случая, обстоятельств, когда, особенно в первой юности, огненным вспыхом на краткий миг загорается сердце... Когда тебя кидает, в какой-то избранный случаем час, к дотоле не вызывавшему никаких чувств человеку.
       Может быть, я назову тут и несколько имен - это не суть важно: ничего непоправимого или тягостно-грешного не происходило с теми, о ком возможна речь впереди, наоборот: душа уберегла чистую благодарность за ответный порыв и минуты сокровенной близости, пусть это был лишь мимолетный поцелуй.
       И вот что любопытно: все это случалось одновременно и не отменяя того, что происходило в тебе драматического и захватившего всего тебя: любви, страсти к избраннице, по всем твоим ощущеньям - той, что послана самой судьбою.
       Сначала о девочке курсом помладше, с которой мы оказались на одной студенческой пирушке у ее подруги - в будущем известного ленинградского поэта Нонны Слепаковой. Нас было шесть человек - три девушки и трое ребят. Стоял март, но все было снежно и вихревато на улице, когда мы вывалились из дома на Большой Зеленина, где жила Нонна, и разбрелись в разные стороны. Мы с девочкой, с которой сидели вместе и за столом, а потом и танцевали под привычную всем в те годы "Голубку" Шульженки - решили идти пешком к Невскому - угол Марата: там она жила. Шли долго и как-то путано - сказалась и мадера, любимый напиток всех студенческих компаний, и довольно продолжительный ночной маршрут. Перейдя Кировский мост - для нас он так и остался Кировским, хотя было известно и первоначальное его имя, - мы по какому-то капризу решили завернуть в Летний сад. Конечно, знаменитая решетка Сада была закрыта на ночь - тогда мы с риском упасть в Фонтанку перебрались вдоль округло отделявшей сад от реки чугунной ограды, цепляясь за ее прутья. И здесь-то, напротив кофейного домика, вдруг остановившись, стали неистово и в огненном порыве целоваться. Мы так стояли над Фонтанкой, что меховая шапка девочки в один из наших поцелуев свалилась с ее головы и я подхватил ее уже на лету. "Ты прыгнул бы за моей шапкой на лед? - Спросила девочка. - Конечно!" - не задумываясь ответил я.
       Потом мы встречались в холле на третьем этаже нашего институтского здания, в той же компании в доме Невский - угол Марата у Дины, - так звали эту девушку, - на институтских вечерах... Дина была и очень начитанной, любила музыку, у нее полно было классики, от Моцарта до нестарого тогда еще Шостаковича, и в то же время громкой, порывисто-взбалмошной, с замашками наигранной богемности, хотя по сути в ней не было ничего от истинных поклонников питерской богемы - мы знали таких среди наших студенток. Но если ее захватывал какой-то порыв - ничто не могло ее остановить! Мгновенно напрягались густо-темные брови, наливались решительным блеском скорее синие, чем голубые глаза, в такие минуты они почти чернели, а и без того быстрый шаг переходил почти в бег. Так мы оказались в ночном Пушкине и до рассвета бродили Царскосельскими парками вчетвером, потом ей вздумалось кинуться в ресторан прямо напротив ее дома - "...будем прожигать жизнь!" И все это происходило в те дни, когда так трудно, с трагическими перепадами длилась моя любовь тех же юных сроков жизни! О которой я еще буду говорить здесь ... - но скорее всего - нет: все чаще хочется оставить главное и вечное только в душе, не отдавая его никому на суд.
       Шло время. Один год, еще. Жизнь Дины почти не соприкасалась с моей, хотя я временами и чувствовал неслучайность ее отношения ко мне, но не придавал этому значения: думать мне об этом было некогда, я весь был захвачен другим.
       Но был один майский день, который так и остался самым памятным и светлым из наших нечаянных встреч с этой ленинградкой. Я шел Летним садом, и вдруг из боковой аллейки прямо мне навстречу своим быстрым шагом вышагнула Дина. "Ой! - от неожиданности вскрикнула она, - надо прятаться, сейчас хлынет дождь!" И точно - густо и слепяще-неостановимо хлестнул настоящий ливень! В те дни в этом углу Сада были разбросаны какие-то голубенькие небольшие строенница хозяйственного, видимо, назначения, потом они быстро исчезли - и мы кинулись под козырек одного из них. А так как местечка было совсем мало - нас так кинуло друг к другу, что наши тела стали почти единым целым. Ливень вскоре же перестал, и мы расстались, с веселым смехом и таким же светлым чувством жизни, каким на цвет и шум был майский этот ливень. И, может быть, этой встречей и хорошо было бы завершиться нашим нечаянным отношениям. Но в июле семьдесят девятого года, приехав в Ленинград, я забрел в вестибюль нашего института. Вздохнув, поосмотрелся. Там было пусто - лишь в кресле нашей незабвенной Марфы Матвеевны дремала пожилая женщина, конечно, тоже вахтер... Да в углу, тоже в кресле, сидела еще сравнительно молодая женщина, и она-то вдруг тихо охнула: "Неужели это ты?.." Это была Дина... Оказалось, ее тоже потянуло завернуть в приют нашей юности. Мы вышли вместе - и поехали троллейбусом на Васильевский остров. В открытые окна - был очень жаркий день, - залетал на Дворцовом мосту свежий ветер с Невы, а Дина негромко наговаривала мне печальные новости: самая близкая ее подруга Оля Павлюк - в Удельной, что означало сумасшедший дом, Виктор Андреев, безумно влюбившийся в нее в эти годы, умер... Нонна Слепакова бездетна и несчастна, хотя стихи ее прекрасны, имя ее стало в Ленинграде известно всем любителям поэзии... "А я, - добавила с неловким смешком Дина, - сменила уже трех мужей... Бог с ними! Зато дочка растет у меня замечательная..."
       В самом начале нынешнего века я получил письмо из теперешнего Петербурга: каким-то образом, видимо, от кого-то из наших, Дина узнала мой адрес. Письмо это было очень грустным и неожиданным: она писала, что тяжело больна и вряд ли выживет, а потому хочет сказать, что в институтские наши года сильно меня полюбила и это "...кажется, так во мне и осталось, несмотря на всех моих мужей". Она просила дать мой телефон - ей хотелось еще что-то добавить к своему письму. Я в ответном письме в Петергоф, - она жила теперь там, - назвал свой телефон. Но позвонила по нему уже не Дина, а ее дочь Юлия и сообщила, что мать ее скончалась.
      
      
      
      

    Глава восьмая

    В продолжение предыдущей

       Уже не только ближайшие окрестности, но постепенно весь Ленинград открывался нам в разные стороны и в разные дни нашей жизни. Мы ездили трамваями и троллейбусами, автобусами и такси - после стипендии... Петроградская сторона и Васильевский остров, Сенная и Загородный, к Нарвским воротам и на Кировские острова, Новая деревня и Четвертая Красноармейская, где было общежитие наших девочек... Мне особенно памятны два трамвая, старенькая красная "тридцать четверка" - Петроградская и Загородный, двоюродная сестра Нора и подруга на весь первый курс Валя Борщ, - и "тройка". Знаменитая в то годы " американка", единственный герметически закрывавшийся трамвай. А также автобусы - "двойка", на проспект Стачек к Нарвским воротам, вместе с Туловом, Мефисто и другими нашими, в общежитие девушек-строителей, и маленький и носатый, синего цвета автобус на Загородный, если не было " тридцать четверки". Наши первые поездки на метро были еще впереди - третий курс, будущий знаменитый день объезда всех станций и в завершение этого путешествия - общий пир всех мужчин общежития в нашем коридоре - по случаю экстренного ремонта комнат после наводнения мы снова все оказались вместе в стоодиннадцатой, пока во всех других наших берлогах латали покоробленные полы и подкрашивали облезшие внизу стены. На наших глазах и памяти менялось, скрываясь мгновенно в прошлом, так много всего. Вот еще вчерашним, кажется, первоосенним дождем стоял я под нависавшей над входом в церковь на Сенной, о названии которой тогда, конечно, даже и не думал - прокисшей от древности черно-зеленой кровлей - и вдруг иду пешком Садовой к Женьке Абу - пустое место там, где возвышался храм! Вот Введеннская улица, выходящая на Большой Петроградской стороны - уже Олега Кошевого, Мошков переулок - Запорожский, которым мы ежедневно ходили в продуктовый магазин Мойка - угол Конюшенной... Стоял огромный Сталин напротив Ленина на выезде с проспекта Сталина же в сторону Пулковских высот - никакого Сталина словно и не было. Да и сам проспект стал - проспектом Мира.
       С первых моих институтских дней я полюбил пешие хождения по городу. Пешком - на Петроградскую двумя излюбленными маршрутами: Кировский мост-площадь Революции-проспект Горького-Введенская-Большой-улица Красного курсанта. А второй - чуть попозже и уже до конца студенческих дней: Дворцовая набережная-Дворцовый же мост-через мост Строителей к проспекту Добролюбова и мимо громады Владимирского собора до скверика, примыкающего к Большому и далее. Было несколько пеших хождений почти вдоль всей Фонтанки к тетке по отцу. Как это прекрасно, что я предпочитал ходить! - как менялись краски неба, вода в Фонтанке, сколько разнообразных домов, мосты, придвигаются постепенно трубы окраинных заводов, тускло, но как-то со священными оттенками старины - выдвигается перед тобой купол Никольского собора... Я и к своему однокурснику Женьке Абу на его Большую Подьячесуую стал ходить только пешком. Разве на Загородный по-прежнему ездил - всегда подгоняло нетерпение.
       Удивительное чувство постепенно заполняло тебя; словно ты знал Ленинград вечно, и родился с этим знанием. И уже не удивляло, что твои нынешние товарищи по комнате заняли такое место в твоей жизни, как будто ты изначально был знаком с ними: воевал под Вязьмой с Володей Кардашевым, брал Кенигсберг с Ваней Ефременковым, жил с Борькой Филипповым в его родной деревне... Это, конечно, потому, что, в сущности, мы круглые сутки были вместе: комната, аудитории, город... Да везде и всюду. А когда находились дела и встречи, требовавшие только тебя одного... - у каждого из нас было что рассказать всем.
       Но вернемся к тому, что можно назвать случайным в твоих юных днях, но от этого такая вот случайная история не становится с возрастом бледнее и тем более не стирается памятью вовсе, как ненужное и пустое. История, растянувшаяся на несколько дней - или мгновенное соприкосновенье двух раскаленных всечувствием жизни тел - эхом отозвавшееся спустя годы...
       У всех студентов бывает практика, а у нас к тому же и знаменитая картошка: на картошку в осенние дни отправляли всех питерских студентов, как и коллег их по всей стране. Наша практика - Озерки под Ленинградом, Йошкар-Ола, небольшой тверской городок Кашин. Картошка - колхоз имени Сталина под Лугой, на озере Врево, совхоз под Сланцами, рядом, кстати, с медиками, среди которых в те же дни, судя по его памятям, был и будущий писатель Аксенов. Он где-то упоминает, что они, медстуденты, кинулись на помощь своим соседям по совхозной картошке, когда на тех напали местные ребята с кольями в руках, взревновавшие своих землячек... А эта история приключилась с нами.
       И была еще дальняя-предальняя деревушка по имени Утиная Гора, где мы тоже копали картошку, спали на сеновале, глухими вечерами уходили с гитарой на ближнюю поляну, забирались на скирду соломы, распевали песни. Однажды мы втроем решили навестить наших девушек, живших в деревне за лесом, километрах в четырех от нас. Прошагав непростую дорожку через навсегда впитавший густую влагу еловый северный лес, мы вышли к окраинному дому, в котором и жили наши девушки. Они выразили криками, визгом и смехом довольно шумное и явно искреннее приветствие, после которого взялись готовить для нас угощение. А насидевшись за столом, в этой атмосфере победителей пространств во имя дружбы и отчасти любви, потому что у одного из нас, моего друга Юры, в этой деревне копала картошку его вторая за годы студенчества подруга, любовь с которой оказалась не слишком продолжительной... - мы немалой и разогретой встречей компанией отправились на прогулку, которая одновременно была и нашими проводами. Поотстав с одной из девушек, совершенно до этого вечера, да уже и ночи мне неизвестной, мы заговорили, шли все теснее, потихоньку наполняясь той славной и мимолетной симпатией друг к другу, какая налетает вроде бы сходу лишь в юности... - оставляя в нас такое чистое и печальное чувство и безвозвратной потери, и светлого очарованья. Усевшись на изгородь, причем мы уже и внимания не обращали на прочую компанию, мы продолжали свой разговор, когда вдруг некое совершенно внезапное и оттого бесспорно естественное движенье - на миг соединило нас в коротком и нежно-трепетном поцелуе.
       Я уже знал после этого вечера имя этой девочки, как и она мое, и когда мы, двигаясь по студенческим дням всякий своим путем, видели друг друга на нашей мраморной лестнице, в вестибюле или холле на третьем этаже, где в перерывы между лекциями был общий променад ... - что-то такое славное и чистое, судя по пересверку глаз, одновременно касалось наших сердец. А у меня и сейчас не ушло, а ведь сколько всего потом случалось в жизни.
       И совсем иное, закрытое для всех, до этих минут высшей небоязни всего на свете, даруемой возрастом - было с другой однокашницей. В самый первый свой студенческий день я опоздал на вступительную лекцию, потому что ночевал не в общежитии, а у двоюродной сестры на Петроградской стороне и не рассчитал времени. Опоздала и еще одна девушка - она бегом поднималась лестницей впереди меня, оступилась и почти упала мне в объятья - едва успел подхватить ее... Руки и грудь запомнили ее какой-то особенной, прохладной и упругой крепости тело. Как и лицо ее, вспыхнувшее бледно-розовым румянцем. Мы оказались на одном потоке, вскоре же познакомились, но не слишком близко - она была из ленинградок, державшихся немного в стороне от всех: у одних это было оттого, что жили они дома, сразу после лекций и возвращались к себе, другие - держали расстояние сознательно. Через три с лишним года, когда моя страшно мучившая меня и так мешавшая жить-быть стеснительность осталась позади, шел я вблизи театра Ленинского комсомола, укрытого густыми кронами недавно зашумевших по весне лип: была вторая половина мая. И тут за спиной услышал негромкий голос: "Посмотри - это же наш Гай сидит..." Это была та самая однокурсница, которую я когда-то поймал прямо в руки на лестнице, опоздав на первую в жизни лекцию. Я увидел сильно раздавшееся, со сдвинутой к затылку шевелюрой лицо актера, читавшего на скамье, видимо, в минуту отдыха - он служил вот в этом самом театре, - какую-то газету. Этот актер года два вел у нас драмкружок и был известен тем, что сыграл роль Сталина в какой-то давно забытой пьесе и получил за свою роль Сталинскую премию. Мы тихонько постояли рядом, потом дальше пошли вместе. Выйдя на Большой Петроградской стороны, хотели разойтись, но тут моя однокашница спросила: "Какие у тебя планы? Если никаких - давай зайдем ко мне, угощу тебя обедом..." На углу Большого и Введенской был давно привычный мне магазин, в кармане еще водились остатки стипендии и я предложил: "Послушай... Я возьму бутылку вина? - Бери..." - тотчас откликнулась моя спутница. Мы прошли весь проспект в направлении площади Толстого, и по дороге однокурсница призналась, что за эти три года уже успела и побывать замужем, и развестись - и никто об этом у нас даже представления не имел. Смутная, но все яснее оформлявшаяся мысль о подготовленных случаем возможностях невольно закружила голову... Дома у моей спутницы никого не было - родители на службе, муж, живший тут же на правах приемыша, теперь исключен из семьи, изгнан и "...живет неизвестно где". Мы выпили вина и очень вкусно поели - для студента такой обед - истинный подарок судьбы. Все дальнейшее было в нарастающем темпе и в то же время решалось с практической последовательностью, вскоре разрешившись взрывом неподдельной страсти. Но как будто заранее закавыченной в определенные временные рамки...
       Был я в этот год один - та, что вскоре стала главным событием юности, - еще ждала за первым поворотом, но ни я, ни она еще не знали об этом. Поэтому ни тогда, ни позже, ни тем более теперь, не испытываю я никаких сожалений о встрече у театра Ленинского комсомола. И, бывает, проявится из прошлого и это лицо. Оно казалось очень спокойным всегда, глаза - внимательные и отливали приятным коричневым цветом, но не тусклым, как у цыганок, а таким, что бывает у только что раскрывшихся от своей оболочки каштанов. Я долго жил на юге и право на такое сравнение имею. Казалось, ей всегда в перерыве между лекциями хочется быть общительно-милой со всеми, глаза, сдержанная, но вот-вот и готовая проявиться в разговоре дружеская улыбка... Но вдруг что-то как будто изнутри мешало ей - и она вновь замыкалась. Одевалась, стараясь не выделяться из всех - большинства. Хотя девицы наши иногда говорили, что отец у нее - крупный инженер: я так и не удосужился этого узнать. Почти весь первый курс - коричневое форменное школьное платье, - у нас в глухой провинции никакой формы ни у кого, конечно, не было. На последнем же - очень красивое зеленое, слегка как будто серебрившееся изнутри, оно плотно облегало ее расцветшую фигуру. В нем она была и в тот день, когда мы увидели на скамье у театра Ленинского комсомола актера Григория Гая. Не знаю, как у нее шла жизнь - и почему-то этого не знал никто: ни с кем не общалась из однокурсников, никому и никогда не давала о себе знать. Однажды, году в девяностом, я был в Ленинграде, проходил мимо ее дома на Большом Петроградской стороны - и увидел, как женщина с хозяйственной сумкой в руке на миг развернулась в мою сторону и так постояла краткое время, словно в нерешительности. И лишь миновав проспект, всматриваясь затем, уже на Кировском, в такие знакомые очертания бывшего кинотеатра " Арс", теперь здесь было что-то другое... - замер и я. И ощутил в своей позе нечто схожее с позой женщины, у которой была в руке хозяйственная сумка. Ах, Боже мой, да ведь, кажется, это была она - однокурсница, сверстница, посмотревшая на меня из прошлого! Но возвращаться в былое ни сил, ни желания у меня не было.
      
      

    Глава девятая

    О дружбе

       Четыре утра. За окном моим, лишь чуть-чуть поднимающимся над землей - в такую жару, не спадающую и ночью, в подобной комнате, утопленной почти целиком в землю, куда прохладнее, чем наверху, и не нужен надоедливый кондиционер, - за окном уже распевают американские соловьи. Один... А вот и второй. А ведь уже почти середина июля: мне казалось, что они начинают затихать в это время.
       Я предполагал, что мне будет трудно говорить о самых близких друзьях студенческих лет, поэтому и затягивал этот разговор: пусть потихоньку отслоится случайное в отношениях наших - скажу лишь о самом главном. Но вот и пришло время для такого разговора, и я ловлю себя на том, что мне не хочется сейчас ничего вспоминать из нашего общего. Мне даже трудно и думать-то об этом. Так не принуждать же себя...
       Но - почему так?.. Не оттого ли, что уже когда-то писал об этом? Пожалуй, нет: повторяться я не стал бы, запасы в памяти нашего общего неисчерпаемы. Тогда в чем же дело - спрашиваю я себя сейчас, прислушиваясь к ночной тишине: соловьи смолкли. И потихоньку, покамест еще неуверенная, но все настойчивее начинает проявляться мысль... Не потому ли мне сейчас больше хочется писать о тех, перед кем у меня долг - я молчал о них, считая людьми второстепенными в своей судьбе, но вдруг понял, как они близки мне и дороги - теперь уже моей памяти? Да. Это так. Но разве только одно это...
       Сотни больших и малых событий... Эпизодов, образов теснятся сейчас в моей голове, толкаясь и требуя выхода. Но я чую в себе все нарастающую решимость - оставить разговор о друзьях. Слишком много было в эти десятилетия всякого рода сбивов, неловкостей, случайных и длительных обид - и даже порой отталкиваний друг от друга, после чего в душе нарастало сомнение: да уж и была ли она на самом-то деле, эта дружба, или, может статься, все это лишь игра юного воображения?
       Вот Марк. Сколько всего чистого и доброго было у нас на первом курсе! Сколько мы вышагали километров рядом, то с неистовым чувством личной причастности ко всему, что происходит в романе - обсуждая судьбу Люсьена де Рюбампре, то заглядывая в наше близкое и далее будущее... Мальчик в широченных штанах и прыгающей воробьиной походкой, с сильнейшими стеклами линз, несмотря на маленький рост - с трубным голосом трибуна, в минуты гнева приобретавшим колокольно-медные раскаты... - он был полной моей противоположностью. Свободно, с веселой легкостью разговаривал с нашими соседками по коридору - однокурсницами, запросто бывал в их комнатах, часами просиживая там...
       Я просто и понять-то не мог, как это возможно! - вот о чем бы я с ними стал говорить?.. Родом Марк был из Львова. Наш Мефисто как-то отозвал меня в угол нашей комнаты, и, поглядывая в сторону Марка, негромко сказал: "А ведь он еврей - усек?" - но я даже и не понял Мефисто: для меня не существовало подобных различий между людьми. Не существует в главном и теперь, хотя многое переосмыслил и узнал с тех пор.
       Никогда не забуду я дружбы с Марком - да разве можно ее забыть! Только в юности она так всепроникающа, с такой силой захватывает, что становится высшей потребностью души. Весь первый курс, второй... Затем произошла история, после которой Марк вылетел из института. Но дружба наша не оборвалась. Перед этим он целое лето был у меня на родине, не желая по какой-то своей причине ехать на каникулы домой. Затем уехал на Дальний Восток, записавшись в какую-то стройбригаду. Но стоило мне приехать по назначению в Улан-Удэ, как вскоре же Марк явился ко мне - весь растревоженный, бесприютный, безденежный. Я не слишком расспрашивал его, потому что видел - говорить ему, кажется, просто не о чем. Какой из него строитель, с его глазами, всеми привычками и повадками мальчика-интеллигента, к тому же абсолютного белоручки, даже в обычном бытовом плане. Даже когда мне удалось найти ему место, и неплохое по тем временам, а уже сам он нашел себе комнату - Марк никак не мог удосужиться купить себе полотенца и мыл лицо и вытирался в столовой, где мы вместе всегда завтракали - вблизи улицы Доржи Банзарова, где я жил в общежитии музыкального училища. Понятно, что за полотенце могло быть в столовой с десятками посетителей! Приходил Марк ко мне всякий вечер, и когда мы обсуждали прочитанное или горячо говорили о чем-то - Марк непрерывно, высоко подбрасывая ноги, ходил по комнате. При этом в ботинках у него что-то хлюпало, и в комнате дурно пахло. Я не слишком обращал на это внимания, но мой сосед Толик, с которым мы делили комнату, потом, беззлобно, но осуждающе усмехаясь, говорил: "Твой друг никогда не меняет носков и они превратились у него в кашу..."
       Восемь лет после Бурятии мы не виделись с Марком. Лишь когда я работал в Осташкове - разыскали один другого, Как мы говорили по телефону! Я до сих пор помню этот час: наши голоса, встретившись в эфире, вновь породнились. А вскоре мы уже шагали по Львову, улицей Пекарского, на которой Марк жил. Но это был уже другой Марк...
       Я приехал туда по командировке газеты из Кишинева, где работал тогда, дел особенных у меня не было, и почти везде, где бывал Марк по делам своей школы - сопровождал его. Школа была - рабочей молодежи, так назывались подобные школы в те времена. Марк директорствовал в ней, но говорил о своей работе с большой неохотой. Те помещения в разных концах Львова, в которых шли занятия, почти везде пустовали: учеников отсилы набиралось пять-шесть человек. "Как же вы из положения выходите?" - удивлялся я. - "Ничего, выкручиваемся..." - говорил Марк с еще большей неохотой. Надо сказать, его учителя производили довольно странное впечатление. Особенно один, преподававший и в университете. Высокий, узколицый, с разномастными, рыже - седыми волосами, сверкая золотыми зубами - он непрерывно вставлял в свою речь два словечка: живые деньги. Мы втроем прошлись до одного из их классов пешком, и всю дорогу, то советуясь с Марком, то упоминая каких-то общих знакомцев, припоминая некие упущенные возможности и прищелкивая языком так, что оборачивались прохожие... - он все говорил и говорил об этих своих живых деньгах.
       Марка времен нашей институтской дружбы не было: мальчик с воробьиной походкой, невесомо-худенький исчез безвозвратно. Рядом со мной, бодро пыхтя, притопотывая модными туфлями, распахнув пиджак добротного костюма - шагал лысый и толстенький, тугой упитанности джентльмен... Строивший великолепную трехкомнатную квартиру над прекрасным Стрыйским парком, в которую вскоре же и перебрался.
       Встретил меня мой старый друг с редким великодушием. Все свое внеслужебное время он проводил со мной - и вскоре я совсем забыл о его новой внешности. И напомнил ему - его слова, сказанные мне однажды в столовой дома ученых, где мы любили пообедать после стипендии: "Я буду жить хорошо! Противно нищенствовать, разве не так?" Марк молча выслушал меня - и с неожиданно помрачневшим видом, - а мы, надо сказать, сидели в одном из уютнейших львовских кафе, где-то у площади Рынка, - произнес: "Все это так... Но хотел-то я стать известным писателем - помнишь планы моего романа о декабристах?"
       В прощальный наш вечер у Марка было неотложное занятие в каком-то его классе на окраине Львова. Мы приехали в небольшой двухэтажный особняк. Поднялись слегка поскрипывавшей короткой лестницей, вошли в класс - там была всего одна ученица. "Ну, это уж слишком... - пробормотал Марк. - Вот что... Вы тут посидите, а я сбегаю и кое-что куплю, магазин рядом!" И вдруг он заговорил, точно это давно назревало в нем и нужен был лишь повод - о нашей студенческой дружбе. Говорил, все разгораясь, вышагивая по своей привычке небольшой комнатой этого окраинного особнячка, окруженного увитой виноградными лозами оградой, а в комнату заглядывало мягкое теплое осеннее солнце: на этот раз я приехал во Львов в сентябре. Когда Марк вышел, девушка-ученица, ей было года двадцать два, тихонько и с сильным чувством сказала: "Как хорошо говорил Марк Евсеич! Таким я его никогда не видела..." Еще через какое-то время я узнал, что Марк уехал в Израиль. Мне об этих своих планах он не говорил. В то время это означало: мы никогда в жизни уже не встретимся. И мы и правда не встретились - и теперь это уже непоправимо.
       Что же касается Евсеича - он наше общее изобретение... Когда мы все знакомились друг с другом - представлялись именем. Но пришло время фамилий, потому что составлялись списки на общежитие. Марк назвал себя: Турок. " Какой еще Турок? - переспросила комендант общежития, которую мы лишь спустя какое-то время узнали под именем ненавистной нам Лавочкиной - трудно было сыскать человека придирчивее и мелочнее! Правда, следующий комендант Пузырьков был куда хуже: мерзкий доносчик и к тому же злой и неутомимый пакостник. У него пропал весь мой архив студенческих лет - ящик писем, записных книжек, фотоснимков, сданный на летнее хранение. По слухам, Пузырьков самые подозрительные, на его взгляд, бумаги студентов, которые оказывались в его руках, передавал в серый дом - здание КГБ на Литейном, где они и оседали.
       Марк действительно оказался Турком - такая у него была фамилия. Уже вскоре наш преподаватель русской литературы Виктор Андроникович Мануйлов шутил на литературном кружке: "Вот так интернационал! Немчинов... Греков - вдобавок ко всему еще и Турок!"
       Это было последней каплей. Марк присел ко мне на койку, и мы держали совет: как быть ему с именем, отчеством и впридачу еще - фамилией... Полностью все его имя звучало так: Маркс Гавсеевич Турок. Вот тогда мы и отсекли "с" от Маркса, а Гавсеевича я предложил превратить в Евсеевича. Марк принял такое мнение - и навсегда стал Евсеевичем. Но, может, в Израиле ему удобнее оказалось вернуть Гавсеевича? Не знаю.
       С фамилией же получилось хуже: Марк вспомнил, что мать говорила ему - раньше их фамилия звучала - Турак. И решил так именовать себя впредь: Марк Евсеевич Турак.
       Неприятности начались почти сразу - мало кто в студенческой среде думал о такте и осторожности, почти никого не останавливала боязнь обидеть сокурсника! - уж слишком велик был соблазн заменять всего одну букву в его фамилии, зато какой эффект! Но если в аудитории Марк еще как-то это выдерживал, то в домашних обстоятельствах сто одиннадцатой его горячий темперамент быстро дал себя знать, Стоило милейшему и безобиднейшему нашему Ивану Трофимовичу Ефременкову, безногому добряку и любимцу студенческой публики, несколько раз подряд повторить на все лады новую фамилию Марка, прислушиваясь к ее звучанью и комментируя все всевозможные оттенки нового имени своего соседа по койке... Стоило затем торжественно обратиться к Марку по фамилии, с добавлением слова товарищ и совсем небольшим искажением этой самой фамилии - как банка из-под магазинного варенья, стоявшая на тумбочке Марка, взлетела над головой бедного Ивана Трофимыча, разлетелась затем, соприкоснувшись с его черепом, на мелкие части, и остатки варенья, смешавшись с кровью, хлынули на "...мой, понимаете, единственный парадный пиджачок", как говорил потом сам виновник инцидента. Драка была бурной, но короткой: мы немедленно растащили соночлежников. На второй день они помирились.
       В характере моего нового друга были, как мне представлялось, совершенно дикие несообразности, не то чтобы поражавшие - просто непонятные мне. То он решил испытать себя на водку - и где-то в одиночестве напивался так, что мы потом отливали его. Потом вдруг просил меня, тоже в сильном подпитии, "...спихнуть в какую-нибудь яму на стройке и завалить мусором", потому что ему, видите ли, жить надоело. Мне всегда представлялась жизнь, несмотря ни на что, полной и надежд, и тайн, постепенно открывавшей нам свои необозримые просторы и дороги сквозь них - как же можно отказываться от нее!
       Марк не стал ни алкоголиком, ни шизофреником и мизантропом. Но после нескольких историй с драками и последствиями их - был исключен из института. Теперь я рад, что по воле случая меня не было ни при одном из этих происшествий: дрался Марк, при всей своей кажущейся беспомощности, отчаянно, но главное - с хорошими ребятами, и не приведи Бог оказаться мне тогда рядом, ведь и я принял бы участие в этих драках, и, конечно, на стороне Марка...
      

    Глава десятая

    У решетки Летнего сада

      
       В эти годы я чуял в себе почти не затихавшую подспудную - внутреннюю - работу. Лишь очень условно ее можно было назвать познанием самого себя. Скорее всего - я одно, узнавая или наблюдая, примерял к себе - а вот как бы я поступил в этом случае? Что изменилось бы во мне, если бы я оказался в такой ситуации... Выдержал - не выдержал, сдался - не сдался, отступил - пошел напролом! Другое - было куда серьезнее: я пытался понять, вполне ли я таков, каким надлежит быть истинному человеку, или же во мне есть что-то не вполне полноценное, недоданное природой, что может привести меня к краху?.. Это были все очень серьезные, очень взрослые размышления, несмотря на мои восемнадцать-девятнадцать лет. Пожалуй, я никогда в жизни не был больше таким серьезно-взрослым в своих попытках понять жизнь и себя в ней. И почти всегда я сравнивал себя с теми, кто был рядом: Марком, Ваней Ефременковым, Мефисто... Как правило, сравнения были не в мою пользу. Марк - общителен, может свободно говорить и с девушками, и с преподавателями, тем же Мануйловым, да с кем захочет, хотя бы с соседями по трапезе в столовой дома ученых... Он знает, что напишет роман о декабристах и прославится, и разбогатеет, и тотчас поможет мне, потому что, как и я сам, не верит в мои собственные силы и возможности. Он даже подтвердил это собственное убеждение словами двоюродной сестры отца, с которой я его познакомил. Той самой, которая жила в конце Фонтанки и к которой я иногда ходил: пожалуй, больше всего ради движения по набережной, оно так завораживало меня непрерывной сменой городских декораций, и в то же время этим поступательным продвижением сквозь них к цели - двухкомнатной квартире на втором этаже старинного дома, пропахшей духом натертого паркета, с пианино и вкуснейшими пирогами с капустой, что для всегда голодного студента тоже не последнее дело... Но после слов тетки, сказанных с небрежной жалостью Марку "... какой он, бедный, забитый да молчаливый, слова не вымолвит, все сидит да молчит у нас"... После этих слов я до четвертого курса, когда был уже совсем другим человеком, ни разу не был у тетки, хотя мне так нравилась ее мать, маленькая, добрейшая, сухонькая и так ласково и понимающе говорившая со мной... Это она-то, родная сестра моей бабушки по отцу, которой я никогда в жизни не видел, и кормила меня своими пирогами с капустой, такими пышными, издававшими животворящий дух сытости...
       А Ваня Ефременков! Да разве я умею быть таким открыто-добрым, и так рассказывать о себе, не думая, что над тобой посмеются или осудят, язвительно обзовут за спиной дураком или бездельным таскуном, как сказал о нем один из наших... Тогда как Ваня готов со всеми делиться последним и лучший товарищ в любой компании, не говоря о тесной жизни на практике, когда человек открывается весь, хочет он этого или нет
       Мефисто! Ну да, сидел, попался с двумя однокурсниками по юридическому факультету университета на подделке облигаций, как сам признался в сильном подпитии... Но у кого еще такая энергия: он может не спать по нескольку суток, ночь - карты, день - лекции, потом библиотека, затем сидит на своей койке у окна на площадь Суворова - с книгами, о которых я и не подозревал... Подружившись со старой библиотекаршей Любовью Ильиничной, он приносит из какого-то особого фонда Троцкого, Бухарина... Фейхтвангера - "Москва, тридцать седьмой" и в этом роде... И вдруг напивается так, что, неизвестно как дойдя до нашей сто одиннадцатой - падает у своей койки на полу и тотчас засыпает. Любовь к Корсунской. Тут все у него - высота жизни и ее благородство. И - драка в ночлежке и совершенно жуткие ругательства, о которых не только я, но и никто из наших не подозревал. Да: завидовать нечему, кажется - но я восхищался этой неистовой энергией Мефисто, его жаждой все знать, до всего докопаться. И он ничего не боялся, хотя его уже мучили предчувствия, о которых твердил, напившись: "Пропаду... Помяните мое слово - пропаду!" Что и случилось, но это уже другая история.
       У меня было любимое место для одиноких прогулок и подобных размышлений - предночные часы у решетки Летнего сада... Я приходил сюда, начиная с первого курса, но отчего-то особенно помнятся позднеосенние и зимние вечера здесь. Именно здесь я ощущал в себе какие-то еще неведомые силы, здесь уверился в неслучайности собственной жизни, потом и, заглянув в будущее, увидел там себя, занятым делом, которое уже потихоньку предчувствовал... И благодаря одной из таких своих прогулок узнал, как уже близки мне и дороги мои товарищи по комнате... Однажды осенний день показался мне достаточно теплым, как и сменивший его вечер, и я пришел к решетке Сада и начал свое хожденье вдоль нее в своем синем грубошерстном костюме времен десятого класса. Сначала резко вдруг похолодало, но уходить мне не хотелось - потом хлынул такой ледяной ливень, что я промок мгновенно, мой суконный длинношерстный пиджак вспух, тяжело обвиснув на мне! Я ринулся домой, и когда уже ворвался в ночлежку - понял, что меня бьет та самая лихорадка, о которой уже слышал от нашей дворничихи Фени: "Получше одевайтесь, бродяги, в такую погоду! Наш Питер - он обманный город, как простыл - гиблое дело..." В комнате были Ваня Еременков, Мефисто и еще двое-трое ребят. Увидев меня, Ваня испуганно заметался по комнате, устрашающе поскрипывая своим протезом: "Хенка, - вскричал затем, - Хенка, долой всю одежду, понимаете вот, Витька, скидавай свою рубаху, надевай другую - и бегом в магазин за водкой! Держи деньги, понимаете вот, я вчера пенсию получил..." Мефисто безропотно стащил свою щеголеватую шелковую рубашку в коричневую и красную полоску, где-то у меня есть фотография тех дней в этой его рубахе... Молча переоделся, нахватил свой синий плащ, взял деньги у Вани - и бегом из комнаты. А Ваня продолжал хлопотать вокруг меня, отдавая другим между тем команды; подать одно, сбегать за другим... Его длинные и редкие золотистые волосы разметались, серенький пиджачок догонял его, распахнутый и сползший с плеч, он и в одеяло - то меня укутывал, и, склоняясь ко мне своим узким носатым лицом, все приговаривал: "Ничего, Хенка, к утру все пройдет, вот увидишь..." Но я плохо верил в это, так меня трясло. Когда Мефисто вернулся из магазина, все уселись у моей койки. Мефисто, налив мне полный стакан, приказал: "Давай одним духом!" Но как мы говорили в тот вечер, какие все были добрые - и лица, и голоса, какие рассказывались истории... Короче говоря - утром я встал совершенно здоровым. А тот вечер стал для меня едва не лучшим за всю историю жизни в нашем общежитии.
       ...Теперь я пришел к знаменитой решетке Летнего декабрьским днем пятьдесят шестого года. Это были особенные дни. И обдумать и решить мне надо было многое.
       ...Закончив эту фразу, я прилег на свою кровать. "Соловьи устали, что-то не слышно... - подумал я. - Уже потихоньку светает. Вздремну немного - и продолжу..." Закрыв глаза, я почти сразу оказался в сто одиннадцатой - и ничуть не удивился этому. Я сидел на стуле у стола, за которым мы в разное время дня, и поодиночке, и по три-четыре человека перекусывали, чем Бог послал. Чаще всего это были пельмени или колбаса, плавленые сырки, килька с хлебом - та самая студенческая "на рубь сто голов"... А напротив меня на своих койках лежали в разговоре Ваня Ефременков и Мефисто, и зная, что я здесь, но и не обращая на меня внимания, словно я был и несомненным свидетелем их разговора о привычном нашем круговороте жизни, и в то же время отделился от них... Но я-то понимал - они передо мной сейчас явились неслучайно: узнали, что я думаю о них, проникшись заново всем нашим общим, и вспомнив при этом тот благословенный час их такого дружеского и доброго броска мне на помощь в моей простудной лихорадке. Мефисто относился к Ване снисходительно-насмешливо, но сейчас они были, и я это видел так ясно - объединены тем общим, что иной раз делало нашу огромную комнату такой родной для всех нас. Это случалось всегда как будто во всеобщем порыве, и мы садились все за стол, говорили, долго и на подъеме, после стипендии брали водку и пиво, а не только пельмени... Надо им сказать, что я вижу их и слышу... Да на мне кажется и сейчас та самая рубаха Виктора - Мефисто, шелковая, в коричневую и красную полоску, и я уже открыл было рот... Но, взглянув на рубашку, увидел, что она совсем другая - а именно моих сегодняшних дней. И, кивнув старым товарищам с вечной благодарностью, не разделяя их и не отделяя от себя - очнулся со славным и скорбным чувством.
       Итак, я пришел сегодня к решетке неслучайно. Все наше общежитие было взбудоражено - было объявлено, что в ближайшие дни может начаться набор добровольцев для защиты Египта от агрессии Англии и Франции. Рокоссовский уже стоял во главе Закавказского округа, который вот-вот станет фронтом. Четверо-пятеро наших написали заявления и бурные дискуссии не затихали во всех комнатах общаги: как будут развиваться события дальше. Я не хотел действовать просто в порыве, как мой близкий друг тех дней Юра Греков - надо обдумать всю свою жизнь и вполне сознательно сделать следующий шаг. И я ходил вдоль покрытой махрами морозного вечера решетки, время от времени вглядываясь в мраморную доску со словами, что именно на этом месте Каракозов стрелял в Александра второго - радением каких-то безобразников эту доску давно сняли, плюнув в лицо не Каракозову, а самой истории, - и вспоминал о своей жизни самых разных дней. Что в ней было, чего еще ждать... Довоенная родная улица... Война. Школа. Самые первые послевоенные годы. Милые товарищи тех лет. Книги... Вот и все, что у меня было. Главное и вечное в этой жизни - конечно, военные дни. Я не сомневался в этом тогда, как и теперь. И в каком-то внезапном озарении, остановившись в этом зимнем холодном безлюдье Дворцовой набережной, я сказал себе: "Мне нужно знать все и ничего не бояться! И пусть так будет всегда!" И, уже ни в чем не сомневаясь, я повернул к нашему дому-дворцу. Войдя широким шагом в сто одиннадцатую, потому что сам жил уже в сто девятой, подошел к Юре: "Я тоже с вами..."
       Утром по радио объявили, что Англия и Франция прекратили агрессию против Египта и запись добровольцев отменяется. Впрочем, если бы добровольцев и стали набирать - то, разумеется, не нас... Теперь-то это понятно, но тогда мы верили: все очень серьезно.
      
      

    Глава одиннадцатая

    На Загородном

       Об этом особенно трудно писать - и не потому, что Загородный проспект уже есть в моих книгах, просто всякий раз меня мучает множество разнородных сомнений, лишь вспомню тупиковый переулок, отходящий от Загородного, последний дом слева в нем, если идти со стороны Звенигородской. И сейчас, когда я только еще начинаю эту главку - уже знаю: буду конспективно краток в ней.
       Девушки нашей группы постепенно становились уже в первые две недели сентября свойски-близкими по ощущенью, пусть знал не всех по именам, но сидели-то рядом. А некоторые и навсегда вошли в память - как забыть Валю Кабаеву, с которой мы оказались рядом на самом первом занятии группы в совсем маленькой комнате на втором этаже институтского здания!... Я в эту минуту - сегодня и вчера проливной дождь, не перестававший и ночью, он хлещет так в два моих приоткрытых всегда маленьких окошка, что я боялся - не затопило бы под утро... Молчат соловьи, три часа американской ночи - ошибся и встал слишком рано... - в эту минуту я не помню номер этой комнаты окном на Марсово поле, но лицо Кабаевой Вали и легкие касания ее локтя слева, потому что сидели мы тесно все, - это не ушло. И ее тоже никогда не встречал я после студенческих лет - да разве только ее. Но вот лица Вали Борщ за эти две недели не удосужился узнать! Ее лицо явилось мне в первый день нашей отправки на картошку под Лугу. Именно - явилось: все уже сидели в грузовой машине под брезентовым верхом, когда над бортом показалось пылавшее от торопливости, - она опаздывала, - в обрамлении густых черных курчавых волос это лицо: таких южных красок, что приветственные восклицанья девушек ничуть не удивили: "Наша киевлянка... Валя Борщ!" Вот фамилия - да, звучала она необычно. Сразу же - "... да как я мог не заметить это лицо. Эти глаза, и эти пушистые косы!" От времени нашей дружбы с Валей Борщ - не самое ли памятное - два явления ее лица: в день отправки на картошку и еще однажды, по чувству самое значимое. Но об этом еще скажу чуть позже.
       Скорее всего это было лишь предчувствие любви - не сбывшейся, как это часто и бывает в жизни. Самые подступы к ней. Продолжение всего почти отроческого, что мы только что оставили в школе: вскоре же выяснилось, что и она оставила, не только я. Но почему же тогда даже перечисление подступов к ее дому так беспредельно волнует меня до сих пор? Звенигородская. Рубинштейна... Пять Углов... И отчего так часто снится Валя Борщ и с таким близко-неуходящим чувством думаю я о ней? Что-то, видимо, в моих размышленьях о тех днях, слившихся в шесть месяцев, есть недодуманное, а в словах - недоговоренное. И все чаще мне хочется вновь оказаться в комнате коммунальной квартиры на третьем этаже того самого дома в тупиковом переулке Загородного проспекта. Почти во все мои приезды в Ленинград я подходил к этому дому. А однажды даже пересчитал количество ступенек, что вели к квартире, в которой жила Валя. Четыре марша, пятьдесят шесть невысоких, стертых за столетие многими тысячами ног ступеней - пожалуй, все-таки мраморных, в богатых доходных домах случались такие.
       Душное и волнующее, перехватывающее дыхание тепло коридора коммуналки не из самых больших, когда-то, конечно, это была отдельная квартира какого-нибудь адвоката, крупного инженера или врача... Третья дверь справа, Валя впереди, в домашнем желто-оранжевыми цветами халате - подарке дяди - полковника, будто бы халат этот японский... В комнате - все кажется подкрашенным в розоватый мягкий цвет - от большой настольной лампы под бледно-розовым абажуром, я остановился наконец на этом цвете, восстанавливая Валино жилье по цвету и дыханию, потому что всякое близкое тебе по тому ли, другому человеку жилье имеет свое дыханье.
       ...Но почему я в эти годы чаще оказываюсь в этой комнате Вали Борщ, вслушиваюсь в ее голос и ловлю из прошлого все сигналы ее юной жизни... - чем возвращаюсь к той девушке, с которой вскоре вспыхнет все такое взрослое, сверхнапряженное и трудное до трагических дней и месяцев, когда разрыв казался всемирной катастрофой, а следовавшее за ним примиренье - величайшими днями в жизни человечества? Наверное, тут вот что: с Валей все завершилось еще на подступах даже к поцелуям, и, как все несбывшееся, заставляет вновь и вновь терзать память... - что это было? Хорошо - не любовь, а дружба. Тогда почему все приметы тех дней, трамвайный и автобусный маршруты до сих пор мучают память: разве все уже оборвалось?! Не может быть! Завтра я снова увижу те низкие декоративные кусты на Звенигородской, мимо которых побежит красная "тридцатьчетверка", а потом мы с Валей пойдем в магазин на углу Загородного - той же Звенигородской за пельменями и пряниками... А потом в розоватой комнате, пообедав, повторим что-то к семинару, - Валя в этом проводит неуступчиво-жесткую линию, учеба, программа превыше всего... Но зато потом - чтение поочередно вслух ее любимой "Энеиды" Котляревского, открытых мной Дневников Добролюбова...
       А теперь - разве можно не повторить наших и веселых, и таких шаловливых игр, очень туманивших головы! Но лучше оставим это: тут у каждого свое и любой читатель может все додумать и сам. Лишь одно: Валя очень быстро спохватывалась и строгим голосом говорила: "Ну и хватит!"
       А все-таки тот самый второй взгляд... Издали так ясно различаю я в нем что-то бесконечно родное - и это все сильнее удивляет меня. Что означал этот взгляд? Не давал ли мне ту самую надежду на любовь? Теперь уже этого не узнаешь - ничего я не знал о Вале Борщ все эти годы, и не узнаю уже никогда. Да если бы мы и встретились - Валя со второго курса была замужней женщиной и вряд ли она, - конечно, и в этом я убежден, прекрасная жена и мать, теперь, конечно, и бабушка ... - вряд ли она стала бы уходить в такие давние воспоминания: мало ли забот у мам и бабушек и без того.
       ...Мы были в гостях у нашей однокурсницы Майи Фетисовой вблизи Смольного. Редкий случай для тех времен - две комнаты, пианино, все в квартире и празднично, и нарядно. Девушки - в лучших своих платьях. На Вале - ее голубое с еле приметным взблеском, идущим как будто из самой глубины. Она еще не отрезала тогда своих пушисто-черных кос, они всегда лежали у нее не на спине, а на высокой груди - мои ладони уже знали, в наших вольных играх, как упруги и горячи эти груди. Я сидел за столом с кем-то из ребят - студентов сельхозинститута, наших соседей по картошке, с которыми мы сперва непримиримо враждовали, а потом приятельствовали, а девушки в соседней комнате, дверь в которую была широко распахнута, о чем-то шушукались между собой. И вдруг, посмотрев в ту сторону, я встретил взгляд Вали - она явно не ожидала, что я увижу ее глаза в эту минуту. В этом взгляде было что-то такое, что показалось мне просто родным: глаза лучились, переливались чудной близостью, тем пониманьем тебя, что дается лишь душевным проницанием человека - человеком: ты погружаешься в близкую душу, как в свою. Вот этот взгляд Вали я буду хранить для себя - в оставшейся вечности.
      

    Глава двенадцатая

    Институт - и преподаватели

       Само название института и смысл будущей профессии вызывали у иных из нас некий внутренний протест и больше того - едва не ощущенье собственной неполноценности. Я говорю не только о ребятах - и у иных девушек было то же самое чувство. И еще много лет спустя это не ушло. Я, например, писал в автобиографиях, нескольких за жизнь, что закончил институт культуры. Да - но так наш институт стал официально называться лишь год, по-моему, если не два после его окончания нами. Смотрю как-то автобиографические заметки Нонны Слепаковой - тоже пишет, что: институт культуры у нее за плечами! И однокурсник мой и вечно-неизменный товарищ и друг Женька Аб, ставший известным питерским кино- и театральным деятелем - утверждает в своих примечаниях к жизни то же самое... Стыдились мы, что ли, звания библиотекаря? Да ничуть: все мы жили книгой. Тут было другое: желали-то мы поступить в другие вузы, а библиотечный - стал просто выходом, он, так сказать, подвернулся по дороге. Нонна Слепакова хотела поступать в литературный, но что-то у нее сорвалось с ним, кажется, не прошла творческий конкурс. Это не помешало ей в будущем стать замечательным поэтом, из лучших в Ленинграде. Елена Шереметьева, Женя Аб, Сергей Коковкин, будущий актер и драматург, поступали в театральный институт, но тоже что-то у них не получилось. Были однокурсники, сдававшие экзамены и провалившиеся в кораблестроительный, оптико-механический или университет... Вот и это точившее сознание неудовлетворенье: поступил не туда!
       Все мои мысли были связаны с факультетом журналистики ленинградского университета. Писать я желал, можно сказать, всю жизнь, как начал себя понимать, но, как ни удивительно - к литературному институту у меня было отношение, как к чему-то недостаточно серьезному и даже почти незаконному: вот детская причуда Горького - создавать писателей в институте! Разве так становятся писателями? И мое отношение к этому вузу, утвердившееся, можно сказать, в отрочестве почти ничуть не изменилось: я и теперь думаю так же. И уверен - это вскоре поймут и все, и тогда это странное создание горьковской фантазии перестанет существовать. Журналист - дело другое: этой профессии учить нужно, никто не может оспорить этого. Моя беда была в том, что я был убежден: сдам все предметы на вступительных экзаменах совершенно спокойно, за исключением иностранного языка - в моем случае немецкого. У нас вел немецкий замечательный учитель и человек выдающихся способностей к учительскому делу вообще, но суть в том, что он был в языке самоучкой, пришел к нам в школу после немецкого плена, призванием же истинным была у него литература. И - он пользовался любым поводом отвлечься от своего предмета и перейти к Гете, Пушкину, Толстому или Генриху Гейне, которого очень любил и не всего ли знал наизусть... Мы, разумеется, пользовались этим. Результат понятен.
       Поступить же мне надо было обязательно, причем сдать на стипендию. Мой провал был бы для моей семьи просто бедой, так в меня верили. А жили мы не просто бедно - как в это ни трудно поверить теперь, но даже в начале пятидесятых у нас на столе не всегда был хлеб. Мне запомнилась зарплата отца: триста семьдесят рублей в месяц, а нас было пятеро и работник один. И я сдал документы в библиотечный... И получил все пятерки - здесь не было иностранного языка на вступительных экзаменах.
       Прошло несколько лет. Я решил стать-таки студентом факультета журналистики университета. И без всякой подготовки поступил туда. Но почти сразу понял, что мне это совершенно не нужно: писать научить невозможно, к тому же я давно уже писал, а все, что литература - было у нас на Дворцовой на уровне очень высоком. И, нужно к этому добавить, кто любит и знает книгу - тому не очень-то и требуются ее истолкователи...
       Тогда-то, наконец, я и понял, как мне повезло с моим институтом - и впервые вздохнул свободно: мой выбор был не просто хорош - единственно верен: для меня. Все просто, но к этому надо было прийти! Наша жизнь была: дом - дворец над Невой, книги и весь Ленинград, во все стороны и пространства свои. А, кроме того, и любовь - разве откажется от нее кто, переживший это, уже вполне взрослое по всем оттенкам и последствиям чувство - или пожелает узнать его где-то в другом, самом лучшем в мире месте и с другим человеком? Так все и навсегда и отладилось в душе. Надо лишь добавить, что вряд ли где-то еще я встретил бы такое сообщество товарищей - в университете были бы сверстники, у нас же собрались люди самых разнообразных, порой трагических судеб и возраста: от прошедших войну или переживших все беды бесприютного детства, блокады и ранних страданий - до семнадцатилетних выпускников, как мой друг Юра Греков. Да ему еще и семнадцати-то не было, когда пришел к нам.
       Что же до преподавателей... Теперь, издали, думаешь: мы так и не узнали их близко, в их судьбах, частной жизни, ни у кого не бывали дома, вот как было принято в старых профессорских общеньях студент - наставник... Лишь один преподаватель, с огромной домашней библиотекой в двенадцать тысяч томов приглашал к себе, но тут же и оттолкнул строгим: "C моими книгами нужно обращаться очень, очень осторожно!" Несколько преподавателей литературы и двое-трое историков остались в памяти совершенно живыми, с их голосами, привычками, костюмами, походкой и причудами... Что касается преподавателей так называемых специальных дисциплин - я их тоже помню, но на лекции их не ходил, лишь по разу - по два, для пробы... - затем научился избегать то, что было мне совсем неинтересно.
       Конечно, не забыть вступительных экзаменов. По литературе и языку принимал Александр Иванович Хватов. Он мило и добро как-то сразу выделил меня - это ведь тотчас понимаешь. Спрашивал долго, но уже, как я понял, из чистого интереса: что читал... И как это вдруг потянулся к книге в столь глухих местах... - спросил о родине... И что же, действительно "Война и мир" - в пятом классе? И дважды за школьные годы?.. И после сочинения моего - " Роль Белинского в развитии русской классической литературы", за которое я получил пятерку, и на устном экзамене - эти разговоры с Хватовым сильно ободрили меня. Вижу его простое, молодое и умное, в доброй расположенности лицо... Потом он стал известным критиком и выпустил несколько книг, в том числе о Шолохове. Его имя связывали с тем направлением в литературе, о котором иные его коллеги отзывались, как о "...квасном патриотизме". Судить не берусь - не вникал. Лишь по институтской памяти попробовал было что-то читать из Хватова, но язык показался таким казенно-закругленным и пресным, что почти сразу и отложил в сторону...
       Могучий темперамент и ум историка Добрера... Литературовед Рейсер, с бабьим, но в то же время и жестковатых линий лицом - его неутомимый тенорок, иногда сипловато проседавший, особенно памятен, он был из тех, кто истово, скорее даже фанатично живет книгой. Много лет подряд я встречал его имя в разных изданиях, в комментариях, вступительных статьях, видел его книги... Главное его увлечение было - Добролюбов. Сокурсники говорили мне, что еще и за восемьдесят он преподавал в институте. Борис Яковлевич Бухштаб - он, Мануйлов и Рейсер были и членами Союза писателей. Бухштаб - исследователь Некрасова, знаток и ценитель всего, что русская классическая поэзия. У него была очень ясная и молодая улыбка, хотя он представлялся нам стариком - было ему за пятьдесят. Донская - по-моему, Софья Львовна, неужели ошибаюсь? Лишь Женька Аб помнит у нас все имена - отчества преподавателей... - Донская с великой любовью и темпераментом вела античную литературу. Была она представительно-величест-венной, золотоволосой, когда-то, видимо, очень красивой. Хотя иные люди в среднем и даже пожилом возрасте бывают красивее, чем в молодости. Ну и, всеконечно, наш Мануйлов - единственный, с кем я время от времени встречался почти до его смерти, это случалось в доме творчества писателей в Комарове под Ленинградом. Старик был по-прежнему мил, неутомим - и весь в литературных заботах: писал книгу воспоминаний "Записки счастливого человека". Он, бесспорно, и был счастливым человеком. Его бодрый пробег по длинной жизни, с набитым книгами портфелем в руке, все еще, стоит закрыть глаза, представляется так ясно...
       На десятилетие окончания нашей группой института пришли и съехались не все наши, но явились почти все преподаватели. Мы собрались на квартире одной из однокашниц на улице Зодчего Росси, в просторной квартире при балетном училище. Все были так предупредительны и милы друг с другом, даже всегда казавшийся таким ироничным и строгим Борис Леонидович Раскин - западная литература. Что меня поразило - он помнил мое имя, - стоило поздороваться, как: "А, Гена, - ну, как у вас складывается ваша жизнь?" Во главе стола посадили Мануйлова. И старик, поставив к ноге неизменный портфель, произнес приветственное слово и провозгласил быстреньким своим, вечно торопящимся, как и весь он сам, голосом первый тост. Белая ночь, июнь шестьдесят седьмого, погашен в квартире свет, и мы сидим за столом, пьем белое вино - шампанское уже выпито, - и так близко и родственно-тесно говорим, и всем еще предстоит долгая жизнь, и нам, и нашим преподавателям тоже...
      
      

    Глава тринадцатая

    Ваня Лемешко

       Есть на свете необыкновенно милые и всей своей сутью симпатичные люди. Ваня Лемешко был из таких людей. С возрастом начинаешь особенно таких и ценить - и не только из тех, кто рядом сейчас, но приводя из прошлого былых товарищей, которые и были рядом, и делили с тобой хлеб-соль и множество часов общей жизни, а всегда словно оставались для тебя на втором плане: их оттесняли другие, все главные твои мысли и даже твое воображение были связаны с ними. Это - те, кто выделялся чем-то необычным: резкостью или изощренностью ума, странно-опасными вывихами судьбы, вот как наш Мефисто, мощным темпераментом - Володя Литвинов, особенной деревенской самобытностью и в то же время великой тягой к культуре и книге - Борька Филиппов-Тулово...
       Что было тотчас отмечено глазом - особое телесное изящество Вани Лемешко, его наглядно-физическое совершенство: шага, всех жестов, движений, вообще всей его соразмерно-быстрой и спортивной фигуры. Видимо, это было природное. Уже вскоре наши девушки говорили, что никто в Мраморном зале на Большом проспекте Васильевского не танцует лучше, что Ваня там нарасхват.
       Но только потом, вызывая из прошлого эти дни, я с удивленьем понял: мало кто из наших так чувствовал Ленинград. Для иных это был просто пусть и великий, но город, где они учились и жили - и все. Лемешко сразу проникся необычностью, исключительностью всего, что нас окружало. Когда он, привычно немногословно, говорил о том, где побывал днем, его очень светлых оттенков голубые глаза начинали так светиться, что сразу было понятно: за теми несколькими словами, которые он сейчас произносит, стоит такое сильное, одушевленное чувство, что и немногих слов было довольно... Это он повел нас уже через неделю после жизни в общежитии смотреть на разведение Кировского моста: "Подъем! Этого так мы больше не увидим - привыкнем..." Вижу его впереди нас, напрягшегося в желании скорее, скорее увидеть это ночное чудо - развод питерских мостов, во всей фигуре - нетерпеливость поспешанья! Ваня оказался прав - мы вскоре же привыкли к этому еженочному чуду - разводке ленинградских мостов, а вот первая наша ночная вылазка не забывается.
       Слегка скуластое лицо Вани, голубенькие глаза из-под низко надвинутой на лоб синей шляпы с широкими полями, и быстрый, и легкий, танцующий шаг... - скоро так привычны стали в прогулках по Питеру, как будто мы всегда были знакомы. Был он постарше нас - отслужил в армии, и это очень было заметно: никто так аккуратно не застилал койки, не следил за одеждой, а выходной свой, "танцевальный" костюм Ваня содержал вообще в идеальном порядке. "Стрелочки на брюках такими должны быть, чтоб провел пальцем - порезался!"
       Девушки его любили. Я помню их всех - его пассий: Рыженькая, Хористочка, Первокурсница - так мы звали его увлечение последнего нашего курса.
       Но было что-то в прошлом у Вани, что сильно повлияло на его жизнь - отозвавшись эхом на всех последующих ее десятилетиях... Защелкал американский соловей, пять часов утра... Под его неусыпное щелканье я вспоминаю один поразивший меня разговор...
       Койка Вани стояла у стены, отделенная от двери платяным шкафом - он любил этот свой уголок и каждый год оставлял его за собой. Однажды войдя в нашу комнату, Ваня посмотрелся: никого, только я возился с иголкой и ниткой, пришивая пуговицу к пиджаку. Наверное, это его вполне устроило. "Переходи ко мне сюда... - сказал мне. - Да пиджак свой прихвати..." Я перешел к нему в уголок. Молча взяв у меня пиджак, он вмиг пришил к нему злополучную пуговицу - с ловкостью и тщанием. "Послушай... Не замечал, какой я был в эти полгода? " - и он, в каком-то едином порыве, как будто решив наконец все главные проблемы жизни - рассказал, как сильно влюбился в одну третьекурсницу. И бесконечно страдал от ее невнимания и нежеланья серьезных отношений: "Я от нее одного хотел... Не чего-то там, что я всегда могу получить, а чтобы поняла, как дорога мне... Что я для нее все отдам! - и вдруг оборвал себя. - А веришь - вот точно знаю - брось я все к ее ногам, да пойми она это - и сразу бы ответила, и все изменилось бы у нас! Да уже не могу я так, пережил такое, намучился - влюбился сразу после школы в одну... Не влюбился - любил... Никому не пожелаю, что пережил. И поэтому я не могу и не желаю теперь всего себя отдавать никому, а хочу спокойней, легче, вольней жить... И знаешь - ведь она это-то и уловила во мне, вот в чем причина - и давит, давит душу своими увертками... Все, - он вскочил. - Принимаю решение: никаких больше этих мук, ну их всех! Начинаю жить легко и просто - что будет, то и будет!"
       И он и правда стал так жить, и появилась у него девушка, которая от него ничего не требовала и спокойно дарила ему себя, не заботясь о будущем. Ваня тотчас повеселел - и снова стал нашим добрым и компанейским товарищем. Но я понял некую неправду этого его решения - и не ошибся. При этом я спрашивал себя: вот мог бы я сам отказаться от своей любви, несмотря на такие же, может, и более сильные испытания и муки - о своем всегда думаешь, как о главном в жизни... Нет! Вот на третьем курсе у меня выдался безлюбовный год - разве я хотел бы повторить его, просто перелистывая дни, участвуя в каких-то обычных студенческих похождениях и разделяя со всеми привычные будни? Боже избави! Я весь на нервах и в таких встрясках и бурях... - но я живу! Но об этом я Ване не сказал: лишь собственный опыт и определяет твою жизнь.
       До меня доходили стороной слухи о послеинститутских годах Вани: недолгое время спустя после института стал министром культуры одной из северных наших автономий... Вернулся в родные края и работает начальником управления культуры областного центра... Директор кукольного театра... Одним осенним утром у меня дома раздался телефонный звонок - это было еще в Кишиневе. Под окном ждало такси - я уезжал в дом творчества писателей и уже надо было спешить на поезд. Глуховатый голос назвал мое имя, помедлил: "Не узнаешь? - Я лишь секунду колебался. - Неужели Ваня Лемешко? - Он самый... Мы с женой в твоем городе... Ну что было делать... Опаздывать на поезд нельзя мне - и у Вани то ли его туристская группа, то ли что-то еще... Я лишь успел спросить - не знает ли он хоть что-то о наших. Он - знал почти обо всех, кто жил с нами вместе. Перечисление было скорбное: не стало Мефисто, ушел Володя Кардашев, сгинули другие... Как я жалел потом, что не сказал Ване: садись немедленно на такси и приезжай на вокзал, мы успеем хотя бы выпить бутылку вина - за всех наших, ушедших и живых, за наше студенческое братство.
       ...Но теперь думаю: а ведь это и к лучшему, что мы не увиделись тогда. Да, мы успели бы в эти минуты до отхода моего поезда и выпить вина, и поговорить - конечно, бурно и на подъеме, перебивая один другого, вспоминая одно, другое из общего молодого прошлого... А видели перед собой - лица совсем неизвестных нам людей, которые время от времени, взглядывая один на другого - думают: да кто это, и зачем я все это говорю ему? Ведь давным-давно нет ни того меня, ни того - его, мы затерялись где-то там, в глубинах времени, там навсегда и останемся...
       Последнее известие о Ване - он расстался и со своей второй женой и вернулся в родительский дом в маленьком райцентре, на улицу Партизанскую: его родная Белоруссия была ведь сплошным партизанским краем. Но, может статься, эти сведения и не вполне достоверны.

    Глава четырнадцатая

    Одинокое

       Все главное в нашей жизни случается наедине с самим собой: самые плодотворные мысли... Наблюдения. Выволы. И решения тоже. Иногда ты чувствуешь себя счастливым неожиданной мыслью, она представляется тебе едва не открытием, ты тянешься со своим счастьем ко всем, кто рядом, пытаешься передать хотя бы частицу его. Почти всегда это оказывается неуместным, ненужным никому - и ты вновь уходишь в себя. В эту минуту раннего утра, когда еще по-ночному темно, я сидел в нерешительности, почти полной растерянности... - сумею ли сказать о том, чем дышит сердце сейчас, подскочит ли готовно слово, как это бывает, или запрячется и не захочет помочь мысли прояснить себя? И печальное что-то откликнулось на мои призывы: не тогда ли мы полно и чутко слышим людей и мир вокруг нас, когда совсем одиноки в нем: голова вжата в подушку, пора спать, а сон не приходит, и ты, как и миллионы других людей, с холодным отчаяньем понимаешь всю бескрайнюю и безысходную одинокость человеческой души, безнадежность ее попытки соединиться со всеми людскими душами и так и продолжать жить дальше - общим чувством жизни. Но вот ты встал утром. У тебя есть твое дело. И ты, выпив стакан крепкого чая - уже скоро три месяца, как мне пришлось отказаться от кофе... - ты потихоньку оживаешь, и снова веришь, что еще не все для тебя потеряно на земле. Ты станешь лучше, светлее жить. Ты выправишь то, что так мешает тебе быть вполне - в своих собственных глазах, - достойным и чистым, энергично-бодрым. И не главное ли - ты вновь веришь в бескрайность жизни - не только всей вместе в ее неразличимом начале и бессмертном продвижении в глуби тысячелетий... - но и собственной твоей жизни.
       Есть уголок в Летнем саду, где и в двадцать лет я испытывал отчаянье от потерь, казавшихся необратимо-конечными, юная душа знает, когда это бывает... - конец любви, резкий отмах тебя чьей-то рукой от своего сердца, которое билось рядом... Разрыв с другом... Наконец, и еще одна беда: вдруг подкравшееся коварно и нежданно полное неверие в себя.
       В такие часы и дни я приходил в Летний, отчего-то с первых своих питерских дней поняв: здесь я найду утешение. Или то забвение, на худой конец, которое подчас заменяет исцеление. Сначала в такие свои дни я ходил главной аллеей, меж беломраморных статуй - впрочем, иной раз они казались такими тускло-серыми и уставшими за столетия своего несменяемого поста на этой аллее! - и так продолжалось почти два года. До весны пятьдесят пятого: конец второго курса. Но вот однажды я проделал свой путь от решетки до Карпиева пруда с двумя привычными лебедями и шел обратно, когда маленькая птичка, то летевшая низко передо мной, то скакавшая в трех шагах по присыпанной песком аллее - оглянувшись на меня, а она и до этого то и дело выворачивала назад свою головку - свернула в узенькую боковую аллейку. "Куда это она?", - отозвалось во мне. И я свернул за птичкой. И птичка привела меня к Лебяжьей канавке. Я остановился и поосмотрелся. Боже! Как же здесь было хорошо и как вдруг стало отрадно, чудодейственно и мгновенно, душе! Играли светлые тени, то отбегая, то возвращаясь. Зелень чистейше свежей травы и только недавно сбрызнутых первой листвой старинных лип. Яснейший воздух овевал весь этот уголок, в который ввела меня птичка - он, этот уголок, показался мне выделенным из всего мира: укрытый со всех сторон кустами, густыми ветвями вековых деревьев, даже тропинки обходили его стороной, лишь моя, едва приметная, проторенная птичкой, вела сюда.
       И с этих-то пор я понял всю прелесть одиноких прогулок здесь. Я выходил за пределы своего уголка - и вновь возвращался сюда, чтобы именно здесь думать о самом сокровенном, распутывать самое сложное, представлявшееся навечно и отчаянно неразрешимым.
       Ленинград уже был своим городом - давно ушло ощущенье первооткрывателя: оно было плодотворным весь первый курс. Теперь же не только все ближнее принадлежало нам - мы владели этой петровской твердыней как будто изначально. И огнем перенасыщенный восемнадцатилетний Пушкин, только начавший своего "Руслана", с глазами, проницающими жизнь с ее первоистоков до конечных, Небом определенных дней... И вчерашнее торжество твоей любви... Или, наоборот - ее крах, потому что из таких перепадов она и состоит в юности ... Все это - единый процесс жизни.
       Сюда же я пришел в тот день, когда закончил читать "Утраченные иллюзии" Бальзака. Великие книги сопровождали всю жизнь. Читал в школе и Бальзака - "Отца Горио", "Эжени Гранде", маленький серенький томик... Но тут было совсем другое: величайшее потрясение, словно отворилось окно в бушующий мир людских страстей, катастроф, падений и возвышений... Мне так хочется снова испытать это состояние... - нет, невозможно! Его не вернешь, как нельзя вернуть юность. Знаю лишь, что-то решительно изменилось с того дня: прибавилось некой неколебимой внутренней силы. И убеждения - все подвластно человеку, если он тверд и последователен. И все грозит гибелью, если слаб и неукротим в страстях и своеволии желаний... И ко всему этому - пробивалось свое: давно осознанное убеждение, что путь в жизни избран. И что выбор - не случаен. И то, что в этом уголке над Лебяжьей канавкой отладилось в душе навсегда - и давало силы одолеть все, что бы затем ни случалось в жизни...
       Лебяжья канавка. Весна пятьдесят пятого. Однажды меня нечаянно застал здесь фотолетописец нашей сто одиннадцатой Паша Королев. Я сидел, прислонившись к старой липе. Таким меня и запечатлел Паша - в этом уголке Летнего, который навек со мной. Как, надеюсь, останется неизменным и вечным и сам Летний сад там, где и заложил его Основатель.
       Паша Королев дал меня, девятнадцатилетнего, у этой старинной липы - но он не знал, что кружилось тогда в моей голове. А в ней перемешалось и свое, и Бальзаковское, "Шагреневая кожа", "Иллюзии", бесчувственная Феодора и гений цинизма Растиньяк, наш Мефисто и Рафаель де Валантейн, безумный пир Тайфера - и нищие философы- студенты и поэты... Писатели без стиля и писатели без идей. Продажные красавицы, одетые светскими львицами. Париж! А разве в Питере наших дней не было многого, о чем шла речь у Бальзака? И чем жизнь подруг - печатниц моей двоюродной сестры Норы, переживших ленинградскую блокаду, а теперь кружившихся на своей Петроградской родной стороне в безудержном и зловещем хороводе нищей богемы... - разве в этой жизни меньше тайн, пороков, но и благородства тоже? И чем Летний хуже Люксембургского сада?..
       Вот чем жил студент в те минуты, когда нечаянно забредший в его уголок фотолетописец ночлежки Паша Королев щелкнул его, сохранив юное лицо в смуте разнородно терзавших его ощущений...
      

    Глава пятнадцатая

    Исчезнувшие до срока

       Это тоже бывает во всяком студенческом сообществе: кто-то отстает по дороге. Или - даже исчезает вовсе, и остается от человека лишь тень его, от кого-то она в памяти подлиннее, от других - быстро и тень пропадает. Так уж устроены и сами люди, и память их.
       Так было и у нас - в институте, в общежитии. Одни не выдерживали нищей и полунищей студенческой жизни, как тот же Алдашкин или моряк Серега, у которого началась и развивалась такая хорошая дружба с Ваней Лемешко. И вдруг: "Нет, ребята, не могу я так... Что это за жизнь - каждый рубль считать!" И - уехал куда-то на север, не дождавшись даже окончания первого курса.
       Третьим отчалил от нас Володя Литвинов, самый, наверное, большой оригинал, умница и человек безудержного темперамента, образованности. Он был года на четыре постарше нас и успел поучиться у себя в Саратове. Был он неистовой страстности, в чем превосходил даже и Мефисто, только его душа не знала неких адских потрясений, со зловещими взблесками, то и дело заглядываньем в бездну, едва не срываясь в нее, соответствующими и последствиями, как это было у Виктора - Мефисто... Это Литвинов познакомил нас с Леонидом Андреевым, Ницше, "Натальей Давыдовной" и " Ямой" Куприна, Пильняком и "Россией, кровью умытой" Артема Веселого, - и мы долго еще говорили, что ничего сильнее о гражданской войне нет... И это он же был единственным серьезным соперником Мефисто в картах. Ему было на что играть - из дому присылали ему что-то около тысячи рублей, что для большинства из нас было суммой фантастической. Я, например, получал пятьдесят. У Литвинова были глубоко вдвинутые в глазницы черные глаза, узкое решительное лицо с выброшенным далеко вперед подбородком и резко-характерный голос, которым он мог бы поднимать в атаку или на бунт. В карты он проигрывался дотла - часто оставался и без костюма, и без плаща. То ли Мефисто был более опытен, то ли Литвинов менее ловок... - сражались до конца чаще всего они.
       Когда он уехал в Саратов, но не один - показалось, что наша ночлежка опустела навсегда. Заскучал даже и Мефисто. Но это случилось не сразу, а после трагического происшествия, всколыхнувшего все наше общежитие. Володя влюбился в девушку с третьего курса. Она ответила ему. Но что там у них произошло - Бог весть, а только эта девушка, говорили, что дочь начальника Таллинского порта - пыталась покончить с собой и едва не умерла. А когда ее спасли - Литвинов, ставший молчаливым, забыв и карты, и книги - сказал нам: "Увезу ее, ребята, к себе в Саратов, так надо..." Но уехал он не сразу - месяца два жил на частной квартире, в доме на Мойке, вблизи Исаакиевской площади. Литвинов был спокоен и печален. Мы пришли к нему с Марком незадолго до его отъезда. Он поставил нам свою любимую пластинку, вконец заезженную - это была музыка Чарли Чаплина к одному из его фильмов - по-моему, не заводского производства, Литвинов купил ее на барахолке у Обводного канала. Так мы и простились - без вина, без лишних слов. И долго потом, да все институтские годы вспоминали Литвинова. И сейчас вижу, как он сидит в почти пустой своей комнате, - подруга оформляла документы на заочное, он бросал институт совсем - склонившись над патефоном, Володя слушает чаплинский мотив - эту вызывающую подрагиванье в груди, с ее повторами, взлетом - паденьем мелодию...
       Один лейтенантик явился - бесшабашный и тративший свои деньжонки, а у него случались немалые, в два-три дня. Например, когда заседало литобъединение при ленинградской "Смене", куда, кстати, он звал и меня, но я решительно не любил никаких объединений, даже перестал ходить и на наш литкружок, которым руководил Мануйлов... - так вот, в этот час или даже больше лейтенантика ожидало такси у дома печати на Фонтанке. Вскоре он всем задолжал и смылся.
       Но самой печальной была судьба Алика Нечаевского - я заменяю его имя, единственного из наших, кроме Мефисто, но по разным причинам: если Мефисто оказался за бортом жизни только по собственной воле, то с Аликом была совсем другая история. Мы учились в одной группе, вместе были на картошке в сентябре, почти с первых наших общих дней Алик стал приглашать нас к себе, в большую комнату на первом этаже дома где-то в конце улицы Чайковского - комната отдельная, что было немалой редкостью в Ленинграде. Это был очень добрый и печально-меланхолического отношения к жизни парнишка, но с очень в то же время сильными всплесками веселья и компанейский. Ему особенного повода не нужно было для смены настроения: это происходило как-то естественно, свет зарождался внутри и требовал выхода. Если это случалось у него дома или на улице - Алик сначала, вскинув голову, запевал "Как родная меня мать провожала...", а потом обязательно рассказывал какую-нибудь веселую историю, почти всегда из школьной жизни, потому что пришел к нам со школьной скамьи. Алик хорошо учился, вся его жизнь была - аудитория да наша комната, куда он заходил к нам почти ежедневно. Невысокий, разговорчивый, всегда все знавший о лекциях и преподавателях - кто чем жив и от кого что можно ждать - он нравился всем, что само по себе нечастый случай. Но вот как устроена жизнь: что-то в человеке, может статься, неожиданно и для него самого - как будто ломается, словно от некоего внутреннего износа или перенапряженья душевных сил. Несколько дней у Алика было какое-то странное лицо: он и на лекциях, и у нас в комнате почти непрерывно кивал, как будто что-то подтверждая или опровергая внутри себя. И когда это стало уже невозможно видеть - я осторожно спросил его: "Алик, ты чего это, не выспался сегодня? - А он, не глядя на меня. - Нет, он от меня не уйдет, я его подстерегу на узенькой дорожке, пусть знает..." - и, непрерывно повторяясь, все развивал эту тему, мирный и добрый человек, которому обязательно надо было кого-то подстеречь. И тут я вдруг все понял: попросив ребят присмотреть за ним, побежал к нашему врачу Берте Львовне. Она сразу подхватилась - и к нам. Поговорив с Аликом, вышла в коридор и строго сказала: "Вызываю скорую помощь - он сошел с ума!"
       Так исчез и Алик. Когда в Питере говорили - "...он попал в Удельную"- это означало сумасшедший дом. Я навестил его там - и закаялся когда-либо бывать в будущем в таких местах: кошмары не оставляли меня месяц.
       А в памяти - такой ясный осенний день середины сентября под Лугой, наша студенческая компания снарядила нас с Аликом в соседнюю деревню за вином для новоселья - продавщица нашей деревни заявила, что в ее лавке пусто: "Мужики все подчистую выпили..." И мы возвращаемся с полными сумками, под песню Бедного Демьяна - ту самую "Как родная меня мать провожала...", которую Алик распевает так, точно его обязательно должны услышать сразу все на свете.
       Да, мы не однажды говорили - надо узнать, как там Алик, что с ним было далее... Но так и не хватило то ли времени, то ли решимости побывать в конце всего-то улицы Чайковского, по которой почти каждый день бегали в магазин за своими скудными припасами... Равнодушие?... Все-таки нет: какая-то скорее внутренняя невозможность - неужели и правда: свершилось непоправимое?..
       А уже через гол или два стороной дошел слух - кто-то из девочек встретил сестру Алика, - что так оно и было.
       .

    Глава шестнадцатая

    Мы и политика

       Невозможно себе представить русских студентов - вне всего, что политика: лишь в разные времена активность и прямое участие в ней видоизменялись. За сто лет до нас из студентов чаще всего и выходили те, кого в стране называли "политическими". Одно было раньше, другое позже, но тюрьмы, ссылки и Петропавловская крепость, а за ней Сибирь заполнялись тысячами студентов. Они не только собирались у Казанского собора, но и охотились за царями, губернаторами и шефами жандармов с пистолетами и бомбами в карманах. Мы знали, где еще, кажется, вчера они торопили дыхание перед выстрелом или броском бомбы, ударом кинжала... Вот тут стоял перед своим выстрелом Каракозов, здесь, над Екатерининским каналом, вынимал из кармана свой метательный снаряд Гриневицкий, а выйдешь на Малую Садовую - где-то на этом углу поджидал шефа жандармов Мезенцева, нетерпеливо сжимая в кармане кинжал, Кравчинский, ставший вскоре знаменитым писателем Степняком-Кравчинским... Это теперь их стали называть убийцами - для многих поколений студентов они были героями борьбы с царизмом, светлые головы и горячие сердца звали их к освобождению народа. Было от чего освобождать? Двух мнений быть не может: самовластье лишало страну всего, что свобода - и воля, значит, и мыслить, и говорить, и действовать по ее законам. Не говоря уже о нищете, всеобщей забитости и невежестве народа, который, может быть, излишне боготворили, потому что плохо знали, но о котором всегда помнили и желали счастья ему эти люди, шедшие на виселицу или на каторгу ради него... Просто теперь говорить - они преступно ошибались. Куда вернее - они жили. А мы - мы всегда помнили о них, словно были их товарищами, лишь вчера простившимися с ними.
       Но свое время мы видели другим. Уже зная, кем были Сталин и Берия, прослушав доклад Хрущева на двадцатом съезде, который нам прочитали в знаменитой триста третьей аудитории, с ее зеркалами, амурами и окнами на Неву, и хрипя потом сразу просевшими голосами у себя в общежитии до утра...- мы тем не менее не сомневались в самом понятии советской власти. Мы, проще сказать, верили в нее, хотя эта вера и была сильно подорвана - не в саму идею, но в то, какими методами она у нас проводилась в жизнь и к чему это привело... И все-таки не пришло время каких-то действий или предварительных даже решений о действиях: пока пробуждалась и обострялась мысль.
       Мы читали вслух статью Померанцева в: "Новом мире", немного позже пришло время "Не хлебом единым" и "Оттепели"... Но все чаще у нас шли разговоры обо всем, что политическая жизнь в стране и какие вожди ведут ее в будущее. Уже совсем близки были дни, когда в нашу ночлежку придут с обысками и арестами люди из Серого дома - и уведут, к удивлению их товарищей, самых юных и, казалось, ничего-то не смыслящих в жизни ребят. Одних потом отпустят, но тут же выгонят из института, других посадят на много лет - тех, кто не только говорил, но с наивно-беспомощными листовками разъезжал в поездах вблизи Ленинграда, пытаясь их распространять...
       А пока все жуткое в недавнем, только-только отошедшем прошлом - да оно еще и отойти-то не успело, - олицетворялось в Берии и Сталине. Мы гадали - как держался Берия, спровадивший на смерть и гибель миллионы людей - сам в момент казни? И что это была за казнь, где и как она проходила?.. И жалели, возмущались, что по-прежнему и после Сталина у нас все закрыто и недоступно вольному слову и взгляду. Думаю, мы немало были бы удивлены, как келейно укрыто от всего и всех, даже и в той, власть имущей среде, убивали Берию. Потому что жажда всего, что высший дух законности и справедливости, как и неукоснительность достойного поведения всех, кто выносил приговоры, оглашал их и приводил в исполнение... - казалось, должны быть безупречны. И когда много лет спустя довелось читать, как все было с Берией - невольно поражали даже не его выпученный в безумном страхе один глаз и прижмуренный другой, не его жирный остов в простой солдатской исподней рубахе и вскрики о желании высказаться, а следом заткнутый полотенцем рот и вскинутый парабеллум генерала или полковника Батицкого ...Поражало прежде всего то, как говорили, держались, покрикивали, тыкали, и, наконец, убивали этого выродка те, в чьей власти он оказался в свой последний час: они говорили теми же словами, какими он сам незадолго до этого разговаривал со своим жертвами, и точно так же тыкали, почти забавляясь игрой в кошки - мышки, оказавшись прокурорами, судьями и палачами недавнего властителя страны, попавшего в их руки...
       Очень быстро мы перестали смотреть на Хрущева, как на вождя нового типа - провозвестника иного будущего: недолгое время после двадцатого съезда он представлялся таким. Это ушло безвозвратно. Стоило оказаться на Дворцовой площади среди четвертьмиллионного скопленья народа и послушать его, и посмотреть на него - нас тоже выводили туда среди прочего ленинградского студенчества и рабочего люда, - как невольное удивление потрясло нас: да как же можно было ставить во главе страны этого смешного и невежественного человека? А смех и страх, как писал еще Александр Сергеевич, два понятия несовместных. Я помню себя в маленькой сберкассе на углу Большого Петроградской стороны и Красного Курсанта - мне мое семейное пособие присылали на адрес двоюродной сестры. Стоя в очереди к кассиру, я нечаянно взглянул на портрет Хрущева - и уже не мог оторвать от него глаз: мне показалось, что я как в озарении понял все, что происходит в этом человеке. И его хитрую, и непостоянную, изворотливую натуру, и безудержное властолюбие человека с недоразвитым умом - потому что и Наполеон был в этом нелепо-ограниченным недоростком, как любой, алчущий поклонения и неограниченной власти выродок - отребье рода человеческого... И все это вместе взятое предстало таким наглядно-неполноценным в лице вождя страны, что я не мог оторвать от него глаз, снова и снова пытаясь понять его натуру - до донышка, по слову знакомой старухи из маминой деревни...
       А что говорить о венгерских событиях! Мы переживали их, словно это случилось с нами, Имре Надь мгновенно стал нашим героем! И теперь надо сказать с твердостью и без обиняков об именно и только нашем, советском и русском отношении ко всему, что происходило в Венгрии в те дни: ведь мы были детьми тех, кто всего полтора десятилетия назад спасал мир и всех нас. А к тому же среди нас были двое близких наших товарищей, которые и сами воевали с врагом. Вряд ли можно было подтасовать факты в документальных хрониках об этих событиях, которые мы смотрели ежевечерне в маленькой аудитории на втором этаже, где стоял телевизор. А в хронике пошли кадры, как венгры не только вешали своих коммунистов, жестоко и страшно издевались над ними, но и стали убивать наших солдат... Все больше и больше, из-за угла, с крыш, из окон... И словно вихрь прошел по нашей комнате, общежитию, а, думаю, и по всей стране тоже: ах вы такие-сякие, кричали мы в своей комнате, эти солдаты вас освобождали, сотни тысяч их сложили свои головы за вас, а вы их в спину?! И когда в Будапешт вошли танки - никто не дрогнул, не закричал, что это ужасное преступление. Лишь спустя какое-то время, после сообщения о расстреле Имре Надя - вновь и решительно: этого делать было нельзя, это - на нашей совести, снова произвол беззакония...
       Так мы и жили, с постоянно горячими головами, ожидая своих взрослых дней, а там уж, мнилось, бесспорно неизбежны перемены.
       Как почти всегда и случалось в России - ожиданья эти были тщетны.
      
      

    Глава семнадцатая

    Еще один друг

       Сколько всего остается за бортом этих записок о юности в Ленинграде. Я подумал об этом сейчас - и лица, имена, маршруты по городу разных дней и лет, дома и те великие здания, о которых думаешь, как о вечных его приметах, вехах столетий ... - не отпускают памяти. Но как много всего изменилось во мне самом с теченьем дней, а если проще - с возрастом, в который никак не поверить: все ищешь каких-то приблизительных слов, чтобы в результате заменить одним - старость. И не из боязни признать ее, но из неверия, что она уже и на твоем дворе. О чем раньше думалось, как о невосполнимой утрате - потихоньку, незаметно сменилось спокойным приятием: что ж поделаешь, было и ушло. Терзанья сердца ушли - осталась одна тихая печаль. Сколько лет подряд проходил я у одной скамьи на Адмиралтейской набережной с таким чувством, что еще немного - и упаду на нее и заплачу, ничего не помня, отбросив все на свете - только эта скамья, еще хранящая тепло Ее тела! А в вихревой снежный день января девяносто первого года увидел ее, эту скамью - в Ленинграде тогда еще все было неизменно, и эта скамья оказалась на своем месте, - подошел к ней, остановился, прислушался к себе... - лишь дрогнуло что-то на миг, потом и это ушло. Остался только едва заметный след в душе - отзвук былого да вздох мой, который тут же истаял, подхваченный налетевшим ветром. А сквер у Исаакия, золотистый купол собора - все свои годы в Питере я из любой точки города - сразу взгляд на него, потому что с первых дней образ его слился со всем, что происходило в душе. А лютеранская кирха на Васильевском острове, угол третьей линии и Среднего проспекта, желтый, в вечернем солнце, высокий и плоский остов которой ежевечерне служил ориентиром нам с товарищем по классу и вступительным экзаменам: тут рядом жил его дядя - мичман, подкармливавший нас флотскими сухарями... Не пустяк - великое дело! Да если еще после каждого экзамена, в утешенье своего племянника, сдавшего все на тройки, угощавший нас в подвальчике портвейном, который мы закусывали плавлеными сырками, о которых раньше и понятия не имели. И когда мой товарищ провалил первых три экзамена и ему сказали, что никакой надежды на поступление нет и лучше ему взять документы и ехать домой... - у этой самой кирхи мы и простились - мичман увозил его на попутной машине своей морской базы. Я в щемящей тоске думал, отходя от этой кирхи: остался совсем один - как же я теперь?.. А уже через неделю вспоминал с легкой улыбкой свои терзанья дня этих проводов...
       Но есть такие дни и люди, которых не забудешь - такой след они оставляют в тебе: вечный след. А если к тому же на один день выпадают два события - это уже целая эпоха жизни. Со мной именно так и случилось.
       Гусева, наш преподаватель английского, дала мне, по ее словам "...последнюю возможность" избежать двойки: назначила переэкзаменовку. Шла зимняя сессия. Я уже сдал все, и сдал хорошо. Но двойка по английскому означала катастрофу - жизнь без стипендии и даже хуже: меня могли оставить повторно на втором курсе. Усадив меня в большой триста второй аудитории в уголке - там и другие потерпевшие фиаско готовились в разных концах к переэкзаменовке - Гусева, отставив свой манерно-выпяченный зад, непримиримо глянув на меня и фыркнув - за этим явно просматривалась вся тщетность моих усилий - пошла к столу. И в этот момент с ней заговорила Нонна Леонидовна, еще один преподаватель английского и гордость института - это была красавица в расцвете молодости. Красавица без изъянов: высокая, с телом безукоризненно стройным, но гибким и полным тех соблазнов, о которых так любили говорить поэты в старину, она, слушая Гусеву, посмотрела в мою сторону. Нонна Леонидовна знала меня - дважды она заменяла у нас Гусеву. И я ощутил еще тогда ту легкую и улыбчивую симпатию, которую ведь всегда чуешь в любом человеке. Она сказала о чем-то Гусевой, по-прежнему глядя на меня. Та сначала отрицательно покачала головой, но потом недовольно кивнула, я понял, что речь обо мне - и еще легкая надежда робко коснулась сердца. Стоило Гусевой выйти из аудитории, как Нонна Леонидовна своим быстрым решительным шагом направилась к моему столу. Лицо ее - прекрасное светлое лицо с нежно-голубыми умными глазами - облетела приветливая улыбка, когда она увидела, с какой надеждой я смотрю на нее. Когда она садилась рядом со мной, небрежно одергивая юбку своего светло-синего костюма, запах ее духов опьянил меня: больше я такого никогда не знал. Возможно, это было то самое, что происходит с нами иногда в жизни: нам кажется, что то, что однажды в наш чем-то важный для нас час случилось - единственно нам и предназначено... Оглянувшись на дверь, Нонна Леонидовна наклонилась ко мне и быстро проговорила тоном заговорщика: "Давайте быстренько вашу зачетку..." Легкий взлет руки и мгновенный росчерк пера... Я был спасен. Отходя от меня, она оглянулась и кивнула. Вскоре Нонна Леонидовна ушла из нашего института - оставшись для меня и для многих навсегда молодой и прекрасной. Как бы мне хотелось, чтобы дальнейшая жизнь ее, неизвестная мне, сложилась так же светло, какой была она сама...
       Я вышел из аудитории в каком-то упоении счастья - и почти столкнулся с первокурсником, который мне откровенно не нравился: был он уж слишком, на мой взгляд, общительным, разговорчивым, хвастливым, назойливо и постоянно норовившим к месту и не к месту поговорить о женщинах, хотя самому было едва семнадцать... Но сейчас, увидев его, я вдруг подумал: да отчего же мне не нравится-то этот паренек? Вон какое у него почти мальчишеское еще лицо, и весь и всегда настроенный на общенье, доверчивое и простодушное, всегда с кем-то делится последним, учит свое эсперанто и всем расхваливает его, обещая тут же принять к себе в ученики желающих... Да просто замечательный парнишка! И я, в своем восторженном состоянии вселюбви и отрады, махнул ему: "Пошли в "Кавказский", выпьем вина!"
       Первокурсник развернулся, пристроился ко мне, мы завернули в нашу сто одиннадцатую, оделись, вышли на волю, вдоль площади Суворова к Марсову полю, пересекая его, начали наш разговор... Так начиналась другая история, выпавшая на этот день
       ...Сколько лет уже прошло, Боже мой! Сколько? Почти пять с половиной десятков. Все еще было в будущем: неразрывность так внезапно вспыхнувшей дружбы... Полное небрежение Юры к занятиям - конечно, для меня и для всех Юрки тех дней, - и переход его на заочное отделение, где спустя рукава смотрели на успеваемость, а жил Юра по-прежнему в Ленинграде, у брата... И вдруг - вовлечение его, как-то незаметно для меня, в кружок молодого аспиранта университета Ривольда Пименова, в котором велись всякого рода крамольные разговоры, но прямого дела - никакого... Да и какого дела можно было ожидать от восемнадцатилетних юнцов? Увлек Юрку туда Мефисто - не знаю, почему пощадил меня. И - арест, Серый дом. Но предъявить ему было нечего - он два раза посидел да послушал споры Пименова и нашего Мефисто. Но и этого оказалось достаточно. Что-то почуяв, Мефисто мгновенно, каким-то огненным всполохом сдал экстерном все экзамены, получил красный диплом - и тут же исчез, как провалился. Через два года Борька Филиппов-Тулово написал мне из Магадана, что нос к носу столкнулся там с Мефисто. Сделав предупреждающий знак, призывавший к молчанию, Мефисто завел его в глухой переулок и сказал: "Никому ни слова... - Где ты и что делаешь? - Опустился на дно - работаю в ЦК... Не крути головой - в центральной котельной кочегаром..." На лбу Мефисто была большая дырка, скорее рваная рытвина. "Что это? - Подрался..." Еще через пять лет Марк был в отпуске на Кавказе и завернул в Нальчик - родину Мефисто. Виктор оказался дома и встретил его с дружеским великодушием, но узнал не сразу. Марк говорил об этом неохотно: "Я к тому времени уже сильно располнел, даже и физиономия раздалась... А вот о тебе сразу спросил - и вспомнил, как вы с Ленкой Корсунской устроили осенью на четвертом курсе пикник вблизи Репина... Да: на лбу действительно большая дырка у него. Вынес два кувшина - с соком и с вином - он пил сок..."
       В результате Юрку исключили из института. Узнав об этом в Улан-Удэ, где работал по назначению, я написал гневное письмо в институт. Через некое время наш заведующий спецотделом республиканской библиотеки Иван Титыч таинственно пригласил меня в свой кабинет, в который вела обитая железом дверь. Там ждал меня человек, назвавший себя коротко: "Майор Стенькин..." Как видно, этот Стенькин человек был неплохой: недолго поговорив со мной, он на прощанье сказал: "Живите потише - и не пишите опрометчивых писем..." При этом интересовался и Марком, строго наказав и даже потребовав, чтобы я письменно подтвердил: ни слова об этом Марку. Разумеется, я тут же отправился берегом Селенги в дом культуры имени Серова, где директорствовал Марк...
       Потом, видимо, все было забыто. Во всяком случае, Юре никто не мешал работать, как и мне, в газете "Молодежь Молдавии". У него, у меня с годами стали выходить книги. Когда же пошла вслед перестройке крутая волна отрицания всего советского и утверждения, так сказать, национальных приоритетов - в Кишиневе узналось об исторических заслугах Юры на ниве борьбы с советской властью и о преследованиях его этой властью. И мой друг стал одним из героев дня. Пришли дни его головокружительной карьеры - молдаване, вмиг оценив поддержку им своих прожектов и практических решений - стали выдвигать его на все возможные должности: главный редактор журнала... Член правления Союза писателей... Затем приспели и ордена - из самых высших в новой суверенной Молдове. Конечно, для меня он по-прежнему оставался Юркой, но иногда ему хотелось слегка попыжиться: смотрел едва не с высоты, отвечал чуть ли не снисходительно... Я посмеивался над этим, стараясь, чтобы это было не слишком заметно. Но он чувствовал это, понимая меня не хуже меня самого, играя по своей студенческой привычке желваками скул... Вскидывал постаревшую седую голову, раздувал усы, которые когда-то в безденежье загонял по бутылке мадеры за ус... на посмешище своей группы являясь на занятия с одним усом...
       Мы и сейчас иногда говорим с Юрой по телефону. Вот и послезавтра я собираюсь позвонить ему отсюда - из того будущего, в котором мы с ним сейчас живем, пусть в разных странах, а сейчас - и континентах...
      
      

    Глава восемнадцатая

    На Кокшаге

       У нас - кажется, я уже где-то упоминал об этом, - трижды проходила практика: в Озерках под Ленинградом, в Йошкар-Оле и Кашине, небольшом городке моей родной губернии.
       Весной на третьем курсе мы уезжали в Йошкар-Олу. Я хотел пропустить это событие в своих записках, но потом как-то утром так посветило мне оттуда, из нашей жизни вшестером на берегах Кокшаги: трое девушек, трое нас... Какое славное это было время безмятежнеости, укрытости от всего мира в нашем Царевококшайске, существования в безоблачно-тепличных условиях всеобщей благорасположенности к нам решительно всех, с кем бы мы не имели дело в этом городе, производившем такое впечатление, что никакая цивилизация еще не коснулась его, даже и центральной, Советской улицы.
       Это чувство - настроя на два месяца прощанья с Питером и жизни в каком-то неведомом царстве, - началось с Московского вокзала. Мы приехали туда тремя разрозненными группами - мы втроем, Борька Филиппов, Женька Аб и я, и две группы девочек с другого потока, тоже по трое. Наших попутчиц мы не знали - так, мелькали лица во всеобщем хороводе во время перерывов между лекциями, когда все ходили кругами в холле на третьем этаже. Поэтому мы стояли до посадки втроем - и провожавший нас второкурсник Фред Шинов. День был жаркий и необыкновенно праздничный по чувству - но это уже сугубо наше было, как случается перед дальней дорогой не в одиночестве, а в тесной компании близких товарищей. В те годы - больше я такого не помню, - под крышей дебаркадера в летние месяцы стояло множество всегда лотков с зазывно приглашавшими подойти и чего-нибудь купить в дорогу или в предотъездной суете выпить и закусить молодыми продавщицами. Так было и в этот день. Мы подскочили к длинному, накрытому вблизи уже стоявшего под парами поезда, столу. Пыхтел огромный самовар, малиново разогрелся над ним ходивший волнами пар, и тут же сбоку стояли раскрытые бутылки портвейна, мадеры, разложены были пирожки, бутерброды... Фред заказал по стакану портвейна. Только выпили - Борька Филиппов от нашей тройки - еще по стакану... И отчего-то в памяти такой веселый, так дружелюбно и с нежно-товарищеским чувством провожавший нас Фред... Он со всеми нами расцеловался и все стоял и махал нам, пока отходил наш поезд...
       Еще одна жизнь: Фред. В нем было много хорошей и простодушной игры - в его повседневной жизни рядом с нами. Он играл в спортсмена-боксера, любил посучить кулачками и порассказать о своих успехах на ринге, но когда один подвыпивший первокурсник, прошедший уже армию, не пожелал прислушаться к нему и Фред было выставил кулачки - вполне будничный удар неофита отбросил нашего боксера метра на четыре, при этом летел он кувырком и очень картинно перевернулся... С изумлением озираясь, поднялся: он и сам не понимал, как такое могло случиться? И потом говорил: "Я просто не успел принять нужную позу..." Примерно таким же был Фред и гитаристом. Но мы его любили, и это было понятно: был наш Фред веселым, простодушным и хорошим товарищем - все годы таким и оставался. У меня где-то есть один снимок с надписью Фреда: "Генка, взгляни на эту фотографию и вспомни, что наши койки стояли рядом". Так и было: два года подряд мы были соседями по койкам. Фред вернулся в родной Орел и работал там корреспондентом радио. Иногда я слышал его голос... Все-таки он и правда был спортсменом, в свои уже журналистские годы увлекся альпинизмом, и еще три десятка лет назад дошла весть о его гибели. Мы, несколько человек, помянули его и поплакали о добром и веселом однокашнике. Но оказалось - Фред тогда уцелел, погиб кто-то другой из его группы. А вот три года назад - уже не осталось никаких сомнений: в Твери была целая группа орловских посланцев, и они сказали: "Журналист Фред Шинов недавно умер, хоронили его всем городом..." Мне не с кем было на этот раз помянуть Фреда, и я зашел в кафе, выпил коньяка и потом долго ходил городским садом, припоминая многое из нашего общего студенческого бытованья. Но пора остановиться, потому что только об одном Фреде я мог бы сейчас писать бесконечно долго.
       В первый же вечер в Йошкар-Оле мы устроили новоселье - как без этого! Собрались у девочек. И мы, и они были определены на постой в частные дома, но их дом расположился так уютно и живописно вблизи Кокшаги, что выбрали для новоселья их резиденцию. Сколько ни обходили магазинов - только шампанское и пиво! Этим и удовлетворились, но зато то и дело вылетали в жаркую темень - на Кокшаге жары начинались ранние, душные, от окруженности города со всех сторон тогда еще почти девственными лесами - дабы избавиться от излишков жидкости.
       Так почему же, кроме всего прочего, так помнится практика на Кокшаге? Раньше всего - принятым решением: после института немедленно уходить в любую газету! Несмотря на общее расположение к нам, именно там я понял, что библиотека - не мое дело. Проще сказать - не мужское. Мне показалось невыносимым ни стоять на абонементе, ни выдавать книги в читальном зале.
       А все остальное было хорошо. И необыкновенно. В самый же первый наш день, когда мы обедали в столовой на почти одноэтажной Советской - нас и поразили, и привели в восторг своей неожиданностью и некой живописной картинностью два события. Мы вышли из столовой сытыми и довольными, поражаясь дешевизне и обилию обеда - как вдруг прохожие с криками - "...ассы скачут!" кинулись в разные стороны, кто куда. Ничего не понимая, мы остановились и ждали, что же будет дальше? И здесь из-за поворота с гиком и шумом вырвалось подвод пять - лошади неслись бешеной рысью, впряжены они были в большие бочки. Возницы стоя погоняли своих лошадок, с гиканьем и свистом. Мгновенно опустевшая улица через минуту после этой бешеной скачки вся до краев заполнилась ужасающей вонью: оказалось, что ассы - это ассенизаторы, выбравшие самый парадный в городе выезд для своих зловонных бочек. А второе событие - случилось почти тут же: мы увидели с необыкновенным спокойствием переползавшую Советскую змею. Люди, не удивляясь, обходили ее или перешагивали и шли дальше своей дорогой. Тогда как наш коренной питерец Женька Аб замер, потом, распыхтевшись, произнес с крайним негодованием: "Змея в центре пусть относительной, но цивилизации! Да это же безобразие! - Да это уж... - сказал было Борька... - Змея... - услышали мы голос прохожего. - Их тут много развелось..." И он, этот прохожий, выломав из придорожного куста прут, стегнул раза три змею - наверное, поняв в нас людей приезжих, еще не привыкших к обстоятельствам местной жизни, - и, когда змея замерла, двинулся дальше своей дорогой.
       Библиотека была - большое и удобное современное здание. Директор - милейший человек, приходивший на службу в той полувоенной форме, которая была свойственна десятилетия два подряд после Великой Отечественной чиновникам и областным, и районным. Да и многие еще мужчины донашивали свои военные мундиры. Приветливо улыбаясь, он заходил к нам утром, спросит о чем-то, минутку поговорит, кивнет. Точно так же и вечером - обязательный заход к нам. Наши теперешние коллеги говорили, что до директорства он был секретарем горкома и что человек и правда хороший - и там оставил по себе добрую память. Кстати, он присутствовал и при нашем своеобразном экзамене в конце практики, - возможный мой читатель уже заметил, что я не придерживаюсь никаких временных рамок, - и настоял, чтобы все мы получили только пятерки за практику: у комиссии мнение с таким решением не совсем совпадало.
       От практики на Кокшаге много всего осталось. Да мало ли чем мы все живем и что потом навсегда уходит с нами - вот как мой сегодняшний сон, с его поразившим меня прямым бегом в некие неведомые пространства, где все дышит таким духом обновленья моих сил и веры в себя и все живое... - да когда же этому сбыться или хотя бы приблизиться к осуществленью заданного этим сном маршрута возрождения?
       В библиотеке нас опекали две молоденьких женщины, они, и тут нам повезло, обе были красивы, но по-разному. У одной и лицо, и тело были удивительно миниатюрны, но выразительны, отточены природой и затем отшлифованы стамесочкой опыта и непритязательного, но все-таки лукавого кокетства. Становясь на стремянку, Лидочка требовала поддержать ее - и не торопилась отбирать потом талию. Она вся при этом - ее маленькое нежное тело, - дышала прохладой, и это сразу передавалось рукам, слегка остерегая их от слишком захватнических планов. Зато вторая, Клава - конечно, я не помню их подлинных имен, но они были очень простые, это засело в памяти, поэтому пусть останутся Лидочкой и Клавой... - так вот, Клава была такой жаркой, что стоило столкнуться с ней между стеллажей и чуть-чуть прихватить при разворотах наших тел - как тебя охватывало тем жаром и пылом, после которых перехватывает дыхание. И так как Лидочка была замужней дамой, а Клава - бесхозной, по ее же наводке, предполагавшей, но это лишь догадка, продвижение к расплывчатой цели, то и задерживались мы с ней меж стеллажей подольше. Пока не раздавался со стремянки откуда-нибудь сбоку, и одновременно как с неба, голосок Лидочки: "Так, иду с проверкой!"
       Но мы с первых же дней, обсудив ситуацию и подвергнув всестороннему обсуждению наше пребывание в качестве практикантов, приняли единогласное решение: в библиотеке никаких шашней. Но из правил случаются исключения, пусть и нечаянные. Однажды Тулово что-то сильно начал проявлять свой деревенский норов и потребовал почти диктаторских полномочий во всех делах не только бытового, но и духовно-нравственного плана. Что нам не понравилось, и я ушел в городской сад, а Женька - на концерт известного тогда певца, Нечаева, нагрянувшего в Йошкар-Олу на гастроли. Бунчиков и Нечаев - как забыть нашему поколению этот дуэт! В городском саду я почти тотчас встретил Клаву. Немножко пройдясь аллеей и протанцевав один танец, мы уселись под кустом сирени и приспособились было целоваться - но тут же это приятное занятие пришлось бросить: комары в саду были просто чудовищны. Огромные, зеленые, они не кружили вокруг твоего лица или рук, терпеливо выжидая момент, когда можно будет полакомиться, но с остервенелым напором штурмовали твои щеки, лоб и все, до чего только могли добраться!
       Следующий день был воскресный, и мы собирались на Кокшагу купаться. Однако у Женьки и Бориса, уже забывшего свои капризы, планы изменились: один решил остаться дома, чтобы почитать, а второй пошел на свидание к соседке - медсестре. И я недовольно отправился на Кокшагу один. Взяв лодку, уже сел было за весла, когда подскочила Клава: "И я с тобой!" - она тоже оказалась здесь. Отплыв подальше, мы решили искупаться. И не это ли купанье потом, отдаваясь эхом во мне, мгновенно напоминало нашу двухмесячную жизнь на Кокшаге: густая жаркая вода насыщенной лесными запахами реки, сквозь которые она добиралась до города, почти невинные забавы с Клавой, учившей меня какому-то особенному способу лежать на спине без движения, а у меня не получалось, и мы, вынужденно сцепившись, опускались в прохладные глубины... Пробежки берегом, и опять некие остановки в зарослях... И это сочетание невинных, - все-таки почти - и в то же время вовлекающих в сладкие зыби телесных вздергов забав - теперь тоже, как и долгое время спустя после Йошкар-Олы, вдруг придерживает память на дорогах студенческих дней. И совсем не вызывает той неловкости, что случалась порой, когда будущая подруга великих дней, что вскоре наступят, говорила, будто бы вполне наивным тоном: "Так у тебя никого не было в Йошкар-Оле?" Да хорошо, что это было, Боже мой! Лишняя светлая улыбка вдруг набегает на твое лицо - кто знает, вдруг одна из последних.
       Наши девочки - однокашницы жили так тихо и скромно, что после новоселья с пивом и шампанским мы их видели только в библиотеке. Они и уехали как-то незаметно на день раньше нас. А мы, по слову Борьки-Тулово, устроили стол, и довольно торжественный, с речами и тостами. И опять на столе было шампанское и пиво - ассортимент напитков в столице марийцев не изменился.
       Тулово, насупясь и призвав аудиторию к тишине, произнес своим гулким и нарочито раскатистым, на манер заправского оратора, голосом: "Прощай, великий город на Кокшаге! Мы тебя больше никогда не увидим, - что, кстати, так и было - ни стада твоих белых гусей на прилегающих к нашей резиденции улицах... Ни змей, переползающих главную столичную першпективу... Не уловим более удивительных ароматов твоих обозов, управляемых лихими ассами... И не покормим нашей невинной плотью твоих огромных комаров... Но и нигде больше мы не будем есть таких вкусных и дешевых обедов... И не встретим людей, которые поставили нам отлично лишь с расчетом на наши будущие заслуги перед человечеством... Прощай, великий город, и не поминай нас лихом! Аминь - и да здравствует!" Да здравствует - видимо, все, вместе взятое.
       ...Ах, Борька Тулово! Мы с ним переписывались лет пять. Он начинал сильно идти в гору. Впрочем, как и другие наши - один стал министром культуры, другой лет через десять - секретарем обкома... Актеры, журналисты, поэты... Тулово, насколько я знаю, не изменил профессии, обозначенной в наших дипломах, но почти уверен - если остался жив-здоров, а мужиком он был крепчайшей закалки - то достиг бесспорных возможных высот. Ну, что стал директором своей библиотеки, в этом у меня нет сомнений. И, конечно, с каждым годом он стал носить все более добротные и дорогие костюмы и пальто, и вот что еще обязательно сделал - вернул себе палочку, но уже для солидности, И, конечно же, палочку какую-нибудь особенной выделки и качества. Ведь его мечта была "...как пойдет деньга - первым делом приоденусь что надо!" Он, я думаю, и сейчас еще служит, и не надо отвлекать его никакими письмами и запросами, как иной раз желалось. Да он бы и не ответил, небрежно отмахнувшись: "Вот еще выдумал! Было - и ушло!"
       И правильно бы поступил, добавлю я.
      
      

    Глава девятнадцатая

    Вечный Аб

       Уже целый час я сижу в растерянности - о Женьке Абе надо писать так много, что лучше - не писать ничего. Аб - или большая книга, потому что его жизнь вся передо мной, или же всего несколько абзацев: просто итоговый документ нашей дружбы за пять с половиной десятилетий. Иногда мне кажется, что о нем, вечном Абе, я уже все когда-то и где-то написал. Ну да, писал - но разве сумел сказать то, что хотел? А что, продолжаю допрашивать себя, можно сказать о человеке, который всю жизнь живет только на двух питерских улицах, Большой Подьяческой и 8-й линии Васина Острова... А все главное в этой жизни - только книги да кино... Театр да еще музыка... Даже и семья на фоне вот этого, чем он всегда жил, представляется иной раз неким не слишком значительным и в общем-то мало что значащим для моего Аба дополненьем: все женятся - так почему не жениться и ему? Но как вспомнишь его семью - тотчас же на ум: святое семейство. Сколько на моей памяти разводилось знакомых, приятелей и даже близких друзей! Красивы сами, красавицы жены, все казалось идеальным у этих людей - и внезапный крах! А за семейной катастрофой иногда следовало настоящее крушение судеб, по видимости даже и нелепое - да с какой бы стати ломаться и ломать других по причине распада атомов любви! Придет другая... Приходили, да не те, и все уже было не то. Но почему так страшно бывает все на этом свете, если у человека столько силы, ума и таланта жить, как у одного из моих друзей, которого природа одарила безмерно, от красоты и мужественной плоти до чувствительной, как говорили в старину, души... И почему бы не жить ему... Им... В единеньи своих прекрасных тел и любящих в начале всего общего душ? А они - расстались с ненавистью и презреньем друг к другу! И эта роковая ненависть искалечила их так, что жена почти вмиг пошла по рукам, а муж - отринул не только жену, но и детей. И куда там трагедии великих отцов литературы! - тут все было пострашнее. Один за другим в расцвете молодости погибли сыновья. Лишь видимость жизни оставалась в былой красавице, и никак не понять было, чем ей осталось жить - разве инерцией перешагиванья из одного дня в другой, вытаскивая ноги из трясины будней, прокисших от запахов водки в смеси с пивом и мужичьим потом. А он вскоре умер, растеряв великие силы жизни, отпущенные природой, ни за грош отдав себя - неизвестно чему: пустоте. Нет: его оставила судьба, не пожелавшая разделить с ним чадящую коптилку его жизни. Мой Аб знал этого человека, побывав у меня в расцвете наших дней на великом и прекрасном озере, где мы жили так цельно, добро и умно с этим моим бедным другом, которого я так часто поминаю в душе.
       А что же Аб? Тот самый Аб, о котором кто-то сочинил - "...свет погас, спустили трап, по нему скатился Аб". Сие означало, что Аб был участником студенческого спектакля, не помню какого - да уж не отрывков ли из "Фауста"? Или - "Гамлета", помилуй Бог? По театральному трапу Аб действительно катился - румяный и толстенький, подслеповатый, носитель фамилии, дававшей неистощимый повод для лихих остроумцев... - всякий может порадовать себя, придумав рифму к этому сочетанью двух первых букв алфавита!
       Аб - покупал и читал свои книги, ходил на все новые фильмы, наши и зарубежные, по долгу службы и собственной необоримой страсти к кинематографу. Он - неизменный посетитель Большого зала филармонии, со школьных еще лет и до нынешнего полупочтенного возраста... Но Аб же - и неизменно и верно любил свою семью и все, что мог и умел - отдавал лишь ей. Закатывались судьбы великих и малых жизни сей, оттрубили и отправились в бесконечный путь от чистилища и далее, по указаньям привратника Петра, многие одноклассники и однокурсники. Спортивные, сильные и, представлялось, такие волевые. А Женька Аб, у которого давление и сердце с незапамятных, еще тех самых дней... - отправляется в ежедневный путь по редакциям, с парой-тройкой рецензий в кармане, которые плохонько, но кормят его с семейством много десятилетий подряд. От Дома печати на Фонтанке - на рынок у себя на Васином или где по дороге, и с неизменной охотой и рачительностью закупает нужные продукты. А если банкет по поводу чьей-то удачи, режиссерской или другой - туда! Водочка, бутерброды? Да с нашим удовольствием! Какая разница - ишь, о сердце вспомнили! - отладилось оно в размеренном бытии: поденщика-рецензента, с ежедневным променадом в несколько километров и непритязательно-здоровым столом, в спокойно-добром семейном обиталище. А пьяницей уже не быть: проверено-с!..
       Не дай Бог, не подумайте о примитивной самодостаточности этой жизни моего Аба - у него темперамент и запросы гражданина своего времени и ленинградца с рожденья, а это означает, что все бури века не миновали и его и оставили свой след - зарубки на сердце, следы на теле: треть его - в ожоговых квадратиках, словно поддутых изнутри еще блокадным воздухом...
       Голова Аба - вместилище памяти. В этом смысле я тоже не могу пожаловаться. Но спросите у Аба, как звали любого преподавателя, даже из тех, о которых не помнит решительно никто, вот что-нибудь сугубо библиотечное, и он сразу: "Аристарх Аркадьич!" Однокурсники, случайные знакомцы наших молодых древних лет... - "Гм... Тамара ее звали... Да-с... Нет, не ошибаюсь!" Все-то, присматриваясь, точно заранее примериваясь к будущим разговорам на старопетербургской кухне, двумя окнами на 8-ю линию и типографию Академии наук, в прокопченном за столетия полтора потолке и в трещинках, не поддающихся побелке-покраске, с кипящей на плите огромной кастрюлей с глинтвейном ... - все-то вечный Аб записывал в анналы памяти не хуже Тацита. И кухня оживает, заполняясь голосами былых однокашников, подруг и друзей, случайных приятелей и приятельниц... А из ее потаенных углов, вот из-за бока омертвевшей чугунной печки, бездействующей уже почти столетие с революций и шесть с лишним десятков лет с блокады - выглядывают давно растворившиеся было в прошлом лица... Точно так же было и на Большой Подьяческой, в комнате коммунальной квартиры, где все студенческие годы нас собирал Аб на свои Дни рожденья, а Полина Ильинична, мать, кормила студентов так, что потом с нетерпеньем ожидался очередной День, а именно двадцатое января... Но и без торжественной этой даты придешь к Абу - ждут не только разговоры у окна с видом на питерское небо и крыши Воскресенской улицы, но и обязательные бутерброды с чаем... Сколько таких вечеров было на Большой Подьяческой, на которую Аб едва не со дня женитьбы никогда не заглядывает: "Боюсь памяти..." А я, если суждено оказаться в Питере - немедленно же отправлюсь туда, к дому номер восемь, но во двор его тоже не вхожу... Лишь осмотрю всю улицу, прежде измерив ее шагами и восстановив до мельчайших подробностей последний день июня пятьдесят седьмого... Улица - в асфальтовом жару: она все эти годы была булыжной, а тут - катки и котлы с асфальтом. Мы осторожно обходим еще не застывший асфальт. "Сейчас, - глаголет Аб, - хлебнем спиртуса, есть некий запасец, мама на гастролях..." И действительно хлебнули. И сидели у окна, и, глядя на розовеющее в закате небо над Воскресенской улицей, рассуждали о будущем. А оно-то - уже за спиной.
       О чем бы мне написать вечному Абу в письме, которое я все откладываю и откладываю? О том, что мы всегда считали друг друга приятелями, и вдруг осознали, что едва не самые близкие друзья, оставившие в прошлом тех, кто казался единственно достойным дружбы... Или сказать, как благодарен ему за общие десятилетия встреч и памяти, писем и тостов с глинтвейном на петербургской кухне? А, может - просто напомнить о том затянутом в излишне узкую синюю куртку румяном толстячке - первокурснике, который, услышав нечаянно разговор с соночлежником - где бы призанять на обед? - подходит, вынимает кошелек, щелчок, появляются двадцать пять рублей" Держи... Отдашь, когда сможешь..."
       Сколько раз потом раздавался щелчок этого кошелька!
      
      

    Глава двадцатая

    Все ближе - все дальше

       Мое прощание со всем, что студенческие дни и годы произошло раньше срока. Когда меня мучит сознание, что я так и не сумел стать основательным, суровых достоинств гражданином и человеком, всегда соответствующим своему возрасту, умеющим подать себя и близким, и всем с достаточной долей самоуважения и хоть какого-то авторитета, подчеркнутого всем видом моим, лицом, даже и жестами, солидным голосом... Наконец, примером вседневного поведения в домашних простых обстоятельствах - жизнью без всех этих прибауток и безобидного, но легкомыслия и неких скоморошеских потугов в кухонной и комнатной лексике, нелепом стихотворчестве, замешанном на семейных легендах, историях... Когда насмешка над собой в этом вот смысле доходит порою до ненависти к себе, подогретая к тому же и язвительными репликами ближних... Когда все это становится невыносимым и я почти перестаю спать, хотя и никому не жалуюсь при этом, потому что во всех моих близких укоренилось убеждение, что сон у меня беспробудный, только голова к подушке - готово, поплыли в светлое путешествие на волнах детски-счастливых сновидений... Когда я больше не в силах выносить себя - меня утешают две моих никому не разглашаемых, притаенно живущих во мне и спасительных мысли. Первая: каким я был истинно серьезным и достойным человеком в лучшие свои студенческие дни. О второй - скажу чуть позже.
       Вот маленький читальный зал на третьем этаже, окнами на Марсово поле, который я особенно любил. Я приходил сюда, садился к окну со своим книгами, взятыми тут же у Любовь Ильиничны, и то читал, то долго, напряженно, и очень, очень ответственно размышлял о жизни и людях. О всех и о себе, не отделяя себя от всех. Я до сих пор вижу эти книги, как живые - здесь впервые "Будденброки" и "Сага о Форсайтах", Фейхтвангер, который сильно входил тогда в моду, теперь бы я не стал читать его романы... Почти весь Толстой в своем художественном, и если решительно не принимались "Крейцерова соната" и "Смерть Ивана Ильича", которые напрасно именуются гениальными, там почти все холод и отстраненность от живого, замененное умозрительным, молодое сердце не ошибается... - то с каким же упоеньем читались рассказы в светло-зеленых томах сочинений! Это была жизнь во всех ее измереньях и пространствах. Отрываясь от книг, я подолгу смотрел в окно, но видел не только золотистый шпиль Инженерного замка, - мы уже привыкли по-питерски называть так Михайловскую цитадель Павла Первого, но и со все более напряженным интересом и волей пытался понять, что же я есть - заглядывая в себя самого... А глаза, впитывая все, что видели, передавали памяти приказы: отметь, что второго мая пятьдесят пятого выпал снег и все Марсово поле стало девственно белым, и по контрасту с весенним настроем души - явило собой картину наглядности неожиданного чудачества природы... И куда бы сентябрьским днем пятьдесят шестого, все в легкой позолоте и тепле, а летящие листья не падают, а плывут по воздуху, как по реке... - куда бы направить, пристроить этот день, в какой из начатых рассказов?.. Но пока прощай, студент в читальном зале, сегодня у тебя, судя по переплету - Ромен Роллан, "Жан Кристоф". Что ж, для твоего возраста вполне подходящее чтение.
       Но я почти забыл о второй мысли, о которой хотел сообщить возможному читателю - но раньше его напомнить о ней себе, потому что сегодняшней ночью она оказала на меня чудодейственно - спасительное действие. Меня мучит уже несколько дней, вздергивая по ночам и резко поднимая давление, сильное опасение, которое в особенно раздражительные минуты представляется почти катастрофой: я закончил здесь, за океаном, небольшую повесть, но по разным причинам не смог распечатать ее. А, уже попривыкнув к компьютеру и поняв его преимущества - почти везде настолько отступил от своей рукописи, что ее осталось только выбросить. И представилось мне, что я нажимаю какую-то не ту клавишу и эта моя повесть, которая видится мне едва не лучшим, что я написал, что так и бывает, когда пишешь новую вещь - что повесть вдруг испаряется! И - восстановить ее уже невозможно, а это со мной случалось трижды. И оттого еще, что за окном ночь и все трижды преувеличивается воображением - это уже начинает походить на ужас, и рука стискивает голову: успокойся! А голова не поддается. И в эти-то минуты совершенно неожиданно и словно кто вдохнул в меня эту мысль, - все переменилось во мне! Я подумал: "Я то и дело отвращаюсь сам от себя, не в силах смириться с припадками детства в своем-то возрасте... Не добившись в жизни и малого успеха... Не наделив семью в эти дикие годы ни достатком, ни верой в завтрашний день... Да, все это так, правда бесспорная и убийственная... Но вот что я тебе сейчас скажу, а ты внимательно послушай. Единственно серьезное дело на земле, которое я делаю и способен делать - это мое писание, ведь так, - так! Нет результатов? Что ж - нет так нет. Но ведь это то, и ты не ошибаешься в этом, что и держит тебя на земле и в чем ты уже без всякого скоморошества осознаешь свою серьезность и силу... Так ведь это означает: тебе есть что терять. Потому что когда терять нечего - незачем и жить. А так - ну что ж, что ты даже и лишишься своей повести, хотя избави Бог! - ты все равно продолжишь свое дело, и снова и снова ощутишь себя в нем достойно-серьезным человеком. Так я утешал себя ночью - и почти примирился с собой, не знаю лишь, на какое время.
       За два месяца до прощанья с институтом и однокашниками я уже начал, повторюсь, отдаляться от них, как будто репетируя будущую жизнь вдали от Ленинграда. Ночевал я теперь почти всегда на Петроградской у двоюродной сестры, и даже сто девятая комната начала расплываться в тумане, хотя все наши еще жили в ней - сто одиннадцатая была вместилищем младших курсов. В маленьком кармашке моего пиджака лежал крохотно-невесомый зеленый платочек, подаренный Ею. Мы столкнулись в коридоре, у выхода из общежития, и Она тотчас с доверчивостью, которая пришла этой зимой, прислонилась ко мне: "Ну, как ты? - Вместо ответа, потому что расставание наше было уже вечным, хотя мы стояли рядом и я ощущал на своем лице Ее дыхание, я попросил. - Подари мне на память прямо сейчас что-нибудь, не сходя с места! - Ничего не могу, кроме поцелуя... Стой! Вот платочек - вчера купила в ДЛТ... - и она вынула этот крохотный зеленый платочек из кармашка своей серой курточки. - Поцелуй его." Она поцеловала трижды. И теперь этот платочек был со мной, пропахший ее неизвестными мне, но такими нежно-летучими духами...
       Позанимавшись на скорую руку у окна с видом на улицу Красного Курсанта, я брал с собой "Бравого солдата Швейка" и уходил на целый день в парк Ленина... Здесь у меня было единственное дело - бродить аллеями и узкими дорожками, усыпанными крупным чистым песком, их было много и они кружили, светились, манили в свои лабиринты... - и читать, присаживаясь где-нибудь на скамью, их здесь было много. Иногда подходил поближе к чугунной ограде, отделяющей парк от проспекта Горького, но редко - глядя на черную эту ограду, со сломанными там и тут наконечниками, я невольно вспоминал, как Она и я проходили тут зимой, и моя правая рука лежала на Ее плече, а сквозь эту ограду сквозил морозный вечерний воздух. Мы шли в ресторан "Приморский" отметить окончание зимней сессии и наш отъезд на практику: Кашин, Минусинск.
       В эти дни единственными моими друзьями были скворцы и Швейк. Мне казалось, что все лучшее в моей жизни уже позади: закончилась любовь... Нет больше рядом лучших друзей, Юры и Марка. Что же еще может быть, что меня держало бы в Ленинграде? И комната, наша сто девятая, и Дворцовая набережная все дальше отступали в прошлое. Я еще не знал, на какие вспышки способна будто бы ушедшая любовь - что в сравненьи с ними были мои нынешние испытания! Но нет: напрасно я так говорю. Я испытал все, что выпадает на долю любивших - и потерявших: любовь. До сих пор не ушло, стоит оглянуться на парк Ленина апреля-мая пятьдесят седьмого, это щемящее чувство, казалось, уже вечного одиночества: никому теперь не нужен я - да и я сам не желаю более никого знать.
       Ах да - скворцы и Швейк. Швейк с этих дней - одна из любимейших моих книг, в самые трудные свои часы я - тотчас за "Швейка"! И он утешает, постепенно вовлекая в свои нескончаемые монологи и похождения, и потихоньку светлеет в душе - так велик напор жизни, даже если вокруг война, жестокость, кровь... Да здравствуют бравый солдат, вольноопределяющийся Марек, поручик Лукаш и сапер Водичка и иже с ними!
       Скворцы же только прилетели и обосновались в парке. Особенно много было их в одном глухом уголке подальше кинотеатра "Великан", там стояла и скамья, на которой я любил присесть. Облюбовав особенно широко разросшийся куст, скворцы самозабвенно возились и в нем, и под ним, шурша прошлогодней уцелевшей листвой, и кружили вокруг меня, привыкнув и приняв за своего, с вольной небоязнью насвистывая у самых моих ушей. Я следил за ними и светлыми тенями, которые они оставляли, с какой-то нежной, сопереживающей отрадой - когда услышал рядом голоса и чья-то наглая рука рассекла воздух и длинный прут резко ударил по моему кусту. Я всегда знал в себе те неожиданные взрывы вспыльчивости, которых боялся сам. Но когда мои скворцы с испуганными криками ринулись в разные стороны, а вослед им - смех, - совсем потерял голову! Вскочив, увидел двоих военных с женщинами - один из них, невысокий крепыш, и держал прут в руке. Видимо, они гуляли тут в ожидании фильма - в "Великане" всегда что-то шло. "Вы что делаете, черт вас возьми! - услышал я, как со стороны, свой страшно взлетевший голос, когда вскочил со скамьи и подступил к этим людям, холодея от ярости. - Что... Что такое? - удивленно спросил военный-офицер - Да вы же! - Вы... - но я никак не мог подобрать слов, чтобы высказать то, что чувствовал в эту минуту. И вдруг военный, пооглянувшись, что-то понял, и, улыбнувшись и снисходительно, и детски-виновато вместе, сказал. - Извини, друг, мы тут, знаешь, заговорились... Ты не обижайся... - обрызгал тебя всего, да? Ладно, ничего, высохнешь..." Я, и сам растерявшись, лишь молча кивнул. О скворцах ни я, ни он не сказали ни слова. А скворцы, стоило компании удалиться - тут же доверчиво ко мне, уже признавая вполне за своего.
       Незаметно пришел июнь. По-прежнему светлые дни перемежались дождями, и тогда иные аллейки заполнялись водой и я пробирался по ним, балансируя на бордюрах. Но это была уже другая эпоха жизни: последний месяц в Ленинграде.

    Глава двадцать первая

    Кронверкский сад

       Иногда после сдачи очередного экзамена я заходил в свою сто девятую комнату - все с тем же ощущеньем: ушло. Хотя по всем внешним признакам - продолжалось. Все так же стоял, с кем-нибудь разговаривая, Андреев Виктор - в своей обязательной черной шляпе, с которой не расставался ни зимой, ни летом, она уже давно стала частью его головы. Черные прямые волосы падали из-под шляпы на лоб, круглое лицо - насуплено-серьезное. Увидев меня, подошел: "Ты читал "Тонио Крегера"? - Я кивнул. Белокурая Инге - Ингеборг, печаль, свет и тени жизни, было и что-то еще очень близкое студенческой душе, но мне сейчас не хотелось думать об этом. - Сильно, правда? - Я опять кивнул - Когда поговорим? - Как-нибудь на днях". А сам думаю: никогда. Что и оправдалось: троллейбус, однушка, переваливает через Дворцовый мост, июль семьдесят девятого, однокашница мне: "Витька Андреев недавно умер..."
       Сидит у своей койки Володя Кардашев. Его взгляд и ловит меня, и тут же - в сторону уходит, я вижу в лице Володи и печаль, и обиду, но ничего с собой не могу поделать. Как добро и дружно жили мы с ним на первом и втором курсе! Его коротко стриженая голова, вся крепенькая, плотная фигура, мягко-украинского напева голос, потому что вся жизнь в Киеве, и сейчас мне так близки - хоть плачь. Но это после драки с ним исключили Марка из института, и, по словам двух девушек из нашего общежития - пристал с какой-то грубостью к Марку первым Володя. С того дня я перестал с ним здороваться, хотя он не однажды пытался говорить со мной об этой истории - не слушал. Сколько раз потом я жалел об этом разрыве и страдал! Но вот недавно, восстановив все в памяти, понял: иначе я поступить не мог. Дружба в юности - дело святое и никогда больше в жизни она не захватывает так тебя - до забвенья себя и всего на свете. Разве теперь любовь светит издали сильнее и ярче... В день вручения нам дипломов в Доме искусств Володя, поскрипывая своим протезом, проходя мимо меня, быстро и на ходу бросил: "Ты как хочешь, Генка, а я всегда буду помнить..." - и он ткнул себя в грудь. Жест его был мне понятен, а история была такая. Что уж там произошло у него, а только однажды вечером в конце первого нашего курса мы сидели рядом с ним вблизи окна, выходящего на Марсово поле, все было вполне обыкновенно: за столом кто-то перекусывал, кто-то читал... А Володя брился, собираясь на свидание. Он уже сильно хватил, как всегда в таких случаях. Брился он всегда опасной бритвой, раздеваясь при этом до пояса. Так было и на этот раз... И вдруг он начал сильно раскачиваться, бормотать что-то... - и широким замахом занес бритву, вскинув голову... Я не умею быть собранным и точным в своих вседневных делах, но одно свойство всегда знал за собой - мгновенную решительность в опасных ситуациях. Я успел сильным ударом отбить руку Володи от шеи, но инерция его замаха была такова, что бритва полоснула его от шеи до живота через всю грудь. Кожа развалилась, открыв белесую свою подкладку - и тут же грудь вскипела кровью... Мы похватали все полотенца, обвязали Володю, но и полотенца стали красными... И все оставшиеся ему институтские годы Володя носил этот широкий и глубокий шрам на груди...
       ...Когда я о чем-то пишу - мне начинают об этом сниться сны. Вот и сегодня - я проснулся в два ночи и не мог больше уснуть, припоминая - и не в силах вспомнить, что же это было... Лишь осталось: парк Ленина, моя скамья и куст со скворцами, от которого всегда доносилась их возня, вызывавшая во мне такое славное чувство приязни к ним... В комнате помигивали огоньки: неугасимый компьютер. Сначала я подумал, что вчерашним вечером что-то уж очень подскочило давление, под двести, а ведь ни в коем случае нельзя доставлять здесь сыну хлопот со мной... Потом - почему так раздражают эти зеленые огоньки, тогда как лампадка тети Оли, в которой плавал неугасимый красный огонек, подпитанный деревянным маслом, всегда меня в детстве так умилял и навевал такие легкие чудные сны...
       Лишь двоих стариков я выделял в парке Ленина, и то потому, что они почти всегда оказывались вблизи меня, а то и вовсе рядом, на соседней скамье. Они всегда говорили между собой, но очень по-разному. А так как это повторялось всегда, стоило мне услышать их, то даже имя старика до сих пор сидит в памяти и он не желает, значит, прощаться со мной, этот старик, говоривший слабым и словно всегда попискивающим от жалости к себе голосом. А вот старуха, заядлая курильщица, то и дело прикуривавшую одну беломорину от другой - говорила со стариком грубо-низким, но в то же время и ласково-успокаивающим баритоном. Стоило ему заладить всегда об одном - что скоро он умрет и, значит, оставит ее сиротой, как старуха обрывала его, небрежно махнув рукой, оставлявшей дымный след: "Сигизмунд, оставь свои глупости! Ты еще не все взял от жизни!" Эти старики мне и сказали, что в "...прежние времена парк Ленина назывался - Кронверкский сад" Мне это очень понравилось - и так я с тех пор всегда и называл место своих одиноких прогулок. Недавно, перелистывая Ходасевича, я нашел у него стихотворение - "Кронверкский сад". Значит, Сигизмунд был прав - это он уточнил для меня прежнее имя парка.
       В "Великане" в те дни шла "Невеста" по Чехову и "Разные судьбы" Ни то, ни другое не вызвало у меня близкого чувства сопереживанья. Зато здесь же я с превеликим удовольствием посмотрел во второй раз польский фильм "Необыкновенная карьера" - впервые мы смотрели его с Женькой Абом в "Молнии" на Большом.
       Утром двадцать девятого июня я едва не проспал последний экзамен, а по традиции, сложившейся в нашей группе - всегда заходил первым. Поэтому, выскочив из дома угол Большого - Красного курсанта, тут же схватил такси, старенькую "Победу", которую наш Мефисто называл утюгом на колесах. Но мы все любили эту машину, и не однажды после стипендии гоняли на ней по Питеру - в таких случаях она становилась почти безразмерной, особенно в ночные часы. Я смотрел, как машина разбрызгивает вчерашние лужи, минуя Введенскую... Вот и проспект Горького позади... Памятник матросам "Стерегущего"... Площадь Революции - дом с колоннадой, что строится все эти годы, все еще не закончен... Сколько же улиц и площадей, набережных и переулков я знаю уже в Ленинграде... Начиная с раннеутренней улицы Рубинштейна, почему-то мне захотелось вести отсчет с нее - я возвращался ею после первых проводов Вали Борш, когда мы долго-долго плутали пока еще почти неизвестным нам великим городом, возвращаясь от однокурсницы...
       Экзамен сдан: последняя в жизни пятерка. Я вышел на Дворцовую набережную... Она. И - мы тотчас друг к другу: нас бросило, а не соединило. "Неужели мы так и расстанемся?". По-моему, мы произнесли эти слова одновременно. И решили на следующий день проститься - отправившись куда-нибудь в белую ночь.
      
      

    Глава двадцать вторая

    Поездка в вечность

      
       Много раз я пытался о Ней писать - больше уже не буду никогда. И не потому, что о Ней ничего нельзя додумывать и продумывать: Она была самой жизнью - ею должна и остаться. Но еще и потому, что всякий раз, стоит о Ней подумать, Она выступает из тьмы прошлого, не повторяясь: одно лицо смотрит на меня с разным выражением, все понимая во мне и усмехаясь, и насмешливо, и дружески любопытствуя - ну-ка, что ты там опять придумал? Оставь! Нелепая затея!.. Просто иногда оглядывайся и помни - и наши лучшие дни, и пестрые, всегда нежданным взвихреньем и поворотом, и оттенками чувств - ссоры. А мне и ссоры эти кажутся теперь счастливыми вехами тех дней, скажу в примечание к собственным и Ее возможным словам. Резкая и неожиданная сила - это была Ее, не моя привилегия. Это Она сказала тому же актеру Григорию Гаю, услышавшему Ее вблизи деканата нашего факультета: "У вас удивительно характерный... Поразительно своеобразный голос! Почему вы не приходите к нам в драматический кружок? - А я не люблю искусства!" В этом ответе была и правда, и притаенное лукавство: как это не любила искусства, глупости. Но все, что не бесспорная, осязаемая жизнь, которой Она жила и хотела жить - казалось ей замешанным, хочешь - не хочешь, на неком притворстве.
       С вечера я перевез из комнаты общежития на улицу Красного Курсанта свой студенческий чемодан, чтобы оттуда через день отправиться домой. И, стоя в тамбуре красной старенькой "тридцатьчетверки", с уверенным спокойствием и полным самообладаньем питерского студента, невольно подумал о том мальчике, который несколько лет назад ехал этим же маршрутом, от всего краснея, всего опасаясь, даже и голосом своим не вполне владея, он то и дело подрагивал от всяческих мгновенных перепадов...
       Утром я пошел на нашу встречу в Летнем пешком - времени было еще много. В сквере угол Большого и проспекта Добролюбова узенькой аллейкой пробежали девушки - спортсменки, здесь они часто занимались по утрам, в это время сквер был пустынен. Девушки были в спортивных безрукавках и трусиках, от усилий бега ноги их разгорелись и казались ярко-румяными. "Быстрее, быстрее!" - командовал стоявший чуть сбоку человек в стареньком кителе с пустым рукавом. Мне вдруг почудилось, что вместе с этими девушками убегала от меня навсегда и моя юность.
       Проспект Добролюбова. Мытнинская набережная. Мост Строителей - и Пушкинская площадь. На днях я возвращался этим маршрутом в ночной час, и у Ростральных колонн шла какая-то киносъемка. Через полгода в Улан-Уде перед "Тихим Доном" показывали киножурнал - ночной Ленинград. Смотрю и думаю: да кто же это там такой знакомый. Пока сообразил: это я прохожу мимо ростральных колонн!
       Мы долго ходили по Летнему саду и потом сидели в открытом кафе под липами, у Чайного домика. На этот раз мы пили коньяк, не вино: взрослые люди, выпускники. Мы и прощались - и не верили в саму возможность прощанья, хотя через день ей нужно было уезжать к мужу. "Почему ты не пожелал даже объясниться со мной?" - это был единственный ее вопрос на эту тему. Я промолчал, потому что не о чем тут было говорить - Она все решила сама. И более мы к этому не возвращались, словно забыв сразу все и всех, а зная только - это наш прощальный вечер.
       Трижды я садился в разные годы на трамваи, уходившие от Среднего проспекта Васильевского острова - мне так хотелось найти ту окраинную широкую улицу, куда нас привез трамвай в белую ночь: напрасно! Мы тогда долго, в сиреневых сумерках, ходили Ленинградом, пока не вышли к Среднему проспекту - и поехали, как и хотели в белую ночь. Сначала в трамвае были люди, потом постепенно они исчезали, пока не остались только мы. А трамвай все шел и шел. Скорее плыл просторами уже наступившей белой ночи. Все купалось в этом обманчивом свете: мосты, проспекты, потом и рощи предместья... Мы вышли на последней остановке, под понимающе-насмешливым взглядом кондукторши. Сели на скамью, стоявшую среди молоденьких липок бульвара. Здесь и прошла наша ночь - в полусне-полуяви: Она то засыпала, положив голову мне на плечо, смежив глаза, то вдруг я чувствовал на себе ее взгляд - и тоже открывал глаза.
       Солнце как-то мгновенно раскрыло все небо; сиреневый воздух испарился, прихлынула голубизна. Мы посмотрели друг на друга. Этот взгляд - тот самый последний, которым заканчивается все на свете.
       И лишь после третьей моей попытки я, как в озареньи, словно разбудило меня что, подумал: "Да зачем же я искал ту нашу ночную страну? Она там, в той ночи, и осталась. Вместе с нашей юностью. И нашей любовью. И со всем, чем были наши студенческие годы".
       Все мы время от времени встречаемся в этой стране - в снах и памяти, в мыслях друг о друге. Потому что мы все еще продолжаем там жить - пока звук не утреннего пионерского горна, а неизбежной трубы архангела не призовет нас в последнюю дорогу.
       ...Но вдруг мы окажемся вновь все вместе в той самой стране?.. А впрочем - вряд ли нам теперешним это нужно.
      

    2008

      
      
      
      
      
      
      
      
      
      
      
      
      
      
      
      
      
      

    Рассказы

      
      
       0x08 graphic
       0x08 graphic

    Автобусная сага

      

       Автобус наш уже почти трогался, когда в него втолкался - распертой новым, ядовито-зеленым свитером грудью вперед - старик немного за семьдесят, но ражий, с красным веснушчатым лицом, растрепанными редкими волосами: шапка в одной руке, сумка в другой, еще одна сумка повешена на шею. Он был то ли сильно рад, что успел-таки на автобус, то ли хорошо хватил перед дорогой, но даже распахнутый плащ с приподнявшимся воротником, вздернутыми полами был у него, казалось, задирист и весел в эту минуту.
       - Бери билет - в зубах! - грубо-задорно кинул на ходу водителю. Тот, с типично шоферским недобрым от измотанности дорогами и всякого рода сопровождающими эмоциями лицом, дернул щеки язвительно-молчаливой ухмылкой. Затем пренебрежительно, слегка и, демонстрируя пассажирам свою небрежность, не без брезгливости выхватил билет, глянул, хотел было опять сунуть деду в зубы, но тут же резко, так что старика кинуло в сторону, затолкал билет в карман его плаща.
      -- Иди на свое место!
       На старика его манеры не произвели ни малейшего впечатления. Прицельно оглядев пассажиров, он с решительным видом направился к матери с дочкой, сидевшим рядом, и пристроился на сиденье через проход от них. Народу было мало: полный автобус по теперешним ценам редко увидишь. Покрутившись на месте, обратился к дочке, игнорируя мать, - а что это мать и дочь, говорили каждая черточка лица, даже веснушка у носика дочки сочла нужным вскочить точно таким же манером, как у матери:
       - Во красотка - так красотка: на мою Паньку молодую похожа, и бровки, и глазищи, и фигурой схожи... Конфетину дать? Не хошь? Ладно. Тогда выпью и закушу сам: вкусная конфетина. Не... Погожу: из городу выедем - там выпью, заряд не прошел ище. - Тут же матери, без передыху. - Купи мою колбасу, дешево продам: взял три палки, забыл, что холодильник сломался: сгниет.
       Мать с прохладцей, но и осторожностью в голосе остановила уже сунувшуюся к ней руку деда с колбасой:
      -- Не надо мне колбасы.
       А тот, как и не слыша:
      -- Бери, хорошая колбаса, благодарить будешь.
      -- Не надо мне колбасы.
      -- Бери, бери, ну, куда она мне... - И дочке: - Ну, ты возьми. Тебе дешевле отдам. Бери, бери.
       У дочки не было злости в голосе, не было и в лице никаких опасений:
      -- Не надо. Есть у нас колбаса!
       - Бери, бери... - продолжал свое и все так же громогласно старик. И в то же время он устраивался, прилаживался как-то так, чтобы видеть всю девушку, чтобы и дотронуться до нее можно было - и уже начиная рывками касаться то локтя, то плеча, тут же и отдергивая руку, будто обжигаясь. Мать выжидала с недовольной миной, дочка крутилась и посмеивалась, дед входил в азарт. Но тут автобус сильно дернулся и остановился. Водитель открыл дверцу, впуская еще одного старика, с почти такими же сумками, как и у того, что пытался продать свою колбасу. Новый старик, правда, был совсем иного типа: то ли вконец разморенный усталостью, то ли просто слабый здоровьем. Клонясь вперед, он еле перебирал ногами и с отсутствующим выражением влажно-серого, в беспорядочной паутине морщин лица тотчас, словно по уговору, пошел к ражему деду, хотя пустых мест было много.
       - Эй, а билет? - нетерпеливо вскрикнул вслед шофер. - Деньги давай, куда потопал!
       Старик как и не слышал - подошел, уселся рядом с дедом в ядовито-зеленом свитере, неторопливо повернул к нему голову.
       - Ты что, дед, оглох: давай деньги!
       Молчание: автобус стоит, всем любопытно.
       - Передавай деньги на билет! - уже с перекошенным злостью лицом рявкнул водитель.
       - Нету денег, - не глядя на него, себе под нос и совершенно безмятежно произнес вошедший старик.
       - Как это - нету?! Как это нету? А мне какое дело!
       Ражий дед заинтересованно спросил:
       - Чего: правда нету?
       Сосед кивнул.
       - У него - нету! - своим звучно грубым голосом сообщил ражий. - Слыхал? Поезжай давай!
       - Я вот тебе поеду счас! И с места не сдвинусь, пока не заплатит! Все слыхали?...
       Далее уже деды не обращали на шофера никакого внимания: спокойно заговорили меж собой, точно никого больше и не было на свете. Автобус по-прежнему стоял, водитель, надрываясь, кричал, то вскакивая, то усаживаясь, то прибегая к старикам, угрожая, злобясь, но явно при этом не зная, что делать. Пассажиры и смеялись, и сердились, и снова смеялись... Видимо, шофер был недобр не от жадности, а именно от неуверенности: как быть?.. Наконец, он разозлился до белого каления, и это стало всем понятно, а потому решительно не понравилось пассажирам, в воздухе наметилось сочувствие к старику: все знают, сколько бумажек ныряет прямо в карман водителям дальних рейсов, рука же их ответно отнюдь не спешит протянуть билет. И вот шофер, решительно и мрачно насупясь, уже без всякой торопливости пошел к дедам... А они - они говорили.
       - Тебя как звать? - спросил рыжий.
      -- Сенька. А ты кто?
      -- Вовка.
       Автобус и наблюдает, и слушает: одному старику за семьдесят, другому - совсем близко к этому.
      -- Ты куда?
      -- В Кувшиново. А ты?
      -- В Осташков. Во хорошо: выпьем счас, у меня бутылка есть.
       Хилый дедок безмятежно кивает.
      -- Да ты уже выпил?
      -- А как же.
       - Вот: смотрите, - орет водитель. - Водку он пил, а на билет у него денег нету. Давай плати! Будем стоять, пока не заплатит, - еще раз уточнил для всех.
       - Ты - инвалид? - ражий хилому с откровенным намеком.
       Тот, подумав, кивает, понимая подсказку.
       - Давай бумажки! - вопит, подпрыгивая от неожиданного, еще не осознанного им поворота водитель: лицо его и кривится, и злобствует, глаза горят, руки так бы и вцепились в деда, даже подрагивают.
       Хилый дед начинает неторопливо шарить поочередно во всех карманах, снимает кепку, лезет в одну сумку, в другую... Проходит минут десять, не меньше. Водитель, наблюдая эту картину бешеными глазами, притоптывает так, что пол-автобуса, того и гляди, провалится.
       - Да тебе что - разве деньги его нужны? - преспокойно удивляется ражий дед. - Инвалида обижаешь.
      -- Продай колбасу - купи ему билет!
       - Мы лучше с ним бутылку возьмем, - не глядя на водителя, рассуждает дед-здоровяк. - И не командуй мне тут.
      -- Я вот вас... Я вас сейчас с автобуса, узнаете тогда!
       Чего? - со значительной серьезностью в голосе удивился рыжий. - А ты знаешь, что тогда будет?
       - Что будет, что?! - ярится шофер.
       -... Нету у меня денег, - в это время продолжает хилый дедок. - И бумажки позабыл, - голос у него тягучий и длинный, глуховатый - точно по заказу, чтобы злить водителя. Ражий в это время, подняв палец, толстый и красный, потом уперев его в шофера, государственным тоном предупреждает, словно зачитывает ноту:
       - Я тебя... каждый день... буду в Осташкове на вокзале... встречать. Ты меня попомнишь.
      -- И чего?! И что ты мне сделаешь, что встречать будешь?
       - А буду ходить за тобой следом и всем говорить: инвалида не уважил. Ты меня еще попомнишь.
      -- А я тебя счас из автобуса выкину!
      -- Ну: давай, - дед даже и приподнялся малость.
      -- Но сначала - его! - кивок в сторону хилого деда.
      -- И его не выкинешь.
      -- Продавай колбасу!
      -- Не продам.
      -- Дай ему взаймы!
      -- Не дам.
       И тут голос хилого:
      -- Нашел.
      -- Чего ты нашел? - так и подпрыгнул водитель.
      -- Деньги: в сапог упали.
      -- Давай! Давай! Давай!
      -- Фу! Поехали... - вздохнули пассажиры.
       А ражий дед вслед шоферу свое:
      -- Я тебя каждый день на вокзале в Осташкове встречать буду.
       На время все забыто. Дорога захватила всех. Рыжий хилому:
       - А я за двадцать семь тыщ рубаху себе купил, Сенька. В клетку, коричневая: хорошая рубаха. Выпьем - или малость погодим?
      -- Погодим.
      -- Ты откуда сам-то?
      -- С Аржановки.
       - Чего! - впервые в голосе ражего откровенное изумление, и радость, и что-то нетерпеливо-детское даже: - А я-то... Я-то - с Овсяновки... Это что ж: свои люди, три километра... Да брось: правда?
      -- Правда.
      -- А чего ж тогда ты меня не знаешь? А я - тебя?
       Тут они начинают выяснять, - и все это на весь затаившийся в неподдельном и несколько смешливого свойства удивлении автобус, - всю родословную друг друга, с перечислением дедов и бабок, их имен и прозвищ, дядьев, теток, отцов-матерей... И в конце концов выясняют, что все правильно, жили рядом, но свою роль сыграли и несколько лет разницы, и то, что в детстве же уехали из родных мест. Но оба частенько бывали наездами у многочисленной родни, хотя и в разное время. И начали на наших глазах появляться из небытия десятки людей: рождения, свадьбы, смерти, похороны и поминки, гулянья, пляски под частушки, проводы в армию, и у каждого, про кого они вспоминали, был свой голос, свое лицо. Так могут вспоминать только одни деревенские жители с их особой зрительно-слуховой ухватистостью, уменьем в двух словах очертить целую человеческую судьбу. В промежутках они делали глотки из бутылки - и продолжали свою сагу далее... Их уже никто не прерывал.
       Наконец перешли к текущим своим дням.
       - Худо одному, - проговорил раздумчиво, непохоже на себя рыжий. - Полюбовницу-то я могу взять, да что она мне: пришла - ушла. Мне надо, чтоб под боком была. - И тут же сообщил, что все умеет делать, что в доме у него чисто и что он богатый: пенсия двести тыщ. Но самое любопытное, что во время всего их разговора он не забывал и про водителя, время от времени отвлекаясь и во весь уже голос крича:
       - Я тебя каждый день в Осташкове на вокзале встречать буду, ты меня еще попомнишь!
       А тот лишь яростно подпрыгивал на своем месте.
       Дед же - о другом соседу:
       - Под лежачий камень вода не течет. Я, как схоронил Паньку, клин стал подбивать под одну бабенку.... Слушай, Сенька, поехали ко мне в Осташков, переночуешь, у меня все сварено, обедом тебя своим угощу, а?
       Второй дед, покамест не отвечая на приглашение, с явной заинтересованностью:
      -- А чего ж бабенка та?
      -- А чего - пока глядит, а я не тороплю.
       Мимо окон автобуса промелькивали деревни, поля, перелески, что так схожи с родными местами наших дедов, и неотделимость от этого русского деревенского мира вполне, конечно, сознавалась ими, и давала им право говорить все, что они желали, ощущая при этом с естественной уверенностью: во все стороны был их дом, где им жить и умирать.
       - А знал ты Верку Шатолиху? - вдруг после краткого молчания спросил ражий.
      -- Знавал, - кивнул другой дед.
       - Моей полюбовницей была, - с торжеством и на весь свет сообщил ражий.
       Автобус, по-своему отреагировав, начинает хохотать, но оба деда решительно игнорируют это.
      -- Лгешь, - тотчас и решительно ответил второй.
      -- А ты мне поверь. Поверь - и все. Ну: поверил?
      -- Поверил, - спокойно согласился хилый.
       Тут вместе с этим дедом, кажется, поверил и весь автобус, такая убедительность прозвучала в голосе первого деда.
       Помянув неизвестную решительно никому Верку, приведя ее девичье прозвище, припомнив все, с ней связанное, они перешли было к другой теме - войне. Но тут рыжий нечаянно упер глаза в шофера и снова разгневался:
      -- Я тебя каждый день...
      -- Дед! Если ты сейчас не замолчишь!..
       А дед уже и не слышит, он своему соседу:
       - Тыкались мы с тобой везде, выходит, рядком, а друг дружку не знали. - И тут же без всякого перехода: - А я лес любил - эх, любил... А теперь ни рябчиков, ни глухарей в лесу нету - поищи...
       Когда деды, - рыжий-таки уговорил хилого поехать к нему в Осташков с ночевкой, пообещав "снять с него вину" перед его домашними, - вышли вместе на привокзальную площадь в Осташкове и, прислонясь друг к дружке, пошагали от автобуса, забыв и про водителя, и про всех своих попутчиков, - оставшиеся пассажиры прильнули к окнам, провожая их взглядами: сколько жизни сразу уходило с ними.

    1992

      
      
      

    Мурлыка

      
      
       После встречи со старым другом в заброшенной деревне, где живет он почти в полном одиночестве - даже утреннего петуха нет, дымов из труб нескольких уцелевших изб, ни шороха, ни звука, - мне было безжизненно как-то, пусто на сердце. Душа жалобно искала тепла, а ее оледенила подступившая тоскливая стынь.
       Через три дня я лежал на диване у себя дома в бесплодных попытках вернуть хотя бы светлую память об истаявшей дружбе... - напрасно! "Ушло, ушло... Да и было ли... - отстукивало сердце, - это все иллюзии ранней молодости, а расстались - конец всему. И так, наверное, и бывает в своей страшной закономерности".
       Мягко-нежный звук в это же самое время окружал меня со всех сторон. Но он звучал где-то на закраинах сознания, я его просто различал, не более того. Но все-таки подумал: "Это мурлыка друга... Былого друга... Возможного - когда-то - друга..," - я даже и определение стал искать, пытаясь сформулировать все то близко-товарищеское, что у нас было когда-то. И далее подумал так: "Я привез это мурлыканье с собой, и теперь оно окружает меня уже дома... "
       Этот нежно убаюкивающий звук, который подавала мурлыка, слышал я там, в деревне, и ночью, и в ранне-утренний час. Проснувшись, я слушал мурлыку - и следил взглядом за старым товарищем, как он, слегка сутулясь, в седой щетине небритых щек, по привычке немного косолапя, бродил по избе из угла в угол, пряча тоску уставших от жизни глаз. А перед этим я слышал ночные хрипы в его груди, и, страдая от бессильного сочувствия, в то же время слышал и почти такие же хрипы его одряхлевшей собаки. Где она, жизнь? Где все, что было набросано яркими красками надежд молодости?.. Потом подумал о своем: "Зачем я так жалок и слаб в этот час, почему не могу разбудить в себе отраду и бодрость... Не желаю выглянуть в утреннее окно, чтобы увидеть живой мир. Неужели исчерпаны все силы души, которых, казалось, было так много? Разве так трудно поднять руку, чтобы коснуться головы страдающего от своей старости пса, который всю ночь провел у твоей постели, проникшись к тебе дружбой взамен забывшего ее, может быть, хозяина. А теперь этот пес с такой печальной покорностью смотрит на тебя, напрасно ожидая привета".
       В старых ходиках отворяется окошечко, выскочившая оттуда кукушка приветствует тебя своим криком - тебе и это безразлично. Еще через полчаса, с новым вскриком кукушки, в печурке уже потрескивают дрова. Я жду с неподдельным испугом: что, если и этот вечной отрады звук не пробудит моей души? Нет. Все глухо в ней.
       Самый первый, робким намеком, свет в осеннем окне. На Востоке пробудилась заря. "Пора вставать..," - говорю себе. Должны ведь прозвучать в этом доме наши голоса и первые слова дневного привета. Они прозвучали. Я подошел к столу. На нем множество разных таблеток от многообразных хворей моего хозяина и старого товарища: я уже опасаюсь и про себя произносить великое слово - друг.
       И, наконец, после этих нескольких шагов по дому, я раздвинул занавеску во всю ширь... Только бросив самый первый взгляд на беспредельную и завораживающую глаз небесную игру этого октябрьского утра, я понял: придется взять в долг у зари этот чудный всплеск виртуозной невидимой рукой перемешанных красок; они, конечно, вернутся еще в мою обессиленную душу, а теперь не их час.
       - Я на улицу.., - пробормотал товарищу.
       - Ступай... - услышал глухой ответ, в котором различалось глубоко укрытое сочувствие и понимание.
       Деревенская улица была мертвой. Жизни ее лишили властители наших судеб двадцатого века, все эти иосифы, никиты, леониды, иже с ними.
       Добавили Ельцин с компанией. Ни петушиного вскрика, ни собачьего лая. Мертвые окна, пустые фундаменты.
       Но тут справа какое-то движение: к моей ноге безмолвно бросилась красивая, явно породистая, но бездомная, кем-то брошенная собака, их таких много теперь на городских улицах, - в погибших деревнях. Она так заглянула мне в глаза, что и голоса не надо: "Ты хоть пройдись со мной, мне и то будет легче..." У меня даже корки хлеба не было с собой, но собака ничего не требовала, не просила: просто ходила шаг в шаг со мной у правой ноги.
       Прямая дорога уводила к нынешнему господину этих мест, с его каменными хоромами, псарней и конюшней, вышками для медвежьей охоты с лазерной винтовкой в руках: об этих охотах хорошо знают уцелевшие несколько жителей здешней округи, как и о том, что для своих медвежьих забав господин скупает последних коров у доживающих свой век стариков.
       Скорее в дом! Мой товарищ, подтянув теплые подштанники, бинтовал свои больные, в узлах синих вен, ноги. Мы, оживляя с трудом память одним, другим, заговорили о прошлом. Но и память не прибавила нам бодрости.
       Я сказал, что в эту ночь мне приснился такой сон: хожу один среди кабинетов райгазеты, где мы работали в нашей ранней молодости, заглядываю в один, другой, и не могу из них выйти: исчезли все двери, нет никаких окон, везде - только глухие стены. "Я навсегда осужден остаться здесь..," - бьется во мне отчаянная мысль.
       - Так ведь это же было бы хорошо.., - откликнулся мой товарищ тех запредельных лет, оживившись. - Молодое все тут же вернулось бы к тебе, и все мы опять были бы вместе... Или что-то было дальше?
       - Дальше... Да: стоило мне что-то произнести, как тотчас распахнулись все двери, застучала машинка нашей машинистки Розы, а тут и голос редактора: "Ты где это, понимаешь, забаррикадировался?"
       - А-а-а... - разочарованно протянул товарищ, - вот, значит, как... - Он сказал это так, как будто прозвучала очень плохая новость.
       Когда мы попили чаю и утеплили себя хотя бы физически, я посмотрел на потолок избы. Какая чистая гладкость коричневых древних потолочин, какая надежная крепость матицы... - все с такой наглядностью говорило о вере мастеров в будущее этой избы, а вместе с ней и во все, что деревенская Россия, вот хотя бы нашей величаво-лесной и водной стороны.
       Потом мы ехали из деревни пустой дорогой, сквозь безмолвие заброшенных былых пашен, лугов и полей. Страдающе-тоскливые глаза наши были сродни тоске погибающей избяной России.
       Но и в дороге в самой своей глубине сердце верило: взятые мною в долг у утренней зари краски еще оживут. Пестрая кошечка с ее неостановимо-отрадным мяуканьем сидела у меня на коленях. "Как ты ее зовешь?" - "Да просто мурлыка", - откликнулся товарищ.
       И я уже заново почувствовал, как ночью мурлыка, спавшая со мной на кровати, нежно-заботливо окружала меня своим мурлыканьем, тотчас приближаясь, стоило мне коснуться ее головки. "И это вернется... - подумалось мне, - ведь и это все взято в долг, у той же мурлыки..." И вот я был дома. И оказалось, что принес домой мурлыканье этой заботливой опекавшей меня кошечки, и это мурлыканье - вот оно, звучит, не обман слуха, я правда ведь - слышу его. И долго-долго еще, постепенно переходя в еле слышное эхо, звучало это мурлыканье в моей комнате. А вместе с ним вернулись и взятые в долг у зари краски, долетел издали треск поленьев в утренней печке, откуда-то проник в самое сердце петушиный крик...
       И я сказал себе: "Вот я без всяких рассуждений думаю сейчас - был у друга. Я называю друга - другом. Так значит - так оно и есть".

    2004

      
      

    Послевоенная история

      
       В нескольких поколениях семьи Воеводиных знали эту историю, случившуюся сразу после войны, и пересказывали друг другу, старшие - младшим, может, слегка и расцвечивая ее, хотя в этом и не было особой нужды, она сама по себе была достаточно драматична. Уж скорее, пожалуй, трагична даже.
       Взрослые той первой послевоенной весны видели, как Алиса в утренний час выскакивала из вагона на их маленькой станции, дети - видели ее с печки, отворачивая цветастую занавеску и любуясь неожиданно пожаловавшей к ним красавицей, другие ездили с Алисой в лес, где ей сразу с десяток мужиков рубили большой дом - сруб она собиралась везти в безлесную, степную сторону, где обосновалась на постоянное - вечное, по ее слову, - жительство. В тех степных краях оказалась она после гибели на фронте мужа, получив и сама ранение в Курской битве.
       Третьи, свидетели жизни Алисы с мужем в большом селе Никульское, где они работали в средней школе после назначения, говорили, как оба они, муж и жена, были красивы и как любили друг друга. Об Алисе, точно бы и спотыкаясь невольно, говорили такими словами: "Такой красивой больше не сыскать..."
       Пожалуй, так это и было. Когда Алиса в тот ранний утренний час соскочила на землю у маленького зеленого шатрового вокзала Песочинска, на нее с сердечным замираньем, потеряв и дар речи, смотрели и мужчины, и женщины, оказавшиеся тут же. Пожалуй, попадись эти слова не слишком привычному к ним местному народу, можно было б сказать: Алиса была божественно красива. Ворох золотых волос - и карие глаза, чистейших линий прямой носик и четкой же правильности слегка удлиненный овал лица, резко означенные черные брови, сильной стройности тело, стремительной плавности шаг... - на перроне Песочинска и впрямь явилось чудо. К ней подскочил начальник станции Федичкин с вопросом, не нужно ли чего, еще двое-трое мужчин в военной форме - не помочь ли с вещами?
       Алиса было отмахнулась от всех и со своим небольшим чемоданом пошла к дому двоюродного брата. Потом остановилась и, понимая свою силу, небрежно поманила начальника станции:
       - Дней через десять надо мне будет сруб погрузить, так не поможете ли?
       Подлетевший к ней, разлетевшийся этаким обалделым чертом начальник подхватил на лету:
       - Да вмиг сделаем, вмиг! - и вытянулся, точно уже не мог дождаться приказа.
       - Спасибо, - и, небрежно же кивнув, Алиса пошла к брату.
       Дальше уже вспоминало совсем юное поколение: дети этого самого двоюродного брата Алисы. С первого ее шага они уже не отпускали ее глазами и слухом.
       А дело было так. Проведя утро в семье брата, Алиса ушла нанимать мужиков - лесорубов и плотников. Артель сколотилась в час. Тут же в леспромхозе, тоже на лету и без малых задержек, Алисе выделили делянку. Единственный раз, когда в ее лице все заметили смятенье, почти тут же исчезнувшее - после слов директора леспромхоза, - он тоже не упустил случая заняться ее делами сам, - что делянку дают ей вблизи Никульского. Но, встряхнув волосами, Алиса согласилась. Мужики в тот же день двинулись в лес, заверив ее, что все будет для нее сделано в лучшем разе, - Алиса же вернулась к брату, чтобы день-два побыть в его семье, перед инспекцией: как там у мужиков?
       А надо сказать, в эти же дни к Павлу Осиповичу, ее брату, завернул его фронтовой товарищ из их же района, бывший майор, израненный, но боевой мужик лет сорока. Он уже заметил Алису, но на какое-то время совершенно стушевался, онемев перед ее красотой и молодостью. Теперь он вышел на свет, поднакопив решимости, покамест Алиса занималась своими делами.
       Мужицкое, упрямо-тугое лицо, со вздергом во всех чертах небольшой, но вызывающей гордости... - он так явно хотел передать Алисе и свое уважение к ней, и воспылавшие вмиг чувства, и свою гордость простого человека, оказавшегося на войне далеко не простым: командир батальона, весь в орденах и ранах, боевой офицер из тех особенно приметных самого конца войны, когда эти люди - победители - ощущали с такою силой свою причастность самым великим событиям века и свою неотделимость при этом от великой, взрастившей их России и ее армии. Он тихо и горделиво возрадовался такому случаю: зашел к фронтовому другу - и оказался лицом к лицу с его сестрой-красавицей. Да - юной, не молодой даже вдовой, потому что было ей, Алисе, всего двадцать два года. И первые несмелые мысли о неких возможностях зашевелились в боевом майоре: а почему бы и нет? Мужиков свободных где найдешь ты, красавица моя, а найдешь, так и обжечься можешь... А я... А я... - думал про себя майор. И, зная о скором отъезде Алисы, решился он не терять времени: уж по договоренности с хозяином, нет ли, а только объяснения пошли самые пылкие и недвусмысленные. Теперь эстафету вниманья, для будущих рассказов и пересказов о судьбе Алисы, подхватили двое: брат и сестра, дети Павла Осиповича, оказавшиеся на печи в моменты драматические для майора и, конечно, Алисы тоже. Восьмилетняя сестра и шестилетний братишка ее, о которых никто не помнил в эти минуты, потому до них ли, слегка отвернув, как уже было сказано, цветастую занавеску, видели: стоило Алисе с майором оказаться вдвоем, как этот взрослый дядя, майор, сделал то, чего детишки не видели никогда в жизни и не знали даже, что такое бывает: он рухнул на колени, обхватил ноги Алисы и, подняв к ней лицо, голосом каким-то, подумали про себя дети, нарошным и почти в то же время плачущим заговорил:
       - Алиса, вот он-я перед тобой, полюбил я тебя, Алиса, если выйдешь за меня, не будет никого верней и надежней ... Ты поверь мне, Алиса, не притворяюсь я, да разве ж могу тебя обмануть, такую, такую... Алиса... Алиса! Выходи и не бойся ничего, а Пашка меня знает, он тебе скажет... Да какой я ни будь, с тобой буду лучше всех, ты только поверь мне - забегая вперед, младшее поколение Воеводиных утверждало, что и правда, все слова свои майор потом подтвердил своей жизнью: до конца был предан Алисе, семье, жил только ею и детьми. По их слову, "дышал Алисой". Но это все было позже. А пока - пока красавица смеялась, отталкивала руки и голову майора, а он все целовал ее платье и уж не со слезами ли шептал и шептал, уже и голос почти потеряв:
       - Алиса, Алиса, ты поверь мне, Алиса...
       Весь день потом эта сцена так ли, иначе повторялась и повторялась. И, говорили младшие Воеводины, что-то на второй день случилось с Алисой: сначала посерьезнело ее лицо, потом она уже лишь молчала, слушая майора. А затем ушла куда-то надолго с братом Павлом Осиповичем. Вернувшись, решительным и быстрым своим шагом подошла к майору, сильно стукнула его по начавшей линять макушке и сказала:
       - Ладно, дурная ты голова... выйду за тебя замуж - завтра же и погуляем здесь, у Павла.... Но смотри - что сказал: могила. А если... - Она не успела закончить - рухнув на колени, майор заплакал уже в голос, как видно, никак он не ожидал такого быстрого решенья и не верил, что Алиса и правда пойдет за него. Сквозь свой страшный, по слову ребятишек, мужской плач он смог лишь повторить все уже сказанное и раньше.
       Алиса в тот день, когда они расписались, - сразу после войны это было проще простого, - была веселой и громкой, все смеялась и смеялась, вышучивая майора, то и дело давая ему подзатыльники, а когда все уже было позади и пришел вечер, стала Алиса "... тихая-тихая, даже страшно всем стало".
       Еще через день, решительно оставив своего мужа в поселке и даже рассердившись на его приставанья, уехала к мужикам-лесорубам и плотникам одна. Павел Осипович объяснил другу это так: "Там же рядом она до войны жила, ты пойми, не хочет, чтоб ты видел, как ей трудно". Майор смирился и остался.
       Все дальнейшее передавала потом дальняя родственница Воеводиных, жившая в Никульском, преклонных лет старуха, проводившая время в свободный час перед своим окошком как раз в то время, как Алиса, после делянки, неровным, скорее даже робким шагом входила в Никульское.
       То, о чем она не знала и знать не могла, как и никто не ведал об этом в самом Песочинске, произошло всего за день до ее посещенья Никульского: вернулся ее муж, учитель Сергей Александрович. Он побывал в плену, а не был убит, о чем в свое время известила похоронка. Вот после плена и всяких долгих проверок и вернулся, и добрался до дома.
       И рассказала потом эта старуха у Павла Осиповича за столом, когда уже далеко была Алиса, в своей новой безлесной стороне:
       - Гляжу я на Алиску-то, узнать ее сразу узнала, одна она такая... И, милые вы мои, вот вам крест - чуть в обморок не брякнулись - выходит из школы Сергей Лексаныч, так это головой весь сникнул, в землю глядит, уж об чем думал, не скажу, ау, не знаю... Да и кто ж знать мог. А я думаю: что ж это будет-то счас, что ж будет, ведь у дома Егора Чумакова счас встренутся они с Алисой, еще шажков с десяток... И тут Алиска остановилась... Дернуло ее - как ударил кто со всех сил, назад спиной едва не падает, и лицо-то, лицо-то все побелело в един миг. Руки она к голове поднесла, потом гляжу - подкинуло ее к забору, как и не сама она, а сила какая, вжалась она в забор, стоит, а глаза все на него, на Сергея то есть Лексаныча... Потом отошла от забора, повернулась, за баню Сеньки Матушкина... - и к лесу. Шагом сперва-то, потом бегом, бегом! И - не видала ее больше, и навряд когда увижу.
       А далее, уже в Песочинске, все было так. Единым часом нашла Алиса лошадей, подводы ушли в лес за незаконченным еще срубом, водки послала мужикам и наказ: грузить все, что готово, мол, не будете меня лихом поминать, отблагодарю, только постарайтесь все сделать сразу. Мужики для нее расшибиться готовы были, все сделали. Подводы - прямо к составу, начальник станции сам их встречал - тотчас погрузка в вагоны. Говорят, Алиса стояла тут же в сторонке, молча, словно и не видя ничего. Прибегал было ее новоиспеченный муж - майор, почуявший что-то неладное - прогнала единым взмахом руки. Когда все было готово - мужикам тут же, в вокзальном буфете, работавшем в те года круглые сутки, угощенье и расчет. Сама с ними, вспоминали потом, почти полный стакан водки выпила и ушла под их ласкавшие воздух, вряд ли ее слух, голоса.
       Павел Осипович и майор ничего не понимали. Мужа своего увела она в чулан при кухне и сказала ровным, но непреклонно звучавшим голосом:
       - Никогда мы с тобой больше не приедем сюда, Федор Степаныч. За всю жизнь никогда - вот мое слово. И писать никому не станем. Если на это согласен - собирайся, если нет - прощай.
       - Алисушка, да как же, родня вся ведь тут! - начал было ошеломленный майор. Алиса круто отвернулась и пошагала к двери. Майор - за ней:
       - Ты все для меня теперь, все, а потому согласен и клянусь, коли нужно!
      -- Нужно.
      -- Так клянуся!
       Собрались. Уехали.
       Сергей Александрович опоздал часа на два, прискакав в Песочинск на неоседланном коне. Алиса жила до пятидесяти одного года, потом тихо умерла в своей безлесной стороне. Сергей Александрович пережил ее на два года. Майор, вырастив двоих красавцев-сыновей, оженив там же, где всю жизнь прожил сначала со своей Алисой, потом старым вдовцом, дотянул почти до девяноста годочков. Смерть Алисы сняла с него запрет писать, и уцелевшие младшие его родственники все знали о нем. В позапрошлом году сообщили землякам и о его кончине, и о том, что в глубокой старости, по обычаю предков придя к Богу, молился он тем не менее по-своему: после святых образов подходил к большому портрету Алисы, примерно в таком возрасте, как узнал ее, становился на колени и говорил всегда одни и те же слова:
       - Спасибо тебе, Алиса, за все, а главная моя память - что со мной осталась. - И старик отбивал три земных поклона рано умершей своей красавице-жене.

    2001

      
      
      

    Катя Бричкина

      
      
      
       Шестидесятилетний Захаркин, никак не привыкший к своему пенсионному бытию, пил чай на кухне, когда почувствовал, как несколько раз подряд остро и сильно резануло сердце. "Конец..." - подумал он, и хотел испугаться, что-то делать, кричать, попробовать выскочить, наконец, из дома - да испуга-то не было! Решительно никакого испуга, лишь очень простая мысль: "Ну и что?" То есть - да если и умру - ну и что такого? Умру и умру - похоронят, авось, несколько уцелевших в городке одноклассников и соседей, с которыми он был в добрых отношениях. Конечно, неприятно было обременять их всеми этими заботами, "но тут уж по человечеству" - выстрелило готовой фразой. Он не успел даже и удивиться этому полному отсутствию испуга - сразу воспринял свое состояние, как вполне естественное и примирился с ним.
       А ведь еще и недавно не только храбрился, но и, поглядывая в зеркало, казался себе вполне молодым; довольно свежий взгляд и морщин не много, в лице напрягшаяся воля не искалеченного жизнью человека - не случалось с ним особых трагедий, не попадал в аварии, стихийные бедствия, не переносил тяжелых болезней. И планы-то были немалые - разбить на обживаемой усадьбе сад, услышать его шум лет через десять, вдохнуть майский яблоневый аромат, затем - объехать по дорогим памятям иные места родной земли, закончить давно начатый учебник, который самому ему представлялся новым словом в науке. Самое же заветное: пожить рядом хоть недолго с родившимися вдали от него двумя внучками. На это, правда, он не слишком рассчитывал, потому что сложности нынешней жизни были непосильны, обрушившаяся нищета угнетала сверх всякой меры. Однако не терял надежды на это тоже. Кроме того, - перечислял он про себя в ожидании уже самой последней боли, - ведь осталось много всего недодуманного: это не прямое дело и не видимое даже, но ведь тоже жизнь, потому что мысль - основа всего живого, существующего...
       А что же ему хотелось додумать из того, чего, в сущности, не успел?.. Задерживая дыхание, чтобы вместе с ним еще придержать жизнь, он осторожно начал свое сумбурное перечисление. Во-первых, так и не сумел доказать жене, которая сейчас далеко, что так благодарен ей за их общую жизнь и за прекрасного сына, особенно за их молодые года, в любви и страсти, - потом все постепенно затухало, и не успеть уже повиниться за свой холод и вечную занятость собственным делом, далеким и ненужным жене, а ведь именно этому-то отдано все главное, что отпустила природа. Во-вторых, всегда хотел разыскать дорогих по жизни людей, мужчин и женщин, побыть хотя бы недолго с ними рядом и посмотреть последний раз друг на друга. Наконец, то, что всегда откладывал: понять отца и мать в их сокровенной, не внешней жизни - например, отчего мать всею сутью своей была доброта и жалость, так естественно в ней проявлялось жертвенное, безоглядно самоотрекающееся начало. В угоду и выживанью не только своей семьи: нет, она готова была забыть себя, свое, если нужно было помочь кому угодно, тому же Федору Абрамовичу Картошкину, когда он расхворался и негде было этому поселковому нищему приклонить голову. Месяц ходила за ним, кормила-поила, стирала его "трянки", как он сам говорил о своих нечистых обносках. Можно ли себе представить что-либо подобное с ним? Даже и помыслить смешно: "Мерзкая бесчувственность и недоступность простому, "обыкновенно человеческому" - вот саморазвившееся правило и ход твоей жизни. Даже ласковое слово давалось с трудом - да и уж доходило ли оно до губ-то, даже если и рождалось вдруг в сердце?.. Душил по дороге". И - так и не разобрался, почему отец, прошедший три страшных войны, был так жизнелюбив и ясен во всех проявлениях своего бытия, а ты, не вынесший и доли его бед и тягот, впадал в яростный протест от мелких обид и глупых амбиций дураков. Да и только ли это... Что-то еще очень важное осталось недодуманным: к примеру, зачем вообще была твоя жизнь, разве ты, - с полной ясностью в душе, - пытался по-настоящему осмыслить это? И все это оставалось, оставалось... - нарастало недоумение, едкая досада от всего этого заплесневевшего в душе, ставшего уже вечным балластом. И теперь ясно - единым усилием с этим не справиться, и, возможно, так и придется уйти, уже навсегда.
       Но боль не повторялась, и в ожидании того, что он уже считал последним, уже окончательным в жизни, - только бы все обошлось без отвратительной боли, пусть это произойдет соизмеримо с силами, - ему захотелось сосредоточиться на чем-то совершенно далеком от сегодняшнего дня. Уйти от нынешнего года и даже десятилетия, от всего излишне взрослого и осточертевшего до ужаса ощущением навязчивости долга: долга службы, семьи, вообще лямки жизни, или пушкинской телеги. Осторожно протянув руку, снял с полки над столом недавно купленную книгу о Ленинграде, хорошо иллюстрированную. "Выберу какой-нибудь уголок Питера - и останусь в нем уже навсегда, - внезапно пришла ему мысль. - Пусть там она меня и застанет. А я буду спокоен, потому что она меня оттуда не вытащит, как бы не старалась..." И он, совершенно уверившись в этой возможности, начал перелистывать глянцевые листы книги. Все было хорошо тут: дома-дворцы вдоль Марсова поля, воздухом ранней осени повеяло от лип вблизи Инженерного замка... Дальше... Нужно что-то такое, что захватило бы тотчас же, немедленно - и уже не отпускало. Еще страница, еще... Рука остановилась сама собой, так неожиданно дохнуло юностью, это было такое ощутимо физическое, а не умозрительное чувство, что он поразился и силе его, и уцелевшей еще в нем, тронувшей самого, силе жизни.
       Уголок Летнего сада. А если уж совсем точно - узкое пространство между старых лип близ Карпиева пруда. Листья, отдающие золотом, густые тени на земле, прозрачный воздух и две скамьи справа: "На той, что ближе к пруду..." Да, именно так: только весною, а здесь явно осень, но разве это важно. На этой скамье он сидел с однокурсницей на своем первом курсе, и у них никогда и ничего не было ни до ни после - ни начала, ни продолжений. Просто однокурсники. Даже близкого приятельства - еще и уточнил он, удивляясь и себе, и неожиданной важности именно этого-то: никогда и ничего. Лишь юность общая: аудитории, воздух их, голоса окружающих - однокашников, преподавателей. Да вот фамилия засела: Бричкина. Катя Бричкина. Конечно из-за необычности: сколько уже забыто фамилий, имен, лиц, голосов!
       Он шел тогда главной аллеей, и очутился именно вот здесь, у этих двух скамей, в тени лип. А чуть дальше - Карпиев пруд, два лебедя, изогнув шеи, плавно пересекали его. Далее - северный фасад с колоннадой Инженерного замка. Ему захотелось посидеть, только сел - голос: Захаркин, можно я с тобой?.. - посмотрел - Бричкина Катя из его группы. Все в ней было всегда излишне чинное и как бы сверхаккуратное, даже пуговки на ее туфельках чересчур блестели, а коричневые небольшие глаза - смотрели уж чересчур серьезно, а шляпка - слишком маленькая, и ходила она так ровненько, точно по линейке.
       - Садись, Бричкина! - с веселым удовольствием откликнулся он: дело в том, что с этой Катей Бричкиной не могло быть никаких комплексов, а потому и находиться с ней рядом, и говорить не составляло никакого труда, совсем не нужно было делать над собой никаких усилий.
       - Знаешь, Захаркин, - сказала Катя, - ну что у нас с тобой за фамилии: смех один - Бричкина, Захаркин... А? Что скажешь?
       Он рассмеялся без всякого неудовольствия.
       - Бричкина, да у нас с тобой хорошие фамилии! - сразу все запоминают, и ребята, и преподаватели.
       - В этом-то ты прав. Но все-таки... Как-то несерьезно...- тут он, помнится и подумал тогда: а не потому ли она такая чинная и серьезная, что всеми силенками своими пытается противостоять своей легкомысленной фамилии?
       Говорили они еще о чем-то? Далее все уже было в тумане, да это ему и не казалось уже важным. А главное было - ему с такой неудержимой силой захотелось опять оказаться рядом с Катей Бричкиной в Летнем саду, у Карпиева пруда, что все его силы сосредоточились лишь на этом одном. И когда нараставшая боль резко повела лезвием прямо по сердцу, он успел еще сказать: "Бричкина, я к тебе...", и даже еще улыбнулся вдогонку этим словам, понимая всю условность, но и странную прелесть происходящего. И все потом удивлялись этой улыбке на лице покойного Захаркина, но никто не знал и не мог знать о Кате Бричкиной.
      

    1995

      
      
      
       ДЕРЕВНЯ В МАЕ
      
      
       Мне не терпелось попасть в эту маленькую деревню в нескольких всего километрах от Дубровок, и я вышел с центральной усадьбы колхоза в ночь. А по дороге пытался понадежнее, порельефнее, что ли, восстановить для себя облик бригадира, к которому и направлялся сейчас. Мы ночевали у него с товарищем два года назад в марте, и я не однажды вспоминал этого человека. Был он не только явно хорошим хозяином своей деревни, народу в которой проживало немного, но крепкого народа, работящего и чем-то очень важным, что пока ускользало от меня, напоминавшего своего бригадира... - мне еще оттого помнился этот самый человек, которого все называли просто Филиппыч там, что почудилось в нем что-то очень характерное для всей деревенской жизни вообще. И я не однажды собирался к нему, да все не было дороги. Так каков же он - вот внешне хотя бы... Что осталось-то в памяти?.. Невысоконький и плотненький, лицо рябовато - лукавое и слегка заросшее, что придавало ему некой именно деревенской характерности: а, мол, некогда мне заниматься всеми этими пустяками, сойдет и так! Был он рачительно - экономен в слове, но охотно тем не менее говорил о всякого рода "...наших с мужиками забавах". Которые потом оказывались очень выгодными для деревни, да и колхоза тоже. Приспособили к делу забытую было мельницу на здешней речке, стали на ней крупу обдирать, масло сбивать... Людям понравилось: "Чего бы еще такого, Филиппыч, удумать?.." А тут как раз недалеко тянули высоковольтную линию областные электрики. И бригадир сообразил - почему бы не попробовать ответвленье сюда-то к ним сделать, свое электричество заиметь для света и дела? Пошел к электрикам. Те сначала посмеялись было. Но когда Филиппыч заявил им вполне деловито - буду, мол, вас "...цельную неделю хорошим хлебным самогоном поить и кормить впридачу", электрики сначала задумались, потом посовещались... Да и согласились. И в деревне появился свет - столбы в ударном порядке ставили сами. И заработало несколько электромоторов: щепали дранку, пилили доски... Приехавший секретарь райкома поразился было, нахмурился... Потом задумался - и весьма одобрил перемены в деревне. С электриков никто ничего спросить не успел - они были уже далеко. Да и какой с них спрос: мало ли чего делалось в стране с левыми наклонностями... Пожалуй - вдруг тут мелькнуло у меня, - Филиппыч-то напоминал Швейка! Явное высвечивало в нем именно швейковское начало, закрепленное многолетними опытами нашей полной всяческих несообразностей и противоречий жизни, когда и голову можно сломать ни зашто-ни прошто, а то и взлететь до небес, вот как Стаханов или Паша Ангелина... А чем Филиппыч-то по высшему счету хуже? - подумал тут я, тем не менее усмехнувшись своему сравненью. Это, швейковское, было в нем и от военных лет - прошел он ее ординарцем командира роты, и тоже множество всего увидел и пережил... Вот и в своем отце я не однажды замечал тоже немало всего от великого и бессмертного Швейка, хотя бы неунывную жажду обыкновенной, со всеми ее лихими напастями пусть, но "...лишь бы без проклятой войны!" жизни...
       Была середина мая. Когда я вышел из Дубровок - стояла полная и бескрайняя ночь. Меня оставили было у председателя, но так потянуло в ночную дорогу - сил нет! Во-первых, душа жаждала майской этой ночи и одинокой дороги в ней, с теми неожиданными и счастливыми откровеньями, яркими вспышками в тебе, когда ты словно владеешь всем миром, по своему желанью приоткрывая завесы тайн и сокровенных глубин жизни... А во-вторых - вот в такую же ночь семь лет назад мы, трое однокашников - десятиклассников, в этих же самых местах, только чуть в стороне, были в гостях у одной нашей девочки в ее родной деревне. Какая славная случилась поездка! С деревенским праздником в гармошках и плясках, с умываньем в утреннем ледяной свежести и яркой чистоты ручье... И с майской ночью! Мы тогда оторвались от многошумной деревенской праздничной улицы и ушли в березовую рощу. Все в нас было полно и счастливой еще близостью школьного всего, и ожиданьем, вот-вот, новой жизни: только за порог школы - неизвестность...
       Но как пели в ту ночь соловьи! Едва мы в рощу - они будто ждали нас. Смолкнет один - подхватит другой, а потом и хор вступит разом!
       Сейчас соловьи отчего-то молчали. А черная тьма резко и как будто неожиданно сменилась серебристо-мягкими волнами света: они то набегали, давая рассмотреть дорогу и ближние кусты и деревья, то откатывались, уходя подалее и высвечивая там, по-прежнему в смуте колебаний и нечетких переходов, новые пространства, которые так волновали еще такую молодую тогда душу. Оставалось, я знал, миновать неширокий ручей со стареньким мостиком через него, недолгие заросли, в которых вблизи жилья всегда чуется нечто домашнее - и деревня Лужки.
       И здесь пошло... Только - только вступил на тот самый старый мост, как ударил первый соловейка. Он начал сильно и коротко, пробуя голос, почти сразу и остановившись: все в порядке, голос не подвел, ну-ка, теперь вы... - как будто приглашал соседей по роще. И они тотчас откликнулись - сперва вразнобой, в разных концах зарослей, но почти сразу им захотелось понять свою общую силу и услышать, как раздвинется все в мире, слушая их! У Тургенева, со слов великого знатока соловьиного пения, перечислено много колен и переходов в голосах наших этих великих певцов, но я не считал и не отмечал никаких тонкостей в их хоре и запевах солистов, после которых все начинало слитно катиться, дрожать, серебрясь и поднимаясь ввысь... Я просто слушал, прислонясь к перилам мостика и уже дыша лишь этим чудом. И когда осторожно пошел дальше, чтобы не спугнуть певцов... - но это напрасное было опасение, они слышали только себя... - мне чудилось во всем и везде великое молчание: вся земля замерла, чтобы не пропустить и звука.
       Бригадир не спал - одиноко, устало сидел за столом. Я не приметил в нем никаких перемен, даже легкая щетинка на лице была та же, что и два года назад. "Есть хочешь? А если нет, так счас ложиться будем, вставать рано надо... Моя хозяйка уж две недели у матки, старая расхворалась... А мне и ладно было - вертелся так, что и часа покоя не знал... Вот, первый раз спокойно сижу: вчерась пошеницы последний клин засеяли. По утру проведу, коли хошь, а боле и глядеть теперь нечего - картофью к Победе посадил, озимые в порядке... - тут я услыхал в его голосе едва различимую лукавость и вспомнил, что и в прошлый наш наезд с коллегой он не без пытливой издевочки все проверял - хоть что-то понимаем мы в деревенских делах?.. - Ты хоть знаешь, как озимые-то сеются и в какой срок... - Я не без осторожности ответил.- Обычно к середине сентября завершают... Так? - Так-то оно так, примерно, только не у меня: я ко второму сентябрю уже готов! - сильное торжество откровенно пробилось в его голосе. - Ну что... Постелю тебе в зале, а сам тут за печкой сплю - некогда мне было возиться с постелями... Ложимся..."
       Я сказал было о соловьином пении, но бригадир голосом отмахнулся: "А-а... Да. Поют". И мы улеглись спать.
       Мне кажется, что моя память выбрала из прошлого именно эту ночь и последовавшее за ней утро лишь для одного хотя бы - первого утреннего впечатления от деревни и того самого клина земли с яровой пшеницей, который хотел показать мне, говоря о нем и в ночной час, бригадир.
       Он поднял меня рано. Но мы оба как-то внутри уже были готовы к такому подъему и не ощущали никакой сонливости - он-то скорее по привычке, а я - в нетерпеливом ожидании светлого часа, который всегда так хорош на новом месте. Бригадир сварил нам по два яйца вкрутую и, прикладывая каравай хлеба к груди, что так напомнило мне многое из детского, деревенского, потому что вот именно так и отрезался всегда в деревнях хлеб... - отрезал несколько крупных ломтей. "Самогону хошь? Как знаешь. А я в эти дни хвачу цельный стакан утром... Обедать не приходил, не до этого было... Да стакан вечером... Тем и держался. Теперь начну норму снижать... А там... - неопределенно заметил, - и вовсе до Казанской погожу... Хотя срок долгий, кто знает..."
       Усталая деревня спала. Все избы, под тридцать их было, не больше, казались погруженными в этот глубокий и сладкий, после тяжких непрерывных трудов, сон. "Во оно как... - заметил Филиппыч. - Пущай отдохнут. Скоро зашевелятся..."
       Но что же так поразило меня в то утро... Пожалуй, сразу и не скажешь. Сперва, показалось мне, я уловил общее дыхание спящей деревни. Потом Филиппыч махнул рукой в сторону - там , в светлом туманце, очерченная розовой линией восхода, стояла мельница над речкой, - "...много ей осенью будет работы, урожай, даст Бог, не подведет" Затем, когда мы уже вышли за деревню и шагали в сторону того самого ярового клина - я оглянулся. Над деревней поднялись два несильных в прозрачном воздухе дыма." Баба Груша поднялась... А там - Клавка встала, у ней детишек полная изба..." - прокомментировал Филиппыч.
       И вот оно-то не уходившее чувство первого взгляда на большое засеянное поле! Оно было вскинуто чуть повыше соседних площадей и так подавалось глазам в первом красном солнце - в такие утра солнцу не нужно набирать долго силу, оно с первым лучом уже дышит широко, вольно... - что ты не только видел, но словно и слышал все, что происходит сейчас во вспухшей, пропитанной маем земле. Набухали живой силой укрытые в почве семена, готовясь к первым росткам. Рыхло-влажная земля еще не успела объять их посильнее и давала солнцу пробиться к ним, напитывая благословенной жизнью... Стоявший чуть сбоку Филиппыч, казалось мне, дышал в лад с полем, чуя все, чем жило оно в эту минуту.Уловив мой настрой, старик, показалось мне, кинул на меня едва не благодарный взгляд. Старик?.. А сколько же тогда было-то бригадиру годков... Да не больше пяти с половиной десятков. Вот ведь какие дела - и как мы думаем о возрасте: нам немного за двадцать - и почти все остальныве для нас старики. Вот и у Фадеева: "В комнату вошел старик сорока пяти лет... "Это когда ему самому было двадцать пять.
       День был долгий и я увидел все, что желал. Был на всех полях, завернули мы в новый коровник, сходили на мельницу. Побывали у бабы Груши, с которой захотел познакомить меня бригадир: "Все помнит за семьдесят годов позади, чуть что - к ней: как в такие погоды быть...Чего упомнила об этих сроках... Она у меня лучше любого института!"
       Всегда помнился мне этот день в Лужках, и яровой клин, бригадир Филиппыч, мельница над речкой в слабом туманце, обведенная розовой линией восхода. И несколько лет назад, оказавшись в Дубровках, поспешил я туда. Ах, напрасно! И ведь держало что-то: не надо, не надо. Но - пошел старой дорогой. Все, что было дальше - не приведи Бог видеть и слышать об этом: таком же, уже привычном нам почти во всех углах великой нашей России. Несколько неряшливо-одиноких домов, вся заросшая спутанной травой деревенская улица, две словно очнувшиеся только ото сна бредущие старухи, а за ними следом - с сиротливым видом идущая кошка. Она и оказалась сиротой: только два дня как схоронили ее хозяйку. Эти старухи были пришлые и ничего не помнили, ни о чем не знали из деревенской не только давней, но и близкой истории. Просто осели тут, потому что были свободные избы - и живут: "Мы дальние, беженки..." Опять беженцы появились у нас, пусть и другого рода, чем когда-то. Поговорив с ними недолго, я отошел подальше от остатков деревни - и лишь потом оглянулся. А где же великое поле жизни? Где май и где.все, чем жили тогда Лужки - бригадир Филиппыч... Баба Груша... И многодетная Клавка?... Неужели все растворилось в прошлом - и хуже того: в земле... И никогда не воспрянет уже?..
       Деревня скрылась из глаз - и только тут передохнул я с облегчением и пошагал спокойнее. И чем дальше шел, тем внимательнее прислушивался к чему-то еще не вполне ясному, что происходило во мне. А это было нечто не вполне объяснимое здравым смыслом: мне казалось, что никуда и ничто не ушло из прежней, исполненной света и смысла жизни, что длилась здесь в поколениях. Что вот-вот каким-то чудом проявится, воспрянет все вокруг, что русская земля, и то, что сделали тут усилия души и рук многих и многих поколений людей, живших здесь, возродится, и, закрепляясь и ширясь, постепенно превратит пустоши и все больное и заброшенное, что видел сейчас глаз... - в набухшие святой силой майские поля жизни. Неужели и это - тоже лишь одна из тех убаюкивающих нас забав воображения, игра его... Но - как без этого жить?..

    2007

      
      

    Абдалоним

      
      
       Когда великий Александр, движимый своею звездой и роком, уже поняв, испытав свои силы и уверившись в несокрушимости своего духа и воли, ринулся на завоевание Азии - он был еще человеком, которого любили и простые воины и друзья. И он любил их, умея прощать слабости и ценя обыкновенную человеческую привязанность к себе. Еще не пришло время, когда раболепие охватило его близких, а он сам пока еще не считал себя Богом. Но это было уже рядом. В эти дни он со своим небольшим, спаянным дисциплиной и закованным в простое железо войском, разгромил и уничтожил несметные полчища персидского царя Дария. Многоцветные, раззолоченные, сверкавшие драгоценными копьями и прихотливым узорочьем доспехов, в пурпурных одеждах и с боевыми колесницами. Дарий не знал счета своим богатствам и хотел все их видеть перед собой, чтобы огневистое сверканье их веселило глаз и укрепляло гордыню. И эти великие полчища были рассеяны, они исчезли, словно их никогда и не было. Лишь застоялся в воздухе и пока еще не растворился призрачный след их - то были тени уже истребленных многотысячных толп варваров. Но и они начинали исчезать, уходя лишь в предания, да в книги древних историков.
       И после этой, подаренной ему судьбой и военным его гением, победы, став обладателем чудовищных богатств Дария, брошенных персом в бегстве, принимая под свою руку земли, занимая города и страны, сдавшиеся на милость победителя - и действительно часто проявляя милость, - узнав сладость раболепного поклонения чужеземцев, привыкших видеть в царе неземное существо, - Александр впервые поколебался в своем человеческом естестве. А, может быть, - читал он сам в своей душе, - я и в самом деле полубог? Бог?.. Он еще умел быть великодушным. Добро и милостиво утешить плененную мать Дария Сисигамбис, которая в порыве благодарности сказала ему: "О царь, ты достоин того, чтобы мы возносили за тебя те же молитвы, которые возносили за нашего Дария, ты превзошел его не только счастьем, но и справедливостью". И он не прикоснулся к жене Дария, о которой древние говорили, что она самая красивая во всем свете. Он вернул ей все ее драгоценности. И обласкал ребенка, сына Дария. Все, знавшие его, говорили потом, что это были самые счастливые дни Александра: юного полководца, сиявшая над ним звезда любимца небес не мешала ему быть великодушным к побежденным армиям, к падшим городам, сердечно любить друзей, своих воинов.
       Самым любимым его другом с детских лет был Гефестион, во многом схожий характером с самим Александром. Он был храбр, весел, быстр, решения принимал с прямотой и твердостью и неуклонно выполнял их. Разве суровой воли и одержимости роком у него не было. Но ведь он и был Гефестион, а не Александр.
       После победы Александра над Дарием одним из городов, сдавшихся ему на милость, был Сидон, где царствовал Стратон. Город этот славился давно, его история уходила вглубь многих веков. Александр, зная, что у Гефестиона есть в этом городе друзья из молодых, блестящих людей - к Гефестиону тянулись такие люди везде, где бы он ни побывал, - сказал ему:
       - Поезжай в Сидон, прогони Стратона, ибо город он сдал вопреки своей воле, его заставил народ - и выбери царя из своих друзей, кого пожелаешь. Я знаю - ты не ошибешься. Это будет и наш царь, и твой друг: мы всегда будем спокойны за этот город, в любом дальнем походе.
       Сам он расположился лагерем, а Гефестион поехал выполнять волю Александра. Собрав друзей, он весело осмотрел их: они все казались ему одинаково верными, готовно желавшими служить Александру: власть ставленника Дария Стратона давно была им не по нраву. Он решил сделать так: пусть они сами выберут из своей среды царя. Но Гефестион не зря притягивал к себе людей благородных, не горевших жадным огнем корысти. Посоветовавшись между собой, они сказали:
       - Гефестион, мы любим тебя и готовы служить великому Александру, но у нас в городе есть давний обычай: царем должен быть пусть самый отдаленный, но обязательно потомок царского рода. И в Сидоне есть такой... Мы его знаем и уважаем больше других. Но он - потомок отдаленный. Давай сделаем так: сначала пусть узнают о твоих полномочиях на избрание царя прямые потомки древнего царского рода.
       Растроганный Гефестион воскликнул:
       - Я вижу, мои друзья, что ваш отважный и веселый нрав ничуть не уступает величию ваших душ: стоило мне захотеть, и любой из вас немедленно был бы провозглашен царем. Но теперь я убедился, что люди, которые умеют отказаться от судьбы царя - гораздо сильнее духом тех, кто жаждет такой судьбы.
       И он увидел, насколько был прав в этих своих словах: стоило царским потомкам узнать, что Гефестион может решить их судьбу, вознеся над согражданами и вручив им корону, как к нему сбежались, низкопоклонствуя и льстя, прямые потомки когда-то царствовавшей в Сидоне династии. Познакомившись с ними поближе и поняв их низкие души, он прогнал их, а друзей попросил:
       - Что ж, ведите меня теперь к отдаленному потомку, посмотрим на него.
       - Знай, Гефестион: этот человек беден, он живет своим трудом, ему все равно, в какой стороне мира звенит оружие, он занят лишь землей, которую обрабатывет, она его кормит. И он доволен, не зная славы и не горя жаждой власти.
       - Так пойдемте к нему. И возьмите с собой царские одежды: если он захочет стать царем - пусть знает, что властью обязан только вам и навсегда сохранит благодарность.
       Абдалоним, еще молодой, с лицом привычно спокойным, но со следами усталости, как у человека, не знающего отдыха, чтобы жить, работал в это время в своем саду: очищал его от сухой травы. Легкая горькая пыльца поднималась над садом, оседая на лице, одежде Абдалонима. Он удивился, увидя таких блестящих молодых людей у себя, но не потерял достоинства и встретил их спокойным вопросом:
       - Что привело вас ко мне? Как видите, я могу принять вас лишь здесь, где занят делом, а не за праздничным столом.
       - Это и не требуется, Абдалоним, - сказали приехавшие, и его поразило, что они, подойдя к нему, говорили с ним с особенной, готовной почтительностью и уважением.
       - Почему ты беден, Абдалоним? - спросил Гефестион, с любопытством рассматривая этого занятого делом человека. - Знаешь ли ты, что ты - из царского рода?..
       - Что-то я слышал об этом... - нахмурясь, сказал Абдалоним. - Но мне, признаться, некогда было думать о таких вещах: судьба не позаботилась, родив меня потомком царей, о моем пропитании и уюте на этой земле. Я почти сразу, как подрос, вынужден был работать... - он еще сильнее нахмурился, видя пристально-зоркий взгляд этого гордо-уверенного молодого воина, явно облаченного большой властью: все, кто был рядом с Гефестионом, вели себя с ним, как равные, но все-таки он выделялся из всех. И Абдалоним сразу уловил это. А Гефестион почти тотчас подтвердил его наблюдение. Повернувшись к своим друзьям, он произнес и просто, и вместе с тем повелительно:
       - Вы правы. Это тот человек, который не потеряет головы, и я останавливаю на нем свой выбор. Подать сюда царские одежды! Прости, Абдалоним, но тебе придется сейчас оставить свой сад, омыть свое тело, проникнуться духом новой жизни и судьбы, которая тебя ожидает... И все это сейчас: Александр не любит медлить сам в своих решениях и не терпит неповоротливости в друзьях... Действуй! - слегка нахмурился он, видя по-прежнему спокойное лицо Абдолонима. - Отныне ты - царь, мои друзья и я по повелению великого Александра призываем тебя в цари Сидона.
      -- В здравом ли вы уме?.. - тихо спросил Абдалоним.
       - Не забудь на троне, что ты обрел, и помни своих нынешних друзей, и тех, кто тебя сделал царем... - точно и не слыша его, продолжал Гефестион, кивнув в сторону своих друзей. - У них хватило величия души самим отказаться от трона, хотя я и предлагал его им... А теперь, - голос его стал повелительным, - мы ждем тебя здесь, и вот твои одежды: они тоже тебя ждут.
       И Абдалоним удалился, и омыл свое тело, и снова вышел в сад, облаченный в царские одежды. Золото и пурпур ярко переливались на солнце. И его повели к народу, и народ, понимая свою полную зависимость от посланца Александра, власть над ним - принес присягу новому царю. Слух об этом мгновенно разнесся по всему тогдашнему миру...
       Александр, узнав от Гефестиона, кого он поставил царем Сидона, проявил большой интерес и нетерпеливо воскликнул:
      -- Привести его!
       Абдалоним прибыл. Он приветствовал великого завоевателя, у ног которого была уже вся Азия, то есть весь мир, известный Абдалониму.
       Александр, не мигая, долго рассматривал Абдалонима.
       - Вид твой внушает доверие, - наконец сказал он. - Терпеливо ли ты переносил свою бедность?..
       - Если бы помогли мне боги так же твердо нести и царскую власть, - сказал Абдалоним с едва скрываемым волненьем, и видно было, что он вполне искренен.
       - Я вижу - ты не ошибся, - кивнул Александр своему другу Гефестиону. - Отдать ему все земли, прилегающие к Сидону, отдайте и все царское имущество, принадлежавшее прежде Стратону, - и Александр, ведомый далее своей судьбой завоевателя мира, отвернулся, и тут же забыл о новом царе, хотя каждого своего воина знал по имени.
       Волны истории затопили память об Абдалониме и его маленьком царстве. И мы не знаем, выдержал ли он испытание царской властью. Не знаем, вспомнил ли о нем Александр на своем кровавом и великом пути, в те годы, когда уже решил, что происходит от Юпитера и стоит над всеми смертными. А умер в тридцать три года, и, говорят, лишь перед смертью признал, что он все-таки человек.

    1990

      
       Огородные истории
      
      
      
       Слегка пасмурным, но без дождя днем шел я мимо одной знакомой усадьбы - тут повеяло от нее таким славным духом свежевскинутой влажной земли. Посмотрел: за редким забором ведет плуг невысоконький дедок в подростковой кепчонке, съехавшей ему на правое ухо, с цигаркой во рту. Каурый конек, мягонько всхрапывая, клоня голову, равномерно вышагивает, тянет борозду. И так сытно, глубоко и влажно отливает огородная земля. И такое все вокруг близкое по чувству: эти яркие рябинки вдоль забора, банька в глубине усадьбы, с неуверенной неторопливостью, от тихого дня, кружат листья старой березы... У врытого в землю поближе к баньке стола сидят трое стариков, все лица показались знакомыми - и, как у нас тут говорят, страсть как потянуло меня к ним!
       Старики встретили по-землячески: "Садись за компанию... Да выпей с нами чуток..."
       В эти дни огороды вспахивали повсеместно, по-соседски помогая один другому, но как давно не видел я такой лошадки с плугом, и такого колоритного плугаря. А он, закончив очередную борозду, тоже подошел к нам; его одного я и не помнил - скорее, не знал.
       Видимо, разговор у дедов шел давно. Одному - за восьмой десяток, двоим - далеко за семьдесят. Дедок невысокий, в кепке, немного помоложе. Старший по возрасту, плотник, этого знал я давно, сделав паузу и пояснив мне: "Мы тут о том, как из нас кто войну встретил... - продолжал: - Ну, я был в осоавиахимовском лагере, верст пятьдесят от Бреста, того самого. Кормили худо: один суп из пшенки, мы его звали - "...прощай, здоровье". Командиров - грешневая каша с мясом. Никто об войне и не думал: все тихо было. Знал ты Нила Колосова из Черной Грязи? Ну да, он, тож с нами был... Восемь человек нас к пушке приставили: изучали.
       В последнюю ночь спали мы у одной бабки во дворе: отпустили нас к ней помочь, чтоб она нас подкормила малость. Тут-то и началось. Что говорить, все и так понятно. Мы - к своей пушке, а танки уже прут, совсем рядом... Что дальше было - об этом и не расскажешь, все в голове смешалось... Короче сказать, тридцать пять человек от нашего полка осталось, а отсиделись мы в болоте... Как стихло, осторожно выползли, пошли ночью. И оказались в деревне, где еще не было немца: картошкой, хлебом нас накормили, потом к своим стали пробираться... "
       Помолчали. Старик, к немного помоложе этого, спрашивает: "А знаешь ты, как он путешествует? - показывая на плотника, - покупает бутылку, берет стопочку, ножичек, закусить... - и поехал в Осташков. Выпьет, закусит, в окошко автобуса поглядит, дале поехал... Меня как-то с собой брал. Хорошо путешествовали... "
       - Люблю путешествовать, - подтвердил плотник.
       Я всмотрелся в этого, помоложе, старика: в Дни Победы на нем всегда старый, уже порядком обветшавший китель, а на нем - ордена из самых боевых, знаменитых. Танкистом прошел войну. Дальше он и продолжал.
       - У нас в танковой роте один питерец был, мой хороший дружок. тоже уцелел. И посейчас живой, прошлым годом гостевал у него в Ленинграде. Он так говорит: "Вино только клоды не пьют..." - это кони такие там на мосту стоят, если по Невскому идти. Ну, и выпили мы с Федей порядком за встречу, побрели потом к нему домой, до этого посещали всякие места интересные, по выбору дружка... Очнулся я на койке: хорошая комната, еще какие-то мужики на койках лежат, и Федя мой тут... Общежитие, видать, думаю. Ладно. Забрели, а эти, хозяева, пустили, значит, переночевать, спасибо им. А Федя мне: знаешь, где мы? В вытрезвителе. Будем признаваться, кто мы такие? У меня ж вся "Слава" на грудях! Не будем, говорю, мужики вежливые, ничего, вон, и в нужник дорогу указали, и мне с моей худой ногой помогли... Ну, поблагодарили мы их, ушли. Приехал домой, пенсию несут - что такое, мать честная, тридцатки не хватает?! А почтальонша смеется: "Дед, квитанция на тебя пришла, высчитали тридцатку!"
       Посмеялись старики. Тема явно всех взяла за живое. Маленький старик в кепке мне: "Знавал ты Володю из Хотошина прозваньем Кислый? - Нет, говорю, не помню такого. - Ну, не знал, так где-то тут у нас видал, не без этого. Ладно... Дело такое было. Работали мы в одной деревне под Москвой. Вчетвером, все наши мужики. Кончили дело. Домой надо. Приехали в Москву с деньгой хорошей, да на осташковский поезд припоздали. Холодно: ноябрь стоял, где ночевать? Володя Кислый нам: "Глядите... Милиция... Что, если у них попроситься? В котомках у нас есть кой-какой запасец... не пропадем!"
       Заходим. Сидит там, токо вошли, один капитан. Так и так, поясняем ему, нельзя ль тут у вас заночевать, мол... А Володя тем временем бутылку выставил, вторую, я третью тащу... Капитан это сперва почесал в голове. Потом говорит: "Ладно, оставайтесь..." И сидели мы с ним в беседе почти до утра. Потом уложил нас в какой-то комнате. Утром так это виновато говорит нам: "Ну что, мужики, придется с вас хоть по червонцу взять, такое уж у нас заведение..."
       - Что о милиции, - продолжил тему плотник, - ты ведь знаешь Гришу-коменданта? - это он мне. Как не знать знаменитого коменданта поселкового кладбища! - Ну, вот. До кладбища он на тракторе маленьком сидел, продукты по магазинам развозил. Работа по Грише: поговорить, посмеяться, а то и выпить при случае... Ну, выпил он раз на базе, - выделил голосом рассказчик, подчеркивая понятность и закономерность этого события, - едет, а навстречу - Два тридцать... - тут приходится подавать это прозвище с большой буквы - так долгое время имели обыкновенье называть одного поселкового милиционера, у которого эти слова, два тридцать, означали, если поймал подвыпившего водителя: два года лишения прав и тридцатка штрафа. "Слезай со своего места... - командует Два тридцать Грише. - Дыхни... - Гриша видит - деваться некуда, да так дыхнул, что Два тридцать покачнулся.
       - Два тридцать! - заорал благим матом. Так и стал Гриша комендантом. И где ни встретит потом этого милиционера, хоть на улице, хотя б и в магазине - сразу ему: "Когда ко мне-то? У меня покойничков недостача!" Тот и угрожать, и прятаться, да куда спрячешься от Гриши! Так и сбежал куда-то..." "Сбежал..." - подтвердили остальные деды.
       Ах, как же вкусно пахло свежеподнятой землей! И какой дух шел от всего этого осеннего: подступивший вечер, дымок костра, запах слегка обуглившейся в костре картошки, принесенной хозяином... И расцвечивали воздух гроздья рябин. Примолкли старики. Я подумал: сколько жизни у каждого из них за спиной - довоенные дни, война, искалечившая их, но оставившая в живых... Все дальнейшее: вечный труд. Трое из них вовсе теперь одиноки: жены умерли, дети разъехались. Вот и тянет их друг к другу, к случайному собеседнику. Поговорить, побыть рядом, помочь один другому в тоске подступившей глубокой старости... Задумались старики всяк о своем, молчат. И водка нетронутая стоит на колченогом столике. Молчание прервал хозяин. Он встал, сильно утопив деревянную ногу в рыхлой земле, увидел слегка посмурневшие лица старых своих приятелей, подкинул сенца всхрапнувшему коньку... "Да, ребяты, скажу я вам: милиция - она не всегда худая. Посылала меня моя Лизавета за колбасой в Москву, годе в восемьдесят третьем было... Ну, колбасы нашел... сижу на Ленинградском своем вокзале, пристроился на задней скамейке так, чтоб незаметно выпить, чекушка у меня была... Токо откупорил, налил - сержант надо мной! Эк тебя, думаю, не вовремя нелегкая принесла. Это теперь - пей везде, сколько влезет, хоть по городу с бутылкой у рта шагай, а тогда строго было, так? А сержант мне: "Дед, не торопись, я тебя загорожу..." Ноги расставил, стоит, пью я, а слышу, как он сочувствует. Глянул - кадык у него так и ходит вверьх - вниз... Но делиться не стал: чего одну чекушку делить, смех один. С этим и расстались, попрощался он так это свойски, усмехнулся, пошел..." Этот - милиция хорошая, - подтвердили деды.
       - Ладно. Еще я скажу, да и по домам пора, - это опять танкист.- Перед демобилизацией в Калинине мы стояли, - танкист на минуту задумался о своем, что, бывает, человек и хорошим приятелям не скажет, оставит в себе, точно что мешает ему быть слишком-то уж распахнутым. Вот и у нашего танкиста что-то было там, во что не хотел посвящать нас. Мы - не прерывали его. - Это когда сильно пораненных отпускать помалу стали: война к концу. Нас там порядком собралось, медкомиссии каждый день, отбор... Но и свободы много было. Везде бродили, улицы разбитые, но народ уже шевелился, разбирали, строили, стройматериалы везли... Особо хорошо нам показалося в городском саду над Волгой, бакалея там была: на полках четвертинки яблочного вина по рублю двадцать копеек за штуку... Ну, погуляем, выпьем малость, опять ходим. Командир наш майор Васькин ничего, мужик хороший был, мы его косопузым звали: сам идет прямо, а пузо вбок отвисает, и где успел отрастить...
       Поднялся невысокий в кепке дедок, сидел он на пеньке у забора: "Пора мне, ребяты, я - не вы, под командой состою..."
       По лицам других дедов вполне можно было угадать, что они тоже желали бы оказаться под командой, да вот, некому теперь ими командовать. Догорал костерок. Потемнело, сгустился, похолодал вечер. Вздохнули деды разом.
       - А что, Леха...
       - А что, Сашка...
       Когда расходились мы - все поочередно, как сговорились, оглянулись на дотлевавший костер, как будто оставляли вместе с ним что-то очень нужное душе.

    1997

      

    ПАВЕЛ ПЕРВЫЙ

    И МАЛЕНЬКИЕ КНЯЖНЫ УРУСОВЫ

      
      

    Княжны и мороженое императора

      
       Русский император Павел Первый часто бывал злым и вздорным, но вдруг ему очень хотелось быть добрым. Правда, это случалось редко: до тех пор, пока он не узнал маленьких княжен Урусовых, Вареньку и Оленьку. Вареньке было около шести лет, Оленьке - четыре года. Но так как дома их очень любили, были они развиты и умны не по годам, хотя очень по-своему: ведь доброта и ум учит.
       Иногда императору желалось сделать что-то особенное, чтобы и себя развлечь, и показать своим придворным, которые так его боялись, что он не всегда бывает вздорным тираном и деспотом. Он приказал соорудить прямо перед окнами одной из комнат первого этажа своего Михайловского замка фонтан, и чтобы у этого фонтана собирали побольше детей. Пусть, мол, дети плещутся, играют в определенный час, который он сам укажет, а он, император, будет их время от времени кормить мороженым.
       Фонтан был готов. Набрали и детей - у придворных Павла их, детишек тс есть, водилось немало. Родители, хорошо зная императора, очень за них боялись: от Павла Первого всего можно было ожидать.
       Боялся и князь Урусов за своих дочек, Вареньку и Оленьку. Во-первых, его захватила и общая боязнь, а во-вторых, он знал своих дочек, их неуменье притворяться, как и то, что они всегда говорят, что думают. Дочки рано осиротели и росли без матери, они были большим утешением князя, он их очень любил, как и они его. Все свое свободное время отец проводил с ними.
       Варенька и Оленька, узнав про фонтан и мороженое от своей мамушки Февроньи, заявили отцу:
       - Мы тоже хотим мороженого и у фонтана плескаться.
       И хотя князь и сильно опасался за них, он знал: его дочки - существа очень своенравные и не отступятся от своего. Что делать? И он придумал, как ему показалось, хороший выход:
       - Хорошо. Тогда мы сделаем так: император не любит, когда у него что-то просят, он тогда начинает сердиться и топать ногами... Поэтому мы оденем вас как-нибудь посмешнее и вы будете стоять в сторонке, пока он вас сам не позовет и не угостит мороженым. А то вы уж больно, - тут он посмотрел на дочек и ласково улыбнулся, - красивые да нарядные.
       И девочкам скроили и сшили очень изменившие их платьица, слишком тесные и к тому же неловко на них сидевшие, мешавшие поэтому им в ходьбе. А на их головки в прекрасных пепельных у Вареньки и золотистых у Оленьки волосах - наложили фальшивые рыжеватые парички.
       Придя вместе с другими детьми, они тоже до появления императора поиграли у фонтана и сильно обрызгались, а когда царь появился - стали, как и просил их отец, в сторонку и стали ждать, когда же до них дойдет очередь поесть мороженого, потому что стоило Павлу появиться, как он тотчас стал наделять им детей.
       Император их очень заинтересовал, им понравилось смотреть на него. Он был невысокий, скорее даже маленький, лицом надутенький и говорил очень сипло и грозно. Так что даже взрослые вздрагивали, когда он к ним обращался. Но вскоре им надоело ждать: очередь до них все не доходила. А многие ребятишки уже ели мороженое, принятое ими из рук императора. Наконец, Оленька не выдержала.
       - Я тоже хочу мороженого.
       - Что это за чучело? - спросил император, взглянув на нее. Он не любил, если его прерывали в чем-то или о чем-то тем более просили, даже если это были и дети.
       - А что тебе во мне не нравится? - тоже сердито отозвалась Оленька.
       Павла это удивило и даже слегка рассмешило.
       - Да у тебя платье... глупое какое-то. И голова уж очень рыжая.
       - А...Платье это и мне самой тоже не нравится, завтра я в другом приду. Это мне сшили такое, чтобы ты ко мне не приставал.
       - Что такое?! - грозно крикнул, привскочив со свого стула, - а он сидя раздавал детям мороженое. - император. Все замерли от испуга. И едва дышали. Но следом Павлу вдруг стало смешно.
       - А кто тебе сказал, что я могу к тебе приставать?
       - Мамушка Февронья.
       - Вот я ее!
       - Если ты ее хоть пальцем тронешь, я тебя никогда не буду любить!
       - Как так?! А ты меня разве любишь?
       - Да. Ты, я вижу, очень добрый, а зачем-то притворяешься злым. И все топаешь ногами - видишь, как тебя все боятся? Это же очень глупо.
       Павел подумал - и неожиданно весело рассмеялся.
       - Ну, а голова у тебя почему такая рыжая?
       - А...Вот, погляди, какие у нас с Варенькой головы... - и Оленька сорвала с себя и сестрицы парички и швырнула их на землю. Маленькие белые собачки, крутившиеся тут же, схватили их зубами и тут же умчались с ними. А Оленька и Варенька тряхнули своими головками - пепельной и золотистой.
       - Да вы красивые маленькие особы! - воскликнул император.
       - Это мы и сами знаем. А теперь - дай нам скорее мороженого, у меня уже слюнки текут.
       И они съели столько мороженого, что их даже слегка стал бить озноб. Император,. заметив это, приказал было одному из своих придворных снять его золоченый кафтан и укрыть девочек, но потом вдруг одним рывком сбросил собственный камзол и накинул его на Оленьку, посадив ее рядом с собой. И она этому ничуть не удивилась, как будто только так и должно быть.
       - А почему ты все молчишь? - спросил Павел у Вареньки.
       - Потому что Оленька умнее и смелее меня, - ответила та.
       - Вот как! - удивился император. - А тебе это разве не обидно?
       - Нет, - в свою очередь удивилась Варенька.- Я же ее люблю.
       Павел нахмурился и замолчал: он вспомнил, что его-то самого никто не любит. И никогда не любил. Даже мать. Потом непохоже на себя тихо сказал:
       - Приходите и завтра. Я вот накажу вашему отцу....
       - Нет! Мы и так придем - а папеньку ты понапрасну не пугай, гляди, как тебя все боятся? А что, если и папенька испугается? Тогда нам его будет жалко, - ответила Оленька.
       - Так вы сами точно ли придете?
       - Придем. Мы никогда и никого не обманываем. А ты приготовь побольше такого же вкусного мороженого... А теперь скажи мне - отчего вон тот старичек так пугливо на тебя смотрит и все мнется, мнется...
       - А, этот... Я сына его вчера в ссылку отправил - за дело! Не заметил, что я аллеей иду, не отскочил в сторону!
       - А ты хочешь, чтобы я тебя любила?- быстро спросила Оленька, сердито глядя на императора.
       - Хочу... - подумав и помедлив, ответил Павел.
       - Тогда сейчас же верни старику этому сына! И пусть его сын завтра сюда придет!
       Павел нахмурился. Помолчал. Потом сделал знак старику. Тот, побледнев, подступил к императору.
       - Ты чего дрожишь так... - сказала старику Оленька. - Ты не бойся императора - он добрый, он только притворяется злым. А твой сын - добрый?
       - Очень добрый, княжна. Он один у меня...
       Оленька молча и ожидающе смотрела на императора. Павел, встав и сильно вытянувшись, глядел на нее сверху вниз, явно не зная, как ему поступить. Но тут он почувствовал, что ему и правда сегодня все время хочется быть добрым. И, подозвав адъютанта, он сказал ему:
       - Пиши приказ - и тотчас фельдегеря в дорогу! - вернуть молодого графа Валуева, и чтобы завтра же утром он был здесь, у фонтана. Скакать всю ночь, а догнать и вернуть! - и он сильно притопнул ногой. - Ну, довольна? - повернулся затем к Оленьке.
       - Очень довольна. Ты хороший и добрый.
       В эту ночь Павлу снились очень светлые сны, а утром он первым делом приказал приготовить побольше вкусного мороженого. А когда к нему явился адьютант - тотчас спросил, успели ли вернуть молодого графа Валуева с дороги в ссылку. Адьютант ответил: да, успели, молодой граф уже здесь, при дворе.
       А когда дети и придворные вновь собрались у фонтанов, Павел сразу высмотрел маленьких княжен Урусовых и знаком подозвал их к себе. Оленька, подойдя к нему, присела и поздоровалась, а потом спросила, как это всегда было принято у них дома - как он спал/
       - Отменно! - откликнулся император.
       - И я тоже, - сказала Оленька. - А старик-то с сыном уже стоят и тебя ждут. Давай вместе придумаем что-нибудь хорошее для них?..
       - Давай... - согласился Павел. И он тут же объявил, что берет молодого графа Валуева в свою свиту.
      

    История с мальчиком-пажем

      
       Начали опять с игры у фонтана - и было заметно, что дети ведут себя смелее, чем вчера. И у фонтана, и с самим императором, который вышел к ним и с явным удовольствием наблюдал за их играми. Особенно за маленькими княжнами Урусовыми. Затем он подозвал их и сказал:
       - Вы очень, право, милые особы, и лицом, а сегодня и платье на вас веселит глаз... Куда вы подевали свой вчерашний, прости Господи, наряд? В котором вы были такими чучелами, что не приведи Бог?
       - Я свое платье, - ответила старшая, Варенька, - нищей девочке Наташке отдала, она его сразу и надела, только мы его немножко с разных концов подстригли, чтобы оно ей впору было...
       - А я в свое нарядила деревянного идола, на который папенька на ночь напяливает свой парик, это чтобы всегда видеть, какой я смешной и некрасивой была. - Ну, давайте играть и говорить!- приказал Павел и вприпрыжку побежал вокруг фонтана, к удивлению и даже испугу придворных, которые тоже собрались здесь. "Добром сие не кончится..." - шептались они.
       Так и случилось. Оленька, приостановившись на бегу, неожиданно спросила: "А где тот мальчик-паж, который вчера разносил мороженое и все еще боялся чего-то, а ты кричал на него - болван, не так!"
       - А, этот дурной мальчишка... - недовольно произнес, тоже остановясь, император, - я его прогнал Неумеха, и злой чертенок к тому же!
       - Как это - злой? - удивилась Варенька.
       - А просто: на меня озлился, когда я его за уши оттрепал!
       - А что он такого сделал, что ты его так, за уши? - строго спросила тут Оленька.
       - Он то и дело ложку с мороженым ронял, даже и на мои туфли! А потом, - император притопнул ногой, запнулся было, но продолжал, - незаметно плюнул сзади на мою косицу, да генерал... - он назвал имя великовозрастного доносчика, - сие заметил...
       Последовала сцена, которая повергла придворных уже в настоящий испуг: Оленька с самым серьезным видом попросила Павла присесть. Он, сильно удивясь и слегка помедлив, все-таки исполнил ее просьбу. А Оленька, взяв в руки его косицу, долго ее рассматривала со всех сторон. Император терпеливо соблюдал свою позу, но все-таки начиная уже и сердиться, и все заметнее подергивать головой. Наконец Оленька спокойно и серьезно сказала:
       - Косица твоя такая же осталась, какой была - не растаяла. И ей не было больно, как ушам маленького пажа.
       Серьезность, с которой говорила об этом девочка и ее деловой тон сильно тронули императора, и уже вечером мальчик-паж был возвращен к нему на побегушки.

    История с генералом-женихом

      
       При дворе иногда слышалось: "Император такой-то определил жениха..."
       Оленька тоже захотела иметь своего жениха, и об этом своем желании она сказала Павлу, с которым успела к этому времени сильно подружиться. Император задумался, потом, усмехнувшись, ответил: "Завтра будет тебе жених..." И решил сыграть с маленькой княжной шутку, чтобы посмотреть, что из этого выйдет. И следующим же утром к Оленьке подвели самого некрасивого, с огромными усами и угрюмым лицом генерала из свиты императора.
       - Вот тебе жених! - сказал Павел и с превеликим любопытством стал ждать ответа маленькой княжны.
       Оленька обошла генерала со всех сторон и сказала, покачав головкой:
       - Этот мне не подходит.
       - Это отчего же так?
       - Долго надо будет ждать, пока он станет маленьким и пока у него отпадут усы, и он станет смотреть веселее и научится играть со мной, вот как ты играешь. Давай сделаем так: подожди лучше сам, пока я подрасту и не старей, и когда мы сравняемся - я выйду за тебя замуж.
       Это был неудачный день - еще до выхода императора все только и говорили о каком-то списке, по которому в ссылку отправлялось сразу два десятка не угодивших чем-либо ему людей, а тут маленькая княжна Урусова со своими словами, которые невольно могли еще разогреть Павла в его сегодняшнем скверном настроении... Даже и Оленька запомнила это слово - список.
       Но император неожиданно сказал печально и негромко:
       - Ах, Оленька, - он уже звал маленькую княжну по имени, так далеко зашла их дружба, - оно бы, знаешь ли, и можно, пожалуй, да меня к тому времени, как ты подрастешь, уже и на свете не будет.
       - Не говори так... - тоже тихо откликнулась Оленька. - Мне стало тебя очень жалко...
       Все дальнейшее, скорее всего, уже легенда, а только еще долго шли при дворе разговоры, что все, кто попал в страшный список, были помилованы и что будто бы император даже и так обмолвился: "Запомните - это сделано по просьбе маленькой княжны Урусовой, которой я ни в чем не могу отказать!"
      
      

    История о том, как сестры Урусовы

    наказали убийцу императора

      
       Вскоре Павла Первого убили в его спальне пьяные и жестокие люди, Когда сестрицы Урусовы узнали об этом - они договорились между собой наказать убийц их друга - императора. Да все случая не было.
       Наконец, такой случай выпал: отец взял их на выход молодого императора Александра, сына Павла, на который были приглашены с семьями самые знатные придворные.
       Стоя рядом с отцом в своих парадных платьях, сестрицы услышали шепот вокруг: "Вон, вон идет... видно, что никого не боится... Это он первый-то ударил императора, потом уж и другие..."
       Оленька, увидев, как все расступаются перед важным генералом в раззолоченном мундире и в звездах, вырвала руку из ладони отца - и так быстро подскочила к нему, что отец не успел остановить ее.
       А генерал Пален, бывший при Павле военным губернатором Петербурга и главным заговорщиком против императора тоже, остановился, не понимая, чего хочет от него эта кроха.
       - Постой-ка... - громко сказала Оленька.
       Пален, занятый своими делами и заговором, не бывал у фонтана, где император угощал детей мороженым, и потому не был знаком и с маленькими княжнами Урусовыми. И с недоумением ждал - что нужно от него этой странной маленькой девице?
       А Оленька продолжала:
       - Вон ты какой большой... Так зачем убил маленького императора? Моего друга?
       Граф Пален вздрогнул и побледнел. А молодой император, который был от него уже в трех шагах, остановился - и побледнел тоже. Затем, круто повернувшись, быстро вышел из зала.
       С тех пор генерала Палена никто и никогда не видел вблизи нового императора.
      

    2006

      
      
      
      
       ДВЕ РАДУГИ
      
      
      

    1

       Ссора с женой разбередила до того, что невыносимо казалось уже просто даже и жить: смотреть на дома, дорогу, прибрежные кусты, игру небесных струй...- жить в этом мире, где все должно быть у человека хорошо и ясно, а на деле так больно и неустроенно. Жена кричала о его равнодушии, эгоизме, нежелании понять ее и ее усилия для обустройства "нормальной жизни" их маленькой семьи: он, она, дочь. Голос ее дышал раздражением, злостью, жаждой мести и желаньем доказать лишь свою правоту - во всем, решительно во всем, что случалось в их жизни за двадцать общих лет. И это было страшно. Сам себе казался уже неисправимым злобным преступником. К тому же сколько правды было в словах, которые с ожесточением бросала ему в лицо жена. Наконец, схватив сумку, она уехала. Хоть немного сосредоточить мысли на чем-то одном никак не давал комар: тоненько и с резкой настойчивостью гудя, носился вокруг, то касаясь лица, то щекоча ухо, а то вдруг неожиданно садясь на лоб. И никак было его не прихлопнуть. Наконец, Крылов-таки расправился с комаром - и успокоился, даже и чуть вдохновился победой. Мысль прояснела; ухватившись за последние слова жены, выкрикнутые перед отъездом: "Ты не умел быть ответственным и ценить семью, пользовался каждой возможностью убежать - да только тебя никто не звал, тебя любая женщина сразу раскусит, никому ты не нужен..."
       Вот тут жена ошибалась. Иногда удивляясь и себе, и той, которая его любила, он знал совсем другое: была женщина - женщина, которая находила в нем и нужное, близкое себе, и с жертвенной беззаветностью подарила ему свое сердце. Наверное, природа дала ему что-то, чего он как следует не знал и сам - да и не хотел знать, чтобы хоть какая-то тайна была и в самом себе, для себя.
      

    2

       Надо же было так случиться, чтобы приехавший из Москвы коллега, обосновавшийся в том же дачном местечке на отпускные дни, что и он, зашел вечером к Крылову, лихорадочно завершавшему к выставке свою уже осточертевшую картину, - со словами:
       - Это тебе. Сложными путями дошло: в Одессе на выставке отдали Митьке Ерохину, тот передал Сашеньке Мейер, а та - уже мне... Держи сие таинственное посланье.
       На конверте было только - "Для художника Юрия Николаевича Крылова". Что-то екнуло в нем; тихо-тихо, в ожидании, заныло сердце: он уже знал, от кого письмо, хотя большие и очень круглые, раздельно стоявшие буквы вспомнил не сразу. Да - от Елены Саенко, от Ленки: все, с нею связанное, осталось в том тумане молодых лет, когда было принято повсеместно-небрежное, но без нынешней грубой фамильярности и мгновенного "тыканья", обращение друг к другу женщин, мужчин.
       В те дни в Одессе проходила маленькая выставка молодых московских художников; Одна работа Крылова тоже попала на нее. Он приехал на эту выставку с двумя друзьями. И - впервые оказался в Одессе.
       Все обыкновенно южное, известное Крылову, не было похоже на одесское, не совпадало с ним: тут шла совершенно своя, ни на что не похожая жизнь. В этой жизни сам город был, конечно, главным, но везде ощущалась его неотделимость от живущих в нем людей: казалось даже, что он понимает их и откликается на их голоса, шутки, смех стенами своих домов, мостовыми... Прихотливый размах улиц, неожиданно живописные кафе, резко-веселые трамвайные звонки, плеск волн, - море тут играло свою необычайно естественную и все объединяющую роль. И когда Крылов ходил по выставочному залу на третий день приезда - он даже сквозь стены слышал эту сильно взволновавшую его жизнь. Поэтому внутренне он уже был готов к самому необычному.
       На выставку приняли у него небольшую вещицу, которую он назвал "На темы Лермонтова". В ранней юности в Художественном училище, в сущности случайно, он наткнулся на том Лермонтова, куда, помимо известного со школы "Героя нашего времени", вошло все, что поэт написал в прозе. Крылов начал читать все подряд, все отрывки, начатое и незавершенное, оборванное, оставшееся лишь в планах, и прерванное смертью, и, может быть, брошенное самим Лермонтовым. Это чтение не просто захватило его, но вовлекло в страстно-нетерпеливое сопереживание всему, что обдумывал и писал поэт в этих своих прозаических отрывках. Юного Крылова потрясла не только вдруг совершенно по-новому воспринятая им проза сама по себе, какой не было и нет в русской литературе; там было все свое, мысль, слово, образ, никаких ни на кого оглядок - в стихах все-таки то и дело подхватывается, преображается, переосмысливается, с мощной силой развивается пушкинское. Свое и гениально выраженное, но подтолкнутое Пушкиным, услышанное в его "умолкнувшем звуке". А тут - решительное, бесспорное, с очевидной жадностью открываемое в жизни, истории России, в себе - и бросаемое на бумагу почти совершенным с первых опытов! Свое, выстраданное сиюминутно, в неостывших чернилах еще кипит мысль, сильно охлажденное, дабы закалить его, вызванивающее сталью слово. Это было упоение - мчаться в санях вместе с героями этих отрывков петербургскими улицами, входить в гостиную, бросать взгляд на лесную тропу, слышать те голоса, которые отрок Лермонтов знал в тарханских краях и с такой чудной живостью и совершенной правдой оживил в "Вадиме". И беспрерывное кипенье мысли, внезапность оживающих, врастающих в плоть повествованья героев, их непохожесть на бледные тени средних беллетристов, вяло придумывающих своих "типов", с муками подбирающих для них слово за словом... Здесь же - рука не успевает, воображение и мысль гонят, гонят ее вперед!
       Крылов написал Печорина "Княгини Лиговской" в санях: взметнулся снег, вечерняя мгла полускрыла дома, решетка набережной, сани сворачивают, чуть накренясь, конь в быстром движенье рвет воздух. И на первом плане- лицо Печорина: вся суть была в том, что нет определившихся черт, нет заполненности одной мыслью или чувством лица - в сдвигаемых движением и внутренней лихорадкой чертах, линиях все смещается с естественной живостью не определившегося в себе, поглощенного собственными страстями и подвластного лишь им человека. Отсюда - прописанность лица как бы в самом петербургском воздухе, в этом зимнем сумеречном вихре: одни штрихи.
       Крылов, искоса и с тревожной ревностью присматриваясь к посетителям, внезапно услышал:
       - А вот это... Да не спеши ты! Хорошо, правда? - и он вздрогнул, с внезапной радостью поняв, что о его "Печорине": невысокая и темноволосая девушка в сером весеннем пальто и ярком платочке, спущенном на шею, а с ней рядом - повыше, помоложе, можно сказать, совсем еще девочка лет шестнадцати, такая золотоволосая, что и воздух вокруг нее золотится. Что-то толкнуло его к ним, и вскоре они и ходили, и говорили втроем. А затем оказались вместе и на улице, потом старшая сестра, что пониже и темненькая, проводила золотоволосую младшую к ее школе, причем Крылов шел с ними, потому что, - и это как бы само собою уже разумелось, - со старшей они еще не расстаются. И они действительно ходили весенней Пушкинской улицей, с красивыми старыми домами, с бесчисленными воронами, с такой туманно-увлекающей перспективой, что она втягивала в себя, маня и удаляясь. И вся Одесса в этот вечер показалась Крылову такой же увлекающей, вовлекающей в свою жизнь и тайны, как эта перспектива. А затем, и это было уже естественным продолжением вечера, и Лена Саенко, и ее приморская улица, и Пролетарский бульвар, которым они сначала шли, потом ехали в Аркадию, и маленькое открытое кафе у высокого глинистого обрыва, неровно нависавшего над столиками - все, все слилось в единый образ: весенне-вихревой, пронизанный соленой влагой и подсвеченный рассеянно-мягким солнцем. С тех пор Крылову всегда казалось, что только в Одессе бывает такое солнце, с этим его невесомо-чутким касаньем вот-вот готовых зазеленеть старых платанов, крыш и известняковых домов, которые готовно подставляли свои стены этому солнцу, заполняя им свои поры и на глазах превращаясь в чудо искусства: вот тут-то их и схватывал глаз художника, продолжая их жизнь уже в себе, преображая и дополняя своим.
      

    3

       Что за предположенность была у них обоих к этой встрече, а только с первого же часа стало ясно, что все происходящее - неслучайно. Крылов, понимая это в себе сильно и непреложно, - уже после Аркадии и кафе, - с тем счастливым броженьем в душе, которое бывает лишь в молодости и дает человеку великую иллюзию бессмертия, - оглянулся, когда они шли к трамваю, на Елену. И по ее растерянно-размягченному, очень детскому лицу и темным, с сильным блеском глазам - увидел в ней отраженье своих чувств. Они заговорили быстро, вдруг перейдя на ты, сблизив лица, и уже совсем по-другому, чем прежде, обо всем на свете: Одессе и Москве, живописи и своем детстве, о школе Елены и ее сестре Кате, о дожде, бушевавшем вчера, и корабле на рейде, недвижно застывшем вдали: откуда он и куда уйдет далее?.. Елене нужно было зайти в свою школу, он проводил ее до ворот, и смотрел вслед, как она, невысокая и аккуратненькая, легким и быстрым шагом, откровенно торопя себя и нагоняя что-то в себе, идет в глубь двора, а платочек, резко контрастируя со строгим покроем пальто, мило пестреет на шее. Ожидая ее, Крылов подходил к киоску, брал стакан белого вина, выпивал, потом, ощущая слабый жар в груди, кружил небольшим сквером, затем снова к киоску...
       - Сколько заходов сделал? - спросила Елена, вернувшись к нему, и, слыша ее поспешающе взволнованный, обгоняющий сам себя голос, Крылов окончательно поверил: произошло нечто чрезвычайное, счастливое и очень опасное для всей его дальнейшей жизни. Опасное своей непредсказуемостью и уже невозможностью какой бы то ни было остановки или возврата к исходному. Так все и случилось. С естественной простотой он был введен в дом Елены - и дружески-мило принят в нем: без единого вопроса о его намерениях и чувствах. И когда бы затем он ни приехал в Одессу, он тотчас спешил в этот дом, и нетерпеливо ожидая встречи, и терзаясь невозможностью дать Елене то, что она заслуживала: определенность и исключительность права на него. Параллельно шла и его жизнь в семье, и он знал, что никогда не оставит жену и дочку. Елена ни разу, никогда, ни при каких обстоятельствах за все годы их любви, не поставила перед ним этого сакраментального вопроса: или - или. Просто, когда уже стало совсем невыносимо, она, провожая его в аэропорт, дрожащими губами шепнула ему в самое ухо, и он услышал ее истерзанную душу:
       - Юра, больше не приезжай... Иначе я не вынесу.
       И он никогда больше не был в Одессе. И не пытался ничего узнавать ни о Елене, ни о ее сестре, которая любила их компанию и часто предпочитала быть с ними, а не со своими сверстниками.
       Семейная жизнь Крылова шла своим чередом, и он знал, что поступил правильно, не покинув жену и дочь: несмотря на все сложности, они прожили эти два десятилетия той естественно-общей жизнью, которая только и спасает людей в этом мире. Но когда он вспоминал Одессу - все в нем начинало страстно тосковать, и хотелось, забыв все на свете, снова бежать через огромную площадь, где безжизненный Ленин, нависая серой каменной массой над утренним пустынным миром, никак не мог вписаться в мило-уютное круженье аллей, слиться с живым воздухом капризно беспокойной Одессы. Дальше, дальше... Прихотливые старые дома, новые громадины, Дом офицера... Ожидание на крутом берегу над морем в Отраде: здесь они встречались всегда. Наконец, легкий вскрик:
       - Юра! Юрка!
       Он никак не мог поверить, что этого уже не будет никогда - и так в это и не верил до сих пор.
      

    4

       Письмо Елены было коротким, - скорее конспектом того, что она явно хотела сказать, но не захотела или не решилась. "...Я зашла на выставку, в надежде, что увижу тебя, а ты меня не узнаешь: огрубела за эти годы лицом и сердцем, постарела - типичная незамужняя женщина, которая самой себе часто противна. - Крылов вздрогнул, мучительно сморщившись. - Были годы, когда во мне вдруг появлялись какие-то раздражающе-безысходные претензии к тебе и к себе: за наше общее легкомыслие, за бездумность поведения и неумение заглянуть во все завтрашнее. Но это ушло. И теперь, когда я увидела на выставке "Одесский портрет", я поняла, что себя не переделаешь и насильственно не исправишь. Да, такой я была, как тут, на портрете: вся в минуте, в огне только одной мысли или чувства. Посмотрела в свои собственные молодые глаза - и поразилась, как ты их запомнил, даже их особую "круглоту", о которой когда-то говорил мне. Нет у меня уже ни таких глаз, ни волос; осталась женщина, которая живет своим надоевшим, но единственным делом, одиночным хожденьем одесскими улицами и скверами да чудненьким племянником Юркой. Кстати, у Кати уже трое ребятишек от трех разных мужей: она не в меня. Вот и все. Не вздумай приезжать, искать меня: вот этого я бы тебе не простила. Прошлое мне дороже настоящего. Счастья тебе. Лена".
      

    5

       Между тем пронеслись тучи, прохлынул дождь, отшумел тугой и влажный ветер, была та выразительная наглядность летнего вечера, которую Крылов особенно любил. И вот в широком, еще хмуроватом просвете между тучами слева и справа сначала нежно, намеком, потом проявляя все оттенки цветов с чудной, освежающей душу силой - нависла радуга. Она так захватила его, что он сначала и не заметил, как тут же, рядом, стала проступать и другая. Она была почти такая же, и радуги начали сближаться, теснее, теснее, еще... И вот уже совпали и стали одной, усилив свое многоцветное сиянье.
       И у Крылова мелькнула сначала осторожно, полунамеком, потом с настойчивостью повторилась, и уже не уходила, одна мысль... "Я любил в жизни своей двоих женщин, это были сначала жена, потом Лена Саенко... Временами мне было не разделить эту любовь - тогда, в молодые годы, случалось так, что я любил их одновременно, и это было и непонятно, и мучительно, и тем не менее это была правда. Потом пришли зрелые годы, дело двинулось к старости, жена - дом, семья и привычки, навсегда позади осталась Лена Саенко... Но вот две радуги - это ведь как две моих любви: сначала они существовали почти рядом одна с другой, затем началось преображение, врастание одной в другую, словно я любил одну прелестную, удивительную женщину... В которой слилось все, о чем я лишь мечтал в жизни".
       Но стоило ему подумать об этом, и он тут же был наказан за свое лицемерие, которое попытался выдать за самоочевидность правды: радуги снова разошлись, и засветились рядом, а между ними был небесный бездонный световой провал.
      

    1989

      
      
      
      

    Очередь

      
      
       Небо за Цной было жгуче морозным, даже при взгляде на него пробирала невольная дрожь: закраины зловеще бледные, с тем зеленым оттенком, что свойствен студеному предвечерью, выше расползались розовые болезненные пятна; совсем же высоко, в той враждебной глазу вышине, что просто и не нужна, кажется, по причине своей отстраненности от всего земного, - там уже просто и видеть было нечего, а не только не хотелось: все неживое.
       Человек десяток ребятишек этого лесного барачного поселка сбежались к магазину не только по срочному приказу матерей, но и гонимые собственной голодной интуицией: что-то подсказывало им, что сегодня, как и в Новый год, тоже второй раз за день будут выдавать хлеб! Откуда это узналось - уже никто не думал. Сигнал собственного своего желудка: вот было главное. Теперь здесь, у магазина над речкой Цной, ребятишки обмякли от глухого, пока еще не злого, но тоскливого, полуобморочного разочарованья. Весь магазин уже был забит взрослыми, больными и старухами, потому что матери-лесорубы одни еще не вернулись из лесу, другие пытались хоть что-то приготовить дома к ужину. Здесь, на улице, холод сковал ноги, омертвив пальцы, забравшись под ветхие, как правило, перешитые из материнских, отцовских, пальтишки, шубейки, начал жечь щеки, противно леденить носы... Хуже некуда, когда кончилось движение, и вот приходится ждать - и неизвестно, есть ли прок в этом тягостном ожидании. Только самим себе неприятные вынужденной бессмысленностью - в отличие от целенаправленного бега - прыжки на месте слегка развлекали. А на деле лишь сильнее мучили продрогшие до самой середки худенькие мальчишечьи, девчоночьи тела.
       Тут все знали друг друга, редко кто еще не ходил в школу, разве вон Федька Сигов, маленький и всегда несколько очумелый от голода и вечно крикливой усталой матери, с постоянно прописанной на кончике носа ледяной капелькой. Сейчас он подпрыгивал с тупой, одеревенелой ухмылкой на потерявшем всю свою детскость крохотном личике.
       Остальные все были - от первого до четвертого класса, но из четвертого мало, этих матери уже давно поставили на домашнюю работу, отправляя к магазину меньших.
       Замерзшие ноги, продрогшие тела требуют непрестанного движенья, и толчками, толчками, по-птичьи, выворачиваются худые шеи, выстукивают о прибитую до ледяной гладкости площадку у магазина подшитые валенки, с усилием, не по-детски серьезно, как сквозь пелену, высматривают - за что бы зацепиться, чтоб отвлечь себя от тоски и жалкого неуюта этого часа - детские глаза... Ага! Вон через площадь, напротив конторы начальника лесоучастка Ашкляя, по журавлиному вышагивает комендант Матвеевна: высокая, сутулая, в широких кирзовых сапогах, с лицом длинным, худым и никогда не улыбавшимся.
       Она может схватить кого-нибудь из пацанят за шиворот и так встряхнуть, что кости загремят, если увидит, что своевольная рука выбивает камнями остатки окон в пустующем бараке. А может, проходя мимо, вдруг осторожно и мягко провести ладонью по голове - все с таким же неподвижно-суровым лицом. И девушки-зенитчицы пробегают в своих светло-зеленых новеньких ватниках и лихо сбитых набекрень ушанках.
       - Феоктистыч... - негромко говорит кто-то из ребятишек. Все вмиг поворачивают головы к закрывающей площадь шоре - огромному сараю, в котором лежит всякая рухлядь: старые дровни, полуразбитые тумбочки, все как одна покрашенные черной краской, тележные колеса, догнивающие остатки спрессованного когда-то в плотные квадраты сена... От этой-то шоры идет отставной солдат - припадочный Феоктистыч, распустив широкие полы почти черной от грязи шинели, еле переставляя ноги.
       Но внимание тут же отвлекается от старого солдата - и лица ребятишек тотчас оживляются:
       - Марья Григорьевна, ребя... - румяная, чернобровая, красивая, быстро идет, откинув голову в пушистом сером платке, к своему бараку за конторкой Ашкляя учительница. От нее словно исходят волны тепла, и все на какое-то время приободряются.
       Тальников же Виталик решает: "А вот после магазина пойду к Марии Григорьевне - и попрошу еще раз "Рыжика"... - с тех самых пор, как учительница прочитала им в самом начале учебного года эту книжку, Виталик непрерывно бредил Санькой Рыжиком и его приключениями. Да что бредил: ему почти каждую ночь снились продолженья "Рыжика", и он уже и сам не знал, что вычитал в книге, а что придумал сам и что ему приснилось. И - уже три раза брал у Марии Григорьевны, к ее искреннему удивлению, едва научившись читать самостоятельно, эту повесть. Мысль о вечере с Санькой так понравилась Виталику, что он и холод было перестал ощущать. В доме сегодня тепло, тетя Оля хорошо натопила плиту, в уголке у окошка, из которого видна столовая лесорубов, а за ней темный густеющий лес, стоит елочка в еще довоенных игрушках, из которых самая красивая, конечно, сверкающая, длинная, перевитая зеленая шишка, украсившая вершинку... И вот рядом с елочкой-то, у лампы, - мать сказала, что сегодня она разрешает зажечь ради праздника лампу со стеклом и на керосине, а не пыхающую, взрывающуюся короткими сильными вспышками коптилку, которую то и дело приходится в таких случаях посыпать по краям солью: тогда пламя успокаивается... - рядом с елочкой-то он и будет читать своего "Рыжика"... И он окончательно, запасшись решимостью, решает идти к учительнице.
       Его приятель Колька Дигуленков, востроносый, с личиком решительно-дерзким и почти всегда нахмуренным, - и от характера, и от некоего внутреннего всегдашнего своеволия - между тем непривычно тихим, каким-то даже и осторожным голосом не говорит, а скорее шепчет ему:
       - Слышь, а ведь Женька-то Пастухова померла... Слыхал?..
       Тальников - нет, не знал о смерти Женьки Пастуховой, и теперь ошеломленно молчит, пытаясь осознать это сообщение приятеля. Но понять пока он не в силах этого: ведь Женьки не было в классе всего неделю - как же это может быть: померла? А тем временем тень этой ласковой девочки, старавшейся всем удружить, угостить последним куском, уже пролетает над ними. Тальников всеми силенками старается припомнить Женьку, но точно нарочно видит лишь ее светлые-пресветлые волосы и добрые до удивления голубенькие глаза - все остальное как исчезло - ну, например, какое платье было у Женьки: "Коричневое... нет: зеленое? Или..." Да что это такое! Никак, ну никак не вспомнить. Наверное, это потому, что уж слишком скромной, тихой девочкой была Женька - и не слышно ее, только иногда голосок: "Мария Григорьевна, а вот когда вы в прошлый раз говорили о..."
       Женька умерла - и не пробежит больше между бараков, не станет вместе с ними в эту очередь у магазина над Цной... Вечная тайна ухода человека навсегда, куда-то в страшную темень неизвестного, касается Виталика, и он взросло, длинно вздыхает. Однако тут же вздрагивает от внезапно совершенно изменившегося голоса Федьки Сигова:
       - Хлеб! - голос самого маленького из них вдруг такой сильный, налившийся жизнью, что и все вместе с Виталиком тоже не просто встрепенулись, но загорелись огнем жизни и радости. Колька Стражников, кипя своей белозубой улыбкой, схватил Федьку и, подняв, поставил перед собой:
       - Все!.. Здесь стоишь - первый увидал!
       Ребятишки мгновенно подравнялись, а сами уже и глаз не отрывают от маленького фургончика, влекомого рыжей бодрой лошадкой, рядом с которой шагает сам заведующий пекарней Сергей Андреич. Так это на самом деле или нет, но всем чудится сытный горячий парок вокруг фургончика, и раскрываются рты, жадно вбирают воздух простуженные носы, бьются в лад жадной радостью сердца маленьких жителей барачного поселка. Из магазина, широко распахнув дверь, энергично выбрасывая перед собой деревянную ногу, выходит завмаг Иван Семеныч, командует:
       - Посторонись, ребятня! Так... Так! В сторону, так вашу... - но голос у него не злой и никого не пугает: главное, хлеб везут. Будет хлеб! И тут начинается вечное и раздирающее душу сомнениями... Вот и первый голос:
       - Эх, довесочек бы...
       Довесочек. Вот она, мечта их всех: маленькие довески безоговорочно принадлежат только им, все матери это хорошо понимают и давно уже смирились с этим. Но ведь случается, что и не повезет, и цельный кирпичик ляжет в твои руки, от которого даже и ущипнуть нельзя: это тоже непреложный закон. Как нельзя, конечно, присвоить лишь себе и слишком большой довесок, у всех дома братья, сестры поменьше. И потому это снова и снова: "Эх, довесочек бы..."
       Теплые буханки источали пахучий пар, пролетая из фургона в магазин, за прилавок, и вскоре сытный горячий дух хлеба начал пьянить ребятишек до того, что у них сладко осоловели лица... Но вот очередь дрогнула - и начала быстро подаваться, и уже через несколько минут Федька Сигов первым из ребятни вступил в магазин: за прилавком стояли Иван Семеныч и его сестра Тоня, вот дело и двинулось. Оказаться же в самом магазине - что в рай попасть: тепло, пахуче, люди тут надышали уже, теперь лишь дожидайся своей череды подать карточки под бодрые выкрики Ивана Семеныча: "Давай-давай-давай!" Ребятишки, стиснувшись плотнее, изо всех сил задирали носы - как там пойдет с довесками-то?.. Федька уже припрыгивает в экстазе, и видно, как молят судьбу его воспаленные надеждой и голодом глазенки: довеска, довеска, довеска!
       - Держи, Федор! - кричит Иван Семеныч, - вот тебе. - Но что это? Федька бледнеет и в немом испуге раскрывает, как скворец весной, рот: ни одного довеска, даже крохотного. И всем жалко его, хоть не гляди: ведь и тебя сейчас точно так же может ударить злой, не знающий жалости случай. Произошла легкая заминка, и вдруг Иван Семеныч кричит, как бы удивляясь недогадливости, излишней поспешности своего покупателя: - Ты это куда ж, Федор? Стой! Тебе еще довесок причитается!
       - Чего? - бормочет, как в столбняке, Федька, но он еще не успел услышать собственный голос, как все лицо его счастливо распахивается навстречу словам продавца, словно сотворившему чудо уже тем, что остановил его, а ведь Иван Семеныч протягивает Федьке, вослед словам, и довесок, как раз такой, что можно его, не поступившись справедливостью, тут же и съесть: не слишком большой, не очень уж маленький: "Ух ты..." - сопереживает очередь без всякой и зависти, что-то и поняв, и тут же оценив, и приняв для себя к молчаливому сведению.
       Нерушимый закон: почти никто из тех, у кого оказались довески, не уходит сразу домой: все счастливцы остаются там же, на притоптанной, прибитой площадке, дожидаясь, пока уже все выскочат из магазина. Но, Боже мой, как сразу все, решительно все, изменилось в свете! И в их маленьком мире, и, кажется, везде, куда только может достичь мысль и живое чутье человеческое.
       Плотно сбившись уже по-новому стайкой, счастливой и возбужденной, они отнюдь не спешат насладиться довесками: о, нет. Тут тоже свои, скорее, и не привычки даже, но выработанные долгой практикой голодной жизни законы. Сначала все показывают друг другу свои довески: без хвастовства, со скромным торжеством - те, у кого побольше; слегка и завидуя, не без этого, но тоже радуясь своим - у кого поменьше и совсем маленькие. Потом как бы совершенно помимо воли, просто от желания продлить наслаждение - они оглядывают свой барачный поселок, и глаза их совсем уже не те, что полчаса назад, - в них пристально-живое сочувствие и сопереживание всему здесь родственно своему: баракам, в которых проходит их жизнь, совсем близкой школе на крутом берегу Цны, их взгляды уже и с неким независимо взрослым выражением упираются в контору Ашкляя с ее высоким крыльцом, по которому взбегают-сбегают то и дело один, другой... А вон и пекарня, и дорога, исчезающая в лесной мгле, - она ведет в деревню Еваново, за которой уже чудится и весь огромный необозримый мир, в котором теперь бушует война, а в той войне у всех кто-нибудь да есть: отцы, старшие братья... Потом, не в силах осознать того страшного, что творится на земле, глаза ребятишек упираются в небо... Но и там все изменилось. Где угрожавшая ледяная бледность его, прожигавшая до печенок, заставлявшая трястись и припрыгивать, беспощадная в своей безмолвно-равнодушной отъединенности от всего живого? Небо явственно потеплело, в нем появилось больше розового, близкого душе, оно приблизилось, да оно совсем и не страшное даже! За Цной провихрился у самого леса первый взмет снега - на бараки двигался снежный ветер, но явно не злой, в нем чудилось что-то мягко-приветливое, желающее украсить этот январский день, придать ему таинственности и пленяющей глаз и душу неги чуда. Ах, как хорошо! И тут слегка придушенный от сладкого наслаждения голос Федьки Сигова:
       - Ребя, вкуснотища... - оказывается, он все-таки не выдержал и уже откусил первый, самый вкусный кусочек от своего довеска. Секунду все смотрят на Федьку - и движение, молчание, затем общее дыхание: миг приобщения к святому вкусу хлеба.
       А что... А что: разве не слышали миллионы солдатских сердец этот миг, и разве не знали они, как живут их дети в глубинах великой страны, в которую с огнем и мечом ворвался враг, и разве не хотелось им поскорее остановить, а потом завернуть, а там и уничтожить подлую силу? И, значит, в тот самый час, когда получившие свои довески ребятишки топтались у магазина над Цной, - в тот самый час их маленькие сердца тоже придвигали победу, подталкивая отцов в битву за эти сердца.
       И тем, и другим чаялось одно: скорее, скорее... Но как же долго одним надо было воевать, а другим - видеть в маленьких довесках к добываемому в очередях хлебу - миг счастливого торжества.
       - Талик, давай оставим по маленькому кусочку - по дороге съедим... - услышал Виталик Тальников голос Шурки Енотовой - соседки и вечной спутницы и в школу, и в ближние леса.
       - Давай... - соглашается он через силу - инерция медленно-сладостного поглощения довеска почти неостановима - ему достались сразу два довеска, и оба маленькие, поэтому он сегодня среди особенных счастливцев.
       Выскочив за контору Ашкляя, они побежали домой не широкой тропою мимо столовой, а, свернув в подлесок, двинулись еле приметной, полузанесенной стопинкой. Шурка, высоко поднимая ноги в прохудившихся валенках, припрыгивала впереди, Виталик поспешал за ней. Все уже было так привычно: и этот густо мрачневший лес справа, и огромные шоры, окружавшие барачный поселок, и почти постоянный дым из трубы над столовой лесорубов. А у самого-самого леса - одиноко расположившийся дом Енотовых, в котором он свой человек - среди пяти сестер Енотовых, от двадцати до шести лет возрастом.
       Гороховое пальтецо Шурки, его главного друга, отмахнув полой налетевший ветерок, замирает:
       - Талик... - таинственно склонившись к нему, говорит Шурка, и лицо ее кажется ему необыкновенным, празднично-красивым и родственно-близким до каких-то запредельных ощущений, которых раньше не испытывал он никогда. - А пойдем к нам и будем друг дружке сказки рассказывать, а потом щей с сухой рыбой поедим - мамка варила?
       - А пойдем...

    1995

      
      

    Ягодка

      
      
      
       Когда Ягодка молится, ее тело, плотно обтянутое бледной голубизны костюмом, давно утерявшее четкие линии, оплывшее, но очень надежных запасов здоровья и сил - пытается передать ее чувства этой минуты. Ягодке и хочется быть покорной Богу, и разбудить в себе остатки того доброго, что еще осталось у нее к мужу. Она наклоняет голову, гнет спину... - но спина сама собой вдруг с тяжелым откатом прямится. И Ягодка не успевает ничего понять, как слышит свои слова: "Опять там где-то... Ведь не пошел! И тут одна!" Все ее тело крупно дрогнуло, наполняясь гневом. Ягодка чует, как на спине ее, на бедрах толчками, толчками бугрится ее плоть, костюм едва выдерживает эти взрывы. Пытаясь всеми силами сдержаться, она прикрывает глаза дрожащими веками: она, Ягодка, все понимает в себе, даже что давно и безнадежно больна. Она боится этих минут, не хочет их, но тут ей уж ничего не поделать с собой: долгая жизнь с Семеном сделала ее психически неуравновешенной. Ее рука, случается, вдруг сама собой судорожно сжимается в кулачок и без видимой причины, размахнувшись бьет Семена в одну скулу, в другую... Ягодка еще и понять ничего не успевает, как дело сделано. И видит себя как со стороны: неуправляемое орудие семейной, домашней мести и гнева.
       Вот и сейчас, в церкви, она и корит себя, что и тут о Семене, вновь пытается вернуть настроение умиротворения и молитвенной покорности минуте. Но ни голос, ни тело, ни, главное, больная душа не слушаются ее. "Счас я тебе покажу... - думает она с мстительным раздражением. - И тут одна! Ну, погоди, паршивец... Что бы ему сделать? А-а... - злая радость дернула ее. - Водку вылью!"
       На большом старом кладбище, когда-то погосте при церкви Петра и Павла, теперь сильно разросшемся, похоронен дядя Ягодки, много сделавший для нее, но после смерти основательно подзабытый. Как и все в этом мире, что обретает черты ушедшего, прошлого, дядя и его могила не тревожили Ягодку много лет. Она даже и не знала теперь, найдет ли эту могилу. И это тоже добавляло ей нервного раздражения. Голова Ягодки непроизвольно дернулась. Она сделала еще одну попытку, неслышную, неизвестную и самому Семену, примириться с ним.
       - Господи, помоги мне быть доброй, сама знаю, что нельзя такой быть, а не могу... Довел он меня... Довел! - опять не совладав с гневом, выдохнула она так, что рот ее судорожно искривился, а губы запрыгали.
       Николай Чудотворец смотрел на нее с укоряющим сожалением, и это сильно не понравилось Ягодке. Она, фыркнув, резко отвернулась от него и ушла в другой темный угол, где смутно различался образ какого-то святого. Но этот святой не был известен Ягодке. Она оглянулась, у кого бы спросить: что это за образ? Никого вблизи. Нестарый священник толковал о чем-то со старухой, продававшей свечи; молодая пара, взявшись за руки, вошла в церковь и в растерянном смущении глазела по сторонам. Ягодка успокоилась: "Не буду выливать водку!"
       Совершенно успокоившись, она еще минут пять ходила по храму, насыщаясь мирным покоем. Думая, вспоминая, как найти могилу старика, который в детстве заменил ей погибшего на фронте отца...
       - Сосна обгрызенная... Ну да... - бормотала Ягодка, вызывая в памяти облезлую сосну где-то в центре кладбища.
       Из церкви она вышла почти в благостном состоянии. Но тут увидела на ступенях все ту же коленопреклоненную женщину, которую заметила еще раньше: колени на одной каменной ступени, голова сильно вжата в другую. Повыше. Голые колени женщины запеклись от прилившей и не находившей выхода крови. Злость дернула Ягодку, она и сама не знала, почему.
       - Грехи замаливает... Ясненько... - почти в полный голос и с нарастающим раздражением проговорила она. И громко и негодующе фыркнула, спускаясь почти бегом мимо грешницы к сухой тропе, вившейся вдоль церкви.
       Увидев Семена, Ягодка, как всегда, не могла понять, чего в ней больше, злости или жалости. Седая шерстистость потрепанного, но совсем нестарческого лица мужа бесила ее своим подростковым задором. Ягодке хотелось влепить ему крепенькую пощечину. Может быть, даже заехать кулачком в скулу, это уже по привычке. Но, как всегда, она снова и снова слышала в себе жалость к этому родному человеку, крайнюю какую-то, что была сильнее всего в Ягодке, но которую она никак не могла понять, как ни пыталась: да за что?! За что его жалеть-то, охламона? А все-таки понимая, почему это чувство так вкоренилось в нее: совсем беззащитен пред миром с молодости был ее муж, в этом-то мире, где все способно калечить, терзать, убивать, разрушать... Беззащитен он был перед подлостью и коварством, перед всем и всеми, кто хитер и ловок. Хрупкость души Семена ощущалась Ягодкой постоянно, всегда, ей казалось, чуть что - и неслышно, где-то в самой середке, хрустнет в нем что-то, и тело его, чуть дрогнув, осядет, сразу утеряв все то, что и есть жизнь. Пошире откроются на миг его светленькие умные глаза, Семен успеет еще удивиться, что это с ним, упадет там, где свалится - все, готов. И так все это ясно виделось ей, что она, вовсе не чуткая натура, скорее глухая ко всему, что в человеке есть провидческого, тайновидческого - приходила в бешенство от своего бессилия остановить подобный исход. В ее мозгу лишь вспыхивало: "Негодяй! Я ему всю жизнь, а он вот так возьмет и убежит от меня... Совсем! А я одна останусь!"
       Это "одна останусь", повторяемое снова и снова, доводило ее почти до сумасшествия.
       - Что такое? - в полном недоумении сказала Ягодка. - Где он? Вот только был здесь!
       Ступив на тропинку среди могил, опять наливаясь злостью, Ягодка разворачивалась вправо, влево... Направо кинет взгляд - злобой полыхнет все в ней. Влево - резкой и пронзающей жалостью.
       - Нет его! - даже и ужаснулась Ягодка. - А только что был...
       Ее побелевшие от гнева глаза ничего не видели. Потом, промигавшись, стали перебегать с тропинки на тропинку. Пригнув голову, сорвав с головы голубенькую шляпку, Ягодка тяжело побежала по первой вившейся между могил тропе. Уже нигде не останавливаясь.
       - Куда делся? Куда?! Почему не кричит, если не видел и потерял! - бесновалась Ягодка. - Где обглоданная сосна? Где-то здесь была...
       Она насчитала уже три таких сосны - могилы дяди не было вблизи их. Или затерялась, безнадежно исчезла она?
       И тут-то она и увидела своего Семена... Он сидел рядком с одной из этих обглоданных сосен, той, что стояла в самом центре кладбища. Раскрыв бутылку водки, он мирно выпил уже из маленькой пластмассовой чарочки, купленной в магазине одновременно с бутылкой и закуской - из дому взять забыли. На скамье у одной из могил Семен разложил на газете порезанный сыр, несколько долек колбасы, хлебушек... Ему явно было хорошо, уютно, приятно здесь, и это-то ужалило Ягодку в самое сердце.
       - А я, знаешь, Ягодка, не нашел тебя, знал, что сама отыщешься... Садись, Ягодка моя, помянем твоего дядю, хорошего старика, я ведь тоже его знал, Ягодка, ну, садись, помянем... Ну и что, что могилы его не нашли... Это ничего, Ягодка, это ничего, ты не печалься, и вовсе это даже не важно...
       - Что?! - свирепо вскричала Ягодка. - Подлец! Подлец! Почему не кричал - она подскочила к скамейке, нагнулась так, чтобы упереться своим взглядом в самые глаза Семена. - Ты почему не кричал, хотя знал, что я тебя ищу?
       Семен не удивился на крик, потому что хорошо знал свою Ягодку.
       - Да как же кричать-то на кладбище, Ягодка? Это ты брось - нельзя тут кричать, нехорошо это, Ягодка моя...
       Тогда Ягодка, подбежав к скамье, рывком схватила бутылку, - и тут же водка хлынула на землю.
       Семен окаменел - и не сказал ни слова: что-то лишь дрогнуло в нем так, что все тело ответило на этот вздерг.
       Встав, он молча пошел к выходу. Замерев, Ягодка смотрела ему вслед. Было что-то такое, что ей никак было не понять: ну и что, водку вылила, эко дело! И почему вдруг у него, у этого балбеса, такое лицо проявилось, словно вывернуло его, да вот и глаза, точно нехотя, сбоку как-то глянувшие на нее, когда уходил?
       Тотчас остыв, она вновь напялила на голову свою шляпку, и, немного повременив, тоже пошла домой, забыв и о дяде, и обо всем на свете, помня лишь какое лицо было у ее Семена, когда он уходил отсюда...
      -- Чего это я так? - бормотала Ягодка. - Ну, любит он выпить, но не бомжа ведь какой... Все дома да дома... Ягодка да Ягодка... По-другому надо мне с ним... - она еще успела увидеть впереди скрывавшуюся за поворотом фигуру мужа.
       Спина его, несмотря на невысокий рост, сильно и странно сутулилась. Ягодка вздрогнула от жалости и неясных дурных предчувствий, все-таки заставив себя поверить, что все опасно-непредсказуемое, осознаваемое тем не менее ею сейчас, произойдет где-то там, в далеком и не вполне различимом будущем.
       Но дома, заглушив в себе жалость, Ягодка сказала с непреклонностью в голосе:
       - Собирайся, поливать пойдем.
       Семен, лишь минуту помедлив, кивнул.
       Огород был их спаситель и объединитель в одинокой их жизни: дети были далеко. Все, что нарастало изо дня в день друг в друге раздраженного и больного - здесь, в тишине и совместной привычной работе, постепенно снималось. Злость сначала угасала, а потом и вовсе исчезала бесследно. Они двигались между грядок, пропалывая, поливая, переговариваясь, оглядывая свой участок. Все у них было тут ухоженное, шло в рост, наделяя их летние дни одним овощем, другим, в очередности, по мере продвижения лета к осени.
       - Погоди! Я сама! - то и дело останавливала Семена Ягодка.
       Она знала, во-первых, что все физическое в ней куда сильнее, чем в муже, во-вторых же, тут была и толика привычной игры: понимай, что я все для тебя.
       Семен послушно поливал, это Ягодке представлялось более легкой частью их работы, сама она - таскала воду из глубокой впадинки метрах в десяти от их участка, где все было в ряске, но глубины и воды хватало.
       Время от времени Ягодка находила глазами расположившиеся вблизи двухэтажные однообразно-скучные особняки из белого кирпича новых русских: богатые люди отвоевали сначала луг, где вечерами привычно гуляли горожане, а затем покусились было и на часть огородов.
       -У, гады... - грозила кулачком в их сторону Ягодка.
       Но в то же время горделиво поглядывала в сторону Семена: это во многом благодаря ему уцелели их огороды. Он пошел к городским властям и устроил там громкий скандал, а так как и сам был когда-то небольшим начальником здешним и у него уцелели, как казалось нынешним властителям, какие-нибудь связи - инцидент был исчерпан, огороды уцелели.
       Мирно поработав, вернулись домой. Следующим утром Ягодка рано ушла на огород, не разбудив Семена: пусть поспит, решила, отойдет от вчерашнего.
       Но отойти было трудно: поднявшись, Семен понял, что ничего не ушло, было что-то в нем такое, что требовало некоего переходного часа, дабы отбросить ли, оттеснить кладбищенскую историю, снять то больное и гадкое, что не переставало ныть в нем, не видное, не понятое Ягодкой.
       Он подошел к окну; отворил балконную дверь, вышел на воздух. Все было ясно и тихо. Дни стояли жаркие, и теперь, даже и ранним утром, было уже тепло. Но все-таки воздух нежной утренней прохладой освежал грудь. Среди кустов уже что-то пили бомжи. Злобно матерясь при этом. Семен вздрогнул, как от удара, и перешел на кухню. Тут было лучше, привычнее. Сердце томилось.
       Семен набрал номер телефона соседа, одного из нынешних начальников, давнего приятеля.
       - Кузанский беспокоит... - он услышал свой голос, сразу построжевший, отделившись от его слабого шестидесятилетнего тела, и этот голос вполне здоровых оттенков и веса очень понравился самому Cемену. Он приободрился. - Cтарик, ты найдешь мне сто рублей? Я тут должен буду получить кое-что, так не задержу, да...
       Войдя в ближний магазин, Cемен осмотрел бутылки в винном отделе. И остановился на десертном болгарском. Придя домой, сначала рассердился: чем открыть настоящую пробку, не пластмассовую затычку? Но вспомнил, что в буфете есть штопор, которым они давным-давно уже не пользовались. Пахучее вино расцветило воздух. Семен налил полную кружку и выпил ее до дна крупными неспешными глотками. Сел. Отбросив занавески, посмотрел во двор. Все постепенно наливалось розовым светом - в нем самом, на дворе.
       - Хорошо... - тихо сказал Cемен.
       Во дворе было пустынно. Те деревья, самые простые, березы и рябины, которые десятка полтора лет назад сажал и он здесь, были облиты невесомо-ясным солнцем. Семену послышался соловей. Так и есть, он самый!
       - Ах, хорошо! - повторил Семен.
       Нежная розовость все усиливалась, в нем и вокруг.
       Он пропустил минуту, когда вернулась Ягодка. А она, пройдя в спальню, слушала теперь его бормотанье:
       - Она, Ягодка, старик, во многом права, - внушал себе Семен. - Конечно, она, глупая, не понимает, что я грубость ненавижу больше всего на свете, да что делать, старик, без нее я, может давно бы загнулся, а так...Что ж делать, старик, ты держись, старик, держись, так надо... Вот только бы не ругалась она так, а?.. Худо это, ну так уж, что и не выдержать бывает...
       И, слушая его, Ягодка за стеной все кивала, кивала головой, точно подтверждая его слова, но в то же время лицо ее подергивала легкая судорога, а глаза наливались раздраженьем на саму себя: нельзя, нельзя поддаваться этой минуте! Сильной надо быть, вот так! Иначе...- а что иначе, она и сама не знала.

    2002

      
      
      

    Классик шестидесятых

    в ресторане "Сетунь"

      
      
       Был позднесентябрьский теплый, дождливый лишь с утра, день. На улице - все тихо и слегка притаенно, в такие дни почему-то хочется думать о печальном и светлом, глубоко вздыхая время от времени и удивленно прислушиваясь к собственным вздохам.
       Известный и не слишком молодой, но еще далеко не старый прозаик, которого критики и многие читатели называли лучшим лириком и стилистом шестидесятых годов, вошел в ресторан "Сетунь"; сильно хлопнув стеклянной дверью. Дородная буфетчица, туго затянутая в темное платье с едкими блестками, вздрогнула и с неприязнью, исподлобья взглянула на лирика. Он подошел к буфету и молча уставился на бутылки с вином.
       - Водка есть?
       - Нету.
       - Почем это пойло?
       - Пять пятьдесят.
       - Что за черт! Дороже водки... Бутылку и стакан.
       Лирик и стилист, пооглядевшись, сел в углу, сразу заявив и взглядом и позой: это лишь мое пространство. Так его и поняли трое посетителей, возможно, его младших коллег из здешнего дома творчества писателей. Но, может быть, это были просто люди, оказавшиеся на станции по своим делам, или дачники.
       Лирик, конечно, сознавал свое место и значение в этом мире: его лицо ясно говорило об этом. Что-то было в нем такое, что утверждало с резкой и давно внушенной себе уверенностью: я - единственный в своем роде. И это всякий обязан понимать. Впрочем, основания, и немалые, у него для такого самоощущения действительно были. Не поэтому ли он с таким едва скрываемым раздражением поглядывал в сторону буфетчицы. В его взглядах читалась гневливая, но и едва ли не детская обида: что такое... Неужели эта баба не знает... Не понимает кто я такой? А буфетчица, с недвижностью каменного идола стоя на своем месте, и не думала вовсе о значении нашего стилиста в мировых пространствах. Лишь усмешка едва трогала ее толстые губы.
       - Горячий обед сюда! - вдруг выкрикнул стилист, выпив второй стакан вина.
       Буфетчица молчала, не поворачивая головы, но когда уже лирик готов был взорваться, спокойно молвила:
       - Нету.
       - Чего нету?!
       - Ничего горячего. Нету.
       - Как так?!
       - А так: нету.
       - Да почему?!
       - А никто не просит, вот и нету. Нету, - повторила она с удовлетвореньем.
       - Да это же безобразие! Вот я - хочу горячего, понятно?
       - Нету, - еще спокойнее сказала буфетчица, и, давая знать, что разговор этот ей надоел, отвернулась к окну и стала смотреть на подошедшую электричку и высыпавших из нее людей.
       - Так поджарьте мне яичницу, - вдруг успокоился лирик.
       - Яиц нету, - не повернув головы, откликнулась буфетчица.
       - Да что же у вас есть!
       - А вот - вино, а вот - бутерброды с колбаской, а вот...
       - Хватит! Сделайте что-нибудь горячее.
       - Ну ладно: сбегайте за яйцами, сделаю яичницу.
       - Как сбегать?! Куда?
       - А в магазин: вон, напротив. Вчера яйца привезли. Может, еще не разобрали.
       - Но это же... Да это! - вскричал лирик. Он вскочил, взмахнул рукой, бутылка упала, свалилась со стола и покатилась по полу.
       - К черту! - высоко, но и хрипло вскричал лирик. - К черту!
       - Кого это? А? - опять безразлично бросила буфетчица, вызывая ответную ярость стилиста.
       - Да: к черту это пойло!
       К нему подскочил один из троих неизвестных и произнес имя лирика: красивое, хотя и простое имя.
       Услышав свое имя, лирик-стилист мгновенно как-то, точно его внезапно наградили, весь просветлел: звучание собственного имени, кажется, даже слегка опьянило его. Отделившись от него, имя наполнилось неким самодостаточным смыслом.
       - Да? Что?.. - явное благоволенье к человеку, узнавшему его, слышалось в его голосе.
       - Я сбегаю и куплю яичек, а...? - и опять его имя.
       - Вот спасибо... Да, - уже вслед уходившему. - Не можете ли и бутылку водки? К черту это пойло, а денег у меня нет!
       Буфетчица наблюдала за этой сценой уже не с безразличной - с откровенно издевательской усмешкой. Но стилист теперь не замечал ее: он был почти в восторге от новой ситуации. Разворачиваясь на стуле во все стороны, при этом старый, видимо, стул трещал все настойчивее, словно предупреждая - могу и развалиться, писатель смотрел то на перроны в людях, то в сторону старых, дачного вида домов.
       - Эй! - не выдержала буфетчица. - Ты мне со стулом осторожнее ....
       Лирика всего передернуло, он привскочил со своего стула, его раздавшееся в последние годы и постаревшее лицо пропахали рыхлые морщины, а рот уже готов был высказать нечто не вполне приятное буфетчице... Но в этот момент открылась дверь, и его благодетель пошел к буфету. Разгрузился там, - причем одно яйцо упало на пол и разбилось с отрывистым треском, в котором слышалось что-то почти насмешливое, как бы утверждавшее: а нам все равно! Как в каком-то детском мультике.
       - Жарь сам, я ей не доверяю! - благодушно, явно для проформы, крикнул лирик.
       - Это ты брось: мое дело... - с точно таким же благодушием откликнулась буфетчица. И вдруг стало ясно, что между ними установилось перемирие, после которого возможен даже и некий мир.
       Бутылка водки поставлена перед лириком. Он сделал широкий, приглашающий жест в сторону своего неожиданного благодетеля и повел подбородком, приглашая двоих его приятелей.
       Произнося его имя с почтительным придыханием, те внесли предложение: смешать водку с сухим то ли болгарским, то ли венгерским вином. Иначе - малы порции.
       - Давайте вы, я чистую, - заявил без размышлений лирик.
       Все в нем как-то прояснело, выровнялось, чисто, добро вскинулось... И дело тут явно было не в вине, да он еще и не пил. И все поняли этого нового лирика - только что кричавшего, едва не взрывавшегося от каждого слова. И - всем вместе с ним стало хорошо.
       Буфетчица, подавая бурно шипящую яичницу на большой сковороде, поставила ее поближе к лирику.
       - Может, на тарелку?..
       - Так лучше... - откликнулся стилист с добрым чувством в голосе.
       - То-то... И я так думаю. - Ешьте, - она еще хотела что-то добавить, но только хорошо усмехнулась.
       Ели и пили; пили - и ели. Лирик по-прежнему был добр, светел. Он понимал, что младшие коллеги, - это оказались именно они, обитатели дома творчества, - навсегда запомнят его, так сильно прозвучавшего в их ранней молодости. Да и он сам был еще тогда молодым: едва за тридцать. Но он так долго молчал уже, что не был уверен, помнят ли его? Ан помнили. И вот как смотрят, вот как дышат. И сердце его наполнялось уже не гордостью и самолюбием, но верой, все сильнее утеплявшей его душу: я - настоящий, я - состоявшийся в своем деле человек. Так, выходит, что и жизнь моя состоялась, разве не так?..
       В нем еще едва приметно гуляли ознобные ветерки не вполне унявшегося раздражения. Его то встряхивал детский вздерг отрады и силы, но почти тут же и тревожило что-то, и заметно подгоняло к чему-то... Может быть, вот это неравновесие духа и втолкнуло его в ресторан "Сетунь", который так неприветливо сначала встретил его? И - вдруг так обогрел...
       Лирик знал себя; ему с очень его молодых лет желалось стать большим писателем - может быть, самым заметным в его поколении. Это сбылось. Но его приводило в неистовство несоответствие задуманного - и написанного: сколько всего осталось в воображении! И эти-то вихри, которых никто не мог рассмотреть в нем, пугали его самого и делали непредсказуемым: поступки, порывы... Да и самую жизнь его...
       Но когда он брал какую-то свою книгу, - любую, что подвернется под руку, потому что содержание их, в сущности, повторялось, - и открывал какой-то свой рассказ... Ах, как завораживала его магия собственного слова! Как понимал он единственность и неповторимость своего языка, музыки его, естественной мелодии, поднимавшей его над всеми!
       Тут что-то неожиданно встряхнуло его. Он испугался, что может вскоре опьянеть и предстать перед этими людьми, которые сейчас сидели с ним за столом ресторана "Сетунь", совсем другим, не милым и великодушным, каков сейчас, а вновь раздражительным и злым...
       Вскочив, он, торопя слова, произнес в лихорадочном поспешании:
       - Мне надо... Надо. Я двинусь, ребята. А вы... Вы продолжайте. Но вот незадача, - и он стал шарить во всех своих карманах, выворачивая их, распахивая пиджак, и морщины, вновь вспухнув и перепахав его рыхлое теперь лицо, заиграли не в лад движениям рук... Собеседники тотчас тоже стали шарить в своих карманах, и, собирая в чью-то одну ладонь рубли и даже мелочь, с готовностью ссыпали все это в его карман.
       - Побежал... Побежал... Побежал! - и лирик и правда кинулся к двери.
       - Человек, - значительно-медленно произнесла буфетчица, будто и через силу, не вполне понимая и сама: откуда это к ней пришло?
       - Человек! - в один голос подтвердили, стоя, все, кто сидели с лириком в ресторане "Сетунь".
       А человек увидел, что к перрону подошла электричка. "Куда? - В Лесной Городок! - А, все равно!" Он вскочил - электричка помчалась, набирая ход. Куда? И зачем он ехал? Он ничего не знал и не хотел знать сейчас. Он - ехал; он - жил; и верил - будет жить долго-долго. Может быть - всегда?..
      

    2003

      
      
      

    Пестрая жизнь

      
      
       Лил дождь. Но от огорода шло ровное, лишь слегка колеблющееся сияние - солнце разбивалось о дождевые струны и преломлялось. Густо и всепроникающе, как это случается иногда в такие дни, пахло огородной зеленью, взрыхлившейся от непрерывного, на двое суток, дождя землей. Это был ошеломляющий сознание, все телесное в тебе дух: точно пахло сразу всей жизнью, чтобы человек вдруг понял, что он и правда все-таки живет, а не только ест, пьет, что-то делает, если еще не разучился, ходит, ездит, смотрит, о чем-то заботится, надеется, если есть еще оставшиеся впереди долгие ли, последние, по ощущению телесных остаточных сил, дни.
       Силаев Александр Авдеич, или дед Сашка, как звали его на родной улице, думать почти разучился и жить уже хотел не всегда. Ему казалось, что жил он так долго и в бесконечном труде выживания, в пропахшем одиночеством доме, что и не хватит ли. Было ему ровно шестьдесят, но работать пошел он в четырнадцать, после седьмого класса, да сразу на лесоповал с матерыми мужиками, в глухом углу родного района. Потом, в армии и после, почти всю дальнейшую жизнь сидел за баранкой, именно поэтому-то, может статься, и казалось ему, что жизнь была бесконечной, по круженью дорог и помрачавшей душу усталости. А в то же время - какой-то поражающе невнятной. Словно она могла длиться сотню лет, а то и завтра оборваться, и разницы никакой. Иногда это обижало его, как будто кто оскорбил его ненароком, без умысла, в холодном безразличии: вот что-то подтолкнет, как нечаянный задевший локоть - полетел, кувыркаясь, в холодную бездну, из которой уже не выкарабкаешься никогда, это тебе не канава, откуда и машину, и тебя столько раз выручали многолетний кореш - водила или неизвестный, однако верный шоферскому братству такой же бедолага, как ты сам.
       Когда все дни начинали тускло сливаться в один, дед Сашка запивал или куролесил, пытаясь разнообразить то, что он называл - "...жизнь моя - железка ржавая". Если ничто не помогало, вполне серьезно и с попыткой трезво оценить полную реальность и даже как бы и обыденность этого - желал умереть. Ему казалось в такие его дни, что смерть - это просто-напросто бесконечный отдых от всего, чем была для него - его жизнь. А потому - почему бы и нет? Не надо думать о раннем рабочем утре или необходимости воскресной добычи денег на опохмелку, когда он непроизвольно, всем своим омраченным отравой и болью телом, очнувшись от сна, хрипло и одышливо стонал. Приговаривая при этом: "Ах, мать твою... Это что ж такое-то, а... Зачем деньги тратил на заразу эту... А-а-а... Она ж поганая, самогонка эта... А-а-а..." Эти хриплые стоны были и самому ему противны, и вместе жалобная детскость их, с упоминанием матери, жизни-железки, с приговариванием и повтором "... Сашка ты, Сашка, бедная головушка" - странно помогало ему и выжить, и пережить эти дни. На пенсию он только-только ушел с заводика своего, где шоферил, а потом сторожил всю свою рабочую почитай жизнь. А сторожил года два, после аварии, в которой ему раздробило голень, и он уже не мог обходиться без палочки. Свыкнувшись с этой палочкой и время от времени не отпускавшей его болью, дед Сашка и жил, а скорее, по словам его соседа-агронома, "проводил эксперимент на выживание".
       Когда в очередной раз ему прискучивали его дни, он пил по две бутылки самогона в день. На Заручевной улице жила самогонщица баба Овсянка, она свое изделие сдабривала чем-то таким, что придавало ему вид ядовито-желтый, за это набавляла лишних пять рублей. Говоря при этом: "Моя самогоночка под ликерец, такой ты нигде боле не найдешь, Сашенька..." Дед Сашка брал у Овсянки бутылку, а вторую - уже бледно-мутной жидкости - у деда Самохи на Железнодорожной улице. Учитывая ядовитую первооснову домашнего самогоноварения и немалое количество покойников, снесенных на кладбище после таких же экспериментов или мгновенного вышибания из жизни... - никто бы не удивился, если бы и ему суждено было вскоре переселиться с берега речки Чижовки из родного дома - на сильно неряшливое, но вольное духом и печальной притаенностью, под сенью заброшенной церкви Всех Святых, кладбище. Когда поселковой улицей проносили очередного покойника, дед Сашка вполне спокойно говорил: "Обратно понесли..." - отнюдь при этом не имея в виду, что покойника по какой-то причине возвращают с кладбища домой. Обратно на его языке означало просто-напросто: снова, то есть еще одного бедолагу хоронят.
       Однако же его собственные эксперименты на выживание заканчивались покамест вполне благополучно. Сегодня дед Сашка, сидя на крыльце родного дома, потихоньку оживал - выхаживался, по слову всех его знакомых мужиков, переживавших время от времени точно такие же дни. Впрочем, выхаживаться в прямом-то смысле сил у него не было еще, вот он и сидел.
       Его глаза часто меняли свое выражение. То они приближали все окружающее - огород, небо, соседские дома, все это светившееся и в то же время полускрытое завесой июньского дождя, и тогда дед Сашка слышал в себе странное покалыванье может быть там, где и есть душа человеческая. Ему чуялось в этом осторожно-щекочущем покалываньи медленное пробуждение ко всему, чем он привычно живет: огородному ковырянью, тянуло уже и к удочкам, ноги желали тропинки к речке, переливчатому взблеску ее родных вод. Хотелось мягкого и теплого ветерка над облысевшей неровно и неряшливо головой. Но потом его очень неглупые, многоопытные глаза человека долгой жизни и трудной судьбы вдруг как бы отталкивали все видимое, некая враждебная холодность ко всему и везде вокруг затопляла их. Сашка крутил головой, пытаясь одолеть этот холод в себе и боясь его, ан не тут-то было: желанье жить снова отступало от него. Тогда он, прикрыв набрякшие веки, оставив лишь щелку, чтобы свет не померк вовсе, кидал осторожный, боязливый взгляд в свои давно истаявшие годы: нет ли там чего светлого, что удержало бы его еще какое-то время на земле?
       Иногда он находил такие дни. А случалось - все представлялось ему в его прошлом лишенным и малой радости. Тогда он, отказавшись от всех попыток такого рода, тихо говорил: "А вот очухаюсь, да на Чижовку, поймаю пару окуньков, а то и поболе, поджарю с лучком, обложу картошечкой на сковородке... У-у-у, хорошо-то будет как, а, Сашенька?.." - и мягонько, расчуяв первые знаки здоровья, повторял все снова и снова все это сначала, доставляя себе радость в том числе и этим повтором своего собственного имени, ласково съединяя его с материнскими интонациями. Потому что в любом человеке голос матери звучит всегда, до самых крайних его дней. Мозг деда Сашки приходил в себя постепенно. Разные уголки его пытались разрозненно, сами по себе выйти из тупика. Когда что-то пробуждалось тут, там, Сашка толчками кидал голову направо, налево, гоняясь за ускользающей мыслью, ощущеньем каким, пытаясь оформить его в подходящие слова и еще не в силах сделать этого по причине общей заторможенности всего живого состава в себе. Мозг его тем не менее начинал работу съединения всех этих разрозненных уголков в единое целое. Что-то умягчалось в тех глубях его, где зарождаются мысли и все здоровое, от рожденья данное человеку. Словно весь мозг тихонько-тихонько начинала оглаживать чья-то исцеляющая и ласково-добрая рука. Дед Сашка, прислушиваясь к работе этой руки и понимая начавшееся свое выздоровление, поощряюще бормотал: "Во... Во... Хорошо-то как... Давай, давай..."
       В его глазах тоже пробуждалось желанье жизни и движения, но подыматься со своего крылечка он не спешил, только крутился на ступеньке все нетерпеливее. Взгляд его уже различал оттенки небесных и земных красок, слух - вскрики пролетавших над огородом птах, от реки доходили томные вздохи летних ласковых вод мелкой песчаной Чижовки.
       Тут ко времени появилась соседка Вера, приходившаяся и дальней родственницей деду Сашке, с трехлитровой банкой кислого молока.
       - На, попей... - говорила она с грубой лаской. - А то еще помрешь случаем, возись с тобой потом.
       Дед Сашка понимающе кивал несколько раз подряд, принимая молочко:
       - Теперя не помру. Вот и молочко твое ко времени, знай, глотну, передохну - еще глотну... А к вечеру и вовсе разойдусь да вон на Чижовку.
      -- Поймаешь чего - занеси на уху.
       - А то как же... Слышь, Верка, чего мне приснилось сегодня... Иду по дороге, а на плече у меня растение типа огурца, большой это такой огурец, еле несу, я и не видал таких никогда. Иду это... А впереди меня ждет баба типа змеи, беззадая...
       - А это Раиска твоя была... - вставляет соседка.
       Дед Сашка сначала обиженно, потом все веселей начинает смеяться.
      -- Ты токо подумай - вправду похожа, а?
       - А я что говорю... Чего она от тебя хотела-то вчерась? Ты хоть понял?
       - Понять-то понял, да не очень чтоб... Говорит - дом дочке отпиши, а то помрешь, ходи потом по судам... - обиженно заговорил Сашка. - А может я и поживу еще, а?
      -- А чтоб жить вместе, об этом ничего?
       - Молчок... - со вздохом говорит дед Сашка, не зная и сам, искренне вздыхает он или притворяется, ждет чего от бывшей жены своей или нет. Разошлись они лет пятнадцать назад, жена с дочкой уехала в областной центр. Там вышла замуж, и видел он ее за эти годы раз пять, не более. Разговоры же о доме и дочке стала его бывшая супруга вести лишь с позапрошлого года.
       - Ты вот что... - говорит с угрюмой суровостью Вера, - сходись давай с Раиской, слыхала я, что она раз бабам сказала: если Сашка бросит пить, вернусь к нему, квартиру дочке оставлю, а мне что, и здесь жить можно, теперь все равно на пенсии...
       - Правду ты говоришь-то? - медлительно подымая голову, с интонацией чрезвычайной значительности произнес дед Сашка. - Гляди, тут ведь что - дело такое, промахнуться нельзя...
       - Правду говорю... кивнула соседка. Дед Сашка смотрит на нее изучающе, приподняв лохматые, распушившиеся брови, его глаза полны неподдельного интереса и очнувшейся мысли.
       - А вот скажу тебе: пить мне и самому неохота, один я, в этом дело все...ну чего мне надо? Пенсия у меня большая, огород в порядке... Так? - соседка молчаливым кивком подтвердила его слова, огород у Сашки хороший, картинно поднялась картофельная тина, уже второй раз прошелся дед тяпкой, взрыхливая землю, прополов борозды. С четкой наглядностью выставили перья три гряды лука, да и огурцы, свекла, морковка - все в порядке, прополото, обихожено. Кстати же сказать, и за порядком в доме Сашка следить умел, пропуская лишь десять дней своих запойных, потом наверстывая в чистоте с неусыпным рвением. - Так, может, а? Как ты?
       - А я что говорю... - уже потише повторила Вера.
       Смотрит на нее дед Сашка, жалеет: на десять годов моложе его баба, а как сдала.... От вечной работы налилось силой, грубо сцепило все мускулы и как-то странно просело ее когда-то красивое тело, ноги же, худые, бледные, в проступивших синих венах выглядят жалко и точно осклизли. Сашку даже передернуло от жалости и беспомощного сопереживанья. Тоже, думает он, что за жизнь у Верки, в тридцать лет потеряла мужа, утоп на рыбалке, ну, погуляла потом, а замуж так и не вышла больше, двоих парней подняла.... Чтобы скрыть жалость, спросил потише, с интонациями жалобного оттенка, когда человеку уж очень хочется, чтобы утешили его, пожалели.
       - Слышь, Вера: сильно, говорят, гуляла Раиска моя там-то... - кивнул в сторону, обозначая неведомое ему местопребывание бывшей жены в областной столице, - дед Сашка никогда и нигде не бывал, кроме сибирской давней службы и своего района.
       - Было дело... - неохотно подтвердила соседка. - Слыхала и я. А чего ты хочешь? Что, ты не гулял? Не водил баб? Что, не знаю я?.. Это ты брось - и она живой человек.
       - Да, живой... - все с теми же детски-обиженными интонациями продолжал Сашка. - А мне все равно обидно, что люди скажут?..
       - А ничего не скажут, - отрезала Вера. - Люди все понимают. Пошла я.... Про рыбку не забудь, если поймаешь.
       - Не забуду... - уже деловито кивнул вслед ей Сашка.
       Он опять остался один. Но теперь ему было легче. Попивая большими глотками кислое молоко, вытирая рот рукавом рубахи, он ударился в мысли о первоначальной своей жизни. Сначала все увиделось ему там безотрадным и жалким до слез. Погиб на войне отец. Голодный и холодный дом. Мать - вечная работа, он рос мальчонкой хулиганистым, отбившимся от рук. Вот и с охотой пошел, бросив школу, в лес с мужиками, начался тяжкий труд, уже без роздыху: четыре года лесоповала, армия, вечная потом баранка на "газоне". "Покорежились мы с тобой, дед Сашка... - бормочет он себе под нос. Сашке жалко себя, он крутит головой, попыхивая вонючей цигаркой. - Было дело, было, Сашка... Зато, - кинув заросший седым клочковатым волосом подбородок вверх, не без горделивого самодовольства продолжает свое бормотанье, - сами мы с тобой себя кормили, дед Сашка, и матке доставалось деньжонок малость. Не бомжа ты, Сашка, какая... Не пропивал ни одних штанов иль там рубахи. Костюмчик у тебя есть? А то как же! И плащ, выходное пальтецо тоже, все миски набиты крупой, горохом, две бутылки масла постного. - материнское привычное словцо проскочило, никогда не говорила она подсолнечное, только постное, - вон твой огород, Сашка, полный порядок... В дому тоже... Ну, не всегда, вот совсем очухаюсь, поскребу-помету на совесть..."
       Но тут мысль его вернулась в первый год работы на лесоповале. Увиделось ему, как попервоначалу страшно ему было с матерыми теми мужиками валить лес, стыдно, что не хватало силенок, и как всеми порывами своего еще не окрепшего духа и тела стремился не отстать от новых сотоварищей - во всем, в работе и водке тоже. В первый день каждого месяца приезжала к ним с зарплатой Маня Калинка - это прозвище очень подходило сочной и лукавой, крутобокой, малиноволицей кассирше лесоучастка. Отсчитав всем лесорубам деньги, Калинка с веселыми прибаутками располагалась у них по-свойски. Жила бригада Сашки в доме деда Трубки - этот деревенский старик не выпускал свою маленькую, насквозь прокуренную трубочку изо рта даже ночью. Иногда раздавался его хриплый, с какими-то тем не менее детскими интонациями голос: "Баба, где моя трубка?! - Да к твоей губе присохла, старый ирод!" И точно - трубка торчала у деда в зубах.
       Сашке приказывали его старшие товарищи: "Дуй в магазин!" А магазин - прямо напротив дома деда Трубки. Вино белое и красное, то есть водка и "Волжское" - вечное послевоенное вино, забористо-крепкое, с хорошей кислинкой, от нее приятно было языку и нёбу. Пили мужики и сбежавшиеся на пир одинокие деревенские бабы и вдовы, таких было большинство в деревне Запутряево. Пили много и беспорядочно, потихоньку переходя от вина к грубовато-откровенному любовному пылу. Иной раз утром очнутся лесорубы, а на полу сразу несколько таких пар, после ночных полубессознательных любовных игр. Скорее - за похмелку. И мужики, и бабы, чтобы вновь забыться и смотреть друг дружке в глаза. Сашка знал, что в результате этих запутряевских любовных игр на свет появились трое-четверо ребятишек, которые так и остались расти в деревне сиротами, при матерях, но без отцов. Лишь один Никола Суриков женился на Таньке Большаковой, деревенской женщине - своей подруге тех дней, привез ее в Песочинск с собой, и все эти годы жили они вместе, до прошлогодней смерти Николы. Дед Сашка - человек наблюдательный и думающий, а потому бормочет сейчас, сидя на крыльце и глядя на свой огород в дожде, то приближая к себе всю эту живую жизнь, то резко отталкивая ее, в нежеланьи излишней близости этой порядком осточертевшей ему непредсказуемой и нищей жизни: "Эва, какие ж дети-то пошли, после вина да избы деда Трубки, где на полу... А?.. Где на полу зачинали их.... Навряд хорошие, добрые да умные, так? Так. А сколько их тогда так-то вот появилося у нас... - имея в виду Россию, только-только очнувшуюся от войны, продолжал дед Сашка. - То-то и оно, я и говорю... - Что-то сильно мешало ему сосредоточиться на его, как он и сам понимал, непростой и серьезной мысли. - Сердце, что ль, там... - продолжал он, берясь за левый бок. - Я ж его и не слыхал никогда. - Он подержался за бок с минуту, наклонив голову, попытался определить, сильная ли боль. - Не, ничего, так что-то..." Сделав такой утешительный вывод, дед Сашка посидел молча. Глаза его без спешки обвели все вокруг. Солнце потихоньку начало свою дневную работу, дождь уже лил умиротворяюще-плавно, Сашка ловил признаки начала вёдра, хотя бы с завтрашнего дня.
       - А пёстро-то как ... - бормотал он, упирая в этом пёстро на ё, - сморода, вон, птица какая, это что ж такое, а? Не знаю, не знаю... Большая, вся в синих, коричневых... Черных перышках...И откуда такая взялася токо? - Он взял себя правой рукой за левую кисть, ощутил не без удовольствия и привычки каменной твердости и мощной ширины свою рабочую кость, усмехнулся самодовольно, обойдясь на этот раз без лишнего слова. - Пёстро, пёстро... - повторил лишь. - Вон как все лезет. Тверезый ты или водку пьешь. А все лезет - тина картофельная, огурцы, горох пошел, цвет маткин старый весь распустился, ишь, словно радуга, вчерась так не было. Идет, идет само собой, это ж чудеса, да и токо... - И ему представилось, что и все в жизни так. Вон сколько уже нету живого когда-то народу: одноклассников, мужиков, с которыми валил лес в Запутряеве. Работал на своем заводике. А все рядом как будто они, оглянись - вот все. Кто самокруткой дымит, кто, допустим, и водочку пьет, тоже дело неплохое, а те на огороде ковыряются, жизнь привычную домашнюю ведут, среди жен и детей. Все вместе. Нет, никуда они не делись, хочется думать деду Сашке, чего там. Это, может, лет через сто о них обо всех забудут, а что там двадцать ли, тридцать годов - ну, тут что говорить, живой ли, мертвый, все одно вместе. И он, утверждая эту мысль про себя и не без важности подтверждая ее кивками старой своей головы, все кивал и кивал. Потом осторожно, как бы и таясь от себя, подумал: "А что, если и правда взять Раиску-то... Вон, сама навязывается... И с дочкой сразу отладится все, встречаться будем, друг к дружке ездить... Вместе - оно да, хорошо...", - бормочет Сашка, пока не слишком уверенно. Он прилег на своем крыльце, спустил, вытянув, ноги, они у него в ту же минуту как-то странно и судорожно задергались, это его ничуть не испугало, потому что боли при этом никакой не было. "Ничего, полежу малость, вздремну, голова прошла, пить больше не буду, не хочу, ну его, вино, не по годам оно мне, всех, кто с вином, теперь гнать стану... Вон, вон... Эх, хорошо-то как..." Он вытянулся сильнее, и почему-то мелькнула у него последней уже тенью мысль, что больше уже никогда не сможет он разогнуть своих ног, свернуться калачиком, как любил спать... - ноги каменели, наливались холодом, и холод этот, вовсе не страшный, подымался все выше и выше, успокаивая его сердце, истомившееся трудной и одинокой жизнью.
       Когда через минуту к его изголовью слетелись ангелы, их невидимые людям лица были тихи и печальны. Овевая недвижное лицо деда Сашки своими крыльями, они снаряжали его свободный полет над родным домом и берегом, поселком и всем, что была Сашкина жизнь, и никакого упрека не виделось, если бы кто и видеть мог, в их глазах и лицах. Они знали, что Сашка жил во всем главном мирно и добро: никого в жизни своей не только не убил, даже и не ударил, ни у кого ничего не украл, всю свою жизнь работал, жалел тоже всю жизнь - сгинувшего на войне отца, любил кормилицу и защитницу мать. А что непутево жил, так кто на земле теперь живет очень уж правильно и достойно, мало, мало осталось на ней праведников и добрых семьянинов.... Лишь об одном думали ангелы, поднимая Сашкину душу на своих крыльях: не верят люди теперь в рай, тот, что был так прост и внятен ранее: чистые небеса. Или, еще в более туманном и сверхдавнем былом - цветущие рощи Палестины и всего, что в зеленых краях первых людей. Теперь в небе - железки и дымная керосиновая гарь на многие тыщи верст, в бескрайних далях Вселенной летают металлические человеческие игрушки, на мильоны верст прощупывая во все стороны Вселенную... и мало кто, глядя вверх, с беспечальной верой скажет: "там, в раю..." Лишь сами ангелы знали теперь, куда переместился рай, но людям пока не желали открывать ту сторону, чтобы сохранить ее в первозданной чистоте и в цветущем, зеленом убранстве.
       Но и тени сомненья не было у них, когда поднимались они для дальнего своего перелета с душой деда Сашки на крыльях, что понесут они ее именно туда, в эту цветущую, благоуханную сторону вечного бессмертия.

    2001

      
      
      
      
       Добрый вечер, это я...
      
      
       У не обделенного природой человека, мужчины ли, женщины, если к тому же и сердце умеет в нем чувствовать и полно жить - за долгий или покороче, тут уж как положит судьба, его век - вспыхивает душа не однажды: если не любовью, потому что истинная любовь великая редкость, то страстью... Сильное увлечение, влюбленность...Та симпатия и трогательная привязанность, которая часто заменяет любовь и даже не тяготится такой заменой, потому что ее итогом становится соединение двух жизней в одну и продвижение в совместном бытованьи от молодости до старости и дальше... Куда дальше? А все переходит в память, если один ушел, другой остался.
       Но каждый знает, что в жизни случается и другое - на тех ее путях, которые диктуются совершенно обыкновенными законами: необходимостью дальней или близкой дороги, нечаянным и совсем коротким знакомством в этом тесном мире людей... В толчее всевозможных и разнообразных своим значением для нас будней. И если такое случайное знакомство чем - то вдруг окажется дорого человеку - он потихоньку проносит его сквозь всю свою жизнь, никому и никогда не повествуя о нем, разве в припадке откровенности близкому другу - о чем без сомненья жалеет потом: после этих откровений что-то неизбежно теряется - вот та самая сокровенность... И хранится в старых бумагах чье-то и чем-то дорогое и часто единственное письмецо, а у адресата, черты которого полустерлись уже в памяти - твое... Или мимолетно подаренная тебе улыбка, взгляд... Или тебя наградили ласково-нежным словом и ты хранишь его в недоступных никому запасниках памяти. И если того исключительного и редчайшего своим трубным звуком торжества в онемевшей от тысячелетних повторов бывшего и наплывающего вновь пустыне жизни, что зовется любовью, человеку не всегда дано испытать... - то вот таких случаев, а они тоже жизнь, любой из нас может припомнить хоть несколько.
       Однажды некий гражданин К. проезжал мимо небольшого древнего городка на двух реках, большой и куда меньше, почти маленькой и густо заросшей осотом Это было хорошо видно из окна автобуса, с угрюмой натугой одолевавшего одну из тех диких дорог, что непременная принадлежность любого русского города. И невольно этот гражданин вспомнил, что и двадцать лет назад эта маленькая речка точно так же проростала осотом, и течение с трудом расчесывало его, лениво раскачивая на полусонных волнах. А затем он сначала с неохотой и почти против воли напомнил себе, что самый первый в жизни свой трудовой отпуск проводил именно здесь, у тетки по матери, пригласившей его к себе. И был он тогда еще совсем юнцом, всего-то двадцать один год. Он хотел резко оттолкнуть от себя этого паренька, едва не тычком в спину: да зачем ты мне сейчас, со своими нелепыми понятиями о жизни, которая оказалась совсем не такой, какой ты выпестовал ее в душе! И сколько потом пришлось приложить усилий, чтобы избавить тебя, дурачек, от всех этих химер, внушенных, видите ли, великими знатоками русской жизни - писателями и учителями, потому что тогда еще были беззаветные своей преданностью школе и детям учителя... Как долго шла эта работа избавленья души от излишеств фантазий о добре и справедлливости, бескорыстии, нравственной чистоте и, о Боже - собственном участии в деле перевоспитания человечества, погрязшего во зле и невежестве! "Ну тебя совсем."- захотелось сказать сорокалетнему гражданину об этом мальчике-мечтателе, и он уже отвернулся было от речки, продолжавшей свой медлительный ход рядом с дорогой. Но тут вздрогнул - и даже оглянулся: ему услышался голос, звучавший несколько вечеров подряд вот здесь же, на низком, в курчавых кустах и осоте, берегу этой речки...Голос произнес: "Добрый вечер, это я..."
       Девушка была еще почти девочкой, так представлялось ему, уже год жившему вполне взрослой жизнью - она закончила первый курс какого-то , он не помнил теперь, института и приехала домой на каникулы. Они познакомились вот здесь, под огромным чертовым колесом, расшатанным и опасным, но в воскресные дни на него лезли и лезли, толпа желающих подпирала тех, кто уже получил билеты. Встал в очередь и он, и когда очередь уже подходила, неожиданно, подняв голову, увидел, что одна из люлек колеса, метрах в трех от земли, резко отцепилась одним краем и не упала, но почти выбросила девушку, сидевшую в ней! Колесо тут же остановили, но девушка едва не падала, ципляясь за канат. Он увидел ее беспомощные глаза, и ему показалось, что она смотрит прямо и только на него! Подскочив под эту люльку, он выставил руки и решительным голосом приказал: "Прыгайте!" Она помедлила лишь секунду - и прыгнула. Он поймал ее, но удар был сильный и они оба покатились по земле. Но ничего не случилось ни с девушкой, ни с ним - она только отряхнулась и потом сказала ему с милым поклоном и тихим, славной окраски голосом: "Спасибо вам..." На том и расстались.
       Каждый вечер, поужинав или попив чаю с одинокой теткой, он обязательно шел побродить над этой речкой. Ходил долго, отмечая почти механически все перемены в небе: темный полог сменялся приливом закатных красок, потом начинался спад цветовых пятен, они линяли, расползались - и теплая июльская темень укутывала небо. На третий вечер после происшествия у чертова колеса он шел берегом - и вдруг услышал: "Добрый вечер, а это я..." - и негромкий смех. Как раз небо полыхнуло последним светом, и он увидел ту девушку, которую подхватил не совсем удачно, руки еще выражали недовольство собой, это ощущенье не ушло - захват был не слишком ловкий и уверенный. Девушка была в брючках и, мелькнуло в последнем свете, пестренькой кофточке, на которой проступало множество разноцветных пятнышек, но больше зеленых.. Она непринужденно, однако не без легкого смущенного смеха, пристроилась к нему и они пошли рядом. "О чем же мы говорили тогда? - думал он теперь, двадцать лет спустя. Кажется, об этом городке и его старых улицах и многочисленных полуразбитых храмах, я что-то спросил, она что-то отвечала... Впрочем, где теперь припомнить тот вечер..." Лишь одно посветило: просто и легко было ему говорить с ней, а как она - этого он не знал. Пожалуй, ей было потруднее, но она все одолевала и ходили они довольно долго. Ни о каких встречах дальнейших и речи не было - у него была своя жизнь, у нее - развивалось что-то вдали свое, судя по легким и как бы случайным намекам, возможно, осторожно предупреждавшим: вы уж, пожалуйста, некие грани не переступайти. А он и не думал об этом.
       Через вечер и почти на том же месте он опять услышал: "Добрый вечер, это я..." .
       Они снова ходили над этой безымянной речкой, и ему жгуче захотелось теперь узнать ее имя, потому что тогда так и не удосужился даже у тетки спросить об этом. А ведь, небось, хорошее, древнее имя, как все в этой стороне исконной, старой России - Руси. "А помню ли хоть имя самой девочки? - спросил он себя не без боязни и заранее испытывая отвращенье к себе, если забыл. - Имя очень славное было... - И внезапно даже вздрогнул от радости. - Ласточкина Вера! Да - Вера Ласточкина!"
       Он увидел ее днем только один раз - когда уезжал большим автобусом от нового тогда автовокзала, ставшего событием в этом маленьком городе, Он почти случайно и не придавая этому и малого значения сказал ей, что завтра уже едет домой: мол, скучно тут у вас, нечего и в отпуск делать, уж лучше пробыть остававшийся десяток дней в привычных условиях - приятели, одноклассники, улицы... Может, и гастролеры какие прибыли, тогда и театр... Она промолчала - и вот, пришла к автобусу за пять минут до отхода.
       Он так удивился, что даже не успел и как-то даже не сумел от неожиданности ничего сказать ей об этом: девушка - девочка была необыкновенно мила. Скорее даже, - вопрошающе обратился он к своей памяти - не красива ли? Во всяком случае, он тотчас увидел это бесспорное своеобразие ее лица. И раньше всего бросилась в глаза притаенность чудной улыбки: сдержанность, скорее природная, чем приобретенная опытом, не давала ей проявиться, и улыбка поэтому как будто изнутри освещала лицо ровным и ясным светом. Особенность глаз - они, показалось ему, все понимают в нем и не позволяют в то же время себе - подать ему сигнал: ты понятен, в этой своей поспешности убежать из скучного городка, уйти куда-то в свое, тотчас забыть все, что было с тобой здесь... И лишь теперь, заново вглядываясь в ее лицо, он угадывал в нем и жалость к нему, которой она не дала прорваться во взгляде, удержав в себе, и печаль, потому что привыкла уже, возможно, еще целомудренно-нежным сердцем ко всему, чем были для нее эти встречи, и думала, тоже не исключено, - кому она будет говорить теперь: "Добрый вечер, это я..."
       Ах, как это все странно - он думал и думал об этой девочке, оказавшейся такой славной не только голосом и молчанием тоже, в котором он и в те несколько темных вечеров понимал некую бесспорность ее пробудившейся симпатии к себе... - но вот теперь слышал в ней, дошедшим через два десятилетия эхом, и еще что-то более глубокое. Уж не проснулось ли в ней тогда первое девичье чувство к нему, а он так ничего и не понял...
       Сначала он задремал, потом ушел в тот сон, который невольно одолевает в дороге: обрывочный, часто тревожный. Но иногда что-то приотворяющий в давно забытом - вдруг очнувшемся...
       Ему снилось, что девочка Вера Ласточкина нашла его в его одинокой прогулке городским парком, когда он сидел на скамье и о чем-то своем задумался, подошла и села к нему на колени, как будто только так и должно быть. А потом сказала, с печальной жалобой в голосе: "Почему ты в те наши общие дни над древней речкой ни разу не обнял меня. Не прижал к себе так, чтобы я услышала твое сердце, и не произнес ни одного ласкового, близкого слова? И отчего ни разу не поцеловал, хотя бы в мои волосы, положив мою голову себе на плечо?"
       Очнувшись потому, что голос девочки прозвучал так явно, так живо... - давно уже забывший ее человек понял: его память о ней передалась и ей через все эти годы, и она, тогдашняя девочка, тоже думает сейчас о нем, и упрекает в том, чего никогда не может простить один человек другому: в холоде непониманья и небрежности чувств.
       Он привскочил на своем месте и спросил у женщины с переднего сиденья, скоро ли будет остановка? Та ответила: через полчаса. Так! Через полчаса он вернется в этот городок. и найдет Веру Ласточкину. Но когда автобус остановился - только слабая улыбка тронула его губы: он уже снова был взрослым и трезво мыслящим человеком. То есть наполовину, если не больше, потерявшим то самое, что и есть в человеке жизнь
      
      

    Лидина усадьба

      

       Сначала это был просто лес - въехали в него, и пошла машина потаенной дорогой по причине заброшенности и отъединенности от всякого жилья человеческого, но все-таки и не вовсе заросшей, утерявшей колею, все признаки движенья, направленности к чему-то, куда-то, к кому-то.
       Что ж, славно ехать лесом, дышать сладковато-солнечным, настоянным на влажной прели воздухом, пересекать тени, в которых всегда чуется нечто не поддающееся твоему воображению, тут своя самодостаточность, ты лишний средь этих теней, и жидко-влажного солнца лесного. Вечная жизнь природы: лес, солнце, тени, воздух. А дорога все-таки - уже иное, тут проявил себя человек, стремил к чему-то движение свое, торопил время, свою осмысленную жизнь.
       Сегодняшним утром заехал за мной старый товарищ и предложил отправиться по грибы, было их много нынче, с полмесяца уже во всех направлениях шли, ехали самым разнообразным транспортом грибники, возвращаясь с удовлетворенно-усталыми лицами: усталость эта не тяготила, радовала, онемевшие руки, просевшие плечи, уже лишь по инерции передвигавшиеся ноги - и подталкивающий к дому, радующий своей весомостью груз за спиной, в руках. Он щекочет воображение мило-уютными картинами добрых семейных застолий, вкусовые ощущения опережают наглядно-впечатляющие грибные трапезы. Может статься, эти-то радости и заставляют людей спешить в грибные места, а не только инстинкт многовековой, от предков, привычки.
       Мысль о лесе и грибах овладела в минуту, хотя заядлым грибником я и не был. Но вот это втягиванье в августовские лесные просторы было таким сильным, что нетерпение вмиг охватило всего меня, до едва скрываемой нервической и восторженной детскости, может, чем-то и стыдной взрослому человеку: до стесненья в груди все рвануло в пока неизвестный грибной лес.
       Скрывая и от самого себя эту дрожь нетерпенья, придерживая голос, - а он все одно выдавал! - собрался, в машину: поехали. И вот - едем.
       - Завернем в Полянки, оставим машину... - говорит мой товарищ, лицо у него все еще красивое, суховато-выразительное, несмотря на возраст и непрерывный, всю жизнь, физический труд из самых тяжких. И дом. И семья. Диву даешься, как уберег себя человек. Может быть, труд-то и спасал его, целительно сказавшись на всей его жизни, облагородив дух, высветлив все то, что называем мы внутренним миром по старой привычке, а, если подумать, это ведь не только внутренний - а весь мир его простой и обкатанной многолетними привычками жизни. Потому что внутреннее в нем отнюдь не что-то скрытое, не поддающееся глазу... нет: спокойно-усталое выраженье глаз, неторопливый голос и скупо отмеренные, лишь необходимые слова, кажется, даже слегка ссохшееся тело его с возрастом бесспорно и до очевидности слилось с этим внутренним. Так и бывает с людьми прямой, безыскусной жизни, у которых нет желанья да и времени лукавить, укрываться в себе, хитроумно скрывая подлинное свое естество.
       - Да ты хоть помнишь Полянки-то? Мы ж с тобой лет двадцать с гаком были там, подвозили Лиду, потом в Оковцы завернули еще... А?
       Полянки я помнил: небольшую деревню в стороне от проселочной главной дороги, разброс хаотично-уютных изб, большой серый камень у выхода из леса, гостеприимный домок этой самой Лиды - дальней родственницы моего товарища. Наше недолгое плутанье по лесу с этой Лидой, приезжавшей из Питера каждое лето в родную деревню, и ее младшей сестрой: в тот год было невиданно много земляники, мы наелись ею в полчаса, это тоже засело в памяти.
      -- Она, что же, по-прежнему приезжает каждое лето?
       - Какой приезжает - да постоянно живет в Полянках, как мужик помер у ней, перебралась в деревню и никуда, и в Ленинград не ездит, дети наезжают. Да и куда ей? Сам увидишь, как живет... - несколько загадочно добавил товарищ. Уточнять я не стал: в эти минуты что-то неожиданное, давно не испытанное, да уж испытанное ли вообще когда-нибудь? - стало происходить со мной.
       Ехали мы сейчас в Полянки не старым маршрутом, через деревни, поэтому лес все плотнее, глуше обступал нас. Повороты, спуски-подъемы, то светлый шум густолиственной березовой рощи, а потом солнечный сумрак старых сосен, подальше, где сырее, глуше - большой пробег сквозь еловые заросли... И что-то заторопилось, заныло в груди, стараясь определить: отчего это словно и тело мое, и дух сливаются с этим лесом, с небесными прорывами, дымно-сизыми просеками, с дорогой самой... - есть я или нет, или все вместе, что вокруг, включая нас, людей, - просто сама жизнь в пробеге минут ли, веков, вечности?
       Боже, да какое же счастье слиться с родной землей в едином дыханьи и жизни, есть ли что высшее в мире-то.... Вряд ли. Вливалась в тебя жизнь, прибывало сил души - больше, чем телесных, и как же сладко дышалось сквозь открытые окна машины. Мельком взглянув на меня, старый товарищ мой, не изменив выраженья своего все еще молодого усталого лица, снова стал смотреть на дорогу, но я понял, что он все отметил и уловил во мне. Вот и это тоже: благодарность судьбе, что, многое-многое оставив уже за спиной, в том числе и старые дружбы, что казались нерушимо-вечными, - сохранилась эта с детства укреплявшаяся товарищеская приязнь, ставшая спокойно-выверенной дружбой.
       Но вот лес загустел еще сильнее, почти сомкнулся, только-только пройти машине... - и вдруг резкая солнечная синь открытого пространства, крыши, просевшие сараи, серые, ветхостью своей жалкие и как бы больные не старостью, но забвением - остатки заборов.
       - Ну вот и Полянки. Теперь к Лиде. Тут и свернем. Забыл тебе сказать, что на все Полянки-то - она одна, Лидуха.
      -- Как одна?
       - А вот так. Привыкла теперь, ничего, никого не боится, уж сколько лет так-то. Ты б смог? - скупо усмехнулся он.
       Я и думать не стал.
      -- Так - все-таки нет.
      -- То-то... И я не смог бы. Ну вот и ее усадьба.
       Из машины я быстро охватил глазом обыкновенный деревенский дом, многочисленные пристройки, уходящий к лесу огород, колодец перед домом.... Все было какое-то пестрое и живое, явно и надежно обжитое, да и это не все: как бы находящееся в движении, никакой статики, немого покоя, словно вот-вот распахнутся все двери этих сараюшек, двориков, баньки, вырвется отовсюду что-то живое и нетерпеливое, бросится на луг, к водопою... Потом, к вечеру, все так и было: не глаз, а скорее чутье человечье не ошибаются, когда ты настроен понять другого человека и его длящуюся жизнь, если к тому же близко или душевным напряженьем соприкоснулся с ней.
       На крыльцо вышла невысокая, в годах женщина, но и отнюдь еще не старуха, рыженькая, в хозяйственной, но какой-то чистой, летней затрапезе, и сильно, призывно замахала нам рукой.
       Мы с легким чувством и улыбками пошли к ней.
       - Во молодцы - так молодцы. Здорово! - и не только моего товарища, но и меня, с деревенской цепкою памятливостью и приязнью через многие годы - по имени.
      -- Пошли, мужики, чего у вас с собой? Грибов много.
      -- Да ведра.
       - Ну нет, это вы бросьте, вот, берите корзинки... - и округло- невесомые ивовые корзины, вместимостью побольше ведер, но ласкающие глаз, уже в наших руках вместо наших ведер. - Посидим минут пять, да и шагайте. Галка тоже в лесу где-то, может, встрените...
       Но мы посидели с полчаса: без любопытствующих вопросов Лида стала рассказывать свою одинокую и лесную деревенскую жизнь. Это было интереснее грибов, своими сменами тоски и веры, фатализма - и вдруг чисто человеческого содроганья сердечного перед одинокою судьбой на старости, все-таки, лет. Взрывами легкого смеха при рассказе о забредающих связистах ли, случайных людях и удивлении их перед спокойной смелостью одинокого существованья, - бессильной противостоять, положим, бандиту или ворью женщины. Как она вот хоть ощущает-то себя, где у нее простые чувства страха и неизвестности?
       Она сама, без всяких вопросов:
       - А когда мне бояться-то, мужики, а? С моими козами, овечками, курами, кроликами, котами да собачками? - Не собаки злобные, способные напасть, искусать, искалечить, их теперь много развелось и в поселке-то, злобный лай со дворов, слухи об искалеченных взрослых и даже детях, когда они срываются с цепи... Нет, у Лиды две маленькие ласковые собачки, они так и трутся о ноги, не отходят от нас.
       - А вот бы у меня злой пес, а ко мне возьми и зайди какой грибник, они ж летом забредают сюда... А пес - искусай ни с того ни с сего: что ж потом делать-то? Всю жизнь себе не простишь. А бандиты - что им собака? У них на нее что-нибудь найдется.
       Лицо Лиды - все ясно открыто тебе, в нем история ее нынешней жизни, ночной тоски и дневных трудов, нескончаемого подвига - где тут иное слово? - обыкновенной жизни. В разговоре она упоминает то одно, то другое, что все протокольнее, внятнее высвечивает ее простую жизнь: приезд деревенской девчонки в большой город, поиск работы... Фабрика. Знакомство с будущим мужем. Дети. Бездомье - и обретенье своего жилья как прибежища семейного благополучия и гарантии человеческого существования в слиянии со всеми "нормальными", по слову Лиды, людьми. А жизнь - то катилась, то спотыкаться вдруг начала, и вот - смерть мужа, все двинулось под тот уклон, что зовется близкой ли, подалее старостью. И тут ее "как ударило": ведь есть же в родных Полянках изба! Пустая уже, но родная не выветрившимся духом жизни нескольких поколений людей.
       - В городу мне не по себе сильно стало... - говорит Лида, старательно всматриваясь в свое, нам все-таки не всегда понятное, видимое. - Скука - хоть убивай, не поморщусь. Ничего не хочу, видеть уж никого не желала, все осталось там, - она повела рукой, потом сильно отмахнулась от чего-то, и стало ясно: все осталось в молодости, в прошлом. - А ведь жить-то надо, а, мужики? - она даже вся склонилась к нам, напряглась простеньким своим мило-обыкновенным лицом. - Иначе чего ж: зачем все, ведь правда?
       Мы молчаливыми кивками подтвердили ее правоту и обыкновенно- закономерную попытку сделать жизнь свою такой, чтоб следующий за прожитым день ждал тебя, как и ты его.
       - Ну и вот - я тут, - закончила Лида слабой и все-таки сильно преобразившей лицо ее улыбкой: как минутное сиянье сквозь сумеречные тучки. - Одно худо: ночью надо б сразу уснуть, а пусть я вся вымотаюсь, а сон, бывает, ни-ни, как пойдет мелькать одно, другое... Встану, сяду у окошка и гляжу, а повсюду - лес один.
       - А если из лесу-то, а? Тебе б хоть ружье, давай раздобуду, ведь говорил!
       - Что ружье! - отмахнулась Лида. - Ничего-то я на свете уже и не боюсь. Ну и что, если?... - не закончила она. - Вы давайте теперь, идите, а придете - всех своих вам покажу, счас сон у них, отдыхают - все семейство мое, только вот Симка не спит, она от меня и на шаг не отходит, а надо в поселок - я от нее убегаю, припру сарай, и бегу... Так ведь километра два слышу, как блеет вслед!
       И правда: пятнистая козочка, черная с белым, вместе с собачонками так и крутилась, так и прыгала и у стола, и когда вышли на волю, все норовя при этом по-человечески заглянуть Лидии в лицо: наверное, боялась, не ушла бы хозяйка с нами.
       В лесу мы пробыли долгонько. Здесь тоже многое можно было бы сказать, - о грибах и лесных тенях, играющих с тобой в прятки, норовя напомнить почти забытое из самых-самых глубин детства, вот и мамина тень мелькнула и не ее ли голос почудился: "Сынок, подосиновик!" - звонко- молодой еще. Почему-то выделяли мы с мамой всегда именно подосиновики, а не белые, тут была своя маленькая, - да почему же маленькая-то! - отрада. А началось все с того, что именно подосиновик я сразу запомнил - и затем выделил из всех грибов. Вот и доходит вечным эхом материнское: "Сынок, подосиновик!"
       Товарищ мой - грибник ежелетний, - вдруг всунулось такое слово, пусть уж и останется, - а потому опытный, ведет меня за собой из одного грибного перелеска вдоль поля - в другой, потом окажемся в сильно притемненном березняке, очень легкое, чуткое это ощущенье: оказаться среди светлых всею сутью своей березовых деревьев, но так густо разросшихся, что почти сумеречно в них, а тем не менее дышит лес, пронзен весь этим духом ясности: сверху, со всех сторон притемненный свет.
       И отчего-то так хорошо увидеть нежданно из глубины этого леса - хорошо подчищенное, с ровными закругленьями, с перепадами вверх- вниз - недавнее клеверное поле, оно испускает еще розовато-лиловые лучики, тихо отдыхая после страды, напоминая глазу, что не все еще вокруг разорено, развалено и забыто. Постоишь вот так, долгим взглядом уходя в этот такой русский вид, обнимая не только этим взглядом, но и душою все сущее вокруг... - и словно начинаешь оживать потихоньку, осторожно насыщаясь надеждой.
       Лида проверила наши корзинки, одобрительно покивала, потом подвела к аккуратной грибной горке на дворовом столике.
      -- Мы теперь только самые-самые берем, а эти - ваши на засолку...
       Но я не слушал, а смотрел. Боже мой, как ожила вся Лидина усадьба, как она полнилась голосами, звуками! Пестрела красками. Точно волны самой жизни ходили над ней: выделяя, заставляя вдумываться, сопереживая, сочувствуя праведным и одиноким до боли трудам, подталкивая все твои обострившиеся ощущенья к чему-то столь важному, необходимому и тебе самому - совсем не обязательно даже в делах хозяйственных и житейской практике существованья, но вот и в твоем деле, определенном судьбою, тоже...
       И ходили мы - то смотреть кроликов за задней стеной избы, то заново пытались запомнить имена всех козочек, то на ульи глядели, как дымно- живые суетливые облачки, гуденьем и золотом крылышек отмечая движенье, кружили, кружили над дальним огородным углом. И невозможно было и без улыбки, и без разгоравшегося в тебе умиленья видеть, как все бросается здесь, на усадьбе, за Лидой, куда она - туда все: в движеньях головок, в глазах преданность безграничная, и когда видишь это, сразу мысль в тебе: все живые существа на земле - единая семья. Да и не одна ли уж и душа тоже? Мы. Мы: одно слово.
       Лида как услышала:
       - Чтоб зарезать на мясо кого из своих... И подумать страшно: продаю. А там уж... - она, полуотвернувшись, спрятала от нас лицо.
       И стол был у нее приготовлен. Посветили, через длинную столешницу в коротком зальце избы узнаваемые через двадцать с лишним лет, все еще загадочные, с тайнами своими, с улыбкой легкой и вопросительной, глаза сестры Лиды Гали.
       Удивительно это и многое будит в тебе: совсем молодой человек, в надеждах и вере, с которым тоже собирали грибы здесь же, вблизи Полянок, двадцать два, - теперь мы установили точно, - года назад, сразу, единым сильным движеньем времени - этот человек получил от жизни почти другое лицо. Да и тело. Душа его заполнена всем, что были для него эти годы с их испытаньями, и нет громкого, беспечного смеха, умягчился голос, без беспощадной резкости и безвозвратности, но отвердели, отмечая возраст, все черты.
       ...Скоро год нашей поездке. Потихоньку настраиваемся мы с товарищем на нынешнее путешествие к Лиде, и так хочется, чтобы усадьба ее продолжала свою многоголосую, живую жизнь.

    1998

      
      
      
      

    ПАРФЕНЫЧ И НИКИТИЧ

      
      
      
       Мои приятели - старики Парфеныч и Никитич, стоит им разойтись, начинают рассказывать свои истории наперебой, иной раз и с несколько ревнивом чувством прислушиваясь друг к другу: у кого лучше получается?
       Никитич - старик особого рода, из тех, кто поучиться успел совсем немного, быстренько затем пошел в люди. Далее - жизнь беспокойная, больше учиться так и не удалось. Затем война, после нее трудные годы бытового неустройства, работы... Постепенное старение, которое не замечалось вначале ни самим, ни людьми близкими и окружающими. И вдруг оказался он стариком семидесяти пяти лет.
       Работал Никитич последние перед пенсией годы мастером на льнозаводе. Человек по натуре сдержанный, научился он вести себя со спокойным, твердым достоинством, хорошей рабочей вежливостью, да и говорил всегда не слишком много. Короче сказать, он стал интеллигентом из рабочих - очень достойная порода людей, вышедших из самых народных глубин.
       Но, неожиданно оказавшись стариком, Никитич немного растерялся, стал суетливее, подзабыл свою выдержку, а, прожив пенсионером года три - работал на заводе до семидесяти с лишним лет - вдруг оставил и свой рабочий лексикон. Все чаще в речь его стали врываться казавшиеся ему давно позабытыми деревенские словечки, обороты речи... Да и образы детства день ото дня все сильнее тревожили, будоражили память. И внешне он все сильнее стал походить на деревенского старика, а не преклонных лет поселкового пенсионера с долгим заводским стажем.
       Мне в последний год он все больше рассказывает деревенские истории. Родился он и жил до четырнадцати лет в псковских местах, вблизи Михайловского - теперь это предмет его тихой, но внушительной гордости.
       При случае рассказал он мне и забавную, но далеко не такую уж безобидную историю, приключившуюся с его бабушкой Федосьей. Пожалуй, эту историю можно назвать "Бабушка и дьявол" - или, может быть, точнее - "Дьявол и бабушка".
       - Жил в нашей деревне один мужик, по прозвищу Друй. Он был старовер и носил одежу с карманами: у других мужиков никаких карманов не было, подпояшутся ремнем, а за пазуху кладут и деньги, коли были, и ссобойку. Сильно втрескамши был Друй в мою бабку, а вышла-то она все-таки за деда, Федора Никитича. Затаил Друй обиду. Однажды всем свой норов показал: везли мужики, и он с ними, дрова из лесу, да и застрял конь Друя в чащобе - никак ему воза не стронуть. Друй сильно во гнев вошел, а тут еще мой дед сказани что-то. Берет Друй топор - да и отрубил на виду у всех коню голову. Потом впрягся сам в воз, поднатужился - да и вывез его из чащобы. Жилушки были!
       А надо тебе сказать - был Друй очень похож на деда. Говорили в деревне нашей, что сначала-то бабка полюбила его, да злой он был, вот потому она Друя с носом оставила, а выбрала все ж-таки похожего на него парня - моего будущего деда Федора Никитича. Только одна разница: смирный был дед и тихой души человек.
       История с дьяволом приключилася, когда дед с бабкой прожили всего семь лет и были еще молодые. Сидит однажды будущая моя бабуся и курит - в деревне нашей, да и во всей округе, женский пол курил, а мужики терпеть табаку не могли, лишь водочкой аккуратно баловались.
       Было уже сумеречное время - ночь подступила; дед ушел в соседнюю деревню к брату, обещался и переночевать там. В избе темно - ну, чего пояснять, что ни электричества, ни керосину не было в помине: при каком-то царе жили, то ли третьем, то ли втором. Тут постучало что-то малость - и входит дед, да странный какой-то, неразговорчивый, в сторону так это глядит. Буркнул только:
       - Стели давай, Федосья, спать будем.
       - Чего это ты возвернулся-то? - удивилась бабушка. Дед молчит. Ну, чего делать: стелит бабка постелю. В спор по такому делу вступать раньше не принято было, границы знали бабы. Постелилась. А дед как только ждал: бух в постель, и бабку торопит. Улеглися... А только чует бабушка: не то что-то. Какой-то чужой сегодня дед: все молчком да молчком, и жадный уж больно что-то, и руки как не свои. Но что баба? Подчиняется, никуда не денешься.
       Нашебуршился дед досыта, и новое дело: встает да скороспешно одежу накидывает, к двери кидается, проворчав на ходу - мол, обратно ему надо, к брату, позабыл что-то. Тут молния как полыхнет, и вокруг деда белый огонь обвился. Раз - и нету никакого деда. А бабка моя больше всего на свете дьявола боялась: бредила дьяволами, и нас потом, пока жила, все дьяволами стращала. И поняла она тут: дьявол это спал с ней под видом деда, прельстился ею и облик деда принял. То-то нос ей показался не тот... Уж больно востер. И глаз черней, чем у мужа, то есть моего деда Федора... И одежа почище, поновей! - жестче шуршала, чем заношенное мужнино тряпье. А еще - голос-то хриплый да сдавленный! Батюшки! Дьявол насытился ею, а не Федя - муж!
       И не думала бабка скрывать беду: кто ж к дьяволу ревнует. Только муж утром на порог - она к нему:
       - Приходил ты домой под ночь?
       Удивился Федор:
       - Окстись! Я у брательника заночевал - говорил ведь.
       - Ну, значит, дьявол, так и есть! - ахнула бабушка, и тут же пересказала всю историю мужу.
       Дед сразу ей поверил - он дьявола не меньше боялся, хоть и зубами скрипнул:
       - Застань я его! - но бабка не дала ему закончить, запричитала, за попом побегла, чтоб выгнать нечистый дух из дому. Ну, отслужили молебен, накадили синего дыму во все углы... Все. Очистились. Не придет больше дьявол в освященную избу. Всем спокойно стало. Только раз, годков этак пять спустя, возвращалась бабушка из Новоржева, нашего уездного города. И повстречалася в дороге с Друем: ехал тот верхом на коне, песню пел под сильным хмелем. И как увидала она его в эту минуту, да голос услыхала, да нос рассмотрела - так и сомлела вся. Что-то сильно ее в грудь толкануло. Несколько дней рта не раскрывала бабка. И только потом мне, внуку, пожалилась, когда уж горбатить ее стало, что, может статься, и не дьявол к ней приходил под видом мужа, а самый настоящий Друй...
       В эти ноябрьские дни чаще всего моим собеседником был все-таки старый плотник Парфеныч - наш многолетний сосед по улице. Я приехал на родину и жил в своем старом домике над Волгой - пусто в нем было, одиноко, и ежедневные посещения Парфеныча отвлекали от трудных мыслей.
       Парфеныч помогал мне навести порядок - одинокий пустой дом быстро приходит в негодность, без человека он начинает ветшать и разрушаться не по дням, а по часам. Парфеныч одно прибивал, другое укреплял, третье подновлял... И душа радовалась от этого бодрого перестука топорика и молотка в коридоре, на дворе.
       А в перерывах мы пили горячий чай, сидели у топившейся печурки и говорили.
       У Парфеныча в лице следы долгой жизни, то особенное выражение глаз, которое свойственно человеку, не слишком уверенному в своей святости и правильности, давно разгадавшему в себе слабости и при удобном случае с бесшабашностью и даже с удовольствием потакающему им. А глаза, если всмотреться, красивы особенной старческой красотой - подвылинявшие, но как бы и очень свежие, чуть подернутые чистой влагой, не испорченные чтением, бумагами - Парфеныч, по несколько вызывающему его признанию, совершенно ничего не читает, а тем более не пишет, не менее четырех десятков лет. Топор, рубанок, молоток - вот с чем он имеет дело все эти годы, хотя отнюдь не осуждает любителей почитать - просто не относит себя к ним. Когда он говорит - густые светлые бровки его взлетают то и дело, голубые глаза слабо, но чисто светятся, подсохшее, выровнявшееся в старости лицо вдруг становится похоже на отроческое - если бы не многочисленные морщинки, испещрившие его.
       Парфеныч рассказывает просто и с естественным удовлетворением человека, который решительно не желает скрывать ничего в себе - даже с риском произвести неблагоприятное впечатление на собеседника. Он давно убедился, что правда - она сразу понимается и сама по себе становится главным достоинством рассказчика. В эти дни порассказал он мне много всего: и о деревне своей Мосолове, и о семье, и о начале своей взрослой жизни, и о детях, и о войне, и об обеих своих женах, и о плотницком своем довольно-таки беспокойном, связанном с непрерывными путешествиями по району и бесчисленным встречам ремесле.
       С особенными подробностями и со вкусом живописал он свое возвращение из армии осенью сорок пятого года и то, как произошел его разрыв с женой, которую он не без оснований заподозрил в измене и категорично покинул.
       -...А чуть не помирились мы через магу, - говорил Парфеныч, широко раскрывая голубенькие свои старческие глаза, уставя их на меня, но видя, конечно, те дни, о которых повествовал: в глазах застоялась непроницаемая дымка, заслонившая былое от суетного взгляда.
       Я сначала не понял, что это за "мага", тогда Парфеныч пояснил:
       - Это есть в деревнях старые такие бабки, что силу имеют: болезню отвернут, парня к девке приводят, а то возьмут, да человека с человеком разведут... Кто верит, а кто и нет. Может, они уже и перевелись, такие бабки. А то и, гляди, вовсе выдумки это... Да я-то верил, когда с войны пришел. Что с меня возьмешь! На войну пошел с двумя классами - вот какой я был грамотей. Таким и остался. А на войне что - немца бил, такое у меня занятие было главное. Ну вот... Как ушел я категорично от своей женки - стал жить на краю деревни, у старой бабки Новожилихи. Сижу однажды темным вечером один перед лампой, Новожилиха в церкву ушла, в деревне тогда церква действовала - сижу да сапог зашиваю. И тут тихо это так отворяется дверь...
       Смотрю - Шура моя стоит, как явленье какое привиделось: тихая вся из себя, глаза не мигнут, а лицо такое - ну как во сне, одурь облегла его, будто, слышь ты, вспухло лицо. Идет прям на меня, руки медленно подымает... Страх меня пронял. Я тоже встаю. Вот подходит она ко мне, да как толканет в грудь - упал я, да на кровати так и вытянулся: страх до печенок пронял. Тут Шура платье с себя сорвала, одним дыхом лампу погасила, да ко мне - и ну держать меня, чтоб не вырвался, а сама твердит:
       - Будешь заново мой, будешь заново мой!
       Как голос ее услыхал - очухался я, осерчал, вскочил, да как заору в голос:
       - Не бывать этому! Бабка Новожилиха расколдует - она посильней будет, чем Настасья Чудина, что тебя, дуру, приворожить меня учила! Все я знаю: три вечера вы в сарае совещались, жалко, протокола никто не вел!
       Заплакала тут Шура, пошла к двери, заскрипело крыльцо... А в окошко все же крикнула:
       - Врешь ты, Саша: бабка Настя Чудина не поддастся Новожилихе!
       - А это мы еще поглядим! - ответствую я, уж вовсе приведя нервную систему в порядок.
       Как вернулась Новожилиха из церкви, рассказал я ей все по порядку, без всяких, значит, прикрасок. Бабка весело так отвечает:
       - А и правду ты, Сашенька, молвил: побью я бабку Чудиху! Куда ей до меня! Не хошь жить с Шуркой своей - и не будешь. А то помирился б? Мало ль греха на земле, ну, и Шурка живой человек...
       Сейчас-то я б и призадумываться не стал: любил Шурку, чего там, и, главное, знаю, как это в жизни все просто бывает - и сам не заметишь... А почему баба лучше мужика должна обязательно быть? Несправедливо это, так теперь думаю.
       А тогда отвечал: нет, мол, ты давай, действуй, отвороти ее от меня, а меня от нее, побей бабку Чудиху!
       Ну, взялась моя Новожилиха тут за дело... Поставила меня посередь избы, очертила углем круг, настрого заявила:
       - Не высовывайся за круг-то, Сашенька! А то, глядишь, кондрашка хватит.
       И начала она тут горбатиться, кружиться, приплясывать, глаза закатывать да кричать все громче про какой-то "темный бугор": мол, есть на темном бугру темный лес, а в том лесу яма вырыта, а в той яме грех зарыт... И что она там еще молола - не упомню: мурашки по мне запрыгали, ужасно мне стало. Бабка она сама по себе маленькая, увертливая, бесхребетная: то вот она кружит, то будто и нет ее вовсе, как дым тает... Аж затрясло тут меня... Но покружилась она еще недолго - полезла на печку, токо, гляжу, подол завихрился. Оттуда простым уже голосом говорит:
       - Сашенька, все. Наша взяла. Побили мы бабку Чудиху. А и жалко мне тебя: нужно б мне было лучше Чудихе поддаться, а Шурку тебе уберечь.
       Ну, устоял я. Не возвернулся. Женился на другой, сюда в поселок перебрался. А Шурка скоро за нашего мосоловского пастуха замуж вышла. И вот дела-то какие: опять она стала одинокой: пастух помер. И стоит ей, понимаешь ты, в Поселке нашем оказаться, как всем знакомцам нашим общим говорит:
       - А все равно Сашка-то ко мне возвернется, вот так и знайте. Придет час.
       Парфенычу семьдесят два года. С бывшей женой они ровесники. Значит, семидесятидвухлетняя старуха все еще надеется соединиться со своим былым мужем - вера в ней эта не умерла.
       Сидит Парфеныч, призадумавшись. Голубенькие глаза ушли в себя, лоб прихмурен, треух на одно ухо съехал, лицо старое - но и какое же неожиданно привлекательное, красивое даже лицо! Память давних лет облагородила, высветлила его.
       - И вот чего я боюся, хоть ни в какую магу уже не верю: жизня отучила. А боюся - сбудутся слова Шурки: что тогда? Заболей моя Вера, да умри, не дай Бог... Ну и что? Ну и поплетусь я к Шурке в деревню, не детям же надоедать перед смертью! - и Парфеныч вдруг заливисто, не по-стариковски засмеялся. - Вот и получится тогда, что победила бабка Настя Чудиха мою квартирную хозяйку бабку Новожилиху! Вот те и будет мага на мою голову!
      

    1985

      
      
      
      
      
      
      
      
      

    Настенный календарь

      
      

    1

       Топчан на веранде крохотной подмосковной дачи Затрубина стоял так, что он видел, как солнце, - уже вечернее, но особенно яркое, с той вдруг появляющейся в нем последней пристальностью, когда оно высвечивает, проявляет каждую былинку где-нибудь на стерне или мельчайшую трещину в старой доске, - падает прямо на календарь, висевший на стене. Календарь большого формата, немецкий, подаренный Затрубину пять лет назад вернувшимся из заграничной командировки сослуживцем. Все листы этого календаря уже исчезли, на обложку же Затрубин любил смотреть - пока на какое-то время не забыл о ней. Потому что, во-первых, дачка - место жизни летней и в основном подвижной: лес, поле, тропинка... Лишь вечером - сколоченный собственными не слишком умелыми руками топчанчик на веранде, или, в холод, диван в единственной комнате. Во-вторых же - человек постепенно разучается видеть окружающие его вещи, и этим жив. Иначе, переполнившись до краев, его память уже не давала бы ему выхода в обыкновенную повседневную жизнь, диктовала бы свои законы, все время поворачивая голову к прошлому, о котором все эти вещи, предметы всегда и говорят. А так ведь тоже нельзя. И Затрубин тоже подчинялся общим законам жизни.
       Но сейчас, взглянув сперва бегло и невнимательно на обложку этого немецкого календаря, Затрубин вдруг вернул к нему глаза, рассмотрел с пристальной тщательностью все, что изображала репродукция, воспроизведенная на обложке, - и ощутил, как сильный трепет встряхнул его. Это не было внезапно захватившее чувство, когда тело, сопротивляясь излишнему напору духа, пытается протестовать; тут было другое: возвращение в те несколько августовских дней пятилетней давности, когда он жил так полно - и вытеснение ими того, чем была жизнь сейчас.
      

    2

       На обложке календаря, отпечатанного без глянца, мягко-глубокого тиснения, - глянец неприятен своей излишней гладкостью, подающей глазу лишь внешнее, - было с неожиданно найденной точностью задержано время. В сумеречно-предвечерний, вот почти как теперь, час, когда томленье достигало предела, над средневековой каменной европейской деревней - дома, мрачновато-закрытые, похожие на маленькие крепости, стояли особняком один от другого - замерла в полете большая птица. Широко, во всю длину, распластав крылья, она остановилась перед свободным пареньем, и художник поймал именно эту минуту.
       И вот так же, как давно умерший художник остановил давно исчезнувшую птицу над каменной деревней, - деревня же эта наверняка существует и теперь, потому что европейские селения очень живучи, - вот так же захотелось остановить Затрубину хотя бы один день из тех, что были им пережиты пять лет назад. Пусть этот день навсегда распластает над ним свои светлые крылья, осеняя и давая ощущенье свободы и неслучайного пребывания на этой земле. Потому что все случайно и нелепо, кроме любви. И когда глупые люди говорят, что "любовь - это случай", иной раз добавляя - "великий", чтобы хоть как-то оправдать свою глупость, - они не понимают главного. Любовь - это не случай, а предназначенность свыше. Это - истинный Дар Неба, когда постепенное сближение тайных лучей жизни ведет одну душу к другой, пока они не сольются в единое целое. И когда это слиянье произошло - и рождается любовь. Ну какой же тут случай! Тут - избрание двоих теми Высшими Силами, которые есть, но их никто и никогда пока еще не понял и не определил - к счастью: без тайны нельзя жить. И даже Соломонова песнь с ее великой попыткой осмыслить ликование и блаженство любви - лишь робкая попытка прикосновенья к высшему чуду жизни. Все силы природы все сотни тысяч длительных лет, служивших созданию человека, были устремлены именно к этому, как главному событию жизни: воссиянию любви в одухотворившейся, оторвавшейся от дикарских истоков душе человека. И потому-то любовь так редка. Какой-то швейцарский ученый - фантазер и энтузиаст духа, подсчитал, что лишь один человек из ста тысяч живущих испытал, что такое любовь.
       Затрубин был убежден, что он - одни из этих счастливцев, которых на земле не больше, чем могут подсчитать старые счеты его деда: с глухим шорохом и тугим стуком несущиеся по толстым стальным стержням круглые деревяшки под ловкими пальцами восьмидесятилетнего деда легко справились бы с этой задачей.
      

    3

       В тот день он сидел дома один, в мучительном раздумье и той тревоге, когда кажется - вот-вот может случиться нечто непоправимое, непредсказуемое, после чего уже невозможно не только выправить жизнь, но даже и просто жить.
       Он помнил, как подошел к зеркалу; всмотрелся в себя: больной взгляд, подергиваются губы, не в силах сладить с каким-то мускулом, лоб в мелких капельках пота... В квартире между тем совсем не было жарко.
       Жил он недалеко от Белорусского вокзала, в большом доме, у него были две комнаты, но вход в них был из общего широкого коридора. Так был задуман и осуществлен проект. Две комнаты эти не сообщались между собой. И на две комнаты - одни жилец: он сам, Затрубин, от которого уехала жена вместе с дочкой. Она не претендовала на его жилплощадь, и вообще лишена была всего этого мелочно-меркантильного, что так разъедает души и унижает людей. Нет, в Зое этого никогда не было - и быть не могло с ее взглядами и воспитанием. Просто она, разлюбив мужа, прямо и сказала ему об этом, а потом со спокойной душой, - а, может быть, и неспокойной, но по ней этого не было видно, взяла и уехала к отцу на улицу Горького, в дом вблизи Центрального телеграфа, где отец получил квартиру еще в начале пятидесятых, матери уже не было. А он сразу остался без жены и дочки, и даже спорить не пытался и отстаивать права - знал, что это бесполезно. Все произошло мирно, но бесповоротно.
       Никогда прежде Затрубин не жил один. Это оказалось очень трудно - по ощущению случайности и безнадежной пустоты жизни. Однако постепенно привык, а в какой-то момент понял даже и некие преимущества: воли, владения собой и временем, когда душа без занесенного над нею бича вечного пригляда задышала свободнее, если не счастливее. Где-то через три-четыре месяца ему позвонил знакомый женский голос; этот голос он узнал не сразу, а когда узнал - улыбнулся растроганно и нежно. Голос этот был - голос Валахиной Любаши, из дома его детства в Козицком переулке, пятый этаж, комната справа, если смотреть от двери, семья Любаши - в квадратной слева. Окна выходили в разные дворы. Любаша долго догоняла его, чтобы иметь право в первый раз вместе пойти в кино, в кинотеатр "Центральный" на площади Пушкина, и на прогулку по Тверскому бульвару: она была моложе на шесть лет. И когда они вместе выходили из квартиры в первый раз - ему двадцать два, последний курс университета, ей шестнадцать, девятый класс, - вся кухня смотрела им вслед с насмешливым любопытством. Затрубину было и смешно, и неловко, и так хорошо, как не бывало больше никогда. Любаша - темно-зеленое платьице, короткая стрижка черных волос, пристально-серые глаза с зелеными искорками, очень редко мигающие, со строго-вопросительным выражением, если было ей что-то непонятно или казалось трудным. Она не переспрашивала: она требовала глазами. Это был май.
       Потом вдруг зашла к нему утром в конце мая уже следующего года - ее десятый класс, а его первый рабочий год, очень трудный и потому прошедший в неразберихе чисто служебных чувств и ощущений: или одолею - или я ничто. Вот так он тогда отнесся, по молодости и глупости, к своему в общем-то маленькому делу. Оставив все личное где-то на обочине. В том числе и Любашу. Виделись они лишь случайно - на кухне, в коридоре. И вот Любаша-десятиклассница пришла к ним в комнату сама. И даже не сочла нужным дождаться ухода матери: в этой девочке была подрагивающая от усилий, но стальная и какая-то высшего качества решимость. Худенькая и маленькая Тамара Алексеевна, мать Затрубина, неожиданно застеснялась, и, подхватив чайник, ушла на кухню: там женщины в воскресные утра и готовили, и общались часами, поэтому Затрубин - отнюдь не Любаша, как показалось ему, - передохнул свободно.
       Окно было широко раскрыто, воздух мягко, солнечно голубел, двор был по-воскресному тих, и Любаша, заглянув в окно, склонив головку, сказала:
       - У вас двор чище и больше. Мне он нравится.
       Удивившись, он встал рядом с ней и тоже посмотрел. Теперь две головы были совсем рядом. Он ощутил Любашу, как что-то са­мое нежное и чистое на свете, с ее волосами, серыми глазами и тоненьким, чуть перегнувшимся через подоконник, чтобы лучше рассмотреть, телом. Прядка тугих волос, неожиданно отлетев, сладко пощекотала его щеку; он вздрогнул, обхватил Любашу левой рукой, привлек к себе и быстро, но сильно поцеловал. Она не сделала протестующего жеста, но не ответила на поцелуй, и, потупив глаза, долго молчала. Потом, не глядя на него, про­изнесла:
       - У вас ведь девушка есть. Я знаю. Видела: на Каменном мосту.
       Затрубин лишь подумал с неудовольствием: "Ну, есть... Ну и что... Что же мне... Что же мне..." - но дальше он не решился ничего добавить: даже про себя.
       Затем Любаша была студенткой. Потом Затрубин женился - на той самой девушке, дочке своего недоступного "сверхшефа", самого главного в их среде, - который сразу стал своим человеком, снисходительно-добрым, и, оказывается, безвольным до смешного в собственной семье, где им понукали жена и дочь.
       Когда Затрубин уезжал с Козицкого переулка - матери уже не было, она умерла, не дождавшись его женитьбы, - то встретил у машины с вещами Любашу. Машина пошла, а он с двумя коллегами, помогавшими переезжать, должен был ехать следом. Товарищи сели в "Москвич", он подошел к Любаше.
       Это была осень, октябрь, на Любаше - зеленый плащ, волосы ничем не прикрыты, на плечах, как это час­то случалось тогда у девушек, легкий платочек: темно-бордовый, с какими-то разбросанными по этому полю причудливыми светлыми цветами.
       - Любаша, подари мне что-нибудь на память... - каким-то хриплым, не своим голосом вдруг сказал он, удивляясь себе и боясь смотреть на нее. Ни слова не говоря, она быстро-округлым движением сняла с плеч платок и вложила ему в руку.
       - А я... Я-то... - растроганно бормотал он, не зная, чем отдарить; наконец, нащупав толстую ручку с золотым пером, протянул ей. Она отступила строго и молча. Тогда он сунул ручку в карман ее плаща. Карманчик оказался таким мелким, маленьким, что ручка торчала из него.
       Она так и не произнесла ни слова.
       И вот - звонок.
       - Любаша, это ты?
       - Я.
       - Как ты?..
       - Нормально, - произнесла это первое, привычное и необходимое теперь всем слово.
       - Если ты решилась позвонить, - услышал Затрубил свой почему-то вдруг окрепший голос, - значит, произошло что-то чрезвы­чайное.
       - Ничего не произошло. Мне просто захотелось вас услышать, - сказала она совершенно просто. Она всегда говорила ему "вы".
       У него перехватило дыхание, и он произнес первое, что пришло в голову:
       - Ты еще долго будешь говорить мне вы?.. Когда и где мы увидимся?
       - Вот сейчас и попробую. - Вы... ты, - тут же поправилась она и подавилась смехом, - ведь не захочешь приехать в Козицкий?
       - А ты разве еще там?
       - Где же мне еще быть?
       Он про себя быстро прикинул: прошло семь лет... Ей сейчас двадцать четыре. В таком возрасте практически все его знакомые женщины или замужем, или разведены. Значит...
       - А ты не хотела бы приехать ко мне? - он ожидал ответа, боясь ее резкости.
       - Разве это удобно? Мне ведь только хотелось услышать, вот Иннокентьев дал... твой телефон.
       - Я уже не женат, Любаша. - Молчание. Слишком долгое.
       - Хорошо. Когда?..
       - Сейчас. Сейчас!
      

    4

       Счастливый час, счастливый день начинался. Кто знал, что счастье - это самое короткое, что есть на земле.
       Он встретил Любашу на выходе метро у Белорусского вокзала; они сразу поехали к нему, где он уже, в лихорадке ожидания, накрыл стол - что оказалось под рукой. Оказалась же давно припасенная на какой-нибудь неожиданный случай бутылка армянского коньяка плюс самая элементарная закусь. В сущности, стол был голодный, но с цветами, которые он купил у привокзальной бабки, не слишком вникая, из чего состоит этот красочно-лохматый маленький букет.
       Любаша стала, конечно, женщиной, и он заметил это сразу. Она телесно изменилась немного, разве слегка отяжелело тело и чуть-чуть полнее было лицо. Да вот и несколько разбежавшихся по нему молодых, очень украсивших его морщинок. Но когда без лишних слов, искоса осмотревшись, - не поворачивая головы туда-сюда, а лишь поводя глазами, - она выпила большую рюмку коньяка, лицо ее стало таким взросло-женским, так раскрылось все взгляду, такой смелый огонь прихлынул к ее глазам, что он сразу понял страстную и откровенную силу этой женщины. Ему невыносимо захотелось коснуться ее. Да что коснуться - броситься к ней, схватить, обнять, впиться губами в ее губы.
       Но вместо этого он вскочил под ее взглядом, дернул ящик серванта, ящик полетел на пол с обвальным грохотом, Любаша с легким смехом кинулась помочь, но он уже нашел, что хотел, и, выпрямившись, встряхнул ее платочек. Он вспыхнул в предвечерье атласно-бордовым огоньком и запестрел цветами.
       - Неужели сохранил... - еле слышно спросила Любаша, делая к нему шаг, уже не глядя на платок. Они встретились посреди комнаты. И только тут впервые в жизни Затрубин понял, что такое настоящий женский поцелуй - долгий, горячий, сливший две жизни в одну и означающий все, что угодно, но прежде всего - любовь.
       Затем были четыре года того короткого счастья, когда они жили вместе и все у них уже было одно. И он никак не мог понять всех этих разговоров о том, что в семье пропадают любовь и счастье: у них все прибывали и счастье, и любовь. Но, может быть, это охлаждение произошло бы дальше, где-то за гранью этих лет? Не мог он поверить и в такое.
       Любаша отчего-то стала быстро уставать. С виноватой улыбкой скажет:
       - Я посижу. А ты мне что-нибудь почитай: хоть ту страничку, где Левин собирался к Кити.
       Он брал "Анну Каренину" и читал ей. Но дома у них, - и он не уставал поражаться этому, - всегда был порядок, обыкновенная, не выставочная, чистота, вкусная еда. А поражался потому, что помнил, как Зоя кричала ему:
       - Ты почему опять не вытер мебель? У тебя что, руки отсохнут?! Я одна этим, по-твоему, должна заниматься?
       Или:
       - Ступай немедленно ко мне на кухню и помогай! Что это такое: я, что, обязана тебя кормить?!
       Когда он попытался что-то сделать вместе с Любашей на кухне, она, искоса с насмешливой улыбкой глянув на него, сказа­ла лишь:
       - Не крутись здесь и не мешай. Займись чем-то своим. Для меня кухня не в тягость - я люблю готовить, и это правда.
       Все эти годы он пытался обменять две их комнаты на обыкновенную, но все-таки хорошую квартиру. А Любаша смеялась:
       - Две такие комнаты, как наши даже лучше: надоедим друг другу, - каждый в свою, только замок - щелк, - и она слегка щелкала пальцами.
       А незадолго до конца, уже смертельно больная, едва ли не впервые на его памяти тихо заплакала:
       - Прости меня, Коля, я не смогла сказать тебе - это у нас наследственное, и отец молодым умер: что-то с кровеносными сосудами... Они слишком слабые и лопаются, а потом вдруг сразу... Только бы и у меня так, не мучиться ни тебе, ни мне. Вот, видишь - уже началось: синий круг на животе, и на бедре... Я хочу - чтобы сразу, - повторила она.
       Он тоже заплакал, не зная, чем ее утешить. Врачи сказали ему примерно то же, что она сама.
       Умерла она, как хотела: сразу. В больнице. Встала ночью с койки, пошла, упала: конец. Кровеносные сосуды - или судьба?.. Он думал то так, то этак. А результат: он остался один.
       И сейчас, глядя на замершую в полете птицу на обложке настенного календаря, он вспоминал, как они с Любашей прибивали его здесь, на веранде их дачки, пять лет назад, и она, глядя на обложку, сказала:
       - Пусть он так и висит. Красиво, правда? А другой можно будет рядом повесить.
       Это было пятое их общее лето. Последнее счастливое лето его жизни.

    1993

      

    Разговор двух приятелей

      
      
       Дикое, сокрушающе жалкое зрелище - типичная небольшая или вовсе маленькая русская деревня в стороне от больших дорог. На рубеже нынешних тысячелетий ничего нет в России постыднее - и обиднее для глаза и души. Заросшие глухой травой и безлюдные, с забитыми как попало окнами и дверьми избами, с просевшими в землю и полусгнившими сараями и остатками банек... Пустыми фундаментами и глядящими в небо печными трубами, словно прошел тут везде новый мамай, остатками там и здесь возведенных совсем и недавно, кажется, в шестидесятые-семидесятые годы коровников, свиноферм, растащенных, когда стало расшатываться и разворовываться и само государство... Задумается человек над всем этим - и покажется ему, что вместе с русской деревней и многовековым укладом русской крестьянской жизни уходит и сила, и самый дух жизни... - сколько веков держалась на крестьянине Россия. Может, это и не совсем так, но, право, очень близко к этому.
       Но привычка везде и во все времена делала свое дело. Так и теперь - уже и попривыкли люди к нынешнему виду русской деревни. И что самое уж непонятное, кажется - почти смирились с возможным полным ее исчезновением.
       В Нечаевке много было людей - двенадцать человек разного пола и возраста еще оставалось в ней. В том числе прижившийся в ней одинокий человек Станислав Петрович Забегалов. Как приехал он сюда с десяток годочков назад, купил небольшой домок за смешные деньги, три тыщи, поосмотрелся да увидел ближний, тогда еще вполне живой лес, теперь его почти извели отовсюду прихлынувшие разбойники - речку, протекавшую под боком, привольные луга - тотчас и решил осесть здесь навсегда. То есть до конечных собственных деньков. Он был к этому времени, видать, вполне одиноким человеком, хотя сам на эту тему говорить не любил. Опять-таки по догадкам местного населения был богачем - квартиру городскую продал да плюс пенсия, которую стал получать недавно, и потому жил безбедно и ни в чем себе не отказывал в смысле поесть - попить. Хотя и, во-первых, все это было у него вполне умеренно, а во-вторых - никогда и никому, за исключением забредавших в деревню бомжей, не отказывал в ссудах не только маленьких, но и даже весьма основательных. Поэтому его в Нечаевке не только уважали, но и оберегали - очень удобный для всех был человек.
       Всякое лето в эту же деревню наезжал из областного центра человек примерно того же возраста Аркадий Николаевич по фамилии Прилежный. Они, эти два ровесника, стали сильно приятельствовать и все деревенское лето проводили в тесном общении - и дома, и в походах в лес и на речку.
       Сегодня как раз Прилежный и приехал. Выйдя из пока еще ходившего тут прежним маршрутом маленького автобуса, он порасположился в своем доме на краю деревни, присел посреди комнаты, с отрадой отдышался, оглядывая углы, с легким сердцем прикидывая, с чего начать уборку, но это все были и немногие, и совсем не требовавшие каких-то чрезвычайных усилий заботы... Да и подхватился к приятелю, не забыв заранее приготовленный целлофановый пакет с необходимым дополнением к беседе.
       И в эту минуту приятели сидят и говорят у широко раскрытого, с видом деревенской улицы, окна. Вся их последующая беседа и состояла из вопросов Прилежного и ответов Забегалова: деловых и кратких вопросов и не менее точных по форме и ясных содержанием ответов, как будто один строго требовал данных, а другой - рапортовал.
       - Как Марья Данилкина с сыном?
       - Сына схоронили, Марья живая, но брюхо сильно выперло - много браги хлещет, до самогона дело не доходит - полуфабрикатом потребляет.
       - Дед Фома?
       - Дед и себя, и дочку кормит, и внуку денег посылает - старая гвардия, такой не сопьется. Природа не позволит. Корзинки плетет, клюкву на рынок возит... Сходим к деду?
       - Как закон. Девки Сахаровы?
       - Эти гуляют, как всегда. За этот год у всех по два мужика побывало. Не прижились.
       - Ты к Симке больше как ?..
       - Ни-ни. Полгода перевоспитывал, поил-кормил и одевал - обувал, доклады о морали и нравственности на кухне делал каждый вечер: не помогло. Чуть отвернусь - она к сеструхам, а те - к Фекле иль к Самуилу. А ихний самогон - отрава, как выпьешь сотку - белый осадок в рот ползет, каких-то таблеток добавляют, черти...
       - Владимир Иваныч?..
       Тут собеседники переглянулись, их лица приняли выражение некой мечтательности и едва не зависти, а потом дружно рассмеялись.
       - Владимир Иваныч сильный мужик... Две женки враз - это тебе не шутки! Катька все больше полеживает да красуется, обновки меряет, Владимир Иваныч балует ее: с каждой получки подарки. Как из райцентра домой - везет!
       - А Зинаида?
       - На ней все и держится. Варит-жарит, моет-скребет, стирает-убирает!
       - Между собой?
       - Дружные бабы - другие б дрались или мужика на части разорвали, а эти - как будто так и надо.
       - У них как - по расписанию?
       - В этом - дело худое: Катька совсем одеяло перетянула. Зинаида ко мне прибегала, жаловалась. Я уж было намекнул - давай ко мне, так ее перевернуло: что ты, говорит, убьет! Я его люблю, знает он...
       - Ладно, всех сегодня увидим. Кто еще остался?
       - Маруська Зятькова с пацаном своим, Колькой, да вековухи тетки Базовы. Во, погляди токо - легка на помине Маруська... С утра пораньше готова...
       Приятели дружно высунули головы в окошко.
       По улице шла, слегка покачиваясь, тычась то в одну сторону, то в другую, баба в обвисшей юбке и с голым, по нынешней моде, пупом, но так как живот ее был желтый и толстый, к тому же не первой свежести, то вся беспардонная суть этой моды наглядно резала глаз и заставляла думать о простодушном идиотизме одних и коварной хитрости других: сиречь потребителей и поставщиков. Пацаненок лет десяти, на одну треть, потому что не хватало рук, обхватив жирные и сырые телеса бабы, пытался направлять ее шаг, приговаривая при этом монотонным голосом: "Мамка, хватит тебе... Мамка, хватит..." Не слушая его, баба упрямо перла вперед.
       Приятели молча, сразу посмурнев лицами и тряся головами, дабы скинуть с мозга отпечаток этой ужаснувшей его картины, втянулись было обратно в комнату. Но тут Забегалов слегка толканул локтем дружка:
       - Погоди малость... Счас ветер переменится... Заметил, что соседняя изба с навешанной дверью и окошки в стеклах?
       - Да я сразу хотел спросить тебя об этом.
       - Тогда гляди - выходят. Это Поля Зайцева со своими девками вернулась, она уж тут жила лет пять назад, потом уехала, теперь говорит, что совсем город кинула, мужик к другой ушел. Она фельдшерица и на работу уже определилась - на пять деревень здешних... Ну, не упускай из виду - это девки Полины так подросли...
       А на улицу уже вступили две девушки лет по семнадцать-восемнадцать, с разницей не больше года между ними. И так как лица и тела их, в разворотах и шаге, пробегах даже и ветерка меж ними все были перед глазами приятелей, то они, замерев и почти не дыша, впитывали каждое движение девушек. Лицо одной было смуглым - и одновременно чистая и здоровых тонов розовость пробивалась в нем, и это сочетание трогательно подтверждало всю закономерность причуд природы, желавшей удивлять и располагать к отрадной задумчивости человека. У второй девушки, шагавшей плечо в плечо с первой - лицо было очень светленькое всякой своей черточкой, и тоже при этом дышало розовым цветом. А общее в них, по решению наследственных сил, взятое от матери - было спокойное и неколебимое расположение к жизни, какая она ни есть. И эта сокровенность согласия с природой жизни была так очевидна, что приятелям и хотелось бы что-то сказать, и желалось мужских комментариев, да они лишь тянулись и тянулись молча им вослед уже старыми своими головами, но вдруг помолодевшими сердцами... Потому что двадцать человеку или сто, если вытянул этот срок - сердце ведь в нем одно, и оно живет сразу за все времена, выпавшие на его долю.
       И казалось нашим приятелям - или так и было на деле,- а только все вокруг совсем по-другому задышало и, оживая, проявляло себя: проголубело насквозь небо, веселее запели, играя в воздушных струях, налетевшие птахи, лиловое облачко снизилось над деревней, призывая взглянуть и на себя тоже... И словно очнулась и сама деревня, напоминая о той себе, какой она когда-то была и при этом вдыхая в людей волю и веру ко всему, что будущие дни.
      

    2008

      
      
      
      

    СЕНТЯБРЬ В ЛЕНИНГРАДЕ

      
      
      
       После летних каникул самый первый день в Питере - это день совершенно особенный. Утром первого сентября 195... года Василий Зотов, едва с поезда и бросив свой чемодан в комнате общежития, кинулся на Невский, как будто именно там его поджидало нечто такое, чему суждено сделать начальный день третьего курса - днем решительного и безусловного счастья.
       Уже вполне ленинградский студент всеми своими ощущениями и повадками, он, распахнув пиджак, сильным шагом рассекал встречный поток людей. Не натыкаясь ни на кого, не пасуя ни перед кем, совершенно забыв себя - первокурсника, когда-то растерянно отскакивающего от каждого встречного. Сейчас Зотов, шагая от улицы Желябова в направлении Садовой, с меланхолически-насмешливой миной отмечал все, что вошло в его жизнь здесь, на самой знаменитой улице мира.
       Вот первая столовая, в которой он побывал, приехав в великий город на вступительные экзамены. Знакомая дверь: она вела в зал столовой из скошенной стены, и уже тем самым казалась необычной. Ах, как тогда, два года назад, входил он, Вася Зотов, в эту дверь, бросив взгляд на зал, растерянно-удивленный: нарядно-ловкие официантки, поспешающие между столами, сияюще-белые скатерти, отлетающий от разносимых блюд горячий, мутящий мозг своими ароматами парок... Солнце заливало это царство чистоты и вкусной еды: он никогда, показалось ему, не ел ничего вкуснее, как никогда не слышал всех этих названий - солянка, харчо, бефстроганов... И едва не упал в обморок во время обеда: рука дрожала, рот не слушался, вилка, ложка отказывались служить... Пообвыкшись в Питере, он затем часто ходил сюда, один и с друзьями, и с каждым разом все казалось проще, пока наконец не испугался, что эта столовая может стать для него чем-то вполне обыкновенным, и тут-то перестал заходить в нее, сохраняя память о первом волненьи.
       Теперь это был типичный питерский студент, в лихо сдвинутой на правую бровь "лондонке", распахнутом пиджаке, с летяще-уверенным шагом, многоопытные глаза замечают все, ничему не удивляясь.
       Итак: куда? В "Художественный" на "Рим - открытый город"? В "Молодежный" на "Хлеб, вино и фантазию"? - итальянские неореалисты оккупировали все кинотеатры. Но тихое, мягко-нежное солнце совсем размягчило Зотова, ему хотелось сейчас больше всего идти и смотреть, дышать, мимолетно думать о чем-то, теряя и снова находя какую-то страстную мысль... Однако тут его молодой организм срочно потребовал пищи - и Зотов свернул в Малую Садовую. Только к двери столовой - оттуда Маша Серко с парнем в курсантской форме. Мундир сидел на парне ладно, сам он был невысок, под стать Маше, но чуть, самую малость, сутуловат. Все это Зотов охватил одним взглядом, и теплая волна приязни, доброго расположения к этой паре тихонько закачала сердце. Он сам обрадовался тому, что не испытывает при виде этого курсанта никакого раздраженья. А дело заключалось в том, что весь первый курс был у него так тесно, так всезахватывающе связан с Машей Серко, что, казалось, даже их дыхание было общим. Комнатка Маши у родственников вблизи Пяти Углов и сейчас, наверное, хранила их голоса, электрические искры от прикосновений рук и теперь, вероятно, просверкивали в темноватом воздухе той коммуналки. На миг Зотова охватило такое желание хоть что-то сказать Маше, что он еле удержался, чтобы не остановиться. Но сказал лишь:
       - Привет, - словно бы обращаясь к ним обоим сразу, объединяя их, ее и курсанта.
       Серко, уже без своих пушистых кос на высокой груди, чуть свела черные южные брови, опустила темные глаза:
       - Здравствуй, Вася.
       Когда дверь уже впустила его в столовую, Зотов длинно-длинно вздохнул, и сам услышал в этом вздохе своем не только грусть, но удивление перед временем и его ненасытностью: сколько оно уже поглотило всего за какие-то два года! Но тут же победное, безумно праздничное чувство владенья этим временем встряхнуло его: все здесь, в Питере, свое, свое, навечно и нераздельно, в прошлом, настоящем и будущем!
       Когда ел солянку, биточки - промелькнуло: дома не бывает таких обедов. Да и откуда им быть, с крохотной зарплаты отца, постоянными домашними горестями. Вот почему всегда - как бы намек на обед, лишь с обещаньем сытости, которое редко оправдывалось.
       На улице по-прежнему - чудо тихого солнца; сегодня решительно хотелось быть одному. Зотов круто развернулся: на Острова!
       Громыханье трамвая мимо Инженерного замка, кирпично-золотого в трепете лип; слева - почти слившиеся с небом купы Михайловского сада; мельканье Летнего за Лебяжьей канавкой. Плавный бег над Невой по Кировскому мосту. Пестрый, словно нарочно раскрашенный Кировский проспект: дома, окна, вывески, кинотеатр "Арс", дальше, дальше... Вот и Острова. Прыжок с трамвая. Везде люди. Вода каналов - в золоте листьев...
       - Зотов! Это ты?.. - вдруг услышал он. Перед ним была девушка с параллельного потока - все называли ее везде и всегда Валечка: стоило прозвучать этому "Валечка", и сразу становилось ясно, о ком идет речь. И это "Валечка" подходило ей необычайно: легкая, гибко-быстрая, маленькая чудная головка в ореоле светлых коротких волос, ясные глазки всевидящи и многоопытны, носик вздернут, все на ней нарядно и летуче. Валечка нигде не стоит на месте, вихреватость - ее первый признак. И, конечно, любому ясно, что Валечка Молчанова - сугубо городское явление: даже и представить невозможно, чтобы кто-то или что-то могло ее смутить или вдруг она кого-то, чего-то застеснялась. У Валечки, разумеется, был сугубо свой круг знакомств, с общежитием - практически никаких мостов, ее можно было видеть только на лекциях, изредка - на институтских вечерах. Говорили, отец ее то ли академик, то ли известный профессор. Зотов слегка нахмурился: и тут свои. Еще года два назад ему было бы непросто говорить с Валечкой, теперь даже и с легкой небрежностью бросил:
       - Привет, Валечка. Ты что, одна?
       - Да и ты один?
       - Приехал просто помотаться, - вспомнилось ему любимое словечко Юрки Черкизова, друга этих лет.
       - Послушай, я тоже! Вот совпадение, а? Мне все надоели до чертиков, взяла и убежала сюда. - Она на секунду задумалась, ясные глазки ушли от него. Потом тряхнула головкой. - Слушай, Зотов, давай вместе бродить? Мне - от тебя ничего не нужно, тебе - от меня... Ну? Так?..
       - Так, - сказал Зотов. И, не выдержав, расхохотался, весело и неудержимо. Валечка, помедлив, тоже залилась звонким смехом, вскинув свой носик и помахивая правой ручкой, тонкая кисть ее обнажилась, розовые пальчики с длинными наманикюренными ноготками царапнули воздух.
       - Так пошли! - и она подхватила его под руку.
       Сначала они побродили аллеями; везде было многолюдно, празднично, но в меру шумно: вечер пока не наступил. Поперек аллей, на высоте, белые полотнища, на них синими буквами: "Осенний бал. Выступление духовых оркестров, танцы".
       Идти рядом с Валечкой было одно удовольствие; даже в ее руке, подхватившей его руку, была милая, легкая энергия, нечто и направляющее, и как бы легко удерживающее: не спеши, успеем везде. Это передавалось мгновенной игрой ее пальчиков, в которых скорее электричество, чем сила.
       - Пошли - лодку возьмем? - предложил Зотов, и рука Валечки, чудно дрогнув, слегка развернула его к лодочной станции.
       Было жарко; они плыли по совершенно неподвижной черной воде в мелких золотых листьях.
       - Фу, мне душно! - капризно бросила Валечка, и одним движеньем, изогнувшись, сбросила свой синий жакетик с золотыми пуговками - пуговки были какой-то неправильной формы, остроугольные, и глаз невольно ловил лучики, разбегавшиеся от них. Затем она расстегнула верхнюю пуговку сияюще-белой блузки, и шейка ее оказалась трогательной до детскости. Зотов невольно отвел глаза.
       Они плыли, менялись местами, причем Валечка, опираясь о его плечо, раз едва не упала, и Зотов, подхватив ее, ощутил скорее не волнение, а некое странное удовлетворенье от своего сердечного расположенья к этой девушке, вместо чего-то мужского и грубого.
       Оставив лодку, решили перекусить, и, найдя открытое кафе, уселись на веранде. Зотову очень нравилось, что Валечка решительно ни о чем его не расспрашивала, как это часто случается, а просто говорила о том, что видела, подмечала в лекциях и преподавателях - так, кое-что, совсем немного. Например, о преподавателе политэкономии, влюбившемся в нее и через день назначавшего свидания.
       - И ты ходишь? - удивился Зотов, тотчас представив себе, как этот самый политэконом, смуглолицый и горбоносый, неприятно высокомерный и нелюбимый студентами - идет где-нибудь рядом с этой чудной Валечкой, признаваясь ей в своих чувствах... Бр-р...
       - Два раза ходила! - золотистые зрачки Валечки весело запрыгали. - А потом говорю:
       - Семен Семеныч, вы же для меня, признайтесь, несколько староваты... Уж вы меня простите, но больше не приду! - Видел бы ты, как у него челюсть отвисла, глаза остановились... И жалко мне его, а остановиться уже не могу. По-моему, говорю, в вас Анна Трифоновна влюблена... И деру! Больше не звонит.
       Здесь они так рассмеялись, что все обернулись на них. Но тут же все эти лица, нахмурившиеся было, благожелательно смягчились: студенты, что с них возьмешь! А дело-то было в том, что Анна Трифоновна слегка прихрамывала и была к тому же чуть кособока.
       Потом Валечка так, между прочим, явно не придавая этому значения, упомянула о какой-то даче в Комарове, молодом режиссере, который ей действительно нравится, сказала о двух-трех актерах, которые бывают у них дома... И вполне очевидно было, что это так, простая констатация, а никакое не хвастовство: она жила в этом мире и говорила о нем.
       Постепенно Зотов, по ходу их разговора, понял, что Валечка-то, с этой ее чарующей простотой общения, порхающе-милым разговором, так естественно подавшая ему свою нежную ручку на этот сентябрьский вечер - ох как не проста. В нее вживлен талант очень редкий и потому полный обаяния и тайны, - особенно для него, провинциала, - быть и доступно-товарищеской, и загадочной одновременно.
       Возвращались уже почти ночью. Трамвай постукивал по рельсам, до того вжатым в асфальт, брусчатку, что казалось - вагончики скользили прямо по земле, лишь то и дело меняя направление.
       Валечка жила вблизи площади Льва Толстого. Глянув вверх, сказала немного устала и добро:
       - Вася, зайдем, в гостиной свет, у нас народ. Я тебя чаем напою. И коньячку налью... - и подтолкнула ее легонечко локотком.
       "В гостиной"! Значит, существуют и теперь настоящие гостиные?..
       - Нет... Спасибо, - пробормотал он. - Я поеду.
       - Ну, тогда я побежала, - и Валечка мимолетным движением, приподнявшись на носки, бросила свои руки на плечи Зотову и быстро - коротким поцелуем чмокнула его. - Мы с тобой чудно провели время, - и уже повернувшись и почти побежав к выходу, кинула через плечо. - Что я скажу своему Борису, а ты - своей Марине? Впрочем, какое им дело до одного дня!
       А на следующий день приехала из своей Сибири, опоздав на сутки, Марина Черемисова, и Зотов шел с ней Летним садом. Воздух плавился золотом; даже тени казались золотыми. С высоких старых лип просверкивали, то ускоряя, то замедляя движение, все новые листья, и так уже густо укрывшие аллею. Боковой аллейкой вышла новая пара: золотоголовая девушка и темноволосый молодой мужчина. Просунув свою руку за оттопыренный локоть мужчины, на Зотова глянула Валечка. Она шла почти пританцовывая, ноги спутника с трудом догоняли ее. Поравнявшись с Зотовым и Черемисовой, Валечка своим характерным движеньем вскинула головку, уставила носик на Зотова, и на мгновение мило-лукавая улыбка тронула ее губы.

    1985

      
      
      
      

    Лошадка упала

      
      
      
       Воз небольшой, лошадка - упорная и деловая, везет его сквозь туманы, через ухабы, то ручей на дороге, то взгорье, какое-то болотце, с неровной насыпью посредине, а вот долгое продвиженье сквозь пасмурный и притаенно - опасный лес... И вновь просветлело. Лежа на своем возу, человек с очень хорошим, степенно-мягким, исконно-русским, как ему всегда одиноко и отрадно думалось, именем, потому что не будешь ведь хвастать этим - Кузьма Афанасьич одного не мог понять: куда он едет и что на его возу? То ему представлялось, что это воз свежепросохшего, еще совсем зеленого сена и везет он его домой, чтобы сложить в сарае на их семейной крестьянской усадьбе - да только из деревни жизнь вырвала его еще в отроческом возрасте, когда уехал в свой техникум и потом раскрутился в дальнейшей городской жизни до нынешнего своего, предпенсионного возраста... Только уже и зная жилые кварталы городского обитанья... То вдруг ощущал за своей спиной некие пожитки, словно с легкой поклажей переезжал куда, что тоже случалось дважды в молодости, когда всех - то вещей было всего ничего, это потом, уже семейно началось обрастание ими... Но что за напасть! - едет и едет его воз с впряженной в него упорной деловой лошадкой, и не остановится, чтобы поосмотреться можно было и подумать: куда это такая нежданная экспедиция?.. И потом вот что еще странно - этим зеленым и чистым духом так славно веет вокруг, даже когда он уже и вовсе на пустой телеге оказался, и конек его готовится, поднапрягшись, взойти на крутой и уж очень узкий что-то мостик через глубокий и неровный овраг... - он таких и не упомнит в их равнинных местах. И почему никто не позаботился хотя бы перильца покрепче сделать на этом мостике - вовсе не отгорожен от провального этого места! "Ну ладно, как-нибудь проедем..." -думает Кузьма Афанасьич, покрепче сжимая вожжи, чтобы не спеша миновать опасное место. И здесь-то осторожная трогает его мысль. - да не снится ли ему все это... А что пахнет так славно - так это он собрал в копешку свое сенцо, высушенное вчера на дачке, вот и дух его витает надо всем тут!
       Подумав о сне, он вспомнил и то, что вчера у него разочка два что - сильно резануло сердце. Это случалось и раньше. У человека простой и непритязательной жизни, какой и жил Кузьма Афанасьич, как и большинство людей на свете, немало было своего трудного всего и горького подчас. Да, он жил не ведая никаких особенных приступов честолюбия - это и слово - то ему не нужно было, он в нем просто и не нуждался... Не зная уколов тщеславных замыслов и заглядов в будущее, в котором бы ему оказал свет почет за его какие-то там заслуги... - нет, всего этого, слава Богу, не было. Но зато с самого утра и до позднего вечера его держал в своих тисках мир обыкновенных забот и тревог о семье и себе, и мало что могло отвлечь от каторги этих, захвативших с самого детства, испытаний обыкновенной жизни обыкновенного человека! Вот и сердце. Все ведь приходит незаметно. Так и к нему. Он иной раз даже и пенял свой судьбе: "Рановато что-то... Годочков десяток еще вполне можно б пожить..." Но потом все это забывалось - и шло дальше своим порядком.
       Теперь, в самой глубине своего сна, а он уже почти уверился, что-то был сон - Кузьма Афанасьич начал отсчет того, что он мог бы назвать, да зачем ему это было, - последними мгновеньями своей жизни. Потому что все более внятное предчувствие, что вот-вот оборвется то, что люди и назвали жизнью - подступало сильнее, сильнее... И он быстренько прикинул, как на старых счетах с повытертыми деревяшечками - кругляшками - дебет и кредит, плюсы то есть и минусы своих пролетающих - пролетевших уже дней. И когда вспомнил о детях - тотчас довольная и спокойная улыбка тронула его губы в этом завершающемся сне жизни: детей он вырастил хороших, достойных. "Так мне ль боятся..."
       Все зеленее и зеленее становилось вокруг. Все осязаемее пахло свежим сеном. Хорошо, что он: вчерась, - он любил старое свое деревенское вчерась и с удовольствием выговаривал именно так, правда, лишь в домашних обстоятельствах - приехав на выходные на их дачку вблизи города, в заброшенной деревне - и подкосил, и успел за жаркий день высушить траву на своей усадьбе, пока его сильно постаревшая, но еще крепкая Зина возилась по хозяйству в пределах их избы, перестроенной в дачу.
       Лошадка взобралась на крутой высокий мостик и теперь везла воз, - может, это и был воз его жизни, - так, что колеса, расползаясь, едва не провисали над пропастью. "Ну... Ну, еще-то немножко, и обойдется..." - осторожно поощрял лошадку Кузьма Афанасьич.
       Да не обошлось: как ни упиралась бедная лошадка, а стала падать, а за ней, скользя и обрываясь передком, начала свое движенье к бездне и телега... "Ах, Боже мой... - успел подумать Кузьма Афанасьич, - ведь падает лошадка-то... "И ему так стало жалко ее, которая неутомимо и верно везла столько лет воз его жизни, что он забыл и о себе.
       Старая Зина услышала его долгий, но не страшный стон, скорее это был очень длинный вздох, схожий со стоном, подскочила к нему, потому что он уснул на своем привычном диване, и услышала странные слова, которых он еще успел выговорить: "Упала лошадка... Лошадка упала..."
      

    2007

      
      
      

    Тропинка

      
      

    1

       От деревянного моста, который в обиходе называли коротким, - он действительно был коротенький и пешеходный, - влево отходила тропинка, вившаяся вдоль самого берега Волги, сопровождая ее далеко-далеко. Она следовала прихотливым поворотам реки, порою круто нависая над водой, так что нужно было смотреть под ноги: чуть что - нога над пустотой. Там, где эта тропинка только-только начиналась, так наклонно, что почти падала, а затем ныряла в кусты и снова появлялась - ее и увидел Рунин, после многих лет вновь оказавшийся дома. В сущности, здесь у него теперь было только жилье, насквозь пропахшее родным духом и памятью: всей его семьи уже не было на свете.
       Он не сразу остановился: сначала лишь глаза, следуя за тропой, установили какую-то совершенно особую ее прелесть. Как она, густо украшенная с боков разноцветным и с пышной наглядностью лежащим предосенним листом, зовет в путь! - сперва только взгляд. В ее прихотливом наклоне, изгибах, приметной вспученности там, где ее сильно пропитала влага, - тут же, чуть дальше, она подсыхала и тотчас стройнела, - в сочетании реки, кустов, травы, листьев, уже почти осеннего низкого неба было столько увлекающего, пленяющего! И - Рунин спустился к ней, сделал шаг, второй... Уже зная, что это будет, может быть, лучшее и главное, что случится с ним на родине, эта тропинка над рекой. И почти сразу вслед этому ощущенью он понял, что удержало, остановило его над этой тропой и заставило сделать первый шаг. Понял, вспомнил; задумался, хмурясь - лицо его при этом неприятно замкнулось, точно он скрывал нечто от самого себя. И лишь затем потихоньку начало светлеть, раскрываясь, а в то же время и становясь печально-растерянным.
      

    2

       Это начиналось после его восьмого класса: впрочем, нет, совсем не после, а в мае, они еще учились. В те дни сквер у кинотеатра стал удивительно праздничным: появились новые скамьи, аккуратные, с удобными спинками, расположились они там, где после войны вольно и бурно разрослись кусты сирени, густые и диковатые. К Троицыну дню они расцветали так, что каждый становился фиолетово-розовым островом и сиял до самой ночи. А ночь в этих местах приходила в майские, июньские дни на кратких два-три часа.
       Восьмиклассники только-только начали выходить в люди: теснились у танцевального пятачка под старыми ветлами, с лихорадкой в крови наблюдая за поселковой молодежью; набравшись храбрости, кидались и сами, как в омут, в танцевальный круг. Только две-три пары ощущали здесь себя вполне сносно, равными всем. Например, Миля Брусницына, из ребят - Коля Климентов - он уже работал на лесозаводе и обзавелся привычками и ухватками заправского взрослого кавалера. А вот Рунин и его приятель Костя Воробьев были из середнячков: ни смелые, ни излишне стеснительные, внутренние силенки уже поднакопили, и они не позволяли им слишком-то тушеваться. Несколько вечеров присматривались, прислушивались к радиоле, выпевавшей то один модный танец, то другой, а потом и сами заперебирали ногами под музыку "Парка Чаир".
      

    3

       С ними были и две девочки, с которыми обычно держались рядом - Валя Сижинцева и Женя Дудочкина.
       Сижинцева, гибко-худенькая, но с округло-сильными руками и ногами, так быстро схватила мелодию, так чутко слилась с ней, что Рунин мгновенно понял: нужно слушаться ее. Он не слишком присматривался к Сижинцевой в школе, хотя они и симпатизировали друг другу. Лицо Сижинцевой казалось замкнутым, гордым, черные брови почти сходились на переносице, но так понятно было, что все это от самой обыкновенной осторожной сдержанности, от нежеланья "выставляться", как другие девчонки. Но цену она себе, конечно, знала.
       - Ты посмотри, что Воробьев и Дудочкина выделывают, - сказал Рунин, чтобы хоть что-то сказать. Сижинцева, немного отклонившись от него, повела взглядом, коротко усмехнулась.
       Воробьев был маленький и крепенький, стараясь изо всех сил, он отставил задок и меленько-меленько перебирал ногами, непроизвольно тряся при этом головой - от всех этих чрезвычайных усилий.
       Вскоре редкая тьма, слегка посвечивающая, теплая и в то же время омытая майской свежестью, укрыла танцевальный пятачок. Когда Рунин и Сижинцева выходили из круга, а танцевали они уже несколько раз подряд, - он подводил ее к тоненькому тополю, и, еле прикасаясь, обнимал правой рукой за талию. В такие минуты ее тело туго напрягалось, она особенно стройно его выпрямляла, головка ее чуть откидывалась назад.
       В этот вечер он провожал ее. Следующее воскресенье они опять танцевали. В школе же привычное:
      -- Привет, Сижинцева.
      -- Здравствуй, Рунин.
      
      

    4

       Сижинцева жила в доме недалеко от Волги, там, где она втекала в их городок из своего лесного простора. Справа была большая луговина - низкая, местами заболоченная. За нею начинался лес, в который вся округа ходила за грибами, перебираясь вначале через совершенно черную и топкую грязь. Правда, это место было неширокое. А дальше лес был сухой и приятный глазу и душе. Однажды Рунин ехал на велосипеде и встретил на этой луговине Сижинцеву - она в красно-белом платье возвращалась с матерью от стада коров. В руке у нее был подойник, туго спеленутый полотенцем. Они взглянули друг на друга; он сошел с велосипеда, она отдала подойник матери. Мать, пожав плечами, ушла вперед.
      -- Торопишься куда? - спросил он.
      -- Нет, - ответила Сижинцева.
       - Тогда пошли на ту сторону - искупаемся где-нибудь.
       Купаться на этой стороне было удобнее, но здесь все казалось излишне открытым, на противоположном же берегу кусты, дальше и сосны, и все глуше, глуше берег, чем дальше от городка, все это летнее, пестро-зеленое затягивает взгляд.
       Они пошли тропинкой, оставив его велосипед в кустах: то он впереди, то она - узкая стежка не позволяла двигаться рядом. Тропинка то припадала к самой реке, то отступала. Ее призыв к потаенности становился еще сильнее, когда Рунин, пропуская вперед Сижинцеву, прикасался к ней, - то к чутко-гибкой спине, то к плечу, то к талии. Или вдруг палец ощущал нежную прохладу шеи. Когда его рука, восприняв сигнал из темных глубин пробуждающейся зрелости, сильно и цепко обняла ее, она повернулась с холодноватой улыбкой, в которой было спокойное предупреждение. Он отдернул руку, и сразу, будто благодаря его за мгновенное его понимание, она улыбнулась ему мило и ласково.
       Тропинка между тем увлекала их все дальше и дальше, Волга, свернув влево, оставила позади самый удобный для купанья кусок берега: спокойный заливчик с золотистым песком. Ни Сижинцева, ни Рунин точно и не заметили его, углубляясь в теперь уже сизую дремучесть почти сросшихся еловых, ольховых зарослей. В одном месте они остановились: посреди реки с беспечной легкостью летели, еле касаясь воды, две байдарки. В каждой - девушка и парень в белых майках.
      -- Когда-нибудь и мы с тобой так... - сам не зная почему, сказал Рунин.
      -- Никогда этого не будет, - тотчас и категорично откликнулась Сижинцева.
      -- Почему?.. - он был и ошарашен и обижен этой определенностью ее тона.
      -- Сама не знаю.
       Они сделали шаг от тропинки к реке и сели над такою крутизной, что не придержать ее теперь было нельзя. И она приняла обнявшую ее руку вполне естественно. Сидели молча. Тишина берега за спиной и бурные всплески реки.
      -- ...Так будем купаться? - наконец снимая его руку, спросила она.
       Место для купания нашли самое неожиданное: здесь и купаться-то было нельзя. Река у самого берега гремела камнями. Они оглохли от того, что было внутри них, и не видели, не слышали ничего внешнего. Сижинцева разделась: на ней оказался зеленый купальник, который очень шел ее подтянутому, смуглому телу. Рунин был в привычных тогда черных плавках, которые застегивались у бедра на пуговки.
       - Ой! - вскрикнула Сижинцева, спустившись к воде: стоило ей войти в реку, как течение чуть было не свалило ее.
       Рунин, сначала встав рядом с нею, сделал затем несколько шагов вперед - и мощный поток, налетев на него, едва не увлек с собой. Дно уходило из-под ног.
      -- Да... - пробормотал он.
       - Тогда давай хоть окунемся, - Сижинцева, присев, оказалась по горло в воде, затем, сильно выбросив руки, обрызгала всего Рунина. Разгоряченное тело вздрогнуло не от холода, - от мгновенной отрады. Правила игры требовали ответной реакции, и он, поймав убегавшую с приглушенным криком Сижинцеву, прижал ее к осинке, вдавил в дерево, упруго поддавшееся под их телами. Так они простояли с минуту, раскачиваясь.
       - Пусти... - наконец сказала она. Осинка, вздрогнув, распрямилась. Затем они, еще мокрые, сидели на маленькой полянке. Полянка вся пропахла земляничным духом. Сижинцева, протянув руку, сорвала две крупные ягоды. Одну, на длинном корешке, протянула Рунину. Вторую, усмехнувшись ему глазами, бросила в рот. Перевернувшись на спину, вопросительно глянув на него, положила черноволосую свою головку ему на колени. Коротко вздохнула:
       - Скорее бы уехать, а, Сережа?.. Мне хочется быть уже по-настоящему взрослой. А тебе?
       - Мне тоже, - сказал Рунин.
      

    5

       Они увиделись лишь через четыре года на вечере встречи с выпускниками, на зимних каникулах.
       Десятиклассники, гораздо более смелые и общительные, чем они в свое время, задавали много вопросов, а потом они танцевали и уже называли друг друга только Сережа и Валюша. А раньше только и слышалось - Сижинцева да Рунин. Сергей учился в Москве, Валентина - в Ленинграде, и вот они были уже совсем взрослыми. А жаль почему-то было того летнего дня, тропинки над Волгой и давних своих семнадцати лет. Со смешным купаньем, осинкой и земляникой.
       - Валюша, - спросил Рунин, - почему мы с тобой после того дня не подружились по-настоящему? Кажется, ведь к этому все шло...
       - Не знаю, - искренне и просто откликнулась она. - Вот правда - не знаю. А чувствовала - да, так и должно было быть.
       "А почему мы в тот-то школьный вечер не подумали, что еще можно все исправить? - не мог понять теперь Рунин, глядя на тропинку. - Мы же весь тот вечер на расставались: говорили, танцевали, ходили по классным комнатам, в которых учились... А что потом к ней подошел этот Алексеев и взял под ручку, говоря - "... ты мне обещала вместе идти домой!" - так она же явно не хотела с ним идти. Как оглянулась, нахмурилась, когда я остался стоять, глядя ей вслед... А что ей оставалось? Я же молчал в нелепом раздражении: какого черта, откуда взялся этот Алексеев и почему она пошла с ним?".

    6

       Прошло еще десять лет. По короткому деревянному мостику через Волгу она катила детскую коляску, а он шел ей навстречу. День был прохладный, и на ней был короткий светлый плащ и маленькая зеленая шляпка, а лицо такое трогательно-ласковое, какое бывает лишь у счастливых молодых мамаш.
       - Валюша! - воскликнул Рунин. - Это кто же у тебя?
       - Здравствуй, Сережа. Дочка.
       - Ты прекрасно выглядишь. Вот я Дудочкину встретил...
       - Ой, не надо! - поморщилась она. - Я знаю, что ты хочешь сказать, но она же.... У нее трудная жизнь.
       - Ладно. Как же хоть ты живешь-то, скажи?
       - Хорошо, - сразу кивнула она. - Муж добрый и справедливый. Да и вообще...
       И тут они одновременно взглянули на тропинку, наклонно бегущую берегом над самою рекой, и затем, сразу посмотрев друг на друга, замолчали.
       - Как непонятна жизнь, Сережа, а?.. - она не стала продолжать.
       - И осинка та, - подхватил он, - все еще, наверное, стоит.
       Кивком и улыбкой она подтвердила, что помнит и осинку.
       - Пройдет еще десять лет... а, Сережа? - и какими же мы будем? Да почти старость! - рассмеялась она.
       Где теперь Сижинцева, как живет, Рунин не знал, да и спрашивать никого не хотел об этом. Что ушло, то ушло.
       Тропинка же их - тропинка все бежит и бежит над рекою, среди кустов и деревьев: светлая, темнее, вновь выбегает к свету, затем снова скрывается в предосеннем сумраке.

    1990

      
      
      

    В БОЛЬНИЦЕ

      
      
       Человек шел сквозь весенний, недавно еще заброшенный сад, Лет пянадцать-двадцать назад здесь была окраина, и какой-то пригородный совхоз, говорят, выращивал тут яблоки. Но города, в отличие от деревень, не стираются людьми с лица земли, а неудержимо расползаются вширь и выталкивают каменные коробки домов и прочих зданий вверх, да все выше с каждым годом. И в неполное десятилетие на месте сельского вида улиц на былой окраине поднялись целые кварталы жилых домов и всего, что сопутствует в городах жилью - люди все еще пока желают и лечиться, и учиться, и, может быть, это так и будет продолжаться, если в конце концов им все на свете не надоест. Такая жизнь привычна во всем мире и давным-давно уже никого не удивляет, как и железобетонные или каменные соты - квартиры, из которых состоят городские дома и в которых и проходит жизнь большинства современных обитателей земли: они в них живут, рождаются, старятся и умирают. И еще считают себя счастливыми, потому что у многих и этого нет.
       Одному громадному девятиэтажному дому сильно повезло: он ровно-аккуратной подковой огибал заброшенный яблоневый сад. В этом саду провели асфальтовые тропинки, в разные стороны закружили сперва едва намеченные первопроходцами, а затем плотно и уверенно впечатались в землю и разбежались в разные стороны такие вовлекающие взгляд дорожки... И сад этот превратился в небольшой домашний парк. Его очень полюбили окрестные жители, они приходили сюда с детишками, и с собаками, и со своими немощными стариками, если те сами не могли добрести, утеряв все опоры в себе самих и на земле. Издали казалось, что их ведут на веревочке, вот как столетних академиков, желающих еще разок, возможно, в последний уже, показать себя привычному за век ученому миру, приводят их коллеги и ученики.
       Сад расцвел. Яблоневые лепестки пестро и трогательно усыпали землю, на краткий срок напомнив нашему взгляду, что есть еще на свете чем любоваться и нежно лелеять в себе увиденное. В самом воздухе, казалось, застоялась сокровенная тайна жизни - еще, еще немного, и мы разгадаем ее. Раскрашенное детскими по тону красками небо только подтверждало эту нараставшую в душе уверенность.
       Человек, свернувший с заасфальтированной аллейки в сторону живописно отбегавшей от нее тропы, думал примерно так, когда его вдруг резко и неожиданно кинуло в сторону. "Что такое, - подумал он, - ведь меня никто, кажется, не толкал?" Еще... Еще раз. Ничего не понимая, он пошел было дальше, когда вспомнил, что о подобном случае с собой ему рассказывал товарищ. "Давление! Но у меня же с этим всегда было в порядке?.. Впрочем, в последний раз проверялся два года назад..." Он вспомнил, что тут рядом есть больница - что, если зайти и провериться? Дома нечем.
       Зашел. И правда - сказали, что в одном из кабинетов давление действительно измеряют. В этот кабинет оказалась очередь. "Что ж делать, подожду..."
       Ни на кого не хотелось смотреть, так много было здесь жалко изуродованных жизнью тел и лиц. Это была наглядная картина того, как свирепо обращается с человеком время, в своем притаенном усмешливом коварстве. Лишь одна толстая старуха с палкой в руке, стоя у расписания с днями приема у врачей, говорила тут громко и едва не властно. Да и то потому, что явно была под глушину. Подозвав молоденькую медсестру и не терпящим возражений жестом не отпуская ее от себя, старуха скорее выкрикивала чем спрашивала:
       - А Рябова когда принимает? А?.. Ты говори громче! Кричи мне в ухо! Вторник? Какой вторник - этот или другой? Ничего не помню... Пятница сегодня? А-а... Какая еще среда? Среда... Ладно... Так бы и сказала. А этот, как его, Скачков когда? В пятницу? Ту или эту? Ты кричи, кричи давай!
       Медсестра мнется: ей и кричать неудобно, и старуху никак не бросишь - вон как она постукивает своей клюкой в больничный корявый от многолетнего небреженья пол, как тут убежишь - голосом догонит! А старуха продолжает:
       - Какое сегодня число... Двадцатое? Не может того быть, еще вчера десятое было... А, что? Ну, значит, не заметила... А сколько ж дней мне ждать-то у Рябовой приема? Ну, считай сама... Нет - не могу столько ждать я - три дня. Так и помереть можно. Ничего нельзя сделать? Как это - если надо... Ладно. Все равно ждать буду, как придет Рябова - я ее цап за халат: принимай!
       Безвольно-недвижные лица больных слегка оживляются. Отпустив медсестру - та вприпрыжку от нее коридором, - старуха усаживается, распыхавшись, раздвигая пространство бесформенно просевшими боками. И продолжает:
       - Да... Одна, видать, эта девка тут и есть из молодых. Все остальные - старье, не лучше нас с вами. А я эту больницу- то много лет знаю: как открыли. Я тоже тогда молодая была - чуть за пятьдесят. А теперь мне восемь с половиной десятков - сами считайте... Как гляну на кого, врачей то есть, медсестер тоже - тут как тут они совсем молоденькие: одной чуть за двадцать, этой - под тридцать. На моих глазах линяли. В морщины ушли. Очки нацепили. Вон, глядите... Видите маленькую старуху? Совсем маленькую, сутуленькую, голова вся седая кудластая? Ну... Ох и прыткая, веселая была, по коридору все бегом да бегом!
       Пожилая женщина - врач с седой крупной головой и при этом действительно сутуленькая, видимо, от бесконечной своей писанины, подменяющей, по казенным законам отчетности, внимательно-вдумчивый, глаза в глаза, разговор с больным, - оглянулась на старушечий громкий голос. Лицо у нее стало раздраженно-обиженным, но почти сразу это выражение сменилось другим: детски-беззащитным. Она повернулась и ушла.
       - Ничего не помню. Голова деревянная стала, - старуха подняла клюку и постучала ручкой по лбу: звук и правда был деревянный. - Ну вот как эту врачиху-то маленькую зовут? Забыла, да...
       Она было смолкла. Больше никто не говорил, поэтому в одну минуту застоялась тишина. Но в воздухе уже чуялось словно и нетерпение: что бы еще старухе- то поговорить о чем-нибудь... Она и заговорила:
       - А и смыло уже многих, что твоей волной: были - и нету. Вон, был такой врач здесь Петр Петрович - на том свете. И молодой одной, Натальи Викторовны, тоже нету. Ее-то все жалели как - мало пожила... А эти тут откуда взялись? Не знаю что-то... Новенькие, видать. Ну и пусть старье разбавят. - Коридором шли мужчина и женщина, лет тридцати оба, явно врачи, это сразу было ясно. - Тесно идут-то как... У него-то лицо словно потасканное, а... И ноги не в лад ставит. Ишь, заплетаются. Уж не пьет ли... Врачи иные тоже пьют, теперь все пьют... А она-то, а?.. Хороша! И шаг легкий. И лицо какое живое...
       Взглянув на старуху с молчаливым недовольством, врачи прошли дальше. Но тут человеку с давлением, - возможным давлением, - подошла очередь в кабинет. Он поднялся и направился к двери, когда из соседней комнаты вышла маленькая сутуленькая и пожилая женщина врач. Вышедшей вместе с ней медсестре она сказала негромко:
       - Подойдите вон к той старухе с палкой, видите, сидит? И скажите - пусть прямо сейчас идет ко мне!
       Измерившая вошедшему в кабинет человеку давление врач ахнула:
       - Как вы еще ходите! У вас же за двести перевалило... Ложитесь немедленно! Укол!
       Посидев с минуту после укола, человек вернулся в яблоневый сад-парк. И здесь сел на скамью. Задумался. Прислушался к себе: нет, странное дело, но все спокойно было внутри, как будто он уже разучился бояться. Лишь, быстрым пробегом по мозгу, какие- то случайные вроде бы мысли, и никак их было не остановить. Но все-таки одну он попридержал усилием воли: "Вот переместись я сейчас со своим давлением в небытие - неужели я так никогда и не увижу той подруги юности, дружба с которой была такой короткой, но такой славной. Такой невинно-безгрешной... А ведь я так хотел ее увидеть, потому что не встречал со студенческих лет... "Валя Галушка, киевлянка, где-то ты сейчас... Вот я сейчас подумал о тебе, а ты никогда и не узнаешь об этом..."
      

    2008

      
      
      
       Купол Исаакия
      
      
       Совсем не изменилась Верочка Арбасова: это было какое-то чудо. Вот как Исаакий - он посветил чисто-сияющим куполом сегодняшним июньским ранним утром точно так же, как и пятнадцать лет назад. Когда с Университетской набережной - вдруг бросишь взгляд на левый берег Невы: светит купол! Сначала было именно это вдруг, пока купол Исаакия не стал вечен для твоей души, а не только для воздуха питерского неба. И всех городских просторов, потому что он виден из любой точки великого города.
       Верочка Арбасова шла впереди всех, легким своим шагом, раскидистым, вольным, до излишества даже. Это, конечно, от ее шальной расторможенности - ах, да вот я такая и есть, как мой шаг!
       Арбасова. Вспомнилось, как они гадали - откуда взялась ее фамилия? Арба?.. Но в ней ничего азиатского, вот разве темные, но отнюдь не черные волосы да взблеск приглушенных длинными ресницами глаз. Очень лукавых, лишь притворяющихся серьезными. Только и слышалось в коридорах: "Арбасова... Арбасова..." - всем нравилось выговаривать ее имя.
       Верочка, опередив их праздную стайку человек в двенадцать, приехавших в Ленинград отметить пятнадцатилетие выпуска, поздно ложившихся уже третью ночь, рано встававших - и снова вместе, не шла, а летела впереди. Прелестно выгнув спинку, слегка откинув головку, демонстрирую короткую изящную стрижку. Этот ее полет был таким женственным, так играло всеми изгибами своими ее тело, слегка укрытое летним серо-серебристым, в еле приметных черных пятнышках платьем... И так приманивающе раскачивался длинных хвостик ее небрежно, но с продуманной сноровкой повязанного пояска...
       Двое-трое говорили об Арбасовой - каждый свое. Одна из сверстниц - что Вера удачно вышла замуж и "очень умно живет - мужа не слишком любит, но никогда с ним не ссорится и хорошая хозяйка". Вторая - с легкой, едва приметной издевкой: "Арбасова всех позабыла, вот и Андрея Чижикова - Чибисовым назвала..." Третья поправила: "Она Андрея еще на первом курсе Чибисом окрестила, вот и Чибисов". Лямин пытался в эти дни встреч решительно поухаживать за Верочкой, но встретил холодноватый, хотя и небрежно-милый "отлуп": теперь он плелся недовольный, перебросив пиджак через плечо, и казалось, это такой тяжелый груз, что плечо тотчас потеряло опору. Петя же Рыжичкин, довольно толстенький, солидный, румяно-свежий, потому что жизнь он вел размеренную, трезвую и очень однообразно-здоровую, слегка по-своему почмокивая румяными и свежими губами - пытался догнать Арбасову и сказать ей какой-нибудь очень тонкий и славный по смыслу комплимент. Ему так нравилось смотреть на нее сейчас и просто даже знать, что она вот тут, с ними! Хотелось также сказать: Арбасова нравилась ему все студенческие годы, но разница между Верочкой, едва ли не самой заметной на курсе и толстым и флегматичным Рыжичкиным была так велика, что он не только не пытался ухаживать за Арбасовой - почти боязливо обходил ее стороной. И все студенческие годы был с ней просто мил, любезен, предупредителен: совершенно естественно, от понимания этого расстояния между ними. Что постепенно и самой Верочкой было оценено по достоинству. И она в эти уже дни встречи как-то сразу выделила Петра: с серьезным, совсем не насмешливым достоинством принимая его немножко смешное, ни к чему не обязывающее ухаживание. "Что бы ей сказать... - думал между тем Рыжичкин, смешно припрыгивая толстыми своими ногами, не в силах поспеть за летящей Арбасовой. - Вот если - какое у нее прелестное платье? Да это слишком просто... Как она сохранилась? Нет, глупо, ей уже все сказали об этом. О прическе? Гм... Тоже не то. А просто скажу: какая ты хорошая... Вот и все!" И правда: наконец догнав ее, тотчас эту фразу и выпалил. И Арбасова, привыкшая во всевозможным комплиментам за свою тридцатисемилетнюю жизнь, вдруг вся вспыхнула от удовольствия, потому что уловила в этом - хорошая, - отнюдь не что-то обыкновенно-внешнее, а всю полноту того, что Рыжичкин ей и хотел сказать.
       У Чижикова Андрея положение было сложнее. В те годы, которые теперь не только ушли, но провалились в бездну прошлого, Арбасова казалась ему воплощением всего городского в самых прельстительных и доведенных до образца совершенствах. Резкое и звонко звучащее слово, резкое смыслом и звонкое голосом, и эта ее насмешливо-независимая издевка над преподавателями, если что не по ней: "Как вы сказали, Сергей Макарыч? Я - не - понимаю - Достоевского - мне - рано - его - читать? Бросьте-ка... Я понимаю его с четырнадцати лет, с "Униженных", и не хуже вас!" И Сергей Макарыч с несомненным удовольствием почти выпевает в ответ: "Ну, Арбасова, не забудьте моих слов - через десяток лет встретимся..." И сам старик на встрече в их первый вечер, в рассеянном свете праздничного стола, когда погасили электричество и в комнату мягко вошла белая ночь, и так волшебно-тесно и родственно-близко, в легком хмеле, было сидеть вперемежку - студенты-преподаватели, - вдруг напомнил Верочке ее давнее заявление. "И как, Арбасова? - Да что, Сергей Макарыч, все правильно я тогда сказала. - Ай, молодец, ай, молодец, Арбасова!" И сейчас, когда Чижиков припомнил это, следом пошла и следующая сценка. Прощальная фотография их группы, когда они оказались рядом: их притиснули друг к другу до того, что они почти касались щеками. Добро-насмешливое, все понимающее выражение лица Арбасовой так раздражало его тогда: вижу, знаю, что у тебя на душе - да мне-то что!
       И теперь ее лицо выражало решительно то же. Но тут Арбасова резко замедлила движение, пропустила всех мимо себя - и взяла Андрея за руку: едва-едва касаясь, скорее обхватила воздух вокруг руки.
       - Не помнишь, как мы однажды шли здесь вдвоем - утром, это было где-то в октябре, и смотрели на купол Исаакия?
      -- Помню, мы шли в Эрмитаж.
       Да, да. Арбасова со своей лиловой сумочкой, которая была совершенно живой в ее руке, Нева, вся укрытая низким бело-оранжевым туманом, прилипшим к мелкой волне, а выше такое чистое небо! И так все пронзительно-бодро было, полно жизни, таким маняще-чудесным казалось будущее, ожидавшее их, а вместе с ними и весь мир людей!
       - Ты только взгляни на Исаакий... Да на купол, купол! - вот что еще сказала тогда Арбасова.
       Сначала Чижиков не заметил ничего особенного: купол золотисто светился, и все. Воздух вокруг него был насыщен золотистыми лучами, разбегавшимися в холодном солнце, отчего все небесное пространство вокруг купола чисто светилось. Но вот что-то дрогнуло ответно и в нем, где-то в самых глубинах его существа: точно и он сам засветился ответно! Это было какое-то наваждение.
       - Подожди... - пробормотал он, не отрывая взгляда от Исаакия. Если бы он видел глаза Арбасовой в этот миг, то заметил бы даже и слегка горделивое удовлетворенье: "То-то..."
       То утро было лишь начало. Потом, на протяжении всех оставшихся студенческих лет, а эта их прогулка над Невой была на втором курсе, он не уставал смотреть на купол Исаакия, в какой бы точке города ни оказался. И всякий раз в нем росло, с несомненным, изумлявшим его нарастанием, - ощущенье непрерывной связи его с этим великим собором, с воздухом, который окружал золотой его купол. И он думал иногда: а что, если бы Арбасова не подтолкнула его, не заставила посмотреть на купол Исаакия в то утро - пришел бы он сам к этой тайной сопричастности с собором, с его золотистым куполом?
       И он сказал Арбасовой, обхватившей его руку, точнее, воздух вокруг нее:
       - Верочка, сколько ни бываю в Питере, первый взгляд всегда - на купол Исаакия.
       - Так всегда и будет, Андрей, - серьезно кивнула Арбасова. - Это не проходит. Она стремительно сбежала по гранитным ступенькам к самой воде. Чижиков успел лишь коснуться ее в этот миг, уловив чистую, теплую негу ее летнего тела.
       Прошло еще десять лет. И состоялась их следующая встреча: двадцатипятилетие выпуска. Все они показались себе почти стариками. С трудом одолевая первые минуты встречи, в душе ругали себя за сентиментальный позыв к этой поездке в прошлое. "Надо было решительно и бесповоротно оставить все позади", - читали в глазах друг друга. Их встреча десятилетней давности была для них бесспорно молодой и легендарной.
       В первый же день Чижиков шел Университетской набережной - и бросил взгляд на купол Исаакия. Купол золотился все так же - вечный и близкий. И тихая, тихая грусть заливала сердце: мерещилась юность, холодное свежее октябрьское утро, звонко-чистый голос Арбасовой, низкий туман над невской волной - и этот золотой всплеск купола над всем видимым миром...
       Петр Рыжичкин, у которого он остановился, жил своим Пушкинским домом и ни о ком ничего не знал: ему хватало его ученых штудий. На вопрос Чижикова солидно-округлым баском ответил:
      -- Вот на встрече все и узнаешь, братец, потерпи-с...
       И - узнали. Четверых уже из их группы не было на свете. И самой первой ушла Арбасова - через два года после той их встречи. Вечная и преданная Арбасовой подруга ее, Маша Василенко, по ее слову, закрывала ей глаза. У Арбасовой оказалось белокровие, и умерла она в три дня, без мук, но все сознавая: не самая ли страшная мука?
       - Да, Андрей, - сказала Василенко, толстая, невысокая, тяжело пыхтящая, - Вера за день до смерти вдруг говорит: "Чижикову привет, да скажи, пусть, как в очередной раз соберетесь, посмотрит на купол Исаакия и вспомнит наше общее утро".

    1997

      
      

    Божественный ветер

      
      
       Были времена, когда весь мир, где жили люди и существовали государства, а народы подчинялись царям или вождям - принадлежал Риму. Рим, римский народ - эти слова означали всю полноту власти над миром. И был такой век, когда один человек имел бесспорное право сказать, что он - властелин мира. Ни до него, ни после, как ни пытались всякого рода и племени завоеватели покорить мир - никому сделать этого так и не удалось. Этот человек, к началу нашей эры владевший миром, не был наделен ни талантами, ни полководческим гением Александра и Цезаря, но судьба подарила ему несколько десятилетий, что само по себе явление единственное в человеческой истории - полной и безоговорочной власти над смирившимися с этим и даже едва не облегченно вздохнувшими под его рукой, после кровавых и нескончаемых повсеместных войн, народами.
       К концу того века, которым заканчивалась эра бегущих лесенкой вниз, а не вверх лет и уже всходила заря очередного тысячелетия, которое вскоре навечно будет связано с именем Христа - Октавиан Август был на вершине власти, мудрого спокойствия и даже не лишен был великодушных и порой благородных порывов. Конечно, продиктованных неколебимой верой в себя и свое право карать - и миловать без опасений. Однажды он даже простил одного из заговорщиков, желавших его гибели, а потом и возвысил его, не опасаясь предательства. Далеко позади осталось всем известное коварство и предательские наклонности молодого Октавиана, никого не щадившего по дороге к высшей власти, его кровавый путь к вершинам. Теперь это был друг Мецената и поэтов его круга, покровитель искусств, щедрой рукой наделявший всевозможными благами тех, кто славил его век. Он не стремился к безумной роскоши и неслыханным тратам на себя, как его преемники, и один из тех, кому через почти столетие довелось видеть его жилище, говорил, что так живут теперь обыкновенные люди. Ему хватало власти. Теперь это был Август, и уже навсегда.
       Август был в Греции, одной из своих провинций, когда-то бывшей центром древнего мира, когда ему сказали, что здесь теперь и Вергилий: величайший поэт Рима желал вдохнуть воздуха того времени, о котором писал, чтобы его "Энеида" обрела еще более живые черты.
       Они с отрочества знали и уважали один другого: разница в возрасте была небольшой. Август однажды спас Вергилия от разорения и возможной смерти. Но все это было далеко позади. После "Георгик" император понял всю великую силу слова и значения Вергилия для Рима. Эта поэма с внезапной, казалось, наглядностью показала, что есть этот человек для народа и времени. И Август уже никогда более не выпускал его из поля своего зрения и насущных интересов - славы в потомстве.
       Он писал Вергилию дружеские письма, упрашивал читать готовое, пенял, что Вергилий делал это не слишком охотно и призывал достраивать великие леса "Энеиды" как можно скорее. Наконец, Вергилий уступил уговорам императора и согласился прочитать четвертую и шестую песни своей поэмы ему и его близким. Читал он бесподобно - впрочем, это свойство всех лучших поэтов. А слава его была уже такова, что когда Октавия, племянница Августа, услышала слова, посвященные ее сыну - она упала в обморок: ей мгновенным эхом из будущего долетело все значенье этих слов в потомстве.
       Август призвал Вергилия и уговорил его возвращаться к берегам Италии вместе на императорском галиоте. К отплытию было уже все готово: ожидалась буря и медлить было нельзя. Опытный корабельщик Фабий, совершивший с императором много путешествий по его морям, с тревогой посматривал на небо и торопил отплытие - различая в безднах двух стихий, моря и неба, нечто такое, чего еще никто не видел.
       Вергилий внутренне еще не был готов проститься с Грецией: он предполагал жить здесь не меньше пяти лет, дабы вполне насытиться ее прошлым. В настоящем уже мало что его привлекало, ему казалось, что этот народ, греки, стал совсем другим, вместе с утерей свободы из его духа испарился и дух мужества и непреклонной воли. И даже внешний вид нынешних греков казался ему не соответствующим их былой славе: что-то униженно-неуверенное впиталось в них вместе с приходом новых владык. Но тут же все эти мысли перестали для него что-либо значить: плыть домой вместе с Августом означало на какое-то время оказаться в самом центре всего, что этот мир, с его народами и государствами, бесчисленными колониями, где правили римские проконсулы и прокураторы Азии, Африки, Испании, Британии, галльских и германских племен, Кавказа и туманных земель во все иные стороны... Корабль Августа на эти дни становился той ослепляющей даже и само воображение звездой, на которой находился бесконтрольный властелин всех земель и народов.
       И Вергилий вступил на корабль.
       Он взглянул на Августа, когда они дружески обнялись и стояли уже на палубе галиота. И та мысль, которая приходила в голову любому, кто видел императора, не минула и его: что может чувствовать человек, обладающий такою всесокрушающей - и, при желании, всеоживляющей властью? Август, с его уже громадным и всесторонне выверенным опытом жизни и власти, который во многом заменял ему гений его дяди - величайшего человека эпохи, тотчас понял Вергилия и поспешил улыбкой, поощряющей к простоте и товарищескому общенью, успокоить его. Сам же мгновенно уловил то, о чем еще не знал поэт - современники давно поняли в Августе это провидческое зрение, - Вергилий очень болен. Скорее всего - неизлечимо: некая тень обреченности уже просматривалась в лице его. Император удвоил свое внимание к поэту.
       Ночью они не спали, стоя рядом на палубе. Парус едва полоскался под неуверенным ветром, зато едва слышно, но мощно работали весла многоопытных и выносливых гребцов. Август положил руку на плечо Вергилия и проникновенно - негромко, отдавая каждому слову должное, произнес:
       - О, какая печаль!... - уже гаснут и звезды..
       Вергилий слушал свои слова, поданные его слуху голосом императора, и знал, что это их совместное путешествие с этой минуты становится одним из великих вех всеобщей, а не только его жизни: неведомыми путями эта ночь, эти гаснущие звезды, этот голос Августа отзовутся в будущем.
       Фабий был прав: утром разразилась свирепая буря. Корабль, все мореплаватели и Август выдержали ее. Но сам Вергилий прибыл в Италию едва живым. Когда они сошли на землю вблизи его родных мест, Август понял: ему выпало хоронить величайшего поэта и друга. И он похоронил его там, где и пожелал поэт: недалеко от места его рождения и жизни вблизи Неаполя, потому что Вергилий всегда ощущал себя по высшему счету провинциалом. Его могила на много веков стала местом паломничества и веры людей в чудодейственную силу даже прикосновенья к ней.
       Весь их путь из Греции Август ощущал тот самый Божественный ветер, по слову Гомера, что овевает людей, великих судьбой И вдруг в тот час, когда они сходили с корабля и он поддерживал своей рукой неуверенно шагавшего Вергилия - этот ветер сместился: теперь он овевал поэта. И это было очень странное и непривычное чувство, сначала вызывавшее с трудом преодоленное императором раздражение, потому что его плечи и дух уже сроднились с этим ветром. И над могилой Вергилия тоже чуялся этот Божественный ветер. И тут уже никакая власть не значила ничего.

    2008

      
      
      

    Наша улица

      
      

    Хроника одного летнего дня

       Незримые миры, всеконечно, существуют, но напрасно искать их где-то за пределами нашей собственной жизни - это дело астрономов, исследователей черных дыр, их окрестностей и прочих абстрактностей: для обычного человеческого мозга. Я, к примеру, убежден, что вне земли никогда не было никаких существ, наделенных разумом и желающих встреч с нами: и хорошо, будем единственными. Открыватели звезд и новых вселенных пусть занимаются своим делом - у нас есть своя маленькая вселенная... Впрочем, нужна ли даже она?.. Хватит солнечной системы. А сейчас, когда я сижу в раннеутренний час за своим столом и моя птичка с разноцветной головкой в дремучем кусту за окошком еще не проснулась и не подала свой нежно-чистый голосок миру и мне... - сейчас я совсем не хочу знать ничего, чего не было, нет и никогда не будет. А вот вселенная, о которой я думаю сейчас, была и есть. Была - в дыхании и разноцветье красок первых послевоенных лет. Есть, и всегда останется, пока дышу - во мне. Стоит только отдернуть туманно-утренний, пропитанный первым солнцем полог - и эта вселенная тотчас перед глазами.
       И я сейчас вновь окажусь в ней.
      

    Два пловца

       Стою на берегу Волги. О чем-то задумался - разве в детстве нас не посещает глубокая задумчивость? Да мы живем тогда куда серьезнее и плодотворнее, чем во все наши последующие годы! Мы прорываемся сквозь время в наше неизвестное будущее - и оно уже тревожит нас своей огромностью и непредсказуемостью.
       Но что это отвлекло меня... Долетевший до берега всплеск воды... Уверенное и победительное продвижение по ней... Мои глаза переместились подальше от берега, к средине Волги. Внимание! Мой крик едва не потревожил тишину воскресного утра одна тысяча девятьсот сорок седьмого года - но застрял в горле: мне вдруг захотелось стоять и смотреть, как будто лишь в этом и было все назначение этой минуты, а не сбросить одежку и присоединиться к главным приятелям по родной улице, Кольке и Славке.
       Они плыли точно посредине реки. Они и сейчас проплывают передо мной, я вновь вижу их. Вот Колька поворачивает голову и замечает меня, до берега доносится крик: "Не уходи... Счас вернемся, чего расскажем!"
       Но какое же всезахватывающее это чувство - смотреть на них! В движениях их рук, работающих саженками, в том, как поднимаются их головы над водой и как они прорываются вперед, рассекая Волгу - вся их натура. А теперь могу сказать - и вся их будущая жизнь.
       Колька плывет чуть ближе ко мне, голову он держит ниже к воде, руки его тоже не поднимаются так высоко, как у Славки, но его торс так сильно разрезает воду, что он немного, а опережает Славку. Слишком много движений, и это видно даже с берега, Славка делает напрасно: высоко вскидывая руки, он еще и в упоении этим победительным плаванием потряхивает ими в воздухе, придерживает, красуясь перед обоими берегами реки, как будто на них толпы зрителей, себя над водой, выпрыгивая из нее как можно выше, крутит белобрысой башкой во все стороны... - и все сильнее отстает от Кольки. Мне нестерпимо хочется немедленно сбросить свои штаны и тоже кинутся в воду! Но я продолжаю стоять и смотреть на плывущих мимо вседневных своих приятелей. Как будто знаю: это мне зачем-то обязательно нужно. Зачем? Да вот хотя бы затем, чтобы вспоминать этих друзей детства в эту минуту, когда оба они плавают уже где-то по той реке, из которой нельзя выскочить на берег. Друзей, тесное приятельство с которыми в три первых послевоенных года перешло в дружбу, которую сейчас мне хочется назвать вечной. Так и есть: все годы, и вблизи, и вдали, я знал об этой дружбе и помнил о ней. Даже когда мы, казалось, обросли уже другими людьми, по юности, работе и жизни. Но стоило оказаться дома - раскрывались двери Коли и Славки, и мы вместе шли на Волгу - вечную нашу колыбель.
       Эта отпечатлевшаяся навсегда во мне картинка - проплыв прямо перед моими глазами Славки и Коли - теперь всегда так много говорит мне об их судьбах и жизни: как будто они заранее продемонстрировали, как будут жить и чем закончат. Но оставим покамест этот разговор.
       Через полчаса мои приятели в трусиках бегут берегом - и ко мне. Кстати сказать, мы первое лето стали купаться в трусах, и то не сразу - до этого и девочки нашей улицы, и мы купались голышом, не только не сознавая какого-то неудобства от этого, но даже и не думая о подобной глупости. Но теперь Колька перешагнул двенадцать, вскоре я догоню его, а за мной поспешает Славка. Все изменилось в одно лето: мы повзрослели.
       - Слыхал... - кричит Славка издали. - Какая девка-то появилась на Укромной? После обеда мы с Колькой, ты, Элька - он назвал нашу приятельницу и соседку, - пойдем вместях на Кривое колено!
       Колька спокойно-молчаливым кивком подтверждает эту любопытную информацию. Надо сказать, этим летом мы стали очень интересоваться женским полом и не однажды серьезно обсуждали всякого рода вопросы, связанные с ним. А "Тысячу и одну ночь", взятую в библиотеке, при выборочно-внима-тельном прочтении вслух, принимали довольно близко к сердцу. Наверное, библиотекари, выдавая ее Кольке, не думали о том, что это не просто сказка...
       Колька и Славка, уже успевшие познакомиться с девочкой, приехавшей к кому-то в гости на Укромную, живописуют ее мне во всех подробностях.
       И мы намечаем час встречи, чтобы идти впятером на Кривое Колено.
       - Мы к клубу завернули - на афише новое кино: "Это было в Донбассе". - говорит Колька.
       Славка добавляет:
       - Там написано - в Домбасе... Во грамотеи, а?
       Что мы пойдем вместе в кино - не подлежит обсуждению: уж на кино - то нам денег дома давали, и мы смотрели все подряд. Хотя все главные фильмы были - трофейные, и до сих пор сладко щекочут память эти два слова: трофейные фильмы. Все наше послевоенное детство не отклеишь от них.
      

    Улица

       Перед тем, как Славка и Колька побежали домой - мы деловито разметили весь наш день, так что теперь нужно было лишь придерживаться плана. Итак: идем за Песочню в сторону Кривого Колена это такое место на Волге, где она делает очень сложный разворот, подбегая от деревни Конопад ближе к нашему поселку. Купанье на Песочне или Волге - без этого и день не в день. Вечернее кино. Все просто. Конечно, возможны всякие отступления. Что и случилось.
       Я пришел домой, и почти сразу мать дала мне задание: сходить на базар и посмотреть, нет ли там дедушки. Если там - пускай обязательно зайдет к нам.
       Мама заставила меня переодеться - заплатанную пеструю рубаху я сменил на толстую, плохо поддающуюся рукам, ускользающую из-под пальцев голубую. Материал, из которого она была сшита, с месяц назад появился на нашем базаре, и теперь многие мои знакомцы по школе и ближним улицам щеголяли в рубашках из него. По какой-то неизвестной причине этот материал называли деревянным и говорили, что он "искусственный". Но при этом добавляли, что ему сносу нет. И будто бы он тоже, как и фильмы, которые мы смотрели - трофейный.
       Принарядившись слегка, потому что штаны мои были привычные, я вышел на улицу и направился в сторону базара - он располагался в ближней сосновой роще, стоило лишь перейти большак и оставить позади прудку, то есть небольшой пруд, почти сплошь заросший густо-зеленой ряской.
       Стояло третье послевоенное лето, но улица наша почти не претерпела перемен с весны сорок пятого. Только на том месте в самом ее начале, где до войны стоял большой дом, который будто бы принадлежал купцу Ваулину и очень смутно уцелел в моей памяти - теперь появился новенький и очень выделявшийся на общем фоне размерами и свежими венцами дом. Его поставил крепкий молчаливый человек, работавший где-то начальником лесоучастка за пределами поселка, поэтому видели мы его редко. В этой семье была девочка, с которой мы постепенно начинали знакомиться, и очень злая маленькая собака, которая всегда норовила схватить тебя за ноги. А так как у Славки пострадали от нее уже и штаны, то все мы теперь мимо дома Петровых проходили с крепким прутом наготове. Но собака, как видно, всегда чуяла, с нами прут или нет - и тотчас с внезапным лаем кидалась под ноги и вцеплялась в них, стоило прут забыть!
       Ах, наша улица... Стоит закрыть глаза - и вот она передо мной. Вся, от устья Песочни и до каменного большака, уходящего в сторону льнозавода и моста через Песочню, разноцветная и разнокалиберная. Если до войны стояли на ней дома очень старые и основательные, большая часть их была покрыта тесом, а перед каждым - тесовые же ворота с навесом, то теперь всяк лепил свой домок, как умел. И - из любого подручного материала. Пять семей жили в переделанных под жилье баньках, уцелевших каким-то чудом, когда осенью сорок первого полыхала вся улица, от края до края. Эти баньки далеко отступали от порядка бывших домов, и теперь перед ними вместо палисадников везде были возделанные гряды с овощами. А сами баньки были у кого побелены, у кого покрашены, причем цвета, конечно, не совпадали, вот и радовалось солнце, что было ему раздолье выбирать, где задержаться, чтобы наиграться вдоволь.
       Жили мы почти все нище. Вот я вчера вычитал, что актер Черкасов за свой съемочный день получал семьсот пятьдесят рублей - и вспомнил слова отца из того же лета сорок седьмого года, что зарплату ему повысили: было триста, стало триста семьдесят пять. Детская память уберегает ведь все, что важно для семьи - это тоже непреложный закон ее. А было нас пятеро, а работал один отец у матери ревматизм перекрутил, по ее слову, все пальцы - я пальцы мамины вот в эту минуту, перекрученные болезнью, вновь вижу перед собой... А перекрутило их потому, что она с двенадцати лет работала с дедушкой на сплаву... У тети Оли после инсульта едва двигалась правая рука: тогда говорили - после удара.. Да мы с братишкой. Понять не могу, как мы жили на эти деньги. Впрочем, даже и в пятидесятом году хлеб на столе был у нас не всегда... Спасала корова - это и мамины слова, и святая правда, которую подтверждает память.
       Улица заканчивается. Но внезапно мне захотелось еще немного задержаться на ней, чтобы взвесить про себя на невидимых весах: каких же сил и скольких дней и вечеров стоило тем, кто уцелел в войне, потому что вернулись-то не все - поднять эту улицу из пепла! Это был ее первый, еще черновой послевоенный вариант: вот этот разноцветный набор домишек и банек. Потом, в постепенных усилиях, перед баньками или на их месте ставились другие дома, поновее и побольше. Лишь две баньки еще долго-долго, до шестидесятых годов, служили их хозяевам. Пока не исчезли и они.
       Теперь ни одного человека из тех, кто возродил послевоенную улицу, уже нет на свете. Как нет и почти всех их детей, которые затем обновляли и расширяли ее. Иногда невольно думаешь: так неужели все, что делалось двумя этими поколениями, было напрасно? Никто из наследников их не закрепился в родном углу... И теперь на месте иных старых домов нежданными пришельцами, на чем-то и где-то слегка или поболее разбогатевшими, возводятся уже совсем другие: это настоящие палаты в сравненьи с тем, что было на их месте
       Дедушку на нашем огромном и красочном базаре тех дней я нашел почти сразу - стоило увидеть его знакомцев по сплавным и плотницким делам, как я к ним.
       По раскрасневшемуся улыбчивому лицу, слегка съехавшей на правый висок кепке, из-под которой выбивались густые седые кудри - я сразу определил: дедушка уже хватил со своими приятелями. Он беспрекословно пошел за мной к нам. Мама тотчас: "Ну зачем ты, тятя? - она редко называла так дедушку, только в минуты озабоченности или душевной расслабленности, когда все деревенское в ней пробивалось так первородно и явно мне. - Ничего, Дуня, оно ж воскресенье..."
       Но я не стал их слушать - меня ждала улица.
      

    Ближний лес

       Только вышел - Колька со Славкой и обе наши приятельницы Эльки. Оказалось, пока есть время до купанья, они решили сбегать в ближний лес за черникой. Корзинка была одна на всех - у Эльки Деевой: это ее послала мать со срочным заданием - набрать ягод на черничный пирог. А Колька со Славкой взялись сопровождать Эльку в ближний лес, сразу за мостом через Песочню, где по дороге в деревню Островки было всегда много черники. Уже напротив моего дома они встретили Эльку Камшилину. Теперь к ним присоединился и я.
       Слегка отстав от нашей компании, потому что увидел, как мама выводит дедушку из дома и озабоченно напутствует его - конечно, советует оторваться от его приятелей - плотников и плотогонов, - я догоняю друзей и вижу их всех в ярком, все еще утреннем солнце Мои внучки здесь, в Америке, где я оживил в себе послевоенные дни, почти тотчас после школы не могут оторваться от телевизора и компьютера. Младшая, Саша, включает даже два этих, порой таких ненавистных мне по этой причине аппарата одновременно: сидя перед компьютером и распорядительно вызывая из него всякого рода забавные игры, она успевает смотреть и очередную серию бесконечного фильма о подростках - он шел и три месяца назад, когда я только что приехал. В результате встают внучки по утрам с величайшим трудом... А на улице почти не бывают. Лучше сказать - на воле, потому что улицы в нашем пониманьи, то есть сообщества ее обитателей, которых можно всякий день видеть и заглянуть при этом в любой дом - такого понятия здесь нет. Каждый дом вполне автономен. Человек выходит из него только затем, чтобы сесть в машину и куда-то ехать по своим делам. Мы тоже любили поспать, но утро обязательно встречали на улице, или, точнее сказать, на Волге.
       О Кольке и Славке я еще успею сказать, у нас в запасе вечер и кино. А Эльки... Лишь одну из нашей сегодняшней компании, Эльку Камшилину, помню я по довоенным дням. Это потому, что она жила через дом от нас, и ее ярко-красное платьице то и дело мелькало перед глазами. Сейчас она считает себя самой взрослой и опытной из нас и держится соответственно: слегка кокетлива, умеет поиграть своим вниманием или равнодушием, а в походке ее уже различимо то, что в старших классах вызывало и насмешку, и пристальный интерес... Она явно переняла все свои взрослые манеры у молоденькой красавицы - тетки, любимицы поселковых парней, уже побывавшей и замужем: это желанье привлечь к себе взгляды прихотливым движеньем спины и бедер, когда все тело играет волной... Эти медлительные помахиванья правой ручкой, поправляющей невидимые складки на платье или взбивающей прическу... Уже и теперь Элька была окружена в школе поклонниками, и так было всегда и дальше, хотя многие ее сверстницы - мы учились в разных классах, - были красивее и заметнее. Она же была просто очень симпатична. Милая Элька! Всю нашу общую жизнь на родной улице она была моим добрым товарищем, хотя и у нее, и у меня были потом разные приятели-товарищи. Потом она училась в техникуме и быстренько вышла замуж, привезла домой мужа и со всеми его перезнакомила. Это был простой и хороший парень водитель по имени Леша. Он уговорил Эльку навсегда переехать к нему в Алма-Ату. Еще через несколько лет они стали приезжать к нам в поселок втроем, их сын был похож на Эльку лицом и повадками, на отца - милым простодушием и компанейским нравом. Уже много лет об Эльке никто ничего не знает: она оказалась в чужой стране без своего доброго Леши, который уже давненько умер, а в поселке у нее тоже никого не осталось. Мне порою кажется, что уже никогда в жизни не увижу я Эльки, вот почему еще я так всматриваюсь в нее сейчас, в этот час нашего детства на пороге отрочества...
       Вторая Элька, Деева, была совсем другой. Нрав ее был решительный, а порывисто-бесстрашные повадки иногда могли кончиться печально для нее. Например, она ныряла в воду без раздумий в любом месте, где бы мы ни оказались втроем или вчетвером. Даже напротив бараков пленных немцев, где была немалая глубина, а сильное течение кружило черные опасные воронки, она без промедления кидалась головой в воду и потом плыла короткими сильными саженками. Вторая Элька плавала по-собачьи, утверждая, что именно и только так и могут плавать женщины. И все телесное в Эльке Деевой было почти мальчишечье - худенькая, загорелая до черноты, быстрая, пружинистая.
       В их семье была одна беда - в определенном возрасте ее старшие сестра и братья, а всего у Элькиных родителей было пятеро детей - начинали неудержимо и чудовищно полнеть. Это было в мать - отец был обыкновенный упитанный крепыш, проживший девяносто с лишним лет. Однажды мы с Элькой возвращались вместе со школьного вечера, это было зимой в моем десятом, в ее девятом классе. Похрустывал снег, мы были веселы и полны еще не ушедшим чувством общего подъема, после многолюдья, музыки и всего, что сопутствует школьным вечерам. И вдруг уже на нашей улице Элька приостановилась и произнесла с той доверчивостью, которая в нашей уличной компании осталась с детства: "Знаешь, чего я больше всего на свете боюсь? - Да ты же ничего и никогда не боялась на свете! - со смехом ответил я. - Я боюсь стать страшно толстой... Боже, я этого не вынесу!" Когда я однажды в Осташкове побывал на уроке у молоденькой учительницы Эльвиры Александровны, то не мог не напомнить ей - уже после того, как мы поговорили о нашем детстве, - о ее совершенно неосновательных опасениях чудовищно растолстеть: она была стройная, вся какая-то прелестно упругая и быстрая. Совсем как в детстве." Ну вот видишь... А ты боялась... - Дай-то Бог..." - со вздохом откликнулась Элька. Лет двадцать спустя после этого разговора я шел родной улицей. О чем-то задумавшись, не сразу заметил впереди себя женщину. А когда увидел - невольно вздрогнул: так мерно-тяжело и обвалисто колыхалось при ходьбе ее неохватное тело... И почти сразу я понял: "Да это же Элька...." Мне стало как-то просто невозможно физически поравняться с ней: я вспомнил свои осташковские слова и свернул влево, поравнявшись с Полевой улицей... Теперь уже Эльки нет на свете - она жила в одном из белорусских городов, там и закончила свои дни.
       В ближнем лесу пахло привычным духом притаенности, резкой свежести и щекочущей нос легкой прели. Много черники оказалось сразу за теми окопами и ходами сообщений, среди которых мы играли, приходя сюда, в первое послевоенное лето. Они лишь слегка просели, их и теперь еще можно видеть, и вряд ли они скоро исчезнут... Окружив Эльку с ее корзинкой, мы резво, в едином порыве, наперегонки, уже почти наполнили корзинку, когда увидели, что какой-то парень, свернув с дороги, идет к нам. Я до сих пор вижу его черные резиновые гетры - тогда встречались такие, говорили, что остались еще от немцев, - плотно зашнурованные до колен. Все дальнейшее происходило словно во сне. Сняв с плеча свою брезентовую сумку, парень молча взял из рук у Эльки ее корзинку, наклонил над своей сумкой, пересыпав ягоды, еще и потряс корзинку, повернулся - и пошел к дороге. И все это молча. Мы стояли, не в силах понять, что произошло. И когда потом переглянулись - в наших глазах читалось да разве такое может быть? Это был первый случай в моей жизни - вот такой совершенно откровенной и при этом спокойной подлости.
      

    Купанье

       Незнакомка с Укромной улицы была года на два постарше нас. Должен признаться, что с военных лет, когда перед глазами каждый день было множество людей, сначала в наших беженских скитаниях, потом в барачном поселке лесозаготовителей на дремучей речке Цна, с их лицами, голосами, повадками и характерами... - во мне изощрилась стихийная наблюдательность. И я почти никогда не ошибался в неких подспудных оценках того или иного человека - это получалось уже помимо моей воли, само собой. По какому-то жесту ли, взгляду, слову - вдруг становился ясен весь человек. Иной раз - даже и с заглядом в его будущее: с иными из детских знакомцев жизнь сводила и позднее в разные годы. И неким толчком отдавалось во мне: "А ведь я угадал, что он таким и будет... - и ничуть не удивлялся этому. Мало того - даже и физические свойства знакомцев по детству разгадывались заранее, опять-таки без всякой, конечно, заданности. Вот этот - сумеречное что - в его телесном начале, впитывающее, жадное и всегда неутоленное, он и в голодные дни везде ухватывает что-то: пожевать, урвать у других, выпросить лаской или вырвать угрозой... И что же? Его грудь распирает сила, которая нам и не снилась, спина как литая, в поворотах головы - нагло-дерзкая самоуверенность.... Точно таким, с поправкой на возраст, он оказался и через пятьдесят с лишним лет, когда мы нечаянно встретились. И в чудовищные годы всеобщего разоренья - владелец нескольких особняков, машин и магазинчиков, торговавших водкой и пивом.
       Едва взглянув на девочку, с которой нас познакомила Элька Камшилина - я понял в ней какую-то притаенную и чуждую еще нам силу. Излишне взрослое так и проявлялось в ней: спокойствие непонятной опытности и слегка как бы то и дело утверждающей себя самоуверенности, если говорить взрослым языком. Пожалуй, чуть-чуть воинственного свойства - она то и дело давала понять, что мы дети рядом с ней, что нам очень не понравилось.
       Впятером мы перешли запань в устье Песочни и берегом направились в сторону Кривого Колена. Девочке этой было лет четырнадцать, лицо ее, округлое, слегка скуластенькое, могло показаться даже красивым, если бы не эта дымка взрослой самоуверенности, облетавшая его. На высоком песчаном берегу, под которым Волга еще текла спокойно, выше она начинала сильно биться в берегах, от стиснутости их и каменистых преград, мы остановились: только здесь и можно было хорошо искупаться. "Ну что, тогда пошли в воду... - сказала девочка, и, подойдя к реке, мгновенно разделась догола, скорее выкатив из-под своего цветастого летнего платья, чем просто раздевшись, тугое и взрослых очертаний тело. - А мы уже в трусах купаемся... - пискнула было Элька Камшилина. - Вот еще... - оборвала ее наша новая знакомая. - Буду я вас стесняться!..."- видимо, ей хотелось добавить - мелюзги, но это и так было понятно... Только бросив взгляд на нее, мы с другой Элькой, Деевой, переглянулись: что-то непонятно чуждое было в этой картине, хотя никто из нас не отличался особой чувствительностью. "Давай уйдем - и покупаемся у нашего острова?.." Я только кивнул. "Я вспомнила, что мне надо домой!" - крикнула Элька - и мы быстро, почти бегом, не слушая возмущенных воплей вслед, пошли обратной дорогой. Что Элька всегда торопилась домой - это нашу компанию обычно не удивляло: родители ее отличались строгостью в распределении домашних заданий детям. Так было всегда - никаких поблажек! И даже когда уже взрослые старшие братья Эльки - курсанты высшей мореходки приезжали домой на каникулы - они или пасли огромное стадо вечных, казалось, деевских индюков с красными кишками под воротником, потому что каждое лето неизменное стадо выгонялось этих страшных птиц со двора дома Деевых, или пилили, подметали, чистили...
       Но на этот раз домашние дела явно были только предлогом. Стоило нам отойти подальше, как Элька с негодованием сказала: "Ну и ж-па у этой девки!" Далее мы обошлись без комментариев.
       В устье Песочни был небольшой островок, в самом центре зелененький, а вокруг этого клочка зелени песчаный. Отсюда мы обычно и начинали наше плавание.
       Прямо напротив, за Волгой, располагался лагерь пленных немцев, но сюда вонючий воздух от их бараков не доходил.
       - Может, сегодня попробуем? - негромко сказала Элька.
       Я знал, о чем она: недалеко от противоположного берега прошлым летом утонула девочка с Укромной по имени Рита, и стоило вспомнить о ней, как тотчас проявлялся тот страшный час... Когда мы узнали, что тонет Рита с Укромной - все бросились к этому месту, хотя что мы могли сделать, если бы и успели прибежать вовремя? Но мы и не успели: Риту уже откачивали на берегу. Ее светлые волосы разметались, а худенькое тело безвольно дергалось под руками сына старика Жукова - майора, недавно пришедшего из армии: он и вытащил Риту, и пытался вернуть ее к жизни. Напрасно: через два дня мы чередой проходили мимо узкого гроба на ножках, стоявшего на столе в доме Риты...
       А в нас засела мысль: проверить, сумеем ли мы здесь переплыть Волгу? Ведь мы-то теперь хорошо научились плавать! Колька и Славка уже несколько раз, по их словам, "перемахивали" страшное место, а мы с Элькой все еще не решались.
       - Давай... - произнес я, хотя и не услышал в своем голосе особой решимости. Но отступать было поздно. Переглянувшись, мы поплыли. Сначала все шло хорошо, но где-то на середине реки я вдруг вспомнил, что здесь и начала тонуть Рита, а чуть подальше - те самые ямы с воронками, о которых говорил Колька. И стоило вспомнить об этом, как что-то со мной произошло... Голова закружилась, руки стали безвольными... И я понял: еще немного, и я потеряю совсем контроль за собой. Надо было немедленно решать: повернуть - или собрать все силы и плыть дальше?.. И я тут же взглянул на Эльку - и увидел в ее глазах то же, что испытывал сам: панику. "Поворачиваем ..." - едва выговорил я, потому что никаких сил уже не осталось. Когда наши ноги нащупали дно у самого островка - я точно знал, как погибла Рита: это была паника. Самое страшное, что подстерегает человека.
       На этот раз она победила и нас. И хотя следующим летом мы спокойно переплывали это место - память о поражении в первой попытке не ушла.
      

    Неожиданный враг

       Улица наша была очень мирная Никто ни с кем не дрался. Никому и в голову не приходило злобствовать или делать один другому какие-нибудь пакости. И так оставалось всю жизнь. А с нашими самыми близкими соседями с обеих сторон, Женей и Веней Мозгалиными, Валей и Веней Веселовыми, мы, можно сказать, навсегда сроднились. И разница в возрасте не была тут помехой. Ну, о Кольке со Славкой и обеих Эльках я уже говорил и еще скажу.
       И вдруг - без этого вдруг не обойдешься никогда, ни в малом, ни в большом, так устроена не только литература с ее законами, но и сама жизнь - у меня появился враг. Причем злобный и всегда нападавший внезапно, выбирая такие минуты, когда невозможно даже и понять - что ему от меня нужно и отчего он так злобствует, делая мне или больно, или пытаясь жестоко и прилюдно высмеять... В детстве ненавистны мелкие и злобные насмешки больше всего - наше самолюбие маленьких, но взрослеющих людей всегда на страже, мы не желаем выглядеть жалкими и смешными в глазах ни сверстников, ни взрослых. Этот парень из семьи, появившейся на нашей улице лишь после войны, - таких на нашей улице было лишь два семейства, все остальные вернулись на родные пепелища, стоило выгнать немца, - этот парень был и постарше нас года на четыре, и держался особняком, даже и не пытаясь налаживать с нами дружеских отношений.
       Иду я как-то на перемене школьным двором, вокруг толкотня, крики и шум, все привычно и понятно... - и тут какой-то рывок, моя голова дергается, некая непонятная сила отбрасывает меня назад... Ничего не понимая, я пытаюсь оглянуться, но это не получается: чья-то крепкая рука держит меня за шиворот, сковав все движения. Затем раздался издевательский смех и голос: "Вы только поглядите, какой херувимчик, кудрявенький весь!" Голос я узнал, не мог лишь понять - что этому парню от меня надо и почему он хочет сделать меня смешным? Это меня так ошеломило, что я и слова не смог вымолвить. Сначала толпа ребятишек замерла от этой неожиданности, потом кое-кто засмеялся, другие, пожав плечами, продолжали свой бег или возню. "Эй ты, ну-ка отпусти Гешку!" - Элька Деева оказалась рядом и вступилась за меня. Я и сейчас, спустя шестьдесят лет после этого маленького события, почувствовал снова такой прилив благодарности к этой подружке детства, что совсем рядом были слезы... И рука действительно отпустила меня - скорее всего даже не голос Эльки был причиной, а этот парень просто не знал: что же ему делать дальше?
       Второй случай был в кино. Он сидел сразу за мной в следующем ряду, а сиденья были откидные, и стоило мне приподняться или пошевелиться на своем месте, как этот парень немедленно пытался прищемить меня. Боль была внезапная и сильная, но самое главное - что было делать? Подняться и дать ему по роже? Никто ничего не поймет даже... Я лишь молча и с ненавистью посмотрел на него, оглянувшись. А он тут же: "Что, кучерявенький, не нравится тебе?"
       Я действительно был курчавым, и все детство вынужден был терпеть по этой причине насмешки, но они чаще всего были вполне благодушны. Здесь же было что-то именно от злобы и желания выместить ее на мне. И такие истории все повторялись. Когда мы искупались с Элькой и я уже шел домой - увидел, что взрослые ребята с соседней Укромной и мой ненавистник с ними гоняют мяч на полянке. Мяч подлетел к моим ногам и я отбил его в их сторону, а сам пошел дальше. "Ну-ка, погоди..." - это догонял меня мой враг. Я ощутил какое-то странное спокойствие, как будто все разом определилось во мне - и остановился. Подбежав ко мне, негодяй широко размахнулся и изо всей силы ударил меня по лицу. Я даже не пошевелился, но все во мне полыхнуло такой страшной ненавистью, что я сам испугался, услышав свой голос: "Если ты, гад, еще хоть пальцем коснешься меня - берегись!" И мне показалось, что из меня словно вырвалось какое-то пламя. Я не знал, что я сделаю этому подлецу, чем отвечу ему, но и тени сомнения не было: отвечу, и он тоже вмиг уловил это. В его глазах я увидел растерянность, словно он и сам не понимал, что и зачем он делает, за что так гнусно и неотвязно преследует меня?..
       Прошло много лет. Я хотел сказать - и все забылось. Но нет, зачем лукавить - наши детские враги не забываются. Обиды всегда тревожат память. И пусть еще в старших своих классах я навестил этого соседа по улице, сидел у его кровати, говорил с ним, когда с ним случилось несчастье - и тогда, видя его бледное, сжавшееся почти до неузнаваемости лицо, я все не мог понять: да за что же ты так подло преследовал - то меня... Но разве спросишь об этом?..
       Лет десять назад шел вблизи вокзала в родном поселке. Кто-то окликнул меня. Подошел - это мой былой недолгий сосед. Он был с костылем и весь какой-то жалкий и облезлый. Серое лицо и серый же по ощущенью, хрипловато-шелестящий голос. Он заговорил о своей, по его словам, так незадавшейся жизни. Я слушал его, вполне сочувствуя ему в его бедах и преследовавших напастях. Прощаясь, мы с добрым чувством пожали руки друг другу. Но вот сейчас я прислушиваюсь к себе: простил ли я его отроческие гнусности: "Нет... Никогда!" - тотчас различил ответный голос.
      

    В кино

       Великое удовольствие, да что - отрада детства; - наш поселковый вместительный, длинным вытянутым боковым фасадом к дороге, деревянный клуб, в котором привычно через два - три дня мы смотрели новые фильмы. Их было множество! - самых разных, трофейных и наших. Начнешь припоминать - не перечислить, и невольно по детским впечатлениям думаешь про себя: "Один другого лучше..." Конечно, дело обстояло далеко не так. Но чего недоставало на экране - мы расцвечивали своей фантазией. Придешь на "Семеро смелых" - а где же все то, о чем рассказывал Колька? И этого нет... И этого тоже! Это если кто-то из приятелей тебя нечаянно опередил и живописал потом свои впечатления.
       Я зашел за Колькой. Мы ждали Славку и договаривались, что завтра будем читать вслух "Шпиона" Фенимора Купера. Вот он, этот толстый том, лежит на единственном в баньке, в которой живут тетя Маня с Колькой, маленьком столике у подслеповатого окошка. Я хотел это слово заменить на тусклое, или, допустим, плохо пропускавшее свет, но окошечко это было действительно слепым: cколько его ни три, все за ним на улице, на берегу едва различимо. Целых двенадцать лет жили в этой баньке - печка, широкий топчан у стены да этот столик и самодельный сундук в углу и вешалка у двери справа... - Колька с матерью. Вот мы снова сидим у этого окошечка: сколько было таких сидений, чтений вслух, разговоров... "Пошли... Вон и Козел на улице..." - по-своему обыкновению негромко и хмуро бросает Колька.
       У клуба множество ребятишек обоего пола, как и всегда на первом вечернем сеансе. Что такое? Произошла замена: "Это было в Донбассе" перечеркнуто крестообразно белой краской, а повыше - "Сердца четырех". Сначала - недовольство, но оно быстро исчезает, когда различаем пониже добавление маленькими буквами, что через два дня пойдет и "Это было..."
       Большая белая буквица М вместо Н в слове Донбасс с несомненностью подтверждает памяти, что все так и было: этот вечер - эти фильмы... Эта жизнь... Что же до замены, то "Сердца четырех" вызвали какое-то странное томленье в груди... Скорее - предчувствие этих взрослых томлений, как и прекрасные лица молодых актрис, актеров: да ведь и с нами будет что-то подобное в нашей молодости... Через каких-нибудь десять, может, лет...
       В фойе видим наших с Колькой одноклассников - Славка Козлов помоложе, - Кузнецова Ваню и Нинку Нюхлякову. Высокий и намного старше нас Ваня, в классе обычно неразговорчиво-хмурый, сейчас добрый, улыбчивый, и с каким же притаенным чувством симпатии и осторожного любования посматривает он на любимицу класса - Нюхлякову Нинку! Все мы знаем, что означают эти взгляды, не секрет и для самой Нинки, что Ваня влюблен в нее...
       Мы говорим друг дружке: в школе встретимся! - контролерша тетя Нюра Комизорова раскрывает двери в кинозал, и вся толпа мощным напором - туда!
       Нет. Нам уже не суждено было встретиться в одном классе. А с Ваней - и в жизни: как ни удивительно для небольшого поселка, но я ни разу больше не видел Ваню - он пошел работать в МТС сразу после четвертого нашего класса, и там же, вблизи МТС, был и его дом. А когда лет через пятнадцать спросил о нем у былых одноклассников - оказалось, что Ваня уже погиб
       А наша Нинка, красивенькая, быстро-вихревая, неугомонно-шаловливая, оказалась в параллельном классе, и поневоле ее школьное бытие уже мало касалось нас.
       Перед тем, как погас свет, мы еще говорим с Ваней и Нинкой - они оказались за нашими спинами. Ваня рассказывает, что когда выгнали немцев, фильмы показывали в сосновой роще, вблизи бойни - так называлось место, где забивали скот.
       - Сидели мы, ребя, под открытым небом, кино крутят, а и звезды видать над головой, как осенью придешь... Мы ж тут под немцем оказались, не успели уйти... Ну вот, солдаты воинской части все и устроили, чтоб кино у нас было, как немца выгнали... Только звука не было, не, это счас только звук... - И когда уже свет начал гаснуть, а это происходило завораживающе - медленно, настраивая на близкое чудо, Ваня вдруг добавил. - Чего скажу вам: вы все трое поедете в пионерский лагерь. Мне Иван Палыч списки показывал! И я там есть, да мне не поехать - работать батька определил. А Иван Палыч будет у вас начальником лагеря в Бор-Волго...
       Свет погас. Начинался фильм, а мы сидим, ошеломленные этим неожиданным известием: пионерский лагерь... На озере Волго! Это же... Это же...
       Одним словом - впереди у нас была великая эпопея продолжения нашей летней жизни.
       Никаких преувеличений: я и сейчас ощутил то же волненье, что встряхнуло нас тогда... И мы сразу поверили в это близкое чудо: ведь Иван Павлович был не только учитель физкультуры, но и сосед Вани. Значит, все правда.
       Когда мы поравнялись с нашей улицей, наперебой пересказывая всякие эпизоды из только что увиденного фильма, было уже темно, На минуты мы умолкли, прислушиваясь: где-то с переливами пел баян.
       - Лешка Мандрусов... - говорит Колька
       Здесь я прощаюсь с моими товарищами детства. Их уже нет на свете - ни Коли, ни Славки. Они ушли в один год, с разницей в несколько месяцев. И хотя их судьбы сложились далеко не одинаково - они как жили на родной улице, так и последний свой день встретили на ней.
       Но разве я когда-нибудь попрощаюсь с ними? Вот глупости! Мы еще где-нибудь и там, в неведомых пределах , пойдем досматривать очередной трофейный фильм, который оборвался на самом интересном месте, потому что неожиданно отключили свет...
      

    2006

      
      
      

    В ВОСЬМОМ ВЕЧЕРА, НАД ОЗЕРОМ

      

    1

       В старом нашем мире много разных беспорядков, которые так ли, иначе, а сказываются на судьбах людей - одних губят, других, кому повезет или у кого покрепче дух, вдруг расшвыряет в такие концы света, о которых они и не думали никогда. У докторов позапрошлого века было такое выражение: "У вас, милостивый государь - или государыня, - небольшие беспорядки в печени..." Но вполне могло оказаться, что эти беспорядки - серьезные и даже необратимые.
       Беспорядки в мире и беспорядки в печени суть чем-то схожи: те и другие вполне могут оказаться опасными, иной раз даже и смертельно. А иногда - совпадать во времени.
       На заре нового тысячелетия у одной великой страны неожиданно все стало рушиться дома, и ее народ с внезапностью стихийной катастрофы оказался почти в полной нищете - за исключением изворотливых хищников, с ловкостью фокусников или наглых карманников мгновенно переложивших чужое добро на свой банковский счет. Чаще всего где-нибудь в европах.
       У тогда еще сравнительно молодой и все еще красивой Елены Федоровны двадцатидвухлетняя дочь познакомилась в Москве с сорокалетним гражданином одной маленькой и богатой старосветской страны и решилась выйти за него замуж. Ей показалось, а может, так было и на самом деле, что она этого человека полюбила. Правда, где-то в самой своей глубине Маруся, как ее по-русски звали в семье, не была вполне и окончательно уверена в своей любви, но это сомнение решительно отбросила: ее избранник был человек вполне обеспеченный, она же сама не могла найти работы, а мать получала такую зарплату, что жить на нее двоим было просто невозможно. И ее решение было продиктовано в очень большой степени еще и этим: спасти мать.
       Сама Елена Федоровна сначала была в ужасе - она не желала спасения такой жертвой. Ей в первый миг после слов дочки, что она выходит замуж за иностранца - померещилось, что это какой-нибудь плясунок или вопленик, гитарист или джазист из тех, что хлынули в страну с приходом в нее всех этих ужасных новых времен: как будто только и ждали развала всего, чем жил пока народ. Они так прыгали по сцене, с такой одержимостью вопили свои песенки и сопровождали их столь мерзкими телодвижениями... А лица почти у всех были такие лошадиные и старообразные, несмотря на любой возраст, что и впрямь можно было придти в ужас. Но все оказалось не так плохо: избранник Маруси был крупным хирургом и приезжал для консультаций к заболевшему высокопоставленному чиновнику, с дочкой которого Маруся была однокурсницей. Так они и познакомились - в доме ее подруги, и встречались потом ежедневно в течение двух недель в разных уже местах, после трех первых вечеров в доме.
       И этот брак совершился. И самое первое, что еще в канун решительного события сказала Маруся жениху, было - мы тотчас, как я перееду к тебе, берем к нам мою мать. Жених удивился: разве надо было об этом даже спрашивать, я одинок и у меня большой дом, твоя мать сразу мне понравилась, ведь мой глаз напитан опытом ... - она благородный человек, твоя мать. Я буду счастлив, если она будет жить с нами.
      

    2

       И эти его слова решили все: для самой Маруси. Что касается Елены Федоровны - дело обстояло совсем не просто... У ее однокурсника и старого друга, - у них между собой принято было говорить вечного, что по меркам человеческой жизни было очень понятно - как и у нее самой давно уже не сложилась личная жизнь. И они, в ранней юности лишь сильно тяготевшие друг к другу, но так и не слившиеся в любви, потому что она у них тогда просто не успела созреть - нашли один другого под сорок. И уже несколько лет были любовниками. Откладывая и откладывая совместную жизнь по тем самым причинам, которые иногда трагически обрывают все на свете: любовь, а иногда и саму жизнь. Не понимая, что промедление в несколько дней или нехватка решительных слов может обернуться горем, растянувшимся до последнего дыханья.
       Они сидели в Александровском саду и говорили о своей любви - впервые с той полной открытостью чувств и слов, когда ничего не остается прозапас: человек выкладывает все карты на невидимый стол жизни. И поняли: ничего в их судьбах не было важнее, чем та давняя - давняя встреча, когда они впервые увидели друг друга.
       Петр Сергеевич сильно сдал в последнее время, хотя сам этого не понимал. Но женский глаз всегда и все видит: Елена Федоровна давно уже заметила эту наклонную дорожку, по которой он неудержимо заспешил в старость. И думала про себя: "Это он от полной неустроенности жизни... И это бессилие глаз... И нервность, когда человека разрывает на части все на свете... И истомившая его бессонница. И как же он, бедный, - думала она уже теперь, перед самым отъездом - будет без меня?.."
       В Александовском саду стоял точно такой май, как в тот год, когда они совершенно нечаянно встретились здесь, а потом пошли вместе смотреть в " Ударник" "Служебный роман" Оба во второй раз.
       - Петя, мне остаться? - вдруг сказала она тихим и решительным голосом - и посмотрела на него и прямо, и как будто слегка снизу, как умела лишь она: вся открываясь, до донышка своей души, которую он теперь так любил, что все внешнее не шло ни в какое сравнение с этим. - Я так долго пользовалась своей здоровой жизнью, что у меня накопился большой запас - поживу и больной...
       Он ответил тотчас и с откровенным испугом.
       - Лена, сейчас мне твоя жизнь дороже всего, даже наших встреч! Если я буду знать - ты жива, вот и счастье...
       Сжав его руку и наклонившись к нему скорее всем своим существом, чем только телом, она совсем тихо ответила:
       - Знаешь... Зачем притворяться: я очень понимаю это... В тебе и во мне. И я бы ответила тебе так же, и скорее всего этими же словами.
       Продолжая в себе то, что они не договорили вслух, он сидел, держал ее руки в своих - раньше, то есть в их молодости, в недолгий срок несостоявшейся, невызревшей любви, - она была недотрогой и не отдавала своих рук, не позволяла обнять за талию... Хотя в иные минуты ох как была страстна, если их поцелуй затягивался и тела сильно сближались! Он невольно усмехнулся.
       - Ты что, Петя?
       - А ведь несколько раз тогда. Ну, в дни наших давних встреч... У нас все могло произойти... Особенно на вечерней веранде у вас на даче... Помнишь?
       Елена Федоровна ответила сразу - и видно было, что этот ответ давно был у нее обдуман и утвержден:
       - И хорошо, если бы произошло! - и даже кивнула подбородком, решительно подтверждая эти свои слова.
       И опять он предугадал ее ответ, потому что теперь в них не оставалось тайн друг для друга. Но он продолжал свое, неслышное, зная, что его молчание ей не в тягость. Теперь они с ней были на главных путях жизни, и ничто не заставит их свернуть - даже разлука. Ему казалось - и та самая вечная разлука, что предстоит любому человеку. Когда к человеку приходит состояние полной гармонии в отношениях с другим, которого любишь? Нет, это приносит не одна только любовь: нужны все силы души, оплодотворенной любовью и уверенной: все то, что в тебе, есть и в другом.
       В Александровском саду где-то в зарослях у самой кремлевской стены пел соловей. Он еще только пробовал голос, потихоньку распеваясь перед майской ночью. Предвечерний воздух весны, как всегда здесь, был свеж и ясен, как будто за пределами сада не огромный город, а необозримая, вечнозеленая стихия жизни.
       - Посмотри, Петя, что Маруся привезла... - дочка уже побывала на родине мужа, с неделю пожила там, поосмотрелась, а теперь приехала за матерью. - Она протянула Петру Сергеичу небольшой глянцевый буклет. - Вся страна Тиля умещается тут.
       Он взял буклет из ее рук и полистал его. Остановился на развороте, где был обозначен город или селение, а вблизи - озеро.
       - Это озеро далеко от твоего будущего дома? - спросил вдруг негромко.
       - Боже, Петя, а ведь я столько раз, если бы ты только знал, смотрела на это озеро и думала: вот посидеть бы нам с тобой над ним хоть раз в жизни!
       - Ровно через два года, в восемь вечера, мы будем сидеть над этим озером.
       Она поверила ему сразу и безоговорочно. Но, покачав головой, произнесла в раздумье:
       - Не знаю, выдержу ли я столько... Что-то во мне слишком быстро рушиться стало, Петя...
       - Лена, ты выдержишь! Раньше я не смогу. Никак...
       - Маруся меня сфотографировала у нашего подъезда, - сказала она, протягивая ему фотоснимок, - а я никак не могла сразу найти себя, я здесь с соседками - ровесницами, видишь, нас пятеро... И только по зеленому плащу узнала, а не по лицу... А ты говоришь - два года... Но я попробую! - тут же тряхнула она своими темными волосами, в которых уже наметилась седина.
      

    3

       В Москве с жильем стало происходить что-то невообразимое: оно дорожало не по дням, а по часам. И к концу первого года отъезда Елены Федоровны сравнительно небольшая, но трехкомнатная квартира Петра Сергеича на Большой Бронной стоила уже в четыре раза дороже, чем год назад. Если подождать еще год - можно было бы взять за нее еще в два-три раза больше: не стоило загадывать на большее, но это тоже отнюдь не было исключено.
       Ждать Петр Сергеевич не желал. Новые времена хороши были пока для очень немногих, но кое-что все-таки касалось всех. Вот хотя бы компьютер, который он смог приобрести на свою зарплату доцента одного из московских технических вузов - грошовую, надо признать, но трат у него не было никаких, кроме еды да квартплаты. Компьютер же был хорош тем, что резко приближал его к подруге: овладев еще и азами, он теперь вечерами копался во всем, где мог узнать о ее теперешней стране, вникая в историю, географию, прошлое и настоящее, экономику и культуру... И неожиданно выяснил, что хоть страна эта сама по себе и богата, однако сомнительные нынешние воротилы не спешат перекачивать туда свои миллионы, потому что и порядки там строгие, и некуда особенно там ни вкладывать капиталы, ни крупно спекулировать ими. А потому новые русские хлынули в Лондон, в котором к ним не слишком приглядываются, и к тому же это все еще центр всего, что европейская финансовая мысль и практика.
       Узнал и еще очень для себя важное обстоятельство Петр Сергеич: с компьютером не сходя с места можно выяснить не только цены на дома и квартиры в стране Елены Федоровны, но и через посреднические конторы подобрать себе жилье там, сообразуясь со средствами. И он занялся одновременно двумя делами: продажей собственной квартиры и поиском жилья в не слишком дальнем, но чужом углу Европы. И выяснил, что вблизи города, где жила Елена Федоровна у дочери, есть городок в три тысячи жителей, в котором он может купить не только квартиру, но даже домик - и еще останется от полученных за его московскую квартиру денег лет на пять скромной жизни. Далее он даже и загадывать не желал.
       Все было закончено в Москве так быстро, что он и поверить пока не мог в это. Спустив за бесценок немногие вещи, потому что его сын жил далеко в большом сибирском городе и, к счастью, ни в чем не нуждался, оказавшись в сферах никелевых беспроигрышных интересов - Петр Сергеич стоял поздним вечером конца апреля у открытого окна той комнаты, в которой устроил свой кабинет еще много лет назад. Потягивая коньяк - сегодня можно было не думать о правилах воздержания, - он прощался сразу со всем вместе: детством и юностью, Москвой и квартирой... Со всем, чем была его московская жизнь в течение этих нескольких десятков лет. За вечерним окном ощущался близкий Тверской бульвар, недавно восстановленная церковка, с ее мило-уютным каким-то видом, этими подходами к ней, выложенными камнем, решеткой, а там и сам храм семнадцатого, кажется, века - он все оставлял на будущее знакомство с ней поближе. "Прощай и церковка тоже..." - еле слышно произнес он.
      

    4

       Но как же необыкновенно быстро и просто решается все в этих маленьких богатых странах! Есть у тебя немалые, в сущности, даже и по здешним понятиям, деньги - разумеется, это лишь повыше уровня вполне обыкновенного, и то слегка, - и ты и без гражданства можешь купить себе дом. А все хлопоты оставить на последующее время - этим он уже и начал заниматься, став владельцем маленького и вполне пригодного для жизни дома. Лишь кое-что из мебели надо прикупить, потому что и самая необходимая мебель была. Дом обошелся меньше, чем он думал, и деньжонок осталось прозапас немало. Конечно, весь этот год в письмах от Елены Федоровны шли непрерывные консультации - ему оставалось лишь следовать им. Вот и быстрота решений. Единственное, чего она не знала - сэкономленный год.
       Водить машину Петр Сергеевич умел, надо лишь немного переучиться и получить здешние права. Он, конечно, приобретет недорогую, но и не самую уж плохонькую машину. А пока приехал на озеро, взяв такси. Ему хотелось как можно скорее увидеть их озеро: он уже так и называл его - наше озеро. Как хорошо, что по необходимости он знал в зачатках язык этой страны! - его институт еще и в советские времена поддерживал отношения со здешними учеными. Да языки и раньше давались ему легко. Оставалось изо дня в день совершенствоваться.
       Он был уверен, что Елена Федоровна бывает на озере. Но уж в их - то день, даже на год раньше, примериваясь к будущей встрече, она придет обязательно... Поэтому ему сейчас оставалось лишь принять все, что здесь есть, поближе к сердцу.
       Как только неширокая асфальтовая тропа подвела его к краю озера, он сразу понял - времени ему для этого не потребуется. Голубовато-розовый предвечерний воздух, слегка сгустившийся над водой, дохнул ему навстречу, и у него задрожало что-то внутри. Он остановился, не в силах идти дальше, но уже предчувствуя: и далее будет только нарастать в нем: эта благодарность жизни, судьбе, которая сливалась в нем с благодарностью к озеру. И он потихоньку двинулся заасфальтированной дорожкой, огибавшей озеро, чтобы выбрать место их встречи. Подобрать даже и скамью, на которой они будут сидеть, глядя на озеро. Его волновала при этом тайная мысль: "Я найду ту самую скамью, - потому что на всем протяжении берега над озером стояли в местах повыше скамьи с удобными спинками, - которую выберет и Лена..."
       И чем дальше шел он кружившей над озером тропой, тем сильнее ощущал странное слияние своей предшествующей жизни с этим вечером, с этим озером... С величественно-любопытной цаплей, стоявшей на длинной ноге у берега, повернувшей к нему с медлительной важностью непуганую голову, невозмутимо проводившей взглядом, а потом вернувшейся к своим привычным спокойным мыслям... Едва - едва веяло наступающим вечером, его приближение отмечали сгущавшиеся на воде и небе тени, как будто их бросало перед собой близкое и дальнее будущее. Елена Федоровна столько читала ему своего любимого Лермонтова, что сами собой вспыхивали строчки - их приносил с собой этот вечер: "Живой водой печали окроплен... - Это прямо к нему, в самую душу, потому что как он ни был подготовлен к встрече и как ни убеждал себя в высшем ее счастье - не уходила и печаль от сознания, что все это, теперешнее их общее, будет длиться очень недолго. Намеки Елены были совершенно определенны: жизни в ней осталось совсем мало, проведенная в этой стране операция лишь на недолгий срок отвела смерть - скорее задержала ее приближение. Но живая вода печали сейчас побеждала все иные мысли. Да, печаль, но они были уже рядом, а это означало жизнь. Так, может, живая вода их общих усилий, окропив ее - и спасет? Ведь сказочная сила жизни этой воды не выдумана, раз верили в нее с незапамятных времен. Но, тут же, и опять Лермонтов... - К чему, куда ведет нас жизнь - О том не с нашим бедным толковать умом..."
       Он уже когда-то знал это озеро, тут нет сомненья. Эти извилистые берега, густые заросли справа и пробегающий с нарастающим, но усмиренным толщей вечернего воздуха шумом поезд, бегущие навстречу в поисках здоровья тускло-серые горожане и маленький, азартный велосипедист, ловко избегающий столкновения с ними... Узкий, немного вздернутый над водой мостик, сокращающий путь. Ну конечно, в какой - то давней жизни снов или набегов воображения все это уже было. Как в детстве его скорее развлекала, чем пугала гроза - так теперь весь его живой дух жаждал покоя над этим озером. Черные кроны высоких берез детства на противоположном берегу реки, на которой он вырос, издали покивали ему: жди, крепись и верь. Прозвучав в нем неслышной молитвой, слова закрепили в нем то, во что он и не желал верить: он сможет жить и без нее, встречая здесь ее живую тень.
       И когда на второй здешний свой вечер шел с букетом цветов и полной убежденностью, что увидит ее на той скамье, которую избрал вчера... - она стояла на самом высоком краешке берега, в трех шагах от воды, - и увидел Елену, медленно поднимавшуюся навстречу - мгновенным сигналом из будущего в нем отозвалось: "Вот так она и будет приходить ко мне всегда!"
       Она приходила к нему . И не только такой, какой была в вечер их встречи, в восьмом часу, на берегу озера, за год до назначенного срока: с утерявшим все краски, поблекшим от непосильных трудов прощания с жизнью лицом. С голосом, который еле одолевал дорогу от сердца, в котором рождались ее слова, сквозь изнемогшее тело - к нему. Ко всему, что дышало, видело, двигалось и продолжалось в мире. Он сразу понял тогда, чего стоила ей дорога сюда, ожившие глаза, последним усилием воли окрепший голос - чтобы успеть сказать ему, что она и надеялась, и боялась верить: он успеет. Поймет не сказанное - недосказанноев письмах, и поспешит. И когда, заглянув в ее глаза, он увидел в них то спокойствие, которое закреплялось мгновеньем наступившей встречи. - он понял, что этим усилием успеть и приехать оправдал всю свою жизнь.
       И теперь она приходила к нему сюда, к этой скамье на самом высоком вымахе берега, самой разной: двадцатилетней, в самоуверенной и в то же время свободной от кичливого высокомерия иных красавиц улыбке... Сильной телом и страстной духом. Улыбчивой и слегка, где-то в глубинах своей чистой души, чем-то раздраженной на него, или встревоженной, или желавшей услышать вдруг комплимент, это с ней тоже случалось, но тотчас со смехом обрывавшей его слова, стоило начать... - ей и важно было, чтобы он произнес лишь первое слово.
       Но особенно ждал он появления ее, среди этих прибрежных кустов, величественно - любопытных цапель, под весенним или осенним небом, теперь это не было важно - такой, какой она была в их первый вечер над озером. С истоньчившимся, исстрадавшимся от ожидания Неизвестного лицом... - мгновенно просиявшим жизнью, стоило увидеть его!
       Никто и никогда не поверил бы ему, что у него случались минуты высшего счастья на берегу этого, еще недавно неизвестного озера, в одиночестве и зябком неуюте чужой страны, которой нет дела до него. После одной единственной их встречи здесь, потому что на следующий день она слегла, а через неделю ее не стало.
       Да разве важно, верит кто-то или нет в то, что кажется нам самым важным на свете.

    2008

      

    ТАМОЖЕННИК

      
       Среди тех людей, кто именуется по привычке простыми - живут самые деятельные, великодушные, готовые помочь случайному человеку в самый опасный поворот его судьбы просто потому, что он нуждается в помощи, без всяких задних мыслей.Но они же, конечно, и одно не исключает другое - могут быть и жестокими, неумолимыми в своих порывах настигнуть, поймать, поставить к стенке, кокнуть - и как это еще, разнообразно оттенками и прихотью словесных причуд, называется во времена революций и стихийных бунтов и потрясений.
       Кстати сказать, хоть это и понималось еще не всеми, именно подобный исторический момент переживался Молдавией, и в том ее углу, где Бендеры, Тирасполь уже вспыхнули кровавые страсти и начал разгораться огонь гражданской войны. Первые вести оттуда уже долетели и до Кишинева, но тем, кто слушал пересказы тамошних больших и малых событий - не верилось, что такое возможно: все эти ужасы, напомнившие ту самую, еще не всеми забытую эпопею багровых и страшных лет давней революции.
       Мы уже давно, наша семья, решились уехать на родину, в Россию, с первым вспыхом слепой ярости толп, разрушавших на улицах и площадях память прошлого, угрожавших русским, требовавших переименованья улиц, названных в честь великих русских людей, наполнявших город злостью и вонью той националистической спеси, которую в грудь этих толп постарались вдохнуть уже давно поджидавшие случая местные политические кустари... Мы любили эту землю и этот народ, но далее терпеть уже было нельзя.
       И вот собраны вещи. Пришло утро, когда их надо загружать в контейнеры и отправлять на север железной дорой.За вещами подъехали две больших машины с четырьмя грузчиками - обыкновенными людьми среднего возраста, с подусталыми лицами, привычкой к своему делу и той сноровкой, которая так отличает всех, у кого поднакоплен уже большой опыт в том, чем они ежедневно заняты. Я, чем мог, помогал им, при этом мы, конечно, обменивались и словами, непритязательными шутками...Так что когда машины были загружены, и произошло это на удивление быстро, - кстати, весь этот немалый груз дошел к пункту назначения в полной сохранности, и малого ущерба вещам не случилось, - так вот, когда все было закончено, грузчики уже готовились садиться в машины, а я тоже должен был ехать с ними - двое из них подошли ко мне.
       - Слушай, мужик, на вокзале будет некогда и несподручно... Ты вот как сделай, как приедем... Сунут тебе оформлять декларации, а ты бабам, которые там сидят - вот, мол, вам, по десять лей, только сделайте сами поскорей....Это раз. Как токо к погрузке - а ты ребятам по-свойски: держите по десятке, да поаккуратней чтоб с контейнерами моими... Теперь слушай самое главное: таможенник! Это еще тот мужик - хитрый, ловкий и уже обкатанный. Он огромные деньги заплатил за это место и теперь никого не боится, потому что со всеми делится... Зайдешь к нему - сразу сунь пятьдесят лей: придираться не будет. Вчера одна баба не сунула ему - заставил из контейнеров все вынимать, часа три мурыжил, пока догадалась... И еще вопрос - дойдут ли ее вещички, скажет грузчикам словцо - одни щепки привезут...Ну, поехали!
       Жена было сунулась со мной, но я решительно сказал: только один. Понимая, что все эти ускользающие из рук леи могут довести ее до всевозможных стрессов, а в результате и я получу непомерный заряд всяческих раздражений. Хорошо, думал, забираясь в машину, что оказалась у меня в кармане сотня бесхозных лей. Как раз на такой случай. Едем. Вот и огромное скопленье контейнеров за вокзальными всевозможными строениями.
       - Наказ не забыл? - один из грузчиков мне, когда вышли из машины.
       - Не забыл.
       - Тогда удачи.
       Первая забота - декларации. Я увидел растерянное лицо мужчины, вышедшего из невысокого сооруженьица прямо передо мной: у него в руках куча каких - то отпечатанных типографским способом бумаг, вот он крутит их перед глазами, вглядывается, поднося к глазам, бормочет что - то неразборчивое, различаю лишь "...придется домой ехать, разве тут заполнишь" Думаю про себя: " А я - то с моим почерком... - А стоило войти в помещение, как добавил. - Да с таким светом!" В помещении, где за барьером сидели две женщины с неприветливо - сумрачными лицами, склонившимися к кучам бумаг перед их носами, было полутемно: на улице вечер, а лампочки слабенькие еле тлеют. Ну что ж, проверим совет грузчиков... Но сначала, получив свою порцию бумажек и незаметно ужаснувшись почти неразборчиво- слепому шрифту, с глубокомысленным видом уткнулся в них и даже нацепил очки... У женщин по-прежнему в лицах - ни грамма сочувствия или там понимания трудностей человека, стоящего перед ними. Вот тогда, подняв голову, я им вполне спокойно и даже с долей самоиронии сказал:
       - Эх, девочки, где мне с этим справиться! А время поджимает... Что, если я вам подкину по пятнадцать лей, - на всякий случай увеличил норму, подсказанную грузчиками, на пятерку, - а вы за меня все это заполните? Ей Богу, великое дело для меня сделаете... - Если бы вы только видели, как мгновенно просветлели их лица! Каким интересом и доброжелательством наполнились глаза, как тут же, наконец, помолодели их лица! Передо мной действительно были почти девочки!
       - Давайте сюда! - И с шутками, то и дело обращая ко мне свои симпатичные лица и что-нибудь говоря, вроде - " ...счас все будет в порядке... Ни о чем не беспокойтесь, мы быстренько!" - они действительно заполнили всю эту кипу бумаг в несколько минут. Когда все было сделано и я уже рассчитался с ними, с превеликим облегчением и совершенно искренней благодарностью, одна из них, сначала зачем-то оглянувшись, хотя за спиной у нее никто не стоял, тихонько сказала:
       - Не забудьте о нашем таможеннике... Опасный мужик, если что не по нем...
       Я понимающе кивнул, простился с ними, вышел на волю и уже направился было к отдельно стоящему дому, где правил свои дела таможенник. И тут один из моих грузчиков ко мне:
       - А я тебя поджидал, хороший момент - у крановщиков маленький перерыв, подскочи к ним, а уж потом к таможеннику...А то потом в толпе, как люди напрут, и тебе, им тоже неудобно будет. Иди за мной!
       Подошли к огромному крану, там двое мужиков с обыкновенными простыми рабочими лицами. Грузчик чуть в сторону, а я им:
       - Ребята, вон два моих контейнера... Я сейчас к таможеннику, потом сразу к вам... Работы у вас, вижу, много, - контейнеров и правда огромное скопление, народ бежит из благословенной Молдовы новых времен, - Вы уж поаккуратнее, а? - и по пятнадцати лей им в руку, тоже надбавив норму на всякий пожарный случай. Они спокойно кивнули мне в ответ, отправляя деньги в карман, один из них подошел к моим контейнерам, пометил почти неприметно красным мелком.
       - Не бойся, мужик, все будет сделано как надо... - что, подверждаю, так и было. - Решай поскорей с таможенником - и вместе с ним к нам. Да поаккуратней с ним - видал, четвертый контейнер за три часа люди разгружают, не принимает, что-то не по нем...
       Cмотрю - немного в стороне большое скопление разнообразной утвари, вещей побольше, поменьше, лежащих, стоящих, и плач оттуда слышится...
       Да что же это за зверь такой - здешний таможенник? - невольно думаю, направляясь к его дому, у стен и дверей которого толпится человек с десяток мужчин и женщин. Но в ответ услышал в себе не опасение или тем более страх, а ту священную злость, которая в иные минуты так выручает нас в жизни. Только бы поскорее - да народу много. Но оказалось, что весь этот народ вынужден заниматься делами, не имеющими отношения к очереди: ко всем этим людям у таможенника оказались всяческие претензии: одно нужно удалить из контейнера, у другого - неверно заполнена декларация, третий - собирается срочно ехать домой, слышу и гневное, и опасливое: "Этот-то... - кивок на дверь, - уже по семьдесят лей берет, а у меня с собой только шестьдесят... Уперся: мало! Придется ехать..."
       Отворяя дверь, решаю про себя: "А вот не дам больше пятидесяти лей, и точка!"
       За столом сидит человек с серым, но толстым и недвижным лицом. В форме - но она на нем, по точному давнему словцу, как на корове седло. И не мятая, а везде коробится, и чистая, а кажется затасканно-поизжеванной. Молчит человек. Строчит что-то, не подымая головы. Значительно ворошит бумажки под носом. Но ко всему этому я готов, а потому без всяких приглашений сажусь, подтащив стул поближе к столу и спокойно глядя на этого плута. Явно крестьянского происхождения, это глаз определяет сразу: царан, как говорят в Молдове, если хотят сказать о том или другом человеке, что он запасся для жизни немалой толикой сельского упорства и тяжеловесной хитроватости. Приподымает голову с явным и сердитым недоуменьем, при этом не умея скрыть чего-то вроде первого легкого изумления: "Ишь какой... А что, если у него есть право так сидеть передо мной? - Но тут же он пересиливает себя, как власть имущий и привыкший к безропотности своих посетителей-просителей. Его толстая ладонь, оторвавшись от бумажек, которые явно для видимости, похлопывает слева по столу, а голос натужлив и суров: "Порядок знаете? Семьдесят лей... - и ладонь снова приходит в движение, однако настойчивость и нетерпенье уже заставляют ее хлопать сильнее и с ощутимой властностью. - Хватит пятидесяти, - говорю, кладя перед ним заранее приготовленную бумажку. - Таможенника от неожиданности резко и сильно дернуло, он даже попытался было вскочить, но с немалым усилием удержал себя на стуле. И тут вдруг вся натура его, возможно, совсем без его желания, а в неком внезапном раскрытии самой сути его, распахнулась наивно и как-то даже жалко. Наклонившись ко мне, он с ноткой доверительной короткости, словно делился с приятелем, без видимых опасений или там задних мыслей, даже и слегка дрогнув голосом от обиды на кого-то, произнес. - А вы знаете, сколько мне стоило это место? Ого-го... Надо это возместить, это раз... И только потом на хлеб с маслом начну потихоньку набирать. - Тут я невольно вспомнил, как во время прогулки по одной из близких к своему дому улиц увидел прекрасный особняк, которого еще недавно не было - как в сказке вырос. Чей такой, спросил у соседей? - Начальника унгенской таможни - был ответ. Видя, что его доверительный тон пропал втуне, мой таможенник закипел и вскочил. - Если не можете, то... - Но тут я его оборвал. - Садитесь и берите, что дают. И хватит об этом. - А он взял да и правда сел с ошарашенным видом. - Вы, это... Кто? - Я не люблю говорить о том, чем занимаюсь всю жизнь, это всегда отчего - то кажется неловким. Но тут был особый случай... И, сказав, что писатель, между тем уже думал, кто из известных мне приятелей - редакторов даст статью, если высеку в ней этого прохвоста? Двое точно воздержатся, но один наверняка даст... Таможенник немного присмирел и слегка даже задумался. Такой случай был для него явной неожиданностью.- Но тут хитренькая ухмылка проявилась на его толстом лице. - А такого - то писателя знаете? - и произнес фамилию одного из наших почти классиков. Он назвал фамилию, а я ему - имя и отчество в ответ. Недавно, говорю, был у него дома, свое село он вспоминал такое-то... - Бывает же так - видимо, та небоязнь, с которой мы приступаем к какому - то делу - тотчас притягивает на помощь себе некие невидимые силы. Вот тут мой таможенник действительно вскочил. Ногой притопнул. Его голос вздернула гордость. - Земляк! - вскрикнул он. - Мы из одного села! Да! Правду говорю... - Мы с ним начали было уже литературный разговор, но тут я подумал о том, что говорили мне грузчики - надо успеть к тем их крановщикам знакомым, с которыми я уже имел разговор. И - решительно поторопил таможенника. Он застрочил пером, бормоча что-то после каждого написанного слова и подписи внизу бумажки. Все было сделано в три минуты. Ну, думаю, спас я свои пятьдесят лей, пригодятся. Не тут-то было: таможенник поймал мою руку, которая потянулось было припрятать синюю бумажку в карман, перехватил эту бумажку, ловко запихнул в свой карман и поднялся. - Ладно... Из уважения к вам хватит пятидесяти... Только уж вы никому, нельзя им, - он кивнул в сторону двери, - потакать... Пойдемте к вашим контейнерам!"
       Когда мы вышли, все при виде его невольно встрепенулись, вытянулись и замолчали. Таможенник начальственно-угрюмо кинул:
       - Ждите. Скоро буду, - ни на кого не глядя при этом
       Огромное скопище контейнеров. Смотрю - крановщики те самые, с которыми говорил. Таможенника увидели - подошли к моим контейнерам. Но тут дело совсем иное - он на них впечатления не производит, просто делают свое дело. И этот типаж сразу и ведет себя соответственно: лицо вполне нормальное. Голос... Даже и шутить пытается:
       - Эти? Открывайте! Да широко не распахивайте... Хватит, уже проверено, вижу - ничего запрещенного нет... У меня глаз ого! - и, обернуввшись, подмигнул мне. А по второму контейнеру только маленьким своим каким-то хлыстиком постучал - Грузите, все чисто! - и даже удостоил кивка.- Ну, счастливо, будете - заходите, коньяком хорошим угощу... Я тут до-о-лго теперь буду...
       Теперь уже крановщики повернулись ко мне, лица их говорили без слов: каков гусь, а? Я кивнул, подтверждая: вас понял.
       - Ну, поехали....
       Не из опасений, а из чистого интереса я постоял, посмотрел, как плыли по воздуху, а затем плавно опускались на железнодорожную платформу мои контейнеры... А когда шел в сторону вокзала - чувство такой свободы и легкости вдруг охватило меня: свободы от всего сразу: таможенника и деклараций... Сданного груза и проданной квартиры... И даже от города, который так любил - теперь уже это не был мой город. Хотя и знал, что чувство вечной связи с ним еще вернется, вернется... Зайдя в здание вокзала со стороны перрона, невольно посмотрел налево, где не однажды в ресторане или у стойки бара в нем сидели мы своей газетной компанией в молодые года... А свернул направо - там теперь был очень хороший буфет с едой и винами, коньяками. Ощущенье вседозволенности в сегодняшний вечер зажигало меня исподтишка уже давно, с самого утра: ну вот и дождался. Взял сто граммов не ординарного - хорошего коньяка, здесь выбор был, вон, даже "Солнечного" бутылка красуется... Но хватит и пятизвездочного. Уселся в уголке. С чувством выпил, произнеся про себя несколько слов, нужных сейчас: у каждого из нас они прозвучали бы по-своему. И, дождавшись первой волны той славной легкости и подъема всего в тебе, которая потом уже не повторяется - вышел.
       В любом случае - начиналась действительно новая жизнь, и я понял: теперь уже действительно готов к ней.
      

    2008

      
      
      

    ЛИШЬ СЕРДЦЕ ПОМНИТ

      
      
       С возрастом ум наш - мозг, - избавляется от многих памятей: раньше всего от того, что нам хочется забыть по разным причинам, что тревожило так долго и постоянно, а потом вдруг взяло и отболело.
       Но бывает, что нам желается вытеснить из памяти свой сегодняшний день и вернуться в былое. Вот старинный друг написал мне, что не может видеть на фотоснимках и в зеркале свое нынешнее лицо и готов плеваться или кричать от страха, стоит нечаянно взглянуть на самого себя. И, продолжал он, тогда я утешаю себя памятью прошлого: вынимаю альбом с фотографиями студенческих лет, когда был молод и красив.
       Однако напрасны все ухищрения мозга: забыл он что-то или не хочет знать - помнит сердце. И оно всегда побеждает в этом единоборстве.
       Долго-долго я думал, что этот день из юности вовсе забылся и никогда уже не потрясет меня вновь своей трагической правдой: в этот день завершилось все, чем была для меня любовь. А любовь в юности - это и есть жизнь, если это действительно любовь, а не увлечение, страсть или вообще что-то временное, преходящее. Да что: любовь бывает сильнее самой жизни.
       Но оказалось - сердце помнит все, и стоило ему получить лишь некий сигнал, чтобы оно вновь оживило то, что казалось навсегда забытым.
       Сигналом этим стал пролет журавлей над головой - пролет низкий, тревожный, с теми кликами , которые столько поднимают всего со дна души. Может статься, журавли еще не определились, куда летят, где проведут свою зиму, и оттого-то их клики звучали так тревожно?
       Я стоял, смотрел им вослед, слушал - и не заметил, как перенесся из этого дня моего нынешнего возраста, который называют старостью, но само это слово, не только понятие, мы долго не хотим признать, отмахиваясь до поры от всего, что стоит за ним... Я просто не заметил, как перенесся из городского предместья моих нынешних дней в небольшой городок срединной России конца пятидесятых.
       В этом городке я ожидал подругу студенческих лет, с которой мы решили связать свою судьбу и ехать вместе в город моего назначения. А до этого у нас был целый год любви: по меркам юности это столетие.
       Весь первый день я был безумно и лихорадочно счастлив. Все было впереди: завтрашний день встречи, само ожидание с его перепадами высшей веры во все самое счастливое - и неожиданными сомнениями, являвшимися невесть откуда.. Я ходил этим небольшим старым городом, с его одноэтажными улицами, маленькими пышными осенними скверами, колокольней древнего храма, в котором располагался местный музей... Я то и дело на разных перекрестках встречал группки геологов - этот городок по какой - то причине был их перевалочным пунктом в этом году, откуда они нынче разъезжались, судя по их громким разговорам, по всему русскому северу, а здесь должны были получить последние инструкции. И везде, куда бы я ни пошел - над головой то и дело курлыкали журавли: они, наверное, сговорились заранее, что именно здесь у них место пересеченья всех дорог и приветственных и одновременно прощальных кликов одной стаи - другой. Задирая голову, останавливаясь всякий раз, как они пролетали над головой, я все сильнее проникался ощущеньем осени: ее токи пронизывали меня, навевая почти нестерпимое чувство печали - странно съединенной со счастьем...
       Так как мне надо было жить в этом городе несколько дней - я приехал раньше назначенного срока встречи, то я попытался устроиться в маленькой местной гостинице. Напрасно! - она вся была оккупирована геологами. Но в крохотный ее вестибюль время от времени заходили местные женщины и предлагали ночлег - узнали, что можно заработать. Все мы, кто ждал здесь, разбились на очередь и ждали этих теток: только появится какая - с ней уходили по трое-четверо. Вот пошел и я вместе с геологами - их было четверо, но хозяйка сказала, что места хватит всем.
       Так и оказалось: двоих мужчин она разместила в большой комнате, а в крохотной спаленке положила на одну кровать двух девушек, а на вторую - меня. Геологи тотчас взялись за приготовление общего ужина, приглашали и меня, но мне хотелось еще походить по городу и я отказался.
       Побродив по вечернему городку в разных направлениях, я зашел в небольшой деревянный железнодорожный вокзал, вспомнив, что там есть ресторанчик. Народу здесь оказалось немало, и это опять оказались геологи. Я нашел место, поосмотрелся, мне здесь очень вдруг как -то понравилось, заказал себе салат, пельмени и стакан портвейна. Геологи говорили о своих прошлогодних экспедициях. Одни что-то нашли, у других не получилось, а с третьими произошла грустная история: переправлявший их с одного места северного леса в другой вертолет упал в тайге, один их товарищ погиб, двое покалечились.. Спустя три года, работая в своей газете, я написал об этих их разговорах рассказ под названием "Случай в тайге", но машинистка Рая его потеряла, и потом долго еще у меня не проходило это чувство невосполнимой потери, очень, надо сказать, непростое чувство.
       Несильный свет, маленький зальчик, все эти разговоры, весь простенький уют этого ресторана настроили меня на грустно-приподнятый лад. "Мы обязательно придем сюда тотчас после встречи!" - решил я.
       Когда вернулся в свой дом - геологи мужчины резались в большой комнате в карты, а девушки на своей кровати в спаленке при погашенном свете шушукались и посмеивались. Уже и засыпая, все слышал я этот мягкий полусонный смех и тихие их голоса.
       До четырех часов на следующий день у меня было много времени - это было время нашей встречи, мы назначили ее у гостиницы, уверенные, что она может быть только одна. В этом мы не ошиблись. А в четыре потому, что ее должна была привезти какая- то попутная машина, а не поезд.
       Вот в эти часы ожидания и наслушался я журавлей. Они летели стая за стаей, насыщая воздух от земли до неба печалью, тревогой и,опять казалось мне, болью каких-то предчувствий. Их клики пронзали и меня все нараставшими сомненьями и тяжкой, неопределенной грустью. Я никак не мог понять истоков своих сомнений, но они не уходили. И одновременно, и это, наверное, бывает только в юности, когда все безмерно в нас и всему есть место - я наслаждался осенью! Этими густо -желтыми кленами, ярчайшими рябинками вдоль заборов одноэтажных деревянных домов, густым и теплым солнечным воздухом... Всем, что подступившая, еще без дождей и холодов, осень в небольшом городе, где все открыто твоему глазу и подвластно твоему шагу.
       Она не приехала ни на следующий день, ни через два дня. Я ждал, метался, мне казалось, что я напутал что -то, не так понял ее... Что она, возможно, приедет все - таки поездом, и я напрасно жду ее у гостиницы... На третий день я уже кидался на единственном, наверное, здесь такси от вокзала к гостинице и обратно: четыре....Половина пятого... Нет! И только здесь понял, что мне вконец изменил здравый смысл. Разве нельзя было в первый же день позвонить ей домой, у нее же естьтелефон, а ей мне звонить некуда! Правда, она писала мне, что родители против ее поездки ко мне, что они давно нашли ей подходящего жениха, а порядки у них домостроевские... Да разве можно в такие дни считаться с этим!
       И я пошел на почту и позвонил. И тотчас ее голос: "Я почти все эти дни не отхожу от телефона... - Когда я стал было о родителях, она решительно оборвала. - Пусть слышат, - голос был спокоен, насыщенный ее интонациями редкого своеобразия и северного колорита: она была из тех мест, о которых говорила, что родом олонецкая. - Они уже сделали все, что могли - выдали меня замуж и остановили, когда я собралась бежать к тебе. Теперь для меня все их слова ничего не значат, да поздно. Прощай - идут к телефону. А вон и муж за окном - сейчас уведет меня к себе... - Я вскрикнул, что ведь так нельзя, это не старые времена, но было поздно, лишь еще раз. - Прощай", - спокойно и неотвратимо.
       Дороги в дом, где ночевал, я не помню. Да и почти ничего больше, - вот тогда и стала уходить у меня память об этих четырех днях в городке, полном геологов, готовых отправиться в свои экспедиции, а пока бродивших компаниями деревянными улицами, пивших вино, обсуждавших предстоящие им дела.
       И в моем доме в углу комнаты уже были свалены их походные вещи, уложенные рюкзаки, снаряжение всякого рода, спеленутое туго, с наглядной надежностью. На столе была приготовлена закуска и стояли бутылки, но людей не было. Я присел к тому уголку стола, где было маленькое пустое пространство и стал писать ей письмо - мы об этом договорились, она попросила сама написать ей и отправить до востребования.
       И вот удивительное дело: постепенно почти все выветрилось из меня, связанное с теми трудными днями, но как писал это письмо - не уходило. Мне и сейчас кажется, что это было лучшее мое письмо за всю жизнь, а я написал их много. Я говорил в этом письме о нас и нашей встрече... О нашем недавнем общем и улицах, которыми мы ходили в только что оставшейся позади юности. О нашей любви и трагическом ее завершении. И здесь же - о ее лице и голосе, глазах и походке... Я привел ей ее слова - "... я буду все и всегда помнить о нас". Как будто она уже заранее предчувствовала, что мы никогда больше не встретимся. Только запечатал это письмо, вместившее, казалось мне тогда и думаю я сейчас, всю мою жизнь - вошли геологи.
       - Ну вот и хорошо... - сказала одна из девушек, что спали на кровати в одной комнате со мной.- Хоть выпьем с соседом на прощанье!
       "На прощанье..." - отозвалось во мне. И я пил с ними вино. И прощался. А другое прощанье тихо-тихо перемещалось из сиюминутной правды - в память. А затем почти ушло из нее. Но сердце все-таки, оказывается, запомнило все.
      

    2008

      
      
      

    КОРОТКОЕ

    (Из блокнота)

      
      

    Постепенно уходя....

      
       В разных концах страны и даже света - наше поколение и примыкающие к нему с двух сторон, немного постарше и даже помоложе... - уходят постепенно, говоря старинным языком, с арены жизни. Это происходит сначала незаметно, потому что явление до поры не столь очевидное - просто смерть вырывает одного, другого, третьего: причины обыкновенные, результат тоже для людей понятен. И вдруг начинается нечто обвальное - пошла косить та самая коса! Да что же это? - спрашивают себя сразу многие, теряя друзей, одноклассников, соседей, добрых знакомых, узнавая стороной об исчезновении десятков тех, кого считали вместе с собой как будто даже и навсегда прописанными в пространствах жизни. Потом приходит сознание неизбежности происходящего, и всяк утешает себя привычным от века: "Жизнь есть жизнь..." То есть - означает сие - она, жизнь, неотделима от смерти. И здесь приходит тихое и примиряющее нас со всеобще-человеческой судьбой осознанье: надо быть готовым и мне. Нет, зачем спешить! - дело не в этом: просто отдать себе отчет, что ведь то самое, что у других и с другими, ждет и меня. Когда - Бог весть, да и не в этом дело... И человек, сказав себе эти слова, затем очень последовательно и спокойно продолжает свою мысль: конечно, я никогда не смогу проститься с теми перед уходом, с кем желал бы... И так у всех: мы прощаемся по дороге к эпилогу с десятками и даже сотнями тех, кто был с нами рядом в детстве, юности и далее. И то, о чем подумал я, - говорят себе в разных концах земли люди - те самые сверстники, что были рядом, - неслышно произнесли и другие. И вот это - то нас объединило теперь сильнее любой прежней связи: мы упорно и благодарно думаем друг о друге и уже не тоскуем - или почти не тоскуем, - о безвестности нашего прощанья со всем земным. Круг жизни навсегда объединил нас и никогда уже не разлучит
       ...В разных странах и концах света, а больше, конечно, в родной стороне - люди думают об этом и посылают один другому прощальные улыбки. Иногда они не сходят с их лиц даже и там, где их никто и никогда не увидит.
      
      

    Жажда встречи

       В родном углу много-много лет назад жила одна девушка, с которой мне иногда, сильными порывами, хотелось встретиться. И почти всегда это случалось, когда я шел из деревни моего деда, и почти всегда же - осенью. Так всезахватывающе помнится вот это осеннее-вечернее: неширокая дорога поворачивает от последних деревенских усадеб к сосновому лесу, с правой стороны еще не закрыт обзор широкого и с плавным замахом к горизонту поля, а слева уже дышит все сильнее и сильнее духом распаренных за теплый сентябрьский день сосен небольшой лесок... Деревня - самая близкая к нашему поселку, и совсем скоро закончится и этот лес, и скроются все тропинки, то и дело отбегающие в разные стороны от главной дорожки, чтобы вилять, сужаясь, растворяясь в золотом жнивье или в густо выбегающей из низкой сырой впадинки болотине... Но с тем большим напряжением разгорается во мне это желание встречи, что все так быстро оборвется! Лесок, поле справа, и эти тропинки, и сама дорога! И так эта жажда увидеть, услышать девушку, что заронила однажды в меня искорку своей души... - так связана, так слита с осенним этим вечером. И с несколькими еще такими же - осенью прошлого, позапрошлого года... С запахом этого соснового леса, с видом прихотливо разбежавшихся тропинок... С многоцветьем лишь слегка потускневшего к вечеру сентябрьского неба, с его дивными переходами красок и напрягшимся от перенасыщенности ими пологом над самой землей. Скорее свернуть одной из этих тропинок - и к одному из домов в той части поселка, где живет девушка! Войти - и тотчас сказать, как меня бросило к ней и неудержимо понесло! Ведь она поймет? Поймет: я отчего-то был в этом уверен.
       Но я так никогда и не свернул на тропинку, которая вела к ее дому. И она так никогда и не узнала, что были у меня такие порывы - всепоглощающей силы. Не узнала - и никогда не узнает. Она жила своей жизнью, постепенно взрослея, а потом и старея. А потом и умерла. Несколько раз, случайно встречая ее на улицах, я чуть было не сказал: вот ведь как было когда-то. И долго жалел об этом.
       И только теперь думаю: ну что же, не сказал и не сказал. Мало ли чего мы не успеваем сказать один другому в этой жизни. А то, что я так желал когда-то этой встречи - теперь значит для меня, как это ни удивительно, куда больше, чем если бы эта встреча состоялась...
      
      
      
      
      
      
      
      
      
      
      
      
      
      
       275
      
      
      
      
      
      

  • Оставить комментарий
  • © Copyright Немчинов Геннадий Андреевич
  • Обновлено: 30/04/2009. 565k. Статистика.
  • Повесть: Проза
  •  Ваша оценка:

    Связаться с программистом сайта.