Немчинов Геннадий Андреевич
Нас покидает весна

Lib.ru/Современная: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Помощь]
  • Оставить комментарий
  • © Copyright Немчинов Геннадий Андреевич
  • Размещен: 04/12/2012, изменен: 28/02/2013. 915k. Статистика.
  • Роман: Проза
  • Иллюстрации/приложения: 7 шт.
  •  Ваша оценка:
  • Аннотация:
    В сборник тверского писателя Немчинова Геннадия Андреевича вошли новые произведения, над которыми он работал в последние месяцы и дни своей жизни


  • Титульный лист [Немчинов ]
      
      
       В сборник тверского писателя Немчинова Геннадия Андреевича вошли новые произведения, над которыми он работал в последние месяцы и дни своей жизни. Эта книга о наших современниках, честных и думающих людях, неравнодушных к судьбе своего народа и Отечества.
      
      

    На обложке и титульном листе книги фото Ю.П. Немчиновой. Фото Г.А. Немчинова сделано В.М. Смирновым. В книге используются фото из личного архива автора.

       Г.А. Немчинов, автор, 2011. Л.Г. Немчинов, 2011. Ю.П. Немчинова, В.М. Смирнов, фото, 2011. ТО "Книжный клуб", издательство, 2011
      

    Фотография Немчинова Г.А. [Смирнов В.М.]
      
      
      
       У провинциального... писателя... всё решает не случай или чья-то помощь, но тяжкое, неповоротливое время и собственное, невзирая на кровавые мозоли души, упорство... Даже если ты уже и не веришь, что тебя узнают, поверят, поймут и захотят читать, -- ты всё равно пишешь, со скрежетом зубовным одолевая неуют... и беспросветность завтрашнего утра.
      
      
       Г.А. Немчинов
      
      

    Автобиография

       Родился я в Селижарове - небольшом поселке на воздусях и воде, по-старинному говоря. Так оно и есть: у нас три реки: одна великая, Волга, которая и начинается, как река, выливаясь из озера Волго в двенадцати километрах от Селижарова, и две малых, но для жителей поселка не менее любимых - Селижаровка и Песочня. И когда пошли месяцы и годы с появления моего на свет, а это случилось 31 августа тысяча девятьсот тридцать пятого года, эти реки уже и для меня во многом стали жизнью. Так продолжается и до сих пор.
       Когда грянула Великая Отечественная - мы едва успели уйти от немца, за два дня до вступления врага в поселок. Перед этим были и бомбежки, и все, что связано с войной. Для взрослых - трагедия, но у детства свои законы, и ребятишек моей родной Заволжской набережной, как и других поселковых улиц, сильнейше захватывали все события тех не ушедших из памяти дней, да они и никогда не уйдут - множество военных, танки и пушки, строительство укреплений, все приближавшийся гром канонады...
       Военное детство прошло в барачном поселке лесозаготовителей Красный Городок, в дремучих лесах Кувшиновского района. Об этом времени я рассказал в повести "Над Цной". Здесь же в сорок третьем году я пошел в первый класс. И уже не только улица, но и школа объединяла нас, ребятишек этого маленького лесного поселения. А пережили мы немало всего, разделяя со взрослыми все беды, что выпали на долю нашего народа.
       А справляться с бедами этими выпало нашим матерям - отцы, старшие братья были у всех на фронте.
       Так ли, иначе, а на детей оказывают то или иное влияние все взрослые, которые их окружают. Из всех ребятишек я тот-час выделил для себя, и это так и осталось неизменно, тринад-цатилетнего Сережу Першина, у которого ходил в подпасках летом сорок второго года. Несмотря на годы, это был серьезный и вдумчивый, благородный характером паренек, у которого как раз тем летом случилась беда - погиб старший брат на фронте.
       Целая эпоха - два школьных года в Городке. Конечно, главную роль в этом сыграла наша учительница - Мария Григорьевна Дегтярева. Она не только учила нас азам всего школьного - с первых уроков Мария Григорьевна читала нам великие книги, с большой чуткостью выбирая в них то, что могло захватить наше воображение и остаться навсегда в памяти. Какие бы книги я потом, уже в селижаровском опять детстве, не брал в школьной или поселковой библиотеке, тотчас отщелкивало: "Да ведь эту главу... или рассказ нам читала еще Мария Григорьевна!" Пушкин и Лермонтов, Толстой и Тургенев, Марк Твен и даже Салтыков-Щедрин, рассказ "Мальчики"... Великолепные книги для детей - "Рыжик" Свирского, "Ребята и зверята" Ольги Перовской... Все это немедленно расцвечивалось и дополнялось собственным воображением. И как же мне было не радоваться, когда в конце второго класса Мария Григорьевна сказала: "А ты пишешь без ошибок... Я думаю, это потому, что много читаешь".
       Десятый класс я оканчивал уже в Селижарове - мы вернулись в родной поселок весной сорок пятого. В год окончания школы поступил в Ленинградский государственный библиотечный институт. Во многом вынужденно: желал поступления на факультет журналистики, но плох был мой немецкий, боялся провалиться. Однако же выбор оказался счастливым: у нас были замечательные преподаватели литературы - цвет питерской филологической науки. Но, должен признать, в студенческие годы для меня больше значили книги сами по себе и ленинградские улицы, набережные, дворцы и парки, каналы и реки, чем студенческие аудитории... И когда я все-таки поступил на факультет журналистики там же, в Питере, то убедился, что мне это уже совсем не нужно - и почти тотчас ушел.
       Первые опыты в писании - лето после шестого класса. Первые вполне законченные рассказы - пятьдесят седьмой год. Первые опубликованные рассказы - районная газета "Верхневолжская правда", пятьдесят восьмой год: я тогда работал в этой газете.
       Путь к первой книжке был долог - она вышла только в шестьдесят девятом году: маленький сборничек рассказов "На окраине Песочинска". Это немалое для меня событие прои-зошло в Кишиневе: я там работал несколько лет в республиканской молодежной газете.
       В семьдесят втором году меня приняли в Союз писателей СССР - к этому времени вышла моя книга "Берега тихих рек", чуть позже прошло ее обсуждение в Москве. И, надо сказать, это обсуждение в СП СССР оказалось для меня очень удачным.
       Вскоре пошли и другие книги. Печатался и в журналах - сначала кишиневских, потом и московских. Но все это было эпизодически и потому особенного следа не оставило для меня: главным всегда были книги. Возможно, желание посылать что-то свое в журналы отбивали так называемые внутренние рецензенты - чаще всего это все были отписки, хотя нужно при этом отдать должное их авторам тоже: почти все отмечали язык, стиль, утверждая тем не менее, что повести или рассказы следует присылать на производственные или злободневные темы.
       Начиная с восемьдесят пятого года я сначала почти постоянно жил в Селижарове, а потом перебрался с семьей в Тверь. Все эти годы, с начала девяностых, печатался в "Тверских ведомостях", редактор которых Владимир Исаков не только сам замечательный литератор, но и сыграл очень большую роль, как собиратель литературных сил, проводник всего лучшего, что создавалось в эти годы тверскими писателями в прозе и поэзии. Некоторые мои повести, рассказы печатались в альманахе "Тверь", который редактировал, издавал Евгений Борисов, журнале "Русская провинция" у Михаила Петрова - еще одного подвижника и собирателя русских литературных талантов и молодых дарований.
       К тем книгам, которые вышли у меня в Москве, Кишиневе, в эти годы прибавились изданные в Твери. Если говорить о самых близких себе самому, а тут все субъективно, то из почти трех десятков вышедших в разные годы сборников рассказов, повестей и романов я отличаю "Дорогу", с предисловием первоклассного ленинградского поэта и прозаика Вадима Сергеевича Шефнера, который давал мне рекомендацию в Союз писателей, "Однокашники", "Хутор", "Времена жизни", "В конце века", "Пролет теней", "У себя, на миру", "Страсти и искушения"... В 2004-2005 годах здесь же, в Твери, вышел трехтомник моих сочинений, за который получил литературную премию имени Салтыкова-Щедрина.
       Жить провинциальным писателям непросто, но у нас есть свои преимущества, о которых нужно говорить долго, а потому оставим эту тему. Жизнь и работа продолжаются, а это главное.
      
      
      
       Геннадий Немчинов
      

    Dom Tvorchestva []

    Предисловие Данилина

       Склонность почти любого русского писателя - уйти в романе в сокровенные, давно выстраданные размышления обо всём, что есть жизнь человеческая, со всем, что несет она нам. Не слишком при этом и заботясь о сюжете, предполагая, что читатель у твоей книги тоже найдется соответствующий. А кому неинтересны твои мысли и заботы понять себя и жизнь в её и простом, и сложном развитии - тот пусть отбросит твой роман и купит детектив или что-нибудь из разряда развлекательного чтива. Век наш краток - и разве не естественно желание не только высоколобых столичных писателей из разряда утвержденных современными классиками, но и провинциального литератора уразуметь жизнь - возможно, перед тем как проститься с ней - и попытаться дать её в слове и образе?.. Вникнув при этом и в себя, в свое - как частицу всеобщего.
       И однажды утром я начал этот роман, с трудом уняв в голове ту сумятицу мыслей и вихрем налетающих, не подчиняющихся никакой системе образов, которую я называю для себя террором воображения. Решив, что не стану я прилагать особых усилий быть философом, не для меня это, бедняка в детстве и теперь, вышедшего из самых низов деревенской России, которого спасает в нынешние дни лишь вера в слово и свое скромное служение ему... А потому буду я говорить лишь то, что в ушедшие и нынешние дни волновало и захватывало меня до страсти, порою едва не губило на этой грешной земле, но я поднимался снова и снова, порою изумляясь себе самому... Буду писать о том, что интересно и близко моей душе, говорить о людях, с которыми навечно в этом мире сковала меня судьба - ушедших, ещё живых... А если по ходу дела мелькнет в этой моей книге и сокровенно выстраданная мысль, и покажется она читателю не философски обмозгованной, а просто и естественно родившейся, потому что любому человеку нельзя жить без попытки понять, а зачем и чем он живет... - вот это и будет моим, тем самым, маленьким вкладом в копилку всеобще обретенного опыта. Остается добавить ещё вот что... Силенок во мне осталось явно мало. Поэтому вряд ли смогу я закончить даже то немногое - впрочем, скорее все-таки необозримо большое, - что желаю успеть сказать. Значит, не лучше ли назвать это не вполне законное, по всем жанровым признакам, мое создание, не романом, а точнее: набросок романа. И здесь я хочу обратиться к тебе, мой старый товарищ Виталий Тальников... Наши с тобой судьбы, человеческие и писательские, очень схожи. О многом мы с тобой и думали одинаково, сходясь в разговорах, обмениваясь мыслями, опытом в переписке. Порой, читая что-то твое нынешних лет, я неожиданно терял чувство, что это писала твоя рука - мне казалось, что эти страницы, абзацы родились под моей... Значит, и в этом мы оказались почти близнецами. Вот почему, случись что со мной раньше отмеченных - или намеченных мною - сроков, я знаю: ты не выбросишь эту рукопись, а попадет-то она к тебе, кому ещё я могу её оставить... Я жил физически не слишком выверенной жизнью - и раньше тебя вышел из строя. Давно уже приметил я, что у тебя иная система физического твоего существования: более экономная, что ли, расчетливая в хорошем смысле, ты загадываешь надолго вперед и уверен в необходимом для этого долголетии своем... Так не посчитай за труд - хотя эти слова мои все-таки по сути лукавы, писатели не любят заниматься чужими делами, на свои времени не хватает... А тем не менее: попробуй, Виталий, прочитать эти наброски - и реши, можно ли с ними что-то сделать. Если да - пусти их к читателю, а нет - сожги спокойно и не дрогнувшей рукой! И помни - это не роман, а лишь набросок романа: в том случае, если он останется вот таким, каков сейчас передо мной на столе - пузатая рыхлая рукопись на желтоватой плохой бумаге. Той самой, которую мы называем газетной.
       Я сижу за своим утренним столом и уже хочу вывести на бумаге два слова: часть первая. Но я ещё не вполне готов это сделать. Что-то мешает... Чего-то я жду... И вдруг раздвинулись стены моей комнаты, полыхнуло раннеутреннее весеннее солнце, а следом на огромном небесном полотне запестрели гигантской фреской мгновенно закрепленные невидимой рукой бесчислен-ные картины жизни: той самой, о которой мы знаем - это лишь наше. Мне остается только выбирать: вот об этом скажу, а это пусть навеки останется со мной - и во мне.
      

    Часть первая

    Старые знакомые и другие

      

    Глава первая

    Давними тропами

    1

       В Доме творчества моя жизнь начинается всегда по-разному. Если приезжаю утром - обязательно, расположившись в комнате, ухожу пройтись: дорожками ли нашего здешнего домашнего парка, забредаю ли подалее, вот хотя бы улицей Маркса к большой березовой роще... Есть у меня и два особенно любимых маршрута: довольно пустынная дорога за пристанционной улицей, с большим старым дубом на ней, у которого я всегда люблю постоять и о чем-нибудь поговорить с ним, о чем не скажешь никакому собеседнику, наделенному языком, и чудная тропинка, что вьется вдоль большой поляны, расположившейся вблизи улицы Горького.
       Сегодня мне ни с кем не хотелось ни встречаться, ни говорить. Оставив свой чемодан и дорожную сумку в комнате на втором этаже старого корпуса и кивнув милой старухе Валентине Сергеевне, занимавшей свое привычное место в гардеробе, совсем уже одряхлевшей и почти оглохшей, вышел в парк. Отвернув от главной аллеи, стал неторопливо бродить там, где редко кто бывает, - притененной и почти заросшей тропинкой вблизи темного пожарного пруда. Дремучие ели давали здесь густую тень - точно идешь по девственному лесу... В первый день всегда одолевают сомнения: за что взяться? Кажется, ехал с определившимся планом, но вот ведь - только оказался здесь, и почти всегда все меняется. Наверное, сама атмосфера отъединенности от всего суетного требует - займись чем-то если не вечным и требующим всего тебя, а этого всегда желает любой пишущий, но чаще всего что-то мешает...
       Вероятнее всего, недостаток сил или таланта... Если не это - так начни давно задуманную, продуманную повесть и неуклон-но веди её все здешние дни! Такую повесть я и привез в своей голове сюда. Но вот хожу, склоняю голову под низкими ветвями особенно старой ели, тяжело осевшей, её уже пригибает к земле, думаю об этой своей намеченной повести... - и что-то, чувствую, мешает мне взяться за нее. Не то ли, что эту повесть можно писать - но можно и отложить, от этого мало что изменится? А что, если решиться на тот самый роман, который давно расшевеливается помаленьку внутри меня... Каждый литератор пишет о том, что лучше всего знает. Я тоже поступал так - мои рассказы, повести почти все связаны или с моей деревней, или так ли, иначе с родной губернией и её людьми... А что, если взять и написать вот об этой, домтворческой жизни, ведь это тоже жизнь, и она имеет право требовать, чтобы о ней рассказали... Сколько лет я уже бываю здесь, скольких людей узнал, услышал, иные уже и навсегда ушли из тех, с кем встречался здесь... Так почему бы... И странная, от неожидан-ности всех этих мыслей, решимость стала наполнять меня! Пробродив в этом незаметном уголке не меньше часа, я вдруг понял: берусь за этот роман! И подтяну к нему много все-го заветного, из передуманного, много лет подряд потихоньку входившего в меня и наполнявшего то светлой отрадой, то внушавшей раздраженную неприязнь к иным насельникам этого заповедного обиталища фантазеров, суетных мечтателей и бездельников тоже...

    2

       Все эти годы, почти подряд, я жил в коттеджах и очень привык к ним - к их уединенности, полной тишине вокруг - и ранним утром, и вечерами, к запаху старого дерева, крутым лесенкам вверх-вниз, к тому, что в широкие окна заглядывает зеленый или снежный мир, по времени года: вот как старые высокие березы, за которыми забор и дача Леонова, сильно отступившая от дороги и всей улицы Серафимовича... А здесь, недалеко от входа на территорию Дома, в самом первом коттедже - такая славная перепутанность тропинок за окнами, особенно если ты расположился на первом этаже, и вид на неухоженные в этом углу полянки, почти лесного свойства... А я и стараюсь получить в этом коттедже комнату именно на первом этаже - у второго репутация, о которой немногие, правда, знают, опасная: именно здесь покончил с собой когда-то известный сценарист и поэт Шпаликов... Что касается среднего коттеджа - он тоже хорош по-своему: и в центре парка, и не менее других свободен от всякой суеты, совсем не страдая от утренней и вечерней сутолоки, свойственной все-таки основному корпусу. Но на этот раз меня так потянуло именно сюда, в старое обиталище многих уже поколений литераторов, что я заранее попросил дать мне комнату в старом корпусе.
       И даже обрадовался тому, что моя комната выходила окном не в спокойный мир за стенами заднего фасада, а прямо на вход в корпус и все подбегающие к нему со всех сторон дорожки и аллейки.
       Поднявшись к себе, я приступил к тому всегда приятно волнующему приобщенью к самой атмосфере жизни в комнате, что пока ещё предшествует работе: вынул из чемодана и разложил по разным ящикам стола свои тетради, ручки, положил на столешницу пачку бумаги потолще - пусть всегда будет под рукой! - и щелкнул выключателем, примериваясь к будущей работе... Свет падал хорошо, писать будет удобно... ещё раз выглянул в окно... - никого, все сидят по своим комнатам, и всякий занят чем-то своим, пишет ли, бродит от стены до стены, вот как я сейчас, раздумывая, примериваясь ли к чему-то, надеясь, возможно, совершить незаметный подвиг и вынести отсюда к концу своего месяца маленький, а то и побольше шедевр...
       Незаметно сильная грусть сжала мне сердце. Когда-то дома творчества были для меня настоящим спасением... Я убегал в них от сильных или поменьше ссор с Лерой, ещё в пору нашей с ней жизни. К концу нашего совместного существования такие ссоры были порою просто ужасны - и всегда катастрофически неожиданны. Мы ощущали друг друга кровно близкими людьми, для которых жизни наши - для меня ее, а для нее моя - были безмерно дороги, и этим было пропитано все у нас, можно сказать, сами наши души... И в то же время не переставали мучить один другого. Я всегда говорил себе: будь готов к любым неожиданностям и не позволяй при этом зарождаться в себе ничему раздраженно-гневному, если Лера вспыхнет и начнет кидаться теми ужасными словами, которые меня подчас приводили в бешенство! Не давай выхода таким же, пусть они, раздирая горло, тоже рвутся из груди! Иногда это удавалось - но не всегда; от той расслабленной, покорной доброй минуте теплоты, что разливалась в славные минуты общей нашей приязни один к другому... - бдительность терялась! И вдруг - бешеный крик: "Ты что это делаешь?! Ведь я сказала - морковку на этот раз не тереть нужно, а просто порезать... Ах ты такой-сякой, неумеха и лодырь, ничего никогда не запомнишь, потому что и не желаешь помнить, вот я тебя заставлю слушать меня!" И здесь-то кровь внезапно словно заливала мозг - и сами собой из горла вылетали те чумные, пусть и не матерные слова, потому что мат я ненавидел не меньше Леры, после которых и жизнь казалась не в жизнь: ну почему не дал себе паузы... Все бы улеглось, опять забыл о собственном решении - помнить старые опыты! В молодые годы я убегал после этого из дома и где-то у приятелей-журналистов, всегда готовых посочувствовать, пил вино... Но за пятьдесят и старше это было уже и не по возрасту, и отзывалось потом в душе новой болью... И я чувствовал себя беспомощным до того, что не мила была жизнь. Мне казалось - я уже никому на свете не нужен, везде лишний, кинься к одному, другому... - люди будут незаметно поглядывать на часы: когда же он уберется?.. Возможно, так и случалось. И от всего этого нарастало во мне то трагическое чувство, которое я назвал для себя - последний тупик. И тут-то, с приемом в Союз писателей, потом и с моим уходом из газеты, появилась у меня возможность уезжать, а в случае вот таких домашних катастроф - спешно убегать... - в дома творчества. И они стали и впрямь спасительным выходом. Здесь я потихоньку приходил в себя. Приводил в порядок мысли. Потом начинал и писать. А свобода от всего бытового, вседневно-неизбежного давала тот простор мысли, руке, которые так необходимы пишущему человеку... Но вот я свободен... Лера и дочка живут отдельно. Я - один на своем Острове. Уже нет Даши. И я чую вокруг холод если и не враждебного, то равнодушного пространства...
       Вот и вечер. Не сходить ли в бар?..

    3

       Спустившись в вестибюль, затем проходя застекленным переходом к лестнице, ведущей в библиотеку, кинозал и к бару, я с содроганьем вспоминал одну из тех сцен, что привели меня однажды сюда, в Переделкино... Бешено вскипев, Лера не остановилась на словах, а схватила железную тяжелую палку, подпиравшую у нас дверцу нижнего шкафчика в стене - маленького зимнего холодильника, каких я нигде и никогда не встречал, кроме Приволжска... Замахнувшись на меня, она прокричала совсем уж дикие слова - сознание её явно омрачилось: "Убью..." - и далее в этом же роде. Во мне вспыхнул гнев, но явилось и то чувство физической опасности, при котором человек вынужден защищаться - закрывая голову и лицо, я тоже закричал. Палка начала опускаться... Я вырвал ее! Схвачена большая кастрюля - сильнейший, до онеменья всей плоти, удар по руке! "Боже! Да ведь она сошла с ума?" - отстучало во мне. Я закрылся в маленькой комнате. Грохот чем-то тяжелым... Сыплется штукатурка. "Уходи - или убью, когда ляжешь!" Вот начало одного из моих приездов сюда... Я и сейчас, уже подходя к бару, передохнул с неушедшим ужасом в сердце. Нет! Все что угодно - только не подобные сцены... И мне вдруг стало почти хорошо, я почуял то согласие с жизнью, которое, видимо, спасительно само по себе, без всяких сопутствующих рассуждений...
       В баре было пустовато - лишь те самые приятели, которых здесь почти всегда можно застать, в любой приезд в Переделкино. Они и прошлой осенью вот так же сидели в уголке, склонив головы один к другому, неторопливыми глоточками попивая водочку и ведя свои тихие, видимо, нескончаемые разговоры. Утром, может быть, и днем - работа, но вечерами их всегда можно было видеть идущими к бару. А зайдешь выпить чашку кофе - уже сидят с рюмками. Я ещё и раньше думал, что не мог бы вот так же ежевечерне потягивать водочку - у этих москвичей и здоровье, видать, отменное, и не опасаются они возможных последствий своих бдений в баре иного свойства: так втянутьтся, что без рюмки уже и не обойтись. Впрочем, не исключено, что эта привычка - или болезнь - уже состоялась. Я знаю одного москвича из критиков, который как-то сам сказал, что, выполнив установленную дневную норму в страницах, всякий вечер спешит в Центральный дом литераторов пить водку, без этого и жизни нет: "Водка для меня - просто химический возбудитель или, при необходимости, умягчитель расходившихся нервов... Я к такой жизни привык, уже лет двадцать так живу, и на здоровье это никак не сказывается..." Во что все-таки трудно поверить.
       После своих нелегких памятей меня тоже потянуло взять чего-нибудь выпить, и я попросил у Тамары, барменши, пятьдесят граммов коньяка: всегда, если была возможность, предпочитал коньяк. Сел через три стола от приятелей-москвичей: пусть себе спокойно, без помех, ведут свои разговоры. Но тут в бар вошли трое кавказцев, в громко-бесцеремонном разговоре, такие случаются среди них, и, взяв водки, уселись в шаге от меня. Слушать их выкрики, заливистый смех и гортанные восклицанья было нестерпимо - и я, несмотря на откровенную бестактность, быстро встал и пересел почти вплотную к москвичам, лишь бы подальше от горцев с их безудержной громкостью. Москвичи, взглянув на меня, понимающе усмехнулись - и продолжили свой разговор. Голоса их не мешали, а тема была даже интересна - они говорили об "Опасных связях", де Мартее и Вальмоне, очень быстрых путевых и комнатных обольщениях, мерзких уловках и западнях, обдуманной жестокости, гибельной для беззащитных душ... Когда-то и я думал обо всем этом, читая сей роман. И тут же следовали простодушные признания, что если и не вовсе так, то ведь что-то похожее случалось... "Вот и у меня... - Вздох, кивок. И у меня тоже было всякое... Вот ты знаешь..." - тихонько произносится чье-то имя...
       Потом они заговорили о том, что из самых разнузданных распутников вышли самые прославленные святые. Тут я не мог ничего бы добавить, потому что такой темой не интересовался. Перешли к Байрону - я оставался невольным их слушателем, но так как их, по-видимому, это ничуть не беспокоило, продолжал потягивать свой коньяк, потом взял кофе. Байрон - это наше всеобщее, пишущих, кем бы мы ни были, где бы ни жили. Поэтому если приятели умолкали - я вполне мог бы продолжить за них и неслышно так и делал в затянувшихся паузах... Как и у других гениев - вот и наших, Лермонтова, особенно же Достоевского, - бытовая болтовня с приятелями сильно вредила Байрону. И если Достоевскому нанес жестокий удар считавшийся его другом Страхов, своим письмом к Толстому, которое великому старцу надо бы тотчас уничтожить... то нашлись и у Байрона свои разносчики его праздно-застольных признаний, быть может, скорее фантазий... Ведь писал же его друг Уильям Перри, что он, Байрон, "...многое выдумывал либо преувеличивал". Однако не исключено, что Байрон действительно испытал "...все наслаждения, доступные нам, смертным", как говорит, цитируя гения, один из москвичей, тот, что похож на сильно постаревшего хулиганистого подростка. Как у него вспыхивают красноватым огоньком недоброго задора глаза, с каким облегчением выплевывает откровенный матюжок! Пять дам посетили жену - и "...со всеми пятью у меня была связь!". Тихий, сопереживающий смешок. Вспоминая свое, читанное о Байроне, я тут же комментировал приятелей. Ведь это он же сказал, что если бы его всегда окружали люди простые и приятные - от него никто и никогда не услышал бы вздора. И он же боялся яростных всплесков страстей своих, а не гордился ими... И сокрушался, что не всегда умел владеть собою... А когда собеседник, которого он уважал, выговаривал ему за его несдержанность, Байрон спокойно, печально и послушно соглашался: "Вы совершенно правы, старина..."
       И это ведь он, Байрон, произнес: "Весь этот мир - сплошная боль..." А, умирая, с облегчением сказал - "...а теперь будем спать".
       Я и сам почувствовал почти такую же усталость - и поднялся. "Пойду-ка к себе в комнату..."
      

    Глава вторая

    Oсеннее

    1

       Немного походив по комнате, взяв было в руки "Новый мир" c одной из последних посмертных публикаций Платонова, они теперь нередко появлялись, я отложил книжку журнала, погасил настольную лампу и прилег на диван.
       Я думал о Даше, как и в прошлом, и в позапрошлом году. В сущности, это не были мысли - это было наваждение: я видел живую Дашу, в её живой прелести, от юности и до её последних дней, пытаясь при этом понять: как смерть могла унести такого человека? Ведь это была чудовищная несправедливость - вот что раньше всего остального мучило меня! Даша и родилась, и жила человеком беспредельной чистоты и достоинства, но она и вседневно воспитывала себя, училась всему, что свет и благородство, и стала лучшим из людей, которых я когда-либо знал в жизни. Так разве сама жизнь не должна была её охранять, чтобы усилить свои позиции на земле, противостоя всему, что мрак, подлость, невежество и гибельность нечистых страстей?! Так нет же: она позволила смерти подкрасться к Даше, коварно, хищно, и нанести страшный удар из-за угла...
       Воздух осени доходил сквозь открытое окно форточки и тревожил меня своей всепроникающей печалью. Это особенно сказывается поздним вечером или ночью, если не спишь и душа занята своими тяжкими заботами осмысления жизни в её непосильных разуму круговращеньях. Может быть, эту печаль ещё усиливает дух мягкой прели, который источают густые вороха листвы... Но минутами печаль казалась просто невыносимой - и ты желал, чтобы она скорее, скорее разрешилась чем угодно, вот хотя бы слезами, что вдруг хлынули у меня из глаз, заливая подушку...
       Я очнулся на берегу вечной своей Святолихи в черный, не-проницаемый от закрывшего все небо толстыми тучами вечер. Время от времени его пронизывали извилисто-мгновенные линии молний - и тут же исчезали. Где-то рядом была Даша, я совершенно точно знал это: вблизи меня чуялось её присутствие, я уже научился это распознавать. Она где-то рядом плыла над землей, неслышно сближаясь со мной - такое чувство владело мною, и я весь напрягся, в полной уверенности, что мы сейчас, ещё минута, встретимся. "А ведь будет очень сильная гроза, вы не боитесь?.." - услышал я её смех в шаге от себя - она действительно скорее подплыла ко мне, а не подошла. "Даша!" - невольно воскликнул я. "Ну да. Вышла пройтись и... - она запнулась было. - И мне показалось, что вы где-то рядом. - Она тогда ещё не говорила мне ты. - Ну вот...
       Началось!" В этот миг небо раскололось в нескольких ме-стах разом, крутые, ослепляющее-яркие молнии разодрали его с такой легкостью, что это уже были отдельные клочки, напитанные не дождем - скорее одним электричеством, так они зловеще пылали. Даша сильно и всем телом прильнула ко мне, и в ту же секунду я понял: это не боязнь - её просто кинуло ко мне... Я и дальше всегда был уверен: в этот вечер Даша предназначила себя нашей любви до конца, без всяких оглядок и боязни. В течение всех последующих лет она несколько раз, упоминая этот вечер, давала мне понять: всеми силами желала тогда близости! И - никогда бы не пожалела о ней... Да ведь и я все понял тогда по этому броску её тела, вжавшегося в мое с такой призывной близостью! Знал, понимал - и лишь осторожно обнимал ее: уже тогда предчувствовал все последующие годы нарастания любви, которая должна была разрешиться не бурным, на фоне молний, обладанием, но мягко-нежным сближеньем тел, лишь подтверждающим уже свершившуюся близость душ?.. Но вот такие сны трево-жат меня время от времени, с какой-то постоянной и полной сожалений настойчивостью напоминая о нескольких упущен-ных годах счастья! Такого простого в своей обыкновенности - и великого, по всем человеческим меркам, если оно основано на взаимной любви.
       Когда мы стояли вот так, на крутом вздерге берега Святолихи, вжавшись друг в друга, Даша неожиданно прошептала мое уменьшительно-ласковое имя: она произнесла его так лишь ещё один раз, незадолго до своей смерти - мы не умели быть ласково-открытыми на словах.
       Я открыл глаза. Так это был сон! Все тот же сон... А на вто-рой день тогда и возникла загадка: какое платье было на Даше? При свете молний мне показалось что-то светло - рябенькое, там и желтые, и голубенькие цветочки, и зеленые огоньки... Но когда я через год стал Дашу расспрашивать об этом платье, она со смехом утверждала, что такого у нее никогда не было! И в доказательство продемонстрировала мне целую стопку тщательно отглаженных своих летних платьев, которые хранила у дяди. Такого платья не было! Но я и сейчас уверен, что не ошибся: это платье существовало.

    2

       Перед самым утром сквозь сон я ощутил мягкий шорох капель отяжелевшего за ночь осеннего теплого туманца. Люблю первое домтворческое утро! Наскоро умывшись, иду сквозь теплую сентябрьскую пыльцу влаги улицей Серафимовича. Вот в этом одноэтажном немалом и по виду очень уютном доме, говорят здешние старожилы, жил и сам старик Серафимович перед войной. Теперь в нем живут, видимо, не слишком опасающиеся быть застигнутыми чужими взглядами люди: занавески на окнах переднего фасада всегда раскрыты, видны комнаты с книжными шкафами, столом, креслами... Подалее - идут большие адми-ральские дачи: здесь только писатели и адмиралы и живут. Эти высокие трехэтажные дома светятся необыкновенно наглядны-ми, прекрасной свежести венцами отменного леса. О нем говорят - фондовый лес. Утром здесь почти никого не встретишь, но сейчас кто-то шел навстречу... Присмотревшись, я узнал Катаева - он один из здешних классиков гулял так свободно, один, но чаще с молодыми дамами или сыном. Его так часто ругают теперь в стенах нашего дома за "...выморочную жизнь и сволочное приспособленчество", что мне захотелось сказать старику какое-нибудь доброе слово. Мы как-то оказались с ним в одной поездке по Сибири, среди многочисленных участников писательской братии, отправившейся на "...великие стройки коммунизма", которые ещё недавно были так модны - и тогда выпал нечаянный случай поговорить со стариком. Но удобно ли сейчас приставать к нему? Однако когда он, развевая полы не до конца, видимо, застегнутого пальто и старчески проседая в коленях поравнялся со мной, все-таки сказал, остановившись: "Валентин Петрович, вот я недавно прочитал один ваш превосходный рассказ, "Ножи", он... - но старик не дал мне договорить. С протянутой ладонью шагнул ко мне и, крепко пожимая мою руку сильной и теплой ладонью, заговорил с молодым подъемом в голосе: "Этот рассказ... Да, он хорош, я его давно, очень давно написал, и его тотчас перевели на многие языки..." И он стал перечислять, на какие языки именно, и потом начал говорить о том, как хорошо писали об этом его рассказе - "...настоящие, настоящие критики!" И так понятно было, что мои слова оказались кстати, что уже и расставшись с Катаевым, и свернув на свою любимую тропинку, окаймляющую большую поляну на улице Горького, я все ловил на своем лице довольную усмешку.
       К этой поляне, к этой тропинке у меня особенное отношение. Я потому назвал её счастливой ещё несколько лет назад, что тут за краткое время утром ли, вечером удается поймать - или определить - многое из того, что в привычно длящейся жизни никак не дается. И я говорю себе, бывает: "Вот окажусь на своей поляне в Переделкине..." То есть уж там-то от меня не скроется туманно, намеком посветившая и ускользнувшая мысль, так и не давшийся образ - попытка для себя представить ту картину мирозданья, над которой бьются не только философы, но и лю-бой думающий человек... А иногда здесь же приходит та ясность отчета в чем-то своем, глубоко укрытом в недрах души, без чего тоже невозможно жить.
       Сейчас я тоже ощутил в себе ту осторожную сосредоточенность мысли, без которой невозможно приступать к большой работе, а настрой у меня на такую работу все сильнее... И мне захотелось понять: отчего же именно теперь, за пятьдесят, я решаюсь говорить о давно кружившемся в голове замысле... вычерчивать судьбы близких душе героев, размышлять с пристрастьем власть имущего о времени, в котором живу, его великих и малых? Что, разве мне уже не мешает тот террор воображения, от которого никак не удается избавиться любому художнику... А я, надо признать, художником себя считаю, иначе не взял бы и пера в руки, тут все изначально мне было и ясно, и бесспорно взвешено и сказано - самому себе, а другие пускай решают, прав я или нет в этом своем самомненьи.
       Все было тихо в воздухе, за высокими бесцветными от вре-мени заборами неизвестных мне дач, под крышами которых, за окнами жили неведомые люди - я никогда и никого здесь не видел. Легонько шелестела трава под ногой, замерло крохот-ное облачко надо мной да изредка пролетала одинокая ворона, прицельно бросавшая на меня глаз с высоты, удивляясь - и чего ему надо здесь?..
       Меня, в предчувствии романа, мучила тоска невозвратного: душа растерялась перед огромностью уже скрывшейся во мраке былого жизни, которую, хотя бы малую часть ее, я желал воссоздать! Ведь даже и сны, много лет подряд сопровождавшие тебя на дорогах собственной судьбы, вдруг исчезают: неужели и не вернутся уже никогда, потому что закостенели те участки твоего мозга, где шла таинственная жизнь, скреплявшая настоящее с былым? Мне особенно было, до слез, жаль одного из таких снов, в котором истинное, пережитое в детстве, давно и, казалось, навечно соединилось с теми неподвластными никакому анализу вздергами духа, которые рождают жажду писания - того самого, что называют в школах творчеством... Этого слова лишь сами мы, пишущие, всегда избегаем, враждуя с его высотой, излишней служебной наполненностью преувеличений и обязательств. Мой многолетний друг Виктор Авдеич Маланьев однажды в сильном раздражении кинул мне: "Вот ты уже много лет бездельник, нигде не служишь... Так?" "Примерно так..." - согласился я, все-таки оградив себя этим примерно - от какой-то опасной правды, таившейся в словах Маланьева. "Ну и чего ты добился... Да я не о книгах! А вот - самому-то тебе не стыдно мир коптить, когда другие дело делают... Ну, заметно полезное, каждый в своем роде?" - Он говорил то, что гневно бросала мне когда-то Лера, лишь куда более резкими и бешено-беспощадными словами типа - лодырь... Опять целый день бродишь из угла в угол, бормочешь всякую чепуху... И зачем только такие небо коптят... И в этом роде. Я совершенно убежден: и Маланьев, и Лера в глубине-то души знают, что жизни вот и такие люди, как я, все-таки нужны, но не только им, а и мне самому порой представляется нелепой жалкость тех аргументов, которыми мы оправдываем свое существование. В самом деле, что значит какая-то книга перед домом, поставленным умелыми руками и укрывшим, в тепле и уюте, хотя бы несколько человек...
       Я услышал свой неуверенный вздох - и подумал: такие вот мысли не уйдут никогда, тревожа и вызывая больную нерешительность в душе - может, все, решительно все, чем ты жил, не заслуживает никакого оправдания?.. Но ведь я слышу, как нарастает во мне то новое понимание жизни и человека в ней, которого я так долго ждал! Мне хочется, отбросив обыкновенный здравый смысл, скорее потеряв его на дороге этого осмысления нового, поймать то смутное, что человек всегда ощущает в себе, но не желает занимать себя пустяками - каким-то копошеньем, сутолокой сознания, что уводит его в сторону от забот той жизни, которая берет его в плен с пробуждения до ночи... Зачем все эти пересечения, столкновения мыслей, бормотанья неслышных голосов, оформляющих в слово случайный промельк на мгно-венье посветившего предчувствия истины? Вот и сейчас мне хочется поскорее отбросить все - и заняться делом: продумать первую главу романа...

    3

       Мне показалось, что стало светлее, свободнее даже от малой утренней смуты в воздухе. Не опоздать бы на завтрак - не люблю обитателей Дома, которые приходят позже всех, иные от рассеянности, другие и сознательно, играя в избранных: ни-чего, обслужат! Нет, ещё полчаса в запасе, можно спокойно побродить... И я начал новый круг вдоль поляны.
       Вот что хочет сказать человек своим последним, чаще всего неразборчивым бормотаньем, навечно уходя от всего земного... Может быть, уловив, поняв это, мы бы сделали все главные открытия на земле... "Мир опустел..." - сказал Пушкин, узнав о смерти Байрона. Хотя сам Байрон сомневался во всем, и в себе, в своем деле тоже. "Самое главное, чтобы обо мне узнали правду... Я сохраняю каждый листок..." - написанный то есть им... А его дневники и воспоминания взяли да и сожгли, близкий друг вкупе с вдовой. "Вот будет мне сорок лет..." - писал он Шелли. Ни тому, ни другому сорока никогда не исполнилось... Сам призывал смерть: умру в Греции, жить недолго... "Везде-то тесно ему", - сказал старик Гете... "Таинственно пленительный..." - и тут лучше всех Пушкин о нем... Везде и всегда вокруг люди - и всегда, везде и всегда один!
       Боюсь я, что ли, уйти в свое - опять Байрон! Так о чем начинал-то, когда ступил на эту тропинку... Ах да... Ушел ещё один сон, сопровождавший всю жизнь. Так и не начать ли с него первую главку романа? Было так: осень сорок первого, уже глубокая осень, конец октября, немец в ближних деревнях, вот-вот и мы под ним... Старик - сосед по имени Аким Федотыч спешно увозит спрятать в лесу - закопать - товар лавки, где он продавцом, в памяти лишь две швейные машинки и, торчком с телеги, потому и осталось, серебристо посверкивающее зерка-ло по имени трюмо, я раньше такого слова не слыхал, вот и уцелело. "Дорогущее... - бормочет Аким Федотыч. - Все Анна Ефимовна собиралась брать, да никак ей деньжат было не наскрести..." Я напросился ехать с завмагом - и крепко сжимаю единственную вещь, которую послала со мной мать: тоже старенькую швейную машинку по имени Зингер.
       Вот мы выезжаем прямо в холодный туман, обложивший большую поляну. На этой поляне стоят четыре большие копны высушенного уже, но так и не сложенного в стог сена: поляна была забыта, не до нее, да и деревенский скот почти весь успели угнать... Аким Федотыч осматривается, телега наша медленно едет краем поляны так, что все четыре копны проплывают перед моими глазами. Вот он, мой вечный, казалось, сон! Сколько раз он повторялся, пока не ушел от меня: медлительный проезд наш краем поляны, а перед моими глазами - копешки с сеном. Туман, опустившийся на поляну, от сна к сну все сильнее густел, пока в нем не исчезли и копны, и сама поляна, а потом и мы с Акимом Федотычем... Ну что ж - с этого и правда можно начать первую главку.
      

    Глава третья

    Привычное

    1

       Завтрак - все здесь давно привычно. Кто-то окажется на этот раз соседями по столу? Я их никогда не выбираю - сажусь, где есть свободное место или куда укажет официантка. Осматриваюсь... Ага: Григорий Александрович, критик-москвич, который когда-то добро и точно, главное, говорил о книге моих повестей на обсуждении в Союзе писателей... Значит, походим, потолкуем со стариком, как и в прошлом году, у него всегда в запасе множество историй о сверстниках и здешних классиках, хотя бы о Леонове... Входит Залыгин. Я видел его в гардеробной - нынешний редактор "Нового мира", он теперь хмуро-значителен и малоразговорчив, и так заметна эта насильственность, при-нужденность, если надобно кому-то ответить, даже просто развернуться к человеку! Старательность выработанности поведения: не оглядываться, не смотреть по сторонам, не замечать никого - пусть меня видят! Вот голова было дернулась, собираясь развернуться в сторону знакомого голоса - назад: призвал её к порядку. Он не такой уж давний москвич, у тех все получается куда естественнее - сильнее чутье на позволительное и недопустимое в общении с обыкновенными насельниками Дома, среди которых и малоизвестный в литературной среде, и вовсе неизвестный народ.
       Меня увидела официантка Люся - женщина немножко помоложе меня, очень независимого нрава и поведения, мне нравится в ней уверенность всех движений и жестов, владение чистым, быстрым словом, в светлых глазах - твердость человека, знающего себе цену. Мы с ней легко, едва приметно симпатизируем друг другу уже несколько лет. Но это сказывается лишь в едва приметном утепленьи голоса у нее - и желании иной раз на минутку придержать её у стола в кратком разговоре - у меня. Подойдя ко мне быстрым легким шагом, Люся немножко наклонилась:
       -- Привет, Данилин... За этим столом сидят Залыгин с женой - если не желаете со стариком, он ведь слегка корчит из себя... - могу пересадить!
       Да мне все равно, Люся. Я с ними уже сидел как-то...
       Ну и ладно! - И Люся разлетелась к кухне.
      
       Чета Залыгиных подвалила к столу. Я привстал и представился: дама и старик. Залыгин лишь хмуро кивнул, не называя себя - меня все и так обязаны знать, говорило его лицо, а вот женщина мило и добро заулыбалась: "А я вас вспомнила - мы уже были соседями..." - и мы почти сразу пустились с ней, легко и просто, в обыкновенный человеческий разговор. Когда же она узнала, что я - тверяк, с живостью воскликнула, обращаясь к мужу: "Ты слышал? Я ведь тоже тверячка!" Старик изволил взглянуть на меня и доброжелательно кивнуть.
       К концу завтрака мы уже говорили втроем, и я понял: во многом все это хмуро-значительное - внешнее у Залыгина, просто он старательно скрывал, что уже не просто старик, а древний старче, сильно утерявший память, забывающий слова, вот и насильственная замедленность речи... - в паузах он старается най-ти нужное слово, а оно не всегда дается... Но, разговорившись было, Залыгин к концу завтрака явно устал и замкнулся.

    2

       Поднявшись к себе, я решил перед сидением за столом - так я привычно заменял слово работать, сознательно избегая его, - немного полежать на диване. Значит, во многом повторяется прошлогодне-осеннее... Ну и пусть, оно и спокойнее как-то: та са-мая телега жизни и должна везти тебя известными уже дорогами, лишь бы поменьше ухабов. Тут я невольно усмехнулся, вспомнив записку сразу у выхода из столовой слева на стене - опять чья-то торопливая рука криво начертала и тайком приколола листок: "Катаев - сволочь!" И так же сидел в углу напротив телевизора одноногий и в вечном тумане от вонючего дыма - курил он много и, видимо, сигареты не лучшего качества... Или это привычный многим старикам "Беломор"?.. Надо присмотреться... Арсений Тарковский. От его дыма многие морщились, но никто ничего не говорил ему... А может статься, это ещё ненаписанные стихи вились вокруг него, создавая видимость тумана. А вот и Астров, этому за девяносто, и его уже не туман окружает, а словно потусторонние ветерки... Он из самых тут древних, если не самый, и тоже подвернул к тихой привычной гавани. Всё себе, наверное, пишет письма в ЦК. Желая восстановиться в партии, а его отпихивают: "Ученик Бухарина"... В прошлую осень начал он свои рассказы, когда сидели за одним столом, о Владимирском централе, где сидел десять, кажется, годочков... Надо подойти, поздороваться и продолжить знакомство - он явно приметил меня, глаза старику ещё служат, как и однотонно-бесцветный голос, возможно удивляющий и его самого - все ещё звучит, так будем говорить! А что ж... Каждый вздох... Выдох... Взгляд на все живое... Рождают что-то новое даже и в древнем сознании, прибавляя, почему бы нет, некоего смысла мирозданию и дополняя образ мира...
       А как с годами меняются в сознании контуры этого мира! Раньше или позже, а, предчувствую это, придет и ко мне то самое приятие всего живого, с которым, конечно, намного легче будет жить. Спокойнее. Раньше ли, позже, но все и вся сли-ваются в единое целое, означающее переработку неоднородной руды из поколений тысячелетий в более светлую массу людей будущих веков. Из Домициев и Неронов, отъяв и у них ато-мы чистых понятий и стремлений... А и у них они были, тот же Домиций понимал всю греховность и ужас своей жизни, если сказал... - от меня и Агриппины может родиться только чудовище, которое принесет людям столько горя, как никто до него... И родился Нерон... Но хочу ли я такого спокойного приятия всего, в этом бестрепетном спокойствии созерцания и неучастия?.. Нет и нет! Или - уж совсем на закате дней, отсчитывая каждый вздох, вот как древний Астров, а через час и последнее дыхание отлетит... Если уж тогда...
       Пока же мне ближе человек, для которого будущее - все ещё заманчиво и желанно. Вот как в тринадцать, когда я читал "Пятнадцатилетнего капитана" и думал - ух ты, как это много, пятнадцать лет! Ведь это же взрослый человек, почему же и не быть ему капитаном... Через два года и я буду таким! Вот какое чувство хочу я в себе уберечь... Однако пора и к столу.
       Переместившись за стол, я слева положил стопку бумаги, справа - на всякий случай сразу несколько ручек, в писании подчас дорога всякая минута, не до поисков новой ручки... Пожалуй, достану и фломастеры, иногда хорошо выделить в том ворохе листков, который тут же под рукой, вседневно распирающих память и карманы... - выделить жирно-цветной чертой что-то, особенно блеснувшее вдруг... Но как противно смотреть на свой ужасающий глаз почерк! Тот же Маланьев сказал однажды: "Ты пишешь так, что иной раз кажется, что и сам не желаешь, чтобы тебя кто-то понял..." А может статься, и впрямь мне это уже все равно, сам-то я знаю, что пишу, и этого достаточно, остальные и бог-то с ними! Пишу в пространство, так сказать! Эта нелепая мысль так развеселила меня, что я громко рассмеялся.
       Ехал я сюда с мыслью писать что-то невыдуманное, хотя, конечно, и не плоско-восстанавливающее лишь бывшее-ушедшее. В таком задании себе нет правды, оно, проще сказать и отчет-ливее, не увлекает. Без искусства и своего слова в литературе нет ничего - и никогда не было. Но вот, скажем, мне совсем не хочется уже много лет перечитывать "Красное и черное" или "Пармскую обитель", а "Воспоминания эготиста" и "Жизнь Анри Брюлара" перечитал не меньше пяти раз за четыре десятилетия. Потому что тут - не одна лишь жизнь определенного человека, но раньше-то всего великое искусство... Ах, господи, как это все сложно у нас и непонятно самому порой... Но пора выводить и первую строчку, хватит увиливать...

    3

       "Есть вещи, относительно которых я хочу быть точным", - сказал Эдгар По, и как не запомнить таких слов и человека, из самых талантливых на земле за все времена, их произнесшего!
       Итак: надо решаться, рука уже занесена над чистым листом. Относительно чего я хочу быть точным, а в чем хочу дать себе свободу? Точным: слово и деталь. Все остальное приложится. Остальное - пусть поработает и воображение. Мне давно уже хотелось дать себе отчет о жизни нашей писательской братии, пусть это будет необременительность внешних наблюдений, попутных мыслей и памятей, неких сокровенных пониманий своего труда, насколько я сам его вижу и вседневно ощущаю... И пусть во всем этом не будет заботы о читателе! Бог с ним - раньше о нем думал, и хватит. Возможно, именно эти-то заботы и мешали мне. Вот забыл, в сущности, Стендаль в незаконченной "Ламьели" о нем, читателе, и написал лучшее свое в прозе. Он дал себе полную волю - и писал с великим искусом много-летних опытов слова, над словом, понимая свое полное владе-нье им и всем попутным - мгновенно являвшейся мыслью или тенью ее... Внезапно проявившимся и захватившим всего виденьем... Наплывом из небытия смутно-трагического о себе са-мом - и подхваченного словом, которое тут же и высветлило немногие оставшиеся дни, сделав их не безнадежно-прощальными, но полными пророческих смыслов... И когда он, оборвав фразу, вышел прогуляться и упал прямо на улице, и это было последнее движение, пусть и тут же оборвавшееся, ещё живого тела... - да он был счастливым человеком! - сделал все, что мог.
       Внезапно мне захотелось некоего водораздела между вот этим часом - и романом: это случалось и раньше. Надо дать себе какое-то небольшое задание и выполнить его с неукоснительным усердием в самые краткие сроки! Рассказ побольше... Маленькую по-весть? А что, если те самые небольшие рассказы, все связанные с Райкой Солнышкиной, что давно уже крутятся в голове... Все, что детство в войне - главное из пережитого мною на земле, это я знал всегда, и тут все навечно неизменно. Райки живой нет и никогда не будет. Но ведь я могу вернуть её - в живом дыхании, голосе, смехе и вызывающе дерзкой смелости её детской ещё тогдашней жизни! Стоит только захотеть, да... И Райка появилась передо мной - весенним днем сорок третьего года, на берегу нашего большого пруда, в драной кофтенке, личико вздернуто, яркие веснушки у бледного носика, в светлых глазах насмешка взрослого над несмышленышем и некое в то же время виноватое, кажется, сожаление о своем излишне подробном изложении происхождения человека... Но она тут же встряхивает головой, отгоняя всякие сомнения - и её привычный жест с дерзкой завершенностью подтверждает это: Райка неспешно проводит правой рукой от груди до живота и ниже, останавливает ладонь на своем заветном местечке, затем, сложив пальцы в кукиш, сует его мне под нос: "И не приставай больше ко мне с такими разговорами!"
       И лицо Райки, и её жест, и голос тут же вызвали все, чем мы жили тогда: круговорот деревенских голодных будней, все великие и малые происшествия, случавшиеся с нашей де-ревенской компанией детворы, с обязательным участием Райки Солнышкиной, лес и окрестные поля и тропы, пруд и баньки вокруг него, сараи и наши игры в них... Да! Я напишу несколько рассказов обо всем этом, и везде главным человеком в них будет Райка, пусть я уже и писал о ней, но тема Райки Солнышкиной для меня вечна, как и она сама... И я передохнул с облегчением - теперь уже твердо зная, чем займусь в ближайшие дни. А там - что Бог даст...
      

    Глава четвёртая

    Мимолётное

    1

       Еще несколько лет назад я с внезапным испугом - внезапным от неожиданности открытия - увидел: наши книги никому не нужны! Их переставали покупать... Уже почти никто не собирал их под своей крышей на книжных полках, исчезли толпы читателей в библиотеках... Невольно вспоминалось, какая очередь была в послевоенной нашей сельской... - что, разве людям нечего было делать? Суть, конечно, в другом: вдруг все затормозилось у нас в стране. А мы сначала этого и не заметили, занятые своим, вот и эта неожиданность... - не для нас ли последних? Занятых молчаливо удерживаемой в себе горделивой мыслью, тайно дававшей силу жить и писать, - наше дело всем нужное, мы помогаем человечеству быть лучше, и с каждым если не годом, то десятилетием оно, человечество, становится чище, светлее, добрее... Не нашим ли в том числе ночным, утренним усердием создания книг для него, в которых идет веч-ная борьба добра со злом, где является герой, воплощающий лучшее в человеке. И благотворно затем влияющий на читателя. Мы не заметили - знаю, что не один я, - как все постепенно менялось в народе. Как он отмел наши книги - и бросился спасать себя, пока не сгубили его совсем безмозглые правители. Его не хватало уже на что-то решительно-бескомпромиссное. Да к тому же он, наученный мировой, а больше собственной историей, пуще огня боялся крови и опьяненья ею - боялся себя. Всеразрушающая сила бунтов и революций была ещё на памяти старших поколений и прапамятью заложена в гены младших... Народ стал спасать себя по-своему: бытовой изворотливостью и рынком, той самой теневой экономикой, сознательным в том числе огрубленьем души, постепенно почти наглухо закрываемой им чем угодно, лишь бы не слышать её стонов... И - забыто, иными с откровенным облегчением, многое обретенное! И здесь мы, с охлажденным ледяной водой открытия сердцем, увидели: наши книги уже не нужны. Разве что развлекательно-дорожное и диванное чтиво, которое пришлось кстати и разукрасило витрины киосков, особенно привокзальных, ядовито-ярким глянцем своих обложек. Зачем тогда писать?.. Да разве прикажешь руке, в её многолетнем разбеге - и всему, что есть твоя жизнь? И вот уже один из москвичей говорит с полной убежденностью, что ещё два-три года, и рухнут государственные издательства, совсем не будет у нас тиражей, а книги вообще перестанут кор-мить. Следом же - исчезнут и все эти дома, называемые творческими, потому что кто же будет их содержать, если писателям нечем станет платить за путевку сюда? Этого критика-москвича слушают недоверчиво, но уже и с опаской, со всевозможными предчувствиями...
       Но какая осень, бог мой... Как она снова втягивает в себя. И откуда эти предчувствия, томящие душу: каких-то неожидан-ных встреч... Волнений и всего, что несут с собой живые связи человека с человеком... У меня с детских лет случалось странное ощущение - мне казалось, что у меня чешется временами сердце. Это было совершенно физическое ощущенье: хочется почесать сердце, оно этого требует, там, в его области, уже этот легкий зуд... И он все сильнее! Помню, как я и правда иногда пытался чесать ту часть груди, что напротив сердца. Пока не понял - да это же там, внутри! Но это лишь первое. Второе же - подобные случаи чисто физического свойства почти всегда имели про-должением обязательные последствия: что-то, но происходило со мной... И я невольно насторожился. Да что теперь-то может быть? Когда позади не только юность, молодость, но и тот возраст человеческий, который зовется зрелостью. В Древнем Риме, кажется, был даже закон, гласивший, что мужчина может считать себя дееспособным лишь до шестидесяти лет. А далее?..

    2

       Так я и не выходил до обеда из своей комнаты. Записка с именем Катаева, приколотая воровской рукой на стене у столовой, исчезла. В саму же столовую уже начал стекаться помаленьку народ. Ба... И тот самый пиита, которого лет двадцать назад в Малеевке я нечаянно оскорбил, обозвав его стихи гладенько-беспомощными виршами: мне подсунули его глянцевую толстую книжку в его же комнате, где нас собралось несколько человек, да кто же знал, что это и есть стихи хозяина! Впрочем, можно ведь было и догадаться... Ладно. Бог простит: вирши-то и впрямь были никудышные. Ладно-то ладно, да вон как он глянул на меня, даже брюшко, туго обтянутое вишневым свитером, гневно подпрыгнуло... Кто умеет простить, тот близок богам - сказал кто-то из древних. Да разве мы умеем избавиться от самолюбия в любом нашем возрасте? Вот разве мог бы и я просто и легко подойти к человеку, скажи он что-то подобное о моих рассказах... То-то и оно, братец.
       Сколько же всего связано с этой столовой тоже... Вот здесь, через стол от меня, сидел Виль Липатов, это было лет семь назад, а как сейчас. Он к тому времени начал заметно тяжелеть, скорее как-то внутри, чем телесно: что-то словно опускало его и он оседал, потихоньку поддаваясь напору невидимых сил. Да и лицо прожелтело и утеряло уже все живые краски. Голова чаще всего была опущена, привычная куртка - что-то вроде рабочей спецодежды, которую он никогда, казалось, и не снимал, обвисла. А тут ещё Астафьев, которого я видел в Переделкине всего один раз, проходя мимо стола Виля, громко, явно расчитывая на слух тех, кто сидел вокруг, сказал: "Если ты будешь писать так неряшливо, я перестану тебя читать!" Липатов дернул головой, посмотрел ему вслед и только через минуту хрипло выжал из себя: "Я тебя тоже перестану читать..." Тем вечером я встретил его в баре. Он уже бывал здесь редко. Мы с ним были несколько лет знакомы, и хотя он отнюдь не был прост в общении, ко мне с первых дней знакомства отнесся с товарищеской приязнью. Мы с ним и на ты почти сразу перешли. Увидев меня, подошел и сказал: "Если совсем-то не пить - так и опупеть можно..." Но лицо и глаза были совсем больными. На следующий день мне нужно было в Москву, и он предложил ехать вместе. По дороге сказал: "Сильно я вчера перебрал... Придется ехать в больницу нашу, выкачивать желудок... Эта процедура мне знакома..."
       Нет Липатова. Исчез, как будто провалился в бездну. Да разве он один... И все эти мысли о тщете всего находят все новое и новое подтверждение. Но ведь держится же древний старик Астров! Вон, увидев меня, подходит на негнущихся ногах, сунув вперед совершенно высохшую голову и глядя перед собой обесцвеченными столетним бдением на земле глазами. "Я и утром вас видел... Зайдемте в мою комнату после обеда?" Я поспешно кивнул. Ему, скорее всего, просто не с кем поговорить.
       Мы зашли в комнату старца на первом этаже. Он сразу, как и в прошлом году, начал переодевание - медленно, стоя, как аист, с неожиданной в нем остойчивостью на одной ноге, стащил довольно приличного покроя брюки, оставшись в голубых подштанниках, и так же медленно, расстановисто стал натягивать спортивные штаны. Я стараюсь, кстати сказать, дабы не терять времени, ходить в столовую в стареньких своих брючатах, в них же - и за стол. Мне казалось, что ученик Бухарина, только придем к нему, сразу, как и в прошлом году, начнет рассказывать о Бухарине, о Владимирской тюрьме... Что же: это ведь его жизнь, тут все понятно. К тому же - судьба сотен тысяч со-отечественников. Но Астров неожиданно стал говорить о другом. Как он, вернувшись домой, не знал, к чему приткнуться в пусть и относительно, но свободной своей жизни, и, поразмыслив, зная за собой старые опыты письменной работы, взялся за свой первый роман... И написал "...смесь из пережитого и выдуманного". Затем придумал себе псевдоним, - он не сказал, какой именно - и начал пристраивать его. И, говорил старче, удивительное дело, а со времен его молодости ещё уцелели, соответственно перекрасившись, и другие "ученики Бухарина". Иные из них в свое время получили действительно хорошее образование. И эти стародавние соратники провели роман Астрова через все препоны и рогатки - роман вышел побыстрее рукоделий иных современных классиков! Ловкости "ученикам" не занимать было. Второе свое детище Астров уже подписал собственным именем. Правда, я не спросил - может быть, Астров - тоже псевдоним? И только второй роман в свет, "...как я тут же начал строить хороший кирпичный дом под Москвой, сохранив все деньги за первую книгу и получив гонорар за вторую... Потому что понял: свое гнездо и семья - самое главное на свете. Так и пошло потихоньку, книги и дом... Мы семьей и теперь в нем живем неплохо. Но, - тут резкая гримаса перекосила древнее лицо, - я опять начал борьбу за восстановление в партии!". И пошло, и поехало... Я с трудом вырвался от старика, едва не под вечер.

    3

       Идти на привычную прогулку было поздно. Работать же привык лишь в два-три утренних часа, чтобы писание вконец не осточертело и оставалась эта свежесть и неукоснительная тяга к утрен-нему столу. А потому прилег - с мыслью продумать второй рассказ: Райка Солнышкина и детство. Первый вчерне был уже написан сегодня...
       Но вместо этого - вдруг проявился тот послевоенный день, когда умер отец. Мне посчастливилось: отец вернулся с войны. Но был он так изранен весь, что, по материнскому слову, "...и малый ветерок сшибить с ног может" - это говорила она мне тихонько. Я же сам мало что осознавал тогда... Почему так? Ведь мне было десять лет и я помнил очень ясно многое из довоенного - и не просто ясно, в каких-то картинках, отснятых памятью, а с той трепетно-живой слиянностью сознания и внешнего мира, что так сильна лишь в первом детстве. Наверное, я уже приучил себя к мысли: отец дома, - значит, все хорошо, разве что-то может с ним случиться в родной избе, если он уцелел на фронте? А он - вдруг лежит недвижно на широкой лавке у окна, строго вытянувшись и скрестив высохшие руки на груди. И я убежал из дому - потому что не мог видеть этого недвижно замершего лица, накрепко закрытого рта. Меня выгнала из дома черная тоска, истоков которой мне некогда было разгадывать, и я просто бежал и бежал через ближнее поле, потом лесом... Падал, вскакивал, снова бежал... Все дальнейшее было в сером тумане беспамятства. С того дня у меня года два подряд и днем и ночью ныла, не переставая, голова. Это было что-то скорее всего психофизическое, а не просто хворь, обыч-ная простуда: вероятно, все мною с тяжкой тоской переживалось, без слез и криков, как у матери, лишь в самой глубине, и, не находя исхода в слезах и голосе, так сдавило мозг, что он долго не мог избавиться от этих тисков. Потом все прошло, а вернулось на пять с лишним лет после смерти матери, когда я, проснувшись ночью после её похорон, казнил себя за все, что только мог припомнить... За то, что надолго покидал её и редко писал... И плохо слушал, когда она пыталась заинтере-совать меня своими рассказами из детства, которое было пережито ею тут же, в соседней деревне... И все-то, все обрушилось на меня тогда, сильнее, сильнее вдавливая в сознание, казалось, непосильно-тяжкие вины перед самым родным и знавшим тебя, как никто на земле, человеком. "Бесчувственный ты..." - иной раз с тяжким вздохом говорила мне мать. Так, может, я такой и был... И продолжаю таким оставаться?.. Вот тогда я и проснулся с этой, не уходившей пять долгих лет головной болью. Потом как отщелкнуло что - и ясным апрельским утром на родине, когда шел привычной дорогой меж кустов к Перехватову, вдруг ощутил такую непонятную легкость, живую бодрость и вообще телесную отраду, что остановился, не понимая, что со мной, от-чего я так счастлив и невесомо легок - настолько, что могу взвиться над этой дорогой и лететь. "Да у меня же нисколь-ко голова не болит! Но... Но - вдруг это лишь на утро... Или на один день?" Нет - железные тиски, непрерывно сжимавшие мозг, исчезли. Ах, навсегда бы! Я не однажды пытался не только понять сам, что со мной было, но и выяснить - не случалось ли это с кем-то еще?.. А так как меня окружает вседневно что-то книжно-запечатленное, то встретился с двумя подобными историями: у Гауфа и современника, который и сегодня рядом, может статься, и сейчас бродит своей усадьбой, хотя перешагнул за восемьдесят - Каверин рассказал в своих биографических записках о такой же истории, приключившейся с ним. Только у него - упор на простуду: мне думается, старик не прав, тут некие страдания, непосильные нашему мозгу, из тех, которые мы не желаем открыть никому на свете, навечно укрывая их в себе... Незаметно я уснул.
      

    Глава пятая

    Маршруты

    1

       После ужина, проходя улицей Карла Маркса к дальней березовой роще, это был тоже один из постоянных моих маршрутов, я неожиданно подумал: вот снова, как это случается со мной все чаще, я думал об отце. Но сейчас вспомнились его проводы - и не его одного: весь край нашей деревни, а скорее вся деревня, просто я не видел этого, провожал своих мужиков на фронт. Как много-людно было! Сколько лиц и голосов! Неужели в России уже никогда не будет таких деревень и таких людей, живших в них, - ведь это была главная сила, спасавшая страну, - армия крестьянских парней и мужчин составляла большую часть армии нашей всеобщей, и это были самые умелые, сосредоточенно-спокойные в ратном деле, неукоснительно исполнительные и сильные духом солдаты, как вспоминают их полководцы... Их прапамять хранила нажитое в поколениях предками-солдатами петровских, суворовских, кутузовских битв... О скольком тут ещё надо бы подумать, чтобы осмыслить русскую живую историю...
       Так на чем я остановился во втором рассказе - Райка Солнышкина и наша деревня, вот и я вместе со всеми - в военную пору... Как трудно, как опасно писать об этом: плохо нельзя, а разве всегда ты уверен, что получится обязательно хорошо?.. Много, много написал и пережил Антон Павлович за свою недолгую жизнь, иные и восьмидесятилетние его товарищи по ли-тературе, всю жизнь после Чехова, оставленного ими на пороге нового века, работавшие неустанно и профессионально, люди таланта и долга... - иные из них и половины не написали, даже если помнить о количестве созданного Чеховым... Но: не было у Чехова такой жизни детства, что выпала нам. И нам-то и надо говорить - и сказать! - об этом детстве в войне. Больше некому. Все последующие поколения - все это может быть лишь умоз-рительно. Живые участники и свидетели - только мы.
       Я остановился на подступах к большой березовой роще - она уже смутно-слитным наплывом приблизилась ко мне, и здесь-то я почувствовал, каким горячим стало мое дыхание и как меня дернуло обратно: cкорее назад, к столу! Я всегда ощущаю приближение этого состояния, а тут прозевал. Мне даже мнится, что в такие минуты я весь насыщаюсь электричеством - и впрямь, если дома прикасаюсь к чему-то - мгновенный удар, искры! Вот-вот явится какое-то откровение, что-то такое, что...
       Но явились обыкновенные, ярчайшей окраски два снегиря на зимнем пне; вокруг сугробы, средина зимы, а эти красногру-дые снегири крутятся на пне во все стороны, ныряют их головки, выискивая что-то в старом трухлявом пне, с которого они уже сбросили разноцветными крылышками и клювиками весь снег... Замерзший пруд, заваленный снегом. Баньки и тесно стоящие зимние рябинки с березками... И голос Райки: "Ты где, Тёмка?" И я понял, что второй рассказ пойдет - скорее, скорее к столу...
       И пока шел, кружилось в голове одно, другое - начался отбор из великого множества всего детского, пережитого вместе с Райкой. Воображение и память, слившись, не успевали подавать, казалось, давным-давно забытое и навеки утонувшее в прошлом.

    2

       Утром я и писал, и, поднимаясь от стола, ходил по комнате. И замечал за собой - одно меня трогало до нервной, зябкой вол-ной по спине, дрожи своим бесспорным возвращеньем в ушедшее и тем сопротивлением, которое все телесное в тебе пытается оказать излишнему духовному напору, оттеснявшему, почти уни-чтожавшему твою плоть, её временную власть над духом... Потом слышал свой тихий смех - мне было жалко мальчишку восьми лет, мучительно переживавшего одно, другое, что то и дело заставляла его решать жизнь... Вот хотя бы дни, когда я оказал-ся - тот мальчик, которым я был, - на самом пороге смерти. Это было после нечаянного купанья в зимней Святолихе, я про-валился в занесенную снегом прорубь и слег в постель со страш-ной температурой, сознание то прояснялось, то совсем покидало меня, и врачиха, которую привела мать из Перехватова, сказала ей, что я не жилец. Эти слова я слышал - и стал думать не о своей возможной смерти - я был в ужасе от того, что мать позовет обмывать мое тело Райку Солнышкину! Я знал, что Райка обмывала своего брата Петьку вместе с матерью, а потом её позвали и к соседям, когда надо было хоронить одноногого дядю Гришу... Разве можно допустить, чтобы Райка увидела, какой я худой, костлявый и прожелтевший, в несколько дней сжавшееся до не-весомости тело страшно было видеть даже мне самому - меня подымали, когда приходила врачиха, и я видел себя в зеркале, что висело в простенке... А если меня увидит Райка - что она подумает! Да ей просто даже противно будет смотреть на меня! И, подозвав мать к себе, я потребовал от нее страшной клятвы, что она не позовет на мое обмыванье Райку... Сначала мать была в ужасе, я до сих пор вижу её глаза, а потом вдруг рассмеялась: "Ах, сынок мой, сынок..." И почему-то оба мы в эту минуту поняли, что я буду жить. Так и случилось.

    3

       Позавтракав, я пошел не привычными маршрутами, а в ту сторону, где были дачи Эренбурга, от которой он, по здешним сви-детельствам, отказался, ему показалось местоположенье дачи излишне сырым и глухим, и Фадеева, где тот и застрелился. Но сперва я продолжал думать о своем рассказе, который по-тихоньку пошел утром, а не об этих классиках наших, о которых с первых школьных лет знал от нашей учительницы Анны Сергеевны, а потом слышал из черной тарелки радио на щеля-стой стене родной избы... А думал я о том, сколько же в стране нашей, хотя бы на одной Тверской земле, умирало, погибало вот таких же мальчишек и девчонок, каким был я и мои деревенские товарищи... В своих избах, от снарядов и мин, от голода-холода. Сколько рыданий слышала родная моя сторона, стонов... Сколько горя обрушилось на нее... Все эти ребятишки могли бы жить, если бы не война. Каждый из нас, уцелевших, может вспомнить с десяток товарищей, уже растворившихся в родной земле.
       Дохнуло сыростью. Вот и дача Фадеева впереди и справа. Дальше к ней подходить не хочется: что-то неловкое, жалкое, подрагиванье в груди какое-то останавливают... Это, скорее всего, дух человеческий никак не может смириться с тем, что другой человек сам останавливает свою жизнь - петлей или пулей. В этом есть нечто, противоречащее всем законам природы и самой жизни. Даже молчаливый нечастый лес здесь кажется каким-то выморочным. Пистолет в руке. Взгляд уперся в потолок, что-то ищет там - и не находит. Неслышно шевелятся губы, пытаясь по-добрать прощальные слова: они уже кружились в голове, но были отброшены. То напрягается в последних усилиях, то вдруг бес-сильно тускнеет душа. А рука подтягивает пистолет все ближе к груди. И вдруг одним рывком - ствол вжимается, до боли, в сопротивляющуюся грудь. Вслух: "Ну, вот и все..." Выстрел.
       -- И ты сюда приходишь? - услышал я за спиной. Владимир Крылов, старый товарищ, с которым так редко видимся мы теперь. - Я тоже вот забрел... После долгого перерыва... А знаешь, я в тот день... - выделил он голосом, - был здесь. И мы с Женей Винокуровым прорвались в комнату, когда он ещё лежал в постели. Все там было в крови... Никто ещё ничего не понимал. Проходили на дачу все, кто тут оказался, пока не последовало команды - никого... И как же я плакал тогда, скажу тебе, глядя на него! Больше такого плача не помню. Разве когда жена погибла, но это были совсем другие слезы... - он оборвал себя. - Ты хоть знаешь, что я здесь дачу получил? Да. На первом этаже - я, на втором - Шатров... - его губы искривила усмешка. - Ну, пошли, проводи меня, а если хочешь - зайдем...
       Но мне сегодня было как-то не по себе, и я отказался, хотя и рад был этой нечаянной встрече.
       В другой раз, Володя... Понимаешь... - потихоньку писать начал.
       Ну, это дело понятное... Все правильно... - со своей привычной сдержанностью сказал Крылов.
      
       Как-то, увидев меня с ним, ко мне, когда я возвращался, уже проводив Крылова, подошел Константин Ваншенкин, с которым не коротко, но были мы уже какое-то время знакомы. Мы по-говорили на ходу - он, видимо, только одно это и хотел сказать: "У нас в литинституте был один хороший преподаватель, его отличала подчеркнутая неторопливость речи... Жеста. Вообще - всего внешнего поведения... Это был... - он назвал фамилию, по-моему, украинского звучания, что-то вроде Сидоренко или в этом роде, я её тут же выбросил из головы, память моя избирательна. - Так вот, Володе очень пришлась такая сдержанность по душе, и он начал трогательно копировать этого нашего наставника. А вскоре это так пристало к нему, что уже навсегда и осталось". Уже отходя от меня, Ваншенкин бросил: "А вот пить его приучили два владимирца - Никитин и Фатьянов..."

    Глава шестая

    Портреты - штрихами

    1

       К обеду на следующий день я спустился с мыслью - только поем, и сразу отправлюсь на здешнее кладбище. Это была уже некая внутренняя необходимость, явившаяся с первого передел-кинского года. Вот как и церковь Преображения у летней рези-денции патриарха или березовая роща за улицей Карла Маркса, моя поляна с её тропинкой вблизи улицы Горького. В гардеробе стоял Залыгин и, склонившись, рассматривал доску с именами вновь прибывших писателей - это тоже разнообразило слегка нашу здешнюю жизнь. К нему поджался старичок-провинциал с негромким приветствием - главред сделал вид, что не слышит его, и даже не повернул головы! Старичок неловко отодвинулся. Все замечавшая, несмотря на свой древний возраст, Валентина Сергеевна ласково молвила, дабы спасти положение: "А вы где ж нынче, что-то не приметила - у нас или в коттедже?" Обрадованный старичок заговорил с ней, а я пошел в столовую.
       Чета Залыгиных и я только уселись - и обед тут как тут: Люся подлетела - готово! Когда-то в центре зала было у нас некое подобие шведского стола: можно было выбрать сала-ты, всегда печеная картошка, которую все любили, винегрет... Но все это как-то незаметно исчезло. Впрочем, как и в других домах творчества. Но кормили по-прежнему вкусно и брали качеством, а не обилием, как в Пицунде, к примеру. За сосед-ним столом кто-то недобро сказал о Георгии Маркове. Старик Залыгин, который и сам редко о ком говорил хорошо, сначала насторожился, потом произнес с неожиданно добрым чувством и даже окрасив голос теплотой: "Когда мы в Москве без квартиры оказались, только Георгий Мокеич сочувствовал и помогал... Да, он один... - подтвердил кивком. - А так как возможности у него немалые, то и вскоре квартира была... А ведь мог и оттолкнуть - зачем ты мне, кой черт понес тебя из Новосибирска, из своего академгородка... Сидел бы там и работал... Нет, зря так о нем - добрый и сочувствующий людям человек..." Тут мы все обратили внимание на Люсю - её попытался приобнять, слегка и на ходу, некий уже с утра подвыпивший кавказский литератор. Но он не учел, что у Люси характер. Развернувшись всем телом и резким рывком отбросив прикоснувшуюся к ней руку, в светлых глазах сверкнула молния - наша Люся бросила негромко: "Прочь..." - спокойно, без всякого восклицания, но опешивший кавказец отскочил, как ошпаренный. Мы довольно переглянулись. Залыгин даже хмыкнул от удовольствия.

    2

       На этот раз я шел теми короткими улицами и переходами от одних дач к другим, которые выводили к улице железнодорожников, с её явно рабочим, лишенным дачной воли укладом, здесь и дома стояли другого вида, и усадебки все использовались в полной мере, и линия железной дороги напоминала о вечном движении. Я всегда подходил тут к своему дубу. Своему - после одного, уже давнего вечера... Мне нет надобности говорить, о чем мы иногда толкуем с этим старым дубом. Как однажды, лет десять назад, он принес мне великое утешение в скорбный, казалось, безвыходный час моей жизни, так и помогает с тех пор всегда - жить и знать, что есть где произнести слова, кото-рые вряд ли возможно сказать теперь вслух, потому что давно ушла безоглядность, великая открытость дружбы юных дней. Вот и сейчас, стоило мне прикоснуться к древней коре его, как тепло волнами заструилось прямо в душу и дуб неслышно прошептал: "Здравствуй... Я знаю, что ты здесь. Иногда навещай меня..." Я благодарно поклонился ему и пошел дальше.
       Святой колодец слева, давненько уже прославленный Катаевым - тут действительно было что-то новое для однооб-разной и стертой до бесцветно-сиротских тонов прозы тех наших дней... Да и сейчас немногое лучше, вот разве попытки северянина Личутина сделать свое слово поярче, хотя излишне заметны усилия, это надо скрывать, а точнее - поток должен быть естественным, без пережимов, вот как у Бунина... Хотя тут все разное: Бунин ни южный, ни северный, язык его - создание великого таланта общерусского звучанья и значения. Подумаешь о Бунине - невольно и Чехов следом. Запряженность Антона Павловича в непрерывное писание иногда как-то вдруг, точно и помимо тво-ей воли передает тебе через его фразу эту надсадность человека, для которого слово лишь и было главной жизнью - искусство до полного изнеможения, до утери уже всех сил... Чехов - с пер-вого ведь класса, и это у всех. И несколько десятилетий чтения его у меня стало некими приступами вызывать тоску совершенно физического свойства. Неужели это его болезнь, которую он так часто дает и героям своим, невольно вызывает... Схватывет тебя, сжимает тисками - или проходит дрожью состраданья, сочувствия по всему телу, и вот после этого-то как хорошо взять Бунина, с этим разлитым по всем страницам Бунинских книг ярчайших тонов жизни здоровьем, несокрушимым, по ощущению и самого писателя, и, вослед ему, читателя. Вечным! Я теперь люблю больше всего первый синенький том сочинений Чехова, где все захва-тывает мгновенно услышанным, увиденным и, мнится, на твоих глазах и записанным! Везде и всегда - жизнь. Рассказ хорош лишь, когда он или маленькое совершенство, вот как "Черный монах", или же тем проницанием жизни и человека в ней, когда никакой сюжет не нужен. В этом и мастер Бунин. Но как сильны у Чехова "Из Сибири" и "Сахалин" неожиданностью деталей, молодой умудренностью, такой ранней зрелостью понимания всего, чем жила Россия! Вот и пошла его слава по Руси великой, и разве кто мог сравниться с ней, тут никакое художество не по-может... Даже и Бунинское.
       Так, перемежая в себе все эти мысли и дав им волю кружить-ся в голове, как пожелают, перескакивая от Чехова к Бунину и обратно, шел я к здешнему кладбищу. Тянувшиеся по обе стороны железнодорожного пути, густо-курчавившиеся от напо-ра здоровых сил полосы тесно посаженных лип, скорее аллеи, чем просто охранительные заграды от какой-нибудь забывшей себя души, вброшенной в стихию случая или метнувшейся к поезду от трясины тоски... - так втягивали даже не взгляд твой, но все естество! Все мои здешние годы я, вышагивая тропинками, тесно пробегающими вдоль этих аллей, вглядываясь в эти деревья, в дымноватый от сгущенья воздух, запутавшийся среди их ветвей... испытываю притаенное волненье. Мне хочется по-нять: отчего мне так хорошо здесь? Но я все оставляю и остав-ляю разгадку этого на будущее.
       Оставил и сейчас - меня вдруг потянуло зайти в ресторан "Сетунь" и выпить хорошего вина, буде оно там окажется.

    3

       Дух Подмосковья, устоявшийся патриархальный быт, вся жизнь тех дачных улиц, что расположились за полотном железной дороги, был так отчетливо слышен, что здесь и разгадывать, каза-лось, было нечего: конечно, заблуждение, но иногда оно полезно для роздыха. Ведь иногда наступает такой час, что нужна полная сосредоточенность для притягивания, собирания лишь самого нужного тебе вот именно теперь. Напрягшиеся силы духа нужны для пристального вглядыванья в себя, в свое, что ты желаешь через бумагу вынести для всеобщего... Чаще всего потом ты смеешься над тщетой своих усилий... - или страдаешь, думая, что они никому не нужны... И - снова и снова кидаешься в путь. Бесчисленные нити жизни при этом не отпускают тебя, и отчаяние постепенно отступает.
       Ресторан расположился рядом с вокзальчиком, за дорогой - магазин, все эти сооружения выделял один род кирпича и то обжитое пространство, в котором они располагались, к тому же и укрытые сейчас одной сентябрьской листвою.
       Сильно стукнула металлическая дверь. В ресторане было пусто и неуютно. И зябко - после насыщенного теплым духом дня за его стенами. Но у стойки прямоугольное пространство казалось явно обжитым и потеплее на глаз. Ага, есть молдавский рислинг. Взяв стакан, я сел за столик подальше. Сделал несколько медленных глотков. Вино схватило горло резко-кисловатым холодом. Но почти сразу все в груди стало медленно, осторожно теплеть. Снова громко хлопнула дверь, и в ресторан вошли двое - высокая, с откинутой самоуверенной головой цветущая женщина лет под тридцать, а с ней - при ней - спутник: я даже вздрогнул, увидев его. Мне сперва показалось, что он всего по пояс женщине. Но он просто был очень маленький и какой-то плоский. В России восемнадцатого века мужской рост был в среднем сто шестьдесят сантиметров, женский - сто пятьдесят четыре. В этом же случае у мужчины было вряд ли больше ста пятидесяти, у женщины - не меньше ста восьмидесяти. А кроме того, и голова мужчины была сплюснуто-плоской, в длинном лице - спесиво - хмурая значительность.
       Поосмотревшись, пустив по лицу недовольную гримаску, женщина что-то бросила спутнику, а сама решительным шагом направилась к моему столу. Встретившись глазами, мы словно мгновенно послали один другому сигналы: это свойственно людям в иные минуты. Может, она уловила такой сигнал и в моей приподнятой руке - немой намек на приглашение... Или же в ней было сейчас то, что в иные часы так сильно вспыхивает в тебе - желанье приткнуться к незнакомому человеку. Уйти в разговор с ним, и тут не обязательна дальняя дорога или слепой случай, но вот и сознательный бросок, возможно, под цвет и вкус нынешней осени - соучастницы. А на лице женщины, как подтверждение этих моих предположений, - усмешливо-притаенная улыбка вдруг: ну да, мол, угадал все верно! Мужчина, почти вприпрыжку обогнав её и сделав отсекающее движение, попытался изменить маршрут - куда! Она и не взглянула на него! "К вам можно? Уж очень здесь пусто и поэтому неуютно..." "Разумеется..." - ответил я, привстав.

    Глава седьмая

    Bихревое

      

    1

       Вот как бывает в жизни: минут через десять мы уже сиде-ли в близком и добром разговоре. И чрезвычайно маленький мужчина с показавшимся мне таким плоским и недовольно-хмурым лицом оказался милым собеседником по имени Филипп Филиппыч. И женщина с гордостью, явно искрен-ней, говорила, что он - талантливый, известный архитектор. У моих соседей по столу была мысль, с которой они и приехали в Переделкино, - побывать на могиле Пастернака. Многие москвичи приезжают сюда по этой же причине. Но сначала они решили зайти сюда и немного выпить вина - перед тем, как искать Пастернака. Я сказал им, что тоже собираюсь зайти на кладбище, а потому можем пойти вместе. "Тогда вот что! - решительно заявила женщина, - берем пару бутылок вина, мы так и располагали, бутерброды и двинули!" Звали её Леля, и она потребовала, чтобы я называл её только так - после первого же стакана вина: "Я - совсем простой человек, не Филипп Филиппыч, техник на подхвате в их институте... - она кивнула на мужа, - поэтому только так!"
       Шуршанье листьев на тропках меж могил. Пробеги юрких птах. Ветерок. Я шел впереди вившейся вдоль забора дорожкой, Леля и Филипп Филиппыч - за мной. Об этой тропинке вдоль забора, самой могиле Пастернака я впервые услышал летом шестьдесят седьмого года от своего учителя Сергея Сергееевича - он сильно любил поэта и, оказавшись в отпускные дни в Москве, не преминул завернуть сюда. Любопытно, что могилу Пастернака показывал ему ещё живой тогда Чуковский, тоже оказавшийся на кладбище, и, говорил Сергей Сергеевич не без некоего торжества в голосе, старик тотчас начал не только расспрашивать его о жизни деревенского учителя, этого мало... Он, Чуковский, своими длинными руками, точно власть имущий, начал хватать его, раскручивать, гладить по плечам и вообще, кажется, готов был бы разобрать на части, чтобы определить - каков человек перед ним? Я был тогда просто в ярости: да как мог Сергей Сергеич позволять этому длинному старикану так вести себя с ним! Что такое какой-то Чуковский рядом с нашим учителем - неужели сам Сергей Сергеич не понимает этого?! Думал я все это совершенно искренне - и сейчас, подходя к могиле поэта, испытывал то же самое.
       А Сергей Сергеич тогда, стоило мне выложить ему все это, так добродушно рассмеялся, так при этом просветлел лицом...
       Все дальнейшее было очень просто: мы и постояли над могилой, и, поминая поэта, как это многие делали здесь, выпили вина, потом и к Чуковскому завернули - я сказал, что он рядом. А затем Леля со своей яркой улыбкой яркой же, видимо, вкусно, с аппетитом живущей женщины - об этом легко было судить по тому, как она ела, пила, говорила, смеялась, даже и тут, да почему бы и нет, читалось в её сильного напора голубых глазах... - потом Леля вдруг заявила: "Филипп Филиппыч, берём Артёма к нам! И Зойке будет веселее!" "Почему бы и нет..." - вполне радушно улыбнулся Филипп Филиппыч. "Зоя - это моя младшая сестра, у нас гостит, завтра уезжает к себе в Мурманск", - пояснила мне.

    2

       И, как будто это было тоже дело вполне обыкновенное, через какое-то время мы оказались в большой квартире где-то на юго-западе столицы, я в разговоре не слишком следил за маршрутом, и две очень симпатичные женщины - разница у сестер была всего в год с небольшим - весело готовили ужин, а мы с Филиппом Филиппычем были на подхвате. На самый первый взгляд разница в сестрах была не так уж и велика, разве в старшей побольше тела и громкости, веселого, жизнерадостного напора - того самого, что никогда не приходит искусственно, это что-то такое, что рождается вместе с человеком: заложено природой на радость ближним и всему роду людскому, если этот напор ответно вызывает желанье жизни. На моих глазах завертелась та кухонная карусель, что была мне знакома по не-скольким московским семьям, вот и Маланьева Танечка умела так же... Наверное, у этих горожан, загруженных сверх головы своей службой и дорогой к ней, которая порой растягивается на час и больше, толпами у автобусных остановок и в метро, рабочими перегрузками и начальственными придирками, если в придачу ко всему случаются и они, семейными неувязками и протестом легких, возмущенных враждебной им воздушной стихией, в которой столько вони и грязи... Видимо, все это требует такой волны, что хоть на время смыла бы эти наросты на духе и теле. Вот и пошла гулянка побольше, поменьше! Но ведь это надо уметь - с такой свободной легкостью, милой прыткостью всеотдачи заниматься кухней! Все пело и едва не плясало в руках у сестер. А в придачу ко всему и это неожиданное пониманье нашей, мужской минуты: "Ребятки, вам надо по рюмке, чего так сидеть, на нас глядеть, Филипп Филиппыч, открой коньяк!" И открыта бутылка коньяка, выпито по рюмке, и мы с маленьким хозяином веселее кружим вокруг сестер, таскаем в комнату закуски.
       Что-то меня все время как будто и удивляло, и так славно, осторожно волновало при взгляде на младшую, Зою... - что же? Сначала я не мог понять. Лицо - да, очень приятное, не такой цветущей яркости, как у старшей, но очень симпатично: попроще, поспокойнее. Но тоже дышит приязнью к нам, и, возможно, эти волны приятия людского рода расходятся шире. Значит, дело не в лице... Но что же тогда? Тело... Хорошо, да - посжатее, чем у сестры, полно упругой сдержанной силы и гибкой стати. Но тут я вздрогнул: ноги! Да, у младшей были совершенно необыкновенные ноги: такие, пожалуй, я знал ещё всего одни, но это было мое, глубоко упрятанное, и об этом я не хотел сейчас ни думать, ни проводить сравнения. В этих насыщенных и умеренной полнотой, и той наглядной игрой не сухих, а умягченных и сдобренных еле приметным жирком мускулах ногах - отнюдь не ножках! - было что-то поражавшее и трогавшее именно совершенством... Оно словно было разлито по всей их открытой стати - коротковатый халатик открывал их довольно высоко. При всех этих кухонных разворотах, пробежках, наклонах... ноги младшей только что не пели! От них невозможно было отвести глаз - да и смотреть тоже опасно! Зоя, конечно, все это уловила во мне, но вряд ли удивилась - ведь она знала, что такое её ноги...
       -- К столу! - раздался командирский голос Лели.

    3

       Уже через несколько минут Леля предложила всем перейти на ты, что мы и сделали. У сестер, оказывается, была любовь ко всевозможным путешествиям - на байдарках по северным рекам, по восточносибирской тайге, даже и на Памир заглядывали. И они, перебивая одна другую, ударились в воспоминания. Тут я им был не помощник: не люблю путешествий без надобности, просто ради каких-то впечатлений. Но все приятнее было просто смотреть на этих молодых ещё женщин, так увлеченных жизнью. Уловив это во мне, Филипп Филиппыч незаметно кивнул: мол, ведь и правда - как они хороши, а?
       Застолье шло в быстром темпе и слегка воспаленно, по общему настрою. Видимо, это были люди, и любившие, и чутко понимавшие друг друга - все трое. И то, что они так просто и готовно приняли и меня в свой тесный круг, вызывало ответное чувство и благодарности, и успокоительно-тихой отрады. А помимо всего потихоньку нарастало и как бы оформлялось внутри то чувство, в котором мужчина ли, женщина с немалым опытом жизни редко ошибается... - возможности и другого, не застольного лишь сближения... Я поймал и лукавую усмешку Лели, брошенную через стол мужу, и ответный едва заметный кивок Филиппа Филиппыча, в котором тоже было некое бесспорное понимание происходящего... Давно у меня не было того, что, судя по всему, предстояло: после Даши я не желал ничего случайного и не задевающего сердце. Но, как видно, у природы на такой случай свои законы, и, когда уже за полночь Леля категоричным тоном заявила: "Вот что - я Артему с Зойкой постелю в спальне, а мы с тобой здесь, Филипп Филиппыч!" - я спокойно кивнул, а Зоя молча опустила голову.
       Когда Леля заглянула в спальню и пожелала нам со смехом - "...спокойной ночи!", её большое и жаркое тело дохнуло так, что и все в мире, казалось, тотчас объяло жаром.
       С годами все это, телесное, если нет при этом любви, сильной страсти - лишь вспышкой желание, - отделяется, спокойно отводится, точно взмахом руки, от души: так проще потом забыть все. Но утром я понял - пожалуй, это не забудется. Эти близ-кие устало-томные потягиванья молодого тела, улыбчивые глаза в упор, дыхание - не просто запас воздуха в грудь, но сладкие зевочки истомленно-отдыхающей плоти... "Надо подниматься - Леле рано вставать..." Но я лежал - она вскочила. Встала ря-дом с кроватью, обратив ко мне лицо, все в той же улыбке. Происходит крушенье мыслей, дней и целых эпох - а человеку подай вот такую ночь, и дело с концом!
       -- Ах, какие ноги! Артем, обрати внимание! - услышал я тут. Это вскочила в комнату Леля, и была она, нате вам, всего-навсего в белых, туго обтянувших её трусиках и той коротенькой рубашке, что заменила теперь у женщин так называемые комбинации, которые у нас в деревне назывались станушками. - Я сейчас убегу, Филиппу Филиппычу дала наказ накормить и опохмелить вас, вот! Слышишь, Филипп Филиппыч?
       -- Принято к сведению! - откликнулся хозяин.
       И Леля, обнявшись и расцеловавшись с сестрой, следом наклонилась надо мной, чмокнула в щеку - и со смехом исчезла. Только белые трусы, плотнейше объяв её зад, мелькнули в двери. А я повернул голову к Зое. Да, ноги её были чем-то самодо-статочным в своей завершенности. Их бы вылепить скульптору с "...талантом и душой"... Казалось, они были нужны не только взгляду, но всему, что жизнь. Все остальное в Зое было очень хорошо, но вполне обыкновенно. Заметив мой взгляд - впрочем, она, конечно, ощущала его со своего прыжка с кровати, - Зоя сморщила носик. Все лицевые мускулы, дрогнув, пришли в движение - им ответила, пробегом по обнаженному телу, волна желанья, и Зоя кошачье-осторожным движеньем прикрыла дверь... Прислонив к ней ещё и стул с нашей одеждой.
       Через полчаса со стороны кухни донесся голос хозяина: "Подъём! Кто не встанет - тех побьём!"
       И вот мы уже втроем уселись на кухне. Филипп Филиппыч был в майке и спортивных брючках с белыми лампасами и смотрелся мальчиком, который радуется утренней своей воле: ему не нужно было сегодня идти на службу. Перед нами на тарелоч-ках лежали разогретые остатки вчерашней картошечки, и пахла картошечка эта так сладко-призывно, точно в ней сосредоточилось все самое вкусное в мире. Сунув руку в тумбочку за столом, хозяин жестом фокусника извлек оттуда бутылку столичной.
       -- Говорят, пить с утра нехорошо и вредно... Но если редко - ничего не может быть лучше!
       От неожиданности мозг взорвался было протестом, но почти тут же хмель вырвал его из будничного по календарю утра - и вбросил в празднично-вихревое круженье. Кажется, именно это и нужно было нам всем троим.
      

    Глава восьмая

    За утренним столом

      

    1

       В Дом творчества я возвращался вечером. Тихо проплывала осень за окнами электрички. Даже из-за толстых и мутных окон ощущалось её все ещё теплое дыхание. Окна?.. Ах да... Ранняя молодость. Нечаянно выпавшая поездка в Чехословакию в молодежной туристской группе. На каждой остановке, даже и самой краткой, к вагонным окнам подбегают люди с длинными пал-ками, на конце которых намотаны тряпки, несколько уверенно-кругообразных движений - и вновь окна сверкают, смотри, любуйся маленькой цветущей страной... Пассажиры сегодня вполне обыкновенные - кроме вон тех троих, плотно и самоуверенно усевшихся рядком. Несомненно - службисты средней руки, у которых дачи или дачки за городом, ведь завтра воскресенье. На машины ещё не накопили, но будут, будут и машины... Отчего-то в этих чиновничьих лицах всегда чуется некая выморочность, в маленьких службистах поменьше, они ещё не вовсе оторвались от обычной жизни и простого народа, но чем выше, тем заметнее некое бесспорное отстранение от обычного люда с его заботами и все более явно - эта бледная стертость лиц. Стандарт государственной или денежно-финансовой власти. У тех, кто хочет выделиться, с недавних пор и униформа своя - длинные черные пальто, в полах которых они не без демонстративной картинности путаются, черные же шляпы с большими полями. Это особенно заметно в губернской столице. Но и здесь, в Москве и пригородах, тоже. Чиновники покруче и позначительнее не позволяют себе ничего излишне внешнего. У них все упрятано поглубже. Не спрячешь только лиц. И это насильственное удержание в себе любых эмоций стирает, уравнивает их. Холодные, насторожен-ные, они предупреждают: никакой, и малой, близости, не лезьте ко мне! Эти лица не отталкивают - скорее останавливают теплое слово, естественный жест... Ладно, бог с ними. В душе нарастало желание уйти во что-то совсем другое, подальше от всего внеш-него, и вот этого, и любого, что не нужно было сейчас душе. Что там... Уже Солнцево...
       Вот здесь мы по ошибке сошли с Маланьевым, когда он в январе семьдеят пятого приезжал ко мне, вместе ехали от Киевского вокзала, заговорились и выскочили в круговерть пурги, а потом весело потопали пешочком дорожкой вдоль лесополосы... Маланьев. Все ещё не закончилось наше взаимное охлаждение. Никаких шагов навстречу один другому. И почему-то стремления даже нет, лишь иногда рванет сердце: как там Виктор, Танечка?.. И - снова уходит. Мне захотелось приблизить к себе лицо Виктора. Родственно всмотреться в него. Сделать это не представляло труда - я видел его летом в нашем райцентре у клубного сквера, он - не успел меня заметить: некая сила рванула меня и унесла подальше от старого товарища... Виктор сильно раздался вширь и явно отяжелел, в лице же, которое я хорошо рассмотрел, несмотря на туго лоснящиеся щеки, была явно болезненная бледность забывшего о живом воздухе человека. Лишь кончик носа заметно алел. Ну-ка. Ну-ка, ещё бли-же... Вот так: смотрите, да он улыбнулся, значит, где-то в своем новом обиталище, престижном, начальственном, почувствовал, что я думаю о нем... Оставим пока и Маланьева.

    2

       Ход часов у меня вполне естествен и здесь, и дома в Приволжске. Лишь в Егереве, стоит приехать туда, начинается странное ускорение: мне часто приходится переставлять время.
       Вот я опять счастлив - своим столом, своей лампой под зеленым абажуром и этой темнотой за окном, стопкой чистой, плотной бумаги. Мир Божий - вокруг и везде. Да, в этом бесспорно что-то есть неестественное и едва не постыдное - после всего пережитого думать о счастье, тем более - слышать его нарастание в себе. Но от этого не уйдешь: все так и есть. Может быть, это потому, что я опять увидел вчера в нашем кинозале на "Фанни и Александре" то чудное девичье лицо, уже несколько лет подряд потрясающее меня такой схожестью с Дашиным, в её юности... И Даша из своего невидимого мира, явившись мне через это лицо - а у меня было именно такое чувство, - Даша взглянула на меня, а следом и едва приметно кивнула - может, это был её знак оттуда, где она теперь: живи, мы всегда и вез-де рядом, помни об этом и не бойся быть хоть в иные минуты счастливым, мы будем переживать их вместе. Самообман? Попытка уйти от страданья и воли жить лишь им, как было в первые несколько лет после ухода Даши?.. Не знаю, но мне было сейчас покойно и хорошо. И слегка даже приоткрылось то, что, едва посветив, скрывалось обычно: не понял ли я в эту минуту смысл всего, что есть Жизнь, уход от Нее - и снова Жизнь? Вот-вот: открытие - спасение - бессмертие.
       Да надо ли мне это, вот в чем суть! Попроще, попроще чего-нибудь сейчас... Не попытаться ли понять, скорее увидеть, чем за ближней оградой занят в этот час старик Леонов, ко-торого никто и никогда не видит, вот как Катаева, а он пишет себе свою "Пирамиду", как говорит навестивший его и прочитавший, сидя у классика в мезонине, даже и несколько глав Григорий Александрович, знакомый и приязненно настроенный ко мне критик... Проза Леонова сама по себе, то есть известная уже, почти не волнует, но вот эта растянувшаяся на десятилетия работа над романом... - просто захватывает дух и так сильно, исподтишка, наполняет торжеством неусыпного, истинно творческого, тяжко-вдохновенного труда! В этом бесспорность примера, вот что главное. Осознание своей вечной ответственности перед словом. Иногда кажется - эта ответственность сильнее всего остального, уж не жизни ли даже самой. Хотя это уже - опаснейший самообман...
       А все-таки: сидеть вот такой осенней, глубокой уже ночью, размышлять над судьбами своих героев, над историей народа и страны, вождей и нищих, любовью и смертью, страданьем и счастьем, видеть бесконечную череду собственных дней, оставшихся позади, сожалеть о тщете всего живого... - и тут же, может быть, впадая в самообман, да это не суть важно, брать ручку и склоняться над листом бумаги с верой, что ты уже не подвластен ни времени, ни капризам человеческой природы! Слово торжествует над Временем и Судьбой. Склонный то и дело ставить тебе подножку случай тоже теперь не властен.
       И, укладываясь спать, я с тихой благодарностью за его долгие дни в искусстве пожелал древнему Леонову спокойной ночи.

    3

       Я не устану повторяться - бесконечно хороши два моих перво-утренних часа. Когда бы ни лег - этот бодрый вскок с кровати мне обеспечен, как и хотя бы несколько фраз, кинутых на бумагу. Кипятильник в стакане с водой, волшебный запах кофе, первые глотки - почти кипяток, но так и люблю... И обязательная разминка перед писанием - мозговая: что приснилось сегодня? Ну-ка, хотя бы намеком... Ах, вот оно... Мы стоим с другом юности над морем и смотрим в его бесконечную даль. Там, где еле-еле, намеком, гуляют невысоко-зеленые, под грозовым небом волны, нам мнится что-то тревожное и неотвратимое. Я слышу и голос, который говорит мне об этом, - округлый, мягкий голос, знакомый всю, кажется, жизнь... Но чей это голос, я не могу различить лица... В этом нашем стоянии над морем есть что-то такое втягивающее, такое бесконечно нужное душе и нам, кто стоит плечо в плечо над бессмертным его простором... Да кто же это, наконец! Ведь я всегда и все мог вспомнить - все, что случалось со мной в жизни с самых первых моих сознательных дней, вот и сны тоже! Неужели моя память начинает отказы-ваться мне служить и я начинаю погружаться в неотвратимую старость... Это вызвало во мне и страх, и протест - а лицо возьми и проявись! Вадим, Никаноркин, вот кто рядом со мной. А как раз с ним-то мы в жизни никогда не стояли над морем. Я уже думал съездить в Успенск к нему, вот он и приснился, напоминая: поспеши, братец, не откладывай. Но почему такая печаль в его голосе - уж не скорбь ли даже? Сегодня воскресенье - в пятницу поеду, чтобы не отвлекать их с Ольгой от будничных забот.
       Над былым мой дух простерт... Райка Солнышкина в вечерний час заходит за мной: "Тёмка, давай побегаем по деревне!" Разве это обыкновенное дело - побегать с Райкой по дерев-не! Ведь тут целая круговерть переживаний и происшествий, а это к тому же зима, во всех избах топятся печи, первые звездочки проявились на небе, сладко-морозный воздух кружит го-лову, скрип наших валенок - и все это уложить в один небольшой рассказ? "Невозможно!" - прозвучало во мне. Да ведь только так и можно, и нужно... - отозвалось. Господи, помоги моей бедной душе... Сказал... Сказал... Неважно, кто - кто-то из тех, кто трудно жил и трудно умирал. Это о нем, вспомнил я, об этом человеке и его скорбных словах потом говорил кто-то, прибавляя: это был лучший разговорщик в мире. И лучшие раз-говорщики тоже уходят.
       Но долго я сегодня не мог сидеть за столом. Мне захотелось оборвать свое писанье какой-то фразой, которая будет осторожно светить мне весь день, призывая назавтра продолжить дело. Надо отдать такую фразу бумаге - и пойти на полчаса до за-втрака в парк. "Как волшебно переливалось небо в этих первых звездах над нашими с Райкой головами, и какой навечно близ-кой чуялась мне эта подружка детства в тот час..." Ничего другого рука не смогла сейчас дать - но все равно сердце мое вдруг налилось смертной тоской, а я-то ожидал отрады...

    Глава девятая

    Письмо из Успенска

      

    1

       На барьерной доске, отделяющей гардероб от холла, лежало письмо, адресованное мне и, как сразу бросилось мне в глаза, надписанное неизвестной рукой. Мы вседневно подходим к этой доске - все развлечение в однообразной-таки здешней жиз-ни: вдруг да что-то есть и тебе? Успенск... Но почему не рука Вадима? Ага: Успенская Ольга, значится на обратном адресе. Почему не Вадим, все письма мне писал привычно он сам... Не вскрывая письма, я вышел в парк и главной аллеей напра-вился к выходу на улицу Серафимовича. И лишь вступив уже на эту улицу и двинувшись в сторону улицы Маркса, примери-ваясь глазом к главным ориентирам на этом пути - сиявшим прекрасно-выпуклыми венцами первоклассного леса адмиральским дачам, вскрыл письмо, чтобы хотя бы бегло пробежать его пока ещё на ходу. Но читать там было нечего, лишь несколько ученическим почерком написанных строк: "Тёма, две недели назад скоропостижно от инсульта скончался Вадим. Он тебя любил и всегда помнил о тебе. Я узнала, что ты здесь, и хочу, чтобы ты приехал - сходим вместе на его могилу. Дай знать, когда сможешь приехать. Ольга".
       Продолжается, значит, зловещее кружение смертей... - сначала почти спокойно отозвалось во мне. Пули свистят уже рядом, и это становится все привычнее. Но я знал: это мнимое спокойствие. Вот-вот память обрушит на меня все, чем был для меня Вадим и что он значил в моей жизни. Определить это было просто невозможно - в сущности, тут было вечное смыканье судеб, виделись ли мы часто, как в шестидесятые - семидесятые, или лишь изредка, как в эти выморочные годы. Все равно я всегда знал: он жив и я всегда могу услышать и даже увидеть его, как это и было прошлой осенью. С первой юности вся жизнь - Вадим... И вот что любопытно: много лет я считал его лишь добрым и близким приятелем, не больше - в сокровенных друзьях ходили другие. А их-то жизнь и отщелкивала постепенно: один - оказался почти безумно самолюбив и злопамя-тен и с какой-то странной жестокой последовательностью начал отход от дружбы, то и дело давая понять, что может обойтись без нее и даже ему так будет лучше, спокойнее жить... Другой, вот Маланьев, смешную житейскую обиду, скорее необдуманное слово, возвёл в оскорбление и замкнулся на целое уже десятилетие: обойдусь без тебя! А стоит за этим, уже давно мнилось так - у меня идет жизнь крупного и по сути тайного функционера неких Высших Сил страны, и не тебе излишне приближаться ко мне, слышать меня и видеть, вникая в мое, не твоего ума существование... Во всяком случае, когда и у меня случались свои злые минуты, я думал именно так.
       Вадим же... Верной и необыкновенно чуткой была его друж-ба, хотя он никогда не говорил о ней. Она просто была. Я всегда знал и помнил: есть Вадим. Он - неизменен в своей привя-занности. Для него не слово - для него значит все то в тебе, что он чутко слышит и понимает всю жизнь: его душа приняла тебя в себя с юности - и не выпускала уже никогда. Так разве могут после этого значить что-то мелкие обиды, даже если они и cлучались!..
       Нет Вадима?.. "Что за нелепость! - вскрикнуло все во мне. - Да разве такое возможно?!" И, оставив даже мысль о том, что вечный по всем моим ощущеньям Вадим Никаноркин лежит в земле, я начал вспоминать, уже свернув на улицу Маркса и двигаясь в сторону березовой рощи, о его, моего друга, жизни в Успенске.

    2

       В наши студенческие годы он жил уже в этом городе: его мать перевели сюда директором театра из Москвы. Для матери это было немалым возвышеньем, после руководства ею театральной труппой Дворца культуры в столице, и они с сыном с большой радостью приняли это перемещение в губернский город: тотчас - большая квартира, положение заметного в культурных сферах человека, да и финансово для них многое изменилось... А как все было дальше-то? Свои любовные, как и семейные дела, Вадим не любил не только обсуждать - даже и приоткрывать что-то... Лишь изредка, намеками одно, другое. Например, их долгие годы развивавшуюся любовь с Ольгой Успенской он очень кратко и не слишком охотно пересказал мне в редкую для него минуту распахнутости, очень неожиданной, о которой, думаю, потом сожалел... Что в первом детстве, ещё довоенном, они с Ольгой жили в одном доме на одной из окраинных тогда ещё московских улиц, их отцы были военными и дружи-ли, а они - копались в песке во дворе этого дома, и первым же проблеском сознания - маленькая подружка по имени Оля... Во время войны, перед отправлением на фронт, отец Ольги уговорил своего товарища отправить его семью вместе со своей в далекий от всех возможных направлений сражений Успенск - у него там был большой родительский дом. Так Вадим и Ольга оказались опять рядом, и тут уже началась и окрепла их детская, в полном разуме и памяти, дружба. Вадим оставался верен этой дружбе всегда, но не был вполне убежден в ответном чувстве Ольги, когда эта дружба перешла у него в любовь. "Где мне было в это поверить... Тяжелому толстяку-флегматику, обремененному всякими комплексами... Ольга и я! Нелепость: она была и красивой, и спортивной, а я - точно Обломов рядом со своей Ольгой Ильинской... И я отошел от нее. А тут и беды, это уже на твоей памяти, пошли у меня - умерла мать... Никак я не мог найти свою дорожку в жизни, все эти профсоюзные газетки, многотиражки в Подмосковье... Ведь после мамы меня, в сущности, вытеснили из нашей большой квартиры, сопротивляться я не умел - и покинул Успенск... Правда, был у меня один удивительный месяц, когда я уже квартировал у тетки в Козицком переулке в Москве... Я поехал навестить Ольгу в Старозаветинске, она там по назначению работала, и застрял в этом маленьком городке твоей родной губернии на целый месяц... Этот месяц - лучшее время моей жизни... И самое печальное тоже: там я узнал, что Ольга любила меня, но, не получая и малого знака от меня, сошлась с коллегой-учителем. Да и как могло быть иначе! Такие женщины не остаются одинокими - это противоестественно для них. Ольга и её коллега-учитель вскоре и поженились - у них должен был появиться ребенок. Затем они переехали в Успенск, к родителям Ольги: её отец уцелел на войне - мой погиб... А дальше... Что ж дальше - из года в год я стал ездить к Ольге в Успенск. Сначала это были чисто дружеские посещения. Но, должен тебе признать-ся, я уже предчувствовал будущее и не желал бывать у Ольги дома, хотя она и звала меня... Потом наши встречи переросли уже в нечто большее... И это растянулось на целых десять лет. Наконец не только Ольге, но и мне самому все это стало невмочь - и я впервые в жизни проявил решимость и последо-вательность: Ольга оставила мужа под моим, знаешь ли, про-сто невероятным натиском! - c простодушной гордостью говорил мне Вадим. - Развод... Наша женитьба. Дочь Ольги - мне как родная. Да и не знаю - смог бы родную так любить... Все остальное ты знаешь".
       Я в тот же день ответил Ольге, что приеду через неделю.

    3

       Неделя мне нужна была, чтобы заново прочувствовать, что значил для меня Вадим, прежде чем я буду стоять над ним, лежащим в земле. Я уже заранее чувствовал, какая это будет неделя, - и не желал торопить себя. С Вадимом уходил целый наш общий мир: все, что было общего в студенчестве, то есть смешанное дыхание хождений и разговоров по городу, и комната общежития, и вместе прочитанные книги, и первые откровения, особенно памятные потому, что Вадим был человек, очень плотно закупоренный в своем желании уберечь все, внутренне нажитое, дабы сильнее осознать его и попытаться употребить в дело. Я научился постепенно все это различать в нем и потихоньку подбирал ключик к нему - иногда он от неожиданности распахивал створки... И его добрая мать промелькивала в памяти - несколько раз Вадим на каникулах брал меня с собой в Успенск. Я, после моей нищей егеревской избы, оказывался в большой светлой и не глав-ное ли - сытной квартире, где были не только завтраки, обеды и ужины, но всегда, только аппетит - тарелка с бутербродами и чай. Не от этого ли благоденствия пошла и румяность Вадима, и его сверхупитанность? Пожалуй... Как и от нежелания лишний раз двигаться - лишь книжный магазин, театр да концертный зал в центре Успенска, когда приезжали столичные музыканты. Но что это все! Разве всем этим ограничивался для меня Вадим... А его лицо... Которое никогда, казалось мне, не старело - и вдруг теперь растворяется в земле... Из подростковой своей, в сущности, жизни, в которой не было никогда и ничего от каких-то приключений, потрясений физического свойства, с теми перегрузками, какие случаются у большинства людей, прошедших сквозь армию, смены профессий, подъем, скажем, целины или строи-тельство завода по комсомольской путевке... - Вадим шагнул сразу в могилу. Мне даже увиделось, как он, ещё и сам ничего не осознав, споткнулся в своем инсульте, голова вдруг утеряла представление, что происходит и что вообще есть жизнь... - а ещё через какое-то время, которое для него уже ничего не значило, друг мой лежал в могиле.
       Исчезновение времени или возврат его - все остальное?.. Душа, улетая в Неведомое, оторвалась от всего привычного - или, пообвыкнув в новом своем состоянии, время от времени возвращается невидимо к нам? Мне очень хотелось думать, что это так, и на этой мысли я и остановился. И так следом зажгло желанье - освежить себя быстрым пробегом всех чувств, что размещаются в человеке и что и есть наша жизнь.
       Но как заклубился по-вечернему воздух, отчего это, и как набежали сумерки со всех сторон... Что это? И лишь тут я сообразил: и завтрак, и обед, а потом и ужин прошли для меня в тумане полного беспамятства - я был занят только своим, а потом снова оказался в березовой безмолвной, уже поздневечерней роще.

    Глава десятая

    Перед дорогой

      

    1

       В нашем небольшом баре, разместившемся между кинозалом и библиотекой, было сегодня пусто. И хорошо. Я взял у барменши Тамары пятьдесят граммов коньяка, хотя и знал, что дело этим не ограничится.
       Если случалась такая возможность, я тут всегда усаживался у окна. Впрочем, как и везде и всегда. Вершины старых берез ещё лохмато расшевеливались на фоне светлой небесной поло-ски. Во мне тихонько проявилось благодарное чувство к почти таким же березам и в Малеевке, только, пожалуй, ещё более старым - и зимним, я очень любил Малеевку зимнюю и мартовскую, в красном солнышке, нежным румянцем освежавшем все окрестные снега. А как и отрадно, и щемяще-одиноко было уже в почти ночной час ходить под этими старыми березами над обрывом там, в Малеевке! Дунет сильный верховой ветер, ровным и плавно-сильным гулом откликнутся вершины берез, и такой ознобный восторг схватит тебя за сердце... И опять досада на Астафьева - ну зачем надо было обругать дома творчества, вот хоть и Переделкино... Для нас, провинциалов, это такое спасение и выход в свободно-рабочую в то же время жизнь, без надзора и служебных оглядок. И южные - розовая апрельская Ялта, сизо-зеленые морские дали Коктебеля, роскошь Пицунды... Но хватит: что кружилось у меня в голове, когда я поднимался лестницей сюда? А-а... Вадим когда-то упомянул о своей некой схожести с Обломовым, в его нерешительности всего любовного и житейского, что остановило его жизнь и от-дало его Ольгу - Штольцу... Да, это мучило и Вадима, искавшего и находившего в себе некое сходство с достопамятным Ильей Ильичем. И тут меня как громом поразило - а разве несчастлив был Илья Ильич с Агафьей своей Матвеевной? Бог с вами! Какое несчастье! Это с Ольгой ещё бог весть что и как было бы, а в доме на Выборгской - разве плох этот высший покой жизни и безмятежность существования, без бурь и вихрей раз-доров, непониманий, взрывных состояний духа... - вот светло, а следом мрак кромешный! О, нет... Агафья Матвеевна, она, она! И правильно торжествовал Илья Ильич, успокоившись навсегда под крылом Агафьи Матвеевны. С её локтями... А в придачу и плечи, и грудь, которые сияли! Верное сердце, в своей преданности даже не помнившее себя. Целых семь лет безмятежного счастья. Ура решению Обломова! - захотелось сказать мне, но вместо этого я подошел к стойке: "Тамара, ещё пятьдесят, пожалуйста..." "Что, хорошо сидится?" - усмехнулось худенькая, всегда казавшаяся отчего-то переутомленной барменша". "Да", - откликнулся я. Вернувшись на свое место, подняв тяжелый ста-кан с плескавшимся на дне коньяком - это куда лучше рюмки, неслышно сказал: "Ну, Вадим... Твоя память - и до встречи..." Но и обломовское ещё продолжалось во мне, вот и от Захара, это ведь его... - "...словно я выдумал клопов!" И я неожиданно рассмеялся. Тамара вздрогнула и взглянула в мою сторону, пожав плечами - чего, мол, с них возьмешь, с этих писак...
       2
       Залыгин со своей Любовью Сергеевной не появлялся уже два дня. У них где-то тут теперь дача, но столоваться привыкли в Доме творчества, да это и удобнее, меньше хлопот. Однако иногда, как видно, оседают и дома. У здешних постоянных насельников-владельцев литфондовских и собственных дач жизнь идет закрытая, зазаборная, почти никто не бывает друг у друга, что-то там пишут у себя, кто ещё не разучился, издаются, а видятся вот тут у нас, прибредая изредка, чтобы показаться один другому и обществу в целом. Во всем этом их существовании тогда приоткрываются некие тайны - в разговорах на крыльце, когда они сидят в плетеных креслах, в столовой, когда собираются за одним столом, иногда и в баре, вспоминая молодые склонности и пия водочку или коньячок... - старички и старушки, бывает, ударяются в откровенности. И тогда невольно узнаешь о свадьбах детей или внуков, о безвременных смертях или самоубийствах... Побегах из дома отбивших-ся от рук благополучных, казалось, сыночков. Былых разводах, изменах, уходах от старых жен и возвращении к ним, после недолгих опытов жизни с коварными молодыми искательни-цами приключений... Один старичок, подпив, во всеуслыша-нье, махнув рукой на свою репутацию почти классика, пове-дал, как оставил женушку, с которой прожил сорок лет, и ушел к молодой. Купил ей квартиру. Там и жили. А через месяц разбил его паралич, видимо, от любовного усердия. В больницу "...приплелась моя старуха", молодой же все не было и не было, даже и не звонила. Вернулся, открывается дверь, и молодка ему с порога: "Возьми свои чемоданы у соседки такой-то! Я не желаю губить свою жизнь с калекой!" Старик, после своего относительного выздоровления, прибрёл к молодке с палочкой. И что же? "Вернулся я к своей старухе... Ничего, приняла!" - закончил старец не без удовлетворенья.
       Какое словцо этого старичины неприятно поразило меня? А-а... Он вымолвил, что навсегда, мол, теперь уже завершил всякие любовные эксперименты, в свои семьдесят с чем-то лет. Приятели его посмеялись, но в этом навсегда есть не-что действительно обрывающееся: уже навечно. Навсегда! Вот и у меня все чаще побаливает сердце - и тоже, выхо-дит, о многом придется думать и вослед говорить: навсегда? И надо же - только вышел из столовой, иду главной аллеей, на скамье, как и все эти дни, сидит поэт Евгений Винокуров, толстый, бледный и с лицом одутловато-недвижным, замкнув-шимся в самом себе, точно на крепкую задвижку закрытым. Лицо это говорит: проходите мимо и не пытайтесь со мной заговорить, я не желаю никого видеть и знать. Но и вовсе без людей, наверное, не может, и вот сидит то с книгой, кото-рую не читает, то с какими-то бумажками на коленях. Когда, посидев почти недвижно часа два, подымается - его перенасы-щенный излишествами плоти стан так плотно обтягивает пиджак сзади, что пиджаку никак не опуститься без помощи рук.
       Но сегодня рядом с поэтом пристроился когда-то очень известный фельетонист, иные его опусы пятидесятых помнятся до сих пор, они частенько появлялись тогда в "Литературной газете", и поэт замедленно-внятным, как у многих не только пишущих, но и говорящих свои создания стихотворцев, голосом произносит: "Навсегда здесь теперь. Как ушел из "Нового мира" - навсегда". Сумрачно и стыло, наверное, в душе поэта, вот как сегодня на воле - осень вдруг повернулась к холодам. Мне вспомнилось, как лет десять назад я оказался с Евгением Винокуровым за одним столом в ресторане Дома литерато-ров, поэт пришел с очень симпатичным невысоким стариком, и то и дело повторял, обращаясь к нему, мило и добро: "Дядя Ваня... Дядя Ваня..." А потом я вспомнил и слова Владимира Крылова, сказанные мне недавно: "Понимаешь... Вот странное дело - как в молодости мы дружили - Роберт Рождественский, Женька Евтушенко, Винокуров, я... А теперь все тут рядом - и почти не видимся! А встретимся на прогулке, постоим минутку и дальше..." Но какое ясное, приветливо-чистых тонов и ещё молодое лицо было у Винокурова всего-то десять лет назад!
       Тут я вспомнил сегодняшний сон: все что угодно, лишь бы пока уйти от мыслей о Вадиме. Мне уже давно переста-ли сниться те сны, что представлялись вечными: я их знаю наперечет, они сопровождали меня всю жизнь. Хотя бы сон о полете над Святолихой в утренний час. Вот уж о нем-то я никак не предполагал, что исчезнет! Ушел... Навсегда? Опять это слово! Но сегодня мне приснился удивительный сон... Светлая большая комната. Я сижу у рояля и наигрываю какую-то мелодию - я, не знающий ни единой ноты, со-вершенно лишенный музыкального слуха. В комнату входит быстрым и вольным шагом молодая, и, видимо, хорошо мне знакомая женщина, потому что она тотчас ко мне, кладет руку на плечо и приказывает веселым голосом аккомпанировать ей, она будет петь романс на мои слова! И я тут же веду, свобод-но и уверенно, мелодию, вступает голос, и я, слушая, отмечаю про себя: "А ведь хороши, хороши и точны, полны утренней силы мои слова!" И во сне же думаю: "Надо запомнить эти слова... Обязательно. И тотчас, как проснусь, записать их..."
       Нам, видимо, суждено до последних наших дней видеть сны о молодых прекрасных женщинах... И видеть в этих же снах и себя молодыми, полными сил, жизни, любви - и надежд. Может быть, ещё и вернется сон, в котором я в раннеутренний час лечу над Cвятолихой?..

    3

       Земля удержала сегодняшнюю смутно-тревожную красоту, будто впечатав её во все - для вот этого вечернего на нее взгляда. На миг меня объял мистический ужас полного одиночества на земле - мне показалось, что нигде и никого больше нет. Как будто меня ударил кто-то, внезапно и вероломно, камнем в затылок и сразу отбил память обо всех и обо всем. Такое было однажды в детстве - к нам в Егерево приехал мальчишка, мой тезка, на побывку к деду, он жил в райцентре. И вот шли мы своей мальчишеской стайкой по улице, разговаривали, а этот мальчишка плелся сзади, слегка ушибленный тем, что на него никто не обращал внимания. И вдруг какой-то огонь вспыхнул в моем мозгу, все исчезло, и когда я очнулся-то, ничего не понимал: ни где я, ни что со мной... А мальчишка этот суетливо посмеивался рядом и, кидая ко мне свое носатое лицо, говорил: "Я в небо хотел камень запустить, да рука сорвалась, и камень-то тебе в голову попал!" Но по его уклончиво-наглым глазам я сразу понял, что удар был нанесен вполне сознательно... Такая минута не проходит бесследно: недавно я узнал, что этот бывший мальчишка, всю жизнь ведавший в нашем районе большим электрическим хозяйством, внезапно умер, и, прислушавшись к себе, попытался определить - простил ли я его за тот страшный и коварный удар... С головой моей тогда долго творилось что-то неладное, мать даже в нашу больницу несколько раз во-дила меня... Нет! Не простил... Таков человек - и, наверное, долго ещё ему оставаться таким.
       Едва проснувшись, я услышал в себе ту решимость, кото-рой так дорожил: это было что-то сильнее меня, обычно слабого, когда дело шло о необходимости одолевать, приказывать себе, выполнять, наконец, задуманное... И - внезапность словно озарения: надо! И тут уже я и сам бы себя не мог остановить, не только другие. Вот это "надо" всевечно и выручало меня - и в самые опасные, и в самые, казалось, безнадежные минуты и дни жизни. И я, уловив вот эту надобность движения и приближения заново к жизни друга юности и всей последующей жизни, весь живо и молодо встрепенулся, поняв, что уже не испугаюсь ничего из предстоящего: дороги в Успенск, мыс-лей о Вадиме, его могилы, возвращения в Переделкино в пол-ном опять одиночестве... Все мои тревоги точно разом ушли. Я ощутил некое трудно определимое смыканье души с миром: вот человек как будто изъял себя из всех пространств земных, замкнувшись в своем, малом - и вот он вновь со всем миром един. Душа вянет, почти не слышишь её в себе, стоит отдаться излишествам горя, сожалений... - и вдруг ты снова жив, высшая небоязнь всего, что жизнь, заполняет тебя!
       Я бегом спустился вниз и взглянул на расписание элек-трички... Успею в Москву, успею на Курский вокзал! Надо что-то взять с собой почитать в дорогу... На столе в уголке - Байрон, "Мертвые души", давно не перечитывал, Светоний... Бросил в сумку всех двенадцать цезарей, и ужасных в своих злодействах, вседневно проливавших кровь всех, на кого падал подозрительный их или омраченный жестокостью взгляд, и тех, кого Светоний называл божественными и которые мало, в сущности, отличались от других... Разве умом, талантами и деятельной натурой, но не доблестью доброты и человеко-любия...
       Люди утешают себя по разному - кто вином, кто ненасытностью любовных влечений, кто дорогой... Вадим утешал себя книгами, думал я, сидя в электричке и глядя в вагонное окно. Вскоре выяснится, как я заблуждался, ограничивая жизнь Вадима лишь книгами. С печальной усмешкой вспоминал я свои ещё недавние размышления о Вадиме: многие из нас давно утеряли представление о том, куда идем мы сами, куда идет все человечество, есть ли цель у всех нас в отдельности и вместе - к чему стремимся мы в ближайшем и отдаленном будущем... А вот Вадим знает, что ему надо: читает великие книги, пополняя их запас, любит жену и приемную дочь, пишет рецензии на новые фильмы, иногда бродит в одиночестве улицами своего древнего горо-да. "И веришь... - говорил он мне в прошлом году, когда я на-вестил его такой же осенью, - ничего мне больше не надо. Чуть зацепит какой-то, черт его задери, мировой вопрос, а я ему тут же под зад коленом!"
       Конечно, я не слишком доверял словам умнейшего Вадима, но очень хотелось им верить. А это ведь он говорил тоже - вот иду, вижу все вокруг сквозь свои сильные очки... Мои ноги служат мне, охотно одолевая шаг за шагом... Ну как может все это оборваться вдруг, да почему!? Я вспомнил даже и вскрик его, и сильно распахнувшиеся темно-голубые глаза его, которые в студенческие годы отчего-то казались черными. И он же, Вадим, говорил, что по всем его ощущениям он находится сейчас в подростковом возрасте. "И семьдесят два, семьдесят три - это тоже подростковый возраст, поверь! Старость начинается где-то под восемьдесят... Нет! Под девяносто лет!" Ей-богу, я был вполне согласен с ним - да Вадима-то уже нет...
       Когда я впервые навестил Вадима в студенческие годы в Успенске, меня поразило, сколько там было безногих, безру-ких. Конечно, все это были недавние солдаты - тогда ещё не-давние. "Да ведь в Успенске не было войны!" - наивно сказал я. "Эх, братец, война у нас была везде... - печально поправил меня тогда Вадим. - Один народ, одна судьба была у всех..." Все так и было: у Вадима отец погиб, у Ольги - уцелел. Мой - умер от ран вскоре после войны... Больше половины ребятишек нашего класса росли без отцов.
       Дорога к Успенску всегда у меня вызывает непонятное ощущение удаления от всего, что привычно считаешь центрами страны - словно ты удаляешься в глубины такой провинции, где все живет устоявшейся стародавней жизнью. Такого чувства никогда не бывает, если возвращаешься в Приволжск. Тут что-то иное, уже давно отстоявшееся и закрепившееся... Но как хорошо, что не хватило сил у немца проникнуть и в былую столицу средневековой Руси! Мой Приволжск оказался от-крыт всем бедам, ветрам и тревогам войны. Его руины лишь недавно исчезли совсем, его имя - во всех сводках первого года войны и в солдатских памятях, окружавшая его крестьянская страна почти целиком была выжжена, уничтожена, и нет ещё великой книги о тех страшных днях... И как хорошо видеть эти добротно-стародавние деревни, не тронутые войной, с их особенным обликом: длинные и основательно вросшие в землю, чаще всего выкрашенные зеленой краской дома под железными крышами. Везде за ними - сады, и, конечно, давным-давно устоявшийся крепкий быт. Чуется патриархальность всех мирских устоев... И этот особенный говор, и особенная голубизна глаз... Такое чувство, что въезжаешь в великую тишь, в золотые века русской истории... И пусть это во многом обманчивое ощуще-ние, но как славно умиляет оно душу твою... Пошла равнина. Селение в золотой завесе проясневшего дня почти на горизонте. Как же я не заметил дороги?.. Вот уже нарастает громада современного вокзала, давно сменившего старенький, моих студенческих наездов к Вадиму...

    Часть вторая

    Успенск

    Глава первая

    Над могилой друга

      

    1

       Ольгу я не предупредил, поэтому нужно сначала устроиться в гостинице. Надо сказать, в таких случаях всегда чудодейственно в любом провинциальном городе выручал членский писательский билет, и я был почти уверен, что и на этот раз он не подведет меня. В гостиницах Успенска я ночевал дважды - в первый раз, когда у Вадима и Ольги была крохотная ком-натка в старом деревянном доме, что-то типа коммунального подселения и втроем там просто невозможно было разместиться, а затем у них именно в день моего приезда случился переезд в их новую двухкомнатную квартиру и первую свою ночь я тоже провел в гостинице. Итак, здесь были две гостиницы, которые я знал: "Успенск", старая и, наверное, когда-то очень престижная, и небольшая трехэтажная подальше от вокзала, на-зывалась она "Восход". В те давние годы я поочередно и ночевал в той и другой. Теперь рядом с этой маленькой вырос громадный корпус нового "Восхода", кажется, двенадцатиэтажного. Если в "Успенск" - можно просто подняться прямо от вокзала на холм. Слева от дороги на этом холме - круженье узорчатой и высокой кремлевской стены, справа - гостиница. Во все свои редкие наезды в этот древний город я с особым чувством всматривался в эту стену слева и сопутствующую ей в её круженье липовую аллею - стена и липы так влияли на что-то сокровенное во мне, вызывая чувства вечные по своей окраске: история родной страны, обретая наглядность, говорила о веках и страданьях, о торжестве народных сил - и о слиянии в душе ушедших столетий и дня нынешнего. И я, медленно подымаясь, не отры-вал глаз от этой стены, от плотно обнимавшей её липовой аллеи в ржаво-густых кронах - листья от долгой суши и тепла нынеш-ней осени свернулись и даже на расстоянии, казалось, передавали свой сухой шорох. Предчувствие прогулки вдоль этой стены по столетиями вымеренной и знавшей тысячи ног дорожке так сладко расшевелило во мне все, что путник ощущает в городе, близком его душе!
       В холле гостиницы толпился народ - обычное явление. Если ждать, то ничего и никогда не дождешься. И я подошел к той женщине, окошко которой было свободно, наверное, старшей здесь. Хочешь получить место - долой любую неловкость, иначе ничего не дождешься! И я, небрежно раскрыв членский свой билет, сказал о поездке по делам в Успенск и о номере на два дня. Женщина откликнулась сразу, лишь бросив на меня беглый взгляд: "Есть только трехкомнатный люкс". - "Беру".
       Все в этом трехкомнатном люксе купалось в малиновом цвете - пухлая обивка стен и пола чем-то плюшево-ковровым. Спальня, средняя комната поменьше с письменным столом, а следующая - гостиная с сервизами в буфетах и большим сто-лом посредине. Здесь, скорее всего, останавливались крупные столичные тузы, наезжая для всякого рода инспекций и про-верок, вечерами пируя в собственное удовольствие. Но больше всего меня интересовало - куда окна? Это был второй этаж, и сверху открывался глазу весь кремль!

    2

       Я знал, что институт Ольги где-то за городом. Как говорил Вадим, институт был несколько таинственного свойства. Не вполне обыкновенный. Оказалось, таксисту ничего не нужно объяcнять - лишь кивнул, и пошло мельканье улиц, разворотов-поворотов, все более уверенных и плавных, чем ближе к окраи-нам города, а затем - мы выскочили уже в полевую ширь. ещё немного, и машина сделала круг у приземисто-серых, безличных корпусов, соединенных переходами, единым, судя по всему, замыслом. Все и везде плотно закрыто. Но прямо на гладкой стене - телефон. Взял трубку - сразу голос. Спросил - нельзя ли позвать такую-то? "У наc не вызывают! - тотчас ответ. Но, после маленькой паузы, тот же голос: - Попробую позвонить в лабораторию, где работает Успенская". Через минут пять - голос Ольги. Я сказал, что приехал на такси и жду - не может ли выйти? "Напрасно не сообщил о приезде, Тёма... Я бы отпросилась. Попробую это сделать сейчас. А такси отпусти - это долгая история, с нашими здешними порядками... Жди".
       В мои несколько приездов в Успенск мы общались чаще всего лишь с Вадимом - Ольга оставалась как-то в стороне. Я лишь отмечал про себя иногда, что она почти не походила в свои взрослые года на Олю Успенскую студенческих дней - очень сдержанную, очень городскую, очень симпатичную... - её лицо оказалось где-то на границе между симпатичным и красивым, как это случается иногда. В иные дни она казалась кра-сивой, и очень светилось умненькое лицо, вдруг рассияются безгрешно-чистые, но без напора яркой жизни глаза, внутри у нее как будто что-то закипит, и тогда Олю Успенскую все тотчас замечали, слышали, следили за ней несколько и удивленным, и как бы поощряющим взглядом: да оставайся всегда такой! Но тут словно ей надоедало быть на виду - и она неким усили-ем приглушала все краски жизни, забившей было в ней ключом, а заодно и умолкал её поднявшийся, услышанный всеми голос... Я не знал её в её первом замужестве, растянувшемся на десяток лет, а когда она была уже с Вадимом и мы встретились здесь, в Успенске, это была уже совсем другая Ольга. Сначала я обра-тил внимание на то, что она сильно, даже как-то мощно расцвела телесно: очень приятная, стройная, не худенькая, но и ничем особенно не выделявшаяся девушка превратилась в соразмерно и пластично пополневшую женщину. При этом не надо было даже и гадать - мягко-расплывшаяся это, безвольная плоть или тугая, упругая... Каждый телесный вздерг передавал живую прелесть играющей, наслаждающейся, ярко проявляющей себя во всем физическом женщины. Казалось, ей все время хотелось движения, крутых разворотов тела, наклонов, прыжков, едва не полета... "Неужели, - подумал я, - все это дал ей Вадим?" И услышал в себе явное недоверие... Как вскоре же я узнаю из дневников Вадима - напрасно. А вот в другом Ольга меня поразила тогда: в своем студенчестве она одевалась со вкусом и разнообразьем, возможности для этого у нее, кажется, были. И вдруг - в одежде её появилась заметная небрежность, некое почти наплевательство, никаких женских ухищрений... - какая мода, о ней и речи не было! Мне показалось - она даже и слегка щеголяет своей, на грани безвкусицы, одеждой. Одна красная бесформенная шляпка чего стоила! Что-то почти вульгарное. Но я понял: Ольга просто-напросто перестала думать и заботиться о своем внешнем облике. Ей это, кажется, просто было теперь не нужно. И тотчас испарился, как и не было его, вкус. Когда мы собирались как-то втроем на концерт модного тогда Муслима Магомаева, она надевая бесцветно-желтоватое пальто и свою ужасную шляпку, покрутилась перед зеркалом и сказала: "Правда, хороши мои обновки?" Я поскорее пробормотал: "Да, очень..." И лишь потом понял: все это внешнее было навсегда и решительно не нужно Ольге.
       Я бродил вблизи приземисто-серого безликого и закрытого, скорее закупоренного со всех сторон здания минут тридцать, когда появилась наконец Ольга.
       У нас непросто - надо по правилам отмыться в душе... Снять рабочую одежду и, тщательно сложив, убрать её в надлежащее место... Одеться во все свое. Пройти контроль - и толь-ко после этого на волю. Но теперь я свободна - возвращаться не нужно... Куда мы сначала, Тёма - к нам, и я тебя накормлю, сама уже здесь пообедала... или - к Вадиму?..
       К Вадиму... - откликнулся я, лишь слегка поколебавшись, - мне казалось неимоверно трудным не видеть, не слы-шать старого друга, а посетить его вот так, на кладбище.
       Ладно, раскрой свою сумку. - Она вытащила из карма-нов своего серенького плаща две какие-то пузатенькие колбочки и сунула мне в сумку.
       Это чистый спирт. Мы все его понемножку воруем - перестройка.
       Это слово теперь объясняло всё и всем. Я вспомнил, что и мой сосед-врач дважды угощал меня из таких же колбочек.
      
       -- Автобус... Побежали!
       На кладбище все было как-то чрезмерно сухо - в нос ки-дался дух пересохшей до пыли земли, горло першило от запаха корявых, едва не потрескивающих от жаркого дня кдадбищенских чахлых кустов, да и небо было по-летнему жарким. Ольга сбросила свой бесцветный плащ и накинула его на ближайший крест - с полнейшей, механической небрежностью. Я смотрел на церковь - она была в двух десятках шагов от нас: храм тоже казался бесцветно-заброшенным и жалким в своей одинокости. Ольга тотчас уловила мое состояние: я никак не мог решиться посмотреть на могилу Вадима и понять, что там, в земле под нами, он лежит - безгласно, бесчувственно.
      
       -- Тебе надо поскорее выпить, я тоже сделаю глоток, - она раскрыла свою большую клеенчатую сумочку и достала отту-да завернутые в бумагу бутерброды с сыром и маленький термос. - Я запиваю свой обед кипяточком, разведенным на клюкве. Сейчас разбавим спирт - он слишком крепкий.
       -- Попробую выпить не разбавленного... - мне хотелось поскорее снять это нестерпимое состояние тоски и начинавшей подступать к сердцу невосполнимости утраты: лишь сейчас до меня стало доходить во всей полноте ужаса - Вадима больше нет. Но я переоценил свои силы - спирт заклинил мне горло так жгуче и железно-цепко, что было не продохнуть, и я только жалко всхлипывал ртом.
       -- Ну вот, видишь... - спокойно констатировала Ольга. - Ничего, сейчас пройдет. И правда - прошло и подняло меня над царившим безмол-вием и тошнотворной тоской. На нашем деревенском кладбище я никогда не испытывал ничего подобного. Ольга неслышно сделала свой глоток и протянула мне бутерброд. Но я покачал головой.
       -- Вадима я положила рядом с отцом и матерью. Своими, его мать похоронена в Москве. А рядом видишь место? Это для себя оставила. Вот что... Тебе надо одному с ним побыть... Я пока похожу здесь.
      
       Мне стало легче - просторнее как-то и проще одновременно, как будто я неожиданно стал понимать то, что во вполне трезвые минуты уловить невозможно: единое и неразрывное течение жизни у всех, кто и жил, и живет. Мне даже почуялось, что и Вадим внизу подо мной передохнул свободнее: ну вот, теперь мы с тобой услышим один другого. И другое стало кружить в голове - как ненадежна наша человеческая жизнь. Все это одновременно со мной обдумывают, обсуждают в себе, пытаясь хоть что-то уловить, понять, миллионы людей в разных концах света... - всё напрасно! Ничего-то нам, бедным, не удается понять. Вот и Вадим... Разве думал он, что со всем, что в нём было накоплено за некороткую уже жизнь, опытами мысли собствен-ной, и бесчисленные книги, прочитанные им, профессиональные искусы, потому что он стал настоящим мастером в своем деле - кино, театр... Осмысление всех этих процессов, надо признаться, не слишком близких мне, которые происходят в этих сферах и волнуют, наверное, все-таки многих... Он говорил мне как-то, что только теперь стал понимать, какими путями должно идти это искусство и как соотносить лицедейство и жизнь так, чтобы автор, актер и зритель не разделялись на создателей и потребителей, но сливались в общем чувстве познания, а не отдыха, развлечения и легких пробежек дорогами маленьких и побольше праздничных увеселений духа... И со всеми этими своими мыслями и важными ему открытиями, о которых он хотел сказать всем, Вадим внезапно переместился из мира движения и, значит, жизни вот сюда, под землю, и теперь лежит недвижно, сам становясь землей! Меня всего передернуло, и я поскорее сделал второй большой глоток из колбочки, сильно вдохнув запах резиновой пробки, но даже и не поморщившись, забыв о клюквенной водичке. А вот я сам... Почему мне так стали являться сны о первых послевоенных годах, в которых то и дело - отец... То мы с ним вскапываем весеннюю нашу усадьбу там, где она плавно спускается к Святолихе... Потом - размечаем место под баньку. И всегда лицо отца при этом не печально, не замкнуто, а словно все, каждой черточкой своей, дышит, сказал бы я те-перь, предощущеньем ухода... Что вскоре и случилось, и прошло так буднично для меня - и стало вечным прощаньем со всем земным для него. А вот и Райка Солнышкина пришла в мои сны и не уходит. Только ли потому, что пишу свои теперешние рассказы? Может статься, это признак тяготенья и моей души - туда, к ним?.. Ведь не полеты над Святолихой снятся, а печаль возвра-щения и приятия заново того из детства, что вечно жило в душе, и вот, очнулось. А что же приснилось мне такое чутко-славное по всем ощущеньям моим и в то же время такую сильную тоску вызвавшее - невозможности своего воплощения в ясной жизни дня? И перед своим отъездом из Переделкина я думал об этом, да не мог вспомнить... А только стоило мне сейчас об этом подумать - как без всяких усилий восстановился почти весь сон. Приснилась же мне та Райка Солнышкина, какой она приеха-ла в нашу деревню в мой отпуск где-то в конце шестидесятых. С ней что-то случилось в Торжке, где она тогда жила, но она ничего не желала объяснять - об этом без слов говорило её лицо: протемневшее до каких-то своих первооснов, безнадежно замкнувшееся, резко постаревшее... Мне даже смотреть на нее было больно. По-моему, мы и виделись-то с ней тогда лишь дважды - она почти не выходила из дома. Но то, чего не было в жизни, да и не могло быть, случилось в моем сне. Мы пошли с Райкой купаться на Святолиху и только вышли из воды - передо мной Райка своих пятнадцати лет! Крутые завитки кучерявых волос обрамляют слегка скуластое лицо - ярчайших живых красок, сияют глаза, каждое движенье полно живости и некой лихости, так свойственной Райке этого возраста! И я говорю ей: "Ну вот... А то почти обуглилась!" Но этот сон был полон ещё каких-то превращений, удалений-приближений Райки, и я дарил ей свою книгу, а она отшвыривала ее, говоря по-своему прямо и с силой искреннего каждой своей жилкой человека: "Да что мне твои книги, если ты сам здесь, со мной!" И еще, ещё много всего - да разве возможно пересказать сны, они для нас навсегда остаются тайной нераскрытой, и пусть, так лучше...
       -- Тёма, поднимайся, поедем сейчас к нам, пообедаешь и заодно я отдам тебе дневники Вадима... - услышал я голос Ольги, так ничего не успев ни понять, ни обдумать. Лишь когда уже вставал - отдалось во мне эхом: "А что если все это вместе взятое - и сны о детстве и отце, и Райка, и внезапный уход Вадима... - означает и моё приближение к последней черте, лишь небольшой подготовительный период впереди? Как и то, что я стал излишне много спать, дремать прямо за столом ещё задолго до ночи... Не признак ли это той самой старости?.." Но и тени страха не испытал я при этой мысли! Прислушался к себе: да, правда, так и есть.

    3

       Я бывал и на старой квартире Вадима, довольно близко от центра, но в другой стороне, и на новой, большой. На первой они жили как-то бивачно с Ольгой и её дочерью от первого брака: две старенькие койки в двух смежных небольших комнатах, их и дочери, с никелированными шишечками, пружинным ложем, выцветший платяной шкаф, перевезенный от родителей Ольги, круглый стол в их комнате, небольшой письменный у дочки да шкаф с книгами Вадима. Вот и все. Они, говорил мне Вадим, все ждали да ждали трехкомнатной, обещанной Ольге в её институте квартиры, не желая обременять мебелью эту маленькую квартирку в хрущевской пятиэтажке, и ожидание это растянулось лет на пятнадцать. Зато стоило переехать в новую трехкомнатную, как стараниями и радением, конечно же, Ольги у них явилось все, чем заставлены все квартиры наших более или менее обеспеченных граждан: все эти стенки, деревянные семейные кровати, прочие гарнитуры, а также сервизы, безделушки на полочках... Вадим посмеивался, но был доволен: он не имел голоса во всех этих делах ещё и потому, кроме хозяйственной своей беспомощности, что, как он, убавляя голос, говорил мне, "...видишь ли, братец, Ольга в три раза боль-ше меня зарабатывает в своем институте, я при ней со своими рецензийками почти иждивенец, а потому и устраняюсь... гм... от всех государственно-бытовых решений".
       Мы сидели на кухне, большой и удобной, обжитой, Ольга подала мне суп, себе взяла лишь второе, котлеты с картошкой, налила спирту из колбочки, разбавила клюквенной водой...
       -- Завтра постоим в очереди и выкупим водку - у меня есть талоны, а день будет свободный - взяла отгул: Вадим все собирался свозить тебя в Боголюбово, теперь я за него сделаю это... Талоны - это меня не удивило: у меня время от времени они тоже появлялись: продолжалась перестройка.
       -- Ну, Вадим, твоя память... - сказал я, поднявшись, хотел добавить что-то еще, но вдруг почувствовал, как жгуче-горячие слезы пробились из глаз...
       -- Послушай, Тёма, что я тебе расскажу из жизни нашего института... - когда прошла эта минута, начала Ольга. - Это, знаешь ли, целая история, по-моему, очень обычная для нашего государства... Четыре года назад у нас появился новый директор - прислали из Казахстана...
      
       Сначала я почти не прислушивался к ней, занятый тем, как одолеть эту минуту полной расслабленности от неожиданности приступа горя - лишь почти механически отмечал: речь Ольги сильно отличалась теперь от того, как говорила она в наши общие студенческие дни. Тогда её манера говорить, двигаться, жестикулировать была строгой и все у нее представлялось как бы заранее отмеренным - не быть излишне болтливой, подбирать точные слова, которые соответствовали бы и мысли, которую они выражали... При этом она и держалась соответственно: свободно, но спокойно, была собранной, в постоянной и, видимо, естественной заботе: не показаться легкомысленной болтушкой. Теперь, пока мы доби-рались автобусом до её улицы, она почти непрерывно и как-то невыверенно говорила, перебегая с предмета на предмет без всякого разбора; то об истории города, почти сразу - о том, как умирал Вадим... И без перехода - что вот надо не забыть получить очередные талоны на говяжью тушенку... Едем дальше - и тычет пальцем в окна: "Тут у нас дом, в котором слепые живут, специально построен был..." Здесь уж я просто не выдержал: "Подожди... Не надо о слепых..." Тут же послушно остановилась. Но через секунду - уже говорила, как-то нечетко, сбивчиво, об учительнице, которая учила её в младших классах, и как они с былой однокашницей навестили ее... И я понял: это не от желания забыть-ся или дать мне некую информацию, но форма теперешней всей речевой окраски и вообще владения - или невладения - словом у неё. Но вот сейчас, прислушавшись к словам и сути того, о чем и как говорила Ольга, я уловил и логику и последовательность - и попросил её начать рассказ о директоре их института с самого начала. Налив себе ещё разведенного клюквенной водицей спирта - Ольга отказалась, сказав, что выпивает очень редко и один-два глотка, не более, - я стал внимательно слушать.

    Глава вторая

    Директор из Казахстана

      

    1

       -- Ну вот, прислали, значит, нам четыре года назад нового директора из Казахстана. Невысокий крепыш такой, знаешь, с широкими плечами, голова пригнута. Взгляд бычий... Лицо темное и, понимаешь, какое-то ничего не выражающее... Волосы густые и как-то очень по-женски уложены, подбородок тяжелый и придает... Как тебе сказать... Грубой силы лицу, да... Да: ходит косолапя и носками внутрь, при этом то и дело оглядываясь - не смотрят ли ему вслед?.. Кандидат наук не по нашему профилю к тому же. Мы просто, понимаешь, сначала поражены были - у нас же есть свои крупные специалисты с большим опытом именно нашей работы! Зачем поэтому чужак-то? Потом сразу два слуха прошли: первый - у этого русского казаха друг-однокашник в нашем министерстве на самом верху, а второй - хуже: дал казах большую взятку одному из замминистров, такую большую, что тот и отказаться не смог... Мы не сразу уловили, сколько хитрости, коварства и силы было у нового директора... Это месяца через три по-настоящему-то все проявилось...
       И Ольга кинулась мне пересказывать всю эту эпопею в деталях, повторяясь, срываясь в отступления не по делу, увлекаясь излишеством боковых линий... Но меня уже захватила эта история - она была очень характерна для наших дней и к тому же шла из первых уст, полная достоверность так и слышалась во всем, о чем говорила Ольга... Поэтому мне оставалось по ходу её рассказа лишь отбирать самое существенное и выстраивать всю историю строго по прямой.
       Поосмотревшись, пообвыкнув и убедившись, что одному не стать в институте маленьким государем, директор свёз в обком две продуманно-ловкие бумаги: о необходимости укрепления института молодыми энергичными кадрами и об обеспечении новых кадров, которые он брался найти, квартирами. Начались ежедневные поездки нового шефа в обком и облисполком - в институте его уже почти и не видели. Это все рассказывала доверенным лицам секретарша директора. Его неустанная осада руководителей области вскоре же увенчалась успехом - и в разных кабинетах института вдруг стали появляться неизвестные люди, все чем-то напоминавшие самого директора, даже и ростом, не только уклончивостью лиц, энергией и научными степенями, не имевшими отношения к профилю института. И все они были из того же не самого известного областного казахского города, из того же непримечательного и в науке просто неизвестного маленького института, в котором незадолго до того работал сам директор! Но главный и неожиданный сюрприз ветеранов института - очередников на квартиры ожидал впереди... Большой многоквартирный дом, который все у них так ждали, наконец был сдан, вот и день вручения ордеров... Видимо, здесь у директора случилась недоработка: он не предусмотрел чисто внешней стороны дела. Когда все уже направились в актовый зал на торжественное вручение ордеров ветеранам - ведущим сотрудникам института, из кабинетов по обе стороны длинного коридора, из переходов, соединяющих корпуса в единое целое, вдруг появились, точно по команде, все эти малорослые и черноволосые, сильно напоминавшие директора новенькие, в которых явно просматривалось нечто полуазиатское. И - тут же все они стали сбиваться в стаю! И это было так наглядно, что когда директор появился из своего обширного кабинета и увидел эту картину - он так рявкнул что-то по-казахски, что новенькие мгновенно рассосались, смешавшись с другими сотрудниками! Началась выдача ордеров - без высокого обкомовско-облисполкомовского начальства, которое тоже должно было присутствовать, как было объявлено. Лишь потом выяснилось, что директор, будто бы по ошибке, начал собрание на час раньше. И когда начальство прибыло - оно попало прямо на банкет по случаю сдачи дома... Все пятнадцать новых сотрудников получили ордера! Из двадцати ветеранов - лишь пятеро... Когда начался всеобщий шум и громкое возмущение, когда люди с криками бросились к столу президиума... - директор взял слово и объяснил, что этих пятнадцать человек, а все они были люди семейные и многосемейные, он никак не мог оставить жить в гостинице! Они - ценнейшие сотрудники и к тому же институту накладно платить за их гостиничное проживание очень большие деньги... Здесь всех ожидала ещё одна неожиданность: выяснилось, что новый директор успел уже приручить и пятерых ветеранов! Двоим - выбил из городского резерва квартиры вне очереди, троих - как-то незаметно перевел из замов в заведующие отделами, специально созданными для них... И эти люди вослед директору поддержали его предложение о выдаче ордеров новеньким. Обласкав и приблизив тех, в ком почуял слабость или склонность к предательству, директор обеспечил себе поддержку на все времена...
       -- Так чем же дело кончилось? - спросил я.
       -- А тем, что вот и я лишних два года ждала квартиру, - ответила Ольга. - А тех, кто особенно возмущался, вскоре отправили на пенсию - возраст у них был пенсионный, ведь это наука, у нас многие и до семидесяти работали... Наш бунт, Тёма, не состоялся.
       -- И ваш директор?..
       -- И теперь нами правит, но уже без всяких оглядок: вокруг него плотная стена из его старых приспешников и новеньких подхалимов. В обкоме он теперь - свой человек...
      
       Ах, русская наша инерция... Наше безволие и наплевательство! Мне захотелось выругаться, да ругаться я никогда не умел.

    2

       Утром мне показалось, что весь мой трехкомнатный номер пропах осенью. Вот как бывает по утру в февральский день - выйдешь на улицу и не сразу уловишь, что тебя так поразило и заставило встрепенуться все в тебе, зайтись волненьем и чудной какой-то, едва ощутимой, но от этого ещё более стеснившей грудь отрадой... А это сквозь снег и ещё зимний воздух и небо пробился дух подступающей весны! Он - в самих порах февраля, ею, весной, уже пахнет не только снег, и небо, и влажные деревья, но как будто и ты сам уже полон весной... Вот так сейчас пахло осенью, пропитавшей весь мой огромный номер.
       Но что меня сегодня так панически напугало даже не после сна, а ещё почти во сне... Я старался найти определение поточнее, но оно ускользало: не склероз ли подступает? Я совсем не слежу за своим питанием, как многие теперь даже из тех, кому и финансы-то почти не позволяют делать этого, а нате вам: яиц нельзя, отшибают по какой-то там причине память... Сало - ни-ни! Я, коли есть запасец, и десяток яичек съедаю в день, не жалуясь потом на память, а что касается отдельных слов - они пытались ведь и в юности подчас ускользать, но, правда, я их потом всегда догонял, применяя свои методы погони... Однако хочется вот и сейчас найти словцо поточнее, и это не испуг, не ошеломление... Скорее всего - осторожная, но сильная тре-вога: что, если сон вещий? У меня постоянное опасение оказать-ся беспомощным у кого-то на руках... - у кого только? А беспомощность - это инсульт, удар, как раньше говорили. Отшибет тебе речь, ногу-руку, будешь ты лежать пластом - вот это ужас без поправок! А мне почуялось перед просыпаньем, что меня настигло нечто подобное: неожиданной вялой, но неостановимой волной от левой стороны головы к ногам прошло ощущенье отключения моего тела от источников жизни: я не могу двигаться, не слушается язык, туманится сознание... Так, значит, все-таки случилось то, чего я так опасался... И я в панике пытаюсь обороть эту внезапную, так коварно, во сне, подкравшуюся - ударом по мозгу! - беспомощность тела, кидаю весь остаток силы, чтобы приподнять ногу... Пошевелить рукой... - напрасно! Лежу пластом. Но самое ужасное во всем этом было вот что - ещё не вовсе потухшее сознание: я понимал, что со мной произошло. Полный отчет! И решаю - все уцелевшие силы брошу на последний рывок: направлю их на тот участок мозга в левой стороне головы, где произошел этот страшный сбой. Помедлив, я весь напрягся... ещё немного... Пора: пошли! И я почувствовал, как целенаправленно двинулся поток здоровых ещё сил туда, где я ощущал режущую, лезвием проведенную рану. Ещё... Ещё! Живительный, воздушной ясности и оздоровляющий все на сво-ем пути поток пробежал по мозгу... Я ещё немного помедлил, но уже веря в успех, потому что весь мозг посвежел и заработал в полную силу, я по отдаче по всему телу понял эту его новую, только что обретенную ясность... И только после этого двинул одновременно рукой и ногой. Я жил! Я был снова вполне дееспособен... И, припомнив сейчас все стадии этого ужаса и ухода его, подумал вслед: не допустить ничего подобного никогда... Никогда!
       До приезда Ольги ещё полчаса - мы договорились встре-титься у меня, магазин, где выдают водку по талонам, где-то рядом. Я встал со стула и прошелся всеми своими комнатами, понимая некую свою призрачную значительность: прямо монте-кристовский апартамент. А что это за книга за гардиной в угол-ке окна, что выходит как раз на ажурную кремлевскую стену?.. Кто-то забыл - или так она и лежала здесь всегда? Стендаль, "Красное и черное". Не читал со студенческих лет - не было никакого желанья. А "Воспоминания эготиста", "Жизнь Анри Брюлара", "Рим, Неаполь, Флоренцию" - не меньше трёх-четырех раз. Но об этом, кажется, я уже говорил...
       Я хотел было раскрыть роман на любой странице и прочитать хоть несколько абзацев, но тут же положил книгу на её место: нет, не желаю! Лишь память услужливо подсказала: Стендаль думал, что никто по-настоящему пристально и со-чувственно и нигде не читал его, а между тем у нас - Пушкин, в Германии - Гёте, каждый по-своему, приняли и оценили его - и разве были на свете читатели дороже любому пишущему? Ну что ж, что не узнал об этом Стендаль. Так ли это и важно... Я вспомнил, как погружался когда-то в Стендаля - так погружались во всё французское когда-то наши русские читатели, путешественники, только с гораздо большей силой и правом: они знали язык Франции, её культуру, искусство. И, главное, могли знакомиться со всем французским наглядно, воочию. Во мне отозвалось нечаянным эхом все это, стенда-левское, даже имена иные точно выстрелились памятью, приметы жизни, рассказанной Стендалем. Взял снова книгу, раскрыл на комментариях, чтобы проверить себя: почти ни в чем не ошибся, лишь вдобавок и забытое: Робеспьер и его теле-жка к месту казни... "Жизнь знаменитых дам"... Может быть, мы и обнаружим когда-нибудь высоко наверху вечное, мо-жет быть, дворец Мальмезон... Стендаль в подвале у графини Кюриэль, она приносит ему туда целую неделю поесть, скрываясь от мужа... Это уже не роман - история самого Анри Бейля, и почти везде этот гнусный Наполеон, которого Стендаль то презирал, то боготворил и который для нас, русских, навечно останется омерзительным и бездушным завоевателем - подлым бандюгой с большой дороги...

    3

       Раздался стук в дверь.
       -- Я тебе поесть своего домашнего принесла и дневники Вадима... А в этом альбоме - мои родители, посмотри на них, ты их никогда не видел. Сегодня что-то все утром думала о матери, об отце - обычно только о Вадиме все это время...
       Она что-то раскладывала на столе, приговаривая - какой огромный номер, наверное, мало кто и знает, что такие суще-ствуют здесь, а вот она давно знает: ещё в те годы, когда была замужем, Вадим приезжал к ней на тайные свидания и останав-ливался вот именно в этом номере и точно таком же на третьем этаже... - тут она слегка запнулась и взглянула на меня, её глаза говорили: ты, конечно, знаешь, о чем я, Вадим тебе ведь говорил о наших отношениях ещё в те годы, когда я была замужем... О, нет: Вадим никогда и ничего подобного не рассказывал мне, в этом я знал его гораздо лучше Ольги.
       От стола шли теплые запахи чего-то вкусного, именно до-машнего. Ольга ходила по комнате, доставала из мощно, надежно стоявшего буфета красного дерева - такое сооружение не хотелось и называть даже теперешним привычным словом сервант - тарелки, вилки, ножи, здесь все это было... Стаканы, рюмки... её сильно развившееся в годы зрелости, видимо, и те-перь ещё не утерявшее энергии тело передавало из-под бесформенного какого-то рябенького платья сильные, здоровые сигна-лы жизни. Надолго, надолго переживет она Вадима...
       Раскрыл альбом - тяжелый, старый, с видом Успенского собора на толстом переплете. С первых страниц - снимки молодых мужчины и женщины. Женщине - немного за двадцать, узел из тяжелых, видимо, золотистых кос на затылке, строгая серьезность взгляда. Рядом - немногим старше мужчина: упрямо, целеустремленно смотрят не перед собой, а на что-то ясно посветившее впереди глаза. Может быть, это была предстоящая жизнь? Которая во всем главном состоялась: вся - вместе с этой чудной молоденькой женщиной: дети, подвижническая деятель-ность русского интеллигента средней руки... И - уход на руках жены и дочери... Еще, ещё много всяческих снимков, отражав-ших годы жизни: рожденье детей... Внуки пошли... И - сидят рядком, прислонившись тесно и прикипев плечами один к другому, совсем старики: белое облачко седых волос над старушкой, у старика - глаза устало-померкшие, но в них, кроме то-ски предухода, есть и некая бесспорность веры: я прожил свою жизнь так, как и желал.
       Когда мы уселись за стол, за окнами сильно, но и с той характерной для осени приглушенностью, что так заметна в начале теплых дней октября, проявилось солнце.
       -- Ну, Тёма, куда ты решил? - спросила Ольга.
       -- Если у тебя свободный день... Ты говорила, что у вас выставка прижизненных изданий Пушкина?
       Ну да - в нашем выставочном зале.
       Тогда лучше туда.
      

    Глава третья

    Успенское

      

    1

       Помню ли я, литератор, о читателе, когда потихоньку веду этот свой роман... Или как там назвать мои записи: хроника домтвор-ческой жизни с боковым отступлением на поездку в Успенск... Искренне говорю - совершенно не помню. И помнить не желаю. Были годы и дни, когда это составляло мою главную цель: увлечь читателя и заодно доказать критикам - вот роман ли, повесть, которые можно с вашей помощью, господа проводники искусства к человеку, сделать явлением. Но мне всегда чего-то не хватало: целеустремленности, сконцентрированности на важ-ной всем теме, меня почти сразу кидало куда-то в сторону, и это было мне куда интересней заданного себе урока... Искусство само по себе? Но в одном я достаточно самоуверен и при этом убежден в своем праве на такое отношение к своей руке: верил в нее почти с первых опытов юности, постепенно все сильнее и, кажется, всё с большим основанием. Однако успех всё уходил, а кри-тики по-прежнему не замечали нас, провинциалов - столичные и с именем, потому что в провинции как не было, так и нет сво-ей критики. Они, московская критическая элита, как вцепились волею и времени, и случая в тех троих-четверых, в сущности, очень достойных, но отнюдь не выдающихся талантом и словом прозаиков, сумевших услышать зов времени... Как поняли моду на новые имена, на свежие силы, и лучше из глубин страны... А прозаики эти как раз и откликнулись своими повестями, рас-сказами на этот зов, и, попав в струю, уже не оставляли течения, подхватившего их... Все дальнейшее пошло синхронно: прозаики писали то, что и ждали от них, критики, тотчас подхватив тему, закрепляли за ними известность. Не искали, не открывали - им вполне хватало этих нескольких имен.
       Отчего-то я всё с большей печалью и отчетливостью вспо-минаю один разговор на ходу в те дни, когда единственный раз в жизни побывал на всесоюзном съезде писателей. Мы тогда разговорились с одним пожилым, очень сильным прозаиком из губернского среднерусского города. Я читал его рассказы и ска-зал ему, что его слово узнаваемо, сильно и значимо, и мы с ним после этого ещё несколько раз говорили - он так доверчиво, благодарно и открывая душу после этих моих слов потянулся ко мне... И вот перед отъездом своим он собирается уже войти в лифт - мы жили тогда в гостинице "Россия", я - провожаю его, потому что сам уже стоял с чемоданом, и тут этот старик, повернув ко мне свое морщинисто-истомленное лицо, вдруг говорит тихо и с какой-то трагической обреченностью в голосе: "Жизнь не состоялась... - писательская моя жизнь. Ни одной книги не прозвучало на страну - ни единой. И это уже дан-ность - ничего, знаю, теперь не поправить. Все впустую, все... Ты ещё молод, у тебя дело поправимо... Мне - скоро конец". Что действительно вскоре же и случилось - напророчил: крохотный некролог в "Литгазете" месяца через два сообщил об этом. Так вот - значит, нужны были чрезвычайные усилия ума, таланта и руки, дабы вырваться из провинциальной безвестности, из это-го круга забвенья? Ну разумеется! А я - просто даже перестал об этом думать. Не думаю и сейчас. И вполне убежден в своей правоте: если ты написал что-то истинно достойное - твое слово раньше ли, позже, но вырвется к тому читателю, которого на-зывают широким, а он состоит из миллионов отдельных людей. Посему - забудем о критиках. Да и есть ли они теперь вообще? Пока же мне хватит и тех нескольких тысяч читателей, которые знают меня... Вот почему я могу дать себе право писать так, как желаю. И - о чем желаю.

    2

       Обо всем этом я думал на ходу, когда Ольга вела меня в выставочный зал и по дороге рассказывала об одном, другом из их жизни с Вадимом - мы пошли на выставку пешком. Одно я слышал, другое - пропускал мимо ушей, занятый своим. Ольга говорила что-то о первом своем муже, что мне сначала показа-лось неприятным, но потом все-таки прислушался. Он, говорила Ольга, то есть её первый муж, узнав о смерти Вадима, вдруг повадился ездить к ней. Не гнать же? Все-таки отец её дочери, пусть с первого её детства и настоящим отцом, и воспитателем для нее был Вадим. Мало того: делает все более настойчивые на-меки, что не прочь бы восстановить их отношения! Утеночком называет, как в первый год совместной жизни! И так сюсюкает при этом сквозь свои металлические зубы, что сил нет слушать! "Голову круглую лысую сунет ко мне и шепчет, как великую тайну сообщает, - я, мол, ещё и мужиком могу быть... Разок в недельку, пусть мне и семьдесят один..." Я не выдержал и рассмеялся. Ольга тоже усмехнулась. "Он ведь у меня всю жизнь учителем проработал, это я уже здесь переучилась на химика... Ну вот, подначитался, конечно, за жизнь-то всего и шпарит вся-кие цитаты, вот тебе одна из них... Кто умеет прощать, говорит, тот близок богам... Это что-то из древних греков или римлян. А намекает вот на что он... Когда однажды я не в силах была вы-носить всего этого - он был мне уже чужой, а жила с ним, потому что Вадим ведь очень нерешительный был, да ты знаешь об этом не хуже меня... А любовь мы с Вадимом уже крутили вовсю, встречались то в гостинице у него, то в доме моих родителей, когда они уезжали на дачу... И вот в один страшный день мне стало просто невыносимо жить: это, Тёма, было ну физическое что-то, сильнее меня - какое-то подталкиванье: хватит мучиться, прекрати все это немедленно! И я напилась уксусной эссенции... Мой - услышал хрипы, вызвал "скорую". Спасли, хотя месяц лежала в больнице. И веришь: Вадиму я никогда не рассказала об этом! - Ольга повернула ко мне лицо, в котором было откровенное удивление - она удивлялась самой себе. - Я боялась, что он никогда не простит себе своей нерешительности, если узнает об этом, ведь он меня любил... Как и я его, хотя он долго никак не мог в это поверить, даже когда мы и сблизились с ним, уже по-настоящему..."
       Между тем я примечал и нашу дорогу, и то, что было вокруг. Странно, что все это было ещё в центре где-то, но постепенно словно все стихало и веяло почти окраинной тишиной. Жизнь большого города замирала на глазах - и открывалось что-то вольное, размашистое. А городской шум начинался опять - за широкой и глубокой впадиной, отделявшей этот квартал, с улицей, которой мы подошли к выставочному залу, и самим домом, в котором разместился этот зал, смотревший широкими окнами на эту впадину. Такой пейзаж вообще был характерен для Успенска, с его холмами, деревянными сходнями, окружавшими их, улицами пониже, повыше... А за оврагом так насыщено все было осенней дымкой и так ясно проявлялись в небе все новые, новые купола храмов... Бесконечная, нескончаемая нынешняя осень царила везде, ощущалась во всем.
       Мы оказались единственными посетителями выставки: будний день - или, возможно, и равнодушие ко всему этому, так да-леко отстоящему от сегодняшнего дня... Прижизненные издания Пушкина! Да зачем смотреть на них, если дома на полке - деся-титомное собрание его сочинений, только руку протянуть?..
       Но как же красиво, графически чисто, внятно издавали тогда! И как хорошо, что и сам Пушкин, и его друзья, и читатели-современники держали в руках вот такие... Да нет! - вот эти, эти самые томики! Как приятно только даже смотреть на них, а уж держать в руках, а потом и читать... Пушкин, конечно, вволю насладился их великолепием.
       Оставляя Ольгу у стендов, я то и дело подходил к окнам, всматривался в городскую даль за оврагом - впадиной... И снова возвращался к выставке...
       Мы решили перекусить в замеченном по дороге небольшом кафе, а потом уже двинуться к винной очереди - Ольга все на-поминала о ней, боясь, что "...того и гляди все сметут!".

    3

       У меня не было и нет плотоядного стремления к выпивке - я разумею под этим жажду то и дело без всякого повода заря-жать себя спиртным: почему бы снова и снова не ощутить этот телесный вздерг, пусть на малый срок вырывающий из всего будничного! У нескольких моих старых знакомцев-литераторов всегда запасец водок и вин, если побогаче, некое приметное об-лизыванье при виде чужих или своих бутылок... Теплая пово-лока глаз в разговорах обо все питейном выдает их постоянную готовность поднять рюмку. Как правило, они умеют держать себя в руках, зато и не живут без почти ежедневной стопки-двух. Если Бог дал здоровья - это продолжается у них всю жизнь. Они думают, что только так и можно жить, и с издевательской насмешкой говорят о тех, кто из их приятелей перепивает по-рой за праздничным или дружеским столом. Не подозревая, что водка оставляет след не только на их носах и раскисших щеках, но и разлагает невидимо: отбирая решимость жить устремленно, придерживая в движении духа, лишая воли и потихоньку истощая силы их организма тоже... К пятидесяти они начинают удивляться - почему это я часто болею, что за черт?! Какие-то сдвиги внутри, как будто у меня постоянная усталость, вот бы упал и лежал... Пошли бюллетени, больницы, на службе недо-вольны, если человек продолжает тянуть рабочую лямку: меня уже, дьявол их задери, начинают и в чинах придерживать, хотя так начинал! Но они по-прежнему пополняют свои бары попу-лярными теперь водками, потому что вин не признают, любят застолья по любому поводу у приятелей и не устают, чуть что, такие же устраивать дома... Да, я знаю таких и, случалось, слег-ка завидовал их относительной - конечно, не всегда - умерен-ности и расчету: пить долго, всю жизнь, а потому не торопиться. У меня со всем этим было всегда по-другому: мог и перепить ещё в молодые годы, случалось и позже. Я в труднейшие по жизни и судьбе дни, особенно в поездках, никогда не следил за количеством выпитого у старых друзей или, в приступе тоски, за ресторанным столом. Но я и никогда не позволял своей го-лове быть хмельной в мои вечные рабочие утра. Светлый мозг на много дней - как правило, а не исключения. Пить просто за ужином или от безделья - никогда! Но вот в такие часы, как сегодня, - на воле и с другом или подругой, в близком общении по душе, когда тебя не притормаживает никакое обя-зательство перед собой и нет надобности отчитываться: мало... плохо сделал! - не посмел решительнее развить тему, схватить мысль... Бледно, худо писал... Когда я ничего не должен себе... - мне хочется дать себе право пить вино. Правда, я уже предчув-ствую, что это скоро закончится: вероятнее всего, это возраст напоминает о себе - человек твоих, братец, лет обязан быть светлым всегда. Но вот сейчас, когда мы спустились в малень-кий и насыщенный запахом кофе бар, скорее это был тесный буфетик, я с таким отрадным чувством заказал коньяка, не-смотря на шепот Ольги: "Тёма, у меня в сумочке есть ещё одна колба..." "Пригодится потом!" - лишь отмахнулся. Мы выпи-ли и съели по шашлыку. Шашлык на удивление был хорош. Сверху доходил легкий городской шум... Что-то едва слышно гудело за стойкой у бармена... Сидели в углу двое чиновно-провинциального вида посетителей... И такое славное чувство успокоенья, какого-то согласия... Едва не примиренья с жиз-нью овладело мной... Ольга молчала, давая мне время посидеть вот так, уловив эту минуту во мне. И лишь когда мы выпили по второй рюмке - сказала:
       -- Ты помнишь Ваню Петрушеню?
       Ваню Петрушеню! Ну как же можно забыть Ваню Петрушеню!
       Так вот, оказалось, он жил в Успенске. Я нечаянно его встретила, и где - на своей родной улице, и тут-то Ваня выложил мне, что он из филологов переквалифицировался в брадо-бреи, как я в химики! Ну, просмейся, я подожду... Это не всё - они с Вадимом так подружились здесь, как никогда не дружили в институте... Да, так и было! Ты знаешь, они и от меня не то чтобы таились, но не любили, если я набивалась в их компанию... А Тростино, деревню матери, где у нас её родительский дом, Ваня сразу полюбил, да и то потому, что лишь туда - они с Вадимом в лес! Да, Ваня сделал моего Вадима грибником, это для меня было что-то неслыханное! Вадим совсем не приспособлен ведь был ни к чему, что просто жизнь или как тут лучше сказать... Наш огород и сад в Тростине - я воротила, дома все хозяйственное тоже, он даже боялся, допустим, стиральной ма-шины и ничего в ней не понимал.
       И ты никогда не жаловалась? - спросил я невольно, вспомнив свое.
       О чем ты? - Ольга удивленно посмотрела на меня. - А-а... Понимаю. Нет. Я быстренько поняла, что с Вадимом мож-но жить только так - и навсегда это приняла к сведению.
      
       "Так вот почему у тебя стало такое сильное, но и как будто напуганное излишествами своей неуклюжей силы тело - такая сила не нужна ему, твоему телу, в твоей лаборатории и на го-родских улицах... И вот отчего на тебе так неловко сидит твое сегодняшнее парадное и красивое платье и ты то и дело передергиваешь плечами... Твои плечи привыкли к деревенской трудовой одежке и рабочему комбинезону лаборатории..." - невольно подумал я.

    Глава четвёртая

    Успенское и далее

      

    1

       Винная очередь оказалась огромной, но тихой, не было в ней ничего немирного: люди уже привыкли к перестроечным временам. Наши бедные русские люди ко всему-то привыкают. Они и сейчас стояли в этой медленно, но неуклонно продвигавшей-ся к заветной цели очереди, переговаривались, посмеивались над собой и Горбачевым, над страной своей и её нравами, надо всем, над чем ещё можно было посмеяться... И неожиданно мне стало тут свободно и едва не отрадно: я был тут своим, таким же, как все. И мне ничуть не желалось поскорее войти в магазин и взять те три бутылки водки, что полагались Ольге по её талонам. И я даже поразился себе, когда перед нами распахнулась дверь: и ещё бы постоял, ей-богу!
       Мы сделаем так, Тёма, - сказала Ольга, - я сейчас домой, а ты завтра с утра заезжай ко мне - и не ешь в гостинице, я все приготовлю... А потом...
       Нет, Оля, - перебил я. - Спасибо, но я решил сегодня уехать: пора.
       Ну, если так - держи, - и она почти насильно всунула мне в карман одну из своих бутылок. - А это пойдет на сантех-ников и других жэковцев - без этого теперь не проживешь...
      
       Я пошел не в гостиницу - к кремлевской стене. Впрочем, ещё Вадим убеждал меня, что за этой стеной нет никакого крем-ля, а располагался старинный монастырь, в корпусах которого разместились теперь какие-то областные чиновничьи палаты. Но стены были такой мощи и охвата огромного холма, что мне по-прежнему мнился за ними средневековый русский кремль.
       В свом предчувствии я ничуть не ошибся: только-только взошел на холм, едва ощутил под ногой плотнейшей упругости дорожку между стеной и липами, уже несколько столетий обви-вавшую эту стену, вот и ссыльный молодой Герцен, всеконечно, знал ее, как меня подхватила волна великого упоенья этим, вот именно этим часом моей жизни. Вот как всё просто: здоровый шаг ещё не узнавшего беспомощной старости человека, воль-ное небо над головой, похрустывающие от излишества сухости листья липовой аллеи, они придают воздуху едва приметный дымноватый оттенок, сливаясь с черными от возраста стволами лип, овевая их дыханьем осени... Готово! Ты почти счастлив, несмотря ни на что, ни на что. И я ходил и ходил вдоль стены, разворачиваясь, возвращался к началу тропы, поворачивал сно-ва... И опять незаметно приходило свое, уже вечное по жизни: слово... Своя строка. Книга. Не забывать о детали - главном в нашем искусстве! - твердил я себе. Помнить о жесте, голо-сах - они не должны сливаться в однообразно-серый хор. Ведь чую же я насквозь любого человека, со всеми его потрохами, с каждым писком внутри его, со всеми шероховатостями его горла и соответственным произношеньем... С его спотыканьями, повторами, неловким... - или умело и сильно разработанным голосом! Так не торопись же, не жалей времени, не убегай от самого себя, и все у тебя будет хорошо. Разве легчайше-изящная фраза Оскара Уайльда сама собой кидалась из-под его пера на бумагу... А в ней все трепещет от этой прелестной легкости! Или пейзаж Тургенева, а без пейзажа нет настоящей литера-туры, во всяком случае русской... - пусть природа была жиз-нью Ивана Сергеича, но ведь одно дело дышать ею и другое - не только уловить, но и оформить свое чувство в слово... О чем я ещё подумал только что? Не забывать о дисциплине мысли, расставлять вехи для памяти... Ага: в двадцать лет я прочитал "Сагу о Форсайтах" и уберег от нее впечатление такой ясной и всепроникающе-естественной атмосферы, в которой живут герои, не только Флёр или Майкл, но и старые Форсайты... Это - сам Голсуорси, поглощенный искусством воссоздания, преображения - и убережения жизни, которую любил и знал! А когда утерял это чувство - пошла тусклота "Конца главы", а ведь одна и та же рука... А вот наш Толстой метался, страдал, муки его ему самому представлялись безмерными, хотя тут он подчас лукавил... - и никогда и ни в чем не потерял полноты и вот этой как раз ясно-чувственной поэзии жизни! В главном, в главном!
       Я почти не заметил, как оказался в электричке, и ехал, и уже ночью приехал к себе в Дом творчества. Ворота были закрыты, и я с нескрываемым удовольствием перелез через высокий забор, отметив между тем, что ведь ещё недавно в каменном столбе забора была вделана доска с новостью: нашему Дому присвоено имя покойного Федина, который ещё и недавно, ка-жется, бродил со своей палкой краем Неясного поля... И вот - имя Федина исчезло, доска сбита! А я и не приметил, когда это случилось...
       -- Явился, бродяга, - совершенно деловым тоном сказала древняя наша Валентина Сергеевна, представ в дверях после первого же моего стука, как будто лишь его она и дожидалась.

    2

       Неожиданная, полная всевозможных удивлений, почти потря-сений даже, от внезапных открытий в близком человеке того, чего не предполагал никогда в нем... - такой случилась у меня следующая неделя.
       Во-первых - дневник Вадима Никаноркина, одного из самых близких, заветных моих друзей. Дневник и стал, можно сказать, моей жизнью на всю эту неделю: утром я сидел за сво-им столом, потом завтракал, гулял, но и тогда думал лишь о ве-чере - дневник я оставлял на вечер. Махнув рукой на привыч-ный распорядок дня, я сидел у лампы под зеленым абажуром до глубокой ночи. А во-вторых - тоже совершенно неожидан-ный приезд Виктора Маланьева, с которым с десяток лет мы почти не знались, а теперь, уже почти в старости, возобновили отношения: я бывал у них с Татьяной, он - приезжал ко мне в Переделкино, когда я появлялся здесь.
       Как раз в канун его приезда Галина Сергеевна, многолетний главный распорядитель нашей домтворческой жизнью, - серенький, со стертым лицом и такой же речью директор редко появлялся в коридорах Дома, - предложила мне: "Данилин, мо-жете, если хотите, перебраться в новый корпус, там освободился один номер..." Я всегда очень привыкал к своему месту, но тут и размышлять не стал - вспомнил, как прошлой зимой хорошо мне работалось и жилось в этом нашем новом корпусе. Он уже не вызывал здесь удивления своей, можно сказать, роскошью в сравнении и с коттеджами, и с корпусом старым - попри-выкли к большим и очень светлым комнатам, ванным и прочим отдельным удобствам, как и ко всему прочему: холлу, коридорам, всевозможной лепнине. Здесь уже появились и свои вечные постояльцы, почти и не выезжавшие из него, вот как драматург Рощин.
       Расположившись на втором этаже, как и в прошлом году, только в противоположной стороне корпуса, я собрался было продолжить чтение первой, самой толстой тетради Вадима, ког-да раздался стук в дверь. Открываю - Виктор Маланьев.
       -- М-м... Весьма и весьма... - Маланьев прошел к окну, со-гнул свое теперешнее толстое тулово, попыхтел, выворачивая голову влево-вправо, вглядываясь во все, что было за окном, с видом очень заинтересованного новой для себя картиной туриста. - Мы счас с тобой, если не возражаешь, слегка выпьем и закусим, я тут кое-что приволок... - он стал вынимать из свое-го дипломата какие-то свертки и затем бутылку водки. - Это Танька нам чего-то тут схлопотала.
       Дневники Вадима и всё последующее - трудные размыш-ления и открытия, связанные с ними, некая разлохмаченность вослед всех моих ощущений и внутренних сдвигов, когда ты не в силах успокоить себя и мечешься в попытках хоть немного понять что-то в этой жизни... - заставили меня почти с облегче-нием откликнуться:
       Это ты хорошо придумал. Вовремя получилось...
       Даже так... Тогда все в ажуре.
      
       Мы быстренько расположились за столом, только придви-нув его потеснее к окну, а когда уже выпили, Виктор, покхекав по своему обыкновению, вдруг заговорил о той поре своей жиз-ни, когда он уже "...почти посватался к - некая заминка - кхе... Танечке".
       -- Тут у меня был небольшой... кхе... период колебаний, знаешь ли... Да... Уже все решено, и Танечка, и родители её согла-сие дали... Ну, своих я желал поставить перед фактом: уж они-то, знал, на седьмом небе будут - москвичка, дочка полковника и прочее... Сам понимаешь, что это для них значило... И тут у меня случился, понимаешь ты, кризис... Испугался я: ну да, Танечка, а все ж таки... Привык к воле, богатеньким вроде стал... На зарплату свою, дело ясное, свободненько... Размашисто жил... Девки льнут - помнишь, небось, как и внешне я... ну, выровнял-ся? То-то... В мозгу кутерьма началась: да ведь я теперь спокойненько выбирать могу! Так не повременить ли?.. Первый раз тебе об этом, пойми... Да и другому никому... - Виктор встал, подошел к окну. Выглянул, покрутил головой. Лицо у него было и растерянное, и сильно размягченное, от каких-то пока неведомых мне воспоминаний или внутренних перепадов, как это со всеми нами случается порой. - И говорю лучшему свое-му приятелю тех дней, знаешь ты его, Аркадию: давай возьмем по две недели и махнем в Сухуми! Мы и раньше с ним совер-шали подобные вылазки на юга... Денежки были, и ещё в долг понабрали... И как в сказке - идем над морем, сворачиваем в улочки, ты, кажется, бывал там, знаешь все эти приятненькие ресторашки и прочее в этом роде... Ну, идем мы над морем, а впереди - две красивые длинноногие девахи... Аркадий - на-хал первостатейный, к тому же знал цену и себе, и нашу общую, так сказать, социальную диспозицию... Сейчас, говорит, эти дев-ки будут наши! И ни тени сомнений в голосе! А ещё через часок с небольшим, после ресторана, вернулись с ними в гостиницу, Аркадий - к администраторше, сунул ей хороший куш, и мы преспокойно провели этих девах в свои номера, у нас отдельные были, на всякий случай уже озаботились... И всю неделю мы с этими... кхе... отменными девахами на положении жен и мужей жили... Каково!? И поверить теперь невозможно... А у нас уже день регистрации с Танькой определен, Аркадий - свидетель... Короче: прилетели в Москву, на такси - и за пять минут только в загс успели! Во оно как... - мне показалось по ошарашенно-красному и недоумевающее-растерянному лицу Маланьева, что он и сейчас не верит, что именно так все и обстояло с ним в день его бракосочетания. - И никто ничего не усек, так все и проехало... Вот, тебе решил рассказать, давно грызло... Давай ещё хватим и побродим тут у вас.
       Что мы и сделали.

    3

       "Для кого мы пишем? - опять думал я, вышагивая рядом с Маланьевым улицей Серафимовича... - если вот даже и Виктор, человек образованный и старый товарищ, на обык-новенный вопрос, читал ли мою, подаренную ему при встрече книжку рассказов, похмыкивая, покхекивая отвечает, что только ещё полистал, потом когда-нибудь, может, вчитаюсь... Что вряд ли случится, если только не заденет его, как три года назад, сходство его с одним из героев". Тогда он был очень раздражен и хмуро-недоволен: "Кхе... Кто-то может и догадаться, что это я... Ты давай с этим поосторожнее..." Я, чтобы уйти от объясне-ний, ответно тоже пробормотал голосом и даже интонациями, схожими с маланьевскими: "Ты пойми... - и даже слова, начало фразы выхватил у Виктора! - хочешь не хочешь, а все берешь у тех, кого хорошо знаешь, тут лицо и голос, там - повадки и жесты... Ещё у кого-то - черты характера..." "Черты характера... - передразнил он меня. - Ишь мастера хватать, что видишь! Мне что за дело до этого? Я вот не хочу, чтобы у меня... кхе... изымали одно, другое, и баста!"
       Куда бы мы не пошли в этот день, а любопытный Маланьев таскал меня по всему писательскому поселку, не уставая рас-спрашивать, где тут живет Евтушенко... Где Вознесенский... "Ну, какие у вас ещё тут известные хмыри?.." - я так и не ото-шел от этих своих мыслей, отвечая Виктору почти механически. Неужели и правда, как говорит один московский критик помо-ложе меня, все наши усилия что-то сделать не только для себя, но и для всех вполне напрасны?.. И те некие штучки для ловли джеймс-бондов, которые изобретает Маланьев со своей коман-дой и над которыми я не устаю про себя посмеиваться, пора-жаясь моему другу и однокласснику - как он мог свои мечты о судьбе ученого и бесспорный талант променять на подобное занятие... - неужели мои насмешки, неслышные, а подчас и вы-рывавшиеся у меня и так бесившие Маланьева, - это скорее на-смешки над собой, чьи усилия пропадают напрасно, не принося ни пользы, ни отрады?.. И это состояние взвинченной внутрен-ней кутерьмы так и не прошло у меня до отъезда Виктора. Слава богу, он не заметил этого, занятый, все более и более, своими вопросами о здравствующих и ушедших классиках и их дачах.

    Глава пятая

    Дневник Вадима

      

    1

       Вздремнув с полчаса после проводов Маланьева, затем и поужи-нав, я вернулся к своему привычному занятию этих дней - чтению дневников Вадима. Эти его тетради, надо сказать, были мне куда интереснее тех книг, которые лежали на моем столе. Я решил дать себе полчаса на продолженье мыслей, нежданно явившихся во время прогулки с Маланьевым, - почему мне не хочется читать никаких художественных выдумок и так берут за душу вот хотя бы эти тетради Вадима? Или Луи Жаколио... Американские детективщики Чандлер, Росс Макдональд, ан-гличанин Уоллес... Может, так-то и такие-то книги и следует писать?.. Да ведь я пытался, но у меня ничего не получилось! Мной овладело почти отчаянье! Ладно, оставим это: что есть, пусть то и будет...
       Дневники Вадима я начал читать не по порядку, в результате уже заканчивал коричневую толстую тетрадь о его тайных встре-чах с Ольгой в Успенске, после того как они признались друг другу, что их любовь лишь окрепла на расстоянии. Мне почему-то казалось, что эти дневники вряд ли будут интересны - что ж, мой друг записывал для себя кое-что, лично для него важное, только и всего... И вдруг я понял - эти его записи захватили меня сильнее любого романа! И сейчас, заканчивая эту тетрадь, я уже с нетерпением ждал тех, где речь шла о детстве: Вадим начинал ещё с предвоенных дней, очень кратко, насколько я понял, а вот годы войны в деревне, где они оказались вместе с Ольгой, их детство там - эту тему друг мой развивал довольно подробно... Итак, чем он закончил эту тетрадь? Кстати, сначала мне было никак не понять - почему Вадим обращался с героем своих дневников, то есть с собой самим, с такой странной осто-рожностью - в третьем лице? Возможно, в первых тетрадях он это и объяснял, но пока я понял его так: ему хотелось отстра-ниться от самого себя и посвободнее и в то же время присталь-нее всматриваться в этого человека, который стал центральной фигурой его записей. Плюс - не церемониться, не поеживаться, если желал быть откровенным или безоглядно смелым в самых рискованных ситуациях. Назвал он себя по какому-то своему капризу Олегом Платовым. Может быть, ему почудилось в этом имени что-то округло-мягкое, свойственное его внешнему об-лику? Не исключено.
       Итак, я заканчивал первую тетрадь Вадима сценой их про-щанья с Ольгой Успенской на старом железнодорожном вок-зале: ноябрь шестьдесят шестого года. А перед этим было уже много всего - решение героя, сиречь Олега Платова, приехать в Успенск и разыскать Ольгу... Его долгие сомнения по это-му поводу... Приезд в разгар лета шестьдесят пятого. Сложные и очень долгие поиски Ольги, даже с помощью подметных писем и неких случайных помощников. Наконец, встреча. Потрясение: Вадим открыл, что Ольга его любит... Гостиница "Восход": Все это было сильно разбавлено колебаниями, всевозможными от-ступлениями от принятой линии поведения, и вновь решимость добиться Ольги, и опять боязнь - что, если у нее пройдет чув-ство к нему? Ведь это невозможно будет вынести!
       "...Платов уже понимал в Ольге, - героине дневников он оставил собственное имя, - все перемены, случившиеся в ней за эти годы. Но Олега это не только не смущало - трогало в ней и делало её ближе и как-то доступнее по его ощущениям. Даже и то, что она стала небрежной в одежде, хвалила то, что не могло нравиться, надевала совсем не идущие ей платья и куртки... - он это принимал так: ну и хорошо, это же делает её ближе мне, я сам такой! При этом он с невольной усмешкой припоминал, как Ольга выговаривала ему на студенческих вечерах: "Почему ты не следишь за собой, скажи мне? Безобразие! Пиджак криво си-дит и помят весь, брюки пузырями..." А теперь она и не замечает даже, как он одет.
       Олег ждал Ольгу на старом вокзале Успенска, он бродил по нему из конца в конец и мало что замечал, снова и снова ре-шая свое: как быть... Как жить... И вот результат его безобразной невнимательности: сейчас он не может вспомнить, деревянный тот вокзал старый был - или все-таки кирпичный? Лишь одно осталось: все внутри было какое-то отлаженное, уютненькое... Этот буфет с разнообразием водок и вин прямо в зал ожидания глядит... - подходите, угощайтесь! Мирно и покойно, в разговоре и отдыхе, расположившиеся пассажиры... Все какое-то открытое, свободное... И тут в дверях появилась Ольга - он уже не надеялся её увидеть, опаздывала на полчаса. Когда она замерла в дверях, осматриваясь, Платов с доброй насмешкой по-нял всю нелепость её наряда: ярко-красная шляпка с загнутыми до чрезвычайности полями сидит на самом затылке, а пальто - по-летнему светлое, балахонистое и застегнуто вкривь-вкось! Эта живая картинка напомнила ему нечто такое из старых теперь уже итальянских неореалистов, что он поскорее стер с лица неуместную свою ухмылку. У них оставалось только десять минут до отхода горьковского поезда. Платов потащил Ольгу к буфету - ему страсть как захотелось выпить, теперь он часто позволял себе это, в отличие от студенческих времен, когда был таким чинным и добропорядочным. Неожиданно Ольга заявила: "Я тоже хочу!" И он взял себе сто пятьдесят граммов старки, ей - сто. И они тут же хватили свои порции, глядя друг другу в глаза, единым духом! А когда он уже садился в свой вагон - поцеловались с таким жаром и упоеньем, что нелепая шляпка Ольги свалилась с её головы и покатилась по перрону, и какой-то паренек бросился её догонять... Вряд ли был человек счастли-вее Платова, когда он через несколько минут сидел у окна ваго-на и смотрел на отступающий Успенск - зная, что на самом-то деле этот город все приближается, приближается к нему..."

    2

       Этой фразой заканчивалась первая из прочитанных мной те-традей Вадима. Далее я решил читать все по порядку. Вынув из стола все разнокалиберные тетради, я разложил их по но-мерам, проставленным на первой странице каждой. Ну что ж... Приступим. Эта тетрадь была и озаглавлена "Кое-что из перво-го детства".
       Однако начиналась она с небольшого предисловия, удивившего меня своей неожиданностью. Вадим писал: "Никогда не собирался делать никаких дневниковых записей - не тот я человек, чтобы раскрываться кому бы то ни было. Даже вот и Ольге. Поэтому если сильно заболею или расшевелятся какие опасные предчувствия - тотчас все эти записки в печку! Именно в печь - в родительском доме Ольги в деревне, который мы те-перь называем своей дачей, у нас настоящая русская печь. Она с удовольствием проглотит все, что бы я ни написал. И ещё будет мало. Поэтому писать буду спокойно, ни на кого и ни на что не оглядываясь - читателей у моих записок быть не должно - и не будет. Настойчиво ещё раз повторяю себе: при малейшем предчувствии любой опасности - все в печь в Тростине!
       Начинаю же я эти записи после двух чрезвычайных и сильно повлиявших на меня происшествий, впрочем, отнюдь не внешне-го свойства - у меня, провинциального бумагомараки-критика, нет и не может быть никаких внешних катастроф или опасных приключений. Они могут быть лишь в том случае, когда я иногда даю волю своей буйной фантазии, которой, надо признаться, весьма и весьма опасаюсь. Никто и никогда не догадался бы, в какие бури и катаклизмы она иногда ввергает меня! Но опять-таки это - фантазии, а не реальность. Итак, событие первое... Это случилось прошлым летом и положило начало моим за-писям. Второе - лишь подтолкнуло их, подкинув дровец в едва разгоревшуюся топку: по натуре своей я ленив и вряд ли стал бы продолжать свои мемуарные упражнения, после первых же недолгих опытов.
       Но вот мы с Ольгой возвращались под вечер домой после поездки в Тростино. В тот день мы сильно устали. Конечно, все главное в деревне на плечах Ольги, я всегда только что-то подношу-уношу и мне-то грех было бы даже и жаловаться на усталость. Но куда денешься - щемило сердце, тяжелой была голова, ныли от непривычки к физическим упражнениям руки и ноги. Я все это относил на счет целого дня на усадьбе, всего этого шевеленья там, всяческих моих раздражений от не-возможности и неумения работать так, как это всегда делала Ольга, то есть вполне естественно, ни на что не жалуясь, а про-сто выполняя все необходимое... И здесь-то меня как ударил кто не слишком тяжелой дубинкой по голове... До сих пор не знаю, был ли это маленький, никак в дальнейшем не сказавшийся на мне инсульт, то, что в старину и называли - удар, или это меня так смутила, до полного ошеломленья, нежданная мысль: да ведь тебе, братец, неделю назад исполнилось пятьдесят семь годочков, так чего же ты ещё ждешь и чего ещё хочешь-то?.. И какое-то холодное безразличие охватило меня здесь, сразу ко всему на свете. "Чье это дыхание у меня за спиной, с легкими перепадами от усталости... Ольга?.. Какая ещё Ольга... Не знаю и знать не хочу никаких Ольг и вообще никого, ничего - все и всё на свете мне надоели, надоело и ничего не нужно: какая-то Ольга, какая-то усадьба, квартира, в которую мы плетемся... Вон за тем сквером уже наш дом... Какие-то мысли... Какие-то планы. Какая-то жизнь: да что она такое, в конце концов, что-бы ею ещё и дорожить!" - зловеще вспыхнуло во мне. А так как я все понимал и чувствовал в Ольге, то с бесспорностью знал: мое состояние тотчас перекинулось и ей. И она сейчас бредет в трех шагах за мной, ноги её заплетаются от усталости, а в голове кружит: "А кто это там, впереди-то, перекормленный, толстый... Вадим? Какой ещё Вадим?.. Знать не знаю и не хочу знать никакого Вадима! " Мы, повторяю я, совершенно утеряли в эти минуты связь не только друг с другом, но и со всем миром, со всей жизнью. Мы, некие ещё живые существа, просто дви-гались - откуда-то, куда-то. И все. "Вот, значит, как оно быва-ет..." - холодной констатацией непреложного факта отозвалось во мне. И я навсегда уже запомнил это состояние, чтобы время от времени окунаться в него, набираясь потустороннего опыта.
       Связи с миром и жизнью были восстановлены и отлажены, стоило нам только открыть дверь нашей квартиры и оказаться дома: как будто мы вернулись ко всему привычному после очень опасного, чреватого почти гибелью путешествия в неведомое.
       Но окончательно я ожил только на следующий день. В этот же вечер, за ужином, когда я потребовал себе стопку водки и Ольга безропотно её налила - в отличие от многих жен, она с первых наших общих дней поставила себя так, что в доме бесспорным хозяином был я, и это так и продолжается у нас всю жизнь, хотя, конечно, и она и я знаем, что тот самый воз жизни в основном влечет она... - в тот же наш вечер, когда я уже выпил свою стопку и закусывал, Ольга совершенно будничным голосом, лишь совсем немного разбавив его слабым оживленьем, сказала: "Знаешь, кого я позавчера встретила на своей родной улице, когда маму навещала? Помнишь Ваню Петрушеню?.. Его... Да", - уже без и малого удивления, что мне было просто непонятно, добавила она. Но я-то к этому сообщению отнесся совсем не так! Я - просто даже подскочил на своем месте. Ольга ведь не знала, чем был для нас Ваня Петрушеня - для нас, немногочисленных мужчин историко-филологического факультета! Только ещё услышав слова Ольги, само звучание этого имени - Ваня Петрушеня! - я понял: начинается некий новый этап моей жизни. Я, точно омытый живою водой, весь воспрял, от пяток до нынешней лысой моей головы!

    3

       Великая особенность моей жизни - я свободный человек: стои-ло мне оказаться в Союзе кинематографистов, как я тут же ушел из театра драмы, в котором когда-то директорствовала моя мать, а я обретался целых пять лет заведующим литчастью. Мои рецензии, объединенные в маленькую книжечку, были признаны достойными того, чтобы считать меня профессиональным кино-критиком - и членский билет был в кармане. Грошово, нику-дышно зарабатывал я, но ни разу не упрекнула меня Ольга - никогда, ни при каких обстоятельствах. Она всячески укрепляла во мне сознание: ты поступил правильно, единственно возмож-но, и когда, например, в центральной газете появлялась моя ре-цензия, самая маленькая - это был домашний праздник.
       Надо честно признаться себе самому: больше всего я-то сам дорожил именно своей волей, понимая, что критик я хоть и неплохой, очень знающий и дотошный, но блеска тем не менее ни мысли, ни слова мне не было дано... И, смирившись с этим, хотя, конечно, никому не докладывая о своем убеждении, я вов-сю и раньше всего остального наслаждался своей свободой. Я поднимался с постели, когда пожелаю - и так же ложился... Я писал, когда хотел, я в любой час мог отправиться на прогул-ку или поехать автобусом в Тростино и, обходя знакомые ещё по военному детству места, меланхолически вспоминать одно, другое... А старшая сестра Ольги в это время готовила торже-ственный обед с обязательным домашним самогоном, настоян-ным на каких-то особенных травах... Она, Груня, любила меня с бескорыстным и каким-то трепетным уважением ещё со вре-мен войны - уж и не знаю, право, за что...
       И я следующим же утром, после сообщения Ольги о Ване Петрушене, направился на улицу Либкнехта. По дороге с вели-чайшим не удовольствием - наслаждением! - припоминая все, что значил для нас и кем был Ваня Петрушеня. И - с осто-рожностью подсчитывая его годы... Ваня успел в конце войны повоевать и где-то в Германии уже потерял правую ногу. Он был старше нас посему годков на семь-восемь. "Ах, Ваня, какой же ты молодец... - с удивлявшим меня самого трогательным чувством думал я, - что ещё живешь в свои семьдесят семь или даже восемь лет! Когда многих из наших с тобой однокашни-ков уже давно нет на свете..." И так славно, добро было у меня на сердце от этих мыслей...
       ...Но ведь в этой тетради я хотел писать о детстве! - и тотчас забыл обо всем, стоило вспомнить Ваню.

    Глава шестая

    Ваня Петрушеня

      

    1

       Даже самому себе в этот год мне кажется опасным признаваться в неких собственных странностях, обнаруженных мною сравни-тельно недавно. Лишь бормочу скороспешно, отпихивая одно, другое и пытаясь забыть тревожно-ознобное ощущенье, что со-путствует таким минутам: "Брось, братец, оставь и не думай даже об этом... Скорее займись чем-нибудь! Да вот хоть водки выпей и поброди по городу, сходи на Княгинин двор, поосматривайся там, поглазей на старинное подворье, на эти славной постройки дома и небо над ними..." Случалось, так и делал. Но вскоре же всё возвращалось опять...
       Суть же в том, что мне как-то разонравилось всё на свете. Я не желал не только читать, но даже и видеть в шкафах своих любимых книг. Я сердито и непримиримо фыркал, лишь пой-мав себя на том, что смотрю в их сторону! Мне неприятно было вспоминать все эти философские рассуждения или великие лю-бовные трагедии, которые развертывали передо мной их авторы. Мало этого: я не хотел вообще ничего делать. Я сидел на своем диване, забившись в его правый угол, подальше от окна, потому что и за окном мне тоже все осточертело - и просто шеве-лил пальцами рук, крутил головой, мучительно пытаясь между тем предпринять хоть что-то, чтобы убрать железные тиски, сжимавшие мозг. Везде я обнаруживал тупики! Зачем писать какие-то рецензийки, к дьяволу их! Идти с Ольгой на каких-то москвичей-комедиантов? Да провались они! - никто и не по-морщится. Писать письма двоим-троим ещё уцелевшим това-рищам - Артёму Данилину вот хотя бы... Но отвык и от писем, за жизнь были написаны горы их... Что с того? Все они давно сожжены и забыты - разве кто хранит теперь письма, да ещё написанные всегда второпях? Правда, Артём мне как-то сказал: "У тебя такой славный почерк, ясненький, кругленький, как ты сам, что чуть на них глянешь - уже приятно!" Уволь, братец: не из одного же приятства я писал тебе письма те... Так что же у меня оставалось, чем можно было жить? Наверное, любить все домашнее и дорожить им, начиная с Ольги, с моей приемной дочери Кати, которая теперь учится в Москве, выбрав нелепую профессию из модных теперь - что-то связанное с так назы-ваемым бизнесом... Побольше помогать им, подольше быть рядом, а не разбазаривать время на бессмысленное самокопанье... Да, конечно - но и в этом я не мог переломить привычного.
       От всех этих неожиданностей я стал нервным, несдержан-ным и был противен себе и, конечно - ну как может быть ина-че... - Ольге тоже. Хотя она это и всячески скрывала от меня. Может статься, как-то в минуту особенно беспомощного разброса всяческих мыслей, торопивших, толкавших одна другую, едва не дравшихся в моем мозгу... - может быть, вдруг спросил я себя, мне просто надоело жить?.. Но тут, признаюсь, я просто испугался, вскочил со своего дивана и сломя голову кинулся в наш Союз кинематографистов. А в наших двух комнатках был дым коромыслом - чествовали коллегу, о котором я просто за-был. Надрался я так, что меня привезли домой и сдали на руки Ольге, словно неодушевленный куль с мукой. Утром решил: это тоже не выход. И с тех пор уже никаких выходов в свет: вполне достаточно домашних посиделок с Ольгой или в Тростине с её доброй и такой преданной мне сестрой Груней...
       Как же мне было по всему по этому не радоваться чудесному явлению в Успенске Вани Петрушени, которого уже все наши давно было похоронили. И лет десять назад случались в пись-мах слова сожаленья - "...как сквозь землю Ваня - никто о нем ничего... Наверно, давно нет его на свете". А Ваня - вот он, за этим поворотом уже, в старом доме за диким, заброшенным садом, по описанию Ольги. Остаются десять шагов. И светлая волна радости омыла мое теперь уже, надо признаться, старое сердце. Я с каким-то внезапным предчувствием понял - закончились мои раздерганные от всяческих мозговых неопределен-ностей дни: чуть что - сразу к Ване! И в своих предчувствиях я не ошибся.

    2

       От совпадения всего, что случилось дальше, с этими моими заглядами в будущее - до мелочей, до мелочей! - мне трудно и как-то даже ненужно пересказывать нашу встречу с Ваней. Она просто состоялась и сказала мне: теперь ты в любой час своей жизни можешь прийти сюда и остаться здесь столько, сколько захочешь. И тебя никто не выгонит, никому даже и в голову не придет подумать про себя: "И чего ему нужно... Сидит и сидит, пора и честь знать..." А ведь это понимаешь всегда и в лю-бом человеке.
       Деревянный дом, покрашенный в буро-красную краску, ча-стью облезшую, стоял за большим диковатым палисадом, схо-жим с тем маленьким, давно заброшенным парком, который располагался тут же вблизи. Наверное, в этом сходстве проявлялось или их родство, или возрастное равенство... В палисад вела калитка, от нее к высокому крыльцу направлялась узкая тропинка. Дойдя до крыльца, я поосмотрелся - мне хотелось понять: что же меня так наполнило верой в этот неказистый, слегка перекошенный дом, в то, что его обитатели раскроют мне свои руки навстречу, а эта дорожка сквозь заросший палисад то и дело будет вести меня к высокому крыльцу, на первую сту-пеньку которого я сейчас вступил?..
       Но я не успел овладеть своими мыслями, как дверь дома открылась и на крыльцо вышла женщина - босая и в той нижней рубахе, которые в деревнях наших называют станушками. Женщина не показалась мне ни старой, ни очень пожилой - лет пятидесяти с небольшим, поэтому я даже и не подумал о ней как о подруге Вани. Она была, конечно, помоложе и Ольги моей. Нимало не смутясь, она спросила меня обыкновенным и очень приятным, слегка лишь хрипловатым голосом: "Небось, к Ванюше? Ступай за мной-то..." Но тут на крыльцо выскочил на одной ноге бодрого вида и вообще всего облика, от задор-но вскинутой остренькой головы до светленьких, простодушно-детски нацелившихся на меня глаз, старик. Его седые длин-ные волосы подхватил ветерок, отнес в сторону, старик глянул на меня, открыл рот... Я ощутил, что и я, и он что-то выкрикнем сейчас ликующее и одновременное... Так и случилось - из гло-ток наших вырвалось: "Вадик Никаноркин... Ваня Петрушеня..." И отступившая в сторону женщина, всплеснув руками, дальше только ахала и как-то по-бабьи пристанывала слегка, слушая наши крики и малоразборчивые слова. У меня только отдавалось в ушах: "Вадик Никаноркин! Явление Христа народу, ска-жу вам не шутя! Японский император такого не придумает!" Я слушал Ваню, и этот его японский император, то и дело яв-лявшийся в огромной комнате нашей общаги, наполнял меня необыкновенной радостью, вряд ли когда-нибудь испытанной самим японским микадо.
       Мне хочется теперь чуть обстоятельнее сказать о доме Вани и его подруги Клавы, потому что дом этот с момента моего вступления в него как-то мгновенно стал неотторжимой и вечной, по всем моим ощущеньям, частью и моей жизни. Оказалось, что, несмотря на внешний свой неказистый вид, внутри он весь-ма поместителен. Мы прошли темным коридорчиком, женщина в своей белой станушке, можно сказать, освещала наше движе-ние, за ней скакал Ваня, за ними, весь до краев заполненный предвкушениями и радостями от нынешней и будущих встреч здесь с Ваней, поспешал я, подхваченный стремительным разворотом событий. За коридорчиком было небольшое округлое пространство, тут же закончившееся дверью в дом... Стоило этой двери распахнуться - и нас встретила теплая и большая комна-та. Едва переступив её порог и закрыв за собою дверь, я оста-новился и не осмотрелся, но принюхался: меня остановил тот божественный дух, застоявшийся в комнате этой, который так никогда и не стал мне привычен: он волновал меня потом все три последующих года наших встреч здесь с Ваней и его под-ругой. Дух этот был - запах уже готовых к приему желудком, распаренно-сладковатый, с нерезкой кислинкой, в самую меру, запах русских щей, приготовленных и настоявшихся в настоящей русской печи! Ваня и Клава, как это тут же и стало мне из-вестно, никогда не изменяли щам. Как мне сообщил Ваня после первого же нашего общего обеда, щи царили здесь вечно. Ольга готовила усердно и хорошо, но она не умела и не могла снять со вкусовых ощущений от наших обедов привкус всегдашней спешки, он входил во всё, что мы ели... - да и как могло быть иначе, ведь наши женщины раньше всего другого рабочие ло-шадки. Здесь - даже и речи не могло быть ни о какой спешке!
       Итак, большая комната. Cправа, за легкой цветастой занавеской, маленький чуланчик, печь входила в него своим устьем, выпирая всей своей остальной громадой в комнату. Из этой же комнаты дверь, она была распахнута, вела в соседнюю, тоже немаленькую комнату, из которой просматривалась ещё и кро-хотная светёлка-боковушка... Уселись мы так, потому что хо-зяйка немедленно же и усадила нас: Ваня и я напротив один другого, а хозяйка устроилась посредине, поставив свой табурет между нами. Но присела она лишь на минутку: накинув на себя серую кофтёнку, стала метать на стол, по Ваниному слову, все, что оказалось у нее в чулане, и, конечно, что и со-ставляло их повседневные обеды. Это было крупно порезанное сало, капустка и соленые огурцы, а вослед выплыли и щи... Все это мы, конечно, сдабривали водочкой. При этом Ваня спросил меня: "Ты не забыл, Вадик, моего, японский император, образа мыслей и соответствующего поведения в отношении горячи-тельных напитков?" - "Не забыл, Ваня: пил ты всегда мало". - "Этим и жив, - серьезным кивком подтвердил Ваня. - Нету Вовки Гладышева, моего одногодка, ты его, Вадик, не любил, а мы с ним дружили... Нету... Э, ладно! А я вот живу - и ещё долго буду жить, японский император! А потому - сегодня бу-дем пить, сколько влезет, а дальше сделаем так: я войду в свою привычную колею, одна стопка или две рюмки, - деловито со-общил Ваня, глянув при этом на хозяйку, что она тотчас и под-твердила кивком, тоже совершенно деловым по виду, - а ты, Вадик, будешь пить по собственной потребности и желанью... И всегда найдешь у нас соответствующий запас... Так, Клавка?" "А как иначе?" - даже и удивилась хозяйка. И, должен я ска-зать, всё в наши общие времена так и было: я пил по желанию, подчас позволяя себе даже излишества, но никогда не раскаиваясь в этом. Ваня же употреблял лишь свою всегдашнюю норму. Исключения он позволял себе трижды в год: день Победы, день рождения Клавы и новогодняя ночь, которую мы неизменно встречали теперь вместе.

    3

       Вскоре я опять буду записывать все от третьего лица, но пока мне хочется быть самим собой - ведь речь идет о Ване Петрушене и наших общих трех годах, которые стали для меня, без всяких преувеличений, счастливым временем... Кто бы мог подумать! В моем-то нынешнем возрасте - и говорить о счастье?! Но так и было.
       Оказалось, не только я, но и Ваня не подозревал, что мы живем с ним в одном городе. По собственному простодушному признанию, Ваня после наших общих студенческих лет никогда и ничего не читал - кроме одной книги, ставшей для него настольной. Это был "Порт-Артур" Степанова. Так каким же обра-зом мог он узнать о каких-то там рецензиях и прочей белиберде своего однокурсника?! Вволю попутешествовав по всей стране, причем нашу профессию школьного учителя он тут же сменил на более "...японский император, подходящую мне по нраву и куда денежнее нашей!" службу уличного продавца кружкового пива, - лишь потом он ещё раз поменял профессию, став парик-махером, его хватило и на это, такой запас обыкновенной жи-тейской энергии оказался в нем, но это случилось уже здесь, - Ваня однажды приехал в Успенск: города он менял частенько. О своем союзе с Клавой, на двадцать годочков помоложе его, Ваня заявил очень просто: "Мы, Вадик, с первой, верь-не верь, минуты унюхали друг дружку... Они своей женской компанией после смены выпили у меня пивца, - кивнул Ваня на подругу, - я и говорю, мол, все могут идти, а ты меня дожидайся... Дождалась. Пришли сюда. Мужик её к тому времени помер. Сын в армии служил, мы с ним, к слову, в больших друзьях... И остался я у Клавки моей на, японский император, вечном до-вольствии..." "Живем хорошо... - вставила Клава. - У Ванюши теперь хорошая пенсия, ветеран-инвалид, я - уборщицей в шко-ле рядом и у двоих богатеньких дома прибираюсь. И сынку моему помогаем с Ванюшей, он слесарит..." "Парень хороший, да зашибить любит" - вставил Ваня. Клава молча потупилась.
       Слушая Ваню, изредка вставлявшую словечко Клаву, я ре-шил про себя: обязательно приведу сюда и Ольгу, но не сразу и не сделаю это, так сказать, нормой поведения: мне сразу захотелось оставить этот тесный дружеский мирок как некий выход души в теплое пространство, где ей, душе, всегда будет свободно, уютно.
       Ваня между тем повествовал о своих приключениях до встречи с Клавой - Питер, Ялта, Воронеж... То пивной бар, то вновь уличный продавец кружкового пива... Потихоньку седел, старел и все больше желал осесть где-то и кого-то так понять и принять сердцем, чтобы уже никуда больше... Так я, слушая Ваню, определял для себя его неустанные поиски собственно-го гнезда, завершившиеся, по видимости, так буднично-просто. Весь этот свой долгий рассказ он сдабривал неизменным япон-ским императором - думаю, им всем, не одному какому-нибудь Хирохито, отчаянно икалось в их усыпальницах или где там прячут их...
       "У меня, Вадик, и хороший дружок есть... - заявил Ваня, глянув в окошко. - Счас ты его увидишь" Клава усмехнулась, тоже выглянув на волю, и быстренько слепила два бутерброда с сыром и колбасой.
       Пацаненок, вряд ли старше пяти лет, с тяжелой удочкой, заметно оттянувшей его левое плечо, остановился напротив окошка, развернулся и кинул серьезно и деловито: "Окошко-то отвори, а то не услышишь..." А когда Клава распахнула окно, требовательно спросил: "Ты, Ваня, чего это меня подводишь-то, так твою этак? - тут пацан пустил вполне взрослый матюжок. - Я ж тебя ждал на нашем месте у прудки!" - "Извиняй, Никола, друг меня, японский император, навестил! Вот, сидим..." - "Ну, если дружок... Тогда ладно. Завтра-то гляди не опаздывай!" - "Завтра я, Никола, минута в минуту!" А выскочившая на улицу Клава уже затискивала в карман мальчонки свои бутерброды...
       -- Сиротой, можно сказать, при батьке с маткой растет Николка... - покачал Ваня головой. - Ну и сдружились мы с ним.
       Вошедшая Клава вытирала глаза.
       -- Опять, Колька-то шепнул мне, запили евоные обормоты. Ты погодя сходи к нему на пруд-то, Ванюша, ещё чего снесешь, да и поговоришь с бедолагой...
       -- А мы с Вадиком, вот посидим ещё... Я подтвердил, что так и сделаем. Ваня смотрелся на своем широком табурете этаким домаш-
       ним божком. Выставив культю, развернув плечи, задорно по-глядывая на свою Клаву, на меня, он и потчевал, и заглядывал в наши будущие встречи, провидя уже совместное празднование Нового года... Я лишь все, решительно все подтверждал. Мне при этом было так хорошо, как давным-давно уже не случалось. И в то же время нестерпимо жалко было и Вани, и его подруги, с её лишь теперь хоть как-то устоявшейся жизнью... И, надо признаться, себя самого тоже".
      

    Глава седьмая

    Из детства Никаноркина

      

    1

       Затем Вадим опять писал о себе в третьем лице, но не сразу. "...Когда я вспоминаю наш довоенный дом, а это случается все реже и реже, то с великим неудовольствием вижу себя маленько-го: толстого, перекормленного, всегда чем-то недовольного, мое хмурое лицо на довоенных снимках просто даже и противно мне. "Чем ты, балбес, мог тогда-то быть недоволен? - хочется мне спросить самого себя. - Ещё не было войны... Ещё жив-здоров отец. Красива и счастлива мать. Ты не только сыт, но у тебя всег-да, чуть захотел, появляются и шоколадные конфеты "Мишка на севере", и новые игрушки... Ты ещё не горел в железнодо-рожном вагоне под бомбами, после чего тебя спасали два месяца в больнице, потому что треть твоей кожи спалил огонь...""
       "Но вдруг чудом проявлялось что-нибудь и такое близкое и светлое, что слезы вмиг закипали у Олега на глазах... - уже решительно начинал Вадим свой рассказ от третьего лица. - Это случалось, когда он так ясно и с близким чувством неразрывно-го родства с ним вспоминал свой довоенный дом. Это был тогда ещё почти новый, потому что выглядел очень свежо, почти ярко, краснокирпичный пятиэтажный дом где-то в районе теперешних Текстильщиков. Платов не был в тех местах давным-давно и знал, что никогда больше не поедет туда. В доме этом расселили се-мьи командиров среднего калибра, не ниже майоров, служивших в артиллерии. Отец Олега и отец Ольги, а с ними ещё несколько их товарищей прошли уже через финскую войну - об этом мно-го было разговоров в доме, и такое не забывается. К тому же их отцы были ранены и вместе лечились в подмосковном госпитале. Отчего-то очень помнится Платову вечерний двор их дома где-то в середине лета. Это ещё не сорок первый год - скорее всего сороковой. Жены командиров, их дети пестрой и шумной компанией заполняют двор. Скамейки под липами, детская площадка с рыхлым и очень ярким песком, в котором копошатся десятка два малышей, и маленький Олежка Платов тоже... Они с Ольгой уже знают друг друга, и у них, как это ни удивительно, наметилось некое почти любовное сближение... - это кажется нелепым, но так и было. Когда Платов уже взрослым проверял и перепроверял это свое ощущение, иногда догонявшее его через десятилетия, он понимал: да, так и было. Некие токи любви пронзали их, стоило оказаться рядом, тут нельзя ошибиться. И если Платов слышал, как удивляются иные его приятели, что можно влюбляться в шесть-семь лет, и страдать, и волноваться, и ждать свиданий, как счастья... - он искренне не понимал: да как же можно этому не верить, недоверчиво качать головами, если вот и со мной и Ольгой так было! В тот вечер, который он особенно ясно запомнил, некая третья девочка, игравшая вместе с ними, чем-то обидела маленькую Ольгу, игравшую с ним на пе-ске. Тогда он, не долго думая, задрал красное платьице этой девчонки и решительно швырнул под него горсть песка... Девчонка завопила от обиды, а над их головами раздался громкий смех: отцы Олега и Ольги, стоя рядом, были свидетелями этой дра-матической сцены. Но когда отец Ольги спросил: "Почему ты, Олежка, так разделался-то с Наташкой?" Олег хмуро и нимало даже не задумываясь, бросил: "Потому что Оля - моя невеста!" С тех пор весь двор так их и звал. Вот как сбываются порой детские влюбленности - одолевая и препятствия, казавшиеся несокрушимыми, и долгие десятилетия разлук и забвений, кото-рые оказываются мнимыми".

    2

       Далее Вадим делал сноску: "Я ещё вернусь ко многому не толь-ко из детства, но из нашей с Ольгой юности тоже - именно тогда я и совершил непоправимую ошибку, отказавшись от Оли Успенской, из полного неверия в себя и в её возможное чувство ко мне - оно, такое чувство, представлялось тогда мне именно невозможным. Да, я вернусь к этому, мне нестерпимо хочется снова оказаться и в Тростине военных лет, которое так не по-хоже на нынешнее, что мне порой кажется - это разные дерев-ни... Я жду и встречи с юной Ольгой в Рубежанске дождливым июлем пятьдесят седьмого года... Но сейчас я решительно перешагну через все это и буду говорить об Олеге Платове и замуж-ней Ольге Успенской и тайных их встречах конца шестидеся-тых и далее вот по какой причине... Мне показалось вдруг, что у нас с Ольгой что-то явственно стало угасать и только встреча с Ваней Петрушеней вдохнула в меня новую жизнь... Я не знаю и сам, в чем тут дело: ослабление инстинктов любви, тех самых, что решают судьбы всех людей земли... Мой ли возраст и на-ступившие хвори... Исподволь разрушавшая любовь привычка к ней... Вероятнее всего, это обрушилось на меня все разом. И вот тут-то спасение увиделось мне в памяти: что, если вер-нуть Олега Платова к тем дням, когда его не потянуло - броси-ло в Успенск, к Ольге! И он, холостяк в тридцать с хвостиком лет, забыв все на свете, поехал в город, который лишь смутным виденьем вставал да снился порой - он не был в нем много лет, после смерти матери и переезда в Москву..."
       "Платов приехал в Успенск снежным и сырым вечером мар-та, - продолжал далее Вадим. - Это была, - уточнял он тут же, - его уже вторая поездка, но бесспорно решающая: так он понимал ее. Первая - Ольга в красном пальто и нелепой, так поразившей его шляпке, вокзал и старка. Но тот приезд был в таком тумане, что в памяти от него почти ничего не осталось.
       Олег удивлялся иногда сам себе - где истоки того неистреби-мого чувства в нём - или, может быть, точнее сказать ощущения жизни, - которое так приблизительно и надоедливо называют оптимизмом... Он ехал в Успенск в ожидании решающего объяснения с Ольгой Успенской, потому что понял в первую свою поездку - она не только любит его, но и ждет от него этих решительных шагов. Однако он весь был в разорванных чувствах - все то неопределенное и так разрушающее однолинейную целенаправленность человеческой судьбы, привычно отлаженное существование бушевало в нем и не давало покоя. Но стоило ему сойти с поезда, пересечь привокзальную площадь, увидеть на высоком холме прихотливо-выверенное круженье монастырской стены, а затем вдохнуть тот застояшийся в высоком снегу первовесенний воздух, что так сладко волнует грудь... - что он почти тотчас понял, как независимо ни от чего счастлив. И снова пришло то поражавшее его собственное воображение состояние, которое он называл своей тайной. А тайна была совсем простая: ему приоткрывалось то узкое, заполненное слегка клубящимся цветным воздухом пространство, что отделяло зиму от весны. Однажды он пытался объяснить это свое вполне реальное виде-ние Ольге, но она лишь недоверчиво выслушала его - и ничего не ответила: это, говорили её глаза, то самое твое, что и оставь при себе. Так он и сделал, уже не пытаясь ничего и никому объяснять. Этот промежуток между зимой и весной волновал его неизъяснимо: цветной клубившийся воздух, призывный дух жизни, насыщавший его, все оттенки и колебания света и теней, и раздвигаются пределы, до необозримости, собственной и все-общей жизни... И только-только почуяв, что это пришло к нему вновь, Платов свободно передохнул, зная: все будет хорошо, он полон сил и свободы поступать так, как желает.
       Его так сильно потянуло на родную улицу Ольги, что он не подумал даже о позднем часе и гостинице, вполне уверен-ный: все решится само собой. А ведь Ольги могло и не быть у родителей - но она была там. Без всяких размышлений он подошел к одноэтажному кирпичному дому в широком дворе при каких-то огромных казенного вида постройках, поднялся на крыльцо и нажал кнопку звонка, зная по описанию Ольги, что её квартира слева - дом был двухквартирный. И Ольга сразу вы-шла, и быстро, но спокойно сказала: "Отойди двором подальше, за мной идет отец..." Так он и сделал. Вслед за Ольгой на крыль-це появился её отец и поосмотрелся. По движению головы и плеч Платов тотчас узнал человека из довоенного двора при красно-кирпичном доме - человека, когда-то молодо возвышавшегося над ним, смеявшегося, тесно дружившего с его отцом, вернувшегося и к своей семье... Тогда как друг его лежит где-то вблизи Варшавы, и вряд ли даже теперь что и осталось от него... Все это пронеслось в голове Платова, пока он видел смутную тень былого друга отца на крыльце одноэтажного дома. И тень исчезла - навсегда: больше Олег никогда уже не видел отца Ольги.
       По тому, как Ольга приблизила к нему свое лицо, как ды-шала, каким голосом говорила с ним, он понял, что все его предчувствия сбудутся. И назначил ей утреннее свидание у гости-ницы "Восход". Лишь немного помолчав, она сказала: "Утром? Ладно, договорюсь о свободном дне и приду..."

    3

       Она работала тогда ещё в школе. Платов получил накануне отдельный номер, и тут помог случай - дежурная, лишь взглянув на него, воскликнула: "Да вы же сын Анны Максимовны Платовой, так похожи, что ошибиться невозможно! Я у нее в театре работала, помощницей администратора..." Вот так все вполне спокойно решилось с номером.
       Утром Платов сходил в буфет внизу, при ресторане, взял бутылку шампанского и бутербродов. Поднимался на третий этаж вместе с несколькими уборщицами, говорившими между собой, видимо, привычно и о привычном. И с этого утра с каким-то особенным чувством относился он потом всю жизнь к этим женщинам, в какой бы гостинице и в каком городе ни оказался.
       Да, это не были ни дежурные, ни администраторы - это были те женщины, им обычно под пятьдесят, иногда чуть боль-ше, которые вытирают, драют... Носят ведра с водой, в другой руке швабра... Меняют белье. Иногда ты с ними поговоришь, чаще нет... В их лицах ты привычно замечаешь почти несоединимое: истомленность усталости и точно пропитанность каждой черточ-ки, морщинки ровной, природной или наработанной опытами бесконечно простой, а потому самой близкой Богу доброты. Иногда ты суешь им в карман их фартука или рабочей блузы плитку шоколада, и они принимают её без всяких улыбочек, благодаря тебя легким спокойно-благородным кивком. Оказавшись на какое-то время вместе, вот как и сейчас, втроем-вчетвером, пользуясь этим коротким передыхом в несколько минут, они привычно говорят меж собой - о своем, без всяких оглядок на кого бы то ни было, кто ни окажись рядом: скрывать им нечего. Платов, шагая за ними по лестнице на свой третий этаж, слушал их спокойно-привычные сетованья на пьющих мужей, на отбившихся от рук сыновей... Одна - вполне спокойно же - говорила о взросло, несмотря на возраст, погуливавшей дочери, и это, видимо, никого из её то-варок не удивило... Платов, слушая их, подумал вдруг: "Если бы мне не осточертели, как и большинству людей, высокие слова - ах, как я сказал бы о них, и с полным правом! А сказал бы я так: вот простая жизнь в своем вседневном и утешительном существо-вании... Есть она - есть и надежда на человеческий род..."
       Непонятное спокойствие овладело им в его номере - полная уверенность, что Ольга не только сейчас придет к нему точно вовремя, но что так будет всегда и впредь. Что она из тех жен-щин, которые, если отдают тебе свое сердце - делают это уже без всяких оговорок и навсегда. Он сразу и совершенно уверил-ся в своей мысли. Уверенность - ведь это от веры...
       Стол. Два стула. Кресло и шкаф. Все, как везде. Окно - на ули-цу, главную в Успенске. Он ещё не знал, но уже предчувствовал, что все это будет повторяться, лишь вскоре эту маленькую гости-ницу сменит та громада, которая строилась рядом, а эта - станет филиалом той, которая перехватит у неё даже её имя. Как не знал и того, что эти их тайные встречи с Ольгой растянутся на не-сколько лет, которые потребуются им, чтобы не снять сомнения в правильности их решения, но определить и выверить все то сложное и непредвиденное, что связано с подобными делами.
       Да, Ольга была точна - он увидел, как она появилась у вхо-да в гостиницу... Боже! В том самом своем бесцветном широком пальто. Лишь шляпка другая - голубенькая... А в руке - что-то вроде кошёлки. Конечно, несёт ему что-то домашнее. И жалость к Ольге, что-то очень важное утерявшей за эти годы, не вкус к одежде лишь, и любовь так смешались в нем, что когда он бежал вниз встречать её - и сам не знал, чего в нем сейчас больше...
       Поднимаясь рядом с ним и все-таки на шаг опережая его, Ольга везде останавливалась - на поворотах и лестничных площадках, чтобы сказать ему что-нибудь: хорошо, что везде тут пристроены цветы в горшочках, это и красиво и полезно... И что вот из этого окна виден переулок, которым можно выйти к ста-ринной успенской улочке... В её голосе была какая-то не похо-жая на нее слабость и легкое спотыкание, словно она и реша-лась, и никак не могла решиться на что-то чрезвычайно важное и все меняющее.
       И лишь много времени спустя она сказала ему: "Я знала, что в тот день отдамся тебе. Но это было впервые у меня, я ни-когда не изменяла мужу, хотя и не любила его, а это все равно страшно для любой женщины..."
       Платов уже поздним вечером того же дня, восстанавливая все происшедшее, думал: "Наш мозг иногда способен на нелепые шутки... Вот разве это был я, такой решительный и любвеобильный, так свободно и по-мужски захватнически-властно обращавшийся с Ольгой, которая куда сильнее меня характером, волей... И ведь это она сказала мне - мне! - а теперь кажется, как будто кому-то другому, на время ставшему мной... Сказала, что я в какой-нибудь час сделал её ненасытной в любви и что она уже никогда не будет поёживаться и отстраняться от всего вот этого, физически-плотского, как с мужем... И как распыла-лось её тело, точно его схватил и не отпускал огонь, когда она вставала с постели и подходила к окну, распахивая занавеску... Заявив с победительной улыбкой: "...я совсем, совсем не сты-жусь тебя!" Жаркая ответная готовность к плотской любви уже сопровождала Ольгу все годы их общей жизни. Она потеряла право на неуступчивость и капризы во всем этом, тоже говорила Олегу позже, после этой их встречи в маленькой ещё гости-нице "Восход". Она выходила из этого номера, уже когда они прощались, обернувшись с такой тихой и почти беспомощной улыбкой, что Платов сразу и все уловил в ней, да она ничего и не пыталась скрыть: "Я ухожу отсюда, от тебя, потеряв равенство с тобой и право на него, и нимало не страдаю от этого...""
      

    Часть третья

    Привычное - опора и утешение

    Глава первая

    Новые планы

      

    1

       Слово, данное тебе природой, а далее - наработанное тобой. Мне очень хотелось и думать об этом, и читать тетради Вадима, но и продолжать рассказы о Райке Солнышкиной в военные годы я тоже нестерпимо желал! Я знал за собой эту злую особенность - неуменье сосредоточиться на чем-то одном и неторопливо и упорно продвигаться вперед. Неторопливо! - уж теперь-то зачем торопиться, когда в двух издательствах застряли рукописи, за которые получены авансы, и тебе говорят растерянные издатели: "Происходит что-то необратимое... - все на глазах начинает притормаживать, нет денег, бумаги, к черту летят все планы... Но все-таки вашу рукопись, которая уже в ра-боте, выпустим, не беспокойтесь. Только будет задержка..." Этой книгой я очень дорожил, в неё вошли мои короткие повести, написанные в нынешние смутные годы, я и назвал её - "Россия в сумерки", поэтому мое нетерпение и тут нарастало. Это стано-вилось просто невозможным. Надо было принимать решение - как быть дальше, за что взяться, а что оставить, чем успокоить перевозбудившийся мозг, за что зацепиться, чтобы все внутри хотя бы немного поуспокоилось?..
       А сидел я уже в явно изменившихся земных пространствах, это передавалось даже сюда, за теплые стены комфортного ново-го нашего корпуса, за широкое окно, не поддававшееся напору бело-сизого холодного воздуха за ним. Все изменилось с какой-то мгновенной наглядностью: единым свирепым порывом сдуло листья с высоких берез за окном, сначала небо показалось нео-быкновенно проясневшим и раздвинувшимся, но вчера к вечеру прихлынула эта темная пелена, закрывшая все вокруг, а вот и утренняя, вполне уже предзимняя погодка...
       Но что случилось со мной!? Я вскочил, включил кипятильник, пробежался по своей большой комнате... Подскочил к окну, выглянул наружу... - и все во мне почти мгновенно занялось тем пожаром очнувшейся жизни, который все мы знаем - он налетает внезапно и выжигает в нас все слабое, больное и непоследовательное. Почти не отдавая себе отчета в том, что делаю, я выключил кипятильник, заварил кофе, сел к столу и схва-тил лист бумаги и ручку... Надо подсчитать, сколько у меня денег, хватит ли на год жизни, а дальше мне не хотелось и за-глядывать. Что, если я из Переделкина переберусь на месяц в Малеевку, освежив этим свою жизнь? Потом, вернувшись сюда, продолжу уже зимой работать и жить здесь... Потому что ехать в Приволжск у меня просто не было воли и сил. Ну а по-том, когда вернусь - смогу ли дотянуть до конца осени уже будущего года? Потому что уж тогда-то книга выйдет, а значит, вновь появятся и деньги... Мои не такие уж и сложные расчеты показали, что год свободной жизни вполне мой. И те маленькие, но такие важные для моей нынешней почти лишенной разноо-бразия жизни перемены, что ожидали меня, так меня вдохно-вили, что мгновенно были приняты все решения на ближайшее время. Итак: здесь, в Переделкине, у меня остаются пять дней. Тетради Вадима оставляю на Малеевку. Райку Солнышкину, два небольших рассказа, уже продуманных, напишу за два утра. И - здесь же попробую завершить короткую повесть "Сталин - последние дни". Название явно не годится. Необходимо дать что-то точнее, резче, но это мы исправим. Что ж... Принято. Так за дело! Только ещё пять минут на просмотр тетрадей Вадима, мне хочется узнать, как он озаглавил их, об этом он не забывал, и закончить о слове, начатое и оборванное, иначе это не даст мне покоя...

    2

       Этот сизо-холодный октябрьский день я дал себе на свобод-ные размышления. Мелькнула даже мысль - не съездить ли в Москву, а там завернуть и к Маланьевым? Но об этом решил подумать после завтрака.
       Залыгиных давно уже не было за столом, они исчезли как-то незаметно, лишь жена полуклассика, как я с осторожной усмеш-кой называл про себя главного редактора за его то и дело про-являвшиеся нелепые потуги быть сверхзначительным, Любовь Сергеевна, приходила на почти ежевечерние кинофильмы. Сам же старик, едва мелькнув, по каким-то делам заезжал изредка - вот хотя бы к Айтматову, возможно решая что-то с публикация-ми. Знаменитый киргиз по-прежнему печатался в "Новом мире", хотя, по моим наблюдениям, теперь его почти никто не читал. А сидели мы с Григорием Александровичем, старым московским критиком, к которому на выходные приезжала его молодая жена. Старик, с которым мы постепенно стали добро приятельствовать, сам перебрался ко мне: сверстников он по каким-то своим причи-нам, в которых мне не хотелось разбираться, сторонился. Критик многое помнил и любил поговорить, но утренние прогулки я от-клонял, а вот после обеда бродил с ним с удовольствием.
       Увидев объявление на стене у столовой, что сегодня в ки-нозале покажут ещё раз, "...по просьбе зрителей", "Фанни и Александра", я решил остаться сегодня дома - по двум при-чинам. Во-первых, этот великий фильм никогда не мог надоесть, во-вторых же... Вдруг появится сегодня та юная девушка, которая так напоминала мне Дашу её восемнадцати лет... Лицом и чем-то укрыто-нежным, что тем не менее чувствуешь всегда, и даже походкой и скромно-сдержанными жестами... И это, конечно, была все-таки не вторая, но главная причина.
       В столовой царило оживление - говорили о погоде. Холод и все эти резкие перемены, вмиг обнажившийся парк и рощи вокруг, сизо-бледное небо были хорошим поводом для разговоров и бодрых восклицаний: здесь мало событий. Разве кто из относительно молодых, то есть под пятьдесят, моложе не случаются, явится с любовницей, загодя перебравшись для сего случая в коттедж для конспирации, но это мало помогает - опытный глаз стариков вмиг все понимает, тут помогают и соб-ственные опыты... И пошли усмешечки, кивочки, понимающе-сочувственные разговорчики, причем женская часть столовой в этом не отставала от мужской.
       Договорившись с Григорием Александровичем о послеобеденной прогулке, я лишь несколько минут покружил нашим пар-ком и поднялся к себе: надо закончить разборку бумаг и оконча-тельно решиться - перебираться ли в Малеевку?
       Устроившись за столом у открытой форточки, я сначала ощутил эту шаловливую игру воздушных струй: напирает холодный воздух из-за окна - его тут же отталкивает дух теплой комнаты... Потом они, сходясь в поединке, перемешива-ются, пока не приходят к согласию и не сливаются в мирно-равномерных пропорциях, лишь изредка вновь враждуя... Потом мой взгляд упал на толстую зеленую тетрадь, в которой я делал свои домтворческие почти ежедневные записи, и некая смутно-неопределенная мысль на минуту задержалась в голове: почему бы этой тетради и не стать основой романа "Дом творчества"? И дело тут не в отталкивании всего излишне-традиционного, провались все, что так называемый андеграунд... Дело в другом: нетерпеливо бросаемые в такую рабочую тетрадь строчки хорошо передают и бормотанье памятей, и то, как адские огоньки вдруг жалят сердце... - сожалений, несбывшихся надежд, не ве-домых никому страданий... Ты и сам не замечаешь, как твоя рука все это фиксирует в своем полете... А вдруг - это-то и есть роман?
       Я невольно простонал. Иногда так хочется отделаться от са-мого себя и стать чем угодно, только не этим человеком, который привык терзать себя всякими глупостями. "Настоящее, настоящее... - жжёт тебя, - ты подавай настоящее... А что оно, настоящее?! То-то, братец, как говаривал Вадим Никаноркин, "растёт, растёт могильная трава...""
       Фиолетовые, оранжевые полосы за окном, повыше моей могучей березы, а вон и густо-малиновая. Как сильно дохнуло свежей ясностью! Каждая кровинка во мне откликнулась с ве-ликой благодарностью за все, что происходило там, в живом мире, а сердце стало осторожно замедлять ход: ему захотелось прислушаться к самому себе.

    3

       Как трудно оздоровлять даже одну лишь свою собственную жизнь - каково-то всеобщую Господу Богу, если он действи-тельно занят сей великой заботой, а не предоставил все самим человекам, окончательно разочаровавшись в них в эти вот хотя бы последние тысяч десять лет! - когда они уже вошли в разум, а все издеваются над своими душами и телами. Вот в сердце пробивается ясное ощущенье всего живого, зеленый росточек бессмертья... И вдруг откуда-то наползает мрак и заливает твою душу! Да откуда взялось это черное облако, почему ты не заметил, как оно наплывало на тебя?! Ах, как же важно успевать в свои светлые и вполне здоровые часы сказать обдуманно-ясное, выстраданное слово... - о себе, о всеобщем... Когда мы несколько лет назад ехали с Виталием Тальниковым лошадкой былыми маршрутами дружбы и постояли на лесной снежной по-ляне в безмолвном зимнем лесу... - он сказал: "У меня бывает такое чувство, что вот уйди я нечаянно и навечно, а это с лю-бым ведь человеком может случиться в любой час... И вместе со мной сразу уйдут и никогда уже не вернутся ни моя предвоенная улица, ни военные дни с друзьями тех великих лет... И всё послевоенное с школой и студенчеством, с моей любо-вью питерской, с моими снами о ней... Со всем живым и в под-робностях, известных лишь мне. Все, все исчезнет бесследно и разом! А ведь это страшно - если ты знаешь, что у тебя есть твое слово. Но ты не сумел воспользоваться им, чтобы уберечь и самое близкое, родной дом и отца с матерью, и данное тебе всей твоей жизнью в её самых сокровенных тайнах, открыти-ях..." Я тогда пропустил эти слова мимо ушей. Но оказалось, что ошибался - сколько раз уже они настигали меня! Тревожа, напоминая... Так, может, оставив все, отбросив все планы и так называемые творческие заботы, взяться за безыскусно-простой, но с глубокой правдой в самой сердцевине, целенаправленной силы и в то же время свободы рассказ о пережитом?.. В этом есть величайшие примеры - наш Герцен, "Поэзия и правда", Стендаль... Но за такую великую работу - великую при любом запасе уменья и сил - можно браться при одном условии: если ты пришел к тому самому сокровенно-глубокому, не зависящему от случайных перепадов согласию с жизнью... Когда душа в силах отойти от всего, что может помешать ей перемалывать время и судьбы в искусство... Когда ты в полной мере ощутишь это спокойствие ясности. Не убедишь себя в нем - но прочув-ствуешь каждой жилкой своей. Но возможно ли такое?.. Может ли тебя когда-нибудь пронзить легкость и свет - каждую пору и тела, не только души? Покамест я не способен на это. Ведь тут есть и ещё одно: уже нельзя будет позволить остановить работу души никаким личным и всеобщим тупикам - ты обязан будешь, если хочешь высшей правды, встать не только над собой, но и над всем разом. Лишь звездное небо пусть светит тебе... Я отчего-то верю, - или уж так ли ошибаюсь, - что от меня уйдет то трагическое мироощущенье, которое так мешает порой и жить, и писать. И тогда уже не поддамся влиянию ничьих больных душ, оздоровив и свою... И тогда я скажу себе, на-конец: "Не желаю никаких трагедий! И пусть и мой уход ни-кто не поймет и не назовет трагедией: всё должно быть просто и без всяких надрывов. Отстрадав за всё - и приняв всё: спокой-но и твердо делать то, к чему призвала тебя жизнь". И вдруг, как будто уже освободившись от всех пут, я увидел свои будущие дни, в высшей свободе от и малой суеты. Когда, уже отстранив всё и железным скребком соскребя с души кровавую ржавчину страданий, я буду в свободном полёте облетать всё живое и уси-лием духа и руки уберегать его от тленья - насколько дано мне будет уменья и сил... Но тут я вздрогнул - от насмешки над со-бой и жалости к себе! Эк ведь, куда занесло... Не лучше ли по-думать о предстоящем вечере, кинозале и возможном появлении в нём той девочки, которая мне так напоминает всегда Дашу? И, кстати, если бы главной моей заботой был сюжет, так чего лучше: явление этой девочки с первых страниц романа могло бы так выстроить его, что только читай!

    Глава вторая

    Кинозал

      

    1

       Оказалось, что старый критик уже пообедал, - он сообщил мне обэтом, подойдя к нашему столу от соседнего, за которым толковал с каким-то многолетним приятелем, - и теперь будет дожидаться меня, дабы отправиться вместе на послеобеденную прогулку. Я ел свой обед - и невольно прислушивался к разговору приятелей, отмечая про себя, что нам, пишущему народу, всё-таки очень интересен этот вот мир: Переделкино, его прошлое и настоящее, обитатели былые и нынешние, истории их жизней. Комическое и трагическое в них. Домашние и общественные страсти, их вол-новавшие. Истории взаимоотношений. Вон как старики, пере-бивая один другого, расписывают некое обсуждение творчества среднеазиата-классика с участием Фадеева и Симонова... Может быть, оно проходило в том самом зале, где когда-то, около двад-цати лет назад, обсуждалась и моя книжка рассказов, с участием вот этого самого старика, Григория Александровича, и он, этот старик, так чутко и добро говорил о моих вещицах... "А ты помнишь, что потом-то было... Ну, когда мы закончили? Александр Александрович Зиночку ещё потребовал?" - "А-а... Ну-ка, Зину сюда!" - прозвучал старческий, но сразу передавший фадеев-ские интонации голос Григория Александровича. Я несколько раз в школьные годы слышал выступления Фадеева на каких-то конференциях в защиту мира и хорошо помнил, как из черной тарелки радио на щелястой стене нашей деревенской избы зву-чал высокий и прерывисто-бодренький тенорок, с интонациями слегка как бы подростковыми, почти мальчишескими... "Зиночка влетает, любимица нашего Фадеева... Ножку отставила, головку откинула, блокнотик из кармашка выхватила, карандашик в руку, знает, что будет дальше... Слушаю, Александр Александрович! Так, Зиночка, мы сейчас с-спустимся к тебе, приготовька нам... Зиночка строчит, Фадеев со вкусом перечисляет, у всех слюнки уже... Зиночка выскочила, Фадеев нам - деньги на стол, у кого что есть... Н-нет, вы сидите, вы гости - классику и сопровождав-шим его среднеазиатам... А сам выворачивает все карманы, ка-чает головой... Денег явно маловато, а пир предстоит, по заказу, большой... И тогда строго Симонову: т-ты мало дал! В-вот этот карман у т-тебя толстый... Да левый, не правый! Симонову не-чего делать - лезет в карман, а Фадеев понукает - все, все тащи! У него что-то много тогда оказалось..." - "Я запомнил - полторы тысячи! - с торжеством Григорий Александрович..." И старики ненадолго примолкли, а следом стали наперебой восхвалять сво-его любимца Фадеева и крепенько поругивать сменившего его Суркова - они работали в Союзе молодыми литконсультантами при том и при другом.
       Пошли гулять. "Да... - бормочет старик, - домашние страсти - опаснейшее явление жизни, все это даром и для Фадеева не прошло... Не только из-за Сталина попивал, а потом и сильно стал пить, по месяцу и больше... Тут и Валерия... И другие, вот и Степанова тоже... Потом и дальше пошло у него, поехало... Жены, любовницы... Он страдал - это вам не Катаев, у кото-рого все просто было - прижало, шасть к любовнице одной - другой - третьей, а потом спокойненько домой... Вот на этой даче мы собирались у Катаева в пятидесятые", - показал он на огромный несуразный двухэтажный дом с верандами и ве-рандочками, обшитый серым тесом, слегка облезлый, широкий... "Разве не та дача?" - показал я на недальний аккуратненький, куда меньше, тоже двухэтажный дом, откуда частенько выходил Катаев, один или с гостями. Иногда две молодые дамы по бокам, у всех троих развеваются дубленки, приподнятые голоса... Почему-то чаще всего подобные прогулки совершались зимой. "Нет, после войны он здесь жил... И нас, молодых, тоже к себе звал, широко жил, открыто, не этот бирюк... - кивнул на дачу Леонова, мимо которой мы как раз проходили. - Этот-то по-талантливее, куда Леонову, а читали и читают больше Катаева, да... Занимательнее он, а это в нашем деле важно. Его и в Европе знают, а этого, - кивок на крепких и очень внятных пропорций дачу Леонова в глубине участка, - тоже знают в Европе, да - но как цветовода, очень удачливого, с какими-то даже и откры-тиями, он и в учебники всякие вошел, к нему учёная братия по этому поводу из-за рубежа наезжает... Живет себе, потихоньку пишет, собрания сочинений издает, с цветами своими копается... Чем не жизнь... - в голосе полуупрёк, полузависть слышится. - Далеко сегодня не пойдем, молодая жена скоро появится... - старик довольно покряхтывает. - Да, так вот Катаев... Сядем за стол, ну, само собой, подадут закусить... Катаев тогда крепчайший был, лоснился весь, жирком сильно заплыл... Это потом он стал сухим и красивым, старость ему на пользу... Ну вот, хватит полный стакан водки, нам - вы продолжайте, а я пошел писать... Он тогда гнал вовсю "За власть Советов", желал не от-стать от "Молодой гвардии"... Не получилось! - констатация была - почти приговор, и отчего-то с бесспорным удовлетвореньем. - А потому и не получилось, что задание дал себе такое, это, вот в нашем деле, штука бесполезная и даже опасная... Ну, плюс и водка... Пьяница был Фадеев, но когда писал - ни гло-точка, вот вам и великий "Разгром", где всё живое, все дышит, до последнего словечка -собственное. Выдохнутое... Э-э! Вон она, появилась... Побегу... - И уже на ходу: - Сто двадцать новогодних открыток уже, впрок, написал, ещё штук тридцать надо... Я теперь тут только открытки и пишу, больше ничего не идет..." И не понять было - уж не доволен ли он этим, что не идет?..
       Я ещё побродил с полчаса один. После всех этих разговоров со старым критиком - впрочем, говорил почти он один, я лишь слегка наводил его на все эти разговоры - воображение неволь-но было занято пролетавшими тут везде тенями. Гремевшие когда-то Бруно Ясенский, Борис Пильняк... Да вот и Каменев здесь жил когда-то, в его даче до войны и Дом творчества пи-сательский располагался... Многие менее известные, жившие, убитые выстрелом в затылок, умершие в лагерях... Погибшие на великой войне... Страдальческая тень Фадеева... Я невольно тряхнул головой, отгоняя все эти виденья - и свернул в тот проход между дачами, по которому можно выйти к моему дубу. Из калитки одной дачи вышли молодая женщина и мальчик лет пяти. Редкое явление подобные выходы - почти все дачи вы-глядят необитаемыми. Мальчик, остановившись, произнес очень взрослым и недовольным голосом: "Е. т. мать, я свой ножичек забыл". Женщина ответила ему совершенно спокойным голосом, нимало, видимо, не удивившись его словам: "Это ничего, мы скоро вернемся, а волков сейчас нету..." "А, ладно..." - кивнул мальчик. Нянька? Но, может статься, даже и мамаша. К мату и здесь привыкли - он везде теперь звучит.
       Везде... Везде... О чем это я... А, наше, писательское. Выстрел в голову из ружья для охоты на слонов Хемингуэя... Вино Ремарка... Попойка с Беном Джонсоном и смерть в пятьдесят два года Шекспира. Эдгар По... И редкие долгожители. Разве только у нас - вот и эти, и многие другие примеры... Дай бог спокойного ухода, в тишине и ясности духа... Вот и мой дуб, он уже развернул свои старые ветви в мою сторону, стоило по-дойти к нему: боже, да ведь правда узнал и приветствует друга! Найти и уберечь равновесие души! Не рвать узды в движении по жизни! А те страсти, что вспыхивают в тебе, пускай, братец, в дело... - отдался эхом голос Вадима Никаноркина. Я не желаю по себе никаких слёз, ничьих страданий! Нет и нет. Просто - расставание до будущих времен, потому что у всего человече-ства общее будущее.
       Поворачивал обратно я с нетерпеньем в душе: ах, пришла бы сегодня в кинозал та девочка, так похожая на юную Дашу Глебову...

    2

       Дух истории и дух поэзии никогда не совпадают - вот как мог говорить, а значит, и мыслить, человек куда более двух тысяч лет назад, тот же Аристотель. И в это же время его воспитанник уничтожал целые народы и страны.
       "Но в связи с чем, братец, ты это подумал-то? - снова ото-звалось во мне голосом и тоном, любимым словечком незаб-венного Вадима. Раньше я не оставлял никогда, ни при каких обстоятельствах и ничего не воспомянутого, даже в мелочах - любыми путями и уловками настигая убегавшее. Теперь - мне жаль давать мозгу нагрузки по малым поводам, пусть работает в главном направлении, потому что иногда так ощутим его перегрев от усилий что-то вернуть, до огненных пробегов по его глубинным клеткам, а следом - под самым черепом чуешь какие-то легкие судорожные вздутия, вот-вот разнесет его в клочья, слу-чись напор посильнее. - Лучше выгляну-ка в окно..." Слегка за-кружил темный воздух, это всегда так тайно, осторожно волнует: мерещатся какие-то неожиданности, поджидающие тебя за пер-вым поворотом, с встречей ли давнего друга... Долгожданной удачей... Но сейчас, косолапо путаясь в этих темных клочьях позднеосеннего вечера, с тяжелой оттяжкой переставляя ноги, брел лишь куда-то опять Григорий Александрович. Видимо, на-писал очередные двадцать открыток - и продолжает выполнять задание: ходить не меньше трех часов в день. Чем очень гор-дится: и молодая жена не выдерживает столько. В пригнутой голове - слегка усталое упрямство, в лице - много притаённого и, видимо, привычного старческого лукавства - он, я уже давно заметил это, любит лукавить и перед самим собой. И эта игра доставляет ему, может, сомнительное, но удовлетворенье... Кого-то любит - как хорошо о вдове Вячеслава Шишкова, с которой дружит, бывает у нее в огромной вдовьей квартире, и как зло о Залыгине, с которым ходил в близких приятелях, а приехал в Новосибирск, звонит ему, а тот "...спокойненько так, хладно-кровно и явно отмахиваясь - в гостинице устроился?.. Значит, все хорошо, как-нибудь увидимся, возможно, даже и завтра... А я-то, я-то: ещё в самолете ждал - вот сразу к нему, разговор... Водочки выпьем, одно припомним... Другое обсудим!". Старик не учёл, что Залыгин был явно непрост и уже поднялся на не-кую, пусть и призрачную, высоту: публикации у Твардовского, государственная премия... Ему, скорее всего, было не до приятеля. Да и считал ли он приятелем-то даже этого заметного, но не слишком авторитетного, но не очень московского критика, пусть когда-то он и поддержал его своими статьями?.. Да это давно было, а люди склонны забывать то, о чем им не хочется помнить.
       Я отошёл от окна и взглянул на свой стол - не без явного удовлетворенья: вот и закончены рассказы о Райке Солнышкиной военных лет. Плотно, спокойненько лежат в уголке стола две толстые тетради. Пусть себе лежат до отъезда. Потом - в чемо-дан, уже до самого дома. А там - правка и прочие дела... А ждёт меня - подпихнутая под самый нос на столе - рукопись той самой небольшой повести о Сталине... Завтра утром, Бог даст, - или через несколько дней, - продолжу ее. Чем только? Может быть, тем самым моим сном - Сталин, оказавшись в аду, сбивает там крепкую шайку из своих былых соратников, конечно, не тех, кому отрубил головы... - и, пробравшись с ними через чистилище, врывается в рай и захватывает его!
       Подумав о Сталине и этой повести, я в лихорадочном нетер-пении заходил снова по комнате, всё убыстряя шаг. Но что-то то ли беспокоило, то ли странно и мягко ласкало мою правую ладонь... Я никак не мог понять, что это могло быть, даже, подняв руку и поднеся ладонь к глазам, принялся разглядывать ее. И вдруг понял: это мой дуб и здесь, в комнате, напомнил о себе! Ведь я, коснувшись его коряво-древней коры, когда приветство-вал его, принес с собой и его ответную ласку. Мне стало так ясно, так легко и свободно, я услышал даже в своем дыхании это снизошедшее успокоенье, когда человек сливается душой своей в добром согласии со всем миром.
       ...Я увидел себя за ситцевым пологом, отделявшим мою ни-зенькую железную койку от крохотной комнаты - единственной в нашей с матерью избе. Мне - семнадцать лет. Раннее утро, но я уже не сплю: все эти дни, начиная со второго марта, я был в род-ной деревне, прихворнув и уехав из райцентра домой. Это слу-чилось почти сразу после моей неожиданной поездки в Москву к материнским родственникам, тете Мане и дяде Мите. Я был счастлив этой поездкой. Но о месяце в Москве я ещё расскажу. Только, вероятнее всего, сделаю это от третьего лица, воспользо-вавшись примером Вадима: мне хочется всмотреться со стороны в себя - шестнадцатилетнего, отделившись от этого паренька на расстояние четырех десятилетий. И попробовать понять: нет, скорее с печалью осознания всего его последующего пути сер-дечно посочувствовать ему в несбывшемся. Но, пожалуй, ощу-тить и легкую отраду при мысли о том, что главная его надежда и стремленье состоялись - он стал писателем. И, возможно, нач-ну с этого мой роман? Дам эти страницы прологом?
       И эти-то дни моей послемосковской хвори совпали с бо-лезнью Сталина! Из нашей чёрной тарелки-радио на стене то и дело шли сообщения о состоянии вождя. Я знал тогда и точно знаю сейчас - во мне уже давно шевелились всякого рода со-мнения, связанные с нашим вождем. И это не выдумки моих последующих лет, вполне взрослых. Нет! Наверное, многие чувствовали то же самое, только, вот как и я, не признавались себе в этом: что-то неладное происходит с нами, со страной, все эти нелепости диких преувеличений и повторов о величии и гении, мудрых предначертаниях... рождали бесспорный протест! Мы в десятом классе говорили об этом и между собой не однажды: ну как он терпит такое?! И вот я лежал на своей койке, проснув-шись и ожидая шести часов и сообщений о состоянии здоровья Сталина. Матери уже не было - ушла в коровник. Пошли сиг-налы... Потом мягко-значительный и с глубокой силой подачи всех интонаций голос расстановисто, давая прочувствовать каж-дое слово, зачитал сообщение о смерти Сталина. И здесь что-то неожиданное и всезахватывающее произошло со мной - тело моё дернулось, распрямилось, а по лицу сначала прошла судо-рога, а потом всю мою правую щеку залили горячие и неоста-новимые слезы. Я как-то сразу весь, а не только моя голова, осознал: что-то навсегда закончилось, мгновенно обрушившись. И это не только со мной так, но везде и вокруг, во всех про-странствах жизни. Горячо и прерывисто дыша, я лежал и думал: как же мы будем жить теперь, в стране, в деревнях и городах?.. Везде, где только живут люди?..

    3

       После ужина народ был в нетерпеливом ожидании - скоро фильм! Наши бродили коридорами, со стороны поселка уже подваливала молодежь. Это очень интересное зрелище - наблюдать сбор поселково-писательской молодежи на очередной фильм! И я ходил до угла, где стоит телевизор, и обратно, к стеклянной стене с дверью в ней, пока ещё закрытой, у которой шло это накопление молодых тел и лиц. А у телевизора несколько стариков, в их числе и неутомимый Григорий Александрович, тоже пришедшие посмотреть "Фанни и Александра", вели свои раз-говоры. Вот вспоминают, с хрипловато-довольным смехом, как где-то уже сильно подпивший Леонид Соболев, живший тут же рядом, "...на даче Шагинянши, из которой она его с трудом вы-перла", приходит и делает неожиданное предложение: "Все, кто хочет, ко мне! Посидим вволю, у меня есть два ящика водки!" Народу, посмеиваются старики, много набилось к Соболеву, с двумя этими ящиками справились успешно... В следующий свой проход слышу уже совсем другое - обсуждают "Детей Арбата", сильно нашумевших в этот год. "Глупости! - почти кричит Григорий Александрович, - пройдет лет пять - никто и не вспомнит этих ребяток, которые сейчас так расшумелись, - и без перехода, - я сам дети Арбата!"
       Когда уже отваливал от стариков, донеслось: "Слёзы... Какие ещё слёзы! Вон и наш Горький слезы лил, так? Кто помнит..." "Я помню, - это голос самого старого тут насельника, он, кажется, и в секретарях у Горького побывал, ему под девяносто, голос с металлической оттяжечкой, но того и гляди лопнет на высо-кой ноте, - у нас в соседнем лагере одна любовница Берии си-дела, так она утверждала, что и Берия умел плакать, чуть волю себе давал... Так что бросьте это - слезы..." Но я уже не слу-шал стариков - открылась стеклянная дверь. И хлынула, в тол-котне и смехе, молодежь. Нет, той девочки не видно... Я стал подниматься лестницей вместе со всеми к кинозалу. Все та же кассирша, только круглое её лицо стало недвижно-задубевшим, а голос ещё грубее и бесчувственнее, властно-приказным тоном покрикивает на молодых: "Куда... Куда прёте, ваше место в пер-вых рядах, тут писатели сядут!" Лет двадцать прихожу я уже в этот кинозал. И с десяток лет был тут по здешним меркам едва не самым молодым. И поглядывал на таких вот юных по-сетителей киносеансов молодыми глазами. ещё нельзя было решительно сказать: "Это - уже не моё! Ушло..." И не потому ли с первого посещения этого кинозала так помнилось несколько девушек, особенно заметных, их лица, развороты-повороты их юных тел, брючки-свитерки, я и потом иногда замечал их тут. Одна - лет двадцати, вторая чуть старше и сейчас ещё не вовсе забылись, так интересно было наблюдать, как постепенно меня-лись их лица, повадки, жесты... Долго ещё оставались они со-всем молоденькими - потом или скрылись неизвестно куда, или глаза мои уже перестали различать их в толпе. И лишь осто-рожно укрываемая в себе легкая печаль осталась: за сорок этим девочкам уже! Сменялись поколения. Парни были куда менее заметны, да и поменьше их было - рядом со сверстницами они казались ещё неоперившимися отроками, лишь дерзкими повад-ками и шумными проходами по кинозалу брали.
       И уже года три я выделял здесь ту самую девушку, которую надеялся увидеть и сегодня. Когда впервые увидел её - просто замер: Даша! Именно такой была Даша восемнадцати своих лет... Нет, конечно - не такой! Но очень, очень похожей, разительно: лицо, волосы, глаза, милая и какая-то чуткая сдержанность... Даже и эта едва заметная прелестная смуглость, здорового, чи-стого оттенка... Когда это лицо трогало легкое волненье - едва приметная пробежка по нему, волной, слабого румянца. Я успел сказать Даше об этой девушке: как похожа! Словно опять вижу тебя юной! - и тут же по её вскинутым бровям, недовольно-холодному взблеску глаз понял: этого не следовало говорить! Даше это было явно неприятно: зачем было напоминать ей об ушедшей юности...
       -- Аня, ты брала билет? - услышал я грубовато-басовитый голос кассиршы - и невольно вздрогнул. Вот она... Темноволосая, сероглазая, с зелеными искорками в глубине зрачков девушка.
       Она уже собиралась садиться, когда её окликнули, и, замедлен-но оборачиваясь, не желая показывать, что ей неприятен этот окрик, отвечает негромко и спокойно:
       -- Ну как же... Саша брала на себя и меня.
       -- А-а... Садись! Это не проверка - кассирша понимает, что в ней нет нужды, но демонстрация себе и всем собственной аккуратности.
       Открытая, в темных завитках волос шейка - через ряд от меня. Мне неловко смотреть на нее, и я перевел глаза на тол-стушку - соседку темноволосой. Наверное, это и есть Саша. Но девушка, я это знал, все равно уже почувствовала мой взгляд. Она, конечно, уловила и раньше мой тщетно укрываемый инте-рес к ней. Уже и в прошлом году я заметил однажды брошен-ный ею на меня слегка удивленный, но отнюдь не враждебный взгляд. А сейчас она сначала немного приопустила голову, тут же стройно выпрямила тело, повернула головку вправо, влево, кому-то из своих кивнула, кому-то бросила негромкое слово... Тихий жар волненья встряхнул меня: при своих поворотах-разворотах она успела кинуть и на меня скользяще-неуловимый, но мило-вопрошающий взгляд: разве я вам чем-то интересна?.. Я не могу понять этого интереса и даже и не желаю... - а все-таки мне и слегка любопытно, в чем тут дело... Так я понял ее.
       И подумал: уже одно то, что есть такая девушка, с её тайным влияньем на все, что моя жизнь, - уже одно это помогает мне не бояться и завтрашнего, и последующих моих дней.

    Глава третья

    Сны

      

    1

       Какой сон так глубоко и сильно взволновал меня? Нет: были два сна, почти подряд, но первый-то, первый! Ведь в нем была Даша... Это осталось во мне, это меня начало мучить ещё в ми-нуты, когда я знал - вот-вот проснусь, и уже во сне пытался вспомнить свой сон... И ничего не получалось, лишь знал: это было что-то такое близкое, такое наше, о чем никому и никогда на свете не расскажешь. Но ведь я и хотел вспомнить лишь для себя! "Но ведь я и хочу вспомнить лишь для себя..." - по-вторял и повторял я. Значит, Даша не желает, чтобы этот сон весь открылся мне сейчас... Не потому ли, что он был навеян вче-рашним вечером, явлением юной девушки, так похожей на нее? "Да! Так и есть..." - отдалось во мне. А второй, продолжение-то... В продолжении, можно сказать, во второй части сна было уже всё иных напоров и свойств: откровенная эротика. Две молодые женщины и я, какое-то путешествие сквозь лес и над обрывом, первая женщина опережает нас, та, что помоложе и более хруп-кая, а со второй мы, ещё больше отстав, сворачиваем в глубину леса и вдруг, после неистового объятия, летим на землю, и начинается любовная игра... Значит, это от меня тоже не уходит, мужские силы ещё бурлят, а выхода им нет.
       Я встал и подошёл к окну. Всё и везде было ещё темно. Никаких намеков на то, что уже утро. Но вот перед самым окном слегка, неясной тенью проявилась толстая ветвь старой березы. И снова я осторожно, чтобы не спугнуть это чувство, порадовал-ся, что всю свою жизнь поднимаюсь ранними утрами. Наверное, сказалось и то, что родился я в пять утра. Об этом не однаж-ды вспоминала мать. Моя рука неожиданно метнулась ко лбу, я сжал его подрагивавшей ладонью, загнанно, жалко прыгала какая-то жилка под пальцами... "О-ох..." - услышал я свой дол-гий стон. Мне, и это ничуть не удивило меня, представилось, что когда-нибудь, возвращаясь сюда уже тенью, я невидимо, не-слышимо буду продолжать свое дело: тщательнее выстраивать уже возведенное, править, вечно, неутомимо и неутолимо - одно терять, другое находить...
       Скорее сварить кофе, прояснить голову! Черное облако тоски, едва не накрывшее меня, следует немедленно отогнать прочь и рассеять! Нет. Постою еще. Нет ничего сокровенного, что не открылось бы, сказал Христос. А вдруг чему-то суждено открыться вот именно сейчас, в эти минуты? А пока это что-то, может быть, зреет, поразмышляем о чем-то очень простом, попутном... Я всегда любил в домах творчества осени и зимы. В Крыму - лишь весны: розовая мягкость и ясность в Ялте и светло-зеленые тона и сильный запах моря сразу за окном - Коктебель. Но здесь у нас - только осени и зимы. Попробовал было съездить раза два летом сюда и в Малеевку - нет, что-то явно мешало сильно и свободно ощущать себя в этом мире, где нет никаких бытовых забот, но где всегда ты должен заботиться о равновесии духа. Утерял его - все пропало: никакой работы. Вот это-то равновесие летом почему-то мне никак было не пой-мать здесь.
       Между тем с обочины сознания не уходила и другая тема: Лера. Этот год моей жизни, который вскоре уже завершится, был тяжким ещё по одной причине. Выдержав два года оди-ночества после смерти Даши, я в каком-то внезапном порыве, узнав от дочери о болезни Леры, вернулся к ней. Она была рада, спокойно и добро. Но это продолжалось недолго - что-то всё сильнее мучило и её, и меня. Наконец, она призналась мне, что за годы нашей разлуки привыкла к одиночеству - оно её утешает, "...баюкает душу" - сказала она мне. И с тихой мольбой в голосе попросила меня: "Ты меня оставь, Тёма... Но навещай иногда - вот рука у меня что-то сохнуть стала... Квартира у тебя есть, ты сильный, проживешь один, а я... Правда, правда мне лучше одной, поверь, я и сама не знаю, в чем тут дело!.. Меня как будто мягкий кокон обволок, и вот, живу в полусне..."
       Мы расстались. И я до сих пор не могу собраться с сила-ми и обдумать все это, что случилось с нами за ушедший год. И знаю, что и сейчас, когда заеду в Приволжск на два дня по необходимости, - пропущу всю эту поездку, включая и посещение Леры, а я зайду к ней: мимолетно, словно глянув со стороны на все происходившее - и тут же отвернувшись. Но, конечно, придет день, когда все это вернется и потребует к ответу.
       Выпит кофе. Чудный дух его витает в воздухе. Дразнит и напоминает о чем-то. Иногда случается так, что тебя как буд-то что-то само собой подводит к некой почти неуловимой мыс-ли: только она, тень, полутень её не отпускает уже, заставляя страдать дух твой, но особенно - воображение - оно начинает свою мучительную работу подробностей и уточнений... В деталях и подчас зловещих красках. Не о Даше ли это в глубине моей прозвучало - "...ночи её не живут в доме её"? В нынешнем тесном доме её. И она приходит в мои сны.

    2

       Но какой свет прихлынул к окну, когда через три часа я оторвался от стола и снова подошел к нему! Я всегда сразу после работы, - язык с трудом поворачивается, когда называешь свое дело работой, это у меня так и не прошло, - сразу после писа-ния я боюсь перечитывать набросанное на бумаге. Позже, позже! Потому что если много неловкого и случайно-небрежного, это сильно отталкивает руку и мысль от дела и надолго может испортить тебе настроение. А это прескверно. Вот чего я бо-юсь больше всего - торопливой серости слова. Позавчера взял у нашей библиотекарши Марины книгу одного очень известного автора, имя его долго-долго не сходило со страниц журналов, газет, а привлекло меня - он говорит в своей повести о подруге-жене, с которой долгие годы вместе и работали, и путешествовали, изъездив весь мир, а теперь её нет и он пытается восстано-вить и понять все общее былое... Ведь это всегда близко любому человеку. Но в этой повести вообще не было языка - ника-кого, все стертое и случайно-газетное! А ведь если слово редкого свойства, дано природой плюс то наработанное опытами, что писатель умеет внести в него, развернув неожиданным боком и смыслом... - оно как будто дразнит тебя, ускользает... И вдруг остановилось и даже видом своим держит тебя! Внезапно, после долгих поисков, я нашел такой абзац и у этого автора - и как же обрадовался! Но это оказалось письмо жены, обращенное к нему - он его и процитировал: женщины умеют писать пись-ма. Что касается путешествий... Небо везде синее, как-то обмол-вился Гете, которого не могли выманить даже в Париж из его Веймара. И был трижды прав.
       Мне сегодня не хотелось идти на завтрак. Но в этом у нас строгость не внешняя - ты сам считаешь почти преступлением пропустить час приятия пищи в общей столовой - это уже силь-нее тебя, тут многолетняя привычка и желание общества, живых голосов и пусть случайных, но почти всегда чем-то и любопыт-ных рассуждений соседей.
       На этот раз слева говорили о поэте Садовском, а справа тот самый переводчик и критик, с которым мы познакомились ещё в прошлом году, с полной уверенностью утверждал: че-рез два-три года книги окончательно перестанут нас кормить, потому что государственные издательства рухнут, а частным нужна будет лишь прибыль. "А разве наши книги частных из-дателей заинтересуют? Они будут давать кровавые детективы и фантастику да эротику!" Но в это никому не хотелось ве-рить, и мы лишь недоверчиво усмехались, слушая этого кри-тика. Сам-то он, по его словам, уже начал приспосабливаться к подступающим новым временам: хорошо зная немецкий язык, договорился с Венским университетом о циклах лекций там. И уже семестр преподавал, обеспечив и будущие поездки на заработки. Но какие к черту частные издательства он вы-думал! - читалось на наших лицах. А вот доносившиеся слева строчки Садовского чем-то странно трогали... Я терпеть не мог его повести о Лермонтове, она вызывала какое-то физическое отвращение. Но замшелый старичок, утверждавший, что ходил в товарищах Садовского, цитировал по памяти стихи поэта, на-писанные после переноса праха Гоголя на новое место - "...как радостен их плач над тихими костями... Склонился Чичиков, кипели Хлестаковы... И вольнодумствовал Ноздрев!" Это было не просто сильно - тут всё, разогретое гневом, клокотало яро-стью! - и тотчас принималось тобой, как бесспорной искрен-ности чувство и слово вослед. Старичок поднялся, пробормотав ещё на прощанье: "И бредят мартом ручейки..." Ну что, како-во? - читалось в его старчески бесцветных, но полных сейчас торжества глазах. Это и впрямь было хорошо.
       Когда уже заканчивался завтрак, ко мне подошли две моло-дые женщины, с которыми познакомились в библиотеке, - поэт и прозаик.
       -- Мы собираемся на дачу Чуковского. Там теперь музей... Пойдемте с нами? - предложила Римма, та, что, по её словам, работала в небольшом журнале и писала детские рассказы.
       У меня не было желания идти на эту дачу - уж очень мно-го говорилось о всяких скандалах, связанных с ней, литфонд отнимал, родственники старика Чуковского дачу не отдавали, бесконечные тяжбы, суды... Наконец детям Чуковского при-шла в голову мысль устроить на даче музей, и они, быстренько все организовав, подняли уже на защиту музея так называемую общественность, писавшую письма в их защиту, стучавшуюся во всякие руководящие инстанции... Во-первых, что будет, если все дачи классиков и полуклассиков здешних превратить в му-зеи?.. А во-вторых, и это-то и главное, разве Чуковский - тот писатель и человек, кого обязательно следует почтить мемори-альным музеем?
       Но, чтобы поддержать компанию, я согласился, и мы дого-ворились через полчаса встретиться в нашем парке.

    3

       Римма и Ксения, писавшая стихи, и выглядели очень непохоже одна на другую, и воздух вокруг каждой из них был свой - это ведь всегда ощущаешь. Нервно-подвижная, без особенной хруп-кости, но словно в постоянной и тревожной жажде движения, и оттого мускулы её непрестанно трепетали и передавали этот её настрой тем, кто был рядом, Римма - и спокойно-медлительная, ясного голоса и округлых жестов и разворотов напитанного жизнью крутого тела Ксения... - внешним видом своим протесто-вали против избранных ими профессий. Вряд ли кто решил бы, что Ксения - тонкий и чистого дыхания лирик, с очень точной строкой: перед завтраком она положила мне на стол свой ма-ленький сборничек стихов, и я кое-что успел прочитать и схватить. А Римма, стоило воздушным струям закружить вокруг нас посильнее, едва не улетела - все на ней и, кажется, в ней ответно задвигалось, затрепетало, то ли сопротивляясь ветерку, то ли мгновенно отдаваясь ему - рыжеватые длинные и немного завитые локоны, на легкой куртке взлетел воротничок, какие-то бахромки отлетели, порываясь в путь, на рукавах, длинная и широкая зеленоватая юбка забилась вокруг ног... Ксения же и не заметила воздушных перемен - шла себе немного впереди, в плотном и толстом свитере, слившемся с её телом, в сдвину-том на правую бровь берете, серая юбка передавала малопод-вижную стать деревенских очертаний бедер.
       Мы вошли за калитку дачи Чуковского, она была тут рядом. Дверь отворилась. Нас встретила пожилая женщина неопреде-ленного вида, с желтоватым длинным лицом и тускло-черными волосами.
       -- Да-да, у нас бывают посетители... Идите за мной. Да: мы, знаете, по музейным правилам у себя тоже ввели тапочки, вот они, пожалуйста...
       Ксения, наклонившись, тут же приспособила на свои удоб-ные туфли без каблуков эти невесомые нашлепки, у Риммы же - они спадали с её модных туфелек, путались в завязках. И я наклонился помочь ей. Она, приподняв ногу и коротко рассмеявшись, отдала её мне, я перехватил эту хрупкую нож-ку на сгибе... - и тотчас сильный электрический удар заставил меня вздрогнуть. Все нервное и живое, что было в этой молодой женщине, передалось мне, заставив вспыхнуть тем мужским ог-нем, который бывает предвестником чего-то большего, чем про-сто вспых желания. Римма сверху быстро взглянула на меня, явно тоже ощутив что-то...
       Между тем хозяйка музея - она была внучкой Чуковского, о чем тут же и сообщила нам, - проводила нас по комна-там дачи, где ещё не так и давно шла семейная жизнь Корнея Иваныча, многоопытного и хитроумного знатока русской ли-тературы, во всех подробностях существования тех её пред-ставителей и создателей, которых он особенно ценил и любил... Литературоведа и переводчика, сочинителя нелепых, но мгновенно прижившихся, в том числе и по причине своей необычности сказок, все мы прошли через них... Постепенно настолько слившегося со всем, что литература, что в глазах многих он стал её олицетвореньем, затмив своей личностью то, что написал... А затем и приобретя едва не самый большой авторитет - патриарха отечественной словесности, впрочем, только в глазах тех, кто сам не был истинным художником или знатоком. Здесь собирались его почитатели и ценители, приезжали всякого рода зарубежные гости. Потом хлынули так называемые диссиденты, и старик всячески помогал им и поддерживал... Затем, и это был уже мужественный гражданский шаг, он приютил у себя здесь и Солженицына.
       Хозяйка, водя нас по комнатам, все запальчивее и болезненно-лихорадочнее говорила о том, как пытаются их отсюда выселить, рассказала целую эпопею о своей сломанной ноге, когда, не впу-стив тех, кто пытался "...вломиться силой!" на дачу, она закрыла её на все запоры и стала убегать от "...захватчиков!" Милиция... телефонные угрозы... "Мы через все прошли, но не сдадимся!"
       Слушать эту пожилую женщину было как-то физически трудно - и почему-то неприятно. Мы, переглянувшись, кивнув друг другу, собрались было уже уходить, когда хозяйка спох-ватилась: "Я забыла показать вам любимое местечко Корнея Иваныча..." Она повела нас в эту комнату, и вдруг в голосе её появились необыкновенно теплые и искренние нотки: "Корней Иваныч не был самоуверенным и очень уж смелым челове-ком... Он просто умел заставить себя делать то, что считал достойным и необходимым. А когда начинал в себе сомневаться, говорил: "Вот подожди-ка... Ка-ак скажут тебе - а кто ты есть такой?! Ты, мойдодырчик, чего лезешь не в свое дело... Со своими письмами да подписями! Вот как-к дадим тебе подзатыльника - и полетишь вверх тормашками!" Голос женщины стал тихим, посмирневшим - и сразу потеплел каждой своей нотой. "А вот и эта его любимая комнатка... Корней Иваныч называл её кукушкиным гнездом. Он ведь был и очень вспыль-чивым человеком... Когда ему мешали работать, мог так закри-чать, что только держись. Даже и "...сволочи!" кричал, если уж дети очень расшумятся. Но у него это не зло выходило, нет, конечно..."
       Комнатка была - маленькая конурка без окна: деревянный крохотный закуточек, открытый живому духу земному. Сюда все чутко доходило для глаза и уха: перед стариком был лес-ной простор, а за спиной - большая и дружная семья. "Чего желать ещё человеку..." - хотелось сказать так. А возможно, так Чуковский и думал.
       Вечером у телевизора говорили о продолжавшейся во-йне в Афганистане. Начался разговор со сцены, показанной по телевизору: нестарый ещё отец, на слух спокойным голосом рассказывает, что им с матерью доставили погибшего сына. И, продолжал он, помедлив и подыскивая подходящее слово, "...увидели мы с женой, что... труп был не наш". Так он определил воистину страшную ошибку тех, кто переслал гроб с телом погибшего в горах солдата его родителям. Мы все, сидевшие у телевизора, невольно вздрогнули от этих страшных слов и смысла их. Одноногий, с вечной цигаркой, в своем за-тасканном джинсовом костюме Арсений Тарковский - только ему одному и разрешали женщины курить у телевизора - про-изнес каким-то полузадушенным голосом: "Нам в нашу войну было легче..."
      

    Глава четвертая

    О равновесии

      

    1

       И снова я думаю о том же: всеми силами хранить равновесие души - во всяком случае, во время работы. А я то и дело теряю это равновесие - и каждый раз из-за пустяков. Или мне только кажется так? Если прерываю дело и начинаю копать-ся в своих бумажках с мимолетно сделанными записями или пытаюсь найти очередность в рабочих заметках к повести, до-пустим... - во мне постепенно и все сильнее закипает раздраже-ние: ну куда сунуть вот это наблюдение, которое представляется таким точным и важным для повествованья... А эта внезапная мысль о жизни - о, кажется, самом важном в ней? Если и это, и только что мелькнувшее в голове - начнется невообразимая путаница, в которой читателю не разобраться, во всяком случае, тому, что привык следить лишь за действием! И вот теперь, в эти мои переделкинские дни и в нынешнем моем возрасте, закончив свое маленькое дело - рассказы о Райке Солнышкиной в вой-не - и зная, что это не завершение темы, что я ещё несомненно вернусь к Райке, потому что тема этой девчонки, как и самой войны, для меня бессмертна, она всегда звучит во мне... - теперь у меня нарастает уверенность в моем праве на совершенно свободное слово, не связанное никакими обязательствами фабулы... Вот мысль, в которой отразилось, вспыхом, нечто мгновенно-значимое, и тут же слово, если оно ухватило эту мысль в её точно выверенном пролете!
       В этом сумраке темно-зеленом жизни - не это ли и глав-ное, среди неясностей и бесчисленных сладостных и зловещих тайн ее. Вот мне представилось тотчас после сна, как сидела однажды в глубокой и тихой задумчивости Даша, она не видела, как я зашел и застал её в этой минуте, и голова её в легком наклоне, и чуть в сторону ушел подбородок, а взгляд - тихо вопрошающ, он и серьезен до строгой охлажденности, и в то же время пробивается, и это так понятно мне, исподволь, исподволь! - славная улыбчивость. Да какое мне дело до чита-теля, если мне нужно, как жизнь, дать вот сейчас эту Дашину минуту! Или, по капризу настроившейся на былое памяти, я услышал утреннюю берестяную трубу нашего послевоенного пастуха дяди Егора. Да не хочу я ждать никаких поворотов сю-жета. А распахиваю утро сорок пятого года и слушаю эту трубу в мягкой полумгле раннего деревенского часа: золотая ветвь - бессмертие души. "Моя коровья служба", - говорил дядя Егор, и вот она сейчас для меня как золотая ветвь бессмертья. А вот и апрель сорок седьмого - вечно, вечно памятный! - круг света от нашей керосиновой лампы на ночном столе, подросток по-менее тринадцати лет читает впервые в жизни "Войну и мир". Заплатанный-перезаплатанный пиджачишко на плечах, вдруг брызнули горячие слезы из глаз: гибнет Петя Ростов... Ну да - апрель. Весна любви напоминает нам апрельский день. Почему же... Почему Даша не может прийти ко мне теперь апрельским днем - в свой день, пятнадцатого апреля?! О чем сказала она мне в этот свой день десять лет назад... Я жаловался на сла-бость характера своего и многие свои потери по этой причине. "Оставь... Лишь в провинции ещё родятся люди с характером, и ты ещё докажешь это. Кстати, это не мои слова, а чьи - тебе нужно лучше меня знать!" Но я не знаю, кто это сказал, да и не суть важно, но Даше сразу поверил, и это до сих пор помогало мне: одолевать все, не жалуясь.
       Что же ещё сказала мне Даша тогда - очень важное и показавшееся мне неожиданным откровением... Надо на улицу - и там постараюсь вспомнить. Пойду в сторону березовой рощи улицей Маркса. Последний мой день в Переделкине - до начала февраля.

    2

       Из нового корпуса вслед за мной вышел молодой поэт - прямой потомок того самого знаменитого бурята, имя которого связывают с Распутиным. По имени Бадмаев или что-то в этом роде. Он с первого своего дня здесь жил в новом корпусе - как будто лишь так и могло быть: нам, вот и мне, провинциалам, было непросто решиться сделать заявку в литфонде на комнату здесь. Все казалось - слишком роскошно, не по чину. Но после нескольких разговоров на ходу - мы жили в одном отсеке - и упоминаний поэта о своей ленинградской жизни и особенно разветвленной родне я понял: он или действительно принад-лежит, или это ему только кажется, но этот почти юный бурят, разве с небольшой примесью европейской крови, убежден: он - и питерская, и творческая элита. Соответственно и держался, заметно перехлестывая в этом: менял костюмы, переодеваясь к обеду особенно чинно, никакой богемной расхристанности, как у иных нестарых москвичей, ни малейшего налета просто-речия или откровенной вульгарности речи, чем тоже бравируют подчас столичные стихотворцы. И мне это начинало нравиться в нем. В руке бурята была длинная сумка, которую он прихва-тил с собой к обеду.
       -- Теннисный набор? - спросил его.
       -- Нет. Там у меня парадный костюм, это специальный футляр для него, чтобы, знаете, не помялся. - И с едва приметным торжеством, лишь слегка помедлив для большего эффекта, добавил: - Моя московская родня дает торжественный ужин в мою честь.
       Я тоже вскоре уезжал в Москву, решив навестить Маланьевых, но не сказал об этом буряту: во-первых, люблю в электричке ездить один, во-вторых же - слишком он чопорен и параден, это требует некоего напряжения в общении, что мне ни к чему. Вообще время от времени, и это не только мое, но свойственно нашему брату-литератору, случается, до неких трагических самоощущений... - скорее вспыхивает потребность опуститься пониже, чем взбираться вверх. Спуститься к тем, кому не до книг, кто живет обыкновенной жизнью обыкновен-ных людей, которые и составляют народ. В его исконном по-нятии. Кому не до высоких материй, только бы выжить и жить. Чья принадлежность жизни, а не духовным химерам определяет все их дни. Стремленье выровнять свою жизнь с ними порою бывает так сильно, что рафинированные интеллигенты в поис-ках себя опускаются на самое дно, и не в сопровождении гида, вот как Гиляровский водил своих приятелей в притоны Хитрова рынка, а броском, пусть на краткое время, оказаться бы сре-ди тех, кто представляется пестью земной. Тут кроется ошибка: дно, да слишком грязное, не песть земная, а зачастую отбросы жизни... Но всё, что представляется истинно народным, а часто таким и бывает, притягивает и притягивает, принимая разные формы. Вот хотя бы путешествия в деревню Глухово критика Икс с Бэллой Ахмадулиной с целью попить самогона с деревенскими бабками и потолковать с ними о жизни - этот критик вчера живописал такие походы из Малеевки в ближнее селенье с необыкновенным удовлетворением.
       Ехать к Маланьевым я решил поближе к вечеру, когда Виктору возвращаться со службы. А пока решил немного пройтись, хотя бы до виллы Леже, как у нас называли большой краснокирпичный дом с немаленькой территорией вокруг него, обнесенной кирпичной же стеной. Говорили, что эта вилла принадлежит вдове французского художника Леже, коммуниста, которая решила обосноваться у нас в стране. На заборе снова появилась привычная надпись: "Мир - хижинам, война - дворцам", как и в прошлом году. Её стирают - она появляется снова и снова... Хижин тут поблизости нигде не было, но и другого такого дома тоже - время для них или никогда не придёт, или ещё не пришло.
       На этот раз я дошёл до березовой рощи и вошёл в неё. Всё и везде было пусто. Листья давно облетели и осень светилась в небе и дышала на земле - прямо в лицо. Тут пахло почти родным духом деревенского леса. Что-то трепетно-первородное перехватило мне горло - как будто закончится эта тропинка сквозь рощу, и откроется поле, за ним и деревня со своими из-бами, разворотом улицы...
       Я поскорее повернул обратно, чтобы уберечь это чувство в себе.

    3

       Мне уже хочется как можно скорее оказаться в Малеевке. Сейчас сначала, думаю уже в электричке, заеду в литфонд и оформлю путевку, затем на два-три дня в Приволжск, с отстраненьем всего в себе, что может отвлечь... Сбить с рабочего, главное же - душевного настроя на предстоящий месяц. Электричка идет, мягко пристукивая и плавно замедляя, потом набирая ход у этих нескольких подмосковных привычных полустанков, они давно затвержены в их очередности, и я, довольно усмехаясь, начинаю перечислять их про себя... Но вдруг останавлива-юсь: резкое и неожиданное сожаление о предстоящей разлуке с Переделкином встряхивает меня. Да как же я могу уезжать отсюда, ни разу не побывав за оврагом, отделяющим писательский наш поселок от поля, от леса, в котором так славно дышится, такой густо-здоровый дух всего, что так нужно одинокой душе: хвои, прелой земли и пробившегося сверху сильного небесного духа! И не побродил ни разу деревней Переделки... Нет, это просто безобразие! Но тут я вспоминаю, что в феврале вновь окажусь здесь - и спокойно перевожу дух.
       В метро - и к станции "Аэропорт". Улица Усиевича, поворот налево... Литфондовское здание в глубине двора справа. Все это тоже давно знакомо. Как и люди, сидящие в здешних кабинетах, они редко сменяются. Знают и меня, поэтому про-цедура с заявкой, подбором комнаты, оформлением не занима-ет много времени. Попросил - и получил коттедж: в зимней Малеевке нет лучшего места. Даже появившийся и там новый корпус не прельщает - веселые желтенькие коттеджи, окру-женные снегом и высокими елями куда приятнее! Подхватил лыжи, вышел, встал на них... - и в лес, на заветный круг, и це-лых полтора - два часа, в зависимости от скорости, ты, лыжня, движение и живой воздух жизни, которая все сильнее разго-рается в тебе! Всегда по привычке несколькими словами пере-кидываюсь с главбухом Галиной Ивановной - на вид сурово-неприступной, полной ощущенья своего финансово-волевого го-сподства над нами. Но как-то лет пять назад мы с ней нечаянно разговорились, по ходу оформления моих командировочных до-кументов на Саяно-Шушенскую ГЭС, просто о дне, о тогдашнем дождливом московском дне, и она спросила вдруг озабоченно: есть ли у меня с собой зонтик, а я ответил, что не люблю зонтиков и обхожусь без них... И тут-то, как это иногда случается с людьми, что-то приоткрылось мне в ней, а ей, возможно, во мне, и это уже не уходит. Она, эта уже немолодая, невысо-кая и плотного сложения женщина, живущая своими цифрами и заботами бухгалтерской комнаты, с её перегретым расчетами-пересчетами воздухом, увидев меня, как будто на краткие мину-ты уходит от всего этого и обыкновенным голосом спрашивает о вполне живых делах: как теперь в Переделкине... Не запил ли тот-то... Здоров ли этот... А как мои дела? - и почти родствен-ные мелкие кивочки, сопровождающие мои слова...
       Получив путёвку, еду к Маланьевым. Когда год не видишь человека, особенно давно и близко и добро знакомого, все переме-ны в нем ты отмечаешь с удивлением или тревогой, судя по тому месту, которое этот человек занимает в твоей жизни. Я в Тане Маланьевой вижу такие перемены - с болью, исподволь нарас-тающим беспокойством. В её лице появилась та растерянность, которая не всегда понятна и самому человеку: что это со мной и почему мне стало так неуютно вдруг жить... Отчего все чаще одно мучит, на другое я никак не могу найти ответа. А вот это и вовсе почти выбило дух жизни... Неужели у нее так и не про-шло то чувство острой и какой-то жалкой обиды на Виктора, который в какой-то маленькой семейной перепалке неожидан-но кинул ей: "Да в гробу я тебя видел!" Она с плачем, тихим и жалобным, пересказала мне этот эпизод. Повторяя: "Может, он и не придал значения своим словам, но я-то, я - так и уви-дела вдруг себя в гробу!" Таня как будто утеряла и физически-телесную опору: плечи её провисали, одно было выше, другое пониже, время от времени она подергивала ими, точно ища равновесия и не находя его... Да и шаг был неровен и от этого казался неуверенным - словно она то и дело боялась споткнуть-ся. На меня повеяло не просто холодом - это было что-то куда более зловещее: когда мы так успели постареть? Казавшаяся вечно молодой и безудержно счастливой в своей первой юности Танечка Якунина... А я? Да ведь мы по старинным меркам уже старики - когда же все это могло случиться?..
       Виктор звонил, что задерживается, у них там какие-то события, это у него частенько теперь - чей-то день рождения или что-то в этом роде... Ждать его не станем - будем ужинать вдвоем. Как тебе наша квартира? - вдруг оживилась она.
       Да прекрасная квартира - куда лучше! - искренне ото-звался я.
       Ну да... Теперь у меня для всех моих дел и забот своя собственная комната, давай зайдем... Не пугайся! - со смехом остановила она меня, когда я едва не отскочил, увидев себя в упор, с ног до головы. - Это я тут в углу зеркало установила. Чтобы лучше рассмотреть можно было мои изделия... Я ведь теперь только этим и занимаюсь - рисую, вяжу, крою... Комнату на Кузнецком мосту арендую для показа своих изделий...
      
       Я обошёл всю комнату: это был фонарь, как говорили в старину, все тут располагалось так, что как будто нависало над двором.
       -- Теперь пойдем на кухню.
       Когда мы выпили по рюмке коньяка и Татьяна все угова-ривала меня есть одно, другое, а сама ничего не брала в рот... она внезапно заговорила так, точно лишь ждала повода, чтобы высказаться.
       -- Знаешь, Тёма, перед нашей женитьбой с Виктором слу-чилось вот что... - Но тут раздался телефонный звонок, и она побежала к телефону. - Это Виктор звонил, тебе привет... Он приедет не скоро, все они теперь ещё и в ресторан поедут, отме-чать какую-то премию. Он просит тебя остаться ночевать у нас... А я тебе сейчас расскажу одну странную историю, которая долго мучила меня, пока я не узнала, что почти такая же случилась и с Виктором в Сухуми... Слушай...

    Глава пятая

    Семейные тайны

      

    1

       Я лёг спать, не дождавшись Виктора - сильно они загулялись после своей премии. А ночью, проснувшись, лежал и припоминал историю, рассказанную Танечкой, усмехаясь невольно в темноте, даже вдруг и громко рассмеявшись - в этой огромной квартире смех мой не мог долететь до хозяйской спальни. В передаче Татьяны, голос которой то и дело прерывался, как будто она, прислушиваясь к себе, все никак не могла поверить: неужели это могло происходить когда-то с ней?.. слышался от-звук тайны, как мне показалось, неразгаданной ею до сих пор. Начала же она с того, что дала свой портрет двадцатилетней московской девочки. Ты, говорила она мне, не видел меня после Перехватова несколько лет, до нашей женитьбы с Виктором. А в Перехватове мне было всего восемнадцать... Так вот. Я под-тянулась слегка, немножко похудела, а вот лицо... Короче, ста-ла я ужас какой привлекательной... И появилась у меня куча кавалеров, причем в разных географических точках страны, от Ленинграда и Алма-Аты до Кавказа и Таллина... И чело-века три из этих ухажеров сделали мне предложения. Тут-то, говорила Танечка, у меня и закружилась голова, и подумала я: ну да, я люблю... Кажется, люблю... Виктора... Но почему бы мне и не повыбирать? И к одному из этих кавалеров, после его долгих приставаний, решилась я поехать, то есть полететь, для знакомства с его родителями... Полететь - жил он в Алма-Ате, а учился в МГИМО... Ну и полетела! Родители у него были - какая-то казахская элита, он - казах, она - русская, сам же Урсун, может, по этой причине - говорят, смесь кровей дает такие результаты - был очень красив, так что я минутами его тоже почти... Но все-таки лишь почти, не как Виктора... любила... Родители этого Урсуна встретили нас с распростер-тыми объятиями, но и он сам задавал всякие там пиры на сто-роне, собирая друзей-приятелей. А я, когда было время, бегала по магазинам и по бабской привычке покупала себе одно, дру-гое... Это я к тому, что потратила все деньги, что у меня были с собой. И когда через неделю в ужасе поняла, что не люблю этого Урсуна ну ни капельки - домой мне убегать было про-сто не на что! А уже и день свадьбы намечен был, ну просто падай и умирай! И что ты думаешь... Вот ведь какая я аван-тюристка была! Гляжу это я на свою руку, а на ней сверкает кольцо с алмазиком - подарок Урсуна... И, чтобы уж и не ду-мать больше ни о чем, подхватила свою сумочку, бросив чемо-дан с покупками, потому что вдруг в последний момент оста-новят, чемодан-то был в другой, проходной комнате... Бегом на алма-атинский рынок, тут же загнала кольцо по дешевке, в аэропорт... Уф! За день до нашей с Витюней регистрации и свадьбы явилась! Мои отец с матерью только посмотрели на меня - молча, но это ещё хуже... Ну вот. Долго я мучилась, пока не узнала о путешествии Виктора в Сухуми и его при-ключении там, назовем это так... Это во-первых. А во-вторых, до встречи с Урсуном на улице Горького спустя несколько лет... Увидев меня, он просто, скажу тебе, остолбенел, да! А потом кинулся ко мне... И когда мы уже наговорились в кафе "Марс", куда он меня затащил, я стала плакаться: как мне жалко было его родителей и стыдно перед ними за свой поступок... Тут мой Урсун рассмеялся весело и говорит: да они, говорил он, просто счастливы были, потому что мы с тобой нарушили все их пла-ны: они желали оженить меня на дочери министра, у которого работал отец. Но так как сильно меня любили, то сделали вид, что очень тебе рады... На этой самой дочке министра Урсун, чтобы закончить, и женился...
       История Татьяны действительно была из тех, над которыми хочется и посмеяться, и покачать головой... Что я и делал, при-поминая ее, восстанавливая в деталях и поражаясь извилистым путям человеческого существования...
       А утром мы с Виктором, многолетне женатым и наслаж-давшимся семейным и житейским благополучием человеком, сидели на кухне и мирно и долго беседовали, причем он вре-мя от времени озабоченно повторял: "У меня сегодня ответ-ственное совещание у министра, а мы вечером сильно подна-брались... Боюсь, перегаром будет нести, надо найти местечко подальше..." Он довез меня на своей машине до издательства "Советский писатель", а пообедать мы договорились после его совещания и моих издательских дел в Центральном доме ли-тераторов.

    2

       Темнело теперь быстро. Электричка прорывалась сквозь на-стоящую снежную бурю - вот и пришла почти зима. Меня это сильно порадовало - в Малеевке можно будет сразу встать на лыжи. Какая была теплая долгая осень, и вот вам... Но ведь я брал дополнительный месяц, так чему удивляться: приехал в Переделкино в сентябре, а теперь на дворе ноябрь. В элек-тричку с матом, воем и свистом ворвалась стайка - и опять требуется тут же уточнение, что не стайка, но по всем ощу-щеньям стая скорее подростков, чем молодежи. Бегая с грохо-том и диким воем с места на место, они стали выбирать себе сиденья. Все ближе и ближе. Люди зашевелились, поднимали дремавшие усталые головы, по лицам видно было, что почти у всех одно желание: остановить этот мат и вой. Призвать к порядку! Но незаметно настали такие времена, что говорить, тем более о чем-то просить, требовать стало опасно: эти но-вые поколения молодежи настолько агрессивны и так не при-нимают никаких просьб, уж не говоря команд или приказов, что от них можно ждать чего угодно. Не обычных даже напа-дений с кулаками - хватаются за ножи, выбрасывают из элек-тричек... То и дело об этом пишут и говорят. Я, деревенский житель, и это может удивить, грубо-бесцеремонный мат не-навижу с детства - от родителей ли это, никогда не материв-шихся, от книг, входивших в плоть и кровь с раннего детства, в великих в том числе своих образцах... А только мерзкий мат всегда и везде пытался останавливать: не только голосом, но, случалось, и рукой. Но теперь я бываю в полной растерян-ности: мат везде. Его уже не остановишь. Не только парни - из чистых девичьих уст на городских перекрестках, в парках вырываются грязные, подлейшие слова. И я тоже стал молчать, с беспомощно бьющейся в мозгу мыслью: всех не остановишь. Между тем двое подростков лет по пятнадцать плюхнулись со своим злобным воем прямо за моей спиной и с дикой раз-нузданностью, не обращая ни на кого внимания, стали пере-говариваться между собой о том, как они кого-то "...проучили, так его этак!". Я услышал в себе нарастание того ответного безумия, которое уже не остановишь! Ах, будь что будет, но... Подожду лишь, чтобы нервы хоть чуть унялись и голос мой не сорвался в крик и не стал походить на вой и дикарских от-тенков вопли этих подонков... Но за спиной наступила стран-ная тишина. Помедлив, я оглянулся.
       Подростки, как будто их мгновенно застал нежданный, оше-ломленьем застигнувший сон, закрыв глаза и прислонившись друг к другу головами - не дремали, но именно спали. Их сва-лила усталость или полная потеря сил. И на моих глазах их лица яснели и яснели, словно чудодейственная губка стирала с них всю мерзость всего наносного - гримасы безудержного хамства, грязь ранних пороков и въевшиеся в них следы го-родских подлых опытов стадного существования... И вот уже это были лица обыкновенных усталых детей, которые сладко и безгрешно отдавались нечаянному своему сну. Ах, такими бы и остаться им навсегда!
       Да, новые времена внесли в нашу жизнь много подлого и не ожидавшегося никем. Все эти порочные телепередачи с бесстыдным обнаженьем женских тел, мат в кино и книгах, вот и люди, называющие себя писателями, - Господи, прости их за это, но лучше всё-таки не прощай! - объявились среди нас... И книги их вот-вот пойдут к народу, если и не принима-ются сейчас им, то могут и прижиться, есть среди этих ублюд-ков небесталанные экземпляры... И все больше и больше будет появляться на городских улицах опасных, диких стай молодых искателей наживы, приключений и кровавых исходов своему стадному порыву крушить, бить... И даже убивать. Что и кто их теперь остановит?.. Но так ли случайно все это явилось... Ведь не из тьмы пришли разрушители кладбищ и сельских по-гостов... Ненавистники чуждой религии и языка, готовые убить за цвет кожи или непонятные диким головам нравы... Все эти гнусные выродки росли тут же, рядом - и неожиданно спле-лись в ядовитые змеиные клубки, готовые жалить и убивать. Где же истоки-то? А надо ли их долго искать. Разве все уже вымерли, кого те же Сталин, Ежов, Берия и другие порожде-ния двадцатого века лишь в одной нашей стране... заставляли убивать выстрелами в затылок, пытать, принуждать кулаками и пулей к рабскому смиренью! Если жертвы их исчисляются многими миллионами-то, их были десятки, а то и сотни тысяч. А у них были дети и остались внуки, которые так ли, ина-че, а впитали хоть часть всеразрушительного наследия убийц и палачей...
       Каким мирным и тихим островом показалась мне моя ком-ната, мой рабочий стол и окно, за которым была уже ночь, после этой дороги и кутерьмы не находивших выхода мыслей в моей бедной голове...

    3

       Все чаще приходят сны, в которых продолжается дневной по-иск: о чем и как писать, что ближе себе и что я могу дать читателю, захватившее бы его, увлекшее до самозабвенья, но при этом не какой-нибудь там детектив! Вот и сегодня: сначала, уже и засыпая, я продолжал думать о предстоящей по-ездке в Приволжск на два-три дня... О бедной Лере, у которой все сильнее развиваются всякие хвори - сохнет рука, вся она сильно стала худеть... Затем, по-детски беспомощно жалея и ее, и вослед себя тоже, потому что как ни отпихивай старость, она все равно подступает... - затем я вдруг с ужасом и даже гневом на себя за подобную, не ко времени, мысль, электри-ческим пунктиром сквозь мозг подумал: все написанные мной за три десятка лет книги можно без всяких потерь для кого бы то ни было сжечь! И оставить лишь те две, которые сейчас в из-дательствах, и, возможно, даже в нынешних обстоятельствах крушенья всего не выйдет вовсе. Лишь в них, представилось вдруг мне, я смог уловить и сказать что-то о времени и чело-веке в нем, но и не это главное - сказать так, что не стыдно за свое слово: с тем запасом образной точности и мысли, когда после чтения в тебе - во мне, читателе, - продолжается работа освоения и развития сказанного автором... Уже своего поиска правды и сути жизни, таинственно укрытого в недрах созна-ния. А уже далее ты и понимаешь: без вот именно этой книги ты был бы куда беднее, куда более одинок в этом мире людей, в земных и духовных своих пространствах. Так что же, пытался я понять, уже почти засыпая, удалось мне в этих двух книгах сказать, чего я не смог раньше, путаясь в пересеченьях судеб и земных троп своих героев, в их воображаемых и подлинных трагедиях и представленьях о себе, человечестве и смыслах всего, что есть жизнь? Я не успел ответить на этот вопрос, только отчего-то мне представилась моя жизнь с самого дет-ства в огненных штрихах, и каждый штрих означал некое само- и всеобщепознание, в его углублении, разветвленьях захвата мыслью - и тут же срастания с образом, врастание в образ... - с единственной целью: определить: что есть я и зачем я. И тут же во мне отдалось почти ликующе: да уже и то хорошо, что я знаю, и без всяких сомнений, мое нынешнее слово не ущербно в сравненьи со словом меня молодого, как это нередко случа-ется в литературе, оно стало к теперешним моим годам сильнее и многоцветнее, его наполненье мыслью и звуками жизни куда нагляднее и образнее! Нужно лишь уметь пользоваться им с твердым чувством неслучайности и собственного, и общего людского поиска: что... Зачем... И как... Непрерывно разбирая свое - в себе и приближаясь к всеобщему.
       А так как я все эти дни продолжал размышлять о каком-нибудь новом для себя и необычном сюжете, в котором мог бы попробовать свои силы и заодно потешить читателя, о какой-то небольшой вставной повести, для разнообразия и развле-чения уводившей читателя от основного сюжета - впрочем, в лишенном сюжета моем романе, - то стоило мне уснуть, как я оказался в Англии семнадцатого столетия. Не знаю и сам, почему в Англии и в этом времени, уже подалее шекспиров-ского, лишь наполненного отголосками его, ведь в жизнь лю-дей этой эпохи вошли сюжеты шекспировских трагедий, в го-ловах его младших современников продолжалось круженье его тем и мыслей. Ширилось кипенье поиска во всем, что челове-ческая жизнь.
       Два юных существа неожиданно находят друг друга в этом, все ещё страшном веке - да какой, если вспомнить нашу исто-рию, век человеческий не был страшен, идущий ныне особенно нагляден в этом. И он, и она - сироты, но жили при бога-тых родственниках в благополучии и сумели волей и крепо-стью духа закрепить и развить данное им природой: учились с детства владеть мыслью, а позже не расставались с книгой и шпагой, и к своим годам, а они ровесники, обоим по девят-надцать лет, вышли в лондонский свет и на его улицы в рас-цвете красоты, мужества и того несгибаемого чувства жизни, которое дается иногда одиноким, но не утерявшим себя душам. Девушка любит, переодевшись в мужское платье и пустившись в городские путешествия, неожиданные приключения, отнюдь не порочные, но опасные: стычки, лязг шпаг, и умеет напугать и наказать опрометчивых противников... Юноша ходит теми же улицами и площадями с той же целью, но при этом и она и он носят в себе образы один другого - они увидели друг друга при дворе и были застигнуты огнем любви. Тут пошли их нечаянные встречи и даже опасная дуэль, завершившаяся победой девушки, выбившей шпагу из рук соперника, но со смехом подарившей ему жизнь и великодушную свободу из благодарности: она про-сто ушла, кинув ему: "Мне откуда-то посветило ваше лицо... Но вот только откуда?" Но и ему посветило её лицо тоже... - откуда? Девушка вспомнила, где ей посветило его лицо, и по-сле придворного бала - они оба были приняты при дворе как отпрыски знатных родов - проследила, куда пошел юноша, уже снова в мужском платье незаметно последовав за ним. А он мучительно думал: куда исчезла та юная красавица, которую он только что видел на балу, и где он мог вчерашним днем видеть её и при каких обстоятельствах?.. Нападение на юношу его старых обидчиков! Их четверо, он - один. Но когда он уже был окружен и, не теряя мужества, отбивался от нападавших - рядом сверкнула ещё одна шпага. Пришедшая ему на помощь! Да то же вчерашний великодушный соперник! И... - это лицо! "Вперед... Эти двое мои!"
       И вот они остались вдвоем: двое соперников ранены, двое отступили. "Забирайте своих и уходите... - бросает им девуш-ка. - Да... Граф Эссекс... Лорд Болинбрук... Возьмите этих сво-их друзей - они ранены совсем легко. И приходите вечером на прием в дом графа Ламберта... Я приглашаю вас!" Те, по-раженные, обещают явиться и уходят. А девушка, с простотой и естественностью нравов того времени, когда девушки свобод-но дарили поцелуи почти незнакомым юношам, просто по их просьбе - в общество ещё не пришла чопорность долгих зна-комств, ухаживаний и корыстных или фамильно-многосложных имущественно-крючкотворных проволочек, - проводит рукой по длинным вьющимся волосам юноши и говорит: "Как ты хо-рош... Я уже на третьем балу не могу отвести от тебя глаз..." - и срывает с себя шляпу. "Так вот откуда я тебя знаю... - шепчет юноша. - О, прости... Прости меня!" "За что же... - со смехом спрашивает девушка. - Ведь это я победила тебя!" Долгий по-целуй. Почти неразборчивые слова: "Как щекочет мою щеку твой локон... Какие у тебя губы... Какое нежное и чистое у тебя дыхание... Я тебя люблю... Мы свободны и можем все решать сами: пойдешь ли ты за меня замуж?" - "Да, мы свободны, и я согласна быть твоей женой..." - "А как удивятся сегодняшним вечером граф Эссекс и его друзья, когда узнают тебя в женской одежде... Но откуда ты их знаешь?" - "Я уже полгода при дворе, а ты явился лишь на три бала..."
       Так странно-смешно тешил я себя в этом своем сне нео-жиданным сюжетом с нежданными героями, вдруг явившими-ся ко мне и дружески расположившимися у моего изголовья в переделкинской комнате. И кому какое дело, чем и как утешил и развлек меня этот сон в мой ночной час! Мне самому было хорошо - и этого довольно.

    Глава шестая

    Снова в дороге

      

    1

       Когда я еду из своего Приволжска в Дом творчества, а это в моем одиночестве в эти годы случалось все чаще - стараюсь все дорожное миновать как можно скорее, почти не замечая его: электрички, вокзалы... Особенно Белорусский - там много суеты во всем, что его окружает - спешащие толпы народа, водовороты тел в разных направлениях, из метро, в метро, на электрички, к транспорту... Но память всегда что-то отмечает помимо твоей воли. Хочешь не хочешь. Вот и сейчас, когда я уже шел садиться в электричку на Дорохово: здесь, на повороте за углом вокзаль-ного здания, я в последний раз встретил того невысоконького и мягко-улыбчивого литератора-москвича, который с первого знакомства с таким простым и милым, свойским чувством то-варищества и заинтересованности отнесся ко мне. У него была очень добрая, располагающая улыбка - когда он улыбался, его уже немолодое лицо становилось все, морщинки, черточки, лу-чики, бегущие от усталых глаз вечного письменного работяги, - все его лицо просто источало эту его улыбку: он в эту свою минуту отдыха души был сама доброжелательность, расположен-ность к человеку. Его имя было ко времени нашего знакомства известно мне лет десять, по журналам, газетам, но я никогда не читал его, да и разве можно и нужно читать все, что пишется, издается. Но когда он после первого же нашего разговора попро-сил у меня какую-нибудь из моих книг, а потом говорил о ней с бесспорным знанием всего, о чем шла в ней речь... - я был воистину поражен: так это было непохоже на москвичей, обыч-но холодно-небрежно отстранявших все, что представлялось им ненужным, затрудняющим хоть немного их отлаженную жизнь. Этот же литератор кое-что с мягким упреком и выговаривал мне: у вас случаются небрежности от торопливости... Скороспешность в литературе недопустима... Порой - гибельна, особенно, если человек в успехе... Слава богу, у вас такой период, - милая, на-сыщенная пониманьем и бесспорной добротой улыбка, - пока ещё не наступил... Рука ваша временами очень сильна, но тут же и провальное, как будто вы, забывая все, только и рветесь вперед: успеть во что бы то ни стало. Ах, не нужно так! И уже во вторую нечаянную встречу в Москве, у дома издательства "Советский писатель" на Воровского, этот литератор пригласил меня к себе домой: очень, очень нечастое явление в столице, лишь после долгого знакомства и притирки обычно. Почему-то ожидалось, что известный в литературной среде, да и читателю тоже человек живет если не роскошно, то, в отличие от нас, про-винциалов, вполне обеспеченно и в полном бытовом благополу-чии. И вот тут же недалеко, на Тверской-Ямской, я обедал в се-мье этого литератора - в простенькой его квартире, с разнокали-берной мебелью, в которой ощущалось что-то очень легонькое, изношенное, израсходовавшее себя и доживающее срок, и ели мы простенький суп, поданный его очень приветливо и без вся-кого удивления от случайного гостя встретившей женой... Выпив всего по глотку водки - "...остаточки от дня рожденья", - улыб-чивый кивок на жену. В маленьком кабинете - стол с пишущей машинкой и почти законченная рукопись книги: "Сразу в работу пойдет, писал по его личной просьбе... - названа фамилия глав-ного писательского функционера. Во-первых, деньги очень нуж-ны, последние проживаем. А во-вторых, он и правда неплохой писатель, мне пришлось все его перечитать теперь..." И вот она, жизнь - этого литератора уже нет. Раз - и просто не стало его на земле. Маленький некролог в Литгазете - все! Пошли даль-ше. Я не знал, кто и как помнил его, кто будет его теперь читать и будут ли вообще - я, минуя вот это место нашей встречи, по-следней, но разве мы могли это предполагать, приостановился точно на том крохотном пространстве асфальта, где слышал его последние, обращенные ко мне слова и видел его улыбку, испол-ненную доброты и спокойно-доброго понимания собеседника. Пожав мне руку и вскинув голову, глядя на меня очень близко в напиравшей со всех сторон толпе, он произнес всего несколько слов: сначала - о прочитанной моей книге, которую я недав-но послал ему, а потом, слегка помедлив, негромко и с какой-то едва-едва различимой жалобой: "Хвори одолели нежданно... А и всего-то-навсего под шестьдесят, а? Вот - на операцию надо ложиться..." После операции он и не встал: тот самый некролог подвел итог его жизни своими двумя абзацами.
       В электричке я сначала боролся с мыслями о Лере и её опять одинокой жизни - уже по собственной её воле, мне не хо-телось впускать их в себя, чтобы вновь не оказаться в водоворо-те раздерганных чувств, горестей и той вины, которая не остав-ляет, даже если ты знаешь или стараешься убедить себя в этом, что твоей вины в семейной драме мало или нет вовсе. Поэтому я пытался оставить вихревой и ознобно-болезненный пробег мыслей о Лере на самой границе сознания, не позволяя им ок-купировать весь мой мозг.
       Усевшись было в середине электрички, я затем, не думая о такте или неловкости, перешел на другое место: рядом со мной оказался бомж из тех, находиться рядом с которыми кажется просто невозможным. Маленькое и неровно сжавшееся беззу-бое лицо, покрытое черным грязным волосом, желтые в бельмах глаза и нестерпимая вонь от истасканной и заплатанной одеж-ды. Вослед мне от него бежали и другие, усевшиеся было рядом. Но когда я уже устроился на другом месте и спокойно поосмо-трелся - независимо от сознания вздрогнул всем своим суще-ством, словно кто-то невидимый резко окрикнул меня: да ведь этот бомж - тоже жизнь человеческая! Мозг, тело... Память. Все, что прошлое и бывшее, происшедшее с ним на земле. Ещё предстоящее и, вероятнее всего, что продлится не так уж долго. И где и как потом сложит он свои кости - остановив перед этим свою жизнь?
       Думать об этом было так нестерпимо, что, будь со мной та фляжка коньяка, что оставил дома, поколебавшись было, брать ли с собой... - немедленно выхлестал бы всю!
       Решил сойти в Тучкове - вечером отсюда легче добраться до Малеевки, в Дорохове такси не поймаешь, автобусов в такой поздний час тоже нет. К тому же посветил ещё один возможный выход. В тот единственный мой летний приезд сюда, что слу-чился год назад, я тоже оказался здесь в поздний час и зашел в отделение милиции позвонить в наш Дом: не собирался ли кто на машине к электричке? Молоденький милиционер услышал меня: "Давайте я вас подкину..." Как славно мы ехали сквозь летнюю, по всем чувственным отзывам в тебе, цветущую, мяг-кую ночь! Говорили - об этой ночи, о службе милиционера, которая ему не слишком нравилась - "...знаете, уж очень гру-бости во всем много, ну, криков, приставаний всяких к людям, когда можно без этого обойтись...", - он хотел ещё что-то до-бавить, но только рукой махнул. Увидев у самой дороги огром-ный куст расцветшей сирени, милиционер выскочил, сказав мне: "Сидите!" А потом этот букет вручил мне со словами: "В своей комнате поставите..."
       Ни такси, ни автобуса действительно не было. Я зашел в от-деление милиции: "Сержанта Вани... Ивана... Нет сегодня на де-журстве?" Сидевшие за столом и стучавшие костяшками домино два хмуро-бледных и толстоморденьких милиционера неохотно отвлеклись от своего занятия: "Вам зачем?" Когда объяснил - помедлив, один из них бросил через плечо: "Этот уволился. Но..." - он снова помедлил, и хотя я его понял - готов за плату подкинуть, - какое-то нестерпимое чувство неприязни к этим хмурым и безразлично-неприятным людям остановило меня. "Ничего. Спасибо", - бросил в ответ. Вернувшись в вокзальчик, лег на лавку, завернулся в пальто и хорошо проспал до самого утра. Автобус подошел - сел и поехал, довольный, что ничего не искал, никого более ни о чем не просил вчера.

    2

       Ещё горели желтые фонари вдоль дороги к Дому и вблизи него, в том разбросе прилегающих к нему троп и лесных по ощуще-нью зарослях, которые не парк и не лес, потому что здесь все об-житое и в своем почти девственном великолепии дает такое чуд-ное ощущенье и воли, и одновременно домашне-теплого уюта... Эти фонари всегда горят в памяти, такой славный у них свет. Я иногда приближаю их к себе, чтобы хоть ненадолго вернуть тихую прелесть малеевского раннего утра или первовечернего часа, когда этот желтоватый свет сливается с ещё не ушедшим или только проявившимся дневным. Поэтому Малеевка как будто всегда где-то рядом.
       Я просил коттедж, но по номеру комнаты не помнил, какой у меня оказался - самый ближний к основному корпусу или тот, что подалее: я жил когда-то в том и другом. Коттедж был следующий за ближним, я поднялся в свою комнату на втором этаже. Она была великолепна - большая, светлая, насыщенная теплым домашним уютом. Но по первому чувству - я замер от почти неприязни к ней: здесь когда-то давно жил поэт по фа-милии Бражкин, и у меня произошла с ним тихая, без лишнего слова, но глухо-противная по всем ощущеньям размолвка. Он в минуту этой размолвки пробормотал какие-то неразборчивые слова, я, к счастью, промолчал, потому что мог бросить в от-вет резкость, о которой потом всегда жалеешь. Этот Бражкин был упитанный, розовенький, под цвет своего излишне свежих красок свитера, этот свитер просто сочился своей розовой но-визной. Окруженный розовым воздухом здоровья и благополу-чия, Бражкин великодушно приглашал к себе вечерами соседей по столу и тех, кто подвернется под руку. Подвернулся и я - кто-то взял меня с собой вот в эту самую комнату. И я стоял сейчас и припоминал тот вечер, пытаясь отпихнуть его, но он напирал на память, не желая уходить. Бражкин был окружен разнокалиберными бутылками дорогих водок, они у него стоя-ли на полках, на столе, на подоконнике, а на спинке дивана была пристроена балалайка, и это все вместе, сливаясь с видом самого поэта, его обтянутым свитером брюшком, казавшимся благодушно-гостеприимным лицом, мягонько-ласковым голо-сом... давало впечатление нерушимой гармонии существования этого уютненько расположившегося в литературе и жизни че-ловека. Прозаик, который привел меня, шепнул, что Бражкин работает в одном тонком многотиражном журнале и "...каждый год выпускает по толстенькой книжке стихов, печатая издателей, которые тоже балуются стишками". Характеристика была едкая, но водку-то мы пили у этого поэта, так не нам думать о качестве его глянцево-толстеньких сборников, выстроившихся на полке над его диваном! Их было не меньше десятка: смотрите, любуй-тесь, а позавидуете - запейте зависть моей сладкой дорогой во-дочкой, и все пройдет! Но выяснилось, что в этот же вечер поэт пригласил нескольких молодых шахтерок, отдыхавших в нашем Доме, - с шахтерами у писателей было что-то вроде творческого союза. И когда Бражкин, побренчав сначала на своей балалайке, включил музыку и повел рукой, приглашая потанцевать гостей, а сам направился к молоденькой и задорного вида женщине... - она вдруг подскочила ко мне: "У меня уже есть кавалер!" Хотя никаких договоренностей у нас с ней не было на этот счет. Лицо Бражкина явственно перевернулось и посмурнело, а тот же про-заик, что уже давал ему характеристику, опять шепнул мне: "...эх, ведь он уже закрутил было с этой шахтеркой, смотрите, как озлился, что получил отлуп!" А на следующее утро в вести-бюле этот самый пиита и пробормотал нечто не вполне разбор-чивое, лишь какое-то шипенье достигло моих ушей: "Ишь, с ним по-хорошему, а он... Жалею, что..." Не прозвучавшие слова он проглотил. Здесь я рассмеялся, какое-то легкое чувство свободы от злости славно встряхнуло меня: "Да пусть Бражкин живет и пишет свои балалаечные вирши, издает свои пузатенькие и ро-зовенькие, как он сам, сборники стихов!" Я подошел к окну, ши-роко распахнул его, тотчас в комнату ворвался снежно-вихревой ветерок - и тут же, покружив, вылетел обратно на волю, унося с собой тень пииты Бражкина! И только после этого я передо-хнул вполне свободно, ощутив эту великолепную светлую ком-нату вполне и только своей.

    3

       Когда я уже выходил из комнаты на завтрак - за окном по-слышалось какое-то движение. Оглянулся - тот самый большой тяжелый кот с простодушной, любопытно-свойской мордой! Он и два года назад приходил к моему окну на первом этаже и за-глядывал с точно таким же выражением: а ну-ка, чем ты меня встретишь?.. Угостишь или пожадничаешь? Я вернулся, вынул остатки вчерашней колбасы, отрезал солидный кусок и осто-рожно опустил через форточку гостю. Кот, неспешно прибли-зившись к колбасе, сперва обнюхал ее, потом глянул на меня - и кивнул. Без всякого намека на излишество благодарности: он явно уважал себя. И это было так понятно.
       Моими соседями оказались две женщины - переводчицы кавказского вида и среднего возраста человек, тоже бесспорный кавказец. Он тут же и сказал, что "...приехал с Азербайджана немного отдохнуть". Формулировка меня слегка удивила, как и сам вид человека: он был одет с отменным шиком, в какую-то дорогую замшу и кожу, был чрезвычайно отмыт и надушен, то и дело вставлял в свою речь "...уважаемый", раскланивался направо и налево, при этом в лице его проявлялось острень-кое и прицельное скорее удивление, чем просто любопытство. Стоило ему отойти к соседнему столу, как женщины тут же склонились ко мне и зашептали: "Это не писатель, он директор крупного завода, его привез с собой известный прозаик..." Они говорили наперебой и очень быстро, спеша выдать свою ин-формацию до возвращения соседа. А сами они были москвички и переводили не кавказцев - с французского.
       Вернувшись, сосед - перед этим он попросил называть его "...просто Артюша, уважаемый. Просто Артюша!" - сказал, что приглашает меня сейчас посетить его и "...совсем немного, уважаемый, совсем немного выпить очень, очень хорошего ко-ньяка!". Женщины опять в один голос мне: "Обязательно иди-те к Артюше, такого коньяка в нашем буфете не купишь! Мы бы тоже, да спешная работа..." Артюша, слушая их, довольно и не без снисходительности улыбался.
       По здешней, да и всеобще-домтворческой привычке обыч-но в первый день не работается, а потому я пошел к Артюше не без интереса и даже удовольствия: что ж, начнем день с хороше-го коньяка. А потом ещё надо будет навестить доброго товарища Тальникова - он писал мне о нем, узнав, что буду в Малеевке.
       Артюша жил в новом корпусе - здесь тоже построили та-кой, со всеми удобствами, но куда уступающий тем, что возвели в Ялте, Пицунде или уже привычный под Ригой, в Дубултах. Говорят, появились такие же в Баку, Белоруссии, Тальников пи-сал, что и в Молдавии тоже... А вот в Комарове под Питером все тот же привычный старенький, с общими клозетами и ванны-ми - невольно думаешь о вечном небрежении ко всему домашне-русскому: надо с выпирающей наглядностью демонстрировать внимание к окраинам, национальным республикам!
       У Артюши все пропахло терпко-густым духом крепкого кофе и действительно хорошего коньяка - это воздух передавал с праздничной бесспорностью. С ловкостью фокусника сдернув с письменного стола чистейшую салфетку, этим движеньем поч-ти не поколебав комнатных ароматов, настолько они были гу-сты, Артюша сделал приглашающий жест: "Прошу, уважамый!" Весь стол был уставлен вместо привычных у любого из здешних обитателей бумаги, ручек, фломастеров или пищущих маши-нок... тарелками с нарезанным тонкими ломтиками аппетитным мясом, какими-то кавказскими острыми специями, лимонами, баночками, тут же одна початая, вторая ещё не раскрытая бу-тылка коньяка... Разливая коньяк, Артюша между тем жаловался: "Я, уважаемый, думал - ах, как весело живут писатели у себя! Известные люди... Умеют отдохнуть... Вино, веселье. Конечно, женщины, как без них жить... Вон, три новых костюма привез, два чемодана дорогой всякой мелкой одежды, запас коньяка... А вы скучно, скучно здесь живете, уважаемый! После завтрака все по своим комнатам сидят, пишут, как будто дома не могут этим заниматься... Может, вы, уважаемый, будете другим, ах, хо-рошо бы мы с вами погуляли! Я тут поблизости, в Рузе, нашел оч-чень двух веселых дам, очень, уважаемый, а?.." - почти жа-лобно глянул на меня Артюша. Я невольно рассмеялся. "Даже и мой земляк, - уже с хмурой гримаской почти негодованья кинул Артюша, - и он в этом не идет мне навстречу, хотя кто он и кто я! - тут он кинул взгляд на меня и запнулся. - Ещё по рюмочке, уважаемый! Я скажу вам: Артюша человек простой с хорошими людьми, но дома он ба-а-льшой человек, да-да! - Потише: - Пять тыщ с собой привез и в любое время захочу - тут же ещё пришлют, только позвоню... А где их тратить? Вот что: завтра в Москву заставлю своего классика поехать! Два-три дня будем гулять, он у меня не отвертится!"
       Больше выпивать я с Артюшей не стал: так захотелось на волю, в сегодняшнюю снежную круговерть - сил нет!

    Глава седьмая

    Малеевка

      

    1

       Прекрасный коньяк не просто согрел - тело напиталось тем благословенным огнем жизни, который на какое-то время под-нимает тебя над всем миром: некое всечувствие переполняет твою и физическую, и духовную суть в нерасторжимом слия-нии. Это уже не коньяк, а словно сама чудесная сила Живого дает тебе право и волю и ощущать, и проницать все видимое и невидимое, с волшебной верой в твою способность улавливать все то, что обычно не поддается излишне трезвому сознанию.
       Спустя какое-то время ты понимаешь, что все не так просто, однако первый час после такого вот, как у меня сейчас, несиль-ного хмеля удивительно хорош. Коньяк, в отличие от водки, куда продолжительнее держит тебя в таком празднично-чутком состоянии.
       Не подумать ли... Не дать ли себе право в этот час и занять-ся самоотчетом - два последних года моей жизни... Лера... Наша попытка соединить вновь наши судьбы - и снова разрыв... Я по-шел в направлении деревни Глухово. Здесь сильно и резко мело. Откладывая все эти трудные, уже подступающие мысли, стал перелистывать мои прежних дней наезды в Малеевку, с самого первого: январь семьдесят четвертого.
       Комната на первом этаже главного корпуса, своим видом напоминавшим богатый господский дом былых времен, соседи слева - Борис Полевой со своей невысоконькой и ласковень-кой женой, разговоры со стариком лишь на ходу, но с добрым общим настроем: земляки-тверяки. Узнав о землячестве, расска-зал о путешествии на плоту от моих родных мест до Рыбинска в конце двадцатых, с приятелем на пару. В крепчайшие моро-зы продолжал ходить в берете, говоря при этом с сильной рас-тяжкой: "Про-о-хладно..." А вот главное - в те дни за нашим столом собралась довольно молодая компания: критик, перевод-чица, а за соседним - сотрудница Министерства иностранных дел и корреспондент "Правды" по ближнему Востоку. И, бы-стренько сдружившись, почти всякий вечер после работы со-бирались выпить и поговорить. Все было в живом разговоре, смехе, потом долгие прогулки вблизи Дома, снежными тропами среди желтых бессонных фонарей... Но главное - после детства впервые были лыжи и огромный ежедневный круг на них - лес и поляны, с неожиданным вымахом прямо на лыжню огромных лосей, их тогда здесь было много!
       Нежданная грусть тяжело навалилась на меня - в ней все перемешалось: тоска по ушедшему времени, в котором я был ещё так молод... Растворились в прошлом лица тех, кто был тог-да рядом, лишь первые годы после знакомства переписывались-перезванивались, иногда встречались в Москве, а потом все ушло. Вечерние встречи, молодые лица, общие пробежки на лы-жах. Даже тех лосей, которые вымахивали вдруг огромными бы-стрыми, взметающими снег прыжками на лесную лыжню, дав-но, конечно, нет. И это, самое первое малеевское, так и оста-лось самым ярким. Хотя и потом случались хорошие месяцы тут. Деревенский дом Бориса Балтера - взяли с собой соседи по столу, дружившие с ним, чаепития у писателя, чья повесть "До свидания, мальчики" так широко и памятно прошла по стра-не. За длинным столом у него - множество всяких рассказов, это было прелюбопытно: хозяин об однокурсниках по литин-ституту, вот Бондарев... Фазиль Искандер - о нравах первых секретарей Абхазии, в несколько лет его немалой известности приглашавших земляка к себе домой и простодушно кичивших-ся своими возможностями... Тут же вступал молдаванин Друце и развивал эту тему примерами того же плана из своей родины... А теперь не только сам Балтер, но, говорят, уже и его жена ле-жат на здешнем придорожном кладбище. Ах, хватит! Было и ещё несколько поездок, но они уже - только утренние часы за сто-лом, лыжи да вечерами долгие хождения в сторону Глухова той дорогой вдоль оврага под вихревые вершинные пролеты ветра над огромными старыми елями, о которой вот и сейчас подума-лось мне как о великой отраде. Но что никак не отпускает меня в эту самую минуту, подталкивая к мысли: заверши - и спокой-но живи, пиши, дыши?.. Да знаю я, что это, только никак не за-ставить себя целиком уйти в осмысленье самого трудного: слаба душа.

    2

       Лера, она, наши с ней неполных два года совместной жизни, по-сле решения все попробовать заново. У меня и, как сказала она мне позже, у нее тоже все сильнее проявлялось в душе: неесте-ственна наша жизнь в одиночестве, когда дело все ближе к на-стоящей уже старости. И однажды вечером я поднял телефонную трубку и набрал свой домашний когда-то номер, с недоуменьем остановившись перед третьей цифрой - да правильно ли действу-ет рука?.. Но все-таки в последний миг память резко подсказала: тройка! А ведь мог и бросить трубку, и не позвонить уже более. Может, и лучше было бы так-то? Но я уже убедился: любые опы-ты жизни, самые мучительные, лучше бездействия и тихого угла с одинокими, скорбно-безвыходными мыслями в нем. Мы долго ходили с Лерой в тот вечер короткими улицами, примыкавшими к нашей улице - когда-то общей, затем на почти десять лет по-кинутой мною. Лера была тиха и мила. И ещё я заметил, что ей нравится ходить вдвоем - говорить и даже молчать: одиночество губительно для человека. Я не мог спокойно видеть, как она при-жимает к своему боку подсыхающую правую руку - словно стре-мясь придержать необратимый процесс или хотя бы затормозить его вот и таким усилием. И мы решились. И опять была квар-тира на втором этаже, просторно-светлая и семейно-устроенная, со всем, что держится и ведется женской рукой. Большая ком-ната снова стала моим кабинетом, в спальне я почти не бывал, лишь ночью, и то не всегда, потому что страсть уже не притяги-вала туда ни тело, ни душу, и я постепенно и все чаще проводил не только утреннее время, но и ночи на своем диване у окна. Что постоянно согревало и давало силы удерживать нараставшее раз-дражение - дочь в своей комнатке окном на улицу: она приняла мое возвращение с тихой и неуверенной, как я понял - вернее, уловил сразу, - благодарностью. Она пошла в меня и стала жур-налисткой, но по контракту работала дома - теперь приживались новые веянья и в этом. Здоровье её не отладилось, сердце по-прежнему было ненадежно, однако характер у Татьяны оказался сильный: никогда и ни на что не жаловалась, была красива ли-цом, привлекательна и телесно и, судя по некоторым признакам, понятным искушенному мужскому глазу, отнюдь не чуждалась радостей жизни. Звонили мужчины, несколько раз в месяц, не бо-лее, не ночевала и дома, но мы об этом с ней не говорили, по вза-имному молчаливому уговору. Хотя она никогда не поёживалась и не делала вид, что отлучается к каким-то, допустим, подругам. Лера сказала однажды: "Знаешь, она сменила уже двоих или тро-их мужчин, это у них в их кругу дело обыкновенное, и подруги похожи на нее... Я сначала пыталась её расспрашивать, но потом поняла - лучше не надо... Только один раз мы с ней обсудили её возможное будущее и пришли к выводу: выходить замуж и нести уже все тяготы подобной жизни, сексуальные в том числе, а это ведь очень немалая нагрузка на сердце - ей нельзя... Так что её удел - одиночество..." Она заплакала так, что не выдержал и я. И, закрыв лицо руками, раскачиваясь на стуле в своем углу, по-плакал тихо и безутешно.
       Проходя мимо комнаты Тани по утрам, я всегда придерживал шаг: за дверью шла такая ещё молодая и такая навечно близкая жизнь. Она меня и держала, потому что вскоре же у Леры все чаще и все с большей силой и капризной неожиданностью стало прорываться раздражение. Меня бесило и совершенно выводило из равновесия именно это: полнейшая неожиданность её бурных и психически несдержанных сцен, а повод - всегда какая-то вздорная мелочь: показалось - или так и было, - что плохо я вытер ноги, входя в квартиру... Обнаружила несколько крошек на столе - не убираю за собой! Не то и не за ту цену купил в магазине продукты - вопли на весь дом, голос её становился резко-визгливым и пронзал не только мои барабанные перепон-ки, но и каменные стены: я не однажды замечал внимательно-удивленные взгляды соседей на меня. Это приводило и меня к ответным яростным вспышкам. Больше всего меня поражала внезапность перехода к этим все более казавшимся мне безу-мными сценам. Однажды я даже, набравшись решимости, по-советовал ей обратиться к психиатру, подлечиться... Но и сам был не рад: этот мой совет вызвал совершенно дикую реакцию, с битьем посуды, угрозами "...всадить нож в живот, расшибить голову" деревянным молотком для отбивного мяса... Я понял: крах опять рядом. Но - уже не мог, по всем моим ощущеньям, обойтись без жизни рядом с дочкой, это давало мне такую силь-ную и постоянную отраду и так осторожно и глубоко умиляло меня, что, взяв себя, казалось мне, в руки, решился терпеть все: молчание и насквозь здоровое спокойствие, как основа в такой жизни, показались мне единственным возможным выходом.
       Но было одно обстоятельство, которое неожиданно добро сблизило нас: наши вечерние прогулки.
       Иногда Лера во время таких прогулок очень трогала меня своими новыми привычками - любопытством к улицам и про-хожим, к неизвестным уголкам города, ей хотелось даже загля-дывать в окна первых этажей - и это было не суетно-бытовое любопытство, а желанье прикоснуться хоть немного к неиз-вестному человеческому существованию, которое иначе так и останется тайной... Она негромко и клонясь ко мне пыталась объяснить: "Вот там, чуть подальше, я ещё никогда не была... Какой-то красивый, правда, дом? Окна приятного рисунка...
       И балкончики такие аккуратненькие... Давай пройдем туда и посмотрим поближе? К нему можно подойти со стороны вон того скверика..." Она совершенно перестала бояться темноты, малолюдности, даже уличных собак, которых раньше всегда опасалась и сторонилась. Её притягивали дворы, даже пусты-ри, если за ними мнилось нечто, разжигавшее её любопытство. И, говорила она мне, когда ты отказываешься ходить со мной, что случалось все чаще, потому что её раздражение подчас достигало таких пределов, что находиться с ней рядом было просто невозможно... Я, говорила она мне, брожу безлюдны-ми дворами, пустырями уже в полной темноте, ничего теперь не боясь! Это и пугало, и до боли сердечной трогало меня. Её психическое, физическое состояние постепенно подводило её к мысли о неизбежности или близкой возможности уже без-ысходной болезни или, может быть, и недальнего завершения жизни... Чтобы отвратить её от подобных опасных, случалось одиноких прогулок, я прибегал к решительным действиям: от-казывался выходить из дома в поздний час, сворачивать, если все-таки она вытаскивала меня, в опасные ночные дворы или пустые улицы... Ничто не помогало! Дико вскрикнет - и впе-ред: "Тогда я одна!"
       Я и не заметил, что оказался на той самой дороге над об-рывом, которую так полюбил с первых своих малеевских дней. Мне не надо было никаких объяснений самому себе, что и как: мне здесь было просто хорошо. Нет, не просто - здесь соедини-лись какие-то нужные душе, всему моему и физическому, и ду-шевному состоянию крайности: глухая отъединенность от жилья и света, потому что здесь не было никаких фонарей, эта глубокая и по ощущенью дремучая впадина с темным снегом и проваль-ной дремучестью перепутанных сучьев, кустов в дальней глу-бине... Завыванье вершинного ветра - и следом настороженно-чуткая, подкрашенная некой бесшумной, мнящейся за всяким кустом опасностью внизу тишина... Ах, как же славно и сладко все это волновало! И ведь ко всему этому ты знаешь: две сотни шагов - и справа твой бело-желтый коттедж, уже в окружении бессрочно горящих фонарей, с благословенным теплом рабочей твоей комнаты!
       Но и здесь я продолжал думать о Лере.

    3

       Сегодня все эти мысли показались мне просто невыносимы-ми. Я обычно не позволяю себе в домах творчества пить вино. Первый день, от силы два, если встречаешься тут с хорошим знакомым по старым поездкам - и уже в конце, если так ли, иначе, а выполнил задуманное. Тогда можно и слегка отпустить вожжи, выпить более обыкновенного за столом или в одиноком размышлении в своей комнате. И вовсе не терплю привычки многих держать в столовой бутылки, потребляя коньяк ли, вод-ку перед обедом-ужином, стараюсь и не садиться даже с такими знакомцами за один стол: это бытовое и постоянное потребле-ние вина всегда было мне физически неприятно.
       Но вот сейчас я решительно достал привезенную бутылку коньяка: какой неожиданно трудный выдался час! Стоило ли углубляться во все это, ушедшее... Но теперь уже было себя не остановить. Я налил себе полстакана молдавской "Дойны" и выпил все до дна. Ладно. Вряд ли мне захочется завтра ра-ботать. Пусть выпадут два дня из рабочего моего месяца, что ж делать. Навещу, кстати, и товарища Виталия Тальникова - мол-давана, о котором он писал так хорошо. Мне стало легче вспо-минать наш последний с Лерой день - коньяк сделал свое дело. Я ложусь с вечера раньше её - она любит ещё посидеть у телеви-зора, у нее проснулся интерес к политике, слушает каких-то обо-зревателей, ведущих нескончаемые беседы с остолопствующими депутатами, еле владеющими словом, с людьми, называющими себя аналитиками, вот как некий журналист, которого я когда-то знал, в эти годы он успел и у Ельцина поработать в его странной компании, и на телевидении, а теперь все свои речи начинает словами: "Я, как аналитик..." - что вызывает у меня неудержимый смех и бесит Леру. Слушая этих болтунов, она и вскрикивает, и вступает с ними в спор, и начинает гневные от-поведи тем, с кем не соглашается. И с восторгом поддерживает громкими восклицаньями тех, с кем она согласна в их, так ска-зать, государственных размышленьях. В один из таких вечеров её вскрики и бурные споры с участниками очередного какого-то "круглого стола" стали просто невыносимы, и я потребовал вы-ключить телевизор: мозг мой просто уже невыносимо раскалил-ся. И раз, и два просил. Требовал... Бесполезно! А уже перевали-ло за час ночи - через три-четыре часа мне вставать. Я вскочил: "Завтра же позову мастеров - поставлю телевизор в спальне у тебя, тогда смотри сколько хочешь!" Всё дальнейшее почти растворилось в тумане: она била меня вешалками для одежды по голове, схватила железную палку, которой мы подпирали балкон, и сильно ударила меня по руке, а крик ее, казалось мне, мог разбудить разом всё спящее человечество... И лишь тут я понял: это - конец. Но, оказалось, поняла и она: утром тихим и ласковым голосом сказала мне: "Тёма, нам придется опять расстаться... Видишь, какой я стала... А тебя прошу - навещай нас иногда..." И вот я прихожу на свою старую квартиру милым и ласковым гостем - и меня принимают тоже мило и ласково - до тех пор, пока черное облако вновь не окутает душу Леры и все не вспыхнет в ней зловещим пламенем...
       Я ходил по своей комнате. Время от времени пил коньяк, выглядывал в окно... - у самого стекла бесшумно пролетал снег, а далее все глухо темнело. "И как-то над моим оврагом сей-час?" - невольно думал я, заглядывая туда, в снеговую и чер-ную бездну, где, может статься, волки доедают унесенную ими вчера домтворческую собаку - об этом много было разговоров... Впрочем, вряд ли они когда-либо откладывают свои голодные пиры.
       Утром мои соседки по столу, переводчицы, попросили меня заглянуть к Артюше: "Не ночевал и нигде его не видно... Вот и на завтрак не пришел!"
       После столовой я зашел к нашему соседу. Артюша деловито блевал - в раскрытую дверь санузла было видно, как он, скло-нившись над унитазом, очищал свой желудок: "...мы, уважаемый, сильно загулялись с земляком, в постпредстве нашем заночева-ли, я там подпоил знакомых тоже, потом, уважаемый, к дамам поехали, у меня везде есть знакомые дамы, это очень, очень по-лезно - знакомые дамы... Очень прошу, уважаемый, поедем сей-час с нами, у меня много денег, ещё два дня будем гулять, потом вернемся..." - говоря все это, Артюша между тем спокойно про-должал блевать. Как будто делал не слишком приятное, но не-обходимое дело. А через час я видел, как он и его земляк - из-вестный писатель, с истомлено-синим и очень приятным лицом человек - шли к автобусу, который уходил на станцию. Причем впереди вышагивал Артюша, вскинув голову в пышной меховой шапке и с лицом высокомерно-великодушным, от сознания сво-ей значительности и властного владенья всем окружавшим его земным пространством, а за ним, с дипломатом в руке, словно оруженосец при владетельном князе, вышагивал известный пи-сатель, и в его лице видна была тихая покорность этому часу своей жизни.

    Глава восьмая

    Встречи и разговоры

      

    1

       "...Маленький старичок, сморщенный, ничем не отличавшийся от всех русских стариков деревенского вида и званья, с увядшей, тоже лишившейся, казалось, жизни, как и её хозяин, бородой, лежал мертвый на кровати. И был этот старик - Лев Толстой. Никак не уйти от этой картины - сколько раз она уже прояв-лялась в душе, - так писал современник о самом могучем уме и насыщенностью жизнью человеке, которого увидел тотчас по-сле его кончины. - Куда все мгновенно ушло? И где, в чем все это скрывалось - великая мысль, могучий талант и необоримая, казалось, воля жить и писать... Восемьдесят два года, ну да, это не Байроновских тридцать шесть" - "...двадцать второе мар-та, день, когда мне исполнилось тридцать шесть..." В эти свои тридцать шесть он, Байрон, как ни удивительно, уже "...начал тучнеть" и ощущал страшно тяготившую его и не проходившую усталость от жизни, уже давно принимал множество всяких ле-карств и страдал желудком, хотел смерти, желая врезаться в ту-рецкий эскадрон и погибнуть в огненной схватке... Хотя всяче-ски ругал своих греков, говоря, что слову турка можно доверять куда больше, и скорбно думая: как могли бесследно сгинуть ве-ликие герои греческой древности, а вместо них явились "...эти лживые и непостоянные в дружбе и борьбе их потомки..." И тем не менее, зная высшую правду - правду справедливости и чести, ни минуты не колебался, когда принимал решение сражаться за их жизнь в свободе и чести до конца! В этом и герой Эллады, и маленький сморщенный старичок были верны себе: они шли дорогами своих судеб.
       Я летел сильно накатанной лыжней на своих лыжах сквозь утренний лес, и, как всегда, в первые минуты с печалью думал: такие бы лыжи в детстве мне... Нам! Нога наслаждается покоем и твердой остойчивостью, послушные всякому легкому движенью повороты, неостановимый бег, ничто не отвлекает от него - ни-каких тебе необходимостей вновь и вновь ловить ускользающую опору, поправлять веревки на валенках, то и дело раздражаться тем, что едешь из-за всего этого вкривь и вкось. Тогда все это было у всех одинаково: веревки, подшитые валенки, перевитые ими, неуверенное скольженье, чуть что - разладилось. И так сильно хотелось вот таких лыж, как сейчас на ноге, - мы о них знали, видели в кинохрониках! Вот-вот, знаю по старым опытам, отпадут все эти мысли о лыжах, о детстве и даже о Толстом и Байроне, стоит полностью отдаться движению, мельканью по-лян побольше, поменьше, вдохнуть небесной сини и ясности в полной мере... И отрада и свет жизни тогда заполнят всю грудь, там просто не останется места ни для каких мыслей. Я так лю-блю эти минуты ухода от всего - лишь движение, которым на-слаждается ещё не лишившееся сил тело! Но пока все ещё одо-левает одно, другое... Вот на этом самом месте встретил лет пять назад одного московского писателя, это был автор детективов, которых я не читал, но он был тогда очень известен - Адамов: как он хорошо, бодро шел на лыжах... А когда мы остановились - заулыбался молодо, с какой-то просиявшей удовлетворенностью: "Подхожу к шестидесяти, а по чувству - под сорок, не больше!" "Да вы на сорок и смотритесь, не больше", - откликнулся я. Как он был доволен, как вдруг стал благодарить за "...доброе слово, и как кстати!". А через недолгий срок прочитал: Адамов умер. Кажется, лишь ненадолго пережив свое шестидесятилетие.
       Но что за сон приснился мне сегодня? То снова приходили один за другим сны о нашей усадьбе - мы с отцом в первое по-слевоенное лето копаемся на ней, выпалываем грядки. Потому что мать это дело поручала сильно уже ослабевшему от ран отцу, а он брал меня с собой... То снимаем старые рамы с ма-леньких теплиц... - сквозь голубовато-мутные стекла так хоро-шо видеть круто взошедшие ростки огородной овощи... Днем они под солнцем, уже политые, к вечеру, опять вместе с отцом, идем закрывать. И когда таких снов набралось не меньше четы-рех - я вдруг подумал: не ждет ли отец меня к себе? Но ничуть этого не испугался: я был так рад этим снам, с живым и близ-ким, в общем нашем деле отцом! А сегодня был совсем уж странный - или неслучайный сон?.. Мне снилось, что я одиноко стою на нашем деревенском кладбище и на меня с разных сто-рон налетают, пикируя и стараясь сбить с ног, большие черные птицы, а я их не боюсь - стою на месте, не дрогнув! И птицы, непрерывно атакую меня и не нанося мне и малого вреда, с явно различимым в них недоумением и крайним, судя по всему, раз-дражением собственной беспомощностью взмывают перед самы-ми моими глазами с сердитыми кликами! Наконец я убедился в собственной неуязвямости - всё выдержал - и поднимаюсь на то возвышенное место нашего кладбища, откуда так хорошо смотреть на голубеющий, пусть и обшарпанный, купол церк-ви Всех Святых. И, остановившись там, сначала развожу руки, будто опробывая свою силу, затем взмахиваю ими, но, оставив желание взлететь, просто понимаю, как много во мне ещё сил и жизни, каждая жилка наполнена ими. И черные птицы, по-няв это одновременно со мной, неожиданно разом все слетаются в общую стаю и молча исчезают. А во мне отдается: ах вот как, и вы поняли, что я ещё долго буду жить!
       Мощно взвихрился снег. Как запели мои лыжи, рванувшись вперед! Вот оно, чудо жизни и движенья, все мои малеевские опыты слились разом в этой минуте всетелесной отрады, я мчал-ся, обдуваемый, но не продуваемый ветром, в своей легкой чер-ной куртке, когда-то купленной в Западной Германии, плотней-шей, много лет уже верно, надежно служившей мне, и мне каза-лось, что снова нет на земле человека счастливее меня.

    2

       Что это впереди горячо попыхивает словно - и свет костерка, и дымок показался, но тут же все разом и погасло... А следом - женский смех? В сторонке от лыжни, на небольшой полянке, трое: две женщины и мужчина. Подъехав, я приостановился и всмо-трелся в них. И - тотчас восклицанье: "И вы здесь! А мы только вчера вот все трое приехали..." Оказалось, это те самые молодые женщины, с которыми ходили мы на дачу старика Чуковского. А с ними - таджикский или узбекский поэт, интеллигентно-выразительное лицо, сухое, очень молодое и умное. Я удивился, как меняются тела, если их подают глазу ничего не скрывающие спортивные костюмы: Римма в своем изящном сером с голубень-кими взблёсками оказалась очень худенькой и с теми телесными провалами, изъянами, которые не могут скрыть никакие ухищ-ренья, а казавшаяся в своей вседневно-домтворческой затрапезе неловко-увалистой Ксения была крепко-округлой, напитанной упругой плотью! Сразу уловив мое удивление, Римма весело рассмеялась: "Ага! То-то же, ведь говорила я тебе - себя надо уметь подать, погляди на этих мужчин - глаз от тебя оторвать не могут, а ты всё свои вятские юбки и бесформенные кофты натягиваешь..." "Хватит тебе... - откликнулась явно довольная Ксения. - А мы тут поспорили - кто быстрее разожжет костер, Урсун или я. Моя очередь - твой погас, все не так делал, разве можно так вот все вместе в кучу сваливать... Ведь огню не про-биться!" И она стала делать все точно так, как сделал бы и я со своими деревенскими опытами: наломала меленьких сухих сучков, их тут было много под елями, сложила их крохотным колодцем, отступив от снега повыше, с елок набрала мшистых кусочков коры, поднесла горящую спичку... И пламя заиграло мгновенно и весело, ветерок не гасил - довольно раздувал его. Таджик или узбек самолюбиво нахмурился было, но тотчас вслед заулыбался и стал бегать, собирая палую сушину: "Мы тут ре-шили устроить легкий пикничок в честь приезда, присоединяй-тесь..." Мы с Риммой отошли слегка в сторону, не мешая делови-то работающим Ксении и Урсуну. Бегая за Ксенией под елками, Урсун эхом повторял все её словечки, видимо, и сам не замечая этого: "Небось, чуть в сторонке лучше устроиться..." - говори-ла Ксения. "Небось, да..." - повторял Урсун. "Куда попер! - Ксения ему. - Там молодые сырые елки..." "А... Я не туда попер, да!" - откликался поэт. Римма между тем удивила меня неким сообщением: "Повели мы Урсуна к Чуковскому... Кстати, мы с ним, Урсуном, вместе на высших литературных курсах учи-лись... Видим - стоит у калитки, обвиснув на ней, пожилая жен-щина, но не та, которая нас принимала. Спрашиваем - в музей можно?.. Смеется: "Какой ещё музей! Музей остался в прошлом: я - Лидия Корнеевна, дочь Корнея Иваныча, меня восстановили в Союзе, я опять здесь... Дома! Так что музею привет!" И хоро-шо так, молодо рассмеялась. Но все-таки крутой разворот, ведь правда?" Костер уже пылал в сторонке. Ксения раскладывала на снегу припасы - на расстеленном широком полотенце лежали бутерброды и даже стояла бутылка вина. А Урсун достал из сво-ей куртки фляжку коньяка.
       Мне не хотелось стоять у костра, а потом и возвращаться домой вместе с этой компанией, но уже ощущал в себе и движе-ние навстречу этому маленькому лесному празднику: внешних радостей у нас тут почти не бывает. Выпив вина, мы заговорили о том, о чем говорили теперь все и везде: о войне в Афганистане... О гибнущей деревенской России - об этом начала Ксения: "Я вятская, вот Римма всё напоминает об этом... Но люблю те места, где практику проходила в институте, это родина, кста-ти, Федора Абрамова, я видела там, как он с упоением косил... Ну вот - съездила туда прошлым летом: и там, как везде, как в родной моей деревне, ведь я деревенская, об этом и все мои стихи... А у тебя как? - вдруг мило-свойски развернулась она ко мне, не лицом, всем телом. Я упоминал, что родился и долго жил в тверской деревне. С усталой и привычной обреченностью только рукой махнул в ответ. - Боже, что же это будет?" - в го-лосе Ксении слышалось такое искреннее страдание, что мы все невольно вздрогнули. "Давайте вот что сделаем... - предложила Римма. - Подхватимся - и домой... Здесь без движения и у ко-стра можно быстро замерзнуть. А там - ко мне в коттедж, и вы, поэты, почитаете нам, прозаикам, свои стихи!" "Давайте... - кивнула Ксения. - только пусть Урсун читает. Я не люблю... Мне как-то жалко со своими стихами расставаться - как будто навсегда прощаюсь с ними..." "Брось! - перебила её Римма. - Она, честное слово, хороший поэт, её надо знать..."
       И мы, погасив костер, повернули к дому.

    3

       Из леса вышли быстро - вот и широкая поляна у высоких берез, за которыми уже поворот к нашему, на какое-то время по ощу-щенью родному дому. Все в снегах, куда ни глянешь: снега цве-тут под сильным приливом солнца. Березы, а подальше ели, уже ближние тропы... Чудная особенность зимней Малеевки - вся эта раскиданность дорожек и в то же время столько настоящей глухомани вокруг, стоит перейти любую дорогу и вышагнуть в лес. На старых одряхлевших елях постукивают привычно дят-лы, перелетают с дерева на дерево белки, а сквозь все это вели-колепие - милый уют барских очертаний дома, раскинувшего с вольным размахом бело-желтые крылья.
       Я сказал, что на минуту забегу в свой коттедж - и к Римме. На крыльце навстречу мне - ярко-морозное лицо в голубом цве-тенье глаз. Полнокровные румяные щечки, крупная розовость слегка влажных губ... Я знаю, что это студентка, приехавшая на каникулах навестить отца-литературоведа. Он тут на первом этаже, приятный старик, любивший свои московские выходы обставлять по-деревенски - валенки, старое полупальто с рюк-зачком на спине, неспешно-довольный проход под взглядами обитателей дома... Девушка вся, с ног до головы, была в снегу, и сразу мне: "Кувырком с горки летела, не отряхнете? Заходить так неудобно..." Я начал отряхивать её не без чувства неловко-сти - она так послушно подставляла мне свое крупное, видимо, такое же цветущее, как и её лицо, тело, так старательно следо-вала моим приказам... Но смех у нее был такой естественно-искренний, что это тотчас ушло, и когда мы попрощались у вхо-да в её комнату, лишь руки ещё какое-то время не желали забы-вать эту крепкую стать и в то же время податливую негу юной плоти.
       С каким, однако, уютом можно устроиться в домтворческой комнате - у Риммы все пропахло чем-то необыкновенно домаш-ним, но в то же время это было обиталище молодой женщины, с этим нежным ароматом каких-то хороших духов, салфеточ-ками на столе, маленькими и побольше баночками с некими припасами... Это оказались какие-то маринады и соленья. Когда я вошел, все уже были здесь и подскочившая ко мне с гостепри-имным видом Римма в толстой мохнатой кофте так мило встре-тила меня, что я тотчас принял этот пропавший для работы день как вполне естественный, порою и неизбежный перепад в одно-образье здешних дней - которые к тому же едва начинались. С московской, едва уловимой фамильярностью хозяйка пода-ла моей руке свою талию, слегка прогнувшись в мою сторону: "А свитерок-то! Я сразу согрелась..."
       Они с Ксенией заговорили о случае с Солоухиным, пока Урсун открывал банку консервов - я об этом происшествии не слышал. Наш классик, как его иногда с насмешливой зави-стью именовали приятели, пригласил к себе некую даму, а кто-то взял да и перед самой ночью позвонил жене Солоухина. Та примчалась ночью на машине, подняла стуком весь дом, во-рвалась в комнату - и давай бить соперницу, при этом поэт и прозаик, сильно окая на свой манер, убеждал супругу: "Ты меня бей-то, зачем ты её тузишь..." Мы искренне посмеялись над этой историей. Но Ксения, оборвав смех, сказала: "Я почти уверена, кто позвонил жене Солоухина... Это его сосед по столу, он злой алкоголик, вот и развлекал себя, как умел, чтобы не за-пить в очередной раз!"
       Римма, рассмеявшись, рассказала, как Солоухин ходит со своей собакой в магазин, а потом они возвращаются рядом и собака несет в зубах сумку с покупками, а иной раз даже пал-ку колбасы, буде этот редкий товарец появится на прилавках... "А если ему захочется выпить, а не с кем - встанет у калитки своей дачи и подгребает рукой кого-то, кто ему покажется под-ходящим!"
       Оказалось - Урсун всеяден: "Ух и талантлив..." - шепну-ла Римма, когда он читал свои стихи. - Поэт... Прозаик... Две пьесы идут в театрах Ташкента. Либретто для оперы националь-ной написал..." Но стихи Урсуна - писал он на русском языке, что не редкость у националов, - умело сделанные, умненькие, чистенькие, сюжетные... оставляли тебя холодным. А вот когда мы убедили все-таки почитать свои и Ксению - все мгновенно изменилось: коротенькие ее, в два-три четверостишия стихот-ворения дышали такой искренностью и ясной в то же время силой переживаний, что только руками развести: откуда в этой крупной, такой простой видом своим и словом, всеми повадка-ми, деревенской рожденьем женщине эта тонкость восприятия всего, что человеческая душа...
       Расставались мы в этот вечер очень добро, понимая некую новую близость всех четверых, что иногда и случается на доро-гах нашей жизни.

    Глава девятая

    Товарищ Тальникова и другие

      

    1

       Роман - это события, событие? Герои - герой... Нарастание действия, сюжетные повороты покруче, как можно больше соли во всем, что происходит в каждой главе, борьба и потери - об-ретенья... Наконец, любовь - ревность - ненависть. Гибельное падение и возрождение к жизни?.. Ну да, конечно, этого всяк ожидает. Говоря в библиотеке, а в них все ещё ходят - "...мне бы роман позанимательнее".
       Но вот о чем я думаю сейчас, в это ещё темное снежное утро, когда в мое окно с бесшумным постоянством кидает небо мягкие, рассыпчатые пригоршни снега - и даже крупно-золотистого кота с его круглой любопытной мордой, которого я прозвал Яшкой, ещё не видно, - я думаю: а разве сама по себе внезапным вспыхом озаряющая твой мозг мысль - не событие? Или вот то, что мне явилось на самой границе моего сна - и уже позывов, все нетер-пеливее нарастающих, - вскочить, крепкий кофе - и за стол... А привиделось - прочувствовалось - ворвалось в сознание - следом заняло всего меня с моей памятью, воображением и во-лей жить, страдая и мучась былым... - не событие, не резкое даже переживание или какой-то сильный порыв, после которого все рядом с тобой взвихрилось-закружилось... Да нет: я оказался рядом с однокурсницей в первый свой студенческий год, в кро-хотной комнатке, где она жила у тетки. Преддверие Нового года. Комнатка пропахла ёлочно-праздничным духом, воздух мягки-ми теплыми волнами обволакивает нас, напитывая волненьем и ожиданием чуда, как всегда в такие дни. А нам-то - по восем-надцать лет! Та моя недолгая подруга, всего неполный первый курс, была строгой и сдержанной, у нее были определившиеся понятия допустимого и того, что непозволительно, а потому она всегда держала расстояние между нами, лишь изредка не то что-бы забывалась - просто, словно очнувшись, становилась резво-смешливой, не сдерживала своего южного мягкого смеха, вся жарко полыхала, черными своими глазами, небольшим, но пол-ным жизни и юной прелести телом... И в одну из таких своих минут, как раз в тот предновогодний вечер, она, в своем ещё школьном коричневом платье, теперь тесном ей, встала так ря-дом со мной слева, говоря о чем-то, что все то горячее, что было в ней, вдруг перекинулось ко мне... И я, точно в забытьи, про-тянул свою левую руку и, обняв её за талию, притянул к себе! И сразу, лишь с краткой паузой: "Ну-ка отпусти!" Но какой го-рячей нервной силы и явного подрагиванья был её пропитанный южными интонациями голос! - я лишь сейчас, через несколько десятков лет, уловил это! Она была совершенно последователь-на в своем порыве остановить меня - и она не хотела, чтобы моя рука отпускала её! - вот что я нежданно понял сейчас. Нежданно - или знал всегда, а только не мог переступить что-то в себе, желая предостеречь себя: храни, и свято, её порыв той минуты - быть собой... Но ведь прежде чем подняться с дивана, а я привык тут спать на диване у окна, не на кровати, я успел ещё подумать о чём-то, очень показавшемся мне важным... Ах, вот оно... Я понял: вот эта минута, когда моя рука охватывала талию этой девочки - давней подруги, когда я ощущал её го-рячее дыхание и слушал сердитый окрик её мягко-округлого голоса... - здесь было нечто сильнее любых внешних событий: все, решительно все представлялось мне теперь важным. Что го-ворило хотя бы просто о нашей товарищеской, полной обыкно-венных признаков тесноты человеческого общения близости - её естественно звучавшее дружеское ты... И передававший всю степень нашего взаимопониманья огонь черных глаз. И горячее тепло её тела, на миг напитавшее мою руку... Мне кажется, толь-ко об одной этой минуте, разветвляя, усложняя и вглядываясь, восстанавливая её во всем чуде единственности, можно написать целый роман. И зачем тогда все эти мои мысли и заделы - по-весть о каком-то там диком Сталине... "Человек с портфелем" - история маленького райчиновника... И даже мой задуманный "Успенск" - жизнь Вадима Никаноркина и его Ольги... Однако пора на завтрак. Ага! - за окошком раздалось мягкое привет-ствие Яшки - долгое "мяу", а вон и его кругло-добродушная и любопытная рыжая морда - не мордочка!
       Каждый раз, оставляя за спиной свою теплую и светлую, насыщенную слегка раскаленным от всякого рода внутренних твоих перегревов воздухом комнату - неважно, хорошо ли тебе удалось посидеть за утренним столом или дело не шло, но ты ведь все равно пытался вести привычную игру... Широко рас-крыта форточка или плотно вдвинута в раму, если бушует пурга и рвется навестить тебя... - неважно: всегда сожаление - ещё бы несколько минут... А лучше часок - и все сдвинулось и пошло бы в том ритме и неожиданных озареньях, как ты и желаешь! Но, может, это и хорошо - тем нетерпеливее возвращаешься сюда, чтобы вновь искать - и не находить... Но вдруг и доволен неким абзацем... - как бы спустя день-два не отнесся к нему.
       На завтрак ещё рановато - всего два-три человека вош-ли в столовую: старый, мягких очертаний и такого же по зву-чанью голоса, с проседающими, от желания быть со всеми доброжелательно-приветливым, интонациями поэт, оставивший, по его словам, "...треть товарищей в тридцатые годы, треть на во-йне, остальных растерял по дороге теперь"... Главный редактор очень известного в последние годы толстого журнала с опреде-лившимся национально-патриотическим содержанием и сво-им кругом соответствующих авторов... И приятная, неопреде-ленного возраста женщина, когда-то успевшая поработать ещё и с Горьким. Я решил перед завтраком пройти коридорами этого старого корпуса, где на каждом шагу даже и мне уже мерещат-ся знакомые тени. Миновал застекленный переход-оранжерею, от толстых стекол так приятно, но и слегка знобко пахло зимой, и так раскручивало снег за ними, что желалось прямо сквозь эти стеклянные преграды ринуться в это лихое, полнозвучно-белое утро! А в голове кружились строчки из Байроновского: "...четвертое октября 1821 года, закончил в Равенне "Видение суда"". Далеко Равенна и не похожа на малеевскую зиму её осень, но какая томительная близость к общему нашему гению - вряд ли ещё где любили Байрона так, как любила его Россия. Да, здесь, как и в Переделкине, может по-настоящему тревожить лишь спад в работе... Но разве вот мысль о Байроне - не тревога и вечная боль души? В этой комнате - встреча старого Нового года, семьдесят четвертого, как милы тогда были две старушки-критикессы, Любовь Петровна и Лидия Николаевна, которые так расцветили ту ночь своими бесчисленными рассказами о всякого рода историях, случавшихся с советскими классиками - для них приятелями и коллегами... Хотя бы о Фадееве, которого обе бо-готворили, прикорнувшем в переделкинской луже, когда возвра-щался от приятеля и растерял силы по дороге: "Подымает голову, опирается на локоть, спокойно спрашивает, который теперь час, и вдруг - ...что за чёрт, где это я?!" А какая благословенная ти-шина была тогдашним морозным утром, завершившим эту ночь памятей... И вскоре же - два небольших, с недолгими интерва-лами, некролога в газетах: обе старушки отправились к своим былым товарищам. Здесь - Виль Липатов созывал в уголке над лестницей желающих сразиться в преферанс... А в эту комнату на втором этаже ко мне по ошибке забрел старик, да и остался посидеть в разговоре - побывавший в секретарях у Шолохова. И, неожиданно разговорившись, выложил столько всего о вёшен-ском гении, что впору было и смеяться, что я и делал, и плакать, но слез не было. И вряд ли выдумки: над Вёшенской ещё не про-звучали тогда залпы последнего салюта.

    2

       Мои соседки-переводчицы завтрак всегда просыпают, не слиш-ком беспокоясь об этом: у них с собой какие-то припасы, устра-ивают дома чаи. Но сегодня пришли почти вовремя и передали мне приглашение от их соседа по новому корпусу - молдавского поэта: "У вас с ним общий друг в Кишиневе... А этот поэт - замечательно добрый и веселый человек, но... - они говорили почти в один голос и даже запнулись одновременно. - Но он приезжает сюда разгуляться, по его словам, и тут, в столовой, появляется редко... Всё больше вечерами в буфет или в Рузу в магазин, у него везде, куда ни глянешь, вино, коньяк... Просил вас обязательно зайти! А вот Артюша наш с прозаиком - азер-байджанским классиком в Москве осели... Ох этот Артюша - тут размах, и человека с пути сбивает!" Говорили они с таким напором, перебивая одна другую, дополняя, развивая, что их излишне нервная речь просто выводила из равновесия. Видимо, тут уже невладение собой - от напряженной работы или недо-статка самоконтроля.
       Я решил тотчас после завтрака пойти к молдавскому поэ-ту - другу Тальникова. Но потом передумал, вспомнив слова соседок о бесчисленных бутылках их соседа - всеконечно при-дется выпить, в подобных обстоятельствах это почти неизбежно: не умею, а чаще и не желаю быть бескомпромиссно-жестким к себе и другим, хотя порою следовало бы.
       Побуду дома с час и за это время обдумаю то, что с налету кидалось во время ранней прогулки прямо в мозг, будоража его и смущая некой легковесной и, вероятнее всего, обманчивой сутью решений. А эти проникавшие в меня, словно нашептан-ные кем-то или чем-то решения сводились к тому, что "...зачем тебе, братец, опять незабвенный Вадим Никаноркин! - всяко-го рода выдумки и насильственно-закономерное продвижение твоих повестей, а вот попробуй-ка эти свои ежедневные записи превратить в подобие романа, о чем ты не однажды уже думал, не заботясь о сюжете и даже посмеиваясь над ним с издевкой! Главное - помни о слове и мысли, а образная суть, если ты полагаешь себя художником, в процессе твоих полупраздных занятий, потому что это все-таки поначалу пойдет как игра... сама обязана проявить себя... И почему бы, в конце концов, не попробовать, что ты теряешь? Твой возраст таков, что любые попытки оправданы: ты не стал знаменит и теперь не желаешь этого, на твоей памяти несколько знаменитостей превратились в посмешища, а затем о них просто забыли, поэтому дело и спо-койствие - это все, что тебе нужно... Вот и входи в те для тебя разреженно-новые области, где дышится трудно, но грудь от этого лишь молодеет...".
       Я уже ходил своей большой комнатой, и не заметив как ока-зался в ней, всё убыстряя шаг, а за мной с таким откровенным любопытством, разлитым по простодушной круглой морде, сле-дил из-за окна огромный золотисто-рыжий кот. Мы с ним уже приятели, но он или все ещё чего-то опасается, или такт - его природная черта и не позволяет ему быть назойливым, втира-ясь в любимцы с излишней поспешностью. Мне очень помогают его глаза, но все-таки - о чем я за минуту думал-то... Ага... Вот: взять да и всунуть в свой "Успенск" или "Дом творчества", так всё-таки точнее, настойчиво и давно мучающие сюжеты... На многие из них у меня никогда не хватит времени, а возмож-но, и сил, так почему бы не кинуть на бумагу суть их... Один, второй, третий... - те, что видятся не случайными. Но означают жизнь в её прихотливой и чаще всего неожиданной окраске... - трагедия несостоявшегося, такой поворот судьбы, когда человек нежданно высвечивается весь, "до донышка", а далее - попытка дать Время. Пробегом сознания по лабиринтам дней и судеб... Ах, попробую, была не была, и назову одну из частей этого все разрастающегося, покамест лишь в воображении, повествованья памятей и вседневных маленьких событий маленького челове-ка века сего... очень просто и в соответствии с этим решеньем: "Сюжеты".
       Ведь оправдание жизни человеческой чаще всего не в раз-росшихся до дремучих седин - или бесчувственной лысины, - десятилетиях. Но в тех ярчайших вспышках свершений, вре-мя которых измеряется днем или часом. А определяет судьбу. Значит, и оправдание всего твоего существования на этой земле подчас свершается в эти минуты или часы. И что после это-го значит столетний юбилей карикатуриста или жизнестойко-го прадедушки Анны Ванны! Вот вам пример вечной прописки в анналах судеб человеческих - бросок нашего деревенского мальчишки двенадцатилетнего Витьки Корешкова за маленькой Анюткой в дикий водоворот мельничного буха, куда и посмо-треть было страшно, так все ревело, кружило и пенилось там - и второе рождение Анютки, которая тут же и пожаловалась: "Ты дурак - вон как за волосы-то меня оттягал!" А потом всю жизнь отбивала по пятьдесят утренних поклонов за неизвестно где сгинувшего Корешкова Витьку - что совсем не повлияло на запись в тех самых анналах: "Жил на свете великий человек Витька Корешков". Сколько в убежищах памяти таких перепле-тений времени и судеб... И не забыть впихнуть в этот возмож-ный роман ту сцену у входа в Переделкинский дом творчества, что случилась прошлой осенью и так поразила меня некой сво-ей картинной выразительностью. Провожали домой в Москву кого-то из общительных старцев, и собралась целая толпа его приятелей и приятельниц-ровесников и нас, куда помоложе возрастом, почуявших некое развлечение... Тут были известные и безвестные, талантливые и не слишком, бородатые и усатые, горбоносые и курносые, визгливые и басовитые, лысые и густо-седоволосые... Добродушные и склонные к злоязычию... И вся эта громкая толпа что-то такое напомнила мне, о чем обязан я был сказать когда-то и где-то в своих писаниях... - да что именно, об этом никак было не догадаться, не уловить тогда!
       И лишь сейчас я вдруг вспомнил, как по наитию, слова капи-тана Марины из военного городка - об ослином заповеднике. Да ведь и наш Дом тоже был своеобразным ослиным заповедни-ком, в этом нет сомненья даже! И, завершив смехом эти свои не-чаянные памяти, я с легким сердцем отправился к молдавскому поэту - другу Тальникова.

    3

       Переводчицы оказались правы: только я после легкого стука за порог - в глаза батарея бутылок на подоконнике, пустых и початых, вино и коньяк, а с дивана на меня смотрит молодой, но почти лысый и с умным, но раньше всего доброго настроя взглядом мужчина. Он тут же вскочил, протянул руку, назвал себя: "Аурел! Мне о вас Виталий говорил, чтобы обязательно познакомились... Я вас узнал, но не подходил - думаю, подожду, когда у человека у самого появится желание... Садитесь! Тут у меня ещё немного есть коньячку... И вина... Не беда! Немножко посидим, поговорим и сходим в Рузу, пополним запасы..." Он говорил так, словно я пришел с мыслью выпивать с ним долго, неутомимо и без оглядок на дело и время. Как вскоре же вы-яснилось, сам он так и жил. Аурел оказался не поэтом, а дет-ским писателем и переводчиком. Мне тотчас понравилось, как он сказал о Тальникове: "Виталий у нас в Молдове давно свой человек... Он... понимает нас, а мы его - ну, в главном, чело-веческом. И для него наша земля давно не чужая, а его книги читают везде, в любом селе их можно увидеть... Ну, выпьем за встречу! Поговорим, посидим, а потом на улицу... А? - легкий и как бы смущенный вопрос послышался в его голосе. - Я тут засиделся, три дня никуда, Аннушка поесть приносит... Вот и она... - В комнату заглянула в округло завязанном платочке с ведром и тряпкой в руках молодая женщина и свойски на-чала было говорить, но запнулась, увидев меня. - Ничего, свои люди... Сегодня я сам сделаю вылазку... Налить?" Женщина по-колебалась было, взглянула на меня. Но кивнула. Однако вы-пив и поблагодарив, тотчас ушла. Аурел заулыбался ей вслед и продолжал, когда выпили и мы: "Вот, газеты листал, читал... Опять о дедовщине этой пишут... Не понимаю! Я на северном флоте пять лет отслужил - какая дедовщина? Я вот что думаю об этом: сами виноваты ребята... Солдаты - ладно, с ними мож-но самим покруче разобраться, то есть с дедами, которые зары-ваются... Ну, сколотить покрепче группу из первогодок и такой дать отпор, чтобы не лезли больше. Но если офицеры бьют - дело другое! Этого терпеть нельзя... Никак нельзя! Я вот читал, думал и мучился... И вот что удумал. У молодых солдат в руках оружие... Так? Так! Ты, друг, вместо того, чтобы вешаться, если офицер издевается над тобой, избивает, потому что ты подне-вольный человек, штык ему в живот или расчеши из автомата! Расстреляют после этого? Ну и пусть! Все равно это лучше пет-ли... Так? - Я без всяких колебаний кивнул. - И если за год по всей армии человек пятьдесят таких тварей перестреляют - все! Все!" - c силой повторил Аурел.
       Разговор наш запрыгал-заскакал по всем больным темам на-шей всеобще-советской жизни. Но я теперь больше присматри-вался к Аурелу, слушая его. Между тем говорил он горячо, с тем живым чувством, что свойственно человеку пристального отно-шения к жизни. И человек этот был явно честной, великодуш-ной души, ошибиться было невозможно. Однако что-то в нем вызывало сильную тревогу за него - возможно, под влиянием этой дружелюбной его распахнутости я сразу проникся к нему той близостью и пониманьем, которые не всегда испытываешь и к давно знакомым людям. Мне увиделось в нем то, что кру-жило и несло его в некие если не опасные, то непредсказуемые дни его жизни. Тут явно было не только вино, хотя, конечно, и оно тоже - вон каким неровным стал даже его череп, из него выпирали какие-то мягкие вздутия, кожу коробило, как будто под ней оказалась проспиртованная кровь и требовала все но-вой подпитки хмелем... Но было и ещё что-то: несбывшиеся на-дежды? Какие-то житейские неудачи?.. Семейные катастрофы? Я не желал никаких подробностей - мне просто было жалко этого человека, и я понимал, что для этого есть основания... В глазах его мелькали больные огоньки то ли подспудно осозна-ваемой обреченности, то ли мысль его упиралась в различимые только им одним тупики. Но тут наш разговор был внезапно прерван стуком. Аурел вскочил и распахнул дверь - жестом человека, которому нечего опасаться кого-либо или чего бы то ни было: на пороге стояли Римма и Ксения. "Не помешали?" - весело спросила Римма. "Какое помешали! - воскликнул Аурел, и в голосе его тотчас угадывался целый вихрь ощущений: уже не надо думать о ближайших часах, само собой пришло то, что тре-бует подъема легкой и бодро-естественной энергии, а это всегда связано с женщинами... И он приплясывал, усаживая нежданных гостей, и разливал остатки коньяка, и требовал, чтобы женщины отправились вместе с нами в Рузу, и они со смехом соглаша-лись, между тем стараясь объяснить и свой визит: узнали, что я, их знакомец, здесь, да и пошли, махнув рукой на условности: "Работа все равно не движется!"
       Все незаметно перешли на ты. Уж таков был наш хозяин, что иначе просто не получалось. А он, под не смолкавший наш смех, рассказывал, как автор одного толстого романа для детей, который он перевел на молдавский язык, пригласил его к себе на дачу в Переделкино и они пили всю ночь коньяк, а затем этот писатель, классик детской литературы, вхожий в очень вы-сокие кабинеты, потащил его в Москву к своему другу... А друг этот оказался - первый заместитель Андропова генерал армии Цвигун... Наша парочка под очень сильными парами подрулила к знаменитому дому на Лубянке, и тут классик, споткнувшись, упал и о затвердевший снег рассек себе нос... Из сильной цара-пины хлынула кровь, классик размазал её по лицу: "Ничего, сой-дет... Все равно примет!" И ведь принял их Цвигун! Хотела было выставить охрана, но стоило позвонить - распахнулись все две-ри, их проводили, друзья обнимаются, целуются. Прибежавшая медичка подправляет ранку, на стол Цвигуна выставляется ко-ньяк. А потом машина отвозит их в Переделкино...
       Со смехом и шумом мы вывалились на улицу и отправились в Рузу. Дальнейшее спокойное описание этого дня было бы про-сто невозможно. Натура Аурела была такова, что он воздействовал на всех, кто оказался рядом, всеми психофизическими средствами: беззаветно раскрытым жизни любых оттенков лицом, взлетавшим в безудержном порыве энергии жить минутой и предстоящим ча-сом голосом... Он, можно сказать, пылал страстью и силой рвуще-гося из него желания отдать всего себя тем, кто разделяет с ним вот эту самую секунду существования на земле...
       Все закружилось и понеслось: мгновенный промельк дороги в Рузу, там Аурел, не дав никому и слова сказать - в магазин и оттуда с бутылкой коньяка... А тут как раз забушевал ветер, понесло снег, нас мгновенно со всех сторон охватила непого-да, а укрыться негде... "Ерунда!" - и наш Аурел к "москвичу" c двумя парнями в нем. Приглашающий жест рукой. Садимся - уже раскрыта бутылка, лица у парней такие простые и мило-деревенские, я, да, наверное, и все, различил это тотчас. В де-ревенской все ещё главными своими чертами, отпечатанными в душах наших навсегда и везде, России это немудрено. Выпит всеми по глотку коньяк - машина без лишнего слова развора-чивается. "Да куда мы?!" - вскрикивает Римма. Оказалось, эти парни шепнули Аурелу, что хотели бы угостить нас у себя дома, он за всех дал согласие, и минут через двадцать мы оказались в недальней деревне. Эта деревня, как и почти все в ближнем Подмосковье, была явно зажиточна: добротные дома, строятся в обоих концах и новые... Главный доход - дачники. Плюс креп-ко отлаженное домашнее хозяйство, рынки в Москве. Таким ока-зался и дом наших ребят - это были братья, разница в возрасте три года, Саша и Коля. Мать их заохала, начав было собирать на стол, но Аурел остановил её - он уже знал, что мать с сыно-вьями собираются в гости в соседнюю деревню, братья и в Рузу ездили за подарками. Поэтому решено было выпить по глотку домашнего самогона, за которым Саша спустился в домашний погреб. Я из любопытства напросился с ним. Спустился по ле-сенке - погреб был глубокий, сухой и великолепно благоустро-енный. Ряды банок со всевозможными домашними запасами занимали все стены. Саша снял с одной из этих полок некую банку. Отчего-то мне пожелалось, внутренним толчком, задер-жать эту минуту в деревенском погребе, и Саша уже наверху, а я ещё стою и озираюсь, вдыхая всевозможные запахи, вздыхая, и рой сожалений о никогда не предстоящей жизни в таком доме, с таким погребом, в подобной деревне схватил мое сердце, и его защемило тоской... "Мать, ты одевайся, а мы быстренько отве-зем ребят обратно в Рузу!" - старший, Саша, матери, когда мы выпили ароматно благоухающего какими-то редкими травами домашнего самогона.
       Этим дело не закончились - Аурел предложил обедать не у нас, а в Доме творчества театралов, тут же поблизости. И мы направились туда. Но тут Аурел с просительно-милой своей улыбкой обратился к нашим сегодняшним спутницам: "Вы - до-рогой, а я хочу с Артемом через лес - так я люблю русские леса, в моей Молдове мне их сильно не хватает..." И мы свернули пря-мо с дороги в глухую чащобу - это было непредвиденно сложное предприятие: путь нам перегородил глубокий овраг, скатившись в него, мы с трудом выбрались, а когда подошли к Дому театра-лов - нас встретили упреками и заботами: мы все были в снегу. Пообедав в гостеприимной столовой театралов, похожей больше на ресторан, вернулись попутным рафиком. Аурел уже строил планы на завтра. Но я знал: без меня. Несмотря на все свои сла-бости и отступления от выверенной жизни, в этом я был всегда последователен: Дом творчества - это работа.
       Аурел продолжал гулять. Иногда я встречал его с Риммой и Ксенией на лыжне, но это случалось редко. Мы при встречах говорили добро и близко. И всегда меня не оставляла мысль: в этом человеке происходят некие внутренние сдвиги, прибли-жающие его к катастрофе. Что и оправдалось - через несколько лет я получил письмо от Тальникова о смерти Аурела: он едва перешагнул за пятьдесят. Жаль мне было его так, как жале-ют только очень близкого человека - за недолгое наше обще-ние я понял в нем какую-то удивительную, редкую способность к беззаветной самоотдаче... - нет, совсем не праздной гульбе и легкомысленному веселью лишь. Он уже выпустил несколько книг и успел поделиться со мной своими планами и надеждами. Дело в другом: Аурел жил с тем настроем тратить себя и не ду-мать о последствиях, в работе и вседневном кружении среди других людей, когда у человека вот-вот обрыв дыхания - а он по-прежнему верен себе, своему естественному продвижению по дорогам судьбы. Мы все знаем таких людей - и завидуя, и сострадая им...

    Часть четвёртая

    Тетради Вадима Никаноркина

    Глава первая

    Лица и голоса

      

    1

       Ушедшая жизнь - убереженная жизнь: так я думал, просма-тривая тетради Вадима и решая, какую читать первой. Детство в войне. Юность. Встречи с Ольгой и последующая их жизнь. Наконец, так сильно, судя по всему, повлиявшая на жизнь Вадима его дружба с Ваней Петрушеней. Была ещё одна тетрадь, озаглавленная: "Мистика - Лысый с портфелем и его утреннее кружение во дворе дома в Козицком переулке". Что бы это зна-чило?.. Эта тетрадь меня так заинтересовала, что я решил начать с нее. В этой же тетради было Прибавление, с большой буквы, с уточнением: "Здесь я ещё расскажу о нескольких своих поезд-ках к Ольге в Успенск, перед тем, как мы окончательно решили соединить наши судьбы. Эти поездки все проходили под знаком Лысого Человека с портфелем. Образ Лысого ещё потому так повлиял на меня, что наши встречи с Ольгой в Успенске носили незаконный, по всем человеческим меркам, характер, представ-ляя собой некую потаенную жизнь отклонившихся от прямой линии мужчины и женщины. Явление, как ни поверни, а чрез-вычайное. И вот, повторяя для себя эти встречи в Записках, за-ново переживая их - я и хочу решить; имели мы на них право или нет?"
       Ушедшая жизнь... Все-таки страшные слова для человече-ского разума, ограниченного недолгими сроками его земного са-моотчета: там, в неких невидимых и уже неподвластных нашему мозгу пространствах рая ли, ада все иное. Поэтому лучше об этих областях помолчать. Но здесь-то... Здесь - лишь вот о Пушкине не думаешь, как о жившем и ушедшем: его дыхание так слилось с его стихами, что мы всегда думаем о нем как о живом и ни-когда не умиравшем и назначенном-предназначенном - вечной жизни рядом с нами во всех нынешних, сущих и будущих по-колениях. Ещё и поэтому помню страшное раздражение, почти ненависть к человеку-хранителю Пушкинского заповедника, ко-торый из суетного любопытства вскрыл гроб с Пушкиным и за-глянул в него: ну-ка, что там уцелело от гения?.. Уцелели - одни волосы. И этот человек посмел нам сообщить о своем откры-тии, и не исключено, что его мелко-суетное и вздорное любо-пытство повлияет на чье-то воображение, лишенное творчески-созидательной опоры... Но и такой человек, стоит ему захлоп-нуть книжку с описанием злого эксперимента, вскоре бесспорно забудет это подлое любопытство и самого старика, а дыхание Пушкина вновь ощутит рядом...
       Итак, что же это за Лысый Человек?..
       Что такое, подумал я перед этим чтением, наше привычное существование среди вещей и бытовых разноплановых забот... - квартира, деньги, удобства или отсутствие их... Что все это зна-чит, то, чем мы живем и без чего нет и не может быть нашей жизни - когда человек умирает и от него остаются вот такие тетради или одна только память его близких! Приходит время иных оценок и пониманья: так что же ты представлял из себя, друг, что сделал? Чем и как жил, как понимал себя и других? Ну ладно. Тут сразу и свое, больное и трудное, обступает со всех сторон, а потому оставим всю эту, прости Господи, философию на потом - если на нее хватит воли и времени.
       "Удивительно складывается человеческая жизнь: разве мог я когда-нибудь предполагать, что буду хозяином той самой ком-натки моей тетки по отцу, в которой жил месяц весной пятьде-сят восьмого! В самое трудное мое время, когда умерла мама, и я лишился нашей квартиры в Успенске, я вернулся в Москву и перебивался случайными заработками в московских газетах, был бездомным бродягой, ночуя у знакомых, былых товарищей детства и маминых сослуживцев старых ещё времен, потому что с тетей Лизой мама сильно и по неизвестному мне поводу рассо-рились и запретила мне бывать у нее... И вдруг тетя Лиза в сво-ей уже последней хвори разыскала меня, с превеликим трудом, подняв на ноги несколько редакций, в которых я печатался...
       Привезла к себе, прописала, и после её смерти я на вполне за-конных основаниях остался жить в этой комнатке на пятом эта-же, окном на двор... Когда-нибудь, может статься, я ещё напишу о своей жизни в этой комнате от моих двадцати пяти до трид-цати трех лет, но сейчас перехожу сразу к Лысому Человеку с портфелем: мы уже тайно встречаемся с Ольгой в Успенске и готовимся к решительному шагу. Это примерно такие же об-стоятельства жизни, о которых рассказал Булгаков за четверть века до этого в своей тетради "Тайному другу" или что-то в этом роде. Явление Лысого - оно начиналось так...
       Я сидел у окна бывшей комнаты тети Лизы, теперь давно уже моей, и по вкоренившейся ещё с весны пятьдесят восьмо-го года привычке смотрел во двор. Это мое любимейшее после утреннего чая и легкого, потому что стараюсь худеть, завтрака занятие. Через этот двор люди проходят с Козицкого переул-ка на площадь Пушкина и обратно. Лишь в обеденное время здесь бывает народу побольше, в остальные часы - никакой тол-чеи, а шума нет и вовсе. Вечером я редко выглядываю вниз, не до этого - сижу за столом, пишу, перебираю свои книги, их у меня все больше, скоро они займут уже все стены и закутки. Иногда выйду пройтись Тверским бульваром или хотя бы про-марширую Козицким из конца в конец раза три для моциона, как говаривали в старину. Поглядывая при этом на воздушную реку над переулком - это тоже у меня с пятьдесят восьмого, когда однажды бросил нечаянный взгляд вверх - и поразил-ся подсвеченному снизу фонарями, а сверху ещё не погасшей вечерней зарей небесному потоку, так схожему с рекой! Что-то так задело внутри меня это видение воздушной реки, что я уже всегда, чуть выйду - взгляд вверх. Помню, я тогда, в своей юности, не отрешился ещё от планов стать писателем и про-думывал повесть, решив её так и назвать: "Воздушная река". С подзаголовком - записки идеалиста. Ни больше ни меньше. Вмонтировав в нее свои мечты тех дней, а также все окрестно-сти - Тверской бульвар, Пушкинскую площадь, улицу Горького, Елисеевский магазин с густо-шоколадным воздухом, выдувае-мым в открытую дверь на Козицкий... С музеем - квартирой Николая Островского тут же рядом, рестораном театральных работников, у которого не однажды вечером, а частенько и днем встречал высокую фигуру актера Названова, который мне так нравился по "Свадьбе Кречинского" - cильный взблеск пенсне, серое длинное пальто и такая же шляпа, вскинутое характерное лицо, спокойно-ироничное и немного хмельное... Да: ещё мне обязательно желалось дать из того мая мои ежеутренние чте-ния газет у стенда в начале Страстного бульвара - вот только я не знал, как их впихнуть в мою повесть... Вот удивительное дело: эта повесть так никогда и не была написана, потому что вскоре же выяснилось, что беллетристика отнюдь не мое дело, но какое славно-печальное чувство сожаления о несбывшемся, но чему я отдал так много юношеских своих надежд и планов, порой вспыхивает во мне! И как после этого туманится вновь голова - пытаясь одно вернуть, другое - забыть, дабы не мучи-ло больше память... А о третьем - помечтать вновь, потому что я все-таки неисправимый жалкий мечтатель, чем-то бесспорно схожий с Маниловым.
       Я сидел у своего апрельского утреннего окна и смотрел, зна-чит, вниз, на двор и редких прохожих, когда вдруг подумал: вот этого человека с портфелем в правой руке, в широкой куртке, слегка раздернутой от размашистого, но словно и не слишком уверенного шага, с бледной лысиной, окруженной редкими во-лосами, я вижу не в первый раз, и все утром: он как будто и спе-шит, и в то же время хочет и топтаться здесь, имея некую цель... Иначе почему то и дело смотрит влево-вправо, оглядывается... Вскидывает свою лысую голову, точно выискивая что-то или кого-то в бесчисленных окнах, смотрящих в наш двор... У этого двора есть одна особенность - даже с моего пятого этажа его можно приближать к самым глазам, видимо, архитектор имел талант так разместить и сам двор, и стены, окна домов, что даже мои слабые глаза очкарика с школьных дней без напряжения видят все, что происходит внизу. Вот почему, разместившись поудобнее у раскрытого в уже теплое утро окна, я приблизил к себе лицо этого человека с портфелем, ловя минуты, когда он вскидывал голову. Лицо поразило и даже как-то встряхнуло все во мне: так много было в нем едкой злости и какой-то ищущей выхода и пока не находившей его ненависти. Человек этот уже так меня заинтересовал, что я смотрел на него в упор - схватив с тумбочки свой маленький бинокль, подаренный ещё мамой году в сорок седьмом... Я не ошибся! Лицо этого человека ды-шало злостью, граничившей с ненавистью.
       Так началось явление в нашем дворе Лысого с портфелем.

    2

       Почему во мне росла уверенность, что этот человек может иметь ко мне отношение? Не знаю. Не могу и теперь этого понять. Но какой-то голос нашептывал мне все с большей настойчиво-стью: он ищет тебя! Ну что за чепуха, в самом деле - откуда этому Лысому знать меня и зачем я ему нужен? Но тут вот что: если человек знает за собой вину, какую угодно, малую или по-больше, его раньше ли, позже, а настигает убеждение - за эту мою вину кто-то, что-то желает меня наказать. Даже если при этом сам ты убежден в своей невиновности, а твоя вина - мни-мая, от нее никто не пострадал, она лишь - отражение твоих больных мыслей и всего лишь возможных, в твоем собственном представлении, воображении родившихся попыток причинить кому-то боль! Да это все равно - некий осадок в душе всегда есть - от кому-то и когда-то причиненного вреда. Вот и являет-ся такой Лысый, у каждого со своим лицом...
       Я уже ждал своего Лысого, соотнося его появление с суб-ботами и воскресеньями - обычно он являлся именно в такие дни - ненадолго, вот такими промельками перед моим утренним окном, в нашем проходном дворе. Некие смутные догадки, пока ещё осторожные, уже потихоньку подводили меня к мысли о про-исхождении, так сказать, Лысого и его задаче: она явно сводилась к моему поиску, определению моей прописки в этом мире, если брать широко. А если поуже - в окрестностях нашего двора, ещё уже - в доме, где я жил. И наблюдая за этими утренними пере-движениями Лысого по нашему двору, как будто некая неуправ-ляемая сила кидала его из стороны в сторону, от одного угла дома к другому, но неизменно возвращала в середину двора... и в то же время зло-целенаправленными пробегами, с обязательным порт-фелем на отлете в правой руке... изредка ловя и его лицо в блед-ной испарине злости... рвущейся из него злобы... - бинокль мой подносил его лицо к самым глазам... наблюдая со все возрастаю-щим напряжением не страха, но бесспорной опасности Лысого, направленной на меня, я начал думать о себе, о своей судьбе.
       Думал вот о чем. Законно ли я прописан в этом мире? Имею ли я право быть в нем? То есть жить-существовать. Не напрас-но ли Высшие Силы вдохнули в меня живую душу? Какой-то или ученый из той старины, когда ещё мудрецы умели быть ясновидящими, в детской своей убежденности вершить мыслью судьбы Времени, доискиваться и находить решение начального и конечного в путях и Смыслах Жизни всеобщей и человече-ской особенно... То ли это был малоизвестный литератор тех дней, у которых ведь тоже бывают свои озарения... Так вот, этот человек сказал примерно так: я не хотел бы жить в присутствии собственного трупа. У этой фразы могло быть два смысла: пер-вый и самый простой - этот человек всего-навсего не желал жить до глубокой старости, наблюдая со стороны, своим неугас-шим сознанием, свой телесный распад и бессилие, а также ис-чезновение явившейся ему было жизни... А второй смысл куда шире - не угодно ли признать, господа, что все и везде напрас-но, все постепенно, в сущности на глазах, становится трупом, и зачем в таком случае мне наблюдать этот распад, который моя мысль, обобщая увиденное, подводит к Вселенской Катастрофе, из которой нет исхода?..
       Нет, все-таки о Лысом-то человеке, злой ли он, хороший, думать куда легче и проще, в обыкновеннейшем и обыденней-шем смысле, приятнее..."
       На этом я пока прервал чтение тетради Вадима, задумав-шись о своем.

    3

       Думал я вот о чем: уже поздним вечером, после прогулки над обрывом, под шумящими старыми елями, причем вер-шинный, глухой ветер приносил мне какое-то необыкновенное удовлетворенье, вот как читаешь какую-то умнейшую книгу и очень все глубоко и значительно в ней, а ты холоден и почти брезглив, тебе так почему-то не хватает жизни и воздуха среди этих страниц, о которых кричат, что они великие... И тогда ты хватаешь признаваемую почти детской книгу, и едва не кри-чишь "ура" в восторге, когда выстреливает фраза что-нибудь вроде: "Портос иногда делал такие жесты, что это испугало бы целую армию!" Да ведь это же замечательно, прекрасно, это неподражаемо, да здравствует Портос и его создатель! Вот при-мерно такие же приливы жизни слышались мне в могучем гуле над головой и вое взлетающего в овраге метельного снега, а там ещё и волки к тому же могут бродить. Почему бы и нет... Ух, замечательно жить!
       А теперь я сидел у черного окна, в тепле и уюте, под на-стольной моей лампой, думая одновременно о том, где-то сейчас спит мой ежеутренний слушатель и почти друг рыже-золотистый кот?.. и о том, отчего так много совпадений не только в мыслях, слове, но и в стиле, так сказать, наших с Вадимом записей? Его - о своих делах с Ольгой Успенской, моих - о собственных заботах и домтворческих днях. Скорее всего, думал я, тут ска-залось множество всего пересекавшегося и сливавшегося у нас со студенческой юности. Ведь сотни дней и тысячи часов мы провели вместе и рядом. Так начиналось постепенное и все убы-стрявшееся взаимопроникновение. У меня мелькала даже и ми-стического оттенка мысль при этом: вот всё мое отпечаталось в Вадиме, затем, пробыв в нем какое-то время, выдохнулось, но уже поднабравшись и его сокровенного, укрываемого всяким человеком в себе... - да вновь и переместилось ко мне. Так это и шло всю нашу жизнь, до смерти Вадима. Но теперь - вер-нулось ко мне его тетрадями. Есть отчего быть общему, есть! Странности сознания вообще неисповедимы. Вот я помню все свои сны, а вчерашний никак не могу вспомнить, как ни пы-таюсь. Знаю, что в нем был некий человек и мы с ним мно-го говорили, где-то путешествуя вместе, шли городской длин-ной и широкой улицей явно большого европейского города... Да что же это был за человек?! Ну никак не вспомнить - ни имя, ни внешность. Но я упорно думал и думал о нем. И по-степенно просто сроднился с ним, он мне за эти сутки стал так близок, точно мы продружили с ним всю жизнь, вот как с Вадимом Никаноркиным. Но все это, только что кружившееся в мозгу, оттеснила мгновенным промельком другая мысль. В эти мои дни мне верится, и в упорном постоянстве, что молнийно, с убереженьем чего-то сокровенно понятого - набросанный на бумаге абзац стоит целой книги. В молодые свои годы я писал много и постоянно. Если удавалось - следом издавал. А теперь вот такой абзац дает некое вещее чувство входа в бессмертие, если и впрямь ты уловил в человеке или человечестве нечто такое, что дает тебе право, пусть лишь наедине с собой, по-нять себя художником. Даже если клочок бумаги, на который ты успел кинуть этот свой - скажу лишь для себя - вещий абзац, тут же и затеряется... Здесь начинается самое удивительное... Даже и в этом случае твоя мысль или мгновенно созданный, как будто выдохнутый образ не пропадут! Ведь давно же убедился я, что самые близкие из ушедших, - я даже никогда не употре-бляю в отношении них слово навсегда - давно убедился, что как я ощущаю их рядом, так и они меня. И я всегда знаю, довольны они мной или негодуют по какой-то причине... Радуются, жа-леют, выводят из трудной печали... Подхватывают, когда уже падаю. Это так сильно во мне, что эта моя вера вечно со мной. Сознание носится над миром - все живут во всеобще кружа-щейся жизни. У всех свое и свои. И чуть что - близкие души соприкасаются, мгновенным сверхсильным лучом света высве-чивая одна другую. Так почему же и мой показавшийся мне вещим абзац не примкнет к тем рожденным в столетиях мыслям и явлениям духа - если он действительно вещий! - если в нем зарождается зерно живое, даёт зеленый росточек, - почему же и эти мои строчки не останутся светящимися во мраке...

    Глава вторая

    Сюжетное непостоянство

      

    1

       Я настолько свыкся с записями Вадима, что иногда мне каза-лось - читаю собственную исповедь, на которую сам не решился бы, помня о своем пребыванье ещё, так сказать, в живом мире. Мне нравилось даже то, что записи покойного друга были так отрывочны: Вадим перебегал от темы к теме вполне спокойно, не давая себе труда и заботы думать о каких-то там сюжетных построениях, композиции и прочей чепухе, на что я тоже в свои нынешние годы стараюсь махнуть рукой, да все ещё не получа-ется. От Лысого человека во дворе дома в Козицком переулке - к Ване Петрушене, потом шли записи о детстве, о юной Ольге... Успенск тех дней, когда он вернулся в него, навсегда уже связав свою судьбу с Ольгой.
       Иногда я боюсь тех минут, что внезапно так влияют на мое самоощущенье и определяют затем все мои планы, и больше того - отношение к близким людям и себе самому тоже. Взвесив на руке пухлые, слегка растрепанные тетради Вадима и удосто-верившись, что нужно на них очень много времени и усилий па-мяти, воображения и воли принимать все прочитанное к сердцу, я услышал свой раздраженно-решительный шепот: "К чёрту... Я и так помню о Вадиме и часто думаю о нем... А если ещё все это читать... Потом размышлять о прочитанном, снова и снова вглядываясь в ушедшее... Гадая, сопоставляя со своим, сожалея о рановато, несмотря ни на что, оборвавшейся жизни друга... Бог мой! Да мне просто тогда некогда будет заниматься собственны-ми делами - и уж не подменю ли я свою жизнь всем тем, как и чем жил Вадим, при моей-то мнительности и лишенной вож-жей работе воображения!" "Нет!" - услышал я свой сердитый вскрик.
       И решил, ещё раз все-таки просмотрев все тетради и по-пытавшись систематизировать записи в них, что прочитаю про-щальные страницы о Ване Петрушене, маленькую историю из военных дней в Тростине, которая у Вадима была озаглавлена "Тоська"... Далее - об Ольге в юности, это были те строчки Вадима, в которых он и каялся, и не понимал себя, все снова и снова возвращаясь к своей несостоявшейся любви студенческих дней. Наконец - Успенск в жизни Вадима: эта тема мне показа-лась нейтральной, не способной излишне волновать и отбивать вкус к тому, чем был занят я сам, уводя в дебри иногда просто больных, нервически-напряженных самокопаний Вадима.
       Должен признаться, что, приняв такое решение, я не смог следовать ему вполне и честно: нетерпение подгоняло и грызло меня: скорее, скорее! Как будто, отослав тетради Вадима Ольге, я завершал некую эпоху собственной жизни и вступал в новую, где меня ожидают уже только мои заботы и дни. В этом был яв-ный перебор эгоизма, но я не мог ничего с собой поделать. И то и дело застигал себя на том, что все лихорадочнее тороплю себя с чтением записей друга, пропуская одно, другое...
       "Смерть и похороны Вани, - писал Вадим, - прошли без меня, потому что я сам расхворался и Ольга умолчала о том, что происходило с Ваней. И пришлось мне потом восстанавли-вать все самому по кусочкам. Во-первых, я заново всмотрелся в Ваню наших последних с ним встреч. И лишь теперь понял, что Ваня предчувствовал свой уход. Он то и дело направлял наш разговор на студенческие дни, говорил, что это было для него счастье - оказаться с нами, молодыми ребятами, потому что до этих дней у него все затмила война: и детство, и первую мо-лодость, и вдруг он стал студентом! А затем переходил к нашей с ним встрече в Успенске, и, глядя на меня с выражением какой-то восторженной нежности, другого слова я просто и не подберу, утверждал: "Теперь, Вадик, я ну ничего в своей жизни не боюсь, ты только пойми это... Мы с тобой уже не расстанемся до моих последних денечков, так и знай!" "Да знаю я это, Ваня..." - от-вечал я, и он тут же вздымал свои налитые излишествами плоти тяжелые руки, вскидывал их выше головы и вскрикивал, при-зывая подругу и требуя её всенепременного осознания этого: мы всегда будем рядом, нашей дружбе уже не будет конца. Расперло Ваню ужасно, надо сказать - от полной недвижности его суще-ствования. Его и без того широкое лицо налилось нездоровой яркостью, а щеки едва не лопались, голубенькие глазки заплы-ли, туловище просело так, что мне казалось - своей свинцовой тяжестью продавит пол и ухнет в земные недра... Что вскоре и случилось. Подруга его говорила мне, когда я пришел к ней, с ужасом при этом думая: как это я окажусь у Вани - без Вани? Но все неожиданно оказалось просто и даже едва не легко... Клава говорила: "Ванюша что наказал мне, Вадик - как только ты за порог - сажать тебя на старое место и чтобы все было, как при нем! Ну, щи, которые тебе нравились у нас... Две стопки, как при нем было, и, говорил, не забудь, чтоб запас у тебя был, не хочу, чтоб Вадик думал - без меня об нем забыли! А рази ж я могла забыть-то?" - и только тут она заплакала. Но это были какие-то светлые, легкие слезы, я сразу уловил это, но сначала никак не мог понять - почему так? Мне казалось, что Клава будет убиваться, рыдать и страдать бесконечно о своем Ванюше. А она - явно к тому же поздоровела: в последние полгода она извелась до того, ухаживая за беспомощным Ваней, что на нее страшно было смотреть. И вот - разгладилось лицо, выпрями-лась спина, остойчиво-гладкой стала шея... И только во время третьего своего посещения я понял причину этих светлых её слез и легкого, почти радостного настроя ее, как будто она ожи-дала какой-то несомненной и скорой, счастливой встречи. Она и правда ожидала ее: "Вадик, мой-то Ваня мне каждую ночь снится и все машет и машет рукой: это он меня подзывает, да-вай, мол, ко мне, жду..." "Клава, - сказал я, - может, он просто привет тебе шлет?" - "Нет, Вадик, он ждет. Да уж и скоро, чую. Я тоже жду этого денечка, Вадик, Бог свидетель..."
       Я зачастил к ней, чего Ольга никак не понимала. Она дума-ла, как и я сперва, что с Ваней закончатся мои посещения этого тихого и радушного дома. А мне было истинно хорошо у Клавы! Мы бесконечно и неунывно говорили о Ване, при этом я и щи ел, а Клава то и дело подливала мне, и выпивал своих две стоп-ки, и поглядывал на низкий и широкий табурет Вани - мне тоже казалось, что он слышит нас и наслаждается вместе с нами нашими разговорами, главным героем которых всегда был он.
       Клава, наверное, не думала, что на её похороны придет так много народа. Удивлялись и сами собравшиеся, переглядываясь и переговариваясь меж собой. А я не удивлялся, давно поняв эту женщину, такой добрейшей и такой искреннейшей жизни. В уголочке их большой комнаты, где собрались на поминки ближние соседи, сидел и тихо плакал друг Вани - теперь уже шестилетний Колька".

    2

       Я начал выполнять свой план чтения тетрадей Вадима: никаких отступлений, у меня тоже вряд ли так уж много времени, иные предчувствия Вадима близки были и мне. При этом я иногда думал о таком же близком друге, как Вадим Никаноркин, - Тальникове. Виталий ощущал жизнь совсем не так, как я - он наполнял её все новыми заботами: роста мастерства... возмож-ных путешествий, когда вдруг, а он отчего-то никогда не терял веры в это - Париж, Италия, Швейцария... укрепления своего "физического состава", по его словам. Желал вырваться на волю из чисто художественных построений и попробовать осмыслить жизнь и смыслы её философски и творчески вместе - создать собственный образ мира: вдруг да он будет понятен и близок всем и освежит взгляд людей на себя, свою природу и цели Сущего? Во всем этом было много наивного, но за подобными планами стояла некая несокрушимость веры: я рассчитан на-долго, так и знайте. Мне такой веры, вот как и Вадиму, явно не хватало. Возможно, я лишился её в детские ещё годы, в той скорбной нищете и опущенности всего существования, в каком пребывали мы с матерью многие годы, когда большая часть даже и наших людей оставила позади убогость и ужасы, край-нюю скудость первых послевоенных лет. "Скорее всего, это так и есть", - все с большей уверенностью думаю я.
       Итак, оставив многое не прочитанным, я сразу перешел к на-меченному. Закончив тему Вани Петрушени - читаю те всего несколько страничек, что выделил из детства Вадима в воен-ные годы: деревня Тростино, дом друга отца Вадима полковни-ка Успенского. Причем даже из этой тонкой тетради приступил к главке, название которой меня сразу заинтересовало: "Тоська и я - взрослые открытия раннего детства". Сначала шли строки сомнений: нужно ли и даже можно ли писать об этом, каково-то будет Ольге читать такие памяти, не успей он, Вадим, по какой-то причине уничтожить их - вот если настигнет мгновенная смерть? Что, добавлю я, и случилось, однако эти записи не поме-шают Ольге жить, подозреваю я, по двум причинам. Во-первых, она принимает все, что Вадим и его жизнь, в слиянии с собствен-ной жизнью. И это нерушимо, как я понимаю Ольгу... - какие бы признания, самые рискованные, ни делал Вадим, они не по-колеблют даже её посмертного отношения к нему. А во-вторых, я почти уверен, что у нее просто не дойдут руки до этих тетра-дей покойного мужа, что вполне понятно, как это ни обидно признавать, в нынешней тревожной и невыверенной никакими закономерностями существования нашей русской жизни: воз-можно, такие закономерности ещё существуют в маленьких сы-тых и вполне благополучных европейских странах. Нас лишили этого великого блага - и наши ненадежные вожди, и мы сами.
       Вадим писал: "В большом доме Успенских вблизи старой, но очень какой-то чинной и чистенькой, белых тонов церкви, в которой не было видно никаких следов упадка и разрушения, она к тому же действовала, что придавало всему Тростину инте-реса и колорита, сказал бы я теперь,- в этом доме нам с матерью было очень добро, родственно тесно жить вместе с семьей само-го Успенского. Матери наши с Ольгой были подругами и со-седками ещё по довоенным дням, бабушка Ольги тоже знала маму... Что касается хлеба насущного, с этим было, как у всех. С той поправкой, что крайнего голода мы не испытывали: спаса-ли огород и две козы Успенских, Роза и Лидка - да будет, скажу без ложного пафоса, благословенна память о них, кормилицах наших. У Оленьки была старшая сестра Груня, с которой в во-енные дни общались мы немного - она уже работала, несмотря на свои шестнадцать лет, в сельской больничке. Это теперь мы с Груней сильно подружились, когда с Ольгой соединили наши судьбы и стали часто бывать в Тростине. Мы стали так близки душевно, что Ольга часто, и не всегда шутливо, ворчала: "Вы и про меня забываете, когда оказываетесь рядом..." Мама стала учительницей - её устроила в деревенскую школу мать Ольги, и так почти всю войну они вместе и отправлялись туда: мате-матик и, так убедила маму Олина мать, мол, это тебе вполне по силам, учительница младших классов - мама.
       Ольга не любила в детстве, как не любит и теперь, бывать в лесу, а меня так захватили с первых дней походы по грибы-ягоды с деревенской детворой, что я прилепился к соседской девочке Тосе, старше меня на четыре года, из многодетной и го-лодной семьи, которой Успенские всеми силами старались хоть чем-то помочь.
       Так и случилось, что Тоська, в свои сначала десять, потом одиннадцать и далее лет, стала моей наставницей, открыватель-ницей всевозможных секретов жизни, с её естественной склон-ностью во все вникать и все знать, диктуемой всем ходом суще-ствования её семьи - и собственными склонностями.
       Во-первых, вот сейчас, когда я вспоминаю Тоську - какое вспоминаю, снова рядом с ней в лесу за Тростином, моя кор-зинка болтается у пояса, крепко привязанная к нему Тоськиной рукой, а у самой Тоськи сразу две корзинки - одна в руке, вто-рая у пояса, потому что она собирает малину раз в пять быстрее меня и ещё умудряется при этом кидать ягодки и мне, от чего я отнюдь не отказываюсь... - Так вот, во-первых, я испыты-ваю сейчас великую благодарность к жизни, что она послала мне Тоську. Вместе с Тоськой в мое существование с мгновенно принятой мною правдой этого чувства, потому что в детстве правда сразу чуется сердцем, вошло понимание бесконечной печали, разлитой в мире людском, и в то же время великого множества тайн, которые поджидали меня на каждом шагу. В своем детстве я не знал до войны никаких печалей, не го-воря о голоде-холоде: семьи старших офицеров жили хорошо. А в огромной семье Тоськи всю её жизнь была нужда, о чем она говорила с простотой вседневного приятия этого, как будто только так и могло быть: что у них и до войны не всегда был хлеб на столе, не говоря о каких-то конфетах... - я как-то в раз-говоре нашем упомянул, что ох как хотелось бы мне теперь конфет, а раньше-то я даже кидался, случалось, ими. А дальше в наших лесных разговорах узнавал и другие подробности жиз-ни Тоськи и её сестер: что она с пяти лет ухаживала за своими меньшими сестрицами, одна из которых два года была прикова-на к постели... И что во всех домашних делах помогала матери, у которой то и дело случались какие-то припадки, и она тогда "билась головой об пол". А их отец, колхозный конюх, кото-рый теперь был на войне, частенько пьяным поколачивал мать, если ему что не нравилось. Я был просто в ужасе: да как же это может быть - вот если бы мой папа бил маму?.. И так-то день за днем открывались передо мной те стороны человеческо-го существования, о которых я в моей московской жизни даже и не подозревал. Почему-то дома, с Олей и её родными, я не мог говорить об этом: мне представлялось, что эти новые истины Тоська открывала лишь мне одному. И заполняла тем самым те душевные пустоты, которые до этого были залиты туманцем бесчувствия, маленькими и побольше скорбями мира, тревожа, удивляя, раздражая невозможностью самому в полной мере ис-пытать то, что пережила и всякий день снова и снова пере-живает моя новая подружка. Впрочем, кроме Оленьки у меня до Тоськи и не было-то никаких друзей. И вот что еще: почти тотчас после нашего сближения Тоська вошла в мои сны. Она и теперь время от времени снится мне, а уж что говорить о пер-вых послевоенных годах, когда мы вернулись в Москву: Тоська снилась мне постоянно. Она жила далеко от меня, и я не видел её более никогда в жизни, а сны мои то и дело возвращали мне ее! Подпитывая мою бедную событиями жизнь книжного ин-теллигента правдой тех людей, у которых с самого их детства все их существование - без и малой пелены, прикрывающей всё их бытованье на земле. Им просто некогда набрасывать флер на свою или чужую жизнь: они живут. Мне всегда хотелось по-нять их великую правду и прочувствовать её до конца, но у меня никогда не хватало для этого ни времени, ни, скорее всего, ре-шимости. Неужели я так и уйду, не слившись с ними в единый поток истинно трезвой, то есть без всяких причуд воображения и туманов искусства жизни? Боюсь, что так и будет.
       А тайны... Лишь один раз, полунамеком, я попробовал было рассказать Ольге уже в наши общие годы, как мы с Тоськой подчас проводили время в том же сарае за домом Тоськи - са-мой суровой весной сорок третьего года, когда и Успенские, и мама променяли на хлеб и другую еду всё, что можно было, и мы, по материнскому слову, "...остались почти голые", а козы, наши кормилицы, пали одна за другой от какой-то болезни. Для Тоськи такая жизнь была явлением обыкновенным, и она ничему не удивлялась, как не знала и того, что именно она была моей вседневной опорой в эти дни... Так вот, я попытался пере-сказать Ольге кое-какие из наших с Тоськой игр в сарае. Немного послушав меня, Ольга покачала головой и сказала: "Да Тоська могла ведь развратить твое воображение и сделать тебя эда-ким ненасытным любителем всевозможных открытий в бабах... Раньше времени она тебе все это открывала, вот что я тебе ска-жу, Вадик..." Больше я с Ольгой не вел подобных разговоров, оставив все в себе. Но сам-то я никогда не думал о преждевре-менности тех открытий, которые делал в общении с Тоськой: странным образом они лишь прибавляли того, что уже испо-дволь ощущалось мной как та самая правда жизни.

    3

       В сарае Жирновых - это была фамилия Тоськи, которая так не соответствовала её жизни, - всегда был полумрак, словно застоявшийся с незапамятных времен. Именно здесь Тоська со-общила мне с естественной для нее простотой, что некую её зна-комую девчонку "застали" тут, когда эта девчонка и мальчишка постарше занимались тем, чем занимаются взрослые, "если спят вместе". И тут же она пояснила мне, что это значит. Чем я был очень удивлен, потому что мое неведенье простиралось ещё далеко. Дальше, перешагнув эту черту познанья, я убеждался с каждым днем, как много всего ещё впереди.
       Через некоторое время я допоздна засиделся у Тоськи дома, потому что у нее столько было всяческих неотложных дел, что она не могла и минуты уделить мне, а меня уже жгла некая тайная близость к ней, конечно, не просто невинного свойства, но вполне и только дружеская, я ощутил в ней такие запасы жизни, сказал бы я сейчас, какие нам с Оленькой Успенской не накопить за всю нашу жизнь. И я все ждал и ждал, когда же она освободится, чтобы об одном рассказать мне, другое рас-крыть - такие открытия у меня в общении с Тоськой случались теперь ежедневно. Вот летние сумерки сменились темнотой, а я все сидел и сидел у Жирновых. И когда уже ждать больше было нельзя, Тоська говорит матери, уходившей на свое дежур-ство в правление колхоза, она была там сторожихой и уборщи-цей: "Мамка, видишь, Вадик засиделся, пусть у нас заночует. Пойдешь мимо Успенских - скажи..." Мать только кивнула, как будто услыхала о деле вполне обыкновенном - и в дверь...
       Ложились мы уже в кромешной июльской тьме на узкую кровать Тоськи у стены их большой комнаты, во всех углах уже сопели её сестры. Тоська деловито приказала мне запомнить, где стоит ведро, в которое "ночью будем отливать". Затем от-правила меня первым на кровать, сказав, опять-таки как о деле вполне понятном, что на ночь надо снимать трусы, чтобы бе-гать к ведру можно было без всяких задержек. А когда я уже лежал, оставив с краю место для нее, она со взрослым вздохом облегчения от дневной усталости загнанного бесчисленными обязанностями человека разделась сама. И уже последним же-стом, довершая начатое, поддернула рубашонку и привычным, конечно, жестом спустила свои штанишки и бросила их на кучу тряпья на табурете. Это был жест из тех, что навсегда врезаются в память по причине их бессмертной, хочется мне сказать, по-вторяемости. Отработанность и механистичная затверженность этого жеста такова, что я ничуть не удивился, когда через много лет точно таким же движением освобождалась от своих трусов Ольга в наши первые и последующие брачные ночи.
       Это была довольно странная ночь, предвосхищавшая и кое-какими другими моментами, о которых лучше не говорить, мно-гое из взрослого будущего. Конечно, не в его крайностях, отнюдь, об этом смешно даже думать. Вероятнее всего, в наших генах заложено все то, что может когда-нибудь пригодиться - изна-чально. Во всяком случае, я это понял очень рано, с тех самых совместных с Тоськой ночей, которые затем повторялись. И ни-кто решительно, как и я сам, не видели в них что-то из ряда вон. В деревне это было все очень привычно, как я узнал потом. Но, конечно, эти ночи при всей их полнейшей невинности не прохо-дили бесследно, одно освобождая от закрытости, другое подавая для будущих уже взрослых и завершенных повторов. Поэтому в свои редкие, но случавшиеся тем не менее со студенческих дней встречи с опытными женщинами я не уставал удивляться: так я же все это уже проходил, на самых подступах, с Тоськой! И все-таки хочу повторить: напрасно Ольга, в тот мой приступ откровенности, усмотрела в действиях Тоськи что-то почти за-претное - эта моя подружка военных лет просто-напросто за-ранее, заданностью самой природы, предчувствовала и при этом с естественной готовностью привлекала и меня к своим подгото-вительным шагам - будущей женской обреченности любви.
       И вот теперь я думаю о Тоське снова и снова - с той щемя-щей нежностью невозвратного, с которой думаешь о самом со-кровенном и не раскрываемом никому на свете в деталях и под-робностях. Они у всякого из нас свои".

    Глава третья

    Немного из юности

      

    1

       Далее шли рассуждения Вадима, сами по себе очень любопытные, но мне было жаль времени на них - о его характере и влиянии на него военных лет. Вадим делал всякого рода выводы, даже на мой взгляд и очень сомнительные, о своей расположенности ко всему излишне мягкому, нежно-расслабленному в дружбе, что повлияло будто бы на всю его жизнь отрицательно, лишая энергии и желанья самоутверждаться, проявлять волю, бросать все силы для достижения успеха в своем деле. Он думал, что это случилось с ним потому, что с раннего детства лучшими дру-зьями его были женщины, и это продолжалось до студенческих лет и дружбы со мной, Тальниковым, а уже далее - с Ваней Петрушеней. Мне показалось скучным вчитываться во все это, и я сразу перешел к страничкам о старшей сестре Ольги и её муже: тут было немало тех наблюдений, которые так выделяешь всегда из-за их непридуманной верности жизни.
       Но старшей сестре предшествовал портрет юной Оли Успенской, какой помнил её и я тоже, хотя лишь сейчас, по-сле этих записей Вадима, понял, что это была девушка и в са-мом деле не часто встречавшейся душевной красоты и обаяния благородства, которым дышало её лицо. А не замечалась она тотчас потому, что лучшие её свойства были прикрыты сильной внешней сдержанностью, почти холодом, вероятно служившим ей защитой - или тут было и что-то врожденное, от характера и воспитания.
       Вадим писал: "Я долго не замечал в деревенском доме Успенских портрета Оли студенческих лет: был он небольшой и вставлен в раму, вместившую целую династию Успенских, на-чиная от бабушек-дедушек, такие иконостасы нередки в кре-стьянских домах. Но однажды, надев свои самые сильные очки, решил разобраться во всех этих лицах и уже начал было изучать их, и вдруг замер: на меня таким открытым и светлым взглядом посмотрела Ольга лет своих двадцати, что у меня даже дыхание перехватило. Я сразу забыл обо всех её родственниках и неот-рывно смотрел только на это лицо. Эта девушка в клетчатом платье с открытым и красивым серьезным лицом была наша второкурсница Оля Успенская - та самая Ольга, которую я знал с самого детства. Но от которой по очень важной для себя при-чине отшатнулся в нашей юности. Случилось это решительно и как-то необратимо после одного случая. Мы с Ольгой остава-лись друзьями и в Приволжске, и в институт-то приехали и по-ступали вместе - и она, и я боялись столичных вузов из-за не-верия в себя и свои знания. А в обыкновенный неизвестный провинциальный пединститут поступили спокойно - в нашем, в Успенске, все было гораздо сложнее, там могли и не пройти по конкурсу. А сразу и, как мне показалось, окончательно все мои надежды, связанные с Ольгой, оборвались вот как... Я шел коридором в сторону её комнаты - наше общежитие располага-лось в учебном корпусе на втором этаже, когда навстречу мне вышагнула из-за угла парочка: Ольга и самый заметный сту-дент на курс постарше нас Павел Ладыгин. Это был истинно красивый и одновременно талантливый парень. Мало того, он прекрасно и щеголевато одевался, по тому скромному и скорее даже все ещё нищему времени. Участие в научном студенческом обществе... Мастер спорта по шахматам. Чтец - декламатор сти-хов на наших вечерах... Несильный, но обаятельный голос - он ко всему ещё и пел! Новенький серый костюм в черную по-лоску, сверкающие туфли, уверенный танцующий шаг, лицо - улыбчиво-тонкое и самоуверенно-насмешливое: он знал свою силу и гордился своими успехами у девиц. Раньше я не замечал его тяготенья к Ольге, и вдруг... А почему, собственно, он должен был её пропустить? Она вполне пара ему - и одевается не хуже, а разве она не красива?.. Но в ту минуту я не успел подумать о её красоте, а почти с отвращением вспомнил о себе и своем виде: этот помятый и порядком поистрепавшийся костюмчик, справленный мне матерью ещё в начале первого курса, а потом и она, и я думать забыли о каких-то обновках - мать, как и я сам, была вполне равнодушна к внешнему виду. Мало того, я начал сильно толстеть и пухнуть на лицо. Это уже переходило норму... И тут-то - явление этой блистательной пары! Почти ужас объял меня. Я уже понимал, что люблю Ольгу, и если не всматривался так же пристально в её лицо, как это было сейчас у стены дере-венского дома в Тростине, то просто знал: она, Оля Успенская, из лучших девушек института и внешне, а не только моя любовь. Подробностей мне не нужно было. Меня поддерживала вера, что вся наша жизнь с самого детства - порука нашей любви и бу-дущей близости. Однако явление этой пары мгновенно выбило из меня эту веру! Я понял всю свою наивность и нелепую само-надеянность. И тут что-то случилось со мной: я весь налился холодом отрицания своей любви и ощутил в себе ту решимость гнева, которая помогает нам выстоять в самые тяжкие минуты: ах так... Ну что ж. Я не дрогну - а вы идите танцующим шагом дальше! Много лет спустя, в нашей общей жизни, Ольга сказала мне однажды, что мое лицо испугало её и даже потрясло: "В тебе что-то как будто с места сорвалось... Мне страшно стало!"
       А я с той непреклонной и действительно даже для себя страшной решимостью, которая в очень редкие - их можно пересчитать по пальцам - дни жизни проявлялась во мне и за-хватывала всего, неслышно произнес всего одно слово, причем спокойно и без всяких восклицательных знаков: "Вcё". С той же минуты и отошел от Ольги - даже и в коридоре изменив свой маршрут: вместо намеченного посещения её комнаты стал спускаться лестницей, затем вышел в Институтский переулок и бездумно пошёл куда глаза глядят.
       Глядя на снимок молоденькой Оли Успенской, запрятан-ный в семейный иконостас, я видел тонкую и нежную прелесть этого лица двадцатилетней девушки-студентки, с теми опреде-лившимися уже в нем душевными порывами к обыкновенно-му, но ведь и такому нечастому человеческому благородству! Одушевленной серьезными задачами, склонностями и настроем: быть достойной той жизни, какую подарила ей судьба. Это чита-лось так явно в её прекрасном, как я понимал теперь, лице. И я смотрел и ужасался себе: да как же я не видел-то, что это лицо прекрасно?! Знал - красива, ну, даже слегка снижая и это - очень мила. А что прекрасна - нет, не подумал ни разу!
       А Ольга, поняв по моему лицу все то, что произошло во мне, стала везде появляться и танцевать на всех вечерах с Павлом Ладыгиным. И это была великолепная пара. "Я и целовать ему позволяла себя... - со смехом рассказала мне давно оставившая позади свою молодую жизнь Ольга, - и даже находила в этом удовольствие... Какой-то вкус к физическому открытию - я ведь никогда прежде не целовалась. А если бы он был настойчивее, то и все вполне могло быть, - спокойным кивком подтвердила она. - Но все-таки я быстренько поняла, что Павел - не мой человек, и уже начала догадываться, какая это катастрофа для меня, что ты исчез, как я думала, совсем из моей жизни..."
       Ещё немного из тех дней. Я шел в направлении набережной Стеньки Разина и сначала просто механически, занятый свои-ми мыслями и рассеянно поглощая дорогу, любовался походкой и ножками девушки, с легкой и немного небрежной грацией вы-шагивавшей впереди. Все сразу узнают эту нечастую, выбором природы, усладу для глаза: женские ножки в их живой, подвиж-ной прелести: никакой подчеркнутой излишней стройности, все прочерчено и означено для пружинисто-балансирующего шага, каждая линия поёт в движении, передавая эту высшую и есте-ственную самоуверенность всего тела женщины... Но она может и стоять на месте, лишь переступая своими ножками для раз-минки, демонстрировать их чужому глазу, но больше передавая себе - всесилье своей юной плоти. От ножек мой взгляд стал подниматься выше... Темных тонов, но не черная тонкая юбка не была узкой, что уже входило в моду, но при этом, сужаясь у бедер, выдавала все ямочки, прелестные вмятинки, плавные и покруче изгибы бедер..."Да что же это за явление, - захоте-лось мне почти вскрикнуть от удивления, - почему я раньше никогда не видел ничего подобного у нас?!" И лишь после этого бросил взгляд на головку девушки. А это была Ольга. Умолкаю. Оставляя этот образ Успенской Оли только для себя".
       "Да ты, братец, - опять выскочило у меня словечко Вадима, когда закрывал эту его тетрадку, - просто поэтом тут себя про-явил - в женских ножках... Откуда все взялось?.."

    2

       В следующей тетради я опять выбрал лишь те страницы, кото-рые заинтересовали меня сразу: старшая сестра Ольги и взаимо-отношения их с Вадимом. И оставил эту тетрадь на завтрашний вечер.
       Малеевская жизнь между тем шла своим чередом. Занятый своими рабочими утрами и вечерним чтением тетрадей Вадима и не меньше - мыслями о нем, о жизни и смыслах ее, пере-листывая и совсем чуть-чуть, отрывками, читая "Характеры" Феофраста, находя в этой маленькой книжице из самых глу-бин вполне осмысленной истории людей немало занимательно-го и вполне совпадающего с нашими нынешними понятиями, я пропустил исчезновение Артюши и его оруженосца - азербайд-жанского классика... Потом и переводчиц с французского. Мне несколько раз пришлось отказываться от приглашений Аурела, потому что в этом я привычно следовал уже выверенному мно-голетними поездками в дома творчества правилу - не пить в ра-бочие дни. Закрутили сначала метели последних дней февраля, а далее явилось мартовское жаркое низкое солнце, с которым я встречался на лесных полянах во время лыжных пробегов... За моим столом - моим оттого, что какое-то время я сидел за ним один, - появились новые насельники Дома - редактор московского журнала с подчеркнуто русским уклоном, поэт, и прозаик неопределенных лет, довольно потрепанный и в лох-матой седине, но из скорострельно-находчивых с женщинами и полагавший, что мужчина, пока жив, не должен пропускать и малой возможности атаковать и завоевывать. Оглядываясь на каждую новую юбку - из молодых и сравнительно наезжих жен, дочерей и писательских вдов, он прицельно пока ещё вы-бирал и, видимо, собирал в кулак силы и энергию, повторяя, что самая первая атака определяет все.
       Привычно и одиноко побродив над провалом огромного снежного обрыва, прислушиваясь к вершинному гуденью ветра над древними березами - оно настигало меня по мере удале-ния к моему коттеджу, становясь все глуше, я поднялся крутой лесенкой на второй этаж, согрел кипятильником чашку кофе и, удовлетворенно попивая его, устроился перед своей лам-пой с зеленым абажуром. Открыл тетрадь с записями Вадима о старшей сестре Ольги, нашел место, на котором остановился... Пропустив несколько страничек об истории жизни старшей се-стры в Тростине, подробности её союза с первым мужем, в кото-рых Вадим повторялся, пытаясь выстроить, так сказать, психо-логический портрет Груни и передать все оттенки и трудности существования симпатичной вдовы в заброшенном Тростине, я сразу начал с того вечера, затем ночи и раннего утра февраля позапрошлого года, когда Вадим заночевал у Груни и её второго мужа, и что из этого вышло. При этом никак не поверить было мне, что всего-то два года назад мой друг выводил своим чет-ким почерком эти ясненькие, выпуклой своей наглядностью ра-дующие глаз строчки... Вадим писал: "Мне всегда было хорошо у Груни не только предельной откровенностью любого разгово-ра с ней, но и той бытовой лаской её приема и всего домашнего обихода, который так утеплял сердце. Конечно, с появлением второго мужа кое-что изменилось, но не многое: он всегда дер-жался где-то рядом, кружил, не слишком приближаясь, не мешая нам говорить, лишь изредка входя на большую кухню и встав-ляя несколько слов в нашу беседу. Потом опять уходил. Я раз-личал в нем холодноватую и лишь слегка доброжелательную расположенность ко мне - словно он, этот Михаил Антоныч, ветврач колхоза в отставке, выжидал, как я поведу себя далее, не стану ли излишне, предположим, назойлив... А тогда уж он и сделает свои выводы.
       В этот вечер к метели добавился мороз: вернее сказать, ме-тель перешла в мороз. В старом доме это передалось только полу - ногам вмиг стало холодно. Михаил Антоныч принёс мне валенки, и я с великим удовлетвореньем натянул их. Выставив свой единственный передний зуб, вернее будет сказать, желтый клык, муж Груни поговорил с нами минутку, потом опять ушел в большую комнату смотреть телевизор. Неловкости я при этом не испытывал - так было всегда, лишь изредка мы с ним гово-рили, порой даже и по душам. Особенно если речь шла о его молодости, появлении в Тростине молодым врачом, первых зна-комствах и первой женитьбе... Тут он бывал точным наблюда-телем, иногда даже лириком. И его рассказы, признания тоже потихоньку становились частью моей жизни, я все сильнее при-вязывался к нему. То домашнее приятство, которое умела созда-вать Груня, я переносил теперь и на него. И мне это нравилось.
       Сидя с Груней на кухне, я слушал её, но больше наслаж-дался этим славным покоем в её присутствии, её кухней, её неторопливым разговором. Она говорила - я отдыхал душой. Мешала только жалость к ней: пухлое и старое лицо, в темных морщинах, подрагивающие щеки, полуслепые глаза, неловкие развороты огрузневшего тела, ноги плохо слушались ее, и хо-телось иной раз вскочить, чтобы её поддержать... Груня вре-мя от времени разбавляла свой разговор немного смущенными смешками: она вдруг стала пересказывать мне историю своих взаимоотношений с неким здешним учителем, за которого едва не вышла замуж, причем говорила громко, и муж её, конечно, все слышал. Это случалось не впервые, и всякий раз мне каза-лось: напрасно она так, её Антоныч вряд ли доволен... Однажды даже и сказал ей об этом. Она лишь отмахнулась: "Ну и пускай слушает! Ничего особенного..." В этом она ошибалась: никакой мужчина, пусть хоть и пятая у него по счету жена, равнодушно не отнесется к подобным разговорам. Но это было не мое дело. Я попивал привезенное с собой сухое вино и слушал ее, между тем отмечая про себя, как сливается вся эта кухонная атмос-фера с самой хозяйкой, если эта хозяйка со вкусом и душой творит свое домашнее дело. На огромной плите пыхтели чайни-ки и чайнички, кастрюли и кастрюльки, с полок из-за пёстрых занавесочек выглядывали всевозможные чашки, тарелки, таре-лочки, в старинном заблюднике красовались расписные глиня-ные блюда - Тростино было старое селение, и его к тому же, как и всех окрестностей, не коснулась своим прямым кровавым набегом война, поэтому люди уберегли немало всего из семей-ных наследственных запасов: утварь, посуда, лари в амбарах, лабазах... На печке у Груни лежали многочисленные узелки с какими-то травами, кореньями, и все это издавало разнообраз-ные запахи, поослабшие за зиму, но неназойливо наполнявшие кухню почти летним духом. Между своими полусекретными разговорами Груня сказала, что договорилась с местным свя-щенником, который ранним утром едет в Успенск, и он заедет за мной, возьмет с собой.
       "Вино я напрасно привез", - подумал я тут: нынешний муж Груни когда-то сильно, по её словам, даже запойно пил, как это нередко случается с сельскими интеллигентами и теперь, и всег-да. Она немало, шепнула мне Груня однажды, намучилась с ним: тяжелый, неподъемный, он мог свалиться где угодно. И тогда делай с ним что хочешь... Груня пригубила со мной крохотную рюмку - она и раньше никогда не пила, а вот Антоныч то и дело кружил где-то рядом по большому дому, оставив телевизор, и уж не определенное ли желанье пробудилось в нем?.. Однако на кухню так и не заходил.
       Перед сном мы с Груней немного поговорили о вере, о свя-щеннике отце Петре, причем Груня всячески подчеркивала его интеллигентность и наставляла меня: мол, в дороге ты с ним потактичнее, попредупредительнее держись... Я посмеялся было на эти слова, что ей явно не понравилось: Груня, как и мно-гие теперь, пыталась потеснее прислониться к вере, хотя это у нее не слишком получалось. Но у меня были основания слегка подтрунить над словами Груни о здешнем попе: мой приятель-искусствовед хорошо знал его по театральному институту, пото-му что батюшка вышел из провинциальных актеров и сохранил немало своих прошлых привычек и особенностей жизни, кото-рые, конечно, усердно скрывал от прихожан...
       Улеглись спать мы поздно. Меня положили в маленькой комнате, которая мне особенно нравилась. Я улегся, но долго не мог заснуть, перебирая годы и все с большей жалостью ду-мая о Груне: как быстро она превратилась в рыхлую и хворую, все чаще поминающую смерть старуху. Уже и узелок с одеждой на такой случай приготовила, сообщила мне как-то...

    3

       Ночью я то и дело поднимался: сон никак не шел, растревожен-ная голова не желала покоя. Выйдя на кухню, садился на стул, сидел, глядя на Грунино хозяйство и перебирая её жизнь, одно - по рассказам Ольги и её собственным, другое зная уже и сам, потому что все эти годы, а это почти три десятилетия, жила она, можно сказать, на моих глазах. Добрейшей души и спокойного нрава Коля, её первый муж - бывший детдомовец, колхозный механик... Он был человек из тех, кто никогда не мог забыть свое потерянное детство, смертный холод одиночества в мире, в котором жили когда-то родившие его люди, а потом их следы затерялись навсегда, и бог весть, что с ними сталось, погибли они или, вышвырнув его в жизнь, покинули. Вычеркнув затем из своей памяти тоже. В лице Николая навечно оттиснулась бесконечная и тщетно укрываемая грусть, скорее тяжкая тоска невозвратной потери. Он пил ежедневно и постоянно, без буй-ства и домашних надрывов: со своими золотыми руками в день-гах не нуждался, ремонтируя в Тростине и округе телевизоры и прочую домашнюю технику - от семьи ничего не отрывал. По виду Груня с этим смирилась, но стареть она стала катастро-фически, а всю любовь перенесла на их сыночка. Она - любила, Коля - им жил: все, чего был лишен сам, хотел дать сыну. А сы-нок в один из летних дней купался в глубоком пруду, в котором когда-то в военные дни учился плавать и я, и как-то незаметно, почти ненароком утонул. Коля не плакал, я был на похоронах их Женьки, но через месяц он погиб: ремонтировал электропро-водку в коровнике и коснулся ненароком обнаженного провода. Груня была убеждена - произошло это не случайно...
       Все чайники, кастрюли и кастрюльки замерли и не излуча-ли вечернего тепла. Промерзла кухня, прохладно было в самом доме. Груня, выйдя в прихожую, надела фуфайку, натянула ста-рый треух и с мило-домашней усмешкой сказала: "Это не у вас теплые удобства - здесь в туалет зимой одеваться надо..."".

    Глава четвёртая

    Прощание с другом

    1

       Заканчиваю чтение тетрадей Вадима. Хватит: это действительно прощальное. Вот эти несколько страничек, и довольно - оди-нокая прогулка Вадима Успенском, закрепление им в себе того образа Успенска, который сложился в нем с юности и затем слился со всем последующим: жизнь с Ольгой, память о стра-сти, любви и угасании их, переходящих в привычку... Поездка с Ольгой в Боголюбово и на Нерль, к "великому храму", как писал Вадим. Только закончу - отправляю отсюда же тетради немедленно их хозяйке-вдове.
       День прошел в привычном режиме, лишь поэт - редактор журнала слегка расшевелил его своими репликами и неожи-данными заявлениями да старушка - наша распорядительница в столовой и отчасти за её пределами Анна Матвеевна (най-ти в дневниках настоящее имя этой милой и доброй стару-шенции!), можно сказать, ошеломила нас с редактором своим кротким ужасом перед людской жестокостью. Редактор полу-чил номер "Известий" со своими стихами и громко и с резким негодованьем возмущался, что его, единственного теперь после Твардовского истинно народного поэта и прямого наследника Некрасова, смеют в газете сокращать - он дал им восемь стихот-ворений, опубликовали же только четыре! Оставив газету на на-шем столе, он пошел бродить меж столов и повторять свои слова знакомым литераторам, а я прочитал его стихи. Дать из них, по моему разуменью, следовало лишь одно: все другие были приблизительны, ничего из той резкой образной характерности, которая и делает стихотворную строку явлением. Вернувшись, поэт уселся, взял свой стакан чая и молча, пофыркивая, пил. Его очень приятное русских очертаний лицо северного человека, был поэт вятским или вологодским родом и московским жиз-нью, дышало негодованием и в то же время не теряло той пе-чати властности и некого всесилия, которое передавало его воз-можности руководителя многотиражного журнала. Продолжая фыркать, он спросил у меня, нашел ли я имя своему главному герою - мы с ним вчера говорили о том, что пишем, я не люблю толковать об этом раньше времени, но он разоткровенничался о своем, пришлось и мне перешагнуть через неохоту. Я сказал, что показалось подходящим для повести, которую начал, имя Герман - просто потому, что паренек этот, мой герой, не был вполне обыкновенен в своей деревне. Вижу - поэт насторожен-но нахмурился. Затем произнес: "Бросьте... Что это за имя - Герман... Найдите хорошее простое и русское имя..." Я было со-брался возразить ему, но тут к нам и подошла Анна Матвеевна. Подступая к столу, маленькая, на плохо слушавшихся её уже высохших ногах, с узеньким прожелтевшим от старости милей-шим и добрейшим лицом человека, всею сутью своей располо-женной к людям уже потому, что её обязанности давно перешли служебную свою границу и стали человеческой потребностью опекать, помогать, ненавязчиво советовать... - она сразу и как это бывает с человеком, который не в силах чего-то понять, ско-рее в пространство, чем нам, произнесла ещё на подходе: "Вот какие люди ещё есть, и как могут после этого жить... Наши ис-топники опять собрали у себя в кочегарке несколько бездомных кошек, они к нам прибегают подкормиться - и в топку их... Живьем так и сожгли! В третий раз уже так-то. И ничего нельзя сделать с ними - попробуй, найди им замену, некого взять..." Мы молча сидели. Да и что тут скажешь - такое невозможно понять с обыкновенной человеческой точки зрения. Не какие-то дьяволы в человеческом облике, уроды или вурдалаки - обыкновенные работяги, утерявшие лишь всякое представление о душе и скорее всего забывшие, что она у них есть. Молчал сразу забывший о своих обидах поэт. Молчал я. И старушка-распорядительница тоже молчала, глядя на нас беспомощными древними глазами. Выручил один из авторов журнала поэта, по-дошедший к нашему столу: "Завтра Крылов приезжает... Может, соберемся вместе, почитаем?" Поэт ответил категорично: "Нет. Пока ничего готового у меня, да и через день уезжаю". А когда человек отошел, пробормотал - не мне, а себе, уткнувшись но-сом в стакан: "Вошёл в моду... Пишет себе благополучные... об-легченные стихи... А его со всех сторон нахваливают: мэтр тихой поэзии... Туда же..."
       За вечерним окном сильно чуялся март - точно сквозь сте-ны проходило это волнующее чувство вновь подступающей вес-ны, и ночь не была помехой - это сердце вновь ждет чего-то, надеется, верит, трепещет нерастраченной жизнью...
       Вадима я читал абзацами, не все подряд. Оказалось - он в свой последний год слишком расшевелил в себе всяческие предчувствия и стал доверять им, не лучше ли сказать даже - вверяться. И здесь я, читая его последнюю тетрадь, невольно вздрогнув, подумал о себе: вот и я то и дело отмечаю, будто ненароком, желание каких-то прощаний, вечных расставаний без повторов и в памяти даже встреч... И посмотрел на письмо Тальникова, лежавшее тут же на столе - у Виталия другое: весь в настрое на предстоящее, годы, встречи, людей, которых узнает, книги, которые напишет, дороги, которыми проедет... Зависти не было, но едкая горечь на минуту коснулась сердца...
       "Я, - писал Вадим, - к своему стыду никогда не был ни у дворца Андрея Боголюбского, ни у храма на Нерли. Хотя столько всего связано с Успенском, начиная с детства и дальше. И, закрепляя в себе образ города, который в эти годы стал моей судьбой, благодаря Ольге и нашей общей жизни, я решил со-вершить одинокое маленькое путешествие на окраину Успенска. Сказал об этом Ольге, она, посмотрев на меня, кивнула, до-бавив, что от Липок ближе к вечеру пойдет в Боголюбово их "рафик" - нескольких командированных к ним москвичей по-везут в Боголюбово на экскурсию, так почему бы мне с ними не поехать? Никаких экскурсий я не любил, но поехать с ними, а потом отделиться - почему бы нет.
       К Липкам пришел рановато. Войдя в парк, заглянул в па-вильон с вином и закусками. Подумав, взял какого-то белого, слишком сладкого вина, повторил заказ - и выпил ещё один ста-кан того же пойла. У нас выбора почти не бывает: выпьют в бы-стром темпе одно, заменят чем-то другим - и дальше. Свернув к Клязьме, почти не дыша подошёл к Димитровскому собору. Но всматриваться в него, вживаться в его образ, как это делал всегда, не стал: нельзя в один день наслаивать один на другой несколько великих образов. Я лишь облетел собор мгновенным взглядом, выхватив из окружающего пространства его перво-зданно убереженный облик. И, как резной белокаменный пояс закрепляет его в постоянном пребывании здесь, над Клязьмой, тоже закрепил его в себе невидимой опояской. Постояв на своем любимом месте у старой липы, отделенной от реки и низины чугунной оградой, склонился над всем этим миром осенних да-лей, речных разворотов, неба и подкрашенной вечером тишины. Мне показалось, что меня кто-то немного приподнял над ре-кой - мой ли хмель, потихоньку разлившийся по всему телу, налетевший ли ветер...
       В "рафике" из тех, что называют буханкой за их соответству-ющий вид, мне никто не удивился, я спокойно сел у окна, и поч-ти сразу мы поехали. В пустынности пригорода метельно взмет-нулись листья, в приотворенные окна широко влетели запахи осени, пошли типичные наши длинные деревянные дома под зе-леными крышами, окруженные садами, усадьбами... Сладкое чув-ство приязни ко всему миру разом закачало мое сердце...
       Мне надо было лишь одно - чтобы меня подвели к уцелев-шей части дворца Андрея Боголюбского. Получив это, я сразу же оторвался от всех. Все-таки и удивительный, и неожиданных зловещих порывов был этот русский великий князь. Где он взял, при его кровавых порывах к высшей власти и непререкаемому подчиненью всех вокруг, это чувство красоты и утверждение её вокруг себя, где бы ни оказался?.. Вот из этого окна дворца, возведенного его волей и воображением, размещенного затем в этом пространстве руками безымянных строителей, оглядывал он свой мир. И воздух был тот же, и запах яблок в такие вот дни, и ветерок пролетал не этот ли... Что кружило в его голове, какие планы новых завоеваний и утверждений власти?.. И ка-кие предчувствия? А они, предчувствия, у него были, но он жил наперекор им. И дождался смерти от рук тех, кто служил ему и всегда был рядом. И сперва и не дрогнул никто, когда он был убит. И лишь спустя несколько дней в людях поднялось сразу все: жалость... негодование, отвращение к убийце, осозна-ние, что с их князем они потеряли ещё не свершенное что-то им, здесь и в иных русских просторах... То и дело оглядываясь на этот дворец, не поражавший размерами, а утеплявший сердце веявшим от него уютом, я пошел в сторону Нерли.
       На узеньком деревянном мостике через ручей пристроилась старуха с корзиной яблок. Я купил у нее пару штук, одно за-сунул в карман, второе стал грызть по дороге. И вкус этой при-ятнейшей кисловато-сладкой антоновки, и притаенное чувство приближавшегося открытия, удивленный мой взгляд, нашари-вавший дорогу впереди, а встречавший только топкую низинку и туман над речной долиной... - все это, смешавшись, присоеди-нившись к ещё не вполне ушедшему хмелю, словно приподняло меня над землей и тихонько несло куда-то, к чему-то...
       Но что же это... Разве я ослеп - или это свершилось толь-ко что, выдвинутое из тумана над долиной невидимой рукой?.. Сразу за топкой низиной, среди редких лип и под низкими бело-розовыми облаками выступил воздушный силуэт небольшого храма. Меня потрясла сначала эта необычность его явления - на фоне всего привычного, и пейзажа и неба: разве такое может быть, здесь должно быть нечто особенное, подчеркивавшее тор-жество замысла и осуществления... А ни людей, ни труб, издаю-щих победные звуки. Ни души вокруг, ни шороха даже. А сле-дом и ещё появилась осторожная мысль: да почему же это чудо русского гения никто не охраняет? Вот, я уже рядом, у закрытых ворот храма - по-прежнему ни души! А если найдется и у нас свой Герострат?.. Только рыбак в маленькой лодочке в покры-той листьями Нерли склонился со своей удочкой над водой... Обыденность чуда на невысоком берегу - как обыденность дру-гого чуда: все повторяющейся и повторяющейся в тысячелетиях жизни: людей, неба, земли, красоты. Дыхания всего, что способно дышать". На этом записи Вадима обрывались. Так состоялось мое прощание с другом - уже действительно вечное.

    2

       В Приволжске минули весна и лето. Это было трудное время. И вполне реальное, и, по укрытости всего моего личного от все-го мира, от всех людей, - скорее все-таки темное, не выверен-ное мыслью, толчками озарений, порывами уяснить только что скрывшееся навсегда и ещё кружившееся перед глазами, не ис-таяв. Терзавшее меня время. Вот почему я сейчас не хочу даже думать о весне! А все просто: от нежелания заново испытать то, что выпало на эту весну. Это и понятно: ушедшей весной руши-лось то, что ещё оставалось от личной жизни, не только той, что окружает тебя со всех сторон с утра до вечера бытом и всем тем, чем живет семья - та самая "ячейка общества", - распалось все: что ещё недавно давало пусть относительный, но покой душе. жена и дочь живы и пусть не слишком, однако здоровы, устраи-вают свою судьбу, как умеют... Весной исчезло и это утешение: необратимый физический распад начался у Леры, и, точно чтобы истерзать меня окончательно, дало неожиданно и коварно знать о себе и без того больное сердце дочери... Я приезжал к ним, доставал через знакомых какие-то, по списку, редкие лекарства, возил Леру в Москву на консультации в писательскую поли-клинику. Устроил встречу с известным врачом... Потом ездил и с дочкой: удар за ударом - вылечить Леру невозможно, лишь ненадолго оттянуть начавшийся процесс... С дочерью - уже моя полная вина: операцию на сердце надо было делать в её детстве, теперь поздно. А в детстве её меня убедили врачи - надо ждать, не следует спешить. И я утешился, не делал больше никаких попыток. Дождался...
       Побывав у них, в былой своей большой, теперь заполненной скорбью квартире, посидев рядом с Лерой, видя её сложенные на коленях, прыгающие, не находя успокоения руки, которые волна за волной били конвульсии, не давая ей передышки, видя глаза Тани, то и дело заглядывавшей к нам, я с такой резкой силой осознавал всю тщету человеческого существования в этом мире, что становилось страшно за собственный мозг. И тогда, оказавшись затем на воле и передохнув, я шел на рынок - они теперь появились в разных концах города, к ним все привыкли.
       На одном из таких рынков вблизи железнодорожного вокза-ла я обнаружил как-то небольшое кафе, скорее забегаловку, к ко-торой спешили желавшие подбодрить себя продавцы бесчислен-ных товаров, которыми были забиты все ячейки этого немалого рынка. Забредя в эту забегаловку, я обычно устраивался в уголке слева от входа, брал сто граммов водки и бутерброд, переводил дыхание, ожидая хоть недолгой свободы от своих мыслей и при-ступов отчаяния. Выпивая глоток, сидел, смотрел и слушал. Это было настоящее представление, если не спешить! Входя, скорее вбегая в кафе, быстрым и деловым тоном буфетчице: "Светка! Сто..." - "А мне пятьдесят!" Выпивалась водка мгновенным глотком. Кое-кто тут же и убегал, не теряя времени, бросив: "Там за меня присматривают, да мало ль что..." Но иные задер-живались, по двое-трое, и, сидя за стойкой, привычно-свойски переговариваясь с буфетчицей, без и малой утайки раскрывали свою жизнь: любовники и любовницы... Кратковременные, поч-ти тут же и распадавшиеся супружеские связи. Драки в снимае-мых на ночь, на неделю или месяц квартирах или комнатах... Синяки под глазами, которые тут же, подчас со смехом, и де-монстрировались, вполне будничные сообщения, кто и сколько отстегивает ментам, какие они ненасытные, требуют все больше, уж лучше б свои... Какая-то расслабленность и что-то словно на глазах рассыпающееся было в этих чаще всего молодых ли-цах, и невольно думалось о том, что же будет со всеми этими людьми завтра? С их ежедневными и, судя по их словам, ча-стыми и в течение дня выпивками, бытовой бесприютностью, матом - он был привычен им, как пропитанное алкоголем ды-хание, - сменой партнеров по сексу, драками, общеньем с про-дажными милиционерами и бандитами, которые тоже привычно вжились в рынок... Ведь у многих из этих девушек и парней есть или пойдут дети, они им, и не желая этого, передадут свои ужасные опыты, впитавшиеся в них в это смутное время... Так ли, иначе. А на жизнях их детей могут и даже почти с неизбеж-ностью отразятся темные и опасные опыты их отцов и матерей. Но особенно было жалко тех, с кем приключилась уже бесспор-ная, неизвестная, возможно, никому беда: эти, забиваясь в уго-лок за коротенькой стойкой, повторяя и повторяя свои порции, постепенно наливались темной багровостью, сквозь которую пробивалась некая жуткая тоска едва не полной обреченности. Может статься, все было ещё поправимо, но в эти-то минуты и часы они, казалось, погибали на глазах! Мне было и жаль их, и невольно передергивала лицевая судорога спасительного от-вращения их брошенными в топку рынка жизнями... - это были уже откровенные жертвы рынка, кто знает, не побывавшие ли в его героях... Буфетчица, пышноволосая, полнолицая, всегда в свеженьких светлых блузках, иногда и сама умеренно подпив-шая, лет немного за тридцать, была с ними особенно предупре-дительна, тщетно скрывая брезгливую жалость, продиктованную рухнувшей или искалеченной судьбой...
       Но, допивая свою водку, иногда позволяя себе взять и ещё сотку, от нежелания расставаться с этой странно втягивавшей атмосферой непрерывной смены лиц, голосов и рыночных исто-рий, простодушно отдаваемых любому слушателю, я постепенно ощущал в себе нарастающую бодрость. И это уже не удивляло меня: все эти люди, то и дело кидавшие буфетчице "...сдачи не надо!", выпивавшие, смеявшиеся, а то и всхлипывавшие, осо-бенно девицы помоложе, от нанесенных им кем-то обид, были заряжены лихорадочной и неусыпной энергией дела. Так ли, иначе, а все их разговоры, порывы были напитаны одним: впе-ред и вперед! Продать, удачно купить, перекупить... Съездить, завтра же с раннего утра - вот только договориться с маши-ной! - на такую-то московскую базу. Там продают залежалый, но ещё годный товарец, а тут кто будет разбирать какие-то сро-ки годности, да и можно... - легкая оглядка, но этот пожилой дядька явно не опасен... Можно сделать так, что никто не под-копается.
       Передохнув, я уходил отсюда на свой одинокий Остров - если в этот день не надо было зачем-то идти к Лере и Тане. И все сильнее чувствовал: у меня на глазах рушится ещё одна эпоха и наступает новая, ещё неведомая, вот как понимал это в свои ещё почти отроческие года, когда умирал, а потом и умер Сталин.

    3

       Приготовив что-нибудь поесть, затем и поужинав на скорую руку, потому что возвращался домой я обычно ближе к вечеру, по определившейся уже годами привычке садился к окну в ком-нате, напротив балкона. И, занятый своими мыслями, тем не ме-нее посматривал на четыре корявые, навечно вросшие в землю и сросшиеся с временем рябинки. Между двумя из них вилась узенькая тропка. Когда-то, три года назад... - неужели об этом времени я уже говорю "когда-то"? - именно этой тропинкой проходила Даша в своем зеленом плаще. Я обычно стоял у окна и смотрел на этот её проход. Рябинки на месте, с ними ре-шительно ничего не случилось за эти годы, а Даши давно нет. За эти годы упал Горбачев, поднялся Ельцин, был путч старой советской гвардии, гэкачепистов, восстал парламент и был рас-стрелян танками... Сменялись месяцы, маршруты и годы моих поездок в дома творчества. Рядом с могилой Даши на городском кладбище появилось множество других могил, обступивших её со всех сторон. А эти рябинки все те же, и так же проходит сквозь них неизменная тропинка.
       Иногда я предчувствовал новые перемены. Например, поч-ти был убежден в том, что осенью поеду в Переделкино в по-следний раз. Во-первых, денежная реформа окончательно под-косила все мои теперешние возможности жить. Я остался поч-ти без всяких средств к существованию, и нужно было искать работу. Во-вторых, сбывалось предсказание одного московского критика о том, что все наше немалое и небедное писательское хозяйство с неизбежностью рухнет: издательства... дома творче-ства... месячные, а то и побольше командировки в любой угол страны... И я уже заранее продумывал и подсчитывал свои воз-можности: осенняя поездка в Переделкино, на это ещё наберу денег и оставляю себе лишь Егерево с моей тамошней избой - как некий выход за пределы городской жизни.
       Иногда я позволял себе мучительное занятие: разворачи-вал свиток жизни с первых дней нашего знакомства, а потом и любви с Дашей и все сильнее и бесспорнее убеждался: она куда решительнее и безогляднее отдала себя своему чувству, чем я. Восстанавливая одно, другое, я видел её в те наши мину-ты, когда я останавливался перед последним шагом, не в силах переступить через черту, отделявшую нас от полной близости. Мне казалось, что я не имею на это права, потому что не мог ей предложить всего себя - свою жизнь. И вот теперь, встре-чая опять её взгляд, ощущая на себе её руки и слыша её голос, я вдруг понимал, как она ждала, что я весь и до конца, как это делала она, забыв все на свете, благоразумие, здравый смысл и не думая ни о каких последствиях, встречу её взгляд, полный жизни и силы, и уже не отпущу её глаза до конца моих дней. Я понимал, какие соображения останавливали меня, не позво-ляя слиться с её жизнью в близости, а затем идти уже вместе и по всем дорогам, сделав их общими. Я снова и снова пытался оправдать себя... - но ведь она-то не думала ни о каких оправ-даниях: она жила!
       В этих муках памяти, почти не замечая внешней жизни, я оказался в сентябре. Пришел день отъезда в Москву, оттуда в Переделкино. Выбрав из двух своих чемоданов тот, что был поменьше, я побросал в него кое-какие вещи, рабочие тетради и был готов. А это что за папка, толстая и довольно тяжелая? Вот так да... Я совсем забыл о тетрадях Вадима! Немедленно отправить их в Успенск, зачем возить их с собой... Тут меня остановила мысль, когда уже собрался было на почту: открою любую тетрадь Вадима - что выпадет?.. Выпал Лысый с порт-фелем: "Я, - писал Вадим, - однажды не выдержал и спро-сил у Ольги, не вдаваясь в подробности: как выглядит её муж? Потому что так ни разу сам и не видел его, не желая обременять свою память и совесть. Она ответила с той простотой, какая случается у женщин, оставивших за спиной одну свою жизнь и начавших новую: "Очень обыкновенный вид у него, Вадик. Он лысый и никогда не расстается со своим портфелем". И все. Если бы она знала, какие мистические минуты вызвала во мне этими своими словами! Я был заново ошеломлен и растревожен проходом - пробегом Лысого с портфелем сквозь двор моего дома в Козицком переулке - бледная лысина, повороты голо-вы, неопределенные взгляды вверх в поисках чего-то, кого-то... Да ведь он меня искал, узнав... Выпытав у жены, где я живу в Москве - и кидаясь туда в рыскающих своих и неопределен-ных, и агрессивно-целенаправленных поисках! И я был уверен, что даже теперь он продолжает их, уже в памяти, стараясь об-наружить меня и загнать, как зверя! И это и сейчас доставляет ему, в его нынешнем одиночестве, жестокую радость, если по-кажется - вот он, не убежит! Как был уверен и в том, что эта картина снова и снова будет тревожить мою совесть..." На этих словах я и остановился: в них была своя жизнь, Вадиму ещё предстояло многое понять, взвесить и оценить...
       Отнеся тетради на почту, отправив бандероль, я решил ехать в Москву не откладывая: переночую у Маланьевых, а утром - в Переделкино.
      

    Глава пятая

    Заочницы

      

    1

       Оказалось - до ближайшей электрички ещё полтора часа, и я решил перекусить в ресторане "Турист" напротив желез-нодорожного вокзала. Оставив чемодан в гардеробе, вошел в зал - все было забито народом. Не повезло. Но от столика справа послышался женский голос: "Давайте примем человека!" Приветливый и приятный голос молодой женщины. Я посмотрел в том направлении, где обратили на меня внимание: трое моло-дых женщин и довольно пожилой, как мне показалось, мужчина. Компания сидела за двумя сдвинутыми столиками. Оттуда по-махали мне рукой, и тот же голос пригласил: "Да вы садитесь! А то у нас только один кавалер... Пётр Сидорыч, не возражае-те?" Поблагодарив и уже присаживаясь, я посмотрел на густо-темноволосого, несмотря на возраст, человека: он явно возражал, но молчаливо, не подавая голоса - просто об этом говорило его нахмурившееся было, но почти сразу и разгладившееся лицо - наверное, по каким-то признакам он понял, что особой угрозы для него я не представляю. "Будьте как дома и можете не обра-щать на нас внимания... Если не захотите, - продолжала женщи-на. - А понравимся вам - принимайте участие в нашем ужине! Пока суть да дело и вы без ужина... Пётр Сидорыч, можно вас попросить налить нашему соседу? - Черноволосый с предупре-дительной и уже довольно приветливой готовностью налил мне рюмку водки. - Теперь объясню, что у нас за ужин... Мы заоч-ницы университета и сдавали хвосты! Вот какое дело... - за сто-лом раздались смешки. - А Пётр Сидорыч нам в этом очень... Очень помог! В его честь и ужин... Так выпьем и закусим!" Что мы и сделали - и по голосам и лицам этих женщин, лет при-мерно от двадцати четырех до двадцати семи, я тотчас понял, что мне в этой компании будет очень свободно и легко.
       Так и было. Женщины, с тем незаметным, но очень распола-гающим к людям тактом, какой свойствен иным и мужчинам тоже, но куда реже, говорили меж собой, как будто и не замечая меня. На деле же давая мне возможность поестественнее и по-свободнее войти в их компанию. Я неназойливо и не без осто-рожности приглядывался к ним, иногда вставляя слово, зака-зывая на стол уже от себя вино и закуску... Обращаясь к их преподавателю, который тоже становился все предупредитель-нее. Положив на стол небольшой сверток, он стал неторопли-во разворачивать его. Под оберточной бумагой оказался пакет в целлофане, а в пакете - маленькие огурчики и грибочки, даже на вид вызывавшие неподдельный аппетит, так они густо-пахуче обволоклись лесным и бочоночным духом. И огурчики, и гри-бочки были встречены с энтузиазмом, подкрепленным той бла-годарностью освободившихся от гнета сессии заочниц, которую они, видимо, действительно испытывали к их гостю - виновни-ку торжества. Явным лидером у заочниц была сидевшая справа от меня очень симпатичная, пожалуй, скорее красивая, когда я получше рассмотрел ее, темноволосая женщина моложе всех, но с командирски-благосклонными интонациями в голосе, ко-торую с видимым удовольствием и бесспорной расположенно-стью к ней слушались подруги. Это она и позвала меня к столу, и усадила рядом. Сказав, что любая еда всегда идет ей в пользу, она попробовала огурчики... Грибочки... Её лицо стало медленно разгораться и зажглось наконец румянцем физического доволь-ства, а в меру курносый нос, придававший ей вид решительного задора и даже вызова, вздернулся и уставился на меня.
      
       -- Так... Представлю всех. Я - Марина, вот - Полина, наша маленькая... Настя - выше всех и красивее тоже... Да брось! Ведь правду говорю, хотя нас всех Бог не обидел... Так ведь, Пётр Сидорыч? Скажите нашему новенькому... Вместо ответа черноволосый схватил руку женщины и с пре-великим удовольствием вдруг чмокнул её.
       -- Ого! - воскликнула женщина. - А что - мне приятно... Наша Полина - медсестрица... Ну-ка, скажите, кого она вам на-поминает?
      
       Всмотревшись в эту женщину, я почти сразу сказал:
       -- Актрису Теленочкину.
       Раздался дружный смех и все стали повторять эту Теленочкину, только спустя минуту поправив меня:
       -- Теличкину! - заявив при этом, что эту женщину так те-перь и будут звать Теленочкиной в своей среде.
       Я тоже представился, и почти сразу все за столом уже свой-ски звали меня - Артём, Тёма... А мне все проще и свободнее становилось в этой неожиданной компании. Что-то бесспорное ещё объединяло их, помимо экзаменов и удачно сданной сессии, но я никак сначала не мог понять - что именно. Кипела музы-ка, зал прыгал и веселился, постепенно этот вихрь танцев, вина и разговора захватил и наш стол. Танцуя со всеми соседками поочередно, я уже порассмотрел их всех. Молчаливая и улыбчи-вая Теленочкина была так симпатична каждой черточкой своего страннодетских линий лица, что все время хотелось говорить ей что-то приятное, чтобы видеть её ответную благодарную улыб-ку. Настя. Она и правда была красива и высока, золотоволосая, спокойная и самоуверенная от превосходства над всеми подру-гами своих телесных данных: несмотря на рост, сложена была прекрасно, тело крупное и пропорционально развитое, двигалась в танце она с той решительной свободой, которая не нуждается в никаких подкрепленьях манерностью или экстравагантностью. Лишь один недостаток, но он добавлял ей своеобразия: её лицо, если смотреть в профиль, казалось слегка вогнутым.
       Марина уже несколько раз шепталась с подругами, но в этом не было ничего обидного, потому что делалось это открыто и повод, конечно, тоже был естественный, пусть я не знал его. Но где-то через час узнал. Мы шли с Мариной в танце, когда она, неназойливо порасспрашивав меня о моих планах и узнав, что я прямо из ресторана еду в Москву, вдруг сказала:
       -- Послушай, Тёма... Ты нам понравился. Я уже поговорила с нашими девками... Поедешь с нами, короче! А утром тебя отве-зут к поезду, и будешь без проблем в своей Москве! Мы прямо сейчас уезжаем - вон наш водитель Иван сидит смурной в том конце зала, ему, бедняге, выпить-то нельзя...
       И я наконец узнал, что их всех объединяло: все они были офицерскими женами и жили в одном военном городке, ря-дом с железной дорогой, а сами тоже служили, имея и звания. "У кого какие..." - неопределенно добавила Марина. Я лишь секунду колебался. Увидев это, Марина, уже по пути к столу, сказала: "О ночлеге не думай - уложим тебя, не беспокойся!"
       И когда мы вернулись к столу, заявила подругам: "Артём едет с нами! Полина, скажи Ивану - через десять минут выезжа-ем..." Тон был, несомненно, приказной, Полина вскочила и по-шла быстрым шагом к водителю. А Пётр Сидорыч не слишком довольным голосом буркнул, повернув ко мне свою заросшую дремучим черным волосом голову: "Завидую вам..." - только с ним мы и оставались на вы.
       Ещё через несколько минут мы были в вестибюле. Я взял свой чемодан, Марина все тем же тоном, кивнув на него во-дителю, приказала: "Иван, товарищ с нами... Возьми чемодан-чик!" Расцеловавшись с Петром Сидорычем, подруги догово-рились с ним о встрече на зимней сессии, я пожал ему руку - и мы уселись в "рафик". Он тут же рванул с места. "Ну, два часа дороги... Немножко подремлем, а приедем - общий ужин у Насти!" - заявила Марина. И слегка лукавым голосом, по-вернувшись ко мне, добавила: "Все наши мужики на манёврах, побалуемся волей!" В "рафике" раздался дружный смех.

    2

       Я сидел, так распорядилась Марина, рядом с Настей, и она под-ремывала, положив мне голову на плечо. В этом, признаться, было что-то необыкновенно приятное и тайно и осторожно удивлявшее меня: разница в возрасте между мной и этими женщинами состав-ляла не меньше четверти века. Пожалуй, единственное, что могло сгладить в них впечатление от этого, - сегодняшним вечером все они были к моменту нашего знакомства под сильной мухой, ну, и соответствующий настрой: сданы экзамены, все остальное их мало волновало. Марина, не спавшая, как и я, тронула моё плечо:
       Артём, подъезжаем... У тебя есть с собой какой-нибудь документ? Это просто на всякий случай... - вот если наш батя вдруг подвернется на КПП... Хотя это и вряд ли.
       Есть паспорт и... - я чуть было не сказал о членском писательском билете, да вовремя спохватился, что о своей про-фессии им не говорил, этого никто и не спрашивал у меня.
      
       -- Девки, подъем!
       Мы вывалились из машины, женщины очнулись мгновенно и с дружной готовностью приняв слова Марины. В этом, вероят-но, сказалась их привычка к службе. Так понял я их энергичную и легкую вечернюю эту побудку. Мы подошли к пропускному пункту. Опять Марина мне:
       -- Ты - двоюродный брат Насти... Проходи! - И солдату, шагнувшему нам навстречу: - Это кто? Ты, Коля? Товарищ с нами! - тон был непререкаемый, и ни слова о двоюродном брате.
       Солдат отступил:
       -- Проходите, Марина Николавна... Только мы сделали шагов десять, Марина в голос уже:
       -- Коля из моих. Я их всех приучила по имени-отчеству, если не на службе... Девки, в магазин! Артём, за мной... Э, ещё погуляем! Имеем право... И здесь нас снова охватило, после этих слов, какое-то друж-ное и едва не радостное нетерпение. В небольшом магазине, ещё открытом, был хороший выбор, в отличие от привычных област-ных и продуктов, и выпивки, и мы со смехом набивали сумки. Марина и здесь командовала.
       -- Что, удивляешься? У нас и в перестройку все было... Вот только водки нету - лишь коньяк... Мужики наши на водку лихи - сразу расхватывают, так их... Настя, теперь к тебе! Она у нас сейчас холостячка - прогнала своего, вот уж три месяца одна... Вперёд! Со смехом и шумом все ввалились в квартиру на втором эта-же с виду привычного глазу трехэтажного дома. И почти сразу началось что-то такое необыкновенное, что потом долго и сильно трогало меня своей наглядной демонстрацией того самого, о чем когда-то так хорошо сказал Сент-Экзюпери, на несколько лет в на-чале шестидесятых ставший кумиром у нас: "Высшая роскошь - это роскошь человеческого общения". Все подруги жили в одном доме и в одном подъезде. Раздвинув стол в однокомнатной квар-тире Насти, они забегали по этажам, доставляя всякие домашние припасы, у кого что было. Стол постепенно весь был заставлен, а они все бегали. При этом Марина то и дело поругивала Настю:
       -- Не могла подождать два месяца... Была бы двухкомнат-ная квартира, Миша Тихомиров с повышением уезжал... Теперь жди ещё год...
       -- Не жалею! - с напускным, показалось мне, смехом отве-чала Настя. - Надоели мне его пьянки и все другое.
       -- Да брось... Примешь ты его, мужик-то он неплохой и дельный... - кинула Полина, ставя на стол горячую картошку,
      
       пояснив при этом: - Свекруха как угадала, она у меня баба что надо.
       -- Редкий случай... - вставила Марина, и все понимающе рассмеялись. Все они успели и подкраситься, и слегка переодеться, и все это с той сноровкой, с какой умеют лишь женщины. И вот мы снова сидели за столом. Когда все было готово и рюмки налиты, Марина постучала ножом и сказала строго и просто:
       -- Ты не удивляйся, Артём. Мы неплохо живем и любим этот наш городок, и к службе хорошо относимся... Да и мужья наши не какие-нибудь пропащие. А офицерская служба тяже-лая, должен понимать сам... Вот и... Посидим за столом по слу-чаю и без случая... Летом на Валдай гоняем часто, озеро тут под боком у нас... И выпить вместе с нашими пристрастились, хотя и не так, как они... Ладно. За встречу и за весь сегодняшний вечер.
      
       Сидели мы долго. И я говорил тосты, растроганный их яв-ным расположеньем ко вчера ещё незнакомому человеку, и они мне желали много всего доброго, а когда узнали, что книги пишу - спохватились и заговорили, что у них тут жена одного офицера - то ли двоюродная сестра, то ли племянница писате-ля Абрамова... Знаю ли я такого? Я не стал им объяснять, что Федор Абрамов очень известен и прочее, лишь остановил, когда они хотели бежать за этой женщиной, родом из той же деревни, что и Абрамов...
       Посмеявшись над тем, что можно бы, мол, и у Насти за-держаться, и Настя смеялась вместе со всеми, не отрицая такой возможности, но с лицом при этом лукаво-уклончивым Марина сказала, что сведет ночевать меня "...к прапорам, у них тут на первом этаже общежитие, свободная койка всегда есть".
       Три прапора ещё не спали, когда мы заявились к ним, и все трое были под основательным градусом. Увидев Марину, вско-чили было. Она махнула рукой:
       -- Ребята, вот Артёма Иваныча приютите на ночь! Артём, ты сразу ложись и спи, а утром я разбужу, Иван доставит тебя на станцию... Билет сейчас закажу по телефону, подойдешь к кассе и назовешь себя... Все! Спите и вы, мужики... До утра, Тёма... Всем спокойной ночи.
       Перед тем как заснуть, я ещё успел заметить проход одного из прапоров по довольно большой комнате. Походочка у него сейчас, не скованная дисциплиной, была необыкновенная: этот прапор разбрасывал ноги почти от стены до стены, помогая себе и руками, и было такое чувство, что он сейчас желает показать всему миру, какой он вольный казак и как ему приятно и удоб-но жить в том мире, где он располагается в данную минуту своего существования.
       Когда я проснулся, все три прапора уже дымили, как па-ровозные трубы. Дым валил из их ртов, вырывался из носа у каждого из них так, что видно было - каждый закоулок их внутренностей, жадно впитав его, теперь освобождал пространство, чтобы тотчас снова захлебнуться очередной затяжкой...
       Раздался стук - и в комнату заглянула голова Теленоч-киной:
       -- Артём, на выход!
       Пожав руки прапорам и ощутив их ответные крепчайшие пожатия, я пошел за Теленочкиной на второй этаж. А в комнате Насти замер, не в силах сдвинуться с места. Передо мной с до-вольным произведенным впечатлением смехом стояли, сдвинув плечи, две молодые ладные женщины в форме: капитан и стар-ший лейтенант. Только одна Теленочкина и была в обыкно-венном домашнем халате. Самое первое, что бросалось в гла-за, - как шла им форма, их крутым бедрам, стиснутым гимна-стерками, а потому особенно заметным высоким грудям, а уж ноги в сапогах... Мне показалось, что сапоги на них не были армейскими: уж очень элегантно и с подчеркнутой броскостью демонстрировали они живую стать их ног. А тела - здоровую первооснову женской простой и надежной крепости, в молодой ещё и на много лет вперед рассчитанной силе.
       -- Ну, Артём, нам пора на службу... Настя, брось ты эту рюмку, давай стакан наливай! - приказала Марина, и Настя тот-час налила мне две трети граненого стакана коньяка. - В дорогу хорошо... Нам нельзя - служба... Давай! - и они обступили меня своими теплыми утренними телами, сопереживающе наблюдая, как я пью коньяк. И в эту минуту, и уже в поезде, глядя на про-летающий утренний осенний лес, я знал, что никогда не забу-ду этих женщин, с такой готовностью принявших меня в свой круг - на вечер и утро, но и точно на всю жизнь тоже...
       А уже в Москве подумал далее, и с великим сожаленьем: во-первых, почему не спросил, какая у них-то, женщин, служба? А во-вторых, отчего-то очень помнилось, что Марина назвала общежитие прапорщиков "Ослиным заповедником"... Пояснив при этом, что прапоры в свободное время редко просыхают, но при этом руки у них золотые и люди они по службе очень надежные.
       Но почему у меня засело так в памяти это - Ослиный запо-ведник? Мне начинало казаться, что это очень не случайно.

    3

       В Переделкино я решил ехать ближе к вечеру, а пока - завернул в Союз писателей. Нам, провинциалам, не часто удается бывать в нашем литературном министерстве, а потому здесь есть своя доля немалого интереса - главное писательское здание на улице Воровского, былой Поварской, оттуда подвальным переходом можно нырнуть в ЦДЛ, а там бары, ресторан, почти наверня-ка увидишь каких-то знакомых, с одним перекинешься словом на ходу, с другим, поближе, выпьешь стакан вина или рюм-ку коньяка... Оставив свой чемодан в маленькой гардеробной внизу, поднялся на второй этаж и просто чтобы ощутить этот воздух коридоров, кабинетов, в которых вершатся некие почти неуловимые дела, потому что кабинетов много и вряд ли на всех литчиновников хватает этих дел, начал петлять коридором. Вот здесь налево сидит известный именем, не книгами, потому что их тусклота отталкивает разом, стоит прочесть страницу, ли-тератор, разительно похожий на Чичикова: лицом, ухватками, голосом. Только Чичиков, взявший деловую маску, слегка на-супленный и носато клюющий собеседника своим чиновничьим лицом, которое приобрело в Москве холеную гладенькую холод-ность. Выходец откуда-то из Сибири, этот сподвижник перво-го секретаря и собрание сочинений успел уже тиснуть, и сам теперь ведает издателями, мне тоже пришлось бывать у него, и Чичиков был безразлично-приветлив и непрерывно поклевы-вал свой стол носом, делая вид, что слушает и вникает. А свер-нешь вправо, сидит в большом кабинете самый энергичный и быстрый на решения и выводы секретарь, к которому идут те, кто знает его хватку и волю делать дело - в пределах его вла-сти. А власть, по слухам, он захватил всю главную в этом доме: конечно, не посягая на прерогативы Георгия Мокеича, который передоверил ему все нижнее, литературно-чиновное царство, оставив за собой поднебесье, где ещё недавно витал дружески расположенный к нему дух Леонида Ильича... Легок на поми-не - в коридоре возникла высокая суховато-сутулая фигура это-го секретаря, в костюме голубовато-серых тонов, видимо, это любимый его цвет, и десяток лет назад он был в таком же - вряд ли этом... Что такое? Энергично-деловым шагом ко мне, протягивает руку, улыбка приветливо-благосклонная, товари-щеский поклон... И только на миг встретившись со мной гла-зами, а он никогда и никому не смотрит в глаза, это или такая манера, дабы выказать всю полноту принятой на себя и несо-мой по жизни власти, или нечто схожее с болезнью, от нервных перегрузок... - только увидев, что ошибся, ждал кого-то другого, рассмеялся покровительственно-свысока. "А-а-а..." - мол, про-должайте свой путь, мне не до вас.
       За годы писательства я знал здесь почти всех, так ли иначе, а хоть на короткое время узнавали и они меня, и в коридоре приходилось то и дело раскланиваться, и это мне в конце концов надоело. Спущусь-ка крутой лесенкой, да переходом в ЦДЛ... Но по дороге к двери, ведущей вниз, встретил ещё двоих. И вот странное дело - с этими не был лично знаком, а невольно по-клонился. Первая - поэт, когда-то задорно и бойко вбежавшая в русскую поэзию из Сибири, её круто облетавшие головку воло-сы и смешливо вскинутое лицо памятны по снимкам в журналах шестидесятых, и пусть эта женщина в годах и с насильственно-нелепой надменностью в лице и не подумала ответно покло-ниться - я был доволен собой, что послал ей этот привет через десятилетия: не этой, что проходит сейчас мимо, кобенясь и от-страняясь от случайного встречного, а той, пылавшей задором и молодостью, чьи стихи читал и я у себя в Песочинске... Зато ещё один встречный, еженедельно выныривавший из телеящика и вещавший о всякого рода международных делах, - увидев, что я поклонился, а сделал я это просто потому, что через тот самый телеящик ты и сам словно становишься лично знаком говоряще-му из него, - приостановился, вдруг протянул мне руку, крепко пожал и только после этого двинулся дальше.
       Уже проходя всегда по ощущенью пыльным коридором в ЦДЛ, я неожиданно поймал себя на мысли, что вспомнил слова капитана Марины... - об Ослином заповеднике. Но отчего здесь-то, и какова связь общежития прапоров с домом Ростовых, этим вместилищем высших чинов литературной власти? Невольно рассмеявшись, я вступил под своды Дома литераторов.
       Сколько же времени прошло, как я уехал из Бологого, куда меня доставил по приказу Марины водитель Иван? Да уже ча-сов семь, со всеми переходами-переездами, а потому надо пере-кусить, и только после этого - в Переделкино.

    Глава шестая

    Предпрощальное

      

    1

       Да, здесь, в Доме творчества, подтверждалось мое предощуще-нье всего прощального, окончательно уходящего из жизни, что было связано с этими нашими Домами, дающими нам кров, пищу и возможность спокойной работы, если наше дело - все-таки работа. Я просто не смогу больше ездить сюда, почти обни-щавший русский провинциальный литератор без всяких видов на будущее: за два года ни одной книги и ни одного подписанно-го договора. Последние крохи пищи насущной собраны по всем сусекам, больше выметать нечего. Но именно по этой причине я взял комнату в новом корпусе. Наверное, и в предстоящие годы сюда будут приезжать те, кто сможет приспособиться к но-вой жизни - только не я.
       Опять осень обступила меня со всех сторон. Перед тем как начало темнеть, я прошелся нашим домашним парком, и опять меня поразил воздух: в нем густо застоялся горьковато-терпкий, словно настоянный на самой печали дух осени. Все повторяется. Пока все было сухо, и покоробленные темно-коричневые листья кустов и деревьев отдавали воздуху щекотавшую ноздри пыль-цу. Все было в ожидании чего-то - первых влажных утренних туманцев, неспешных, ещё теплых сентябрьских дождей, после которых так хорошо ходить и дышать, глядя на все вокруг как будто сквозь запотевшие окна.
       В этой недолгой прогулке я составил маленький план на все дни своего пребыванья здесь, почти не думая о рабочих задани-ях: напишу что-то, не напишу - теперь мне это казалось совсем неважным. А вот березовая роща за улицей Карла Маркса... Мой старый товарищ - дуб вблизи железнодорожного полотна. Лес за деревней Переделки, где столько знакомых тропок... Поляна на улице Горького, вокруг которой я кружил столько лет в пол-ном одиночестве, видя только небо да крыши дач с неизвест-ными мне обитателями их за высоким забором. Ещё надо бы навестить старого товарища, Владимира Крылова - в эти годы мы совсем не общались с ним, после нечаянной встречи у былой дачи Фадеева. Мне тогда казалось - долго ему не выдержать, так он был плох, смертно бледен, исхудал и сжался до послед-ней степени. А он вытянул ещё несколько лет - много оказалось в поэте сил жизни. Хотя столько всего пришлось вынести ему в эти годы, и самое страшное - смерть сына.
       Я очнулся совсем ранним утром, куда раньше своих при-вычных рабочих сроков, и лежал, всеми силами пытаясь вос-становить свой сон, да ничего не получалось. Мелькали только отрывки, и меня поражало в этих почти истершихся остатках сна вот что: люди, которых я видел во сне, а их много прошло, как будто все они по какой-то причине хотели мне напомнить о себе... - разительно отличались от тех, кого я знал, начиная с детства. Они - и не они: все они были некоего улучшенного качества. В том числе и я сам. Это их и мое преображение бес-покоило меня даже в глубине сна, вот что запомнилось отчет-ливо. Почему это вдруг на нас только новая красивая одежда, а лица всех так красивы, милы и добры? А заходим мы друг к другу в большие дома и квартиры... - ведь почти ни у кого из нас таких не было! Кто это обеспокоился предоставить их нам? И обращение друг к другу словно качественно выше, зна-чительнее: мы, казалось, стремимся доказать один другому, что видим в себе и друзьях нечто куда более сокровенное и глубокое, чем замечали прежде. В этих сменяющихся снах присутствовал ещё один человек - самый близкий и дорогой мне в эти годы жизни, только что ушедшие, но ещё не растворившиеся в про-шлом: во всех них где-нибудь в уголочке сидела Даша. Отделяя её от всех - лишь на ней была домашняя одежда: что-то вроде привычного капота, как называли наши матери подобную бы-товую затрапезу. И мнилось, что эта одежда только и подобает ей в этом сне, оттого что она расположилась в нем на правах хозяйки, наблюдая, поощряя к общению, порой усмехаясь с тем великодушием, разлитым в лице, которое было так свойственно ей... Я всегда верил, что наши сны не случайно приходят к нам - они бесспорная часть нашей жизни. И все то, что в дневной яви представляется невозможным и фантастически-далеким от норм нашего существования... - вдруг проявляется с естественной завершенностью факта. Где-то в невидимых недрах бытия за-рождается и существует затем параллельная нашей привычной жизнь, чтобы лишь иногда напоминать нам о ней - в наших снах.
       Стоит пообтереться среди обитателей Дома хотя бы непол-ное утро, как тебя обступает все привычное: лица, разговоры, даже как будто и воздух принимает тебя, не забыл - вестибюля, коридоров, переходов, столовой... И вот что ещё удивительно - во всех пространствах Дома, и на крыльце его, на дорожках парка ты встречаешь то и дело тени давно ушедших, теперь невидимо навещающих давно обжитое. Многие предчувствовали это. Тот же Александр Тверской, говоривший: "Как без Переделкина... Чуть пообвыкнусь на том свете - обратно сюда..." Когда шел из нового корпуса на завтрак - показалось, что этот с первых моих приездов сюда привычный обитатель Дома блеснул своей тонзурой у ближнего коттеджа.
       Я едва не окликнул его...
       У меня на этот раз твердое решение - не вступать ни в ка-кое более или менее тесное общение ни с кем, только столо-вая и одинокие прогулки, а по утрам рабочий стол с повестью об удивительных днях, проведенных мною в Москве у родствен-ников матери в феврале пятьдесят третьего. Эта тема давно уже мучит меня, из лично пережитого те дни стали в душе частью всеобщей жизни эпохи. Я решил так и назвать ее, эту повесть или часть возможного, если достанет сил на него, романа - "Конец эпохи". Единственное, что сделаю обязательно, - на-вещу Володю Крылова, потому что больше мне здесь не бы-вать. Пусть Переделкино живет той новой жизнью, которая ему ещё предстоит. С какими-то депутатами, чиновниками, которые "...лезут со всех сторон" сюда, как говорит сосед по столу, их уже и хоронят на здешнем кладбище. А ещё несколько лет назад с каким, помню, трудом добивались старики возможности похо-ронить на Переделкинском кладбище Арсения Тарковского.
       Скособоченный, маленький, припрыгивающий при ходь-бе старичок, но с пытливо-бодреньким посжатым в скулах ли-цом, ещё незнакомый мне сосед по столу, рассказывает мне по-свойски, как будто мы состоим в приятельстве тыщу лет - здесь встречаются подобные экземпляры - он завтра уезжает, так что сходиться ближе и нет надобности.
       -- Вот как я со своей подругой жизни познакомился тут перед самой войной. Идем с Сашей Фадеевым мимо дачи Серафимовича, говорим себе о том о сём... А тут навстречу моло-дая бабенка, лихое что-то в лице, беретик набекрень, походочка враскачку, красивая, как юная ведьма... Если бывают такие ведь-мы, но думаю, что бывают... Саша притих, жмется ко мне, потом тихо: "Слушай... Я тебя сейчас с этой вот, что навстречу, позна-комлю, а сам убегу... Нельзя мне, прилипнет, а я теперь не могу, мы с ней слегка покрутили..." Вот черт, думаю, и здесь успел... Ладно, говорю, давай, я сейчас человек свободный... Ну, порав-нялись мы с ней, Саша ей и слова сказать не дал. Залопотал, слова проглатывает сильней, чем всегда, голос петуха дает, зна-комит, и сразу вбок почти бегом... А я не растерялся, этаким чертом, как Мефистофель к своим ведьмам... Она сердито меня отпихивает глазом, отпихивает... А я лезу и лезу... Через месяц поженились. Я уже старый хрыч, а она ещё и теперь в соку... - и старичок довольно захихикал.

    2

       Сидеть за столом я сегодня не желал, а потому почти сразу и пошел к Крылову - на даче у него бывал, и он просил заходить без церемоний, если выпадет случай. В два предыдущих приез-да не навещал его, слегка опасаясь быть навязчивым: по слу-хам, Стефания отвадила от него почти всех старых товарищей.
       Но сейчас, предчувствуя что-то прощальное, разлитое в воздухе, отворил калитку и направился к бледно-голубоватому дому, ря-дом с нынешним музеем Пастернака - былой дачей поэта.
       Володя был дома. Отворившая Стефания - гостеприимно повела рукой...
       -- Артём... Проходите. Володя в своей комнате на диване, но не спит... Володя! Артём Данилин... Владимир сидел у окна, сухое и бледное до смертных тонов лицо повернуто в сторону тропы к дому, как будто он там видел нечто захватившее все его внимание. В два примерно десятиле-тия известности - в кругах литературно-поэтических, но это уже пробилось и к читателю - он обрел особенно заметную манеру держаться с подчеркнутой неторопливой значительностью, и это им отнюдь не скрывалось - знайте, с кем имеете дело! Никакого тела уже не просматривалось в нем - пиджак на сутуленькой спине провис, и его едва придерживал воздух, голова повисла почти над коленями, а между острыми костяшками колен была зажата толстая палка, с которой он не расставался в последние годы. Немного раскачавшись на стуле, собирая силы, он начал приподниматься - и встал, хотя я попытался прижать его плечо и удержать на стуле.
       -- Артём... Рад. Посидим, поговорим. Стефания пригото-вит чего-нибудь... И сухого вина выпьем (потише). Она теперь на это смотрит спокойно, знаешь ли... Видишь, каким я стал? - И без перехода: - Вчера сидел у телевизора, смотрел, как чины наши панихиду отстояли по убиенным афганцам...
       Я вставил:
       - Мы у себя тоже смотрели.
       - Ага. Ну и как тебе?
       - Рожи уж слишком самодовольные были для такой пани-хиды... - припомнил я вчерашнее впечатление.
       - То-о-чно... - вытянул во всю длину Володя свое люби-мое словцо. - Морщинясь, мнит свиная кожа, / Что на чело мыслителя похожа... - Память у него была необыкновенная, как у многих, но далеко не всех поэтов. Я не вспомнил, откуда эти строчки, но подумал, что похожи на Байроновские. Посмотрю - у меня с собой Байрон, о Байроне. - Боже, какие у них мел-кие, ничтожные черты и как даже в такие минуты проступает в них самодовольство, как ни пытаются они его скрыть! Ладно, провались они... - и со своей обаятельной, сейчас смущенной улыбкой попросил: - Ну-ка выгляни... Чем там Стефания за-нимается?..
       -- Она на веранде занята.
       -- Ага... Я тут сегодня припомнил перед твоим приходом наше с ней знакомство и все дальнейшее... Мне, знаешь ли, всегда нравились слегка стервозные бабы. Сухие, самоуверен-ные, до резкости... Но чтобы в них и огонь был - такой, знаешь, опаляющий... Я как раз и ждал, чтобы такой огонь полыхнул в какой-нибудь при встрече - и меня опалил. Так и случи-лось: все в ней, - он кинул на дверь, - сошлось, как увидел. Во-первых, она была пре-кра-сна, - выделил он, но мне пока-залось, с некоторым теперь сомнением в голосе, чего не было лет пятнадцать назад, когда он, говоря о Стефании, произнес это же слово. - И пошло... Она была замужем за полковником КГБ, сама же занималась Чеховым... Об этом я тебе говорил, но не все... Когда пошли мои стихи о ней, я печатал тогда цикл за циклом, посвященные ей... Да ты помнишь - муж её меня подкараулил в глухом переулочке вблизи их дома... Сцапал он меня неожиданно и каким-то странным манером - появился вдруг, тотчас ко мне, впихнул свою руку мне в карман и так вывернул там мою руку, что я и пикнуть не мог... А я слаб на руки, на ноги. Ну, решил, теперь ему остается только от-крутить мне голову... Но молчу - я ни слова, он ни слова. Так провел он меня всем переулком. Потом буркнул: "Значит, все стишки пишешь... На снежок смотришь, на веточки, а потом - стишки тискаешь в журнальчиках всяких... Сейчас бы тебя... Ладно, иди, живи..." Потом Стефания... Как бы тебе сказать поточнее... Ну, поняла вкус славы - муза Крылова и так далее... И согласилась выйти за меня замуж, но передала неумолимый ультиматум мужа - не даст развода, пока не получит генерала... Три года ещё ждали.
       И все эти годы, подумал я, он создавал для себя образ своей музы: Подруги Поэта. Красивой и нежной, обаятельной и преданной. Уже Вечной: на других не оставалось ни сил, ни жизни. Теперь свой Астраханский переулок он сменил на Лаврушинский - дождался квартиры в доме, который с тридцатых был мечтой многих: сталинским словом этот дом был специально построен для самых известных советских пи-сателей.
       -- Володя, Артём, проходите к столу...
       Мы и правда пили сухое вино, так было уже и в Малеевке зимой, и Володя довольно поглядывал на меня: вот, и я такой же, как вы... Как все здоровые люди. Правда, я вспомнил при этом литературные сплетни: в эти годы их совместной жизни будто бы Стефания дважды отправляла его в психушку, после крутых его запоев...
       Но после стола Володя совершил, как мне показалось, ошибку: потребовал, и категорическим тоном, чтобы Стефания почитала нам его стихи, посвященные ей. Она нерешительно от-казывалась, говоря: "Володя, на стихи у меня плохая память..." Но, увидев его нахмурившееся лицо, стала наговаривать одно из стихотворений: то и дело спотыкаясь, ошибаясь и возвраща-ясь к перепутанным строчкам. Владимир, мучительно морщась, подсказывал ей. Наконец, остановил её взмахом руки
       -- Я покурю ...
       -- Только на улице! - едва удерживая нараставшее раздра-жение, Стефания встала.
       Поздним вечером у себя в комнате, припоминая эту встречу, я подумал: "Хорошо, что у Владимира уже не будет времени, чтобы потерять и эту Прекрасную Даму его. В которую он, со-брав все живое и заветное в себе, вложил душу, создавая по-следний идеал".
       Закончился вечер. Подошла ночь. Мне не желалось думать сейчас ни о чём: пусть в моей комнате побудет лишь Байрон. Почти сто шестьдесят лет назад. Угрюм. Весел. Меланхолик. Шаловлив. Мудрец. Почему я все эти годы вожу с собой его поэмы, книги о нем... Царская щедрость. Легкомыслие до не-лепости. "Циничен до ужаса". Благородство. Преданность дру-зьям. Все время жалуется на желудок. В разговоре несдержан, откровенность поражает даже друзей - кто решится на та-кое?! "Говорит о своих грехах с беззаветным простодушием". Отбил женщину, которую фанатики-турки вели топить в море. Посмеялся над любовницей, которая хотела покончить с собой от любви к нему. С улыбкой рассказывал, что однажды, войдя в гостиную к жене, застал у нее пятерых женщин, "и со всеми этими женщинами у меня была связь".
       Желал покинуть этот мир, громко хлопнув дверью. И одно-временно хотел "...успеть переменить все направление" своих мыслей и действий, вплотную приблизившись к идеалу человека.
       Я хотел сказать себе, что пора спать. Но не успел - и уснул с книгой Байрона в руках.

    3

       На следующий день все ждали "Репетицию оркестра", но этот шедевр не привезли, и давали старый милый "Поезд идёт на Восток" - так и дохнуло детством, нашим деревянным клу-бом в Перехватове, Витька Маланьев рядом, Райка Солнышкина здесь же...
       Отчего нарастает во мне такое сильное волненье, что сердце зашлось? И почему я сел не в средних рядах, которые оставля-ются для писательской братии, а недалеко от выхода... Но зачем я задавал себе эти вопросы - ответ был известен: если не придет девочка Аня, вряд ли захочется мне смотреть даже и этот, через детство подступивший к самой душе фильм. Народ уже запол-нил зал. Уселась, отшумелась и вся молодежь. Сейчас выключат свет. Девочки Ани, так похожей на Дашу, не было.
       И я встал и вышел, чтобы никогда больше не входить в этот зал. Осень на улице смешивала теплое дыхание с холодным, и это тоже напоминало что-то такое отдаленное, детское: идешь через долинку от Перехватова к Егереву, и то тебя обдаст теплая струя воздуха, то холодная, и ты уже ждешь этих перемен, в них мнит-ся нечто живое, предназначенное лишь тебе, твоему восприятию этой минуты. Улицей Серафимовича и далее я вышел к желез-нодорожным путям. Постоял у моего дуба, неслышно поговорил с ним, затем попрощался и дошел до станции уже глухо укрыв-шейся в темноте тропой. Припоминая по дороге строки лежавше-го здесь недалеко, за кладбищенской оградой поэта: "...переезд и платформа, лес и рельсы, и насыпь, и ров..." Обратно мне не хо-телось идти пешком, от пустынной и темной дороги веяло уже ночным неуютом, и я сел в готовившийся уже отойти автобус. И сразу теплой окраски голос:
       -- Артём Иваныч...
       Это была наш библиотекарь Марина. Какой неприступной казалась эта совсем молоденькая тогда женщина десяток лет на-зад! С её холодной красотой и какой-то поразительной телесной выделкой - необыкновенная стройность и в то же время упру-гая и легкая сила всех движений. За её проходами и пробегами от Дома или в Дом следили десятки его обитателей мужского пола всех возрастов. Долгое время даже деловой разговор с ней был маленьким событием. Но вот она сменила ушедшую на пен-сию нашу старую библиотекаршу Елену Васильевну, и оказалось, что Марина общительна, мила и проста, и мы все эти годы уже слегка даже приятельствовали с ней, иногда пускаясь в разгово-ры, когда у нее было мало посетителей. Она теперь любила даже пожаловаться на своего покровителя - известного драматурга: оставил своих жен и Москву, повис на ней, а былые его подруги его обирают, их дети воруют у него машины, и он, понимая свою вину перед ними, конечно, не преследует никого... Но эти жало-бы не были злыми, и очень понятно было, что у нее нет ничего корыстного или захватнического в планах жизни с драматургом. И неопределенно-временное будто бы их тесное сосуществова-ние продолжалось уже несколько лет. У драматурга давно было больное сердце, и он постоянно обитал в Переделкине.
       "...Мой застрял неожиданно в Москве. И не сказался! - ти-хонько и доверительно говорила Марина, почти прислоняясь ко мне - в автобусе было тесно. - Наверно, у одной из своих..." Я услышал в её голосе не просто легкую жалобу, а как будто и желание исповеди, продолжения вот этого автобусного неожи-данного общенья, в покачивании дороги и тел, в продвижении Марины к своему многоквартирному дому за недальним пово-ротом, моего - к своей комнате. Но напротив входа на террито-рию нашего Дома я вышел - нечего суетиться теперь - незачем вторгаться в чужую жизнь, когда и своя дымится, отгорая.
       Через несколько дней я шел тропинкой вдоль нашего забора, занятый чем-то своим и не видя ничего вокруг. Мне отчего-то мучительно хотелось навестить Виктора Маланьева, увидеть его, говорить с ним - просто сидя рядом и зная, что вот этот человек прошел точно такой же путь во времени, что и ты, и нас уже ни-когда не оторвать друг от друга. Но в нескольких шагах от меня, впереди, я ощутил какое-то внезапное, едва не паническое дви-жение, поднял голову... Девочка Аня, ставшая за два года, что я не видел ее, взрослой не годами лишь, но всем существом своим, это было так понятно глазу и чувству, - девочка Аня, внезапно появившись передо мной и тоже что-то поняв и припомнив, спешила миновать меня, сначала ускорив шаг, а затем бегом! её голубовато-темное, широко взлетевшее платье прошумело мимо, обдав меня чистотой и свежестью жизни, которую оно обле-гало, сожалея о кратковременности этого союза двух материй. Мимо, мимо, во времени и пространстве, и это уже непоправи-мо. Но, убегая от меня, эта жизнь - такая вера вспыхнула во мне сильным и ровным огнем, - эта жизнь уберегла и мое кратков-ременное и бескорыстное приятие ее: соприкоснувшись на миг, наши жизни пополнились чувством жизни всеобщей.
       Прошло несколько лет. Перед полным пробуждением я ле-жал на своем диване, пытаясь совместить сразу две задачи: вспомнить сон, связанный с Владимиром Крыловым, которого уже не было на свете, и решить, где взять денег, чтобы про-жить ближайший месяц. Но все было смутно: сон ускользал и ускользал, денег было взять негде - или, во всяком случае, покамест я не определил ни единого источника и малого дохода. Что ж, полежу ещё, а потом встану, умоюсь и сварю себе кар-тошки, малый запасец которой ещё не истощился.
       Но что это... Какая резь в левой стороне головы. Неужели это конец - инсульт или что-нибудь в этом роде? Нет... Я лежу под самым небом, а над моей головой, коснуться можно, рас-положились две звездочки. И я уже приподнимаю руку, что-бы дотронуться до них, но сначала говорю тихо: "Две звез-ды..." Но чей то голос меня поправляет: "Нет, три..." Да это же Райка Солнышкина. Весна сорок четвертого, холодный апрель. Под нами шуршит сено. Сарай вблизи Егерева, у поворота на Захарята. "Так вот где ты оказался..." - отозвалось во мне. И я не знал - мой ли это голос или то прошептал мне кто-то оттуда, Сверху...
      
      
      
    Zemplecherpalka []

    Часть первая

    Землечерпалка встала на вахту

    Вступление

      
      
       Иннокентий Павлович Иноземцев всю жизнь проработал учи-телем в старинном приозерном городе тысяч в двадцать народу и был доволен судьбой. Дело свое знал и любил, потому что книга сопровождала его с первого класса и еще раньше, когда увидел ее в руках матери и услышал волшебные слова из этой книги, прочитанные мягким и любящим материнским голосом, с этими перепадами нежности и волненья: "Мороз и солнце, день чудесный". Слова эти тотчас развернули перед ним совер-шенно живую картину всего, что только может быть прекрас-ного и зримо-дышавшего чем-то вечным, именно чудесным... C этого дня он уже знал, где хранится главный запас всего, что и есть жизнь. Все школьные годы - книга. И так же естественно она пошагала с ним дальше: педагогический институт родной губернии, возвращение в свой приозерный городок, та же самая школа, где учился, только теперь уже он сам был учителем и вел родную литературу и русский язык. То есть слово уже стало профессией - не зря раньше и звался такой учитель словесни-ком. Так сам Иннокентий Павлович всю свою школьную жизнь и называл себя.
       В первой молодости он еще не осознал, какой бывает жизнь грустной и однообразной. Особенно у человека, привязанного обстоятельствами и службой к одному месту. Ему долго хватало его школы, дороги в нее и книг. Да редких поездок с компани-ей учителей куда-нибудь на остров с рыбалкой, ухой и купа-ньем. Женился он просто потому, что иначе было нельзя: как жить неженатым, если все женятся и рожают затем детей? Это был вечный кругооборот жизни, и он не хотел быть изгоем. Как и его будущая жена - коллега по школе, математик. Поэтому после очень недолгих встреч и взаимной притирки они взяли да поженились - очень просто и обыкновенно, почти так было и с другими. Какой-то особенный роман с любовью и страстями отпугивал всех - вот как это было с учителем еще одной их школы Самсоновым - все знали историю ссор и примирений, измен и кровожадных побуждений Самсонова, побегов его жены и погонь за ней Петра Ильича, их коллеги и страшного ревнив-ца... Не дай бог. И разве не лучше, не спокойнее жить в мире? Занимаясь привычным делом и отправляясь вместе на занятия, чаще всего и возвращаясь плечо в плечо. Когда родился сын и все у супругов Иноземцевых, казалось, установилось оконча-тельно - стало еще понятнее и проще жить.
       Так прошло лет пять, пока этот порядок существования, внешне ничем не нарушаясь, дал первую, никем не замеченную трещину. Её сначала не ощутили и сами Иноземцевы. Жена Иннокентия Павловича была крупной и броской молодой жен-щиной, и долго он не мог привыкнуть к этой ее уверенной и фи-зически сильной природе - казался себе в сравнении с женой не вполне достойным ее телесно. Но Елизавета Федоровна была им вполне довольна и спокойно и просто давала ему это понять, поэтому вскоре он повеселел и вполне поверил в свою мужскую полноценность. Так что дело было не в этом.
       Он уже давно замечал, что у его пожилых и на подходе к старости коллег случались некие периоды кризисов или даже маленьких душевных драм: они вдруг заметно грустнели и за-мыкались в себе. Может статься, что это были не драмы или приступы грусти, а никому неведомые катастрофы, которые по-том преодолевались с немалым трудом, оставляя резкие шрамы, которые, возможно, у кого-то никогда так и не заживали со-всем... Первые опасения, что нечто похожее придется пережить и ему самому, пришли, когда он понял, что и у его Елизаветы Федоровны не всё внутри благополучно: она то и дело замы-калась и задумывалась о чем-то, через несколько дней затем её схватывало вдруг сильное раздражение и всё ей дома и вокруг представлялось не таким, каким должно быть... Мелким, пустым, скучным, наконец... Иногда вечерами начинала вести разговор об интересной и красочно-разнообразной жизни, которая идет где-то вдали от них... - в Москве? Да не обязательно... Может статься, вот в Сибири, где то и дело начинаются всякие великие стройки, на которые спешат большие тысячи людей... Эти не-видимые сомнения и раздражения, которые то расшевеливались и затем трясли ее, то затихали, продолжались и после рождения сына. Она все чаще начинала вести разговоры об уходящей мо-лодости и красоте, о том, что совсем скоро все в ней погаснет и никому-то не будет уже никогда дела до нее... Всматривалась, долго что-то выискивая ведомое лишь ей, в свои фотографии студенческих лет. Говорила без опасений и оглядок на него, как увлекались ею сверстники в школе... В Петрозаводске, где она закончила университет... И после всего этого... - она не догова-ривала, но и так все было ясно. Оказаться в маленьком горо-де, выйти замуж за учителишку... Такого же, как сама... И так как все это стало то и дело повторяться, Иннокентий Павлович постепенно накапливал в себе все большую обиду, незаметно перераставшую в резкую неприязнь к жене. Он всеми силами пытался перебороть себя. Но из этого ничего не получалось: че-ловек он был умный, а значит, и самолюбивый - это смыкается одно с другим в закономерный союз, исключения редки, и это был не его случай.
       Все утихло еще лет на пять. Но когда сыну их исполнилось десять лет, а им - за тридцать, однажды вечером у них произо-шел такой разговор.
       -- Я уезжаю в Сибирь, - сказала жена без всяких предисло-вий. - Иначе будет поздно и я никому не буду нужна.
       -- А сейчас пригодишься кому-то? - по видимости спокой-но спросил Иннокентий, и сам удивляясь тому, что это, в пер-вую минуту с трудом давшееся ему спокойствие неожиданно стало вполне естественным. И тут Елизавета Федоровна закричала, бешено и несдер-жанно: ее ужалило слово "пригодишься".
       -- Меня уже ждут! Ждет... хороший человек! Мы с сыном уезжаем к нему! И если ты только попробуешь мне помешать взять сына, я тебе такое устрою, что жизни не будешь рад!
      
       Он сразу понял правду этих слов - и тотчас согласился от-пустить сына. Почти провидчески подумав при этом: "Подожди... Сын сам все поймет и будет думать, почему он живет не с род-ным отцом. И потянется к нему... И мы тогда найдем друг дру-га..." Что и случилось.
       Незадолго до выхода на пенсию Иннокентий Павлович по-лучил от бывшей жены сильно удивившее его письмо. С сыном они уже давно и родственно-близко встречались, его мальчик полюбил озерный город и то и дело навещал отца, но не желал говорить о жизни матери со вторым мужем и вообще большей частью молчал о своих детских и отроческих годах в новой се-мье. Но, приехав в отпуск из Ярославля, где уже несколько лет работал инженером, нехотя, словно через силу сообщил о смерти отчима и о планах, которые вынашивает мать: помириться с от-цом и жить вместе. Он явно не верил в подобную перспективу и только информировал о такой возможности, которую вынаши-вала мать, что и подтвердило письмо, пришедшее следом.
       Иннокентий Павлович мог еще работать в школе, хотя вскоре действительно стал пенсионером. Но то, что случилось с женой в ее молодые годы, повторилось с ним теперь: ему захотелось хотя бы немного узнать мир. Что мир: он нигде не бывал и в собственной стране. И потому, не веря в примирение и совместную жизнь, все-таки съездил к Елизавете Федоровне. Оказалось - она всю жизнь прожила в таежном углу, где муж ее был директором небольшого завода. Судя по квартире и внешним признакам достатка, жили они вполне благополучно. Однако никаких сказочных перемен в жизни его бывшей супруги явно не произошло... Встретились они улыбчиво и дружески, но уже через три дня Иннокентий Павлович стал собираться домой. Елизавета Федоровна не удер-живала его: поняла, что это бессмысленно. Перед отъездом он ушел в тайгу: всё дышало тут не по-домашнему, и лес, и небо не походили на всё, к чему он привык с детства. Когда-то само слово "тайга" было таким приманчиво-влекущим, и вдруг вы-яснилось, что приозерный милый лес - и есть единственно близ-кий, наполненный смыслом и дыханьем всего родного...
       Вернувшись в свой старинный город, Иннокентий Павлович почувствовал еще большее беспокойство, чем раньше. И решил-ся навестить единственного теперь, кроме коллег по школе, дру-га, с которым изредка встречался в областном центре. Чего ждал от этой встречи - не знал и сам. Но душа требовала движения и еще не вполне осознанных перемен - и он решился следовать её призыву.
      

    Глава первая

    Огляд жизни

       Автобус уходил в губернскую столицу ближе к полудню, со-браться было делом минутным, посему Иннокентий Павлович решил пройтись ранневесенним родным городком, уже предчув-ствуя по какой-то не вполне осознанной, но все нараставшей в нем уверенности долгую разлуку с ним и не противясь этому чувству. Ему не хотелось лишь никого видеть сегодня, ни с кем даже случайно встречаться, и он поспешил одеться, чтобы прой-ти хотя бы мимо школы, которой отдал столько лет жизни, до уроков и, значит, прилива к ней учеников и учителей.
       Дом привычно дышал многослойным, многолетним уютом, пока он одевался, завтракал и собирался на улицу. Родители Иноземцева были коренные здешние горожане, и с отцовской, и с материнской стороны. Все здесь шло к нему от них - лю-бовь к тихим весной и летом густо-травянистым улицам, старым каменным, привычно подновленным весной домам. Их свежая белизна так радовала глаз и говорила о терпеливой и неусып-ной заботе о своих гнездах - зачастую родовых, как и у самого Иноземцева, - обитателей городка. Им не казалось утомительно-бессмысленным всякий год заниматься в первые же весенние дни одним и тем же: белить, красить, вскапывать свои палисад-нички в центре - и маленькие усадебки ближе к окраине... Они знали, что это и есть их жизнь, она не надоедала им в своих веч-ных повторах, разворотах то к теплу, то к холоду. И родители Иноземцева были из таких же людей, и в себе он чуял то же са-мое. Лишь теперешнее состояние беспокойства и ещё не вполне осознанного им внутреннего поиска слегка тревожило его своим внезапным натиском на душу.
       Отец Иноземцева много лет директорствовал в той самой шко-ле, где работал и он. Мать была детским врачом. Трудолюбивые и доступные всему, чем жили и все горожане, они пользовались прочным уважением и были из самых известных интеллигентов городка, пусть ничем не выделялись из его обитателей, разве отец - ежегодными маленькими выставками своих пейзажей в краеведческом музее, а мать - тем, что по первому зову спе-шила к любому заболевшему ребенку. Но это не удивляло нико-го - такой она была всегда, с молодых лет.
       Никто и никогда не упрекал отца за прошлое его родителей и даже не напоминал ему о них - зажиточных горожанах: дед Иннокентия торговал лесом и держал извоз. Никто и сразу по-сле революции не покушался на его дом: оба переворота, фев-ральский и октябрьский, прошли здесь тихо. Все знали о бога-дельне, основанной Иноземцевым-старшим, дедом Иннокентия Павловича, и сиротском доме, учрежденном им же и на его сред-ства. Вероятнее всего, сыграло роль и то, что все здешние вла-сти вышли из их же городка: Иноземцевы были им не только известны, но и близки своей жизнью. Никакой роскошью или какими-то сверхтратами на себя они к тому же никогда не от-личались. Дом был очень хорош - однако не настолько, чтобы в нем могли разместиться какие-то городские конторы. И его оставили старшему Иноземцеву, а тот передал сыну.
       Единственное, что сказалось на деде Иннокентия Павловича, а потом, как догадывался он, и на отце тоже - некое внутреннее порушение веры в надежность жизни. Дед, лишившись своего дела, положения и возможностей, связанных с ним, захирел, как рассказывал отец, с катастрофической быстротой - и умер в один день с Лениным. Иннокентий Павлович знал о нем лишь по до-машним легендам. Бабушка ненадолго пережила мужа. И род свой Иннокентий изучал по отцу и его нечастым и не слишком охотным рассказам.
       Отец закончил Петербургский университет - и это было гордостью не только его родителя, но и всех горожан: наш-то Павел Борисыч каков! Поэтому не мудрено, что в свои двадцать семь стал он директором самой большой в городе школы - быв-шей гимназии. Назначение состоялось вполне естественно, и ни-кто не противился ему. И никто же затем и никогда не упрекал директора его предками. Он был за это сердечно и молчаливо благодарен родному городу. А жизнь Иннокентия Павловича была - школа, озеро и пейзажики, говоря его же словами. Ничего из этого отцовского Иннокентий не перенял: у него с первых лет овладенья чтением пришло другое - книги. И так уже и пошла его жизнь: книги и дом. Школа и недолгая семья.
       Отец женился поздно, за сорок. Матери было за тридцать, и она не чаяла уже, по ее словам, выйти замуж, ограничив всё свое существование больницей. Вряд ли у них вспыхнула лю-бовь: как и у большинства людей, ими двигала всевечная сила - необходимость продолжения рода, значит, и жизни.
       Когда Иннокентий окончил педагогический институт и вер-нулся домой, отец как раз собирался на пенсию, давно перевалив за шестьдесят. Долго, долго упрекал он себя, и это не прошло и теперь, что так мало и редко говорил с отцом - о прошлом их рода, об отцовском детстве в родном доме - обо всем, чем и как жил отец.
       Его неотступно преследовала такая картина: выход отца на его любимую скамью перед домом, после занятий своими пейзажиками - с десяток их ныне хранится в местном художе-ственном музее. Писал он на веранде, большой и теплой, с выхо-дом в уцелевший с давних времен яблоневый садик за домом - до глубокой осени одиноко и неустанно работал отец здесь ки-стью, восстанавливая по памяти любимые озерные места. И вот, потрудившись, одевшись понадежнее, если приходили уже хо-лодные октябрьские и далее дни или начиналась ранняя весна, он распахивал двойные двери на крыльцо, спускался по пяти ка-менным ступенькам, делал несколько шагов - и скамья. По его правую руку стояли две старые липы - отец говорил, что они вот так же стояли и в его детстве. Усевшись, зажав между ног толстую и хорошо обработанную им самим, отполированную до блеска палку, опираясь на нее руками, он сидел так часами. Иногда недвижно, глубоко уйдя во что-то свое... Вот и разгады-вал теперь мучительно Иннокентий Павлович: о чем же думал отец, что видел, вспоминал в этих своих сидениях перед родным гнездом?.. Ему случалось слышать, как говорили прохожие, не-громко и уважительно: "Наш директор сидит. Отдыхает..."
       Строитель их дома расположил его так, что он стоял не стро-го под прямым углом к улице, а слегка отодвинувшись от нее и чуть боком. В этом была странная притягательность для глаза. Стоило Иннокентию закрыть глаза, как он видел отца рядом с двумя старыми липами, сидевшего со своей палкой, и этот косой срез переднего фасада их каменного дома, под зеленой железной крышей, которую они подновляли время от времени, с прихотливого рисунка большими окнами, драконьи пасти во-досточных труб, широкое крыльцо и двустворчатые двери с ква-дратным глазком в них и чугунными литыми ручками...
       Отца не было уже двадцать лет. Он доживал свою жизнь вдвоем с сыном - и это его, с усмешкой думал иногда Иннокентий Павлович, не угнетало, но радовало: спокойно и тихо шла их жизнь, каждый занимался своим без всяких помех.
       Прощаясь с домом, уже предчувствуя отчего-то длительную отлучку, хотя и веря в завершающее жизнь возвращение в него, Иннокентий Павлович обошел все комнаты. Их было шесть, и все они были по-своему уютны: одни выходили окном в сад, другие - на улицу, из двух боковых можно было видеть с одной стороны самый центр города с его парком и одинокой колоколь-ней, поднимавшейся над ним, с другой - серую, от заброшен-ности и тоски забвенья, громаду Вознесенского собора. Иногда, приступами, Иннокентий Павлович ощущал угрызения совести и пускал к себе кого-нибудь из бесквартирных молодых учите-лей. Но соседство кого бы то ни было очень быстро начинало раздражать его и мешать в привычно одиноком быте. Кроме одного случая: внезапно вспыхнувшее и взаимное чувство вы-нудило его и жену молодого коллеги расстаться уже не по этой причине...
       Собрав чемодан и сумку, как будто уже этим отрезая путь к быстрому возвращению, Иннокентий Павлович посмотрел на часы. Можно еще пройтись своей и соседней улицами, хоть из-дали взглянуть на школу - или подойти к ней, если возле никого нет. Ему хотелось напоследок перед отъездом посильнее прочув-ствовать все, чем дышал родной город, и сверить их дыхание.
       Светлое утреннее пространство окружало школу. Былая гимназия далеко отступила от дороги и к тому же отгороди-лась от нее большим двором в старых липах, любимых деревьях их городка, с железной надежной оградой - принадлежностью и других старинных зданий. И тут с разных сторон скорее при-хлынули, чем приблизились к школе большие стаи учеников, словно заранее сговорившись одним натиском заполнить ее сво-ими юными голосами и жизнями...
       Поскорее отступив в ближайший проулок, Иннокентий Павлович ощутил такое глубокое и судорожное волненье, на миг заперевшее даже грудь, что едва мог перевести дыхание. И родная школа, и весь город, и окружавшее его озеро, с лесами, островами, небом над ним... - все, все вместе признало его в эту минуту на-веки своим. И это и смутило, и до слез взволновало его.

    Глава вторая

    Кира и Катя

       Автобус был почти пустым - билеты последнее время оказались непосильно дорогими для обнищавшего люда, и в дорогу горо-жане пускались лишь в случае крайней необходимости. Удобно устроившись на своем сиденье и уже оставив позади город, Иннокентий Павлович вдруг подумал: почему это я почти в по-следний момент сунул в папку и положил в чемодан несколько фотографий из домашнего альбома? Вчерашним вечером ему за-хотелось полистать этот альбом, увидел два снимка - двоюрод-ные сестры, много старше его, погибшие в ленинградскую бло-каду. Долго всматривался в их лица. Потом, уже лежа на своей кровати, продолжал думать о судьбе этих прекрасных юных де-вушек... И вот, взял среди других и два эти снимка c собой. Он вынул один из них: старшая из сестер, Катя, и он маленький, лет пяти. Сначала пристально и с той пытливостью, которая иногда приходит к нам в нечастые наши, по причине рассеянной че-ловеческой натуры, минуты, всмотрелся в лицо старшей сестры и своё собственное. И вдруг что-то случилось с ним... Отбросив руку со старыми этими предвоенными снимками - как много людей на русской земле ещё хранят их, вглядываясь в исчезнув-шие лица то с глубокой и безмерной печалью, а то и с беспри-чинной, но заставляющей трепетать душу смутной надеждой... - отбросив руку, он с накатившей на него нежданной и тяжкой тоской стал вспоминать своих погибших в ледяном и голодном Ленинграде сестёр. Только он о них теперь один во всём мире и знал, и помнил - той смутной памятью первого детства, что еще не исчезла в нём. И в эти минуты думал в почти пустом автобусе, одолевавшем с мягкой непреклонностью движения дол-гую дорогу к областной столице. Дорога шла то сквозь живые леса, далее - пустые поля и лёгкие перелески, обрамлённые ти-хим, уже начавшим слегка опускаться небом... А вот на славном, плавного взмёта к небесам взгорье с надёжной укоренённостью разместилась деревня, и пока водитель сажал пожилую женщи-ну с сумкой, деревня эта неторопливо и уверенно разместилась в душе Иннокентия, и отчего-то он знал - это уже навсегда. Даже исчезая из глаз, она оставалась там, в его наполненной смутой и неопределённой печалью душе, потому что имела на это бес-спорное право, выстраданное любым русским человеком, срод-нившимся волей судьбы, рожденья и времени со своей землёй. А вот и кладбище совсем рядом с дорогой, под берёзами, не поза-бытое и не заброшенное, что всё чаще теперь видит, страдая, глаз. Всё ещё дающее приют ушедшим навечно людям ближних и по-далее деревень, волею сроков жизни или злых вихрей нынешних непредсказуемых дней принесённых сюда, под эти старые берёзы, и отданных родной земле для вечного слиянья с ней... Принимая эти мысли, надиктованные, скорей нашёптанные неслышно го-ловой, сердце умягчало в себе их суровость и растворяло их правду, насыщая ею всё, что в человеке душа. Но одновремен-но Иннокентий Павлович не забывал о фотоснимках, которые осторожно сжимала его правая рука. Он и дома иногда, раз в не-сколько лет, всматривался в них. Но только сейчас ощутил, как что-то новое оживает в нём при виде этих лиц и улыбчивых юных девичьих родных глаз, смотревших на него, совсем маленького братишку, шесть десятков лет назад. Он ещё не понимал, что это было, но уже предчувствовал некое откровение - приближение его нарастало в нём. Но сначала он постарался восстановить тот час, когда и где снимался с Катей. Он больше, казалось ему всег-да, тянулся к младшей, семнадцатилетней Кире, к её весёлости и смеху, к её трепавшим, ласкавшим, везде находившим его рукам, к её неслыханной щедрости: все отрезали ему маленькие кусочки привезённого сёстрами шоколадного торта, а Кира отхватывала ему огромные куски и со смехом слушала, как её снисходитель-но поругивала старшая сестра: "...у Иночки такой кус, что в рот не влезет!" А сейчас он вспоминал Катю, к которой пристраивал-ся, стоило появиться у них фотографу, приглашённому отцом. Итак... Всегдашнее место домашних съёмок - у старых яблонь на их усадьбе за домом. Одна из этих яблонь жива и посейчас - и это не исключение: на соседских усадьбах то же самое - их го-род война пощадила, немец не дошёл до него. Вон и тень нижней ветки над головой Кати... Да! Она, Катя, встала у этой яблони, когда что-то так и бросило маленького Иннокентия, уже при-вычным броском, к ней. Он пристроился к Кате, и тотчас же... Тотчас же... Вот то, что пришло к нему сейчас, тёплой и живой волной из прошлого и чего он не испытывал ещё с таким бес-спорным чувством осязанья и сладости действительно бывшего: рука Кати приобняла этого мальчика, его, и привлекла к себе, к своему боку, качнувшемуся навстречу его маленькому телу. На снимке всё это проявилось так ясно, что даже и не понять, как он не видел этого раньше! И сейчас, скользя сквозь вре-мя и дыша его воздухом, пожилой человек, учитель в отставке Иннокентий Павлович, одинокий странник земли, вновь ощу-тил эту руку, и ему мучительно захотелось вдруг плакать, но он удержал до поры эти слёзы в себе - зная, что их минута придёт и заранее принимая её. А затем он перенёсся в тот ледяной и го-лодный Ленинград, в котором сёстры, вслед за матерью, умирали в декабре сорок первого. Единственно, что знал отец - его сестра Вера умерла первой, так сказала ему единственная уцелевшая соседка её. А потом всё дальнейшее и у самой соседки раствори-лось в безжизненной смуте дней... И она не знала, кто из сестёр умер первой - их нашли рядом, и старшая обнимала младшую, будто оберегая - сберегая её - для будущих дней, да это ока-залось непосильной ни для Кати, ни для самой жизни задачей. Мрачный и злобный демон неправедной смерти оказался силь-нее. Иннокентий Павлович услышал и слова, которые, уже с тру-дом владея дыханьем и губами, нашёптывала старшая младшей сестре: "Ничего, Кирочка, ничего..." И снова и снова, едва очнув-шись, повторяла эти слова, потому что продолжения их не было у неё - и не могло быть. Он сразу поверил, что именно так всё и было. Как и в то - силой провиденья, - что сёстры умерли если не в один час, то в один день. И, въезжая в пригороды своего губернского города, повторял про себя эти прощальные Катины слова - и знал, что отныне сёстры стали ему ещё роднее и ближе и уже никогда не подумает он о них, как о бесплотных исчезнув-ших тенях, когда-то бывших людьми...

    Глава третья

    В дороге

       Итак, сегодня они увидятся с Колей. Он знал, что его друг еще по школьной скамье и всей их жизни в родном озёрном городке будет ему рад - тут и сомнений никаких не могло быть. Редкий сам по себе случай теперешней жизни - такая вера. Поэтому от-нюдь не беспокоился, что не успел даже позвонить в Приволжск: сам ли Коля дома, его ли Мария Ивановна, а радушно-дружеский приём ему обеспечен. И, по логике этой мысли, он, проясняя для себя далёкие дни, стал, с ровной готовностью памяти во всём помогать ему - думать о Коле Печкине. Как нравилась ему эта простая и внятная фамилия друга! Стоило их учителям, тому ли, другому, вызвать Колю к доске, произнеся при этом "...Печкин
       Николай!", как он радовался самому звучанию этого имени - простейше-русскому и необыкновенно милому чем-то.
       Коля Печкин жил в маленькой слободке железнодорожников вблизи вокзала: его отец, Антон Антоныч, работал стрелочни-ком - это была не самая ли простейшая и при этом бесспорной важности и необходимости профессия там, среди бесчисленного переплетенья путей и рельсов пристанционного мира. Иногда Коля и Кеша заглядывали к дяде Антону, как всю свою жизнь называл отца друга Иннокентий, вплоть до его похорон летом семьдесят второго года. Немного отойдя от густо-паутинной рельсовой неразберихи, они выходили к одноколейной уже доро-ге, и здесь-то стояла будочка Антон Антоныча: плавная дорожка вниз, мигающий то красным, то зелёным огнём фонарь вблизи неё, тут же рядком - маленькая поленница аккуратненьких дро-вишек, потому что в будке была и железная печурка для обогре-ва стрелочника в холодные дни... Даже самый вид этой печурки внушал некую славную отраду глазу и глубже - самой душе. Увидят они с Николаем дымок над будкой - ага, Антон Антоныч растопил свою печку, можно будет посидеть у неё! Подбрасывая то дровишек, то угля - если огонь взялся уже сильно и ровно. Это было в первом послевоенном детстве одно из любимых заня-тий друзей. Маленький, сухонький, на вид почти всегда хмурый, на душу - редкой отзывчивой доброты Антон Антоныч встречал их всегда одними словами: "А, ребяты... Ну и ладно. Сидите, от-дыхайте. Вон картофья в углу - испеките в золе..."
       Жизнь маленькой железнодорожной слободки представля-лась Кеше тех дней такой славно-привлекательной, что он бы-вал у Коли почти ежедневно - чаще, чем тот у него в дирек-торском доме. Даже самый вид домов, одинаково выкрашенных в густо-кирпичный цвет, казалось ему, выделял обитателей этой слободки в их городке и прочно закреплял их самодостаточное бытованье во всём остальном мире. Все эти дома были одноэтаж-ные и двухквартирные по замыслу, кроме одного двухэтажного, слегка посветлее видом, потому что его краску подновляли чаще и постояннее, чем это случалось с другими домами: здесь жило всё железнодорожное начальство, время от времени менявшееся. Во время войны в их Озёрный прихлынули беженцы. Вместо двух довоенных у Печкиных осталась одна небольшая комнатка, но с отдельным входом, чем семейство Антон Антоныча очень дорожило.
       Но как светил из детства даже проход к этой слободке! - плавный разворот мягкой и широкой насыпной дороги, отсту-павшей от заасфальтированного пути к вокзалу. Два ориентира: огромная наклонная липа с толстой и корявой рукой-ветвью, вытянутой к небу, на которой всегда пристраивались грачи, ко-торых здесь было множество, и водокачка, поражавшая вооб-ражение своей буро-каменной мощью нижнего остова и красно-кирпичная выше. Теперь и верх её пробурел и прочернел, но она по виду всё та же несокрушимо-вечная... Ну, а затем и сами дома... Но стоило Иннокентию Павловичу, прикрыв глаза, уви-деть их сейчас, как он поскорее остановил себя: нет, оставим это на будущее, чуть прихлынет в сердце тоска - поскорее к этим домам и в семью дяди Антона! А он знал, что от тоски ему не убежать - это состояние приходило всё чаще и представля-лось уже не вполне ли естественным...
       И он решил сделать так, распоряжаясь своим дорожным временем: в Торжке, в который они только-только въехали, полюбоваться, подышать его стариной. Затем хотя бы с пол-часика подремать, потому что у Коли они, конечно, засидятся допоздна.
       Но старинный город Торжок внушал воистину испуг и поч-ти отвращал от своих улиц и домов: мерзкая дорога с провалами в ней и колдобинами на каждом метре пути, безобразная грязь улиц и серая заброшенность зданий, давно не знавших хозяй-ской руки и малого ухода, все эти кривые улочки и закоулки, которые могли так живописно расцветить всё здесь, а теперь сво-ей захламлённостью и параличом утерявшего равновесие време-ни добавляли взгляду и душе тоски, оскорбляя глаз. Не лучше было и с бесчисленными церквами и соборами: что-то слегка светилось, подновлённое, другое - тяжело просело в привычной дрёме заброшенности... И только два островка оживляли этот город: небольшой, отделённый от нищего люда неприступной оградой, почти стеной, жилой массив богачей новейшей фор-мации, избравших местом своего обитания ближнюю окраину, и выстроившиеся на берегу Тверцы двухэтажные особняки тех, кто полагал, что им уже нечего бояться, и выставлял на всеоб-щее обозрение свою жизнь нового уровня и качества. Особняки эти отличал даже определённый вкус, по сравнению с теми, что вдруг являлись в разных местах по дороге: вдруг врезываясь в обыкновенную деревенскую улицу несуразным белокирпич-ным монстром, кичливо высясь над соседями, пристраиваясь к пунктам заправки, теперь тоже частным - возможно, это были их хозяева или ближние подручные их, не без осторожности, укрываясь за высокими стенами, располагались вблизи селений, но за пределами их, не желая, видимо, дразнить своим видом со-седей из обыкновенного, то есть простого и без потаённого кар-мана народа. Но чем ближе к губернской столице, тем пошире, помноголюднее становились селения, не утерявшие своих оби-тателей и даже принявшие новых: здесь, недалеко от большого города, были свои источники доходов, поддерживавших жизнь: сдавались комнаты дачникам, шла торговля овощами на рын-ках областного центра, всё больше открывалось придорожных столовок, маленьких кафешек, буфетиков - вон пестреют вы-вески в каждой деревне... У шоссе стояли бабки с домашними соленьями-вареньями, а придёт лето - с ними у их ног будут стоять вёдра с ягодами, на столиках тут же, привлекая нарас-тавший аппетит, горячие пирожки с картошкой, грибами, ка-пусткой... Какой-то дурак-губернатор в своей вотчине приказал отгонять этих женщин от дорог, но идиотскому приказу пока-мест, кажется, не следуют другие: в России издавна шла такая торговля дорожной пищей, радуя путешественников. И вот что еще открывалось Иннокентию Павловичу из добрых перемен, тихонько, но не без настойчивости входящих в жизнь людей: почти везде подновлялись старые жилища, стройнели их стены, заменялись окна теперешними сверкающими, без переплётов глазницами... В иных деревнях такие окна были уже во всех до-мах, и весеннее солнце облюбовало их для своих молодых игр. Хоть раз в год, а в Приволжск ему приходилось ездить, и это новое отмечалось глазом.
       Но вот и город. Он пододвинул к себе чемодан, пошевелил плечами, проверяя, как там рюкзачок - теперь почти все путе-шествующие имели такие удобные рюкзачки за плечами, на ма-нер школьных ранцев. Итак, сейчас прямо к Николаю Антонычу и его Марии Ивановне.
      

    Глава четвёртая

    Предложение Николая Антоныча

       Они втроём сидели на большой кухне, проводив внуков Николая Антоныча, навещавших деда с бабкой, по их слову, всякий вечер. В бытовом и вообще житейском смысле старый друг-одноклассник устроен был хорошо: квартира в две комнаты, но многометровая и удобная, в новом доме - из тех, что называ-ют теперь элитными. И, как ни удивительно, в отличие от боль-шинства соотечественников, ни гроша не получивших за свои так называемые ваучеры, именно за эти-то ваучеры Николай Антоныч получил свою квартиру, пристроив бумажки в какое-то доходное, беспроигрышное место, газ ли, что-то нефтяное, Иннокентий Павлович и не знал, и не думал уточнять этого. Печкин не был ни своекорыстным, ни особенно ловким чело-веком - просто жизнь его со сравнительно молодых лет шла так, что он быстро поднимался служебной лестницей и к нему естественно шло то, что в силу вещей причиталось людям по-выше среднего сообщества граждан. Посему ни его самого, ни Иннокентия не удивляло, что у Печкиных была прекрасная городская квартира - свою старую Николай отдал сыну - и дача с камином, скорее неплохой дом, по словам Печкина, в кото-ром при необходимости можно было жить и зимой. Разумеется, и машина тоже. Так что в новейшие времена он отнюдь не бед-ствовал. У Иннокентия как-то раньше не было интереса и же-лания знать, какими доходами теперь жил его друг, но сейчас за столом это вполне прояснилось.
       Он принимал как должное вот это простое, обыкновенное для доброго человека из самых народных низов гостеприимство, хотя и понимал, что в мире новых людей с практикой их суще-ствования в теперешних условиях это почти исключение. Как много знакомых и незнакомых, в том числе коллег и соседей, так сильно замкнулись только в своём, заложив крепкими запо-рами вход и в жилища, и в души свои! Это свойственно нын-че не только разбогатевшим, неожиданной удачей или умелым входом в новые условия жизни, где нужно быть и энергично-деятельным, и осторожно-хитрым, ловчить и продвигаться, даже если упал - ползком вперёд, пока не удастся подняться снова и крупными прыжками наверстать утерянное! Такой настрой на замкнутость и сверхосторожность принимал теперь форму закона и нормы и у нищего обывателя, еще совсем недавно даже по ночам забывавшего закрывать дверь в собственное жилище. А вот в этом человеке, сидевшем напротив него, с лицом еще не старым, но какой-то резкой энергии в нём, пробивавшей-ся наружу новыми морщинами, явно рабочей истомлённостью и бледностью не знавшего покоя трудяги... - в этом человеке жила такая заложенная с детства сила доброты, что её ничто не могло выжечь. В этом Иннокентий Павлович был уверен. Как и в том, что не случайно ему то и дело в словах, в манере держаться Николая с распахнутой душой слышался, виделся, мнился железнодорожный стрелочник Антон Антоныч.
      
       -- Пей и ешь... Ешь и пей! - иногда подбадривал его Николай Антоныч, немного клонясь к нему, и видом лица свое-го, глаз неназойливо, но и не без дружеской настойчивости на-поминая: ты же у близкого друга, так помни об этом, будь как дома! Он подливал ему какого-то дорогого коньяка, вот и еще тёмно-квадратную бутылку вынул, хотя они только что почали одну - просто, как хорошо понимал Иннокентий друга, проде-монстрировать - не выпьем всего, что на столе, запасец не ис-сякнет, вот и кивочки на шкаф над головой... Мария Ивановна во всём повторяла мужа - и оттенками голоса, и словами, и чертами мягко-доброго своего лица. И так ясно видно было, что настрой душ у них - общий, всё природное и нажитое одним - передаётся другому и давно стало общим.
       -- Ты вот что, Инок... - по школьной привычке называл его Николай Антоныч, - скажи мне, какие у тебя планы? Я что-то не пойму тебя - из школы ушёл, так ведь на пенсию теперь не про-живёшь, так я понимаю... - и он клонился к нему ещё ближе, что-бы друг понял его озабоченность им и желанье принять участие в его немолодой, но и небросовой же, на манер бомжей, жизни.
       -- Я, Коля, и сам толком ещё не понял себя... Но попро-бую объяснить. Во-первых, школа мне смертельно надоела: не знаю, временно или навсегда. А второе... Тут вот что: все эти годы мне хотелось хоть немного... Как бы тебе поточнее сказать... - он заметил, что и Мария Ивановна с вниматель-ным и чуткого настроя лицом клонится к нему, совсем как муж. - Захотелось мне расшевелиться как-то... Вот и дорога, вы с Марией Ивановной... Потом ещё куда-то двинусь... - неопреде-лённо добавил Иннокентий, потому что у него и правда не было никаких обдуманных планов. - Потом и ещё одно: уже несколь-ко лет я потихоньку пишу своё, ты ведь знаешь эту мою склон-ность... Вот о Лермонтове делаю записи... Набрасываю на бумагу самое памятное в послевоенном Озёрном нашем... Есть и другое: пытаюсь, как бы тебе получше сказать... Пытаюсь и... - начал он и остановился, потому что неловким представилось сказать, что хочет он обдумать и дать хотя бы для себя в слове - что есть мир и жизнь человеческая в нём, и зачем мы живём, и чем и как руководились Высшие Силы, создавая нас? И он произ-нёс первое и самое простое, что пришло на язык: - Хочу понять, верь-не верь, вот почему я такой, каков есть, а не другой?
       А чего ж здесь не понять? - сразу откликнулся Николай. - Разве и я не думаю об этом? И все? Да вот мне-то всё некогда: чуть останови такие вот мысли - сразу затрут и забудут... Ты хоть знаешь, чем я занимаюсь?
       Откуда же я могу знать? Помню только, что ты был за-местителем начальника пароходства.
       Тогда слушай... Когда всё стали не по-честному расхва-тывать везде, вот и у нас тоже, и увидел я, в какие руки перехо-дит общее имущество, едва разума не лишился: сколько трудов положили, чтобы это создать, а тут... И поверь: нет, думаю, по-зволь вам, вы всё себе в карман, а дай-ка я попробую сделать так: и себе, как без этого, но и другим! И, пользуясь остатками власти, не позволил захватить два последних стареньких реч-ных трамвайчика и землечерпалку... Кой-какое ещё имущество. За два дня создал крохотную компанию из четырёх сподвиж-ников... - никто не рыпнулся, понимали, что все их секреты у меня в кармане! - победительно поднял он голос, - и повёл своё дело... Кормимся сами неплохо, это раз. Помогаем нашим старикам-ветеранам, это два... И уже можем подкидывать кой-что, пока немного, то больницам, то школам... И вы должны были получить у нас в Озёрном пять компьютеров - наш вклад...
       Так это ты прислал? Поверь - не знал: директор сказал - от приволжских спонсоров, и только...
       Ну и ладно... - махнул рукой Николай Антоныч, но вид-но было по глазам, что это его сильно задело. И вдруг он весь как-то внезапно встрепенулся. Приподнявшись на стуле, скло-нился к Иннокентию Павловичу. - Слушай, что я тебе скажу... И не вздумай отказаться! Не потерплю! - и даже ногой притоп-нул. - Я поставил вчера нашу землечерпалку напротив женского монастыря - появился у нас такой, как и в других местах теперь... В старом здании, где и до революции жили монашки... И мы тоже, вот и я, подновлять их дом помогаем... Так вот: есть у меня почти вся команда землечерпалки, но нет капитана... Ребята ра-ботящие, один особенно хорош, опытный, сильный... Да пьющий, вот беда! Боюсь ему судно и дело доверить. И будешь ты теперь у них за главного! Ты меня не перебивай... Знаю, что хочешь сказать - ничего не смыслишь в землечерпалке и этом деле... И не надо! Виктор - классный специалист... Виктор Басманов, узнаешь его завтра. Всё будет на нём - рабочее то есть... А ты... А твоё дело будет такое: держать их в узде. У тебя получится, знаю - ты ведь человек спокойный и с характером, а это и надо... Там есть маленькая капитанская каюта... Хотя стой! Вот что мы сделаем... Землечерпалке там дела много по углублению фарва-тера, дно опасно поднялось, наросты огромные... До глубокой осени... А потому завтра же пришлю плотников - и они тебе обо-рудуют комнатку прямо на палубе, под звёздами... Будешь оттуда всё видеть - вверху и внизу... Всё! Вопрос решён!
       А Иннокентий Павлович и не думал возражать, стоило услышать ему это... - "под звёздами"...
      

    Глава пятая

    Под звёздами

      
       Они вдвоём пришли к месту стоянки землечерпалки ранним утром. Сперва Иннокентий Павлович поосмотрелся: где же он будет жить-служить? Когда иной раз по редким учительским де-лам оказывался в Приволжске и смотрел на этот берег за Волгой, производил он впечатление пустынности и заброшенности: по-кинутое всеми людьми пространство с серым куполом церкви и одичавшими, вероятнее всего, остатками давно забытого по-госта под липами вокруг него, разброс нескольких одноэтажных деревянных жилых домов и зиявший пустыми глазницами ка-менный дом без крыши... Да еще рядом с церковью, почти над самой Волгой, мёртвым безмолвием отдавало длинное и низкое кирпичное сооружение с забитыми маленькими окнами, тускло-стёршеёся от времени.
       Теперь всё изменилось здесь, и эти перемены вызывали смешанное чувство удивления, неприятия смысла перемен - но и в то же время глаз радовался невольно: берег ожил. Плотно и цветасто выстроились двухэтажные особняки разного вида и калибра, но мало отличавшиеся архитектурой и вкусом - во всём была видна спешка: вероятно, только-только народившиеся бо-гачи или вскрывшие уже без боязни тайно нажитые неправед-ным или просто воровским способом кубышки пустили их вход уже без всякой боязни. Весь ближний берег был уже занят, за-метен был второй и за ним третий ряд заложенных фундаментов и гор стройматериалов - это поспешали опоздавшие к первому дележу береговой, самой лакомой линии. А то низкое кирпичное здание, вытянувшееся над рекой, было теперь явно обитаемым: отбрасывали живые блики оконца, одна часть здания была от-скоблена и кирпичная кладка его смотрелась сейчас поотраднее, а примерно треть была уже приведена в порядок: отштукатурена и побелена. Над церковным куполом появился крест, а сам ку-пол был в лесах. Пока ещё неуверенно - и погост явно приво-дился в порядок: прорежены дикие заросли кустов, подновлена ограда с одной стороны, вот и в этот час там сновали чёрные фигуры в разных направлениях. Заметив взгляд Иннокентия, Николай Антоныч пояснил:
       -- Это монашки занимаются своим хозяйством.
       Пришло время взглянуть на землечерпалку - Иннокентий Павлович невольно оттягивал этот момент... Он увидел на реке, поближе к берегу, некое не вполне чётких линий судно: низкое, лишь нависший над водой длинный кран с ковшом, блеснувшим острыми зубьями, да выступ надпалубной пристройки немного оживляли его. Тут мало было всего от корабля - так показа-лось Иннокентию Павловичу, и много от рабочего предназначе-ния судна. Недвижно освоив своё место, оно уже, по-видимому, было готово к делу. Что и подтвердил Николай Антоныч:
       -- Через три дня вам начинать.
       Это "вам" на миг смутило Иннокентия Павловича, но он промолчал, наполняясь смыслом этих слов. Взглянув на него и усмехнувшись всем своим добрым лицом, Николай Антоныч добавил:
       -- Сейчас познакомлю с Виктором Басмановым и Сеней, Арсением то есть, Лепёшкиным. И вот какое дело: ещё двоих тебе самому придётся подбирать - повара, а это немалое дело, его помощника и уборщика... По штату нужны ещё двое, но на это мы пойти не можем - денег нет. Обойдётесь как-нибудь... Сейчас подъедут плотники и приготовят тебе к вечеру комнатку на па-лубе, покрасят, всё как надо сделают... Ребята ловкие, успеют. А я тебе подобрал, встав пораньше, кой-что из мебели - у меня в сарае во дворе завал, не знал, куда девать, теперь всё пригоди-лось... Ну, вон и шлюпка за нами, я им сигнал подал...
       Всё так и было, по слову старого друга. Свои впечатления от Басманова Виктора - подлинного, конечно, двигателя все-го им предстоящего на землечерпалке, и Арсения Лепёшкина Иннокентий Павлович оставил пока: надо во всём разобраться без всякой спешки. Это можно и нужно сделать завтра.
       А поздним вечером, после первых притирок, пока внешних, и ловко-слаженной работы плотников на палубе, присланных Печкиным, произошло то, на что он в мыслях едва надеялся, хотя и предчувствовал, сразу поверив в силу и верность слов и дел своего друга: он лежал под самыми весенними звёзда-ми. В собственной комнатке, сооружённой за один день тремя плотниками, работавшими, казалось, без всякой спешки, но за-кончившими всё дело ещё далеко до вечера. Успевшими и по-красить эту надпалубную каюту, и краска почти тут же высохла под сильным солнцем. К изголовью дивана, на котором лежал Иннокентий Павлович, едва доходил теперь тонкий и приятный запах крашеного дерева. Но каким чутьём надо было обладать Коле, думал Иннокентий Павлович, чтобы сказать плотникам об этом оконце вверху, смотрящим в самое небо! Или - знанием его, своего товарища с детских лет... При этом Николай не за-был и о шторке, которой всегда можно прикрыть этот небесный иллюминатор, буде придёт желанье оказаться в полной темноте, без блеска весенних звёзд...
       В небольшую комнату всё те же плотники доставили с бере-га привезённую на маленьком грузовичке Николаем Антонычем "мебелишку", по его слову: диван, низкий, мягкий и очень удоб-ный, столик, стул и старое же кресло, а также посудный шкаф-чик с посудой в нём и настольную лампу с огромным розовым абажуром. И вот он лежал под звёздами и пытался осмыслить то, что ему открывалось теперь в новой его жизни.
       Внезапно он приподнялся на локте в странном недоумении: ему показалось вдруг, что он дышит не так, как всегда, - что-то лёгкое, вольное услышалось ему в собственном дыхании, как будто здесь, в этой комнатке под весенними звёздами, он осво-бодился разом от всего на свете, что не только мучило, но вы-зывало тревогу, недоумение, ту неуверенность, которую знает в иные минуты любой человек, потому что всякий его день на земле непредсказуем. И вот: он ощутил, что все пространства его души освободились разом от всех тревог. А следом - и шири земные во все стороны уже не вызывают и малых опасений: за-теряться, заблудиться в них жизнью своей, в которой, как у лю-бого живого, а к тому же и мыслящего существа, всегда есть малые или большие, интуицией надиктованные или чрезмерным воображением ловушки. Те, что люди расставляют сами себе, а думают, что это их капканом выхватывает с предначертанного или выпестованного мечтой пути неведомая внешняя сила. Всё это исчезло! Вот отчего так выровнялось его дыхание, свобод-но вздымается грудь! Он снова лёг, осторожно прислушиваясь к себе: не ошибся ли? Может статься, это лишь причуда мину-ты - так посмеяться над ним?.. Нет: какое-то высшее согласие с жизнью, невзирая на все опасности, которые она может нести, бесспорно и свободно, без малой насильственности вошло в него и завладело им. Он понял всем своим существом: отныне ничто, нигде и никогда не заставит его сжаться от страха или ужас-нуться перед наносимым ему ударом. Опасности не исчезли: они просто уже не тревожили его. Некая высшая сила теперь стояла на страже, оберегая его. Чьи это недавно прочитанные слова неслышно прозвучали в нём: "Древо, чьи сучья простираются невидимо над всем миром, приняло тебя под свою сень..."
       И пусть его ещё будет находить "...грусть без объясненья и предела", жизнь его под этими высокими ясными звёздами пойдёт совсем иная, чем та, которой он привычно жил.
       Сон осторожно подошёл к его изголовью, но помедлил, дав ему возможность ещё всмотреться в те две фотографии, которые он прикрепил на стенке сбоку, чтобы всегда видеть их. На одной рядком стояли отец и мать, уже в своей старости, но той, что пока что не потревожила их резким сдвигом к беспомощной оглядке на прожитые дни: не заканчиваются ли они навечно? Это было ещё впереди, и Иннокентий был свидетелем и таких дней. А на этом снимке им немного за шестьдесят, и телесная крепость так светло передаётся их спокойными улыбками пока вполне уверенных в завтрашнем дне людей: отец стоит на пол-шага впереди матери, она всегда не только признавала его жи-тейское и домашнее первенство, но и всячески поддерживала убеждение в этом в сыне и во всех людях, которые знали их... А мать смотрит из-за его плеча, утверждая и этим свою жизнь на вторых ролях...
       Второй снимок - Катя и он маленький, прильнувший к ней. И опять его, как это случилось уже в дороге, потрясла неизбыв-ная близость к этой чудной юной девушке, чья жизнь подло-безжалостной волей вурдалаков двадцатого века оборвалась, едва начавшись. Но тут сон прикрыл ему глаза и мягко успокоил на-труженную дневными впечатлениями и ночными мыслями душу.

    Глава шестая

    Воздух жизни

       Отворяя дверь из своей каютки и уже вступая на палубу, на се-кунду Иннокентий Павлович замер: какая фраза... Что за слова особенного смысла и значения услышал он во сне перед самым пробуждением? Они прозвучали так, словно кто-то произнёс их голосом сильным, уверенно-мягкого звучания и спокойного убеждения в том, что они означают для него, Иннокентия, ны-нешнюю его жизнь: "...вот и пришли твои дни. - И после корот-кой паузы снова. - Пришли твои дни!" И он даже оглянулся, как будто голос был за его спиной и мог одушевиться в некоего человека или не в того ли Белого Ангела, о котором мать гово-рила ему в детстве, успокаивая, настраивая на сон ("...а вот тебе, Кешенька, сейчас приснится Белый Ангел") - он понял, что при-шла, вступает в свои права та жизнь новой окраски и звучания, которую он, не слишком доверяя себе, но выпестовал в своей душе... И желая её, и опасаясь, что она потребует от него не-посильного. И он обратился к себе - ко всему, что было в нём надежного, заложенного природой и опытом, любящими сердца-ми: "Помогите мне выдержать. Молю и надеюсь... Помогите - и я не отступлю!" И знал о высшем смысле этих слов: отнюдь не прикладного характера. Но за этим, главным, было и прямое, практическое - освоение землечерпалки и разработки с помощью маленькой своей команды волжского дна. А уже выйдя на палу-бу, закрыв за собой дверь и увидев широкий разлив реки, вдруг принял её за огромный зелёный луг, пропитанный солнцем, рас-кинутый перед ним, ожидающий его первого шага.
       Его ожидали в сторонке, молчаливо, только что, видимо, оборвав разговор, который вели меж собой, те самые двое его будущих сподвижников по землечерпалке, с которыми его вчера свёл ненадолго, просто познакомив предварительно, Николай Антонович: Басманов и Лепёшкин. "Совершенно раз-ные люди... - невольно подумал Иннокентий Павлович. - Как и фамилии их..."
       Один - поджарый и хищновато-гибкий, с лицом резким, прочерченным морщинами, несмотря на молодость, и то ли бо-лезненным, а может статься, и пропитым... Глаза смотрят с недо-брой, затаившейся в них едкой усмешкой, испытующе, и огоньки в глубине их разгорелись отнюдь не дружественно. Второй был круглощёкий, улыбчивый и невысокий, о таких говорят часто - невысоконький, понимая при этом некую мягкую рыхловатость этих людей, так слившуюся с их малым ростом, что это уже как бы стало и отчасти их характеристикой. В этом "невысо-конький" слышится признание за подобными людьми их осо-бых качеств или настроя - быть приятными для глаза, с этой их физически гармоничной полноценностью... А часто при этом они случаются и покладистыми, добрыми, отвечающими внеш-нему своему облику.
       Ещё не зная, с чего начать ему разговор и вообще этот пер-вый деловой день жизни, Иннокентий Павлович для разминки сказал:
       -- Нам, ребята, предстоит найти ещё двоих в команду, знаете об этом? Повара и помощника ему, а заодно уборщика судна...
       -- Как не знать! - тотчас вскинулся невысокий. - Жратва - первое дело... Ну, после работы, понятно... - поправил он себя с милой извиняющейся, но и весёлой усмешкой: мол, это я так брякнул, хотя оно и правда - куда без хорошей еды? Басманов добавил суховато и по тону нейтрально, просто дополняя сотоварища:
       -- Николай Антоныч на еду денег не жалеет, но всухомятку нам надоело, а самим готовить было некогда, пока тут станови-лись на вахту. Повар нужен срочно... Невысоконький не без нерешительности произнёс, глядя на Иннокентия Павловича вопросительно и говоря с паузами, словно и сам размышляя при этом - можно ли отнестись серьёз-но к его словам?
       -- Я тут вчерась разговорился с матушкой Ксенией, монаш-кой, познакомился с ней по случаю... Так она говорит: просится к ним в монашки одна баба из Питера... Да она, мол, для божьей жизни ещё непригодна... Басманов с резкой насмешкой перебил его:
       -- Сенька тут уже и с монашками перезнакомился, и с на-стоятельницей - на это он мастак...
       -- А чего ж... - без всякой обиды сказал невысокий. - Соседи, как не познакомиться. Я и с этой бабой успел словом перекинуться... Хорошая баба, хотя и посидела недолго... - до-бавил он, заметив вопросительный взгляд Иноземцева. Басманов дёрнул головой, хотел что-то сказать, но про-молчал. Потом указал пальцем на Лепёшкина, почти ткнув его в грудь:
       -- Он и уборщика, вот ведь... - пустил было по матушке, но заметил взгляд Иннокентия Павловича и оборвал себя... - вот зараза. Говорит, сгодится нам: Афган прошёл и парень что надо... Да зачем нам без ноги мужик?!
       -- Ну да... Одной ноги, правой, у него правда нету... - ну и что? Он же не грузчиком будет работать... А парню деться
      
       некуда, бродит тут по берегу, бутылки собирает... Вы бы с ним поговорили, а? - просительно обратился он к Иноземцеву.
       -- А что ж - и поговорю, - неожиданно согласился Иннокентий Павлович. Ему внезапно стал интересен и чем-то близок этот явно доброго настроя человек - по наземной своей профессии экскаваторщик, а на землечерпалке Басманов обучил его, по словам Печкина, тоже работать ковшом, и успешно... - А теперь, Виктор Александрович, - обратился он к Басманову, - расскажите нам, с чего мы начнём дело? Быстро и внимательно глянув на него, дёрнув по-своему головой, Басманов ответил:
       -- Не беспокойтесь, дело мы знаем, опыт есть... Начнём так: немного продвинемся поближе к середине реки... Лучше оттуда начинать, а потом двигаться к берегу, чем наоборот, как нам тут советы давал Печкин... А там что ж - Сенька со своим краном не подведут, мы с ним четвёртый год вместе...
       -- Это правда, что не подведём... - откликнулся Лепёшкин за себя и за кран. - А вон и та баба, что в монашки просится... Опять к матушке Серафиме прёт. - И он с неожиданной надсад-ной громкостью выкрикнул: "Эй, Надька, а ну погоди! Стой на бе-регу, жди нас!" - Ну что, Иннокентий Павлович, - оказалось, что он имя старшого уже запомнил, - поедем на переговоры?
      
       -- ...Пожалуй, - согласился Иноземцев.
       За спиной женщины было что-то вроде котомки былых вре-мён, не похожее на нынешние привычные видом рюкзачки - изделия западных, уже и наших фирм. Получилось так, что когда они высадились и поднялись на берег - словно вполне сознательно отрезали ей дорожку, сворачивавшую к монастырю. А, пожалуй, Лепёшкин и впрямь не случайно совершил этот манёвр...
       Здорово, Надежда, погоди, не спеши, к монашкам успе-ешь... Да ты к трапезе их, небось, спешишь?
       Ну да... - с нескрываемым задором, тряхнув кудряшками, откликнулась женщина.
       А мы тебя у себя на землечерпалке накормим. Нам вче-ра Николай Антоныч большой запас доставил, но, правда, ещё всё так и лежит в сухом виде... - и он, немного развернувшись к Иноземцеву, еле заметно подмигнул ему. Тот понял: вот и про-
      
       верка кулинарных способностей будет налицо. - Тогда чего ж - сразу и обратно поплывём... А, Иннокентий Павлович?
       Вернувшись к себе, они прошли сначала в кладовую, где вчера сложили продукты, действительно привезённые вечером, показали большой холодильник сбоку от кладовой. Всё тут было самое простое и обыкновенное, но ведь надо знать, к чему сначала подступиться, Иннокентий Павлович поэтому не без не-решительности спросил:
       Сможете тут найти, что нужно? И не покормите ли нас всех, включая и себя, конечно? Или это очень большой труд?
       Какой труд, если всё под рукой, - поосмотревшись, мах-нула рукой женщина. - Где тут у вас плита? А Сеня мне по-может!
      
       Лепёшкин кивнул, не скрывая удовлетворенья таким на-чалом.
       И уже минут через двадцать из маленького камбуза слы-шались шипенье, скворченье, кипенье, свойственные приготов-лению пищи на несколько человек с здоровыми и объёмными желудками. Из кабинки крана вылез Басманов, с засученными по локоть, чёрными от машинного масла руками, его тельняшка была почти такой же, как руки.
       -- Порядок, Сенька, всё проверил, можешь спокойно ра-ботать...

    Глава седьмая

    Сиянье глаз

       Эти глаза настигли его в бессонный час глубокой ночи. Теперь он не знал, сияют ли они всё ещё хоть где-то, пусть остаточным светом, как исчезнувшие, но всё ещё посылающие свой свет не-ведомо кому, чему звёзды: им это уже неважно, зато важно тем, кто ловит этот свет и думает о продолжающейся жизни. Где и кому сияли Её глаза в те три десятилетия, что он не видел... Не знал Её? На каких Её путях, в каких городах, при каких обстоятельствах любви или дружбы? Вероятнее всего, теперь он не узнает этого никогда, потому что единственная ниточ-ка, связывавшая их в эту эпоху жизни, завершающе взрослую, и следом сначала вводившая, затем и ввергнувшая их почти в старость, оборвалась. Их общий друг по школе, когда-то чуд-ного настроя на благородную жизнь и подъём лестницей дней и лет к вершинам счастья - эта девочка после многих испыта-ний и трагических неожиданностей, обрушивших на неё все-возможные несчастья, постепенно впала в старческий маразм и оборвала дружеские и житейские связи со всеми. Не желая никого видеть и знать, вот и его, Иноземцева, тоже. Она уку-тала себя в кокон безразличия ко всему, всем, что и кто мог-ли помешать ей просто жить и переволакивать себя из одного часа бездумного существования в другой. Вот так и осталась для него неведомо где - та, у кого глаза сияли, как ни у кого на свете: Иннокентий Павлович не мог пересилить себя и об-ратиться к впавшей в маразм старухе, которая с непоправимой решимостью уходила из жизни: такие люди заражают всех, кто ни прикоснётся к ним, и опасны даже самому понятию жизни. Но оказалось - сны возвращают всё, даже сиянье глаз.
       Сначала Иннокентий Павлович в полном, ещё не знающем своего берега сне услышал собственное дыхание, и оно слад-ко, детски поразило его своим здоровым, без всяких оттенков, звучаньем: этот человек, он, дышал так, что одна минута его живого смыканья со всем, что везде и во всём дышит, свобод-но и без задержек и спотыканий перетекала в другую. И соб-ственное дыхание показалось ему бессмертным: даже одна ночь, даже единственный час, подумал он во сне же, в таком дыхании уже навечно соединяет человека со Всеобщим Дыханием жизни. И, обретя эту минуту, он узнал, что человек может быть даже и в смертном своём бытии - бессмертным.
       А потом он оказался в своём девятом классе. Осень. Вторая смена. Уже начало смеркаться, и в классной комнате - вечерний полумрак. И вдруг сначала слабое, потом всё сильнее сиянье наполнило их класс! Мягкий и сильный пробег вдоль их ряда парт знакомых ножек - Танечка Маковкина! В классе её зовут просто Маковка. Все вздрогнули! У всех одно чувство: вспых-нул свет. Никакого света - это пробег Маковки всем классом - вдоль рядов парт. Но глаза Маковки - это не просто глаза: они сияют, переливаются, они расплескивают свет, бросая его во все стороны не класса, школы или их городка, лежащего во-круг школы, - они забрасывают своё сиянье в самые отдалённые уголки мира.
       Вот ведь как уже тогда думал он о Танечке - какой образ её сложился в нём навсегда.
       Но затем случилось непредвиденное: резкое разжижение этого образа. Он почти исчез, обратившись уж не в обман ли - просто в загадку, иллюзию первой юности. И долго Иноземцев был убеждён, в зрелые годы самоуверенного, от полноты сил и воли к долгой дороге по жизни, ощущения своей самодо-статочности в этом мире. Таня Маковкина представлялась ему необыкновенной и единственной в мире - от самообмана ни-чего не различавших, загипнотизированных ею глаз - так стал он думать... Это ощущение особенно усилилось после того, как он нечаянно увидел Маковку вблизи их школы лет десять спу-стя после их выпуска. Она его не заметила в то утро, он же рассмотрел её всю. Татьяна, было ей тогда лет двадцать семь, стояла у бокового фасада школы и неотрывно смотрела на то окно их былого класса, которое выходило сюда. Это был их тогдашний восьмой класс - второй этаж. В те благословен-ные годы на каждый учебный год классу давалась собствен-ная комната, и она становилась родным домом на долгие дни, пять-шесть часов ежедневного совместного бытия в школе - это бессмертно, это бесконечно много. Прицельно вглядыва-ясь в неё с близкого расстояния, потому что уверился сразу, увидев её лицо, - ей сейчас нет дела ни до чего на свете, так захватило то, чем жила в эту минуту, он с чувством сожаления и лёгкого превосходства понял: время не пощадило Маковку. Она несильно, но, схватило его осторожное сожаление, как-то пухловато располнела, глаз ведь отмечает это сразу, поднато-рев в опытах жизни. Большую, должно быть, тоже теперь ли-шившуюся упругости грудь вон как выперло, она существует точно сама по себе, оторвавшись от тела... Но вот глаза... Ну какое же сиянье? Обыкновенные глаза, да, тёмные, но отнюдь не расплескивающие чёрный свет, которым когда-то Маковка в своих пробежках по классу даже в сумрачные вечера напол-няла неровно-сильным сияньем их комнату... Вздохнув, однако и странно одновременно поуспокоив что-то в себе, ему даже показалось - сняв пелену загадочности и навсегда усмирив волненье давних дней... - Иноземцев вошёл в школу.
       Но ещё года через три Маковка пришла к нему домой. Он сидел на крыше и выправлял задорного железного петушка на их трубе - сорвавшаяся в грозу ветка липы ударила по нему и сильно покривила, - когда услышал голос: "Кеша, я к тебе - лестница меня выдержит?.." - и следом смех. Так смеялась только Маковка.
       Взобравшись к нему с лёгкой сноровкой, Татьяна быстро взглянула на него, и, не дав ему и слова сказать, спросила так, как будто просто выполняла данное себе задание, а его ответ ей совсем не нужен: "Почему ты не подошёл ко мне, когда я стояла у школы... Неужели ты мог подумать, что я тебя не заметила? Ещё и не видя тебя, я почувствовала, что ты рядом. А потом ты исчез..." Не отвечая, он неотрывно смотрел на её глаза: они опять сияли! И это было точно такое сиянье, как в их школьные дни. И лишь потом не ответил, а спросил сам: "Что ты увидела в нашем окне?" - "Не в окне - за окном... Мы с тобой стояли у открытого окна, это было в апреле, но снег ещё не растаял, и тут кто-то забросил в окошко снежок! Он упал рядом с нами, брызнул в разные стороны и на нас тоже попало... Я взвизгну-ла - не от боли, хотя ледяные снежинки резанули щёки... От вос-торга, знаешь! И вот стояла, смотрела... и опять была в той весне. Ну ладно, оставим это... Как хорошо смотреть отсюда на всё наше. Озеро... Улицы, школу... Взгляни: как курчавится Кличен! А вон и водокачка, рядом с которой жил Коля Печкин..."
       Когда они ещё спускались с его крыши, он уже знал: теперь сиянье глаз Маковки останется для него вечным. Независимо от того, что его весеннее чувство к ней давно испарилось: сия-нье это живёт и будет жить независимо от времени, от неё са-мой, и когда её глаза будут сиять кому-то и где-то, не важно, где и кому, они одновременно будут сиять и ему тоже.
       В тот вечер она позвала его к себе на чай. Навещала Татьяна старика отца, доживавшего свой век одиноко, но строго, весь его вид говорил: ничего, обойдусь без чьей-либо помощи, вот и без твоей тоже... - когда переводил глаза на дочь. Но что-то внутри его уже явно разладилось, и, переглянувшись, Татьяна и он поняли, что думают об одном: скоро. Что и случилось.
       Он помогал ей в те дни, потому что она приехала одна, муж оставался с маленьким сыном. И когда, после завершения всех хлопот тех дней и поминок, спускался лестницей с четвёртого этажа дома Татьяны, вдруг его пронзило совершенно реальное ощущенье: следы его ног истаивают за ним, навсегда испаряясь и подтверждая правду только что промелькнувшей в нём мысли: уже никогда больше ему ни подниматься, ни спускаться этой лестницей. Теперь он не знал, жива ещё Маковка или её уже нет на свете, но это для него ничего не меняло и никогда не из-менит: сиянье её глаз продолжало светить ему. И он был уверен: и весь мир не может обойтись без этого сиянья.

    Глава восьмая

    Открывается вечное

       Позади были первые долгие и непривычно тяжёлые дни на зем-лечерпалке. Казалось бы - его-то роль была самая минимальная: вся работа пала на плечи и уменье Виктора Басманова, Сени Лепёшкина, да и повар их Надежда с помощником-афганцем оказались на высоте. Но Иннокентий Павлович после дневных напряжённых часов ощущал себя так, точно и сам работал на-равне со всеми. И вот что любопытно: его роль так же воспринял и весь маленький их экипаж. Как видно, его нервное напряжение и чувство ответственного взаимодействия со всеми было таким сильным, что естественно передалось всем и сделало его равным им. И даже слегка держало над ними, потому что даже Басманов вдруг прибежал и озабоченно спросил: "А что, Иннокентий Павлович... Не переместиться ли нам чуть вбок - поправей? Здесь что-то сильно мешает ковшу, как будто всё время притор-маживает его..." И он решительно сказал: "Действуйте, Виктор Александрович!" Потом, когда на том месте, где они закрепились сначала, ковш раз за разом начал поднимать кости и остатки старых полуразвалившихся колод-гробов, Иноземцев, вспомнив их первые рабочие дни, думал - не была ли та задержка скорее обусловленной Чьей-то духовной волей, пусть на время придер-жавшей их ковш, пока они войдут в своё дело и свыкнутся с ним, чем просто механической? И всё сильнее уверялся в этом.
       Но вот очередной рабочий день был завершён. Едва закон-чился общий ужин, как почти сразу сон сморил всех. Только Надежда с афганцем ещё недолго бренчали посудой в камбузе. Потом всё смолкло и там.
       Иннокентий Павлович лежал под звёздами, не задёрнув верхнюю шторку, и вновь и вновь возвращался к тому, что пы-тался объяснить себе с первых своих здесь, в Приволжске, дней: почему ему с настойчивым постоянством приходят мысли о дет-стве... Отце. Школе? Зачем проявляются мысли о судьбах тех, кто был тогда рядом. И ко всему - что за прихоть памяти воз-вращать его в лабиринты их маленького придомашнего сада и огорода, как будто он всё еще продолжает на пару с отцом окапывать и обихаживать яблони, пропалывать гряды... Вести вручную в майские дни картофельные борозды: они с отцом всё делали на своей усадьбе вручную. Да там лошадке и негде было бы развернуться.
       Но особенно часто видел он одно лицо... Слышал голос, та-кой привычный на протяжении трёх лет - с седьмого класса по десятый. Это было лицо и голос их учителя немецкого языка Андрея Андреевича Ярцева. Конечно, он и никогда-то не забы-вал этого учителя, так много он значил в их жизни - особенно для него. Потому что с первых дней понял: такой учитель - вот этот, этот учитель! - явление совершенно исключительное для обыкновенной школы маленького города, в котором идёт со-вершенно простая провинциальная жизнь. Да, в их городке были свои замечательные люди, один из них - его отец. Да и не он один, конечно. Но стоило Ярцеву провести у них в седьмом классе всего несколько уроков, как почти тотчас Иннокентий уже не мог делать никаких сравнений: Андрей Андреич стал единственным. И это определилось в нём уже навсегда. И рань-ше, а вот теперь особенно, он пытался понять: в чём здесь было дело? В сущности, он знал ответ, но даже самые подступы к это-му ответу были для него сокровенно важны, как таинственное разрешение одной из загадок его жизни.
       Он попробовал сейчас, под ночными весенними звёздами, уйти решительно от всего - оставив лишь лицо и голос учителя, и то, что происходило с ним, и сделать попытку ещё раз вой-ти в себя - отрока на самом пороге юности, потрясённого от-крывшимися ему духовными далями... Неужели это невозмож-но - вернуться на один из их уроков и пережить самое первое потрясение от встречи с учителем Ярцевым? Но неожиданно для себя он оказался не на уроке, а в маленьком читальном зале их районной библиотеки, где-то в конце ноября, на встрече их учителя с читателями библиотеки, пожелавшими послушать бе-седу Андрея Андреевича об искусстве.
       Он сказал об этом вечере только Тане Маковкиной, но она не захотела даже говорить с ним - лишь коротко отрезала: "Некогда! Дома дел много!"
       Какие тайны нёс в себе их учитель, если и сейчас, спустя не-сколько десятилетий после этого вечера в библиотеке, за окнами, до этого густо черневшими, вдруг повалил снег, и показалось, что он сейчас выбелит в мгновенном порыве весь мир, если и в эту минуту у него, человека за шестьдесят, гулко ударило сердце в груди и его понесло в бесконечные дали, где людьми и жизнью правят мысль, искусство, всё то, что не подвержено смерти - и просто не подлежит ей? Как удалось учителю пере-дать ему это чувство бессмертия? И в этом чувстве слилось сразу всё: и этот ноябрьский вечер, и неожиданно появившаяся в читальном зале Таня Маковкина, приоткрывшая дверь, не-слышно проскользнувшая на второй ряд, и затем то и дело её голова поворачивалась к нему, и он видел в её глазах безмолв-ное удивление, попытку понять что-то не в учителе и его словах, а уже в нём, её тогда ещё однокласснике и друге... Её глаза на-прягались, а сиянье их сопрягалось с чем-то изумившим, почти напугавшим её... Потому что спустя час, когда они шли сквозь снег к Приозёрной улице Маковки, она сказала: "Боже... Какое у тебя было лицо, когда ты слушал Андрея Андреича! Я даже испугалась за тебя, так ты смотрел на него и слушал!"
       Так в чём же была тайна учителя? Её не было, кажется за-дним числом, в том, о чём он говорил: сначала Репин и его "Иван Грозный", затем "Фауст" Гёте... Значит, дело было в ином - в той напряжённой страсти, с которой он говорил. И как всё сильнее бледнело его тогда ещё совсем молодое лицо, как вски-пали слова, когда он читал Вступление к "Фаусту", и каждая строка огненным вздёргом проходила по жилам... Это был пере-вод Холодковского, и с тех пор Иннокентий Павлович мог чи-тать только его. Никакие профессора и лекторы, которых затем довелось слушать Иноземцеву в своей жизни, никогда не про-изводили такого впечатления на него, как эта полуторачасовая беседа Андрея Андреича в их читальном зале. Да что! Смешно даже и думать об этом. Их учитель, родившийся в недальней де-ревне, прошедший войну и побывавший в плену, вернувшийся домой и преподававший у них немецкий язык, бесспорно владел тайной слова в его слиянии с мыслью и чувством. И не потому ли так жестоко поплатился за растраченные на своих учеников силы - ранними хворями, безвременной смертью?
       Иннокентий Павлович знал, что и дальше, и всегда будет возвращаться в тот вечер, так он потряс его, но суть не только в этом: именно тогда началась непосильная работа постижения тайны человеческой жизни - отдельного человека и всей тайны Сущего. И теперь он знал, что это постижение Всеобщего неот-делимо для него от попытки понять жизнь их учителя - чело-века, вошедшего в их класс, коротким ровным шагом три раза отмерившего расстояние от двери до окна и обратно и сказав-шего: "Нун, приступим..." И это его "нун" уже сопровождало их до выпускных дней.
       От сверхволнения у Иннокентия так перехватило горло, что голос его приобрёл совсем другое звучанье - мужественной взрослости, и он показался себе совсем другим человеком: ушла неприятная нерешительность и приблизительность слов и неу-веренность в общении с Таней, он говорил спокойно и твёрдо, она - доверчиво и едва не покорно слушала, односложно согла-шаясь с ним: да, новый учитель необыкновенный человек... Да, им сильно повезло... И в то же время он понимал, что её слова - это пока не пережитое ею так, как им... Но это совсем не казалось ему важным: скоро и она поймёт всё так, как понял он.
       Всё так же обвально шёл снег. У фонаря перед домом Татьяны они остановились: свет едва пробивался сквозь снего-вую круговерть. "Этот фонарь исчез всего лет шесть назад..." - вдруг подумал Иннокентий Павлович. Когда он уже собирался повернуться, чтобы идти к себе, Таня приблизилась к нему, как будто некая сила бросила её, и подставила ему свою щёчку.
       И он коснулся её задрожавшими губами. И это прикосновение к холодной, сладостно-нежной щеке подруги отрочества было куда памятнее самых страстных будущих поцелуев, ещё ожидав-ших его во взрослой юности.
      
      
      

    Глава девятая

    Общий вечер на палубе

       Пятый по счёту долгий трудовой день был завершён. С самого утра Иннокентий Павлович понял что-то новое в их маленьком коллективе... Скорее всего - ту пришедшую вдруг, от осозна-ния бесспорного продвижения в общем деле и слитности усилий спайку, которая сродни, наверное, спевке хора: вот то один голос вырывался вперёд, отрываясь от других... А этот - не успевал за всеми, ещё у одного не та нота вскинулась... И вдруг пошло! Сильно и слитно зазвучало! Так и у них всё шло сегодня с са-мого утра, без обрывов и нерешительных отступлений. И ког-да после ужина Иноземцев почувствовал, что никому не хо-чется расходиться, все как-то по-особенному поглядывают друг на друга... - предложил:
       -- Давайте, ребята, посидим на палубе, поговорим... Да про-сто подышим вместе! Вечер-то какой...
       И все тотчас, как будто и ждали только этого слова, с мяг-кой благодарностью посмотрели на него. И улыбнулись - каж-дый своей улыбкой, но было и что-то общее в лицах: какой-то не вполне ещё различимый, но уже проступающий в усталых чертах свет.
       А вечер и правда был из тех, что случаются только такой весенней порой: позади апрельские мятежи в небе, с этим буй-ством ещё не успокоившихся красок и беспорядочным швыря-ньем мазков там-сям, мучающих глаз пыткой разгадать их на-значенье - ведь не может это чудо раннеутренних яростей цвета не иметь смысла! Кто-то же заложил первичную мысль в бес-конечность загадочных небесных пейзажей и бурь, душа не зря же рвётся ввысь, чтобы слиться навечно с этим движеньем, хоть разорвись на части и стань крупицей всеобщего... И вот - при-шёл покой майского умиротворенья. Тихая ясность разлилась на всех небесных пространствах. Всё дышит глубоким и нежным спокойствием. Всё ожидало этих дней, этих ласкающих каждый нерв твой лилово-золотистых небесных покровов - так отворяй душу, впускай их в себя, эти краски, эти дни и вечера!
       Они уселись так, что каждый видел берег с монастырём, небо и реку, спокойно, над вскинувшимся от многолетних на-ростов дном, обтекавшую их трудовое судно. Иннокентий Павлович видел перед собой этих людей - и удивлялся себе: как будто в несколько дней всё, бывшее с ним на земле прежде, ушло безвозвратно, растворилось и куда-то исчезло, а остались эти люди, эти лица, звучат лишь эти голоса - в них пока ещё слышится... угадывается нерешительность первых минут совер-шенно свободного общения: дело дня отошло, им хорошо быть праздными сейчас, но... Но вот о чём они будут говорить-то, чем займут мысль свою и чувство? Иннокентий Павлович никого не торопил: пускай всё разрядится само собой. И первой заго-ворила Надежда:
       -- Я вчера включила наш телевизор, когда ужин пригото-вила, а вы все ещё наверху были. О блокаде ленинградской го-ворили... А у меня ж мамка блокадница была - я питерская... На Петроградской стороне мы жили, на Большой Зеленина. То есть дед с бабкой, их дети, вот мать моя и её брат с сестрой... Все потом они один за другим умерли - и осталась одна мамка. В четырнадцать лет пошла на завод - мины делали они, все такие же ребятки, как она сама. Много она мне порассказала всего, пока ещё связно говорить могла... Потом ей не до этого было! - вдруг оборвала себя решительно Надежда и по своей, как видно, давней уже привычке тряхнула короткими каштано-выми кудряшками. Иннокентитй Павлович ощутил в себе всё нараставшую, по мере разговора, словно слегка подрагивавшую в нём от при-лива скорее даже физической, чем душевной слабости, близость к этой еще молодой женщине: через судьбы своих блокадниц, Киры и Кати. И попросил, впервые обратившись к их повару - коку, как все уже называли её, - на ты:
       -- Ты нас не стесняйся, Надежда, говори дальше-то: что мать? Жива ли?..
       -- Какой там жива... Пила она всё сильней, а начинала сра-зу после войны, с такими же девками-блокадницами, как сама. Я их всех знала, как себя помню - так их. Каждый день кто-то у нас, а если никто не пришёл - мать меня забирала и к кому-то из них... Лилька, Катька, Нинка... Курили, говорили, патефон за-водили, всё больше Шульженку... Мужиков меняли, а те - их... Тоже почти все блокадники неприкаянные были. Стареть они быстро все стали, а у мамки ещё и характер: чуть что не по ней - кулачки выставит - пошла в бой! Ну и попалась: набила морду мастеру и села на полтора года... Если б вы знали, как её подруги-блокадницы обо мне заботились! - вдруг всхлипнула Надежда. - Ни в какие там детские дома и не подумали сдавать, кормили-поили, одевали, поочерёдно и жила я у них: на Пушкарской у Лильки... На Съезжинской у Катьки... А Нинкина мать меня вовсе не хотела потом мамке отдавать, так старуха привязалась ко мне... Ну, а как мамка вернулась - пила без удержу, хотя меня не обижала. Я окончила семь классов и скоро пошла на тот же завод механический у нас под боком, на Петроградской, где и мать работала... И что вы думаете... - она приостановилась было, но, снова тряхнув головой, задорно рассмеялась. - Ну точ-но такой стала, как мать: попивать водочку с шестнадцати начала, потом и первую беломорину закурила... А там и мужики пошли. Всё, больше говорить ничего не буду! Хотя вот вам: и посидела полтора года, ну в точь, как мамка! А померла она в сорок три года. Подруги-блокадницы вместе со мной её и хоронили... Всё! Помощник Надежды - афганец Ваня смотрел на неё долгим и каким-то мучительно-напряжённым взглядом, то и дело меняя расположенье своего протеза - подбросит... Переместит подаль-ше от себя, подтянет поближе. Длинные его светлые волосы мелкими кисточками прилипли ко лбу. Надежда, глянув на него, сказала мягко и просительно:
       -- Ты бы, Иван, рассказал нам, как там, - она дёрнула головой и подбородок её неопределённо нацелился вправо, - у моджахедов-то было?..
       -- А чего там долго, Надя, говорить: воевали. Мы били их, они - нас... Пощады не было. Чуть зазевался - наше вам, только и видали... Подстрелят, прирежут... Украдут. И все дела.
       -- А нога-то, Ваня?
       -- Что ж нога... - с явной неохотой откликнулся афганец. - Свои оттяпали.
       -- Как это - свои? - с испугом переспросил Арсений.
       -- А просто: были мы втроём в разведке, духи нас окружили со всех сторон... Конец: порежут или в плен. И вызвали мы огонь на себя. Моджахедов всех положили, Костю Рыжикова наповал, Веньку с Алтая всего осколки изрешетили, я его еле приволок потом... Ну, а я без ноги вот. А и ничего: привык за это время, как будто так и родился...
       -- Это ты брось - родился! - так и вскинулся Басманов. - Родился он... Кто за твою ногу ответит?
       -- А кому отвечать-то? Ему, что ль? - ткнул пальцем в небо афганец. - Ладно. Лучше ты скажи, Виктор: чего у тебя было, как жил? А то тронь тебя нечаянно за локоть - шипишь, словно тебя на сковородку кинули... Нервы?
       -- Нервишки, - с неожиданной в нём слабостью в голо-се откликнулся Басманов. - Посидел я, ребята, да не полто-ра года, как Надежда наша, а побольше... Да еще и скостили год. - Все молча ждали, не торопя его. Но он вдруг оборвал себя. - Ладно. Пока молчу. Теперь ты, Сенька, раз такое дело... Мы с тобой вместе два года, а что-то никогда не говорили, вот как сегодня...
       -- А чего я... - махнул рукой Арсений. - Живу как живёт-ся - и всё. Раньше нигде не задерживался, а вот здесь прижился, на землечерпалке... Он, - Арсений ткнул пальцем в Басманова, - всему и научил. Куда мне теперь и зачем? А остальное - жена-тый был, да жёнка, - он поскрёб кудлатую свою голову, - по-била и выгнала. Ты, говорит, ни на что не годен, только кур пасти... - все рассмеялись с явным облегчением. - Но деревня моя тут под боком, старики умерли, дом оставили, если что - есть куда приткнуться... - Затем все выжидательно посмотрели на Иннокентия Павловича. Он почти растерялся: сказать ему было нечего.
       -- Со мной всё обыкновенно, ребята: всю жизнь в школе, до пенсии. Как и отец мой. Только он математику преподавал, а я - русский язык и литературу. И знаете что, - неожиданно для себя добавил он, - как-нибудь все вместе на выходной съез-дим ко мне в Озёрный, там и переночуем: места на всех хватит.
      
       Все расшевелились и смотрели на него, показалось Иноземцеву, по-прежнему с ожиданием. Но ему расхотелось продолжать. Тогда Басманов заключил:
       -- Вот так-то, тихо, и надо жить...
      

    Глава десятая

    Дальний свет

      
       Так ли, иначе, а в этот вечер упоминались женщины. Надежда, точно мимоходом, намекнула о двоих своих мужьях, потом спохватилась - и дальше. И Арсений упоминал о бывшей жене. Басманов - что не женился и не будет... Только они с афган-цем Ваней опустили эту тему, и теперь, не в силах заснуть, Иннокентий Павлович задумался о своём, о чём предпочитал все эти годы даже не помнить.
       Но вечно в себе - от себя тая - не удержишь то, что, чув-ством и дальним светом, с его постепенно темнеющими лучами, было любовью и завершилось с будничной трагичностью.
       Он пустил себе квартирантов - бездомную молодую семью учителей. С Константином Ивановичем они проработали вместе несколько лет. Жену, годами пятью помоложе, его коллега при-вёз из своих родных мест - с юга, из Ростовской области. Это была очень заметная пара: оба высокие, стройные и сильные телами, темноволосые и голубоглазые... - в их городке все огля-дывались им вслед. В магазине ли, на пляже летом, в городском парке - очень скоро они стали в Озёрном настоящей достопри-мечательностью.
       Иннокентий Павлович до поры мало внимания уделял своим квартирантам в домашних обстоятельствах. Отведя им комнату подальше от себя, он почти всё своё свободное время проводил в своих двух комнатках, для разнообразия переходя из одной в другую - в обеих у него были книги и письмен-ные столы. Он, конечно, понимал и принимал по-мужски, как бесспорную данность, красоту Елены Анатольевны и её строгое обаяние: ей ничего не стоило, казалось, привлечь любое муж-ское сердце, даже сердце старого холостяка - химика Антона Фёдоровича Разумихина - с его толстым бабьим лицом, блед-ной плешью в завитках седых волос и растерянной пугливостью перед женщинами. Через какое-то время он был её осторожным защитником, если кто-то заочно пытался напасть на её воль-ные наряды или манеры, всё более смелея, ходил за нею следом и даже пытался вести разговоры, пока наконец весь не расцвёл, когда Елена Анатольевна решительно и спокойно приблизила его к себе - поняв, что это сделает его счастливым. Константин Иванович все прихоти жены принимал и, если даже не одобрял, отнюдь не мешал ей вести себя, как она желает.
       Долго ли, коротко, но вскоре у них дома начались общие вечерние чаепития с не менее продолжительными разговорами. Всё случилось как-то настолько естественно, что не вызывало и малого удивления у самого Иноземцева. Тем более что он счи-тал себя навсегда защищённым от любых соблазнов: ему, думал и был убеждён в своей правоте, вполне достаточно двух трудных опытов: Тани Маковкиной и бывшей жены.
       Но однажды вечером, когда Елена Анатольевна не вышла к их общему чаю, а Константин Иванович был угрюм, молчалив и замкнут, его что-то сильно обеспокоило. Ему явно не хватало голоса и лица молодой квартирантки, её гибких сильных рук, подававших им с мужем одно, другое за столом, разливавших чай. Её всё более близкой улыбки, когда она вдруг словно за-мирала за столом и, глядя прямо ему в глаза и слегка клоня го-лову, слушала что-то из его рассказов из детства или об отце... - почему-то тема эта очень трогала её, и она просила всё новых подробностей его жизни в этом новом для неё городке. И перед его глазами нежно и притягивающе билась на сгибе её обнажён-ной выше локтя, по-домашнему, руки голубая жилка... - как что-то такое лишавшее воли и сладостно-недосягаемое.
       В тот вечер совершенно неожиданно Константин Иванович предложил ему выпить - до этого они выпивали втроём, и очень редко: брали портвейн, да больше и брать у них было нечего: вод-ка и портвейн. Иногда являлся неожиданным сюрпризом мятный ликёр или клюквенная настойка - всё это подчищалось в магази-нах мгновенно. Водки они выпили - и его коллега быстро опья-нел, и вдруг стал злобно-приставучим и вульгарным. То выпы-тывал: отчего они так долго были на пляже, когда пошли вдвоём с Еленой искупаться, и какие вели разговоры за его спиной? И что это за манера такая - влюблять в себя замужнюю женщину?.. "Ты что, не знаешь или притворяешься, что она бредит тобой?! Меня уже два раза обозвала твоим именем!" Потом стал с дико-наглой улыбкой, пьяно исказившей его лицо, говорить о том, как хороша Елена в постели и что они закрутили с ней ещё до женитьбы, став любовниками в его отпускные дни... Иноземцев этого уже не вы-держал и резко предложил квартиранту отправиться в его комнату. Тот послушался, но, обернувшись в дверях, с ядовитой усмешкой сказал: "А я вчера Елену поучил по-мужски... И это уже второй раз... А ты, слюнтяй, и не заметил?" - и вышел, сильно хлопнув дверью. Сначала Иннокентий ничего не понял, но утром увидел под глазом Елены синяк, а голова её была непривычно укрыта ма-линовым платочком: стянута им до ушей. Константин к завтраку не вышел. Он спросил у неё с испугом, уже начиная догадываться: "Что это с вами?" Елену как будто ударило током, она покачну-лась и опёрлась о стол рукой... Затем непривычно слабым голосом и глядя ему в глаза, неожиданно перейдя на ты, сказала: "Вчера побил... Приревновал к тебе. Видишь платочек? Ударил по голо-ве, а у меня была гребёнка в волосах, вонзилась в кожу, хлынула кровь. Я вся была в крови. Потом и синяк поставил... - и вдруг, шагнув к нему, опустила ему голову на грудь и заплакала. - Я се-годня подам заявление и уеду... Неужели ты ничего раньше не за-мечал? Не чувствовал..." И только тут он понял, что уже давно любит её, но не признаваясь себе в этом - не желая признать слу-чившегося. Женщины всегда в решительные минуты оказываются сильнее нас. Ту пелену, что застилала его глаза, он позже объяс-нял себе так: ему не просто казалось - он был глубоко убеждён в том, что в его жизни как были, так навсегда и останутся лишь две женщины - юношески-школьная любовь к Тане Маковкиной и уже взрослая и на первых порах безудержно-страстная - к быв-шей жене. Это был тот самый консерватизм всей внутренней его духовной организации, который так мешал ему подчас реально смотреть на вещи, доверяя не чувствам и правде жизни, а своим представлениям о ней.
       Константин ушёл в школу, неслышно, не тревожа его про-брался к выходу. А Елена почти сразу после его ухода верну-лась. Он еще был дома. Войдя к нему решительным шагом, она сказала: "Заявление подписано... Я поставила директору ульти-матум - или уезжаю немедленно и без всяких документов, или он отпустит меня честь честью... Он сдался. - И почти без пере-хода. - Вот что... Звони в школу и придумай что угодно, но ска-жи - сегодня на уроках быть не можешь. Пойдём к Татьяне Петровне - ключ у меня".
       У единственной и верной подруги Елены, некрасивой простушки-географички, полюбившей её и преданной ей, всё было в какой-то резкой и последовательной простоте, как будто лишь так теперь и могло быть: случился тот сдвиг, после кото-рого люди и понимают себя, и живут уже не так, как до сих пор. Почти сразу, как оказались в тесной комнатке с видом на озеро, расшумевшееся внизу, это был второй этаж старого кирпичного дома, они поняли, что ждали такого часа. И уже без всяких ко-лебаний и оглядок любили друг друга. Это не был туман и вспо-лох просто страсти: всё было куда проще, когда обладание друг другом словно надиктовано ждавшими данного мига телами - и в естественности этой таилось что-то высшее, а не одно лишь слияние тел и рокот крови: предназначенное природой свер-шилось. Так это осознал затем и навсегда принял Иноземцев. Только в одном он ошибся, и это была не просто ошибка, но еще одна катастрофа из тех, что отмечаются незаживающими шра-мами души. Он поверил было, что они теперь соединят и свои жизни, как соединили тела, но Елена с непреклонностью воли, которая раньше не замечалась им, сказала, что с мужем жить не будет, но и с ним не свяжет судьбы. "Я боюсь любых случай-ностей, которые могли бы разрушить то, что произошло у нас. А это бывает сплошь и рядом. Поэтому уезжаю навсегда, а ты не ищи меня... Обещай! Пусть этот день всегда, до последних дней, светит нам..." И он, под её напором, обещал ей это. И толь-ко от географички Татьяны Петровны время от времени узна-вал: Елена развелась с Константином... Он остался на родине, она - уехала в Эстонию с новым мужем-офицером... И сейчас, вбросив себя в час давней любви, Иннокентий Павлович никак не мог вернуться оттуда, не в силах осознать не только всей трагедии ушедшего, но даже забыв: кто же он и есть ли на све-те - или всё это произошло где-то и когда-то с незнакомым ему человеком... Вычитано, услышано... Поймано - и осело в душе... И так и уснул, ничего не разгадав, не овладев собой: не войдя в себя самого. И до утреннего пробуждения оставаясь чуждым всему и всем, не исключая себя нынешнего.
      

    Глава одиннадцатая

    Ворвался синий вихрь

      
       В Иннокентии Павловиче всё сильнее нарастала забота - обду-мать свою жизнь всю без остатков и опасений, напугать себя соб-ственными слабостями или теми вывихами, которые помешали ему состояться в полноценно-здоровом бытии на земле. В бес-сонные часы бдения под весенними звёздами он всё настойчивее и решительнее подступал к самому себе, до того таившему в душе то, что представлялось ему опасным или не подлежащим выходу наружу, - из тёмных уголков её, собственной души... После рабо-чего дня, а эти дни становились всё напряжённее и протяжённее, и общего ужина он уходил к себе и вскоре же после того, как укладывался на свой диван, начинал этот путь в себя.
       Эту и тяготившую его, и странно просветлявшую душу ра-боту он продолжал и в автобусе к Озёрному - ему потребова-лось срочно взять кое-что из вещей и книг, - и уже дома, когда по всегдашней потребности пошёл к озеру.
       Стоило Иннокентию Павловичу ступить на берег там, где он так любил бывать с самого детства, как всё с вихре-вой силой и неожиданной обезоруживающей, ошеломившей его наглядностью изменилось вокруг него: вздыбились волны у самой кромки берега, но дальше лежало спокойное озеро... Загудевшее небо налилось резкой синевой, обложившей его так, что образовалось сжатое пространство, окружившее Иноземцева со всех сторон купольно-правильным кругом. А земля была - не в весеннем цвету, но дохнула таким осенним воздухом, что ясно было: подступил едва не ноябрь. Это подтвердили взмет-нувшиеся с сильнейшим шорохом и гудом листья, зашумели вокруг него, метались у лица, задевали плечи, осыпали с ног до головы, а всё вблизи мгновенно выцвело и побурело. Ничего не понимая, Иннокентий Павлович остановился и осмотрелся едва не в испуге, но с уже потихоньку проявлявшейся в нём и странно не удивлявшей догадкой: его сейчас, в эти минуты, вбросила некая сила в пространства его детства, в самые пер-вые его разумные истоки: волной прошло от сердца по всему телу - "...мне пять лет, вот в такой день мы были здесь с отцом и..." Он не успел ещё додумать, как у его ноги раздалось не-громкое, но требовательное мяуканье. Да это же Рыжик! - лю-бимый котик его детства. Задирая к нему своенравную головку любимца, он опять требовательно мяукнул. Есть хочет! Что они брали с собой, чтобы время от времени баловать котика? И чем угостить его сейчас? А вот не съест ли кусок сосиски, из ку-пленных для холостяцкого обеда?.. Рыжий проглотил и первый кусок, и второй, удовлетворённо мурлыча, и продолжал верно держаться у ноги справа, их путь берегом точно соответство-вал привычному детскому маршруту. И резкая синева небес-ного купола над ними перемещалась по мере их продвижения. И листья вокруг продолжали гудеть и метаться. И волны у бе-рега поднимались всё так же высоко и бурно шумели. Он уже ничему не поражался и ничего другого не желал, как только идти вот так и дышать счастьем вернувшегося на миг детства, пусть и знал, что его детская тропинка вот-вот оборвётся. Надо лишь успеть разгадать две загадки... Первая: награда этот воз-врат в прошлое, с его полнейшей достоверностью и совпаденьем даже в явлении Рыжика, здесь уже не мистика и фантазии сно-видений, но прямая явь... Награда за его новую жизнь, которая всё яснее представлялась ему истинной, наконец-то обретённой в предконечные, по русским нынешним меркам, годы пребыва-нья на земле... Награда? А может статься, прощальный поклон ему - из собственного детства: до свиданья, мальчик, но уже не здесь, не здесь... И это, второе, скорее всего: в нём больше правды и тихой печали её осознанья - и приятия.
       Вот здесь они с отцом поднимались к окраинной улице вто-рой тропинкой: первая приводила их вниз, а вторая, вот эта, под-нимала... Но прежде чем вступить на неё, Иннокентий Павлович остановился и подумал: как много всего кружит одновременно в бедной человеческой голове! Вот он в детстве - и вот помнит всё своё взрослое, все эти оставшиеся за спиной десятилетия жизни. Здесь - отец и Рыжик, а разве не реальной болью при-растает память о школьных друзьях, иные из которых уже рас-творились в земле. И это, и другое, третье, четвёртое... Лица, го-лоса. Печали и обиды. Любовь и гнев. Восторги - и сожаленья. Вечные прощанья - и тут же изумляющее тебя самого ожидание неких счастливых, внезапных встреч, обдающих тебя бессмерт-ным воздухом жизни! Он сделал не больше пяти шагов вверх, как мгновенным, отнюдь не плавным взмахом невидимой Руки был сорван купольный полог над его головой, и следом исчезла резкая синева, стих вихрь, улёгся на землю, слившись с ней, и не стало буро-пожухших листьев, метавшихся вокруг него, пропал Рыжик... - и он оказался в яснейшем и тёплом майском дне. И мозг его освежила светлая тишина.
       Когда Иннокентий Павлович садился на вечерний автобус, его поразило чувство, что он не уезжает из дома - но возвраща-ется домой.

    Глава двенадцатая

    О, русская земля

       Иннокентий Павлович смотрел из окна автобуса на привычные с детства развороты озера, ближние плёсы его и голубые, сизые мазки дальних, тишайших сегодня, а потому напоминающих на-бросанное с небрежным искусом великого таланта огромное по-лотно... И леса дальние и ближние, набегающие на низкие берега и, темнея, отступающие в глубь пространства... Деревни на вы-соком противоположном берегу слева - и знакомое с детства селение почти у самой дороги, с вольным размахом уходящее опять-таки к озеру... Теперь здесь, среди привычных деревен-ского вида домов там и тут поднимаются двухэтажные особняки "новых русских" - конечно, куда им до коттеджей и дворцов Подмосковья, но здесь они ох как приметны... Что хорошо - нет резкого деления на бедное и богатое в этой картине, лишь не-сколько особенно больших домов в сторонке кичливо окружили себя воздухом избранности... И этот полог весеннего неба, лодки на озере, из века в век бороздящие его, след в след... И старинная церковь у дороги, в которой теперь музей, но над ней вознёсся крест, просиявший в поднебесье... "Так неужели никто не по-вторит про себя, - с детским чувством крайней взволнованности думал Иннокентий Павлович, опасаясь в то же время излишнего пафоса в разгоревшейся груди, но и принимая своё состояние как вполне естественное последствие всего пережитого за сут-ки... - так неужели никто сейчас не повторяет вместе с ним великих слов, пришедших когда-то одному из предков, так же взволнованному мукой родной красоты: "О, Русская земля!""
       Всё то, что потихоньку, в постепенном накоплении силы и пронзающей чуткости правды собирает в себе человек, не ли-шённый души, глаза и естественной любви к земле своего рождения - явления на свет Божий, - всё это вдруг очнулось в Иннокентии Павловиче и заполнило его до краёв. Он ощутил всю беспредельность своего слиянья с этой землёй и этим не-бом: он был частью, крупинкой всего, чем дышал сейчас. А его взгляд не уставал удивлять его - никогда раньше не было в этом освоении родной земли такой чуткой силы. В нём неожиданно прозвучало: "В эти минуты я счастливейший человек на свете... И уже ничто и никогда не сотрёт во мне памяти об этом счастье, что бы со мной ни случилось далее..."
       Земля рождения для человека любого уголка планеты, расы и цвета кожи, языка и веры... - начало начал. Лишь у немногих людей изначально, дьявольским хитрым произволом и с ковар-ным прицелом на последующее полное изъятие души совсем нет этого чувства, и они удивляются: да что там такое говорят о ро-дине, своём уголке земли?! Разве не всё равно, где жить, были бы денежки и то или иное занятие, приносящее их? Они настолько убеждены в своей правоте, что их никто и никогда не переубедит: они просто не знают о своей духовной убогости. Но это - слу-чаи вполне клинические. А вот пример из древних времён, хотя таких примеров множество - любой народ может предоставить их, но Иноземцеву вспомнилось чтение ещё в его учительские годы китайских старинных повестей... Сильное увлечение ими долго не проходило. И время от времени он с улыбкой вели-кого сопереживания и приятия главного в них вспоминал одно, другое... Древние китайцы писали стихи во всех слоях общества. Императоры Сунской династии и садоводы, гетеры из простых и дворцовые наложницы, бродяги и вельможи. Но самое главное - они везде и всегда, вдыхая воздух родной земли, чутко улавли-вали её красоту и с бережной любовью сберегали её в себе. Глаза крестьянина и императора отмечали синие тени утренних пред-горий и как "...заката ожидает стихший лес" или как тревожится сердце человека, когда уходит весна. Всё это люди воспитывали в себе в поколениях с самого первого детства. А искусство в на-родной стихии так же было близко сердцу, как в многочисленных дворцах императоров и вельмож. Гусей призывает из странствий дыханье весны... - и ширмы, разделяющие комнаты дворцов, ци-новки покрывались рисунками и узорами, передающими красоту и разнообразие ликов родной природы. Или вот ещё... "Восемь святых пьяниц" - поэтов во главе с великим Ли Бо, который и к императору по его зову являлся в сильном хмелю. Китайцы так любили своих поэтов, что компания из восьмерых стихот-ворцев, ежедневно, объединившись с утра, сидевшая в харчев-нях, сочиняя, читая друг другу написанное и не забывая о вине, перекочевала на бесчисленные картины, развешанные в кофейнях и харчевнях по всем императорским владениям, и получила имя святой... Ведь они работали для всех, а не только для собственной услады: их стихотворные строки, рождаясь в бедной харчевне, тут же принимались и народной душой...
       Придорожное кладбище после пробега автобуса вдоль ве-сеннего поля: сколько поколений русских людей лежат на нём и сколько самых разных судеб вместило оно... Вот - история и жизнь страны, а не одного лишь селения, почти сомкнувшего-ся с местом вечного упокоения жителей своих. Берёзовая роща на холме. Дорога, сначала упавшая в луговину, затем, плавно подымаясь, уходившая в разноцветно-туманную даль: всё и вез-де насыщено маем, каждая пора земли и души путника и проез-жего человека. Отрада и глубокая печаль - просевшие до земли заброшенные дома, забитые окна, чуть подалее от главного шос-се - почти полное безлюдье... Завидуешь крестьянам, стадам их домашних животных, сыроварням и многочисленным постоялым дворам хотя бы из "Дон Кихота", из путешествий юного Гёте родной стороной... Где наши крестьяне, их стада коров и овец, их обжитые селенья с многочисленным народом и детские голоса, и собачий лай, петушиное пенье... Неужели всё это сгинуло на-веки?.. Но разве можно в это поверить! В таком случае - не по-гибнет ли и живое слово народа, вышедшее из крестьянских селений и ставшее общенародным языком, ведь Русь начина-лась в деревне? "Нет!" - c мучительной силой захотелось вы-крикнуть Иннокентию Павловичу, и он едва удержал стон. Что же будет дальше? В городе звучит дикий язык - настоянный на мате язык современного общенья оторвавшихся от родных гнездовий жителей хрущобных кварталов и современный сленг молодёжи, перехватившей его у западных боевиков, доморощен-ных примитивно-жутких сериалов, в которых вперемежку мен-ты и бандиты одинаково матерятся и дерутся, подстерегая друг друга на диких дорогах века... Если так пойдёт и дальше - конец всему? Родное животворное слово исчезнет вовсе?..
       Автобус, будто споткнувшись, остановился, водитель отво-рил дверь, и вошла девушка лет семнадцати, вряд ли больше, в славненьком разноцветном платочке, голубоглазая и курносая, словно с лубочной картинки, но совершенно живая, с сумкой в руке и приветствием, обращённым сразу ко всем, теперь это редко услышишь. Развернувшись в сторону пассажиров, она произнесла с естественными переливами юного своего голоска: "Здравствуйте..." И всё: начала отсчитывать деньги водителю. Но этого было довольно - что-то произошло сразу со всеми. Автобус очнулся. Ожил. Его пронзило это чувство жизни и яс-ности - пусть хоть на миг, но это было так.
       Иннокентий Павлович, подавляя перехватившее горло вол-ненье, но и не желая лишать себя неожиданной радости этого мига явления девушки из страны живой деревенской России, почти не дышал: не забыть... не забыть... Продлить в себе это чувство внезапно вспыхнувшей жизни. Спасти его: если мож-но - навсегда.
      

    Часть вторая

    Вахта продолжается

    Глава первая

    Повариха Надежда

      
       Землечерпалка в эти длинные, бесконечные дни конца весны и начала лета работала, пыхтела, окружённая со всех сторон сво-им трудовым дыханьем, её ковш не уставал черпать, кружить над рекой, то вытягиваясь в усилии дотянуться, зачерпнуть, вы-нести... - во всю длину, то послушно отступая и сноровисто вы-гребая донные наросты вблизи себя. Ковш, казалось Иннокентию Павловичу, был лишь продолжением рук Виктора Басманова, так всё здесь подчинялось и слушалось его. Постепенно он проникся таким чувством слиянья со всем, чем жила их землечерпалка, что, не принимая сам прямого, руками, участия в её работе, тоже слы-шал своё разгорячённое дыхание, и словно всё тело его, не отставая от всех, непрерывно было в движении общего дела, а голова - за-полнена только общими заботами: выполнить задание по очистке дна, которое дал им их главный шеф, Николай Антоныч, не по-срамить землечерпалки и её маленького коллектива. И вечером, садясь за общий ужин, он замечал за собой: так же, как все, и ды-шит, и говорит, а тело отдыхает, наслаждаясь покоем.
       В их маленьком коллективе наметилась пара - повар и аф-ганец: Надежда и одноногий её помощник и уборщик по совме-стительству Иван. Они были почти неразлучны в камбузе и ве-черами: отъединившись от всех после ужина в уголке на палубе, вели уже только свои бесконечные, до поздней ночи, разговоры, от которых, видимо, никогда не уставали. Иной раз Иннокентий Павлович выходил в минуты бессонницы из своей каюты под-ышать на воле, бросит взгляд в сторону кормы - приблизив головы один к другому, всё ещё сидят повар с афганцем, а тени их, отбежав от стульев, сливаются на палубе...
       Однажды после лёгкого тёплого дождя в его дверцу посту-чали: повар Надежда. Её голова на фоне просветлевшего неба, освободившего себя от дождевого облака, нависавшего ещё не-сколько минут назад прямо над землечерпалкой, резко прояви-лась и показалась Иноземцеву головкой совсем юной девушки, в лёгкой смуте кудряшек и словно с золотистым нимбом над ней. И голос прозвучал с мягкой просительной напевностью:
      
       Иннокентий Павлович, можно с вами поговорить?
       Заходи, Надежда, и садись, почему же нельзя...
      
       Их повар вошла с непривычной для неё, осторожной... - почти робостью. Она с ласково-милой улыбкой поосмотрелась, кивая чему-то своему головой. И опять Иноземцеву показалось, что в Надежде резко поубавилось годков: она не то чтобы по-молодела, скорее освободилась от груза своих нынешних лет, и, с облегченьем вздохнув, ощутила в себе неистраченный за-пас молодости, подспудно спасённый ею и так пригодивший-ся теперь... Усевшись, оправив свою оборчатую юбку, что так развевалась всегда в её пробегах по их рабочему судёнышку, заговорила всё тем же тихим и с внутренне напрягшейся значи-тельностью голосом:
       -- А что, Иннокентий Павлович, вот вам - сны снятся? Меня так мучают теперь - хоть плачь, вот побожусь... Одно, другое... - она замолчала и вопросительно смотрела на Иноземцева.
       -- Ты говори, говори, потом и я скажу.
       -- Ладно... А сны - всё о мамке моей и её подругах с нашей Петроградской. Давно такого не было, а и когда было, давно, совсем не так видела я всё... Ну вот вчера снится наша Большая Зеленина улица, и как будто я на неё со стороны откуда-то смотрю и вижу: все дома подряд светло-зелёные стоят и при-двинулись один к другому тесно, а людей никаких не видно... И вдруг мамка появляется, развернулась ко мне, как будто дав-но меня ждала - и машет мне рукой: давай, мол, иди ко мне, жду тебя, чего стоишь-то... И так не в первый раз: то она из на-шего подъезда выходит и сразу начинает манить меня к себе... Ещё снилось - раскрывает свою сумочку, достаёт что-то и по-казывает мне издали, а потом опять зовёт меня... У неё сумоч-ка обыкновенная была, только большая, она всё в ней носила, что ей нужно было, исчезни дом - не пропадёт, это, говори-
      
       ла, с войны так у неё было... Клеёнчатая чёрная сумочка, но, правда, нарядная такая, с блеском таким ярким, она её любила и часто чистила... Да что: за мамкой и подруги её в моих снах появились, одна за другой - Нинка, Надька, Танька... Даже я их так звала... Мамка меня в честь Надьки и назвала, и выросла я такой же бесшабашной и непутёвой, какой эта самая Надька была... И пить стала, как она, и гулять! Ну ладно, сейчас-то я не об этом, а вот о чём... Думать стала я о мамке и о них обо всех, её подругах, совсем по-другому, чем раньше. Например: ни у кого из них детей не было, хотя все по три-четыре раза мужей меняли. Не получалось что-то. Теперь понимаю, что это было: блокада выела в них жизнь, пусть и уцелели они сами. И когда мамка меня родила от третьего своего - это для них как чудо было! Как они меня все любили, баловали, с получки нищенской своей подарки, шоколад тащили... Проснусь - и плачу, и плачу, как вспомню их... Ну ладно, ведь хотела-то не об этом с вами... Иннокентий Павлович! А что если мамка-то и её подруги меня к себе зовут? Ну: давай к нам, чего тебе на твоём белом свете делать, всё равно худо кончишь: перепьёшь и в каком-никаком углу загнёшься, в подвортне где-нибудь... А ещё хуже - в ли-хую беду со своими замашками попадёшь да потом так и не от-моешься... А мы только с Ваней-то афганцем сдружились так, да знаете вы, все знают наши... Он такой же бедолага, как и я, и решили мы попробовать взяться за ум... Поэтому не хочу я теперь к мамке и её подругам, а они всё зовут и зовут... Что делать-то, Иннокентий Павлович? Суеверная ведь я очень - вот и снам верю этим!
       Иноземцев слушал повариху молча и не перебивая. Всё в этой истрёпанной жизнью раньше времени женщине было по-нятно ему как-то словно изначально, без всяких её пояснений. Он улавливал даже все недоговорённости её и то, что стояло за ними. Потом тихо и, показалось ему самому, облегчённо рассмеялся.
       -- А знаешь, Надежда, мне снились... Да и снятся ещё, бы-вает, похожие сны. Всё больше наш дом и отец - вот они с ма-терью у меня на стенке, это я их сфотографировал, когда они дрова пилили... Мама тоже, но куда реже, а с отцом мы долго вдвоём жили в нашем большом доме, когда и мамы не было, и я с женой расстался. Вот и снится мне отец. То в комнате своей, то во дворе, на улице перед крыльцом, на своём любимом месте под старым дубом в плетёном креслице... И думал я после таких снов: уж не пришло ли моё время?.. Пусть и рано, да ведь сколь-ко людей уходит, и до моего возраста не дожив, ничего и понять-то не сумев на земле. Я не боялся, а всё-таки и печалился, жалел о многом... Но спустя какое-то время заметил, что снова и снова жду таких снов - так мне в них славно было... Уютно как-то, уже и привычно... И здесь простая и обыкновенная мысль появилась у меня, как будто кто впихнул мне её в голову, а не сама собой она явилась: да ты радуйся таким снам, если тебе в них хорошо! Ты старайся вызывать их снова и снова, чтобы встретиться с от-цом - и не думай ни о каких предрассудках и поверьях... Только я так подумал - и сразу легко и свободно стало мне в этих снах, и я вот здесь лежу и думаю: как отец-то говорил со мной... Как в стареньком своём заношенном костюме хорошо он выглядел... Ну, пошли зайдём к тебе, что ты мне хотела показать?..
       В крохотном кубрике поварихи, который они выделили ей в уваженье к её женской необходимости жить наособицу от муж-чин, Иноземцева поразило ощущение милого присутствия чи-стоты во всём: белейшее пикейное одеяло на узенькой койке, шторки оборками на иллюминаторе-оконце, натёртый до блеска пол... На стенке же у изголовья висела фотография - молодая женщина, вскинув голову, в порыве весёлого задора смотрела вверх, прямо в грозно нахмуренное мраморное чело какого-то идола из древних, судя по виду, римлян или греков, вокруг же - явно весенние деревья какого-то парка, уже или ещё без ли-ствы... Скорее всего, это всё-таки была весна - даже фотоснимок передавал её присутствие в воздухе и лице этой женщины.
       -- Да ведь это ты, Надежда... Не в Летнем саду?
       -- Это мамка моя в молодости... - тихо откликнулась пова-риха, и голос её дрогнул. - Мы с ней страсть как похожи были. Одна из её подруг-блокадниц, Нинка, почти до старости дожила, в шестьдесят померла, так она всякий раз говорила мне: "Боюсь смотреть на тебя - ну вылитая Верка!" А фото - ну да, Летний сад, мама говорила мне: у Александра Македонского её щёлкну-ли. Кто-то из их кавалеров или мужей.
       После ухода поварихи Иноземцев долго лежал без сна - бессонница становилась привычной, но он её не боялся и даже ждал. Потому что с ней являлись такие мысли, которые в днев-ные часы могли напугать, в ночном же полузабытьи казались вполне естественными и даже охлаждающе - значительными, подводящими некий итог наблюдениям над собой и людь-ми, подводящими к неким открытиям: так вот, оказывается, что таилось в тебе подспудно, а ты и не знал... Например, не-давно он, очнувшись в ночной час под своими звёздами, гля-дя в бездонные небесные глубины, подумал: "А что если вся моя жизнь с самого детства и дальнейшая, постепенно подведя меня к нынешнему возрасту и Землечерпалке, так и задумана была, чтобы дать мне свободу небоязни размышлять обо всём на свете и перестраивать всё, что судьбы и близких, и всех людей, и время... - превращая всё живое, уже за порогом свер-шившегося, в материал, подлежащий перекройке и выработ-ке из него образца... Всё, что лишено было при жизни или, выше хватив, бытии своём в пространствах земного краткого срока совершенства, задуманного Божьим соизволеньем и вы-пестованного затем в заветно-недостижимый Образ человеком с помощью своего разума и опыта... Недостижимый? Да по-чему?! Скорее утерянный в бестолковой и легкомысленной суете своего вседневного существования! И что если вот мне дана теперь свобода мысли и творчески-целенаправленного создания Нового Мира - пока ещё в себе, но вдруг какая-то Великая Воля даст мне право выпестованного в эти ночные часы безмолвия посреди великой реки каким-то сверхусилием мысль и образ превратить в быль?" Очнувшись, он вздраги-вал от ужаса и в то же время представлялось ему - перед за-бавами своего мозга. Но что-то не давало ему права смеяться над собой... - какое-то всё углублявшееся в нём осознанье возможностей Человека перестроить себя и мир решитель-ным сдвигом Обновленья. Разве только Создателю это дано? Разве сам человек вовсе беспомощен и бессмысленное своё прозябанье не может прервать, преобразовав себя и всё вокруг в то самое царство Света, о котором мечталось могучим умам былого?.. "А ведь у меня есть моя Землечерпалка..." - сно-ва уходя в сон, вдруг думал Иннокентий Павлович, как буд-то именно ей, Землечерпалке, и была отведена главная роль в Преобразовании мира.

    Глава вторая

    Афганец Ваня

       На второй вечер почти всё повторилось - только постучал-ся к Иноземцеву помощник повара, одноногий афганец Ваня. На разрешение войти в каюту всунулась длинноволосая голова. Простецкое лицо афганца, подсвеченное голубенькими детского отлива глазами, было распахнуто-мягким и то же время как буд-то ожидающим чего-то - поощрительного слова, жеста, некоего знака доброго настроя хозяина каюты или хотя бы простой не-торопливости, когда человек не гонит другого человека своим молчанием или холодным безразличием, но говорит всем своим видом: да ты веди себя спокойно у меня... Я не бука, говори вот, что на сердце, и мы подумаем вместе, как тебе жить-быть...
       -- А что, Павлыч... - начал помощник повара своим слегка будто нарочным голосом, что явно помогало ему быть с людьми в свойски-фамильярных, однако и с соблюденьем определённых границ отношениях... - Что, Павлыч, я, то есть, не нарушил ва-шего уединения и капитанских размышлений?
       -- Не нарушил, Ваня, садись.
       -- Я по Надькиным следам к вам - поговорить надо на вы-сокие материи жизни, Павлыч, то есть как мне... Нам жить даль-ше и вообще существовать на этом, то есть, свете.
       -- Да мы же, Ваня, только на этом и живём - на другом ещё не научились.
       -- В философском разрезе ваша правда, признаю... Так я сажусь... Афганец уселся и тут же свободно вытянул свою деревян-ную ногу. Иноземцев невольно усмехнулся, зная, что не обидит этого простоватого, но отнюдь не бездумного человека своим вопросом.
       -- А что, Ваня, у тебя одна нога парадная, вторая - рабочая, повседневная, ну, вот эта деревянная твоя?
       -- У меня, Павлыч, - не без важности, но сопровождаемой улыбкой пониманья отвечал помощник повара, - полторы па-радных ноги: одна почти новая, вторая еле дышит и уже дав-ненько подломилась, да выбрасывать жалко - матерьялец пер-
      
       вый сорт, авось на запчасти пригодится... А пришёл я к вам, Павлыч, на разговор, для меня су-ще-ствен-ный и жизненно, то есть, важнейший...
       Хорошо, Ваня, поговорим не торопясь, но сначала ты мне что-нибудь, что сам захочешь, о себе расскажи... А то уже месяц работаем рядом, а знаем друг о друге крохи... Ну, например, где ты родился и жил - до армии и... всего остального?
       Да что, Павлыч, жизнь моя с пелёнок, можно сказать, не задалась. Так и есть, не вру. Перекидывали меня, как мячик, от одной тётки к другой: как, то есть, одной, Варваре, надо-ем в Витебске - меня швыряют к Маргарите в Гомель... Одна, Варвара, громкая и хитрая, вторая, Марго её соседки звали, ти-хая и с виду простецкая, но, то есть, той самой хитрости в ней побольше, чем в Варваре было, только присыпано всё, выровнено и раскрашено... Она, Марго, побогаче Варвары жила и краситься и наряжаться любила. Мне тётки мои старыми казались, а как вспомню теперь - да им же лет-то, мать честная, всего ничего было! - одной чуть за тридцать, второй, Варваре, ну, лет тридцать шесть... С мужиками разругались и жили одни, как и сеструха их, то есть мамаша моя... А разница - мать моя спилась, в этом мы тоже с Надеждой одно дома видели... А обе тётки ни-ни... - трезво жили. И сейчас живут - не знаю, захочу их видеть или нет, а живут, это знаю... Ну вот, то есть... Батька мой старше был матери на пятнадцать годочков, он и повоевать немного успел, и рану получил под Кёнигсбергом... В семнадцать лет на фронт загремел... Тогда всех подчищали, говорил мне. Материна пьян-ства он не выдержал и сбежал от неё. Короче - путешество-вал: один город на другой разменивал, рассказывал мне, как мы с ним подружились, то есть... А произошло это, Павлыч, когда я от тёток моих сбежал - сначала от одной, потом от другой... А в Смоленске меня подобрали и в детский дом определили... Отец меня там и нашёл. Ну, мы с ним сильно сдружились по-том... Я вот и волосы свои под него ношу длинные, и усики точь-в-точь... Да недолго наша дружба продолжалась: получаю извещение в свой детский дом: так и так, сообщаем, что отец ваш умер, нашли у него мой адрес... В Симферополе умер - он там пивом в каком-то баре торговал. Ну, а дальше всё просто - из детского дома на завод, в подручные к монтёру, да поучиться
      
       я у дяди Вовы не успел: в армию загребли - и Афган... Бац - и как будто так и надо: я безногий. Всё просто. Вот и вся жизнь. И начало меня мотать, как батьку, туда-сюда. А потом сюда за-несло... Тут вот какое дело, Павлыч: думаю, теперь, то есть, ста-ло и у меня всё налаживаться, в первый раз в жизни. Ваша за-бота, Павлыч, плюс Надежда. Об ней и говорить хочу: хотим мы с ней пожениться и вместе жить... Возражений с вашей стороны не последует? Хочу знать. В глазах афганца было что-то едва недетски-беспомощное, от чего у Иноземцева зашлось сердце: ему ли, с его благополучно-гладкой жизнью, мешать устраивать свою судьбу этим намыкавшимся горя людям! И он, поспеш-но привстав, положив Ивану руку на плечо, произнёс невольно дрогнувшим голосом:
       Иван Иваныч... Да всё сделаем! Я уверен - и Виктор с Арсением так же думают...
       А вот что тогда я сделаю, Павлыч: пойду и доложу Надежде о нашей беседе. Для нас с ней государственной важ-ности, то есть... - не без важности добавил помощник повара. - И Виктору Алексанычу по дороге сообщу.
      
       Иноземцев лежал на своей койке недвижно и повторяя мо-нотонно и расслабленно-страдающим голосом: "Да что же это... Господи, да что же это... Что же это!" Он и пытался поставить себя на место Надежды... Ивана... Всех, обделённых счастьем се-мьи, любви и родного угла, - и знал, что это невозможно, и сно-ва и снова думал: как могла их общая страна жить из века в век нище и убого, презирая судьбы маленьких людей, коих мил-лионы и миллионы... Бросать их на погибель в чужие страны... Обрекать на одиночество и бесприютность души... Отторгать от себя, а в случае бед и опасностей призывать для собственного спасения, как будто только так и должно быть... И они поднима-лись, как один, и спасали её...
       Ему приснилась комната отца, он теперь ждал и жаждал та-ких снов, и чёткой вязью выписанные отцом слова по чисто вы-беленной стене, над портретами его и матери: "Господь даровал мне весёлое сердце". Он знал от отца: это сказал великий Гайдн. И отец ощущал в себе всю свою долгую жизнь, совпавшую и по возрасту с Гайдном, тоже весёлое сердце. Когда же во все-общей человеческой груди забьётся наконец весёлое сердце?..

    Глава третья

    Пифагор и другие

       Читающий, пишущий Пифагор: голова, лицо, волосы, всё тело, склонившееся над наколенной "конторкой" - уютно-простенькое, но какое же удобное приспособление древних для их занятий своим делом разума. Слова, рука, выписывающая их! Лукреций Кар... Эпикур... Письма Геродота... Их было немало, мыслителей, поэтов, философов. Но что значили они, всё-таки крохотная кучка думающих и работающих для человечества - во всеобще-дикой толпе правителей-убийц, рабов и движимых вседневной хищной повадкой сограждан: любой повод идти бить слабей-ших соседей и грабить... Уводить рабов, есть-пить и наслаж-даться кровавыми зрелищами - это двигало их жизнью на про-тяжении тысячелетий. Вот на что разменивали они свои дни и жизнь: унижая и уничтожая один другого - человек человека, государство - государство. Отец иногда говорил: "Наши тела, Иночка, пролетают сквозь время мгновенно - если отключать разум и жить бездумно, то вчера родился, а завтра умер... И как будто так и надо. И большая часть человечества так и живёт. Поэтому учись думать..." Это - из детства ещё, в его лет девять-двенадцать он повторял. Но вот что любопытно: иногда самому отцу, по-видимому, хотелось отключить разум хоть на недолгое время: примерно раз в месяц он брал бутылку шампанского, а то и две, это случалось уже после смерти матери, и говорил стро-гим, но будто ослабшим где-то в телесных недрах голосом: "Ты, Иночка, меня сегодняшним вечером не беспокой, мальчик... Мне надо у себя побыть одному..." Водку отец пить не мог, несмотря на две своих войны: "Желудок не принимает... - говорил. - Что-то там у меня тотчас, хоть глоток, разлаживается и отторгает её, всенародный напиток..." И вот из комнаты отца раздавался первый хлопок - маленький округло-короткий взрыв... Отец от-крывал своё шампанское не молчком - любил эти праздничные приготовления к своему долгому одинокому вечеру. Иногда че-рез час-полтора следовал и второй хлопок. В свои лет девять Иннокентий иногда осторожно подкрадывался к комнате отца: шаги, только шаги, больше ничего. И - та самая тихонько по-вторяемая обрывисто-негромким голосом мелодия, о которой Иннокентий знал: "Бетховен..." Отец ставил по воскресеньям эту пластинку. Та-та-та-та... Та-та... Та-та!
       И когда Иннокентию минуло шестнадцать - только в этот год отец, смущённо усмехаясь, однажды пояснил ему свои ве-черние долгие бдения с шампанским: "Везде вопросы без от-ветов... Хочется хоть что-то успеть разгадать. Случайность все-го - или..." - и оборвал себя. Эти вечерние и с годами, уже на пенсии, ночные отцовские бдения вдруг озвучились - отец стал громко говорить с собой - скорее во всеобщее ночное про-странство. "Уснувшее человечество должно было хоть что-то услышать из его одиноких разговоров!" - подумал Иннокентий в одну из таких ночей, когда не выдержал и тихонько подошёл к отцовской комнате, услышав его настойчиво-усилившийся голос. Его поразило, как точно и даже образно владел отец словом - наверное, его долгие дневные размышления на лю-бимом месте под дубом, отшлифовавшись в слово, и начина-ли в такой вот ночной час переливаться в голос, и слово, уже не черновое, - хоть сразу на таблички наколенника! Никаких записей этих ночных речей отца он не нашёл после его смер-ти... - всё уходило в одиноко прозвучавшее слово. И теперь самому Иннокентию Павловичу всё сильнее хотелось хоть что-то, хоть как-то сказать в письменном слове - своё, тоже ночное. Крушение мыслей без ответов - само по себе ведь страшное явление. "Ну и бог с ним. Неважно..." - думаем мы. А если все-таки?.. И Пифагор, и Вернадский... И Достоевский с Толстым? Что тогда человечество будет значить - немое, глухое?.. А чем в самом главном любой думающий человек хуже Достоевского? Разве к тем двоим нашим гениям нельзя подступать с такими мыслями, у которых слово рождалось не мыслью, душой и теле-сным составом их, но вкладывалось в них всем первозданно-сущим и таинственно-вечным, и они говорили так, как "звез-да с звездою" говорит. Да что! Звёзды тоже гаснут, а их сло-во - не погаснет никогда. И они знали, конечно, об этом. Как знаем и мы. И желалось Иннокентию Павловичу хоть что-то своё - от себя, из себя, - сказать об одном из этих величай-ших русских гениев - Лермонтове... Вот и не воспользоваться ли для этого ночами под звёздами?.. И ещё: хоть что-то по-нять по - настоящему в отце - в его жизни, укрытой от всех, даже от него, хотя они были рядом почти всегда. Вот уже две тетради... А третья... Но тут его мысли были прерваны стуком в дверь. На этот раз - в раннее утро. Зачастили к нему насель-ники их землечерпалки!
      
       Иннокентий Павлович... Разбудил? - Басманов. - Я по-чему сейчас... - еду получать новый ковш, что Николай Антоныч давно обещал... Наш-то почти беззубый - вполсилы работает... Приехал грузовик за мной... Ну вот, чтобы потом об этом мол-чок: хочу отдать, короче, свой кубрик Ивану с Надеждой. Вы знаете, почему... Возражений нет? А сам к Сеньке переберусь.
       Согласен, Виктор Александрович... - односложно отклик-нувшись, Иноземцев, когда уже за Басмановым закрылась дверь, ощутил слабое подёргиванье левого века, как всегда случалось с ним в минуты крайнего волненья. Как удивляло его теперь, когда он пытался вызывать к жизни себя детских лет, что вот тогда-то, в своём раннем возрасте, при матери с отцом, был та-ким крайне впечатлительным, нервным до каких-то внутренних, никому неведомых потрясений от, казалось бы, нелепых пустя-ков! Вдруг казалось ему, что он не такой, как все... Посмотрит на свои ноги во время купанья - да у меня же какие-то пальцы кривоватые! Почему у Коли Печкина вполне прямые, а мои - вон какой на левой ноге изогнутый мизинец, а на правой - большой палец вовсе в сторону глядит... И - начинало дёргаться веко, и долго не проходило. Или: отчего так просто и легко все разговаривают с девочками, шутят, уходят после занятий вместе, в смехе, свободно-товарищеском общении, даже и не ду-мая, кажется, о том, какое это счастье - просто, свободно ве-сти себя с одноклассницами... Неужели он какой-то особенный, если так мучительно даётся ему каждое слово с той же Танькой Маковкиной... - тогда ещё у него не было любви, они были просто одноклассниками, вот и это свободное Танька... А тот же его друг Николай приказывает убегавшей вперёд Татьяне: "А ну погоди, а то плохо будет!" - и Маковкина покорно оста-навливалась и поджидала Колю, понимая его некую странную власть над собой: возьмёт да и в снег повалит, если зима на дво-ре, от него не убежишь! И они на пару уходили домой, и Коля, прощально обернувшись к нему, поднимал руку... Даже не ду-
      
       мая о том, как страдал он - от этой спокойной привычности и вседневной простоты общения друг с другом его сверстников. И как тогда билось его левое веко, не находя покоя. Да мало ли было подобных случаев... Прошло это как-то совсем незаметно, тотчас после десятого класса. И он даже и думать забыл о своих детских страданиях. И пальцы у него на ногах-руках оказались такими же, как у всех... И говорил, при желании или необходи-мости, вполне естественно со всеми. Даже с Таней Маковкиной. Тогда в чём же тут было дело: воображение? Самовнушение и мнительность?.. Вероятно - всего понемногу... И вот нате вам - вновь дёргается левое веко, как будто за порогом каюты его подстерегают опять те же испытания, что в детстве, и надо опять с мукой в душе одолевать одно, другое. Уже не вид паль-цев и неумение вести разговор с девочками - но разгадывание тех тайн и загадок жизни, о которых он не подозревал в долгие годы своей выверенно-однообразной жизни.
      

    Глава четвёртая

    Команда землечерпалки. Матушка Ксения

      
       Получилось само собой, что вечера на землечерпалке стали осо-бенно значимым для них временем: весь день был занят рабо-той без оглядок и малых отступлений от прямого дела. И обед проходил в быстром темпе - лишь бы утолить голод и продол-жать начатое. Потому что дно оказалось куда выше необходи-мого уровня не только посредине реки, но и опасно поднялось у берегов, лишая даже небольшие суда необходимого манёвра. Николай Антоныч, навещая их время от времени, только го-ловой качал и хмурился: задача оказалась куда сложнее, чем он думал. И, собрав их однажды, скорее попросил, чем прика-зал: "Ребята, вы уж постарайтесь - подвели меня с расчётами... Сильно могу подзалететь, если к осени не справимся с задани-ем. Теперь ведь как: своей деньгой исполнитель работ отвечает, чуть что - труба дело. А я покамест на мели..." И они старались. Надо признать - отнюдь не только ради Николая Антоныча - втянувшись в работу, маленькая их команда вместе с дном реки как будто работала и ещё над чем-то - уж не более ли значи-мым, чем донные наросты. У Иннокентия Павловича было под-час ощущение: они снимают и с собственных душ напластованья всего, с чем мирились годами и десятилетиями, да уж не всю ли свою жизнь?..
       Зато ужин растягивался у них и превращался в долгие раз-говоры о том, чем была их жизнь в самые разные её времена: пообвыкнув, сильно притеревшись друг к дружке в тесноте дела и жизни, они постепенно всё откровеннее, порой почти испове-дально раскрывались в эти вечерние часы. Иноземцев заметил, что к ужину не только Надежда, но и Басманов с Арсением, не говоря уж об афганце Ване, за которым повариха следила теперь с неукоснительной строгостью, старались приодеться и вообще выглядеть по возможности чисто, аккуратно. Первым обычно приходил Виктор Басманов. Надежда к этому време-ни готовила к ужину их стол. Даже и простенькие салатики были расставлены: они с Иваном прикупали на ближнем ба-зарчике, которых теперь немало было в разных концах города, всякие летние овощи и зелень, что подешевле. Усевшись рядом с Иннокентием Павловичем и с подчёркнутой деловитостью обсудив дневные дела и завтрашние первоочередные заботы, Басманов откидывался на стуле, свободно переводил дыхание, с какою-то едва укрываемой им отрадой играл морщинами свое-го рано постаревшего лица... Он явно наслаждался и вечером, и возможностью поговорить, и предвкушеньем общего ужина. Как-то Арсений предупредил капитана: "Слышь, Иннокентий Павлыч... Виктор-то попривык прошлым годом к каждому ужину водку брать, вы б постерегли его - нас не послушает... Он - мужик резкий и, если что не по нём..." И когда однаж-ды Басманов пришёл на ужин с бутылкой водки, Иноземцев сказал ему с возможной мягкостью, но решительно: "Виктор Александрович, в будни мы здесь ничего спиртного не будем пить. В выходные - что ж, ваше дело..." Басманов нахмурил-ся было и сильно дёрнул всеми своими морщинами. Но вод-ку убрал. А постепенно и в субботние-воскресные дни редко был теперь хмельным. Афганец же Ваня явно не был склонен к питию. Как-то с доверительно-насмешливым видом сказал Арсений, всё-таки оглянувшись, нет ли повара или помощника поблизости: "Наш Ванюша и Надьку придерживает, если у ней бывает охота хлебнуть..."
       Вот так же собрались они поужинать и сегодняшним ве-чером, уже расположившись за столом на палубе. Всё было чистейшей летней мягкости, и вчерашней сутолоки в небе как не бывало, лишь лёгкие с благодарностью улавливали тот слад-кий вкус воздуха, что случается после лёгкого дождя... И в эту минуту Надежда вдруг сказала почти испуганно:
       -- Иннокентий Павлович, матушка Ксения машет на бере-гу... Ещё с двумя монашками она...
       И тут же вскочил Басманов и с бодрым оживленьем в голо-се гаркнул:
       -- Сенька - шлюпку! Идём к берегу!
       -- Есть шлюпку! - почти с теми же интонациями отклик-нулся Арсений. Из подвалившей шлюпки с великими предосторожностями, но и не без едва прикрываемой весёлости извлекли и доставили к столу всех трёх монахинь. Рассадили на табуретках, собран-ных из всех их помещений и бегом доставленных Надеждой. Сухонькая и высокая, весьма суровая на вид матушка Ксения уже бывала у них, присылаемая настоятельницей с наказом, ко-торый она и не думала делать тайной: поосмотреться и опре-делить, каково живётся Надежде в сугубо мужской компании? И с каждым своим появлением у них матушка Ксения всё одо-брительнее поглядывала на ещё недавно так жаждавшую войти к ним в монастырь повариху. Надежда уведомила Иноземцева, что сообщила уже в монастыре об изменениях в своей жиз-ни. "...Инспекция..." - подумал с лёгкой усмешкой Иннокентий Павлович. А монашки и не скрывали этого. Приглядывались к Ивану, переводили глаза на повариху, затем выжидающе - на капитана. Наконец Ксения сказала:
       -- Ну что ж, Иннокентий Павлович, теперь семью состави-ли двое ваших помощников-то?
       -- Так и есть, матушка Ксения. Надеюсь, это не противо-речит вашим ожиданиям?
       -- Отнюдь... Настоятельницу нашу лишь эта скороспеш-ность слегка пугает... - с улыбкой поочерёдно посмотрела она
      
       на повариху и её помощника, неожиданно притихшего, едва не смущённого этой откровенной инспекцией. - Но я вижу, что вы все довольны, а значит, верите в правильность происшедше-го... Как и сами... - тут она затруднилась было с нужным словом, но почти сразу нашлась... - новообращённые?..
       Уловив вопросительную интонацию и сильно расшевелив-шись на своём стуле, афганец Ваня произнёс тем своим слегка будто нарочным голосом, который на самом-то деле был для него вполне естественным:
       -- Мы с Надеждой, должен заявить вполне официально для сведения всех присутствующих, особенно для представи-телей... гм... уважаемого монастыря, что возвышается над нами и так заботится о нашем... гм... самочувствии... Должен я за-явить: мы с Надеждой не шутки шутим, но вполне законные муж и жена. Молоденькие монахини, сопровождавшие матушку Ксению, молчаливо сидевшие рядом с ней, тут еле слышно хихикнули. Ксения попыталась строго глянуть на них, но не выдержала и сама широко улыбнулась, что неожиданно сделало её лицо очень симпатичным и добрым.
       -- Вот и хорошо. Так я и передам матушке Серафиме. А брак ваш надо освятить привычным для верующих людей образом... Как вы смотрите на это? - глянула она на афганца.
       -- Да я хоть сейчас! - Иван Трофимыч даже привстал на своём стуле.
       -- Ну, прямо сейчас вовсе не обязательно... А в недалёком будущем надо. Вот я переговорю с отцом Леонидом, и церковь его - храм Всех Святых рядом... Там и совершим обряд.
      
       Монахини пробыли у них недолго, отказавшись вежливо от их скоромного обеда, но с видимым удовольствием напив-шись чаю: Надежда подала его с пирожками, которыми она ба-ловала свою команду, - с картошкой и капустой.
       Отбыв таким же порядком, как прибыли, матушка Ксения и её молчаливые спутницы помахали им с берега рукой.
       -- Пронесло... - заявил под громкий смех команды помощ-ник повара. - А я было перетрусил - уж не собираются ли у меня Надежду отобрать?..
      

    Глава пятая

    Нас покидает весна

      
       Весь май на Землечерпалке - впрочем, даже мысленно Иннокентий Павлович произносил это слово с большой буквы, оттого что слишком много заключалось в нём смысла и жизни для него, как и, всё яснее было ему, для всей его команды... - весь этот завершающий весну месяц они работали и жили в полную силу. И теперь, когда завтра наступало лето, Иноземцеву хоте-лось, пусть про себя, каких-то необыкновенных, торжественных слов. Кто знает, что будет с ними следующей весной, но пока-то они живы-здоровы и общее дело кажется им едва не самым важным на свете. Об апреле Шекспир сказал необыкновенно многозначные и пронизанные отрадно-таинственной печалью слова: свет апреля. В них мерцает так много всего - случив-шиеся встречи... вспышка любви или скорбь её ухода. Ухода - без уже замерших бурь и неистовости страданий - тихое, вечное прощанье. А май? Ах, просто нас покидает, покидает весна!
       И в разгар работы, и в минуты отдыха, и под своими вечерни-ми, ночными звёздами - везде Иноземцеву то и дело приходилось бороться с приступами той печали, которая одолевает нас неждан-но и накрывает с головой. И всё чаще печаль эта была связана сотрочеством и первой юностью, с Таней Маковкиной. Всеми си-лами пытался он отодвинуть, скорее даже вытеснить из души это мельканье кадров былого, то молнийно-внезапный их просверк, то замедленное продвиженье, словно для лучшего понимания и со-кровенного усвоенья былого. Напрасно! И он перестал бороться с собой, отдавшись этим натискам и вскоре поняв всю неслучай-ность их: прошлое потребовало его к ответу и одновременно при-звало пристально и, может быть, прощально всмотреться в себя.
       Нас покидает весна: не поэтому ли так настойчив этот на-тиск памяти, не желает ли сама жизнь дать ему шанс ещё раз попытаться разгадать себя? И - только после этого отпустить в вечную дорогу... Весна всегда живёт в человеке, если он ещё дышит и ходит по земле...
       Лицо Тани Маковкиной являлось во сне. Мнилось в полу-дрёме. Черты его то растворялись, то резко светились - в упор.
       И вместе с его отроческой любовью зачастили в его сны то-варищи тех же лет - их общее окружение. Пробиваясь сквозь десятилетия, они напоминали о себе: мы были. Мы есть - даже если ушли. Так он стал понимать происходящее с ним. Теперь ему хотелось сказать - с ними. И он перестал делить свою тепе-решнюю жизнь на дневную и ночную, реальное и происходящее в бесконечных и всё более живых снах: жизнь была едина, слив-шись в потоке дней и ночей.
       Особенно поразил его вчерашний - последний майский сон. Только закрыл глаза уже поздней, очень свежей и ясной ночью - оказался на крутом спуске к озеру, а над ним - Таня Маковкина с мальчиком лет шести. Это было то самое место на берегу, куда они частенько приходили в свои лет пятнадцать. Но сейчас Тане, он хорошо различал её лицо, было лет под тридцать, и такой её он никогда не знал. И первым подбежал к нему мальчик: подскочил, поднял головку и взглянул ему прямо в лицо, и он вздрогнул - это были родные черты. В мальчике повторялся он сам. "Да ведь это... Это же мой сын?.." - отозвалось в нём и во-просом, и почти утвержденьем. Замерев и сосредоточив в себе все силы жизни, какие только были - или оставались? - в нём, Иннокентий Павлович с восторженной жадностью впитывал эти черты, повторявшие его. И одновременно пытал себя: "Да раз-ве у нас это - он с осторожной оглядкой даже перед самим собой произнёс неслышно это слово, - разве это было у нас когда-нибудь с Татьяной? Нет. Никогда. Но, возможно, случи-лось такое помимо их воли и времени... Во внезапности поры-ва, пропущенного... не замеченного сознанием? Во сне?.. Каким-либо чудом? Не может быть! - захотелось вскрикнуть ему, но он так хотел, чтобы это где-то, когда-то случилось, что промолчал. И продолжал с нарастающей в нём любовью и дрожащей от по-рыва жалости к себе... ко всем людям, кому суждено было лю-бить, а потом расстаться навсегда, и любовь не разрешилась тем, чем предназначено природою ей... - продолжал своё: "А вдруг... Нет! Но что, если..." Но тут к нему спустилась Таня, а мальчик исчез. Лицо Маковкиной Тани менялось на его глазах, его черты были то полудетскими, затем в той юности, когда вспыхнула у них любовь - им по пятнадцать, и это был её расцвет, боль-ше она никогда не была такой, ведь несколько раз в жизни они ещё встречались. Он первым заговорил, но лишь произнёс её имя, как она со смехом остановила его, назвав полным именем: "Иннокентий Павлович, что с вами? Какая Таня, я же Елена... Та самая, которую вместе с мужем вы пустили на квартиру в свой дом, а потом... Вы знаете, что было потом". "Елена! - с изумле-ньем и почти испугом вскричал он. - Как же так! Ведь только что ты была Таней Маковкиной!" "А... Той самой, которую вы любили в школьные свои годы... - странная печаль прозвучала в голосе молодой женщины. - Милый Иннокентий Павлович... Тани Маковкиной уже нет". "Что значит - нет?" - ещё ничего не поняв, но и догадываясь, спросил он. "Осталась одна я - и за неё, и за себя... Вот почему у меня такое лицо... Мы соеди-нились в одну женщину. И..." Но сон оборвался, и он с мукой и болью приподнял голову на своей узкой койке: да как же так... Разве он сможет теперь разгадать этот свой сон?..
       Но разгадывать не пришлось. Вечером следующего дня к ним на Землечерпалку приехал Николай Антонович. Иноземцев встретил его на палубе, когда Арсений с Басмановым доста-вили его на шлюпке. Но Печкин, подойдя к нему с серьёзно-значительным и словно замершим в тихой печали лицом, сразу сказал: "Пошли в твою каюту, сегодня - никаких дел..." А там - вынул из портфеля бутылку коньяка. "Ты хвалил своего повара, пусть принесёт чего-нибудь лёгонького закусить... Повод у нас, Кеша, трудный..." Иноземцев передал с Арсением просьбу, и через несколько минут у них на столе были салаты и гуляш. "Остаточки... - извиняющимся тоном сказала Надежда. Могу что-нибудь быстренько приготовить..." Но они отказались.
      

    Глава шестая

    Поминки под звёздами

      
       Спустя два часа только звёзды одни и остались на свете, казалось Иноземцеву, а всё остальное ушло и уже никогда не вернётся. Ясный холод, доходивший к нему от небесных светильников, был нестерпим, и он впервые на Землечерпалке встал и задёр-нул верхние шторы, чтобы не видеть неба. И - ничего на свете. Только снова и снова пытался увидеть... Понять... Пережить са-мому смерть Тани Маковкиной - вместе с ней. У неё, говорил Николай Антоныч со слов их одноклассницы, жившей в том же городе на Севере, что и Таня, вдруг нестерпимо заболел правый глаз. Наскоро одевшись, Таня побежала в больницу... - пешком, потому что город был невелик - шахтёрский город, в котором они жили много лет, работая инженерами. И по дороге в боль-ницу Татьяна упала. Просто упала, будто споткнувшись. Так го-ворили видевшие её и знавшие прохожие - в небольших город-ках все знают всех. Люди подбежали к ней, подняли, остановили первую же машину и свезли в больницу. И вскоре выяснилось - у Тани попал в сердце тромб. Она умерла без сознания. Её под-руга знала о её редкой переписке с былым одноклассником, на-шла адрес и написала Николаю Антонычу.
       Всё было очень просто и обыкновенно: был человек - и на-всегда ушёл в неизвестное. Но ведь это была Таня. Маковкина Таня, которую он любил в своём позднем отрочестве - или пер-вой юности. И он снова и снова прокручивал в себе последние мгновенья жизни Тани - такой, которую он никогда не видел. И не увидит уже никогда - перешагнувшей за шестьдесят. Вот идёт она своим поспешающе-быстрым, лёгким шагом, он верил, что у неё ещё были силы для такой походки - другой Тани он не мог себе представить. И внезапно что-то происходит в ней... Сильный внезапный удар, остановивший... Сразивший сердце? Нет, что-то другое, вряд ли она даже поняла, что с ней... - про-сто упала, и всё. Но, уже падая, с мукой пытался представить это он... - падая, она в эту секунду не могла не ощутить нечто конечное в себе... Завершающее жизнь? Он был уверен: успела. И ей... Ей, опять-таки верил он, захотелось кинуться в свои юные дни. Броситься, значит, к нему, ведь она всё знала... Понимала в нём... И попрощаться с ним, и даже явиться с мальчиком, схо-жим с ним своими ребячьими чертами... В ней успели в неулови-мые миги прокружиться упущенные ими возможности, и ожили они в этом мальчике... Вот здесь он свободно передохнул. Ему стало почти покойно в сердце. Поднявшись, рывком распахнул верхнюю штору. Ночной свет уходящей весенней, переходившей в летнюю ночи залил его маленькую каюту...
      

    Глава седьмая

    Разный взгляд на жизнь

      
       -- Это, знаете вы... Это, знаете вы... - несколько раз начинал афга-нец Ваня, то поднимаясь со своего места, с утробным скрипом про-теза, который он сегодня пристегнул вместо деревяшки, то снова садясь и опять пытаясь встать, но словно некая сила вновь вжима-ла его в табурет, лишая сил. Прибежавшая опять к ним Надежда, не переставая всхлипывать, заговорила сквозь слёзы:
       -- Иннокентий Палыч... Что это он такое говорит... Что это он говорит такое? Выходит, мою мамку надо было живой зако-пать, потому что она и в свои шестьдесят... и после, пока жива была... - не однажды сильно напивалась?! А жизнь-то у неё ка-кая была... А жизнь-то какая? И у подруг её - блокадниц?! Тут уже Ваня поднялся и, пытаясь ходить в малом их верх-нем пространстве, от борта до борта, проговорил, резко взмах-нув рукой, с непреложностью и неожиданной в нём силой, когда человек знает правду своих слов:
       -- Много русских людей пришлось бы тогда закопать жи-вьём, знаете вы... Да что: с миллион набралось бы, а то и боль-ше... И мой старший брательник, земля ему пухом, в этой ком-пании оказался б... Ну нет! Такие разговорчики не по мне - от них, знаете вы, чем-то дьявольским несёт... Вот! - в рифму ударил он.
      
       Молча сидевший до этого Басманов поднялся, поймал Ванину руку, так же молча пожал её и, развернувшись, ушёл на своё рабочее место, кинув поворачивавшему голову от одного члена их маленькой команды к другому Арсению:
       -- Сенька, пошагали!
       Суть всех этих разговоров, негодований и несогласий была в том, что посетивший их с краткой инспекцией Николай Антонович в общем разговоре как бы между прочим и с вполне уже им осмысленной категоричностью сказал: людей, особенно пожилых, которые напиваются до утери памяти и которых так много развелось теперь... он бы без всякой жалости и пощады закапывал живьём в землю! Иннокентий Павлович заметил, как сразу изменились - и напряглись едва не судорожно - лица его коллег и теперешних близких товарищей... И вот сейчас они вы-сказались на эту тему вполне определённо.
       Остаток рабочего дня прошёл у них в рабочем продвижении к вечеру - и полном молчании. Иннокентий Павлович время от времени думал, занятый тоже всякого рода подсобными де-лами, потому что всё главное висело на Басманове и Арсении: "Да... Коля несуразное... злое и неправедное умудрился ска-зать - тут не ошибёшься, вот и реакция моих-то так единодуш-на... А я... я с ними в этом, тут и колебаться нечего, всё ясно: время для таких категоричных суждений не пришло. И никогда не придёт!" - прозвучало в нём, как будто это и не он сказал, а некий голос, слитно приявший их мысли, с отмеренным спо-койствием силы и правды подтвердил и окончательно закрепил его собственное и его команды убеждение.
       И под летними уже звёздами он продолжал думать об этом, не замечая, как потихоньку перебирается "...на ослике в завтраш-ний день", говоря словами его любимых древних китайских по-вестей. И невольно припоминал и другие, сначала пропущен-ные мимо внимания разговоры Николая Антоныча. То старый друг его начинал со всё разгоравшейся злостью, искажавшей его лицо гримасой холодного гнева, ругать нынешнее их общее вре-мя и власти, не дающие развернуться малому бизнесу, душив-шие его "...до невозможности, продыху нет!", тут же и обобщая, что и во всех сферах нынешней русской жизни так, явно стремясь объединить личное и всеобщее... И вполне справедливо приводил примеры ужасного паденья всего, что сельская жизнь: исчезаю-щие деревни, заросшие, казавшиеся вечными дороги и тропы меж ними, погибающие последние поколения русских людей, живших в них, от безвыходности, отчаяния куда больше, чем от бедно-сти, потому что нищеты всё-таки не было, разве можно сравнить теперешние годы с послевоенными, а люди были крепки духом и жизнью, потому что их вела вера в завтрашний день... То пере-ходил друг его Печкин к всеобщему воровству и жуткой бан-дитской сплочённости чиновников всех рангов в самообогащении за счёт народа... Рассказывал, как некий его приятель из бывших директоров прихватил свой завод... Постепенно расширяя сферы своего влияния, объединял вокруг него всё новые и новые пред-приятия... - и вдруг на волне ельцинской вседозволенности раз-богател совершенно жутко и как-то даже неожиданно для себя. И, не умея жить в богатстве, не желая и делиться ни с кем на-житым, построил в глубине лесов своего родного района, вскор-мившего его, откупив большие пространства и полей, и лесов, громадный дом, постепенно расширял его, подвёл дороги, каких и в помине нет в их губернии... А вблизи господского дворца построил что-то вроде выставочного огромного зала, в котором у него представлены его охотничьи африканские трофеи, потому что он, видите ли, стал заядлым любителем таких вот экспеди-ций в экваториальные африканские просторы... Стоят подстре-ленные и ставшие чучелами слоны... Есть и носорог... И прочие в этом роде экспонаты - наглядные доказательства всемогуще-ства денег и гнилой души... "Как тебе... Как тебе?" - то и дело спрашивал он Иннокентия Павловича. Что тут было говорить - всё правда: да и разве один у них в стране вот так разбогатев-ший и пустившийся во все тяжкие когда-то вполне нормальный с виду человек? Но было что-то в рассуждениях друга детства такое, что не оставляло сомнений: грызёт его и сильнейшая до-сада: я - кручусь изо всех сил, что было несомненной правдой, а ты - охотишься в Африке... Как такая несправедливость могла произойти?! Но при всех этих разговорах Иннокентий Павлович всегда помнил: Коля, бесспорно, добрый и великодушный чело-век, и доброта его истинная, от матери с отцом - простых и ред-ких душой своей русских людей... Однако где же Коля и когда впустил в душу эту разъедающую его злость, которая переходит в опасную усталость духа. Это видно по его измятому заботами, болезненно ослабшему всеми своими мускулами лицу? Ведь ясно, что злостью нельзя жить, а он всё накапливает её в себе... И при этом его жизнь несопоставима с большинством народа: какая-то особенная корпоративная пенсия раз в пять побольше обыкно-венной, разработанная и принятая, неукоснительно выдаваемая былой и нынешней элите их отрасли... И нынешние немалень-кие доходы... И квартира, приобретённая тоже на корпоративные, обеспеченные ваучеры, хотя почти все выбросили эти никчёмные бумажки. Двухэтажный пригородный коттедж с камином, в кото-рый готовится его пригласить... Нет: что-то не то в рассуждениях милого старого друга, где-то он свернул на ложную тропинку: никогда, ни в какие времена злость не двигала жизнь! Ясный свет веры, надежды вечен в народной душе, и при всех испытаньях пытаться залить его чёрной краской злости - неправедное дело... Иннокентию Павловичу хотелось найти ещё и другие, самые убе-дительные и убеждающие его самого при этом слова... - но тут ослик незаметно перевёз его в завтрашний день, и он ненадолго уснул, незадолго уже до подъёма.
      

    Глава восьмая

    Сердце исходит тоской к вечеру

       Ощущение общего дома было на Землечерпалке теперь у всех её обитателей и работников, здесь нельзя было ошибиться. И всё чаще у них появлялось желание той откровенности одного человека перед другим, когда вдруг приотворяются, а следом со вздохом облегченья распахиваются все створки души и чело-век отдаётся разговору так, словно далее уже ему и сказать миру будет нечего: всё отдано исповеди. Лишь один Басманов работал и жил, как все, но до времени молчал, видимо набираясь сил и решимости, потому что по его лицу всё чаще проходили тени неких сомнений, и он то и дело уже подступал было к каютке капитанской... Но почти тут же и отступал.
       Но вот пришёл и он. Молча показал на табурет у иллюми-натора, Иноземцев так же молча кивнул. Басманов сел. Поиграл своими глубокими продольными морщинами. Бледное, больных тонов лицо его дёрнулось, как будто ток пробил его всё - на-сквозь.
       А что, Иннокентий Павлович, вот вы - мирно, спокойно всю жизнь свою прожили... То есть я хочу сказать - так и жили... Ну, вполне благополучно? Детство, дом... Работа в школе своей. Даже и в армии не побывали - это, случается, тоже страшное дело, вон как у нашего Ивана.
       Да, Виктор Александрович. Это всё так и есть. От ар-мии я не прятался - но что-то обнаружили у меня с сердцем и не взяли. Потом это у меня прошло. Но уже за тридцать - больше никаких и никуда вызовов не было.
       Вы не думайте, что я... Ну, как лучше... Обвиняю вас в чём или там придираюсь. Ну уж нет! Вам сильно, сильно повезло: должны быть люди, у которых всё складывается по-человечески... То есть... Как лучше-то, не подберусь к слову... Да что долго ду-мать - у кого-то жизнь должна поглаже идти, чем у всех. Так, как и нужно человеку жить, если всё и везде в мире спокойно. Так что считайте - вам повезло, и никаких! - тут он было пустил мат, но тут же резко дёрнувшись от неприятного некого чувства, что вырывает себя этим из предстоящего разговора и принижает всё, о чём желалось ему поговорить, продолжал, передохнув, почти со-всем спокойно и ровно. наклонившись к Иноземцеву так, что ки-сточки его почти всегда влажных слегка рыжеватых редких волос отпали от высокого лба с отметиной на нём, похожей на след удара, Басманов продолжал: - У меня не так было. Сильно я от-чима не любил и с четвёртого класса хулиганил в школе и дома... А на улице почти маленьким бандитом был... Это у меня как отдушина была от всего домашнего, что ли... И только в силу вошёл в девятом классе - ужасно побил однажды отчима, он-то хлюпиком-инженеришкой был, только портфельчиком своим за-щищался, когда я его лупил... - непередаваемое презрение рыхло повело морщины Басманова, но он опять сдержал себя. - Вот и первая моя отсидка: три месяца, потом мать вырвала меня из колонии. Всех подняла на ноги. Но присмирел я ненадол-го - узнал, что и силы, и наглости мне хватает. Пошёл работать кочегаром в котельную, но школу закончил, заочно. Армия. Тут меня не тронь! Сам кого хочешь зашибу! И зашиб - до полу-смерти, да чуть и не до смерти комвзвода нашего... - Басманов страшно скрипнул зубами и хрипло, едва удерживая рвущееся из него горячее и прерывистое дыхание, закончил, взмахом руки подтверждая сказанное: - Об этом - ни-ни! - никогда не по-жалею. Подлый гад был этот лейтенант, чуть что - в зубы или по загривку! Меня до поры не трогал, что-то он уловил во мне... Но придирался, гад, всё сильней, как будто нарываясь! Я - молч-ком всё отделывался, знал себя: сорвусь - гиблое дело, всё во мне уж на пределе было... А он никак, думаю я, уже не мог остановить себя, понесло его... До губы дело раза четыре дошло, но не тронул и пальцем - как увидит мои глаза - отскочит! Но иду раз по пла-цу, он тут же рядом крутился, всё высматривал - к кому б ему
      
       прицепиться? А во мне уж что-то сорвалось с места, чуял: нака-нуне этот наш комвзвода хорошего тихого парня побил, из какой-то глухой деревни, и парень этот потом сидел в углу казармы и плакал... Ах ты, думаю, такая-сякая сволочь, ну погоди у меня! Парень не может... Не хочет за себя постоять, так я ж за него тебя всего излупцую гада, а там будь что будет! Слышу: "Басманов, ко мне!" Спокойно подхожу, а всё во мне уже кипит, сам себя и боюсь, и жду - ну вот и пришла минута! "Ты что это, такой-сякой, ходишь и командира не замечаешь, так? Он тебе никто, так?" Он этим своим "так" уже всех нас достал. И вижу я без-уминку в глазах лейтенантика... Угадал: размахнулся - и в зубы мне, во рту сразу кровь закипела... И сразу я успокоился, словно этого-то и ждал одного. Беру его за глотку и начинаю лупить так, что он как кукла тряпичная был - болтался во все стороны, только шипел что-то, потому горло-то я ему перехватил... Короче, когда меня от него оттащили человека четыре - от него уже мало что осталось... Военный суд - дело такое: десять лет. Из лагеря в лагерь я гремел. Под Воркутой закончил: девять лет из десяти отгрохал: несколько раз почти на выходе был, потому что работал хорошо, да в последний момент срывался... Не хватало нервов. Ну, дальше пометался по стране - и здесь осел... На воле уже шесть лет. И никогда и никто меня теперь не зацапает, не позво-лю! Если что, так уж лучше... - но он оборвал себя. Иноземцев так и не узнал, чем хотел закончить Басманов свою исповедь. Они посидели ещё с полчаса, обсуждая уже предстоящие завтрашние дела и не касаясь исповедальных басмановских слов.
       Когда Басманов ушёл, была уже поздняя ночь - то самое время, когда, постепенно накапливаясь и тихой горечью зали-вая сердце, искала выход тоска. О чём бы светлом и утепляю-щем душу подумать сейчас... Чтобы вернуть тот добрый настрой на жизнь, без которого её просто нет... Разве взять и прочитать несколько страниц "Дон Кихота" - вечного и великого его уте-шителя?.. Но это был не тот случай. Сейчас нужно что-то та-кое, что почти мгновенно перенесло бы в некий избранный жиз-нью святой её час, который повлиял затем на его судьбу - его, Иннокентя Павловича Иноземцева... Кешеньки, как называла его мать, Иночки - отцовское его детское, да и почти до конца его дней - отцовское... Да почему почти-то? Отец и на смертном своём ложе всё шептал: "Иночка, дружок, ты держись, держись, ничего-то не бойся в жизни, и всё будет хорошо..."
       Кешенька-Иночка рос, пошёл в школу, у него появились друзья, а там и... И тут как зарница сверкнула и на краткое вре-мя распылалась на горизонте - потом замедленно, будто и не-хотя угасала, исчезая, но всё ещё освещая что-то такое чуткое и нежно подрагивающее жалостью и любовью в его душе... А за-тем на него дохнуло вдруг влажно-холодным дыханьем воды и последнего снега, и он увидел окраинный деревянный дом вблизи озера, в самой близкой к городу деревне, которая теперь уже стала обыкновенной окраинной улицей... Слева - простор-ное поле, отходящее от воды, всё тут было деревенских красок и назначения... Он стоит и смотрит, почти не дыша, на этот дом и поле за ним, а холодный апрельский воздух снежной влаги - ему навстречу, охлаждая и омывая святым чувством слияния с этим домом и всем, что окрест его. Так всё и было, когда весной в девятом классе Таня Маковкина показала ему дом, где она родилась. И он пришёл сюда уже один, чтобы как можно сильнее прочувствовать тот час, когда его подруга и первая от-роческая любовь явилась на свет. Дышал он неровно и горячо. Дышал своим светом и влажным холодом апрель. И разве когда-то исчезнет час, когда родилась его подруга, и разве испарится тот миг, когда он с такой силой всех своих взбудораженных чувств стоял напротив дома её рожденья?..
       И ещё одно событие чрезвычайных смыслов и значенья для него произошло в его уже недавние годы - незадолго до пен-сии. Иногда он навещал близкую подругу Елены - географич-ку Татьяну Петровну, чтобы хоть что-то узнать о судьбе своей взрослой и последней любви. Принимая его у себя дома, Татьяна Петровна обычно была немногословна, с осторожностью приот-воряя дверь в судьбу Елены за пределами их школы, их города. Лишь мимолётно намекая, что и второе замужество её не вполне удачно, но причина уже не в дикой ревности и грубости, а в бес-численных любовных похождениях мужа - красавца офицера. Но что Елена хочет всё выдержать ради их общей дочери. В одно из таких посещений географички Иннокентий Павлович уже собрался было уходить, как Татьяна Петровна остановила его: "Кстати, а вы знаете, где до вас жила Лена с мужем? Она как-то рассказала мне о вашей школьной любви - с ваших слов, мы ведь иногда откровенничали с ней... А потом и говорит - мы с мужем снимали половину того дома, где Таня Маковкина родилась..."
       Так он узнал о том, что обе его любви, школьная и взрослая, оказались навечно для него объединены стенами этого окраин-ного дома вблизи озера и дышали воздухом этого дома, разде-лённые всего четвертью века. А что значит этот срок в потоке времени?..
       Иннокентий Павлович незаметно уснул. И почти сразу во-круг него поднялись высокие снега и сильно разрумянилось зимнее морозное солнце. Где это он и что с ним? И отчего ему и так печально, и так хорошо, как всего несколько раз случа-лось в жизни?.. Когда сама печаль переходит в высокую отраду и свет жизни побеждает всё, "...что ни есть на земле".
      

    Глава девятая

    Сместилось солнце

       Но это не был просто сон: иногда он открывал глаза и продолжал его извилисто-таинственные пути своей сокровенной памятью, которая одно подправляла, другое бережно комментировала.
       В этом не было ничего прямолинейного: не шёл последова-тельно, один кадр дополняя и развивая другим, этот следующим, сон, не требовала от себя бережно-заботливой выверенности па-мять - всё происходило в прихотливых скачках и мелькании дней: вот - дальнее прошлое, а вот - снова попытка сладить с очередной загадкой... - и он мучительно напрягал мозг, так что все извилины его едва не вспыхивали от напряжения. Но всё-таки солнце сместилось и всё главное, чувствовал Иннокентий Павлович, что должно было происходить с ним во сне, случится под зимним светилом.
       Сначала он вернулся к тому, что его так сильно взволнова-ло в недавнюю поездку в Озёрный. Как всегда, ему хоть на час мучительно хотелось повторить их отроческую дружбу с Колей Печкиным - седьмой класс: это было время такого сильного ду-ховного подъёма, каких, пожалуй, не случалось больше никогда в жизни. Они много читали, размышляли, примеривали к себе плащи и доспехи древних героев и кители современных вождей, их прогулки вдвоём старыми улицами или берегом озера превра-щались в настоящие духовные приключения, с неожиданными выводами и решениями. Именно в одну из таких прогулок они в неком решительном порыве пришли к мысли: нельзя больше плохо учиться! И с этого дня начался их крестный путь преоб-разования вечных середнячков в почти отличников - почти всё-таки оставалось. Иннокентий требовательно и бескомпромиссно подтягивал Николая в русском языке и литературе, а Печкин его - в математике. Их ежедневные бдения принесли результат уже в конце первой четверти, а год они завершили без единой тройки. Их победе поражался весь класс.
       И вот когда и на этот раз Иннокентий Павлович с душевным трепетом зашёл в былой красно-бурый двухэтажный дом Коли Печкина, поднялся покосившейся от старости лестницей до вто-рого этажа, а потом спустился и уже отворил дверь - навстречу ему маленькая старушка с красновато-крохотным, приморщен-ным личиком, в нелепом для нынешних дней, но родственно слившимся с её старой высохшей головой цветастом платочке... И только они поравнялись, как старушка тотчас прильнула к нему невесомо-жалким от утери всех сил телом своим и вскинула ху-дые руки с опавшими рукавами праздничного вида кофтёнки ка-нареечного цвета, приобняла его в порыве ласковой и бережной сердечности и слабеньким тихим голоском, вошедшим прямо ему в сердце и вмиг согревшим его, проговорила: "Ну вот и встре-тились, а то сколько ж мы не видалися-то с тобой... Ау, и жизнь прошла... - И видя, что он в отчаянной попытке припомнить, кто же она, стесняясь за него и предлагая мгновенную помощь, закончила: - Ну, побегу я, к дочке спешу, день рожденья у ней сегодня, посидим вдвоем..." - и на лестницу, и меленький неуве-ренный шаг следом. А он, ещё нестарый видом и бодрый силами, судорожно переводил дыхание, пытаясь выровнять его по голосу и удалявшемуся шагу старушки. "Это - кто-то из общего про-шлого, это - чья-то сокровенно-близкая теченьем своим жизнь, скорее всего детства, не забывшая его жизнь, узнавшая, приль-нувшая к нему... Да чья?!" - сначала в отчаянии думал он, едва не бросившись за старушкой, одряхлевшей раньше сроков своих от страшных перегрузок суровых времён и судьбы... И лишь за-тем остановил себя: эта загадка не нуждается в разрешении, как ни просто оно, потому что находится в нескольких шагах. Этот голос и привет послала ему в утешение и словно в оправда-ние всего бесследно канувшего в Лету, сама жизнь. И, переждав, пока отпустит судорога, перехватившая горло, он вышел в про-хладный в этот час и мокрый летний вечер. И оставил разгадку на вечные - в пределах собственной жизни - времена.
       И только теперь, под летними звёздами, вдруг осознал дру-гое, приходившее к нему после той его поездки в родное гнездо-вье и то и дело подкатывавшее к сердцу: стоило ему вспомнить или увидеть во сне тот ли, другой дом в Озёрном, совсем не обя-зательно из близких по жизни, как оттуда дышало навстречу ему то тепло приязни, едва не любви, которое было в голосе и глазах и прильнувшем к нему слабеньком теле старушки... Это тепло ощущал он даже во времени - в годах и десятилетиях длив-шейся в слиянии с другими людьми - его земляками, соседями и коллегами... - жизни. Как будто в любом временном отрезке его существования на земле, стоило вновь заглянуть туда, его ждала встреча с этой старушкой, одарившей его своим теплом. И, уже засыпая под утро, он знал: в эту минуту не было на земле человека счастливее его.
       В полном июньском рассвете он едва не вскочил, подумав, что проспал начало рабочего дня и Землечерпалка встала на вахту без него! И лишь следом сообразил еще сонной головой: да ведь сегодня воскресенье. И снова сладко вытянулся на своей узкой койке, без всяких усилий погружаясь прямо в тот сон, которым начиналась сегодняшняя ночь: вокруг румяные снега и какой-то экзотический небольшой город, в котором он оказался. Где же он и когда это было?.. В какие времена его жизни и судьбы?
       "Да всё просто - услышал он самого себя. - Это Татьяна Петровна сказала мне, где живёт Елена и добавила, что она хо-тела бы меня видеть... Если я смогу её навестить. И я ринулся в эту поездку без всяких раздумий, и вот - среди румяных высо-ких снегов, в экзотическом видом своим и речью, даже одеждой людей городке. Эстония. Здесь служит муж Елены и они живут уже несколько лет.
       Как и начинался, сон, прерываясь, продолжался памятью, корректировался ею, но затем следовал своими путями, когда Иннокентий Павлович вновь засыпал. Он приехал сюда ранним утром из Питера, и сразу его объяла тишина - и неизвестность с примесью тревоги и ожидания. Как быть? Где искать Елену... Ведь не пойдёшь к ней в военный городок, да и кто туда пустит. Остаётся ходить городом и надеяться на нечаянную встречу. Но сначала он узнал, где гостиница, и зашёл туда. Небольшой деревянный дом встретил его приветливо: никаких посетите-лей не было в нём и он сразу получил номер. И стоило выйти из этой уютной небольшой комнаты и миновать коридор - как вновь он оказался среди высоких румяных искривших солнцем сугробов. Весь день прошёл в хождении городком: чистеньким, уютным, ловко и надёжно распланированным. Даже возводив-шиеся двухэтажные домики нового квартала говорили о заботе властей и горожан о собственной жизни и родном городке - его внешнем виде и удобстве существования в нём. Иноземцев хо-дил всеми улицами, то и дело оказываясь в пределах заросшего высоким осотом озера: казалось, что камыши и эти щетинистые серо-колючие стебли пробили лёд и снег, а не были обложены ими. Его поразило, что в двухэтажном кинотеатре шёл тот са-мый фильм, который они смотрели с Еленой и её первым мужем у них в Озёрном: "Стакан воды". И он поднялся на второй этаж и просмотрел этот фильм во второй раз. Там, в былом време-ни, всё казалось нелепым и каким-то ненужным сердцу, прохо-дя мимо внимания, - сейчас же всё заиграло, развеселив и на-полнив его живой отвагой! И он понял: завтра разыщет Елену и никакие препятствия не помешают ему в этом. Выйдя утром из гостиницы и совсем немного продвинувшись прямой улицей, спросил у первой же молодой женщины, не знает ли она, где тут расположен военный городок? "Да я как раз туда иду". - "А не знаете ли вы такую-то?" - "Ну как же, наши мужья-офицеры вместе служат..." - "Так не можете ли вы позвать её, а я подожду?" Посмотрев на него с улыбкой и кивнув, эта сим-патичная молоденькая женщина сказала со вздохом: "Эх, наве-стил бы меня вот так же друг юности... Уж как я была бы рада... Вызову вашу Елену, не беспокойтесь, а вы подождите вот в этой сосновой рощице у дороги... Это заброшенное кладбище, тут все назначают свидания". "Неужели всё так просто..." - подумал он с замираньем в груди. "Как хоть вас зовут?" - "Валентина". - "Я... я вас не забуду". Она улыбнулась ему, подтвердив кивком, что понимает его, и ушла. А он, отвернув от заснеженной доро-ги, вошёл в глухую и плотную сосновую рощу.
       Но Иннокентию Павловичу захотелось перенести продол-жение этого сна, воскресившего его любовь, на следующую ночь. Так он и сделал.

    Глава десятая

    Белка на кладбище

       Сон продолжался с того самого места, на котором он сознатель-но оборвал его вчера. Он вышел из этого сна тотчас, как с одной из ближних сосен соскочила прямо на снег перед ним пушистая рыжая белка.
       Вот она. Оглянувшись на него с неторопливым вниманьем, белка подпрыгнула на сугроб, застрекотала, заговорила, выби-рая себе из разбросанных на снегу шишек самую аппетитную... И стала заниматься своим делом пропитанья, а он ходил тро-пинкой, кружившей среди сосен и нескольких дремуче-седых елей, оказавшихся в чужой компании, и то думал о своём и ждал явления женщины, ради которой приехал сюда, то поглядывал на белку. Нет: пока он никак не мог поверить в то, что всё так просто: нечаянный разговор с первым же утренним человеком, простое и убеждающее в реальности происходящего обещание сообщить о нём Елене и послать к нему на это заброшенное кладбище... Говорливая белка на пышном сугробе в несколь-ких шагах от него. Тропа за кладбищенской деревянной оградой, на которой вот-вот появится Елена.
       И она появилась - подходила всё ближе к нему, толкая перед собой саночки. Он не спешил к ней навстречу - боясь, что снача-ла развеется его сон, а следом и всё, что случилось далее. Саночки остановились. Елена обогнула их, подошла к нему и молча при-пала к его груди. И тихо сказала, не поднимая голову, поэтому голос её вошёл не в уши, а продышал прямо в сердце:
       -- Сейчас мы зайдём на минутку к моей подруге, оставим дочку - и весь день наш.
       "День наш..." - отдалось в нём.
       В тёплую прихожую они зашли вместе. Ласковым голосом его пригласили присесть, пока раскутывали девочку и Елена объясняла причину их появления. Ответ был тоже ласков и по-разил его такой же простотой, с какой говорила с ним молодая женщина Елена: "Мы тут не избалованы событиями, да ещё такими, поэтому рада помочь..."
       Тесно прислонившись к нему, продвинув левое своё пле-чо по его груди, Елена заговорила медленным и прерывистым голосом - он обрывался, словно теряя силы, дыхание её, когда она приподнимала голову и её губы приближались к его лицу, обжигало его.
       -- Я... ждала... тебя... Верила, что встретимся - в последний раз... Да, да... Это так... Больше такого... испытания я не выдер-жу... А сейчас... Сейчас не выдержала бы другого - если бы ты не приехал... У меня горькая, знаешь ли, жизнь... Дочка родилась больной... Муж безбожно изменяет... Вот вчера его друг, муж той женщины, у которой мы были сейчас, выволок его из чужой квар-тиры на глазах у меня - он две ночи не ночевал дома... Поэтому... весь день наш, только наш... Веди меня, куда захочешь!
       Но сначала они долго ходили городком: подходили к озеру и бродили берегом его, и Елена сонно-медленным голосом наго-варивала ему свою жизнь. Потом подошли к какому-то обрыву почти в центре городка и стояли над снежным глубоким про-валом. Ни ветерка, ни шороха - снег и морозное солнце, а всё вокруг или безмятежно отдыхало, или решило не мешать им голосами, движением, занимаясь своими неслышными делами.
       Он уже видел утром ресторан в центре городка и повёл её туда. Поднялись на второй этаж и сели у окна, смотревшего прямо в снежный город.
       В зале было пустынно, как и в городке. Подошедшая к ним официантка голосом, настоянным на том прибалтийском выго-воре, который пытаются повторить иные актёры, но у них это скорее шарж, чем акцент, сообщила, что из горячих блюд у них пока только "...кура с картофелем", но есть несколько салатов, мясной, рыбный и простенький овощной. Иннокентий заказал рыбный салат, "куру" и... - тут он вопросительно посмотрел на Елену - водки. Она кивала на все его заказы, и на водку в том числе, и добавила свой: сигареты. Когда официантка ото-шла, пояснила ему спокойно и глядя прямо в глаза: "Теперь я пью водку при случае, порой и без всякого случая, с мужем, с подругой, у которой были сейчас... И курить стала, в основном "Беломор", но здесь бывают хорошие сигареты.
       Они выпили водки, молча и глядя друг на друга в упор так, как будто больше никогда и нигде в мире уже не встретятся, - у людей иногда бывает такой взгляд, провидчески определяющий их будущее и тем самым диктующий им всё их поведение и сло-ва, той простой и выстраданной правды, которую не надо обду-мывать - они ею живут. Иннокентий Павлович все последующие годы, время от времени восстанавливая в памяти день с Еленой в эстонском городке, поражался той уверенности, которая тогда появилась у него и всё нарастала: больше у них никогда не будет встреч. Эта - последняя. Он ел, она же - почти сразу закурила и небрежной рукой сбрасывала пепел сигареты то в пепельницу, то прямо в "куру", и он удивлялся себе: не испытывал никакого неприятного чувства при этом, хотя всегда терпеть не мог ничего неряшливо-невоспитанного. Потому что тут было другое: полное отстранение от всего внешнего, когда человеку всё равно одинако-во, кроме того, чем он жив в эту минуту и что определило смысл его поступков в этот избранный краткий ли, длящийся отрезок его существования. Как о деле решённом и не нуждавшемся уже в объяснениях она сказала, что пойдёт к нему в гостиницу и от-махнулась от его слов и вопросительной интонации, лишь под-твердив кивком, что ей, как и ему, всё понятно в развитии их об-щего дня. А заговорила ровным и тем выстраданно-решительным голосом, которым умеют распоряжаться только женщины, когда у них перед глазами пропасть - или им кажется, что это так. И если у такой женщины есть характер.
       -- Я знаю, о чём ты думаешь - в тебе для меня не осталось секретов. И так было почти всегда, но ты долго этого не пони-мал. Нет. Я останусь с мужем. Он любит нашу дочь - это глав-ное теперь для меня. На себя окончательно махнула рукой: лишь знаю, что выдержу всё. И наше сегодняшнее тоже. И не дрогну. И никаких укоризн себе. О тебе даже не говорю - у тебя их просто и не может быть.
       Иноземцев пил редко, но сегодня водка не помогала - а, раз-рывая пелену, сковавшую мозг после слов Елены, освобождала его для чего-то неуловимо-высшего. Что надо будет затем пы-таться осмысливать всю оставшуюся жизнь.
       Когда они спускались лестницей - замерли на площадке между этажами: здесь стояло высокое зеркало в красной раме. Они словно по команде развернулись перед ним и в упор, тесно сомкнув плечи, посмотрели на себя. Елена показалась ему не та-кой высокой, как в Озёрном, но лицо её и тело напряглись яр-кой жизнью полного расцвета женской красоты и силы. Сияли глаза. Чёрные волосы пышно и широко охватили голову - это сделала теперешняя короткая стрижка. Вжав губы в его ухо, она прошептала: "Какие мы с тобой ещё красивые..."
       Спокойным шагом войдя в его комнату, она сбросила своё тёмное зимнее пальто на кресло, а сама, повернувшись к нему бо-ком и улыбнувшись ему, стала быстро и с ровной сноровкой раз-деваться. Он, отстав от неё, увидел её обнажённой и задохнулся от страсти: никого и никогда не знал он красивее и откровеннее в такие минуты. Такой же была она и дальше - отдавая ему свою страсть и со вздохом облегчения и благодарности принимая его ответную. В этом жарком тумане безумия осталось ощущенье той крайней насыщенности всем, что женщина в зените своей жизни, которое заставляло его потом метаться и страдать: да как же бу-дут не только души - их тела одно без другого?..
       Утром поезд шёл сквозь снега и леса к чему-то неведомому и манившему. И он никак не мог понять: разве у него есть ещё жизнь, после всего, что случилось вчера?
       Но жизнь - была.
      

    Глава одиннадцатая

    У матушки Серафимы

       Начиналось утро, как все предыдущие. Первый сбой произошёл часов в десять. Казалось, вся их Землечерпалка вздрогнула и едва не была сдёрнута с места какой-то нежданной силой. Ковш увяз на дне и остановился. "Что там у тебя, Сенька?" - крикнул вы-скочивший из машинного отделения Басманов. "Не знаю, Виктор Лексаныч... Держит чего-то..." - "Слезай, сам посмотрю!" Басманов занял место Арсения и несколько раз так и сяк пытался разными манёврами вырвать ковш со дна, меняя ритм, напрягая мотор, так что вся их посудина заходилась нервной дрожью. Наконец ковш вырвался из глубины реки и замер над ней, остановленный рукой Басманова. Затем он приблизил его к самому борту - и они увиде-ли зажатую зубьями некую колоду, бока которой напоминали что-то знакомое, но несовместимое с дном реки и задачей их по его очистке. Все скопились у борта, пытаясь и рассмотреть, и понять: что же это могло быть? И тут раздался негромкий и удивлённый, но с уверенными интонациями голос Надежды, тоже прибежавшей к ним: "Да это похожее что-то на половинку гроба..." Помолчав, Басманов приказал: "Давай, Сенька, вывали ковш поосторожней на берегу... А мы с вами туда, Иннокентий Павлович!"
       Приплыв на берег, они подошли к тому полуразвалившему-ся предмету, который остался на берегу, вывалившись из ковша. И, молча постояв над ним и переглянувшись, поняли: эта коло-да действительно была когда-то гробом. А то, что она вмещала, были окаменевшие, сцементировавшиеся кости. Части их, рас-тревоженные зубьями ковша, торчали в разные стороны.
       -- Тут без настоятельницы монастыря не обойтись... - ска-зал Иноземцев. - Она должна знать, что к чему... Или понимать, во всяком случае. Пошлю-ка я к ней нашу Надежду и попрошу у неё, так сказать, аудиенции... Повариха вернулась быстро и позвала Иннокентия Павловича с собой. Лицо у Надежды было оживлённое и разрумянившееся, а голос - как у человека, выполняющего важную миссию.
       -- Пойдём со мной, Иннокентий Палыч, матушка Серафима ждёт вас... Я провожу вас до монастыря и покажу, как пройти к ней в её комнаты. Она живёт-то вон там, подальше, за другой оградой... Все монашки слева, она - справа: там с ней всё ихнее начальство... - немножко и посмеялась она. - Экономка, что-то вроде бухгалтера одна монашка, есть и другие. Настоятельница сказала: мол, пускай ваш капитан походит среди нашего ма-ленького парка не торопясь, а я пока займусь просмотром мо-настырских книг и потом позову его к себе... Ну вот, пришли. Я вернусь, а вы - здесь оставайтесь...
      
       Иноземцев остался один на неширокой липовой аллее. Меж старых - хотелось думать старинных - лип гуляли свет-лые тени, едва слышно шелестела листва высоко наверху, чи-сто подметённые тропинки, проложенные во все концы этого крохотного ухоженного парка, притягивали взгляд. Иннокентий Павлович прошёл одной, другой дорожкой... Доходя до ограды, осматривался. Изредка то там, то здесь из невысоких строений появлялись чёрные женские фигуры, но, заметив его, тотчас ис-чезали. Наконец одна из них приблизилась к нему и произнесла: "Ступайте за мной... Матушка Серафима ждёт вас..." Он пошёл за монашкой. Различая тонкий, едва уловимый дух старого кир-пича монастырских стен, смешавшийся с июньским воздухом, напоённым запахом тёплого лета, вступил под низкие своды. Монашка молча показала ему на дверь и отступила в сторону. Он постучался, услышал приглашение и вошёл в полутёмную, но большую комнату, в которой весь свет скопился у окна.
       Иннокентий Павлович, когда они по радушному приглаше-нию настоятельницы уселись в лёгких креслицах у окна, корот-ко пересказал всю историю с их неожиданной находкой. И за-молчал, ожидая её ответа.
       -- Наша человеческая натура такова, - тихо начала мона-хиня, - что подобные... события сильно потрясают нас... Хотя ничего необыкновенного тут нет. У нас мало что уцелело от мо-настырского архива - революция и последующие годы частью уничтожили, частью разметали всё. Но по тем рукописным сви-детельствам, что я просмотрела, вот они здесь на столе... мне одно стало ясно: монастырское кладбище располагалось в дав-ние года, за века до нас, столетия три тому... за теперешней монастырской оградой, этой стене нашей немногим больше ста лет... А почему её перенесли поближе к нашему храму? Волга стала наступать по всему берегу... Вот какую запись нашла я, Иннокентий Павович, взгляните... - И она показала большую и толстую раскрытую тетрадь, указала страницу, исписанную ровным и мелким почерком, повылинявшие, но отливавшие ещё черным строки... Затем прочла: "...а с месяц назад случилась та беда, которую ждали мы, да не сумели её избежать, потому что всё произошло в ночной час... Проснувшись, увидали мы, что половины нашего кладбища уже нет, рухнуло оно в Волгу вме-сте со старой оградкой и берег реки придвинулся к нам... Точно обрезало его сажен на сто вдоль монастыря нашего и с обеих сторон... Будем спасать уцелевшие могилки и перенесём весь по-гост под липы за новую ограду, которой стали обносить обитель нашу..." Как я установила, эта беда случилась примерно лет сто пятьдесят назад. Нельзя ли, Иннокентий Павлович, вернуть нам на берег те святые для нас останки, что хранит Волга-матушка, а мы бы их упокоили у нас под липами?
       -- Попробуем, матушка Серафима.
       -- Вот и хорошо. А теперь мы с вами немного побеседу-ем, Иннокентий Павлович. Сейчас нам подадут чаю - под него и поговорим.

    Глава двенадцатая

    Пушкин, Пугачёв, император Пётр Великий

       Бесшумно открылась дверь. Появилась средних лет монашка с пыхтящим маленьким пузатым самоваром, а вторая, помоло-же, внесла за ней плетёнку с горячими булочками - что булочки горячие, видно было по лёгкому парку, взлетавшему над плетён-кой. Оставив их вдвоём, монашки ушли.
       Вы удивляетесь, Иннокентий Павлович, на мои книж-ные полки и Пушкина на столе? Да ведь я словесница - как без Пушкина?
       Матушка Серафима, едва не больше этого - седьмому тому: и у меня в каюте его читаю! Взял с собой том стихов, про-зу и Пугачёва с Петром: всегда спешил с историческими сочине-ниями Пушкина! А сейчас всё по-новому вижу в них - и забыл об остальном: непостижима сила неожиданной мысли и слова Пушкина в них, а главное - та его попытка объяснить фактом и тут же истолковать эти факты и дела героев себе и читателю... Главное - скрытая мука, вот в "Петре": да, великий и преклоня-юсь, и завидую непрерывности деянья и силе во всём, что твоя жизнь...
      
       Но вижу, вижу и знаю - ужас в душе твоей... и как ты пы-таешься одолеть его всё новыми ужасами, и в этом нарастании - бегство от себя любыми путями всё убыстряется, пока есть жизнь и силы, а крови всё больше за спиной и вокруг! Пушкина мысль и рука прямо на глазах мечутся: да как же ты можешь?.. Зачем так? Да, страшное время и страшные люди с детства рядом, раз-рывают на части близких, и руки их почти дотянулись до тебя са-мого... Но - самому убивать, пытать, добиваясь правды, не щадя даже сына и приговаривая его к смерти... Отравив неведомым ядом, наконец... И те же руки чертят чертежи и сами неустанно строят, тащат пушки вместе с солдатами, с тяжёлой и неуклюжей шпагой в них побеждают в Полтавской битве и делают Россию навсегда великой для всех в мире ближнем и дальнем! Как не пре-клоняться - но ужас-то не уходит, всё дышит им! Целым шква-лом указов, отлетающим от Петра, где бы он ни был, в битвах или отдыхе меж ними, император хочет победить косность и от-сталость народа и страны, предрассудки - и воровство, неправед-ность воевод и свирепость и разбой своих сподвижников, зная им цену и неустанно надзирая за ними сам и глазами своих тайных шпионов... Он пишет им укоряющие и грозные, устрашающие и карающие словом письма - и видит потом бессилие своих ука-зов и писем, чуть оказался вдалеке от помощников, наделив их правом самовластья, лишь бы не уходили от его руки... И отме-няет иные из своих бесчисленных указов, если видит их бессилие или явную неправедность, о которой в горячке своего непрерыв-ного деянья не подумал... Страшная жизнь - великая жизнь! - то и дело прорывается у Пушкина между строк - и прямым сло-вом... Не зря Николай испугался этой, даже черновой рукописи и запретил её уже после гибели Пушкина. А разве не страшно, что только Петропавловская крепость стоила жизни ста тысячам её строителей? Это уже мы знаем - но Пётр-то видел их смерть своими глазами и хоронил их тысячами ежедневно в общих ямах, которые то и дело находят теперь - этих людей, ставших безы-мянными костями, остатками их... И что, разве Пушкин, почти отвратив взор свой от этого обрызганного кровью с ног до головы царя, следом отказался признать его деяния великими? Нет! Он вдруг даёт нам то возникший среди вод великий город, то ко-рабль, сработанный собственной рукой Петра, то очередную его победу над врагом и следом - просветлённый дух этого человека, пусть на недолгий срок, его великодушные порывы любить своих помощников и соратников в страшной битве за новую Россию... Миловать врагов и пировать с ними, его благородное превосход-ство над жестокими выходками вечного соперника - шведско-го Карла, который приказывал колоть пленных русских солдат, для экономии сил и быстроты расправы положив одного солдата на другого и прокалывая их разом... Хватал сановников - парла-ментариев и дипломатов, сажал их в крепости и морил голодом... Да разве можно всё перечислить. Где-то в середине этого по виду чернового сочинения Пушкина, а на деле мыслью завершённого и словом закреплённого... - где-то я неожиданно уловил глубо-кий и почти судорожный вздох Пушкина: да как у меня подня-лась рука восхвалять такого человека?.. Но где взять лучшего? Велик он для нас, для России? Да, велик и могуч: он весь наш, со всем, что в нём было. И, значит, я прав, что не только пишу о нём, но и неустанно думаю о нём и хочу, чтобы все русские знали - узнали его всего и во всём, чем он был...
       -- Да, Иннокентий Павлович... - помолчав, сказала со вздохом настоятельница. - Вижу, что и вы мучились вместе с Пушкиным, читая Петра. Вот и я... А "Пугачёв" у меня вот почему... Ведь мы с вами, думается, почти об одном думали - о русской истории и жизни, приступая к этому чтению и через Пушкина пытаясь постичь Россию - кто ещё может так помочь в этом? А за мо-настырскими стенами не замирает жизнь, нет, поверьте... Иначе зачем всё... Полного отречения от мира не бывает, и кто говорит об этом - лжёт себе и всем... Так вот: здесь у нас жила одна мо-нахиня, она умерла совсем молодой, после неё мы нашли в келье тетрадочку её стихов, никто не знал о них - и только Пушкина, больше никаких книг у неё не было светских... А Пушкин, ду-маю, не только оттого, что любила его, но и - он вмещает всё, что мы есть... Так изначально было. И эта наша монахиня, сестра Евпраксия, такое здесь у нас было её имя, судя по её записям, я их храню... сначала с ненавистью в душе прочитала о Пугачёве и записала о том у себя... Но вдруг что-то подтолкнуло её пе-речитать "Пугачёвский бунт", какое-то подспудное сомнение... И вдруг она увидела, как пишет сама, что народ имел право на та-кой бунт! И что Пугачёв-то, умный и жестокий, чуткий на слух человек, уловил это... И ринулся напропалую вместе с огромной массой людей крушить и вешать - дворян, дворян... Да и всех, кто не угодил, но дворян - без удержу и пощады вешал, с это-го начинал и этим закончил... Но ведь руки-то себе вязать сам протянул тем, кто предал его, потому что желал он страдания и смерти перед всем народом... Наша Евпраксия пишет так: на-прасно говорили те, кто его допрашивал и пытал, что он оказался слаб духом... Это не было слабостью: да, когда он вёл свою кро-вавую и нищую армию - он был и царь, и бог для неё, он ничего не боялся и ни перед кем не отступал... Но ведь знал, что изверг и палач, знал... - вот и эта слабость в плену: весь я во власти ва-шей, потому что сам этого хотел, головой отвечу за свои злодей-ства, плачу и каюсь, расслаблен духом, оттого что пришло время ответа и больно мне, страшно - не плоти, но духу... Да вы пей-те чаёк-то, Иннокентий Павлович... И булочки наши ешьте, они у нас вкусные, мы ведь любим побаловать себя, не вовсе ушли в одну молитву и покаяние... А как неожиданно заговорились-то мы с вами - о Пушкине, о России Пугачёва и Петра... А и что ж... - это тоже, по моему разумению, не случайно. А сейчас пой-дём в тот уголок наш под липами, который я отвела для вечного уже упокоения тех, кто долгое время был на дне вод...
      
       Только ещё одно, матушка Серафима... А слово-то как ловит Петровское Пушкин! Как выделяет его, смеётся над ним сочувственно, любуется его неожиданной цепкостью - ловкой привязкой к той мысли, которой занят царь... Как выстреливает Пётр им, находит совершенно неожиданное применение захуда-лому словцу, и оно как блеснёт первородно! И знает Пушкин - это от непрерывного хода Петровской неусыпной мысли, под-хваченной словом!
       Так оно и есть... - покивала настоятельница. - Что ж, а теперь пойдём под липы.
      

    Часть третья

    На подступах к осени

    Глава первая

    Круженье звёзд - круженье мыслей

       Иннокентий Павлович, устроившись под своими привычными звёздами, смотрел на них, утерявших в постепенно-неуклонном продвижении дней сперва весеннюю сияющую ясность, по-том и летнюю чистую, лишь словно слегка прикрытую лёгкой дымкой прелесть. Теперь они наливались уже предосенней яр-костью, крупнели и приближались к земле. Двигалось время, а значит, шла своим чередом жизнь. Он был доволен этими промелькнувшими в работе месяцами. Они строго и неуклон-но выполняли свою работу, уже близки сроки её завершения. Навещавший их раз в неделю Николай Антонович Печкин был ими доволен. И - то и дело приглашал Иноземцева к себе, и сердясь, и уговаривая. И он был у него раза два. И его при-нимали с дружеским радушием. Но чем дальше, тем острее чув-ствовал Иннокентий Павлович, что ему куда больше нравится быть дома - то есть на своей Землечерпалке. В привычном уже окружении: Басманов, Арсений Лепёшкин, Надежда, её афганец Ваня... Это теперь была его семья. Он знал даже и то, что члены этой семьи за спиной всё чаще называли его Иноком, и это так прижилось, что иной раз и при себе он слышал - "...наш Инок идёт, надо спросить..." - допустим, Иван Трофимыч, афганец, бывший на подхвате у Надежды, заботился о пополнении про-дуктов в их холодильнике. Что касается Коли Печкина... Здесь у Иннокентия Павловича произошла какая-то странная подме-на настоящего прошлым: ему не хотелось видеть теперешнего Печкина, быть с ним рядом, говорить, но всё с большей силой зато начиналось втягивание в прошлое, туда, где был их седьмой класс и расцвет дружбы, в буро-красный дом железнодорожной слободки, к тесному уюту комнаты Печкиных, Антону Антонычу и его разговорам о предвоенном Озёрном... Эти приливы про-шлого были всё ощутимее и реальнее, он пытался избавиться от них, но понял, что его усилия бесполезны, - и смирился.
       Сегодня, всматриваясь в звёзды конца августа, он вспоми-нал свою прогулку с настоятельницей монастыря в том месте, которое она называла "под липами", и то, как хорошо ему было там, в этой благословенной тишине, игре теней, запутавшихся в ветвях старых деревьев, падавших на аллею меж ними, с мяг-кой сноровкой круживших в воздухе, перебегая с места на место, следуя за ними. И тут-то он вовсе неожиданно сказал, когда они уже выбрали место погребения старинных былых насельников монастыря и соседей их по упавшему в Волгу погосту - матуш-ка Серафима узнала по монастырским книгам, что кладбище было общим для монастырских послушниц и обитавших здесь же рядом горожан:
       -- А что если я попрошу вас, матушка Серафима, разъяс-нить мне мои мысли иные... А думаю я частенько вот о чём, особенно в ночные часы, когда так всё представляется возмож-ным, самое неуловимое в дневной жизни... Вот лежу я на своём диване - только звёзды вверху и я, и мнится мне, что доходят до меня сигналы от невидимой жизни: оттуда, где теперь близ-кие мне люди, из мира теней, как говорили в старину... Но это не мистика, нет: улавливаю голоса совершенно живые и даже мысли этих близких мне людей... Они страдают и за меня, чуть что... Пытаются помочь - и, возвращая мне прошлое, договари-вают когда-то недоговорённое, завершают оборвавшееся... Дают мне возможность оправдаться перед ними поступком, который мне не давался в молодости по глупости или нерешительной слабости. И я так привык к этим сигналам и почти полной яви этих невидимых никому, кроме меня, событий, происходящих со мной, что вполне поверил в них: возможность вот этой так полно ощущаемой мной жизни. Не хочу думать, что это прихоти моего воображения или та самая мистика. Так что же это?
       -- Я бы сказала вам, Иннокентий Павлович, что это от веры вашей в несомненность той жизни, которую мы называем за-гробной и которая для меня несомненна. Но ведь вы... не вполне верующий человек?
       -- Это так... - ответил, помолчав, Иноземцев. - Мои запа-сы веры - от матери и детства, их недостаточно, чтобы вполне утвердиться в вере, потому что мало моего, собственного в них... Поэтому нет, вряд ли мои слышимые сигналы от веры.
       -- Тогда я думаю - здесь вот что... У вас очень тонкая, как случается с иными людьми, душевная, духовная организация, и вы недостаток веры возмещаете, проникая в сокровенное ин-туитивно... Постигая его всеми своими опытами и страстотерпи-ем души... И этот сокровенный мир отзывается на ваш призыв к нему - приотворять хоть изредка двери свои... Вот что я ду-маю о ваших словах, Иннокентий Павлович. Он молчал, не зная, как отнестись к словам настоятельницы. Потом, точно во внезапном порыве, спросил: А что если это призывы туда? В этот мир? И мои сроки близ-ки? Тогда... тогда не найдется ли и мне уголка под липами?
       -- Бог с вами! - почти испуганно вскрикнула настоятельни-ца. - Нельзя, нельзя торопиться покидать земные пути, грешно, грешно это!
      
       Но он настойчиво повторил своё: А всё-таки - если?.. Настоятельница, по-прежнему сохраняя выражение расте-
       рянности на своём моложавом лице, сменившем испуг, глядя на него, медленно кивнула.
      

    Глава вторая

    "С Басмановым худо"

       Иннокентию Павловичу всё больше нравился афганец Ваня - своим милым простодушием, готовностью к общению, а глав-ное - той обязательностью и немедленным броском ко всяко-му, кому хоть чем-то малым мог он помочь, разделить минуту тоски или сердечной боли, а он сразу ощущал такую минуту. Давно прошло то время, когда тот же Басманов кидал: "А, этот. Да он же дурачок неприкаянный... Чего с него взять!" И в лице Виктора читалось то лёгкое, не злое презрение, с которым смо-трят на безобидно-недалёкого человека. Переменилось всё как-то даже и незаметно. Однажды Иноземцев заметил, как Басманов, увидев на их маленькой палубе афганца, который бродил от бор-та к борту, поглядывая на Волгу с одной стороны, с другой, вски-дывая голову, левой рукой - в правой был зажат его костылёк - то и дело по своей всегдашней привычке растопыренной пятер-нёй поправлял длинные светлые волосы... При этом протез его взлетал всё выше, а шаг делался шире - Ваня явно расшевелил в себе какие-то свои мысли, вероятнее всего чем-то сильно увле-кавшие его... И Басманов, увидев помощника повара, всмотрев-шись в него, вдруг заулыбался так добро, чего невозможно было и ожидать от него ещё совсем недавно. И всё чаще можно было видеть, как сидели они рядом и говорили - на палубе, в каютке Надежды с Иваном. А то и Басманов вызывался ехать с Ваней на ближний рынок для пополнения их камбуза свежими овоща-ми, что раньше всегда вменялось в обязанность Лепёшкину.
       Сегодня, когда Землечерпалка закончила своё дневное дело и они поужинали на открытой палубе, потому что вечер был чудный, с нежной небесной игрой, той детской раскраской об-лаков и переливами света, что свойственны лишь концу лета, у Иноземцева раздался лёгонький стук. Иннокентий Павлович пристроился было с пушкинской "Историей Пугачёвского бун-та" - ему захотелось обдумать их разговор у настоятельницы о том, как изменилось отношение одной из её монахинь к этой работе Пушкина: эта монахиня, говорила матушка Серафима, с гневной неприязнью читала об ужасах бунта и жестокостях са-мого Пугачёва, проклиная его и помощников, да весь его страш-ный сброд за их свирепость, непрерывность убийств и скоро-спешных казней дворян и офицеров... И не могла понять, как могла ей раньше нравиться даже и "Капитанская дочка", потому что и там Пугачёв со своими жестокостями и казнями... И вдруг, вчитываясь в документы и свидетельства современников, что давал Пушкин, в его как будто исподволь приводимые при-меры кровавых злодейств и самовластных расправ правитель-ства над простыми людьми и пыточных ужасов при замирении крепостных крестьян или инородцев, будничного злодейства крепостников и воевод, бесконтрольно убивавших, грабивших, унижавших, неумолимо преследовавших всех, в ком видели не-покорство... вдруг поняла она, как пересказывала настоятель-ница, что это всё неслучайно у Пушкина... Что он наводит нас на мысль, постепенно и настойчиво: бунт-то не был лишь кро-вавым всплеском разбушевавшейся "сволочи"... Что его подго-товили и вызвали эти самые воеводы, помещики и карательные экспедиции правительства... "И я, - продолжала пересказывать матушка Серафима свою монашку, очень образованную женщи-ну, - почти с ужасом, но уже совсем иного свойства, увидела, как Пушкин подвёл меня к пониманию неизбежности этого бун-та - и возможных будущих таких же..." Иноземцев и решился перечитать "Бунт", чтобы проверить для себя: как он сам вос-примет теперь эту работу Александра Сергеича?
       Когда он откликнулся на стук - в каюту вошёл афганец.
       -- Я это, понимаете вы, Иннокентий Павлыч, по одному делу вот, как бы вам сказать - неотложной важности...
       -- Садитесь, Иван Трофимович... - невольно улыбнувшись, сказал Иноземцев. Но помощник повара был очень серьёзен и в ответ не улыбнулся. Устроившись на табуретке и вытянув свой протез почти во всю длину каюты, он помедлил и сказал:
       С нашим Басмановым худо, Иннокентий Павлыч...
       Что именно худо, Ваня?. - сразу насторожился капитан.
       -- Да что, Иннокентий Павлыч... Задумывается он, сам с собой говорит, Арсений мне жалуется... Тут вот оно что: Землечерпалка-то наша не при деле скоро окажется, конец ра-боте... А Печкин чего говорил, вон когда обедал с нами-то в про-шлую среду? А то, что придётся ему её продать - горит, мол, бизнес у него... Ко всему прочему - мы-то все определились, кто как... Ну, у вас, чего говорить, своя жизнь, вы человек учёный, здесь всё ясненько... - Иноземцев при этих словах невольно усмехнулся. - У Арсения деревня под боком, чуть что - туда... Да и анкетка чистенькая, с этой стороны тоже порядок... Мы с Надеждой теперь тоже не горюем... А Виктор-то Лексаныч - он сильно задумывается, да, понимаете вы?.. Подпортил себе жизнь тюрягой - это раз. Ни кола, ни двора, это два... Куда он сунется теперь? С работой не разбежишься, а в дворники, вот хоть как бы и я, - нет, на это он никогда не пойдёт! Ну и душа у него сильно заныла, чую я... Что делать-то будем, Павлыч?
      
       Это "будем" сильно тронуло Иноземцева, а следом он уви-дел и неподдельно страдающие глаза афганца.
       -- Будем думать, Ваня... А если честно тебе сказать - не знаю и сам.. Я вот тоже так привык к Землечерпалке нашей... ко всем вам, что закроемся завтра - хоть плачь.
       -- Оно так, понимаете... Да.
       Подтверждением забот и правды слов помощника по-вара явился визит следующим вечером самого Басманова к Иннокентию Павловичу...
      

    Глава третья

    Сон Басманова

       Басманов пришёл, на удивление, днём: увидев, что капитан на-правляется к себе в каюту, пошагал за ним, сперва махнув рукой управлявшему ковшом Арсению - "...Сенька, я скоро!", затем, легонько стукнув в дверь, и вошёл.
       -- Такое дело, Иннокентий Павлович... Минутка есть?
       -- Конечно, Виктор Александрович. - И не без неловкости добавил: - Да и зачем спрашивать - вы у нас настоящий-то ка-питан... Вы и Арсений - наши главные люди...
       -- А вот это вы бросьте! - с угрюмой резкостью, перепахав лицо своими глубокими продольными морщинами, сразу сказал в ответ, как отрубил, Басманов. - Вы сколотили нас в команду, чего там, всем понятно... И нечего... - он хотел ещё что-то до-бавить, но только рукой махнул, подтянул к себе табуретку, сел и без всяких предисловий начал: - Сон страшный мне приснил-ся, только вам хочу об нём: покою не даёт, гложет уж неделю целую, не отстаёт, как ни отгоняю! - и он по-своему скрипнул зубами. - Хочу только вам... Сенька дело знает, ничего.
       -- Вы его всё Сенькой, Виктор Александрович...
       -- А по-другому он и не поймёт, только так принимает. Это ведь я его, тюфяка, всему научил, ничего не умел... Теперь - мастер. Но без долгого пригляда и сейчас нельзя - может руки опустить, растерёха... То есть одной своей головой не умеет справляться. Ладно речь не о нём. Так о моём сне...
      
       И Басманов, уперевшись глазами в маленький иллюминатор, круто склонив голову, иногда поскрипывая зубами и резко дёргая ворот своей тельняшки, почти разрывая её, точно желая вовсе об-нажить грудь, пересказал свой сон, иногда вдруг останавливаясь и всматривясь заново в него, чтобы уяснить себе и донести поточ-нее до Иноземцева. Ему приснилось, что он оказался в каком-то лесу, на краю болота. Стоит и думает: "Что меня забросило сюда, зачем я здесь? Из своей Землечерпалки - прямо в лес? Да к этому болоту, в котором вон как что-то копошится, двигается, подступая ко мне..." Но тут волосы зашевелились у него на голове! То, что копошилось и двигалось, внезапно ринулось на берег и окружило его со всех сторон! И не успел он ничего понять, как это что-то оказалось бесчисленными змеями, которые, подняв свои головы, извиваясь и почти становясь торчком в своём движении, стара-лись дотянуться до него и уже готовы были ринуться на него... Но что-то их пока удерживало, хотя до последнего рывка оста-вались мгновения. Виктор понял, что ему грозит адская и неиз-бежная, но хуже всего - безвестная смерть, и как о недостижимо-блаженном конце подумал: "Ах, если бы на Землечерпалке, среди всех наших, да какая угодно не страшна..." И здесь, вдруг уточ-нил он, даже и такое не испугало: своей рукой остановить её, жизнь, но только рядом со своими, зная, что они сделают всё, что нужно, случись такое... Иноземцев невольно на этом месте его рассказа вздрогнул. Но Басманов, не дав ему осмыслить сказан-ное, продолжал пересказывать свой сон. И здесь, говорил он, эти бесчисленные змеи неожиданно подались в стороны, расчищая дорогу ещё двоим своим сородичам, которые неспешно, раска-чиваясь на хвостах, стали приближаться к нему... Глядя на них и передохнув, потому что понял некую паузу перед расправой с собой, он увидел, что на головах этих двух змей посверкивают маленькие золотые короны. Подступив к нему почти вплотную, по-прежнему раскачиваясь, эти змеи стали пристально всматри-ваться в него, искрясь точками резко наведённых на него глаз. И одна из этих змей сказала, голосом тонко-властным и с инто-нациями непреклонной уверенности: "Он - один из нас... Не тро-гать!" Очнувшись, Басманов понял, что лежит в каюте, ночь, и почти впритык к нему сладко похрапывает Арсений Лепёшкин. И так мне, говорил он, сладко как-то и добро на душе стало, что вдруг заплакал я, а думал, что и плакать-то разучился... Но когда утром стал обмозговывать свой сон - понял его примерно так: змеиный-то царь или, может, царица, кто их там разберёт... - до-бавил вполне серьёзно - прав: если вспомнить его жизнь от двад-цати и до примерно тридцати трёх... - так он и правда был их породы... Рода, поправил он себя. И жил по-змеиному, и поступал соответственно: жалил... Уползал, скрываясь... И снова жалил, на-падая исподтишка... Вот и готовилось ему страшное наказание. Да царь... Или царица... Спасли своего. До поры...
      
       -- Каков сон, Иннокентий Павлович? Что значить он мо-жет, как вы думаете?
       -- О чём ты сам думаешь, Виктор, я не знаю... - неожидан-но перешёл Иноземцев на ты, даже и не заметив этого, - и как ты раньше жил - не знаю я... А главное - и не хочу знать! Мне вполне достаточно того, как ты живёшь вот среди нас и каков ты с нами. А живёшь ты хорошо, достойно, это правда. Да и сам ты понимаешь эту правду, ведь так?
       -- Это-то да... - искоса благодарно глянув на него, под-твердил Басманов. - Да гложет меня, что раньше-то... Вот меня они, - он мотнул головой в сторону, - своим считают. - И эта серьёзность отношения его к своему сну опять поразила Иноземцева. И в то же время он видел - его слова утешили Басманова, в этом не было сомнений. В этот же день произошло одно событие, которое прошло для них незамеченным, и только потом все вспомнили о нём. Арсений по-прежнему то и дело поднимал со дна реки остатки колод-гробов, но вдруг его ковш выхватил что-то похожее на ста-рый колосник - округлый железный тяжелый и толстый обруч - он осторожно опустил его не на берег, а на палубу, чтобы коман-да могла рассмотреть находку. Все столпились и разглядывали странный дар реки. Толстый обруч был медный, это стало ясно, когда Басманов слегка очистил и потёр кусок его поверхности.
       -- Старина... - сказал он при этом, - что на парусниках у них тогда закрепляли? Вот лафеты своих пушек...
       -- А не отливали так медь - а потом перевозили? - доба-вил помощник повара. - Это, понимаете, дело такое, что ихний секрет, да...
      
       И опять-таки лишь много позже Иноземцев вспомнил, как внезапно замер Басманов, задержав глаза на медном круге, а по-том скорее пробормотал, чем сказал:
       -- Ладно. Потом погадаем. А пока - оставлю-ка я эту медную штуковину тут, под боком... Ну-ка, подмогните переволочь...
       И они втроём, Басманов, Иноземцев и афганец, с трудом приподняли круг и перенесли его поближе к правому борту, подсунули под брезент.
      

    Глава четвёртая

    Ступает сердце прежнею дорогой...

       Эти строки Эдгара По Иноземцев и раньше помнил, но теперь, когда подъезжал к Озёрному, они вновь проступили в нём. И с какой-то словно предначертанной свыше значимостью - он даже вздрогнул, когда услышал их, нашёптанные ему внятным, с протяжённой напевностью голосом.
       Поездка в Озёрный случилась неожиданная. Ему вдруг по-казалось, и это уже не отпускало, что в этой жизни, которой жили теперь миллионы соотечественников, нужно быть гото-вым ко всему. Даже и к неожиданной смерти, хотя о ней мир-ный человек с обыкновенными заботами и не обременённый грехами, болезнями и не связанный с рискованной профессией, при которой внезапный исход возможен в любой день... - такой человек по природе своей не желает думать. Но волей-неволей читая, пусть и всё реже, газеты, иной раз включая маленький телевизор, принесённый ему Колей Печкиным, он знал, что про-исходит в стране. И поражался тому повседневному безумию, которое уже почти не замечалось. Самое первое, что вот именно он не мог воспринимать естественно и с логической последова-тельностью мысли: как в еще недавно коммунистической стране, в которой уж понятие-то о равенстве людей давным-давно при-жилось с самого детства у любого из её граждан, как в такой стране неожиданным образом появились свои доморощенные миллиардеры в долларах с бесчисленными домами, квартирами и даже яхтами-самолётами, дворцами в зарубежных странах - рядом-то с миллионами нищих и полунищих соотечественни-ков? Ведь это действительно безумие, с которым невозможно смириться - и нельзя, по обыкновенной логике вещей, допу-стить этого! Потому что как ни крути, а это богатство появилось в результате грабежа: директора грабили собственные заводы и богатели на глазах своих рабочих, которые только широко рас-крывали глаза, но ничего не предпринимали... - не шли на них ни с кувалдами, ни с разяще-огненным словом, после которого от этих разбойников остался бы только пепел... Банкиры жи-рели и расползались по стране, как упившиеся кровью клопы, на народных копейках, вложенных в их банки и так называе-мые бонусы - иностранные слова, в основном английские, вне-дряются в родной язык с молниеносной быстротой, да дело-то не в них... Толстомордые - глаз именно таких выделяет в пер-вую очередь, выхватывая из неприкасаемой толпы, уже давно не поражают тем, что даже воришкам удаётся приворовывать из их машин или квартир драгоценности или наличные на сот-ни тысяч. А то и на миллионы долларов... Откуда они у них, даже при министерской, что само по себе нелепость, зарплате, потому что зал заседаний всегда пуст, а министр, хочешь-не хо-чешь, а впряжён в вечные оглобли... И вот уже некая скользкая дама, объявляющая публично о своей изначально-природной скромности, пытается косноязычно объяснить, откуда у неё взя-лось разнообразных драгоценностей на полмиллиона долларов, унесённых вором из квартиры. Может, подарки благодарных полубандитов-бизнесменов, которым помогала обкрадывать на-род? Но такой позор немыслим, кажется, для настоящего депу-тата из народа! Но самое поражающее даже воображение, ещё не привыкшее к новым временам, - эта дама осталась в народ-ном парламенте! Как до сих пор благоденствует в нём умный и образованный скоморох с шизофренически-выверенными за-машками правдолюбца, одновременно владеющего совместно с супружницей десятками квартир и земельных участков и разъ-езжающий на миллионно-долларовой машине, которую ему по-дарил некий богатенький приятель. Разбогатевшие прохвосты строят лично для себя и кучки придворных церкви, скупают футбольные и хоккейные команды за рубежом, всё новые виллы для свеженьких жён - и, судя по всему, правительство ничего не может - неужели не желает? - с ними поделать. И вот уже мэры крупных и даже мелких городов в разных концах стра-ны оказываются одни - откровенными уголовниками и даже убийцами, другие - всё теми же миллионерами... А стражи по-рядка, которые должны их отлавливать, тоже, как выясняется всё чаще, богатея не по дням, а по часам, скупают квартиры, разъезжают пьяными на дорогих иномарках, сбивая и калеча, а то и убивая людей, а потом объединёнными усилиями спасая друг друга от тюрьмы. И уж не самая ли впечатляющая картина: раздутый от сознания неограниченной власти мэр одного из так называемых мегаполисов с неторопливой самоуверенностью не-прикасаемого вышагивает одним из коридоров власти, где его нечаянно выхватил телеглаз, а сбоку - в сознании своего боже-ственного величия, которое особенно заметно на её бесцветно-простонародном лице и видится в коротконогой объёмной фи-гуре, - прилепилась к нему супруга, пытаясь демонстрировать независимой поступью самодостаточность воли и жизни.
       Да кто поверит тебе, драгоценная, что ты стала миллиардер-шей без помощи и ведома, без ведома - и помощи муженька!
       "Но оставим это", - думал Иноземцев, минуя пригородные деревни и ближние леса, над которыми уже кружили первые листья. А нескончаемые катастрофы и аварии с десятками ты-сяч гибнущих ежегодно соотечественников... Убийства и грабе-жи в подъездах и на улицах... Кража девушек прямо на улицах и продажа их в бордели дома и за границу... Да почему, хотелось крикнуть, не объединятся родные и друзья их, не создадут от-ряды мстителей - и не перешерстят такие бордели, уничтожая поставщиков их и хозяев везде, где бы они ни были?! Разве в таких случаях может остановить страх смерти или любого на-казания? Нет. Молчит народ. Ни Разина, ни Пугачёва. Ни вто-рого Котовского.
       А стада беснующейся на эстрадных подмостках так назы-ваемой попсы, еще одно словцо, безголосой чаще всего и с бес-смысленными своими песенками, с почти или вовсе обнажён-ными телами. А ментовские сериалы, в которых всё главное действие - герои пьют и жрут, матерятся, убегают, догоняют, дерутся... Пытают, убивают. И - всё сначала, причём следовате-ли, сыщики и прочая братия защитников народа почти ничем, по своим ухваткам и привычкам, не отличаются от обыкновен-ных бандитов.
       И хотелось крикнуть: Господи, спаси нас - от времени этого и диких племён, разместившихся в нём!
       Но в эту минуту Иноземцев вспомнил и о цели своей по-ездки в Озёрный, и о том, что там его сердце будет ступать прежними дорогами и тропами - и, к своему удивлению, почти тотчас ощутил спокойствие, которое подчас даётся так трудно. Он оформит дарственную на родительский дом для сына, а по-том будет ходить улицами города и берегом озера. Подойдёт, как всегда, к дому Тани Маковкиной... Навестит ту маленькую заводь, где они купались во время экзаменов за свой девятый класс... Ах, как сразу светло стало у него на душе, и словно повеяло чистым, славным духом безгрешной юности - самого ясного всеми оттенками своими времени его жизни!
       И в этом состоянии высшего приятия всего родного и веч-ного духом своим и светом он и сошёл с автобуса у автовокзала, проехав лишнюю остановку, чтобы, как всегда, взглянуть на буро-красные дома железнодорожной слободки и хоть на минуту вер-нуть незабвенное время отроческой дружбы с Колей Печкиным.

    Глава пятая

    Уточка и селезень

       Впустив в открытые окна дома свежий вечерний воздух и не-много прибравшись, Иннокентий Павлович сходил в магазин, закупил кое-что из продуктов и с неожиданным удовольствием и готовностью к обыкновенному человеческому занятию приго-товил себе ужин. Обнаружив в стареньком, времён очаковских, во всяком случае, прадедовском буфете красного дерева остатки коньяка, бутылка была памятная - покупал к приезду сына, вы-пил сначала одну рюмку, затем, после недолгого сидения у окна с видом на их палисад, вечернюю, совсем без прохожих, улицу в тихих славно-замедленного пролёта тенях, и вторую. Невольно усмехнувшись, припомнил и собственные, и коллег-женщин опасения: как бы не спиться в одинокой жизни?.. Основания для таких опасений были вполне бесспорные: примеров предо-статочно имелось перед глазами. Всевозможные тупики глухой провинциальной жизни - ещё не самое главное, хотя привычно начиналось с этого. Но сколько и всяких других поводов и при-чин! Не оправдавшиеся, возможно, слишком большие надежды на будущие житейские или творческие успехи, вот как было с художником Сашей Пудовкиным... Теперь от всей его жиз-ни - пять или шесть бесспорно талантливых портретов жителей Озёрного, три из них в их художественном музее, написанных Сашей до его тридцати годочков. А дальше... Уж по какой причи-не, он не вникал, а только перестали принимать Сашины работы на областные выставки, не состоялась почему-то поездка его пор-трета их знаменитой когда-то бабы Шуры, местной сказочницы, на всесоюзную выставку... А местные власти, поняв невнимание к своему художнику чиновного художественного начальства, от-вернулись от Пудовкина. Исчезли заказы, а с ними и заработки. И пошёл Саша к ним учителем рисования, что представлялось ему полным крушением всех надежд и одновременно веры в себя. И не сразу, но сильно он запил... И, кажется, умер уже, потому что за пятьдесят ушёл из школы сам, его никто не гнал, и пил уже по-чёрному, став натуральным бомжом и сомкнувшись с та-кими же бедолагами в некий орден уже вовсе махнувших на себя людей. И сколько таких-то было в Озёрном - у каждого своя истинная или вколоченная в мозг ловкими ходами ослабевшей воли причина, но чаще и вовсе без причин, самим ходом зату-хающих к жизни интересов... Нет: если недолгое время первого одиночества и были лёгкие позывы, то это быстро ушло: держало и дело, которому был предан без остатка, и книги, без которых не мог жить, и не в первую ли очередь, думал он иногда, отцов-ская жизнелюбивая и здоровая натура, завещанная ему приро-дой. Вздохнув и покачав головой, неопределённо задумавшись, казалось, сразу обо всём на свете, на самом же деле мысль на-ходила свою дорожку, исподволь подводя его к завтрашнему ре-шению, которое он ещё даже и выносил в себе, Иноземцев долго, до полной темноты, сидел у своего окна.
       Не откладывая главного - утром пошёл к нотариусу и объ-яснил, что хочет составить дарственную на сына - на свой дом. Это оказалось делом несложным: посидел с полчаса в небольшой, современно обставленной, с двумя компьютерами и секретар-шей комнате, но расположившейся в привычном для Озёрного краснокирпичном двухэтажном старом доме на самом берегу за-лива, заплатил триста шестьдесят рублей - и дарственная была у него. Когда вышел из дома и поосмотрелся - сердце защеми-ло... Совсем рядом был дом Тани Маковкиной. А чуть пройти этим заливчиком, сапогом вклинившимся в берег, - и те густые ивовые заросли, где купались они с Татьяной во время экзаме-нов за девятый класс. И он пошёл в сторону дома своей школь-ной любви - почти на каждом шагу преодолевая себя, не зная, стоило ли ему заново поднимать всё в душе.
       Вот и этот дом - один из немногих тогда пятиэтажных, они стали появляться у них в начале шестидесятых. Панельный дом, шероховатые серые стены, все в колдобинах и рытвинах побольше-поменьше тротуары и дороги на подходе к нему - при-вычная картина и в областном центре. Но здесь, уже вблизи дома Тани, он вздрогнул, увидев детский садик, в котором Таня про-работала год, не поступив с первой попытки в институт. Он при-ходил к ней сюда перед своим отъездом в Приволжск, на зимних каникулах, по весне, потому что то и дело наезжал домой на вы-ходные... И, увидев два разросшихся, в мае пышно расцветавших куста дремучей сирени, сейчас отдыхавшей после своей полной жизни поры, услыхал своё участившееся дыхание и не в лад за-бившее сердце. Как это может быть: кусты совсем не изменились, всеми своими оттенками и видом наклонившихся вправо от тро-пинки, которой он подходил к детсаду в Танины дни, ветвями и корявыми стволами, остановившимися в росте... - кусты всё те же, а Тани уже несколько лет нет на земле. Вот здесь, у этого ку-ста, она увидела его в окно детсадика и выскочила к нему, на ходу надевая свой плащ, и её ножки замелькали-замелькали в просве-те меж кустов по тропинке! Полная жизни, смеющаяся, с разго-ревшимся лицом и распылавшимися глазами, которые в минуты волненья становились у неё совершенно чёрными... Иноземцев стоял между этими двумя высокими и широкими кустами старой сирени, и ему хотелось ухватиться за их стволы - но он не стал этого делать, боясь излишне реального возврата прошлого: нена-дёжная игра памяти была ему сейчас куда ближе и милее.
       Затем, помедлив, прошёл туда берегом заливчика, где они ку-пались с Татьяной. Вот эти заросли ивовых кустов. Что произо-шло здесь такого яркого и незабываемого, что всегда тревожи-ло его, стоило припомнить этот их общий час? Нет, не объятия и купанье, не слова и бессмысленные объяснения, потому что Татьяна уже увлеклась другим, курсантом-моряком, и лишь па-мятью дружбы и недолгой любви их бросило друг к другу на миг в коротком и странно-пылком объятии. Не это, нет. Он иногда мучительно пытался восстановить тот час по минутам - и никак не мог вспомнить, что же тогда так потрясло его и почему память никак не могла справиться с этой задачей - воссоздания той ми-нуты? Потому что это была короткая минута - чего-то, чего-то неожиданного и ускользающее-красочного, что скрылось, как жар-птица, в тумане прошлого... Жар-птица! Вот оно... Он развернулся от берега в сторону кустов. Когда они с Татьяной рука в руку вышли из воды, она прошептала, словно боясь спугнуть кого-то: "Смотри!" Он, проследив за её вскинутым подбородком, посмо-трел вверх от озера. Вот они... От воды вверх, в самые заросли, со спокойной неторопливостью отделившись от стаи плававших в заливчике, почти домашне обжившихся здесь серых уток, ухо-дили селезень и уточка... Они шли тесно, сблизившись головка-ми, развернув их друг к дружке, причём у селезня сизо-лиловый цвет его шейки так бил в глаза! - точно вели свой любовный разговор, направляясь в тайное убежище. Они шли, не обращая внимания ни на свою стаю, ни на что вокруг - это было так ясно, что Татьяна лишь повторяла: "Ты смотри, смотри..." Им, селез-ню и уточке, мало было воды - они желали полного любовного уединенья. Ну, спасибо памяти: наконец-то... И прощайте, селе-зень и уточка, прощайте... И прощай навсегда, Таня Маковкина, школьная любовь...У нас с тобой не было тайного прибежища, как у этой счастливой пары.

    Глава шестая

    Крушение - или начало?

       Собираясь следующим утром к отъезду, Иноземцев обходил комнаты своего большого дома. В отцовскую угловую, одним окном на усадьбу, другим - на улицу, давно не заходил: всё
       здесь таким и оставалось, как в отцовские дни. Даже его лю-бимая книга, "Поэзия и правда" Гёте, так и лежала на пись-менном столе, который у отца был придвинут к самому окну с видом на улицу. Иногда он менял положение своего стола и переставлял его к другому окошку, желая видеть любимый им кусок возделанного ещё в давние года огорода и с каждой вес-ной хоть чем-то пополняемого густо разросшегося сада. Какой тихой и чуткой печалью повеяло на Иннокентия Павловича в этой комнате, как ожило всё, привычное с детства... Он хо-дил из угла в угол, вдыхая этот воздух печали и памяти, и ду-мал о благородно-деятельной, мало кому известной жизни отца, целиком отданной школе, его пейзажикам и любимому озеру, к которому относился он как к живому существу, находя в нём своё вечное утешение - в его рокочуще-ураганные и славные ти-шиной и задумчивой прелестью дни. Как отнестись к уходу отца от всего, чем жила его душа, - привычному для людей круше-нию и распаду или отец прощался со своей земной жизнью с ве-рой, что был на земле не случайно? Теперь об этом не узнаешь никогда: они не говорили о подобных материях, по самой при-роде чуждые излишествам откровений и признаний. Лишь одно помнил он ясно: как мучили отца какие-то тяжкие мысли, каким вопрошающе-трагическим каждой своей чёрточкой было подчас его лицо, не только в поздневечерние часы, но и по утрам, когда они вместе пили свой привычный крепкий чай с обязательными гренками, которые отец готовил только сам. И понимал: сегодня у отца была опять бессонная ночь. Это происходило всё чаще перед его вечным уходом, случившимся так неожиданно.
       Он взял книгу величайшего немца, увидел сделанную отцом закладку - и раскрыл её: что так остановило внимание отца? "Жалею, что..." Это та самая мысль Гёте, которой он призна-вался, что напрасно и сам не закончил свой земной путь так, как его Вертер, - в свои юные годы. При всех возможностях минутной лукавости и неожиданного порыва здесь была бес-спорная искренность изверившегося в людях и жизни человека. А ведь за чертой, отделившей двадцатитрёхлетнего Гёте от его будущего, если бы это случилось, были великие его свершения, включая и главное, "Фауста"... Значит, всё возможно в этом мире в час, когда душа вспыхивает неожиданно-неумолимым желаньем: освободиться от земных пут! Ранние уходы гениев, при всей надиктовке внешних поводов и причин, не в этом ли ещё? Вот и у нашего Лермонтова.
       Положив книгу на то же место, где она лежала, и аккуратно выровняв её, Иноземцев продолжил свой обход дома в очерёд-ности комнат, а закончив - вдруг замер в своей комнате: а вот случись что с ним - разве нужен будет сыну такой большой дом? И будет ли Саша вообще приезжать сюда - без него?.. И тут за-хватившая его мысль подтолкнула его к телефону. Только бы сын оказался ещё дома! Набрав номер, он тут же услышал род-ной навеки голос - и в нескольких словах объяснил только что родившуюся свою мысль: хватит ли ему, сыну, для его наездов на свою детски-отроческую родину... после него... трёх комнат их дома?.. Остальные три он хотел бы оставить своим двум те-перешним товарищам по работе на их Землечерпалке, людям семейным, но бездомным. Хорошим людям, которые будут ему всегда верными друзьями. Сын помедлил - и ответил голосом глухим и сдавленным едва удержанной им тяжкой печалью: "Отец... Ты напрасно об этом. Гони такие мысли. Что касается дома - даже и не сомневайся..."
       Итак: он разделит свой родительский дом пополам и напи-шет дарственную на повара Надежду и афганца Ваню. Теперь они не сорвутся в пропасть случайно-невыверенных дней и зло-вещих порывов жить одним часом. А если бы к этому подтол-кнули Надежду её прошлые опыты - Иван никогда ей не по-зволит сойти с тропы их общего нового бытия. Что ж... Надо договориться со строителями, разделить дом на две части, а но-вый вход не потребуется: в комнаты сына - дверь со стороны усадьбы, и ему будет приятно кружить тропинкой, которую так любил в своём детстве, а у Ивана с Надеждой - парадный вход с улицы. И он, узнав, где ближайшая некая частная строительная фирма, тотчас отправился туда. Владельцем фирмы оказался сын его доброго знакомого - бывшего начальника железнодорожно-го депо. "Иннокентий Павлович, да мы любому подряду рады, такие времена... Сейчас же отряжу ребят - и к вечеру фундамен-тальная стенка в вашем доме будет готова!" Оставалось только позвонить по мобильному телефону Виктору Басманову, что он задержится на день в Озёрном, что он тут же и сделал.
       Вечером все работы были закончены. Иноземцев шёл мимо своей былой школы, поглядывая на неё с осторожным опасе-нием: ему не хотелось никаких встреч. И правда: только один человек попался навстречу у ограды, отделявшей улицу от скве-ра перед школой. Человек этот как-то сунулся было к нему остренькой высохшей головкой и чёрно-седым щетинистым, неряшливо побритым лицом, и глаза его, высверкнув из всего этого лохмато-щетинистого, потому что волосы падали на лоб и щёки неприятными неровными прядями, схватили его своим взглядом. Но он, передёрнув плечами, поспешил миновать этого человека. И только у своего дома внезапно понял: да это же был художник... Их учитель рисования. И удивился не тому, что не узнал его - но тому, что тот ещё жив... Бог мой...
      

    Глава седьмая

    В степи мирской

       До автобуса было время - целых четыре часа. И снова Иннокентия Павловича потянуло в отцовскую комнату. Сначала он хотел было перенести кое-что из необходимых вещей в сжавшееся простран-ство собственно его теперешнего помещения, но потом махнул ру-кой: успеется, это показалось совсем неважным и суетно-лишним занятием. И решил просмотреть отцовские тетради из письменно-го стола - давно уже надо было заняться этим, но всегда мешало чувство некой неловкости: вдруг да там у отца есть что-то такое, чего лучше не знать, оставив навсегда только его, отцовским до-стояньем - его отошедшей в прошлое жизни. А всё-таки... Ведь может случиться, что так и не удастся прочитать ничего из этих тетрадей... Сколько их? Девять: не вся ли жизнь его конспектив-но заключена в них? Но когда раскрыл первую - вздохнул почти с облегчением: это были выписки из любимых книг отца, сопро-вождаемыми кое-где коротеньким, на строчку-две, комментарием. Ну-ка, хоть несколько страничек...
       В простом углу моём, средь медленных трудов... - без кавы-чек, потому что тут определение собственной жизни, а кто ска-зал - известно было ему и поймёт словесник-сын, если когда-нибудь прочтёт, пусть это, вероятнее всего, не заботило отца. "Великий Пушкин, - писал Дельвиг 25-летнему А.С., - малень-кое дитя..."
       Опять из Пушкина, но уже в кавычках: "Благословен же будь отныне Судьбою вверенный мне дар... Поэзия, как ангел-утешитель, спасла меня..."
       Здесь-собственное:"Многословьеужасное"Взбаламученного моря", но мельканьями - яркие штрихи, грубой точности слово... У Лескова в "На ножах" почти не встретишь удач - Писемский во всём и всегда превосходит его, но пока больше внимания - Лескову, его вывели к читателю и определили посмертную судьбу повести и рассказы. Бедный А. Ф. не узнал в потомках такой славы". А как он об Анненкове - "...за разбор его моего "Питерщика" я мог бы его зарезать"!
       А вот это - своё или где-то вычитанное? "Никаких призна-ков весны, даже вороны ещё не вылиняли..."
       Ещё: "Мужчина с табаком и вином делается чёртом" - в скобках: немецкая поговорка. Иноземцев невольно усмехнул-ся: отец прошёл Первую мировую и хлебнул ужасов Великой Отечественной, но не выносил усердных курителей и всячески избегал их, как и тех, кто потреблял спиртное неумеренно-привычно.
       Пожалуй, хватит, пускай эти тетради ещё полежат - до тех дней, когда, если такие дни наступят, он вернётся домой без сил и любых желаний, просто перелистывать оставшиеся до послед-них сроков странички жизни. Ну, ещё несколько записей на про-щанье - и положим отцовские тетради на место... "Нельзя хоро-шо пахнуть, живя на кухне" - Петроний. Истинно... "Каждому доля своя..." - Ювенал. "Смелым счастье, покров и защи-та..." - Вергилий. И в завершение: "Великое - Твардовский, модное - Окуджава, Высоцкий". Это - уже истинно отцовское. Иннокентий Павлович помнил слова отца на эту же тему.
       Так. Обойдём свои сжавшиеся владенья, полчаса - по саду и огороду, сборы - и в дорогу. А там - что Бог даст.
       Обычно в последние свои поездки Озёрный - Приволжск Иноземцев не спал, глядя из окошка автобуса на родную зем-лю, а тут, стоило усесться, точно провалился в небытие. И по-настоящему очнулся лишь на своей Землечерпалке. Всё у его малочисленной команды было благополучно, а лица - сумрачно-выжидательные, словно стряслась какая беда и они не знали, как быть дальше. Впрочем, так и было: когда собрались на со-вместный привычный ужин, Басманов не похожим на себя сла-бым, подрагивающим голосом сказал:
      
       Иннокентий Павлович, был у нас Печкин... Сообщил: сразу после окончания работы здесь он нас закрывает. То есть мы становимся безработными - и конец.
       Придумаем что-нибудь, Виктор Александрович... - нере-шительно, и сам упав духом, ответил капитан.
       Что тут думать - конец! - безнадежно махнул рукой Басманов. - Я к вам забегу через часок, а?
      
       Иноземцев кивнул и, чтобы хоть чем-то выровнять настрое-ние своей команды, стараясь говорить буднично-спокойно, сооб-щил о разделе своего дома на две половины и скором оформлении Надежды и афганца Вани в полноценные хозяева одной из этих половин. Лицо Ивана Трофимыча сначала растерянно замерло, потом он открыл было рот, чтобы сказать что-то, но слова не слу-шались его, и он продолжал сидеть молча, Надежда - вскочила, закрыла лицо руками и с беззвучным плачем побежала от стола.
       Басманов, войдя в каюту капитана и усевшись, молча смо-трел, как Иннокентий Павлович готовит чай, разливает по ста-канам, ставит на блюдце пилёный сахар... Затем произнёс голо-сом уже совсем другим, чем за ужином: обесцвеченным, но с той внутренней решимостью, которая внезапно появляется у чело-века, твёрдо пришедшего к тому ли, другому решению и уже не позволяющему себе раскачки и колебаний:
       Рад я, что у наших Надежды с Иваном прибежище есть теперь... А Сенька - он человек и был домашний, деревня под боком... Обо мне, Иннокентий Павлович, тоже не надо ду-мать: определился я...
       Как?! - невольно воскликнул Иноземцев. - Когда же ты успел?
       А в этот час после ужина и определился, - усмехнув-шись, ответил Басманов, и его лицо как-то странно и мгновенно побледнело. Никаких уточнений делать он не захотел, сказав, что все они узнают о его будущем сразу, как Землечерпалка за-кончит работу: "В тот же день..."
      

    Глава восьмая

    На службе у Печкина

       Николай Антонович позвонил и пригласил Иноземцева к себе в служебный кабинет - до этого Иннокентий Павлович там ещё не бывал: не было надобности, они всё решали в нечастые, но почти всегда деловые наезды к ним Печкина.
       На вахте строгий человек в форменной одежде неизвестного происхождения и принадлежности, теперь таких много появи-лось в разных учреждениях и на предприятиях, их определяли одним словом - охрана, потребовал у Иноземцева документы.
       Да меня ждёт Печкин, разве вы не знаете его? - с пока ещё лёгким раздражением сказал Иннокентий Павлович. А пря-мо перед ним в неких рычагах, перегораживавших проход в по-мещение, неумолимо помигивали красные огоньки.
       Не имеет значения, - неумолимо отвечал человек в форме.
      
       Иноземцев не привык носить с собой никаких документов, и уже с нарастанием резкого недовольства, пусть и понимая не-лепость этого, стал рыться в карманах. Человек на вахте ждал, безразлично глядя на него. Наконец обнаружилось в потай-ном кармане то самое удостоверение капитана Землечерпалки, что Николай Антоныч выдал ему в первые дни работы. И вме-сто красных - на рычаге замигали зелёные огоньки.
       На втором этаже напротив кабинета Печкина, на котором значилось, что здесь сидит не какой-нибудь, а генеральный ди-ректор такой-то... пришлось ждать: во-первых, к хозяину каби-нета то и дело спешили разные люди с бумагами и папками из соседних кабинетов, а во-вторых, и в самом кабинете слыша-лись голоса уже находившихся там людей. Иноземцев, то и дело отступая в сторону, дабы пропускать входивших и выходивших, с удивлением качал головой: "Да здесь идёт вон какая деловая жизнь!" Наконец Николай Антоныч вышел в коридор, провожая какого-то особенно значительного посетителя - и увидел друга.
       -- Да что же ты стоишь-то здесь! Пошли!
       Иноземцев прошёл к столу и сел напротив хозяина в удоб-ном небольшом кресле. А на столе лежали два мобильных теле-фона и стояли ещё два аппарата разного, видимо, назначения, с какими-то непонятными приставками, в которых иногда слы-шалось шуршание и мягонькие скрипы. Но хождение в кабинет продолжалось, и Николай Антоныч сказал:
       -- Ты немножко посиди, Кеша... Сейчас это закончится, а нет - так сами закроемся...
       Но хождение продолжалось, и скоро Иноземцеву стало пре-любопытно вслушиваться в слова и быстрые, почти всегда тем не менее явно обдуманные решения и рекомендации Печкина. Но не больше ли всего внушали удивление цифры затрат на ра-боты фирмы, которую возглавлял Печкин, миллионы на приоб-ретение одного, избавления от другого, то сокращение рабочих, неумолимо-решительное, то набор на другом участке... Зарплаты, выдаваемые прорабам, обустраивавшим новую маленькую при-стань для прогулочного речного трамвайчика в верхнем течении Волги, "гостиничку" для особенно "богатеньких", это слово вы-делил сам Печкин, с усмешкой глянув при этом на Иннокентия Павловича, тоже впечатляли. Заметив удивление друга, Печкин, глянув на него, пояснил: "Хорошие строители дорого стоят... Приходится раскошеливаться..." Да, здесь миллионы не были пустым звуком: ими оперировали привычно и вседневно.
       Но вот Печкин сказал женщине, выходившей из его кабине-та с подписанными бумагами - кое-какие решения и распоря-жения рождались на глазах, - чтобы она предупредила всех, что приём закончен. Откинувшись на таком же удобном крутящемся креслице, на каком сидел и Иноземцев, генеральный вздохнул:
       -- Дела худые, Кеша, жмут со всех сторон... Не дают, ты пойми, развернуться! Наши власти... А особенно - московские, включая самые высокие! А всё говорят - бизнесу у нас доро-га... Глупости! - Лицо его в свете, падавшем из окна, всё от-крылось Иноземцеву: изжелта-бледное, резко постаревшее даже с тех весенних дней, когда Иннокентий Павлович только при-ехал в Приволжск, какая-то усталость, уж не надломленность ли ощущалась в этом человеке с его непрерывным круженьем в лабиринтах того дела, которым он занимался, общезначимо определяемым теперь одним словом: бизнес. Включив привыч-ный везде в нынешние дни электрический чайник, Печкин пе-редохнул - и вдруг с гневной запальчивостью стал говорить, рубя воздух рукой, о гнусностях нынешнего времени, подлости и оторванности от народных забот и интересов нынешних "вла-стителей" всех калибров. Он их и перечислял: здешних, москов-ских, с едкой жёлчью называя их миллионы в долларах, говоря о загородных дворцах и огромных левых доходах, невозмож-ности пробить даже маленькую брешь в заколдованном кругу их гигантских финансовых, промышленных монополий... И тут же - о всеобще-российском упадке деревень и гибели сельского населения, и всё это с бесспорной искренностью, потому что это ведь и правда была общая народная боль и страшная горечь невозвратных утрат... А был-то Печкин - человек народа, тут всё ясно... Однако его ненависть к нынешней власти показалась Иноземцеву неправедной в том обыкновенном смысле, который внятен любому здравому рассудку: ещё каких-то несколько лет назад в стране всё вообще было в полном развале и ничтож-ность ельцинского правления подвела Россию к самому краю пропасти... Энергия, властная сила и бесспорная направленность новой власти к благородной цели - вытащить Россию и народ её к свету - была видна, кажется, всем... Ан нет: здесь было что-то и личное, примешавшееся к гневным филиппикам обвинений в измене интересам России... - её нынешних правителей.
       Но вот они пили чай. Встав с кресла, Николай Антонович подошёл к стоявшему в углу шкафу, открыл его, нагнулся и, вынимая одну за другой бутылки явно особенного, не всеобще-доступного вида, рассматривал их с деловой пытливостью - по-чатые и не открытые.
       -- Вот этот хорош... Не хуже когда-то лучших армянских... Давай выпьем по паре рюмок. Это я держу на случай... - он слегка затруднился, - в общем, посещения особенно нужных людей... Приходится. - И он, не избежав при этом явно про-бившегося тщеславия, перечислил некоторых из них. Среди них и правда оказалось несколько общероссийского звучания имён. "Вот так, Николай Антоныч..." - подумал с дружеской насмеш-кой Иноземцев.
       А пару рюмок прекрасного коньяка выпил он с немалым удовольствием - где и когда ещё отведаешь такого... Но когда, спустя несколько минут, его старый друг заго-ворил деловым и суховатым тоном об их Землечерпалке, не-
       возможности более содержать её экипаж и вообще необходимо-сти для фирмы избавиться от неё, подумал: "Возможно, конья-чок слегка помог Коле в нашем с ним этом разговоре о судьбе Землечерпалки..."
       Вышел он от своего друга отроческих лет с окончатель-ным решением: через неделю у них будет последний день на Землечерпалке. Они при этом получат выходное месячное пособие...

    Глава девятая

    Последние дни Басманова

       Пошёл отсчёт их последних совместных дней. Иноземцев ра-довался тому, что Виктор Басманов, судя по его лицу, голосу и всем рабочим часам с утра до вечера, а они сильно-таки под-нажали, стараясь завершить работу в срок, тоже был спокоен и ровен: "Смирился с неизбежным..." - подумал по себя. Лишь однажды услышал, как Виктор говорил Лепёшкину:
       А что, Сенька, вот если б как мы с тобой в прошлом году - получали половинную зарплату, кой-что делали на бе-регу, на других калошах Печкина... И в ус не дули: знали, что весной опять на свою Землечерпалку... Да так-то все вместе, сдружившись... Вот жизнь-то была бы, а?
       Да, Виктор Алексаныч... - не слишком определённо, явно думая о своём, ответил Лепёшкин, потому что все его заботы были заняты недальним деревенским домом. И всё - больше никто не слышал от Басманова ни жалоб, ни малых сожалений.
       Всё подровняли, Иннокентий Павлович... - пятого октя-бря утром сказал Басманов Иноземцеву. - Дно чистое во все стороны, от берега до берега... Гробы лежат на своём месте у мо-нашек, под парусиной, которую им Сенька сволок... Покойники, что от них уцелело, не убегут - они крепче бетона за два сто-летия стали, лежат себе, зубы из колод скалят, на нас смеются: и чего возятся, оставили б на дне Волги...
       Под липами им будет лучше... - не слишком уверенно по-правила его Надежда. На её голове был туго стянутый тёмный
      
       платочек, сильно округливший и сделавший очень миловидным её лицо. Иннокентий Павлович подумал - как она в этом пла-точке напоминает свою мать на той фотографии, что показывала ему, до чёрточки...
       -- Может, и так... - согласился, усмехнувшись, Басманов.
       -- И монашки за них молиться будут да ухаживать... - вста-вил своё Лепёшкин. Только Иван Трофимович молчал, иногда посматривая на Басманова вопрошающе-печальным взглядом. А Иноземцеву сказал тихонько, когда они остались вдвоём на палубе:
       -- Иннокентий Павлыч, что-то не нравится мне наш Виктор... Чего-то затаился он, да, понимаете вы... Глаз у меня вострень-кий, вижу... Поговорили б вы с ним, а?
       -- Не о чём уже говорить-то, Иван Трофимыч... - с не мень-шей печалью откликнулся капитан.
      
       Весь день прошёл в приведении в порядок всего на Землечерпалке и приготовлении к завтрашним заботам: на-стоятельница определила день погребения останков старинного захоронения, поднятого со дна реки их командой. Надежда со-брала у себя всё, что было у мужчин из лучшего в их одежде, и подшивала, подравнивала, чистила, гладила, стараясь, чтобы все они выглядели "...что надо".
       Всё-таки Иннокентий Павлович спросил у Басманова ве-чером:
       -- Так что ты надумал, Виктор Александрович? - уже об-ращаясь к нему с дружеской близостью на ты.
       -- А мне не о чем думать, Иннокентий Павлович: ехать не-куда, делать нечего.
       Что-то ты уж слишком категорично...
       А так и есть, - спокойно сказал Басманов - и отошёл.
      
       Все хлопоты были закончены поздним вечером. Иноземцев остался в своей каюте и хотел было уже лечь, но что-то оста-новило его. Тетрадь на столе... Он всё-таки взял с собой одну из отцовских тетрадей с мыслью хотя бы её прочитать от начала до конца. Сел за стол и раскрыл. Но после первой же станицы понял: читать отцовские записи он не в силах: такая тоска о не-возвратном сдавила сердце. Особенно после отцовских строк о себе и своих родителях, исповедальных - о прожитой жиз-ни: "Жизнь, прожитая в труде, ещё теплится... Пока не погасла. Простой человек Павел Борисович Иноземцев ещё жив. До сих пор я не решил: если я простой - кто же тогда не простой-то? Я стар, устал. Много работал всю жизнь. И чую сейчас внутри огонёк радости за свою обыкновенную жизнь. Но часто, пере-бирая дни и годы прошлого, невольно думаю: путь мой житей-ский мог быть иным. Каким? Оставим это только для себя... А главная моя надежда на будущее: у человечества есть пред-назначение, оно выкарабкается из тьмы, победит себя и стихии, высветлит свой разум. Где и в чём было моё, личное счастье? Оставляю всё взрослое: собственную работу, семью - жена и сын... Тут всё святое и вместе обыкновенное. А вот маленькое и вечное, неколебимое счастье, что всегда со мной? Детство: да, оно. Маленькие и большие невзгоды жизни восьми мальчиков и одной девочки, сестрёнки, скрашивались неутомимой любо-вью и бодростью отца с матерью. Да святится имя их..."
       Страшная тяжесть навалилась на сердце. Хотелось просто-нать - отец, отец! Иноземцев лёг. И, показалось ему, тотчас очнулся - от чьей-то руки, осторожно, но и нетерпеливо тере-бившей его плечо.
       -- Иннокентий Палыч... Подымайтесь, подымайтесь... Худо дело у нас... Худо дело... Это был Лепёшкин. Оказалось, он слышал, как Басманов ночью встаёт и уходит из их общей каюты, но не придал этому никакого значения. Но встав утром, Лепёшкин всегда поднимал-ся раньше всех, обнаружил на столе записку, прочитал её и ки-нулся на палубу. Уже брезжил рассвет. Он увидел их шлюпку, неподвижно стоящую посредине реки. И - сразу всё понял.
       -- Толкануло меня: я ж видел, как он наращивал якорь вче-рась! А зачем? Вот и есть оно, что заранее всё удумал...
      
       Записка была короткой: "Арсений Петрович... А лучше, друг мой Сенька! Передай всем мой привет и скажи, что вот так, как я поступаю, для меня самый лучший и надёжный выход. Всё. Басманов".
       Вызвали Печкина и водолаза. Оказалось - тот самый тяжё-лый медный старинный круг-колосник не случайно был остав-лен Басмановым: он уже и тогда обдумывал свой уход. Этот колосник Виктор накрепко прикрутил к себе - и опустился в волжскую глубь...
       Настоятельница отложила похороны старых монашеских останков, чтобы совершить обряд погребения их вместе с по-хоронами Басманова. Она и словом не возразила на просьбу Иноземцева, сказав лишь, что ей надобно обратиться сначала к своим церковным верхам, чтобы получить разрешение, но что она его добьётся - по дружбе и утешительной близости со всеми ими - людьми Землечерпалки...
      

    Глава десятая

    В монастыре под липами

       Иннокентий Павлович давно полюбил смотреть из своей крохот-ной капитанской каюты на низкий монастырский корпус: в эти дни начала октября все еще было тепло и сухо, и листья посте-пенно, бесшумно кружась, укрывали и речной берег, и темную и неровную стену монастыря и с такой очевидной неуверенно-стью кружили у черного шпиля колоколенки, крест над которой лишь вот-вот собирались водрузить... И так жаль отчего-то было старого и уж вовсе черного, покосившегося, не сладившего с вре-менем, который собирались заменить новым - подарком одного из здешних разбогатевших и желавших приобщиться благодати бизнесменов.
       Кружили листья. Кружила в поисках своего, тщетно пыта-ясь овладеть некой ускользавшей истиной, душа. Неужели она, истина, всегда ускользает в конечном счете от всех?.. Это была безотрадная, жалкая в своей беспомощности мысль. Вот мощ-ным усилием нескольких титанов в тот ли, другой век свер-шается прорыв, и люди, те, кто умеет мыслить и видеть, вне-запно понимают: ну вот, наконец-то вместе с этими титанами поумнело не только все столетие, но и сразу несколько поко-лений, объединенных им... Разве теперь эти поколения будут истреблять ближних или дальних соседей, грабить нажитые ими богатства, присваивать их землю... Теперь они всё будут решать в мире и дружбе, потому что их мысль вместе с всечувстви-ем правды вырвалась из того мрака, где в дремучих закоулках мозга дремлет, то коварно затихая, то злобно разгораясь, жаж-да наживы и обладанья чужим, сладострастная надежда стать единственным обладателем... - может быть, мира, в случае кро-вавых александров или наполеонов, или соседнего клочка земли, а то и лишнего куска хлеба... Ну вот. Мир просветлел. Души тех, от кого он зависит, наконец-то наполнились благодетель-ной тишиной. Иногда история, казалось, подтверждала это: в те неожиданные промежутки времени, когда словно чудодействен-ным мановеньем волшебной палочки опускались руки с оружи-ем и те же руки возводили дворцы и храмы, прекрасные города, которые и теперь заставляют трепетать наши сердца от изумле-нья перед их не просто красотой, но словно выдохнутой общим усилием воли и труда людей гармонией своих кварталов, отла-женностью всех своих многообразных служб, предназначенных мирному братству. В Италии случались такие, очень ненадеж-ные, потому что сами люди не очень-то доверяли им, десятиле-тия, отданные созиданию и красоте. Когда и сами просвещен-ные правители, и объединившиеся под их крылом архитекторы, философы, художники и поэты, скульпторы и мастера и под-мастерья всех видов искусств и ремёсел созидали, в неустанных усилиях своих талантов и творческой силы, то, что осталось непревзойденным и теперь. Но стоит всмотреться в уцелевший прижизненный скульптурный портрет того же Лоренцо Медичи, чтобы понять: в этом неровных линий и темных притаенностей лице, в искривленном, замершем в предчувствии удара или любой опасности носе, в тщетно укрываемых глазами жгучих искрах безжалостной власти таится опасность как будто сразу для всего мира... И точно: любой повод - и вновь убивались соперники и друзья, от которых могла исходить мнимая или разгаданная опасность... Брались приступом соседние области и города, разорялись цветущие земли... Сверкали кинжалы, а в тайных покоях пап и кардиналов царил прихотливый и ли-шенный и малой человеческой окраски истинно дьявольский разврат... И все начиналось сначала, словно никогда и не было на свете Микеланджело и Леонардо... Да и сами титаны порой не отставали от своих покровителей в жажде безудержных на-слаждений и кровавых забав - за исключением величайших... "Ах, куда это завело меня... - подумал Иннокентий Павлович, приподнявшись на своём почти бессонном сегодня ложе и вгля-дываясь в задымившийся осенним туманом берег. - Сегодня мы хороним нашего Виктора вместе с безвестными останками прошлых времён, а я..." Но он с неохотой, помимо воли, а про-сто инерцией начатого всмотрелся и в нашу историю, где вме-сте с Толстым и Достоевским, с их бессонной заботой о душе и красоте человеческого духа, властвовал кнут и злобная по-мещичья и царская воля, которую иные теперешние безмозглые радетели старых устоев считают благом для России - пачкуны отечественной истории, обгадившие ее страницы дерьмом своих либеральных или патриотических бредней... Неужели все так беспросветно и в будущем?.. "Не желаю так думать!" - сказал он себе и с той благоприобретенной волей над собой, которая так помогала ему выживать в эти страшные годы, приказал себе хоть немного поспать. И уснул.
       Монахини выделили уголок для свершенья обряда похорон нескольких десятков поднятых с речного дна черепов и бесчис-ленных костей и остатков гробов - под самыми старыми липами вблизи ограды. Здесь же, чуть в сторонке, Иноземцев с Арсением Лепёшкиным вырыли могилу и для Виктора Басманова. Видимо, разрешение похоронить его тут далось монастырю и самой на-стоятельнице нелегко... Над ними бесспорно тяготел издревле дошедший запрет не хоронить самоубийц рядом с теми, кто в загробных кущах удостоится вечного блаженства. Но матушка Серафима одолела все препятствия - собственной души и дав-ления сверху - Ксения намекнула им об этом...
       По всей видимости, как раз здесь, в конце монастырской территории, и находился когда-то погост, часть которого река еще в давние времена подмыла, и кладбище вместе со своими безгласными обитателями сползло в речную пучину. А земле-черпалка Иноземцева подняла их со дна, и теперь надо было дать им уже вечное успокоение... Матушка Ксения попроси-ла Иннокентия Павловича пройти с ней к настоятельнице - для краткой беседы. Он в эти месяцы сильно потянулся душой к этой властной, но доброй женщине, хотя не слишком любил общаться с теперешними служителями Богу. За два десятилетия свободы всего, что церковь, вера и служение ей в России посте-пенно появилось такое понятие, что любой поп - едва не олице-творенье святости. Вослед явились модные пастыри - малень-кие диктаторы своих приходов... И высшие иерархи, не забы-вавшие о собственных выгодах. И опять в России всегдашнее, даже и в этой, по всем понятиям самой близкой к небу среде: есть возможность - бери и пользуйся. Но оставим это, все-таки пока не слишком заметное, осторожное. Иноземцева беспокоило другое: все сильнее и откровеннее слышался голос откуда-то с церковных высот, от иных епископов, архиепископов, и под-хватывался он рядовыми батюшками... - в России нужно воз-родить монархию! И пошли разговоры о прекрасных временах помещичьей и княжеской Руси... О благостных взаимоотноше-ниях царя-батюшки и его народа... Все это было так ненавистно Иннокентию Павловичу, что он едва не желал стать и сам свя-щеннослужителем, дабы, зная силу своего слова, громить в про-поведях эти мерзкие или своекорыстные заблуждения!
       Настоятельница опять подтвердила его уже устоявшееся впечатление: как приятно было видеть эту женщину средних лет! Совсем не истощённо-унылого вида, как это часто случает-ся с людьми, особенно женщинами, с надрывом и страстью пре-давшими себя Богу и вере. Их отличает в монашестве и миру некая общая печать: сквозь поры лица проступает серая пеле-на душевной и телесной истомленности, от молитв и поста, но скорее всего - как результат неумеренных и насильствен-ных доказательств самим себе своей избранности в эти време-на пагубного падения народа и его нравов. Они истово верят, не щадя сил и здоровья молятся, это их труд и служенье, и по-степенно их лица приобретают выражение едва удерживаемой в себе этой гордыни избранничества: глаза их смотрят на тех, кто вокруг и рядом, с неким снисходительным превосходством посвященных...
       Матушка Серафима была откровенно жизнерадостна и пол-нокровна. Из нее била торжественных и не скрываемых красок сила приятия всего живого и вечного, что здоровый человек всегда ощущает в дыхании сущего.
       Черный цвет нимало не мешал ей - наоборот: контраст между стянутостью щек черным и налитостью их упругой ро-зовостью так радовал глаз, что на это лицо хотелось смотреть и смотреть, не отрываясь.
       Своим глубоким и бархатистым голосом настоятельница сказала:
       -- Ну вот какой нелёгкий день пришёл для вас, Иннокентий Павлович, конечно, и для нас тоже... Но перейдём сразу к нашей главной сегодняшней заботе, оставив лишние слова... Сейчас приступим... мы дадим вечный покой останкам тех, кто когда-то жил на земле... Упокоится рядом с ними и ваш товарищ, совер-шивший большой грех... Помолимся за его заблудшую душу... Совершив чин погребения, по мирскому обычаю, помянем тех, кто будет покоиться здесь у нас, в тихом уголке... Мы берем на себя все дальнейшие заботы о них, а молитвы наши неу-станно будут возноситься за их души... Да свершится все, как и должно быть! Ну, пора... Приступим же!
       Когда совершилось погребение, а службу вели приглашен-ные настоятельницей несколько священников соседних прихо-дов, вблизи под липами был накрыт стол для поминок. Уселись все вместе. У священников лица их, обросшие бородами, отли-вали сырой краснотой и сытостью, их распирало властное само-довольство плоти... И пили они соответственно: широко раскры-вая рты, опрокидывали стопку за стопкой с уверенностью дав-но привычных к этому занятию русских мужиков. Иноккентий Павлович заметил за собой, что смотрит на них без всякого осуждения, скорее с невольной улыбкой сопереживанья.
       Возвращались они на свою Землечерпалку в том состоянии, когда и без слов понятно: у всех у них на душу легла торжествен-ная и святая тишина. Но стоило оказаться дома, как Надежда внезапно залилась громким и безудержным бабьим плачем...

    Глава одиннадцатая

    Набросок нового мира...

       После дневных работ все пошли в монастырь, по приглашению матушки Ксении. Иннокентий Павлович предупредил: не беспо-койте, как вернетесь, я буду на своем месте наверху, под самы-ми звездами. Пройдите всяк к себе и тихо ложитесь. Мне надо подумать... Он с утра желал побыть один, а вот и октябрьские, особенно крупные и яркие, но холодные звезды, занявшие всё небо, даже самые дальние его уголки... Как густо они высыпали, тесно им там, и скоро они начнут на землю падать...
       Уже и вступив было на берег, маленькая команда его за-мерла: так необычен был голос их капитана, пусть все они уже и привыкли к его не всегда внятным для них поступкам. И смотрели, как он короткой лесенкой подымается на свой пост под звездами. А их и правда было неисчислимо на похо-лодавшем небе: не только самая высь, но и все склоны небес-ные - и ближние и дальние - были заняты крупными и сильно взблескивающими точно в нетерпенье донести сигналы своего света до земли звездами, а кое-где так кучно стиснулись во-все маленькие звездочки, иные будто даже намеком на них, что ясно видно было, как широкая лопата Творца понакидала их покамест как попало... - сами разберутся. И они толка-лись, метаясь и находя местечко поуютнее, но вдруг срыва-ясь косенькими линиями, а то несясь, как из пушки огненные ядрышки, прямо... - исчерчивали небо во всех направлениях. Но вот они увидели, как их капитан примостился на своём по-сту под звёздами - и молча пошли вилять тропинкой вверх, к монастырским воротам. А Иннокентий Павлович, придви-нувшись к небу, глубоко передохнул - и понял что-то новое в своем дыхании: оно даже удивило его своей усталой про-тяженностью. Это не было свойственно всему его здоровому порядку жизнеустройства: телесные его силы, уже давно и при-вычно скрепленные с душою и духом теми узами без всяких швов и заклепок, что так трудно дались ему, были главной отрадой нынешних его, склонившихся к старости лет.
       Но ему не хотелось отвлекать себя от забот сегодняшнего и ближних дней. Даже потихоньку поднимаясь все выше и выше на своем диване и не боясь холода, потому что прикрыл себя старой меховой шубой, которую, обнаружив в кладовой среди разного хлама и неистово и долго обработав палкой, преподнес-ла ему Надежда, он продолжал развивать трудную тему: завер-шение жизни своего маленького коллектива на Землечерпалке. Однако почему это вдруг расшевелился ковш их крана и сильно увеличился в размерах? И с мощным и неудержимо-широким замахом пошел сам собою гулять по речному дну, входя в реку с бесшумной и самоуверенной силой! Чья рука, невидимая и дружески-родственная, пришла им на помощь?
       Между тем и без того огромный черпак все рос в размерах. И с мгновенным напором вычерпал весь нарост ила и грязи напротив монастыря, вместе с вековым мусором и отходами жизни людской и всеобщей, причем тут перемешались остатки древнего погоста с черепами и не сгнившими в речных недрах дубовыми колодами гробов, лишь разинувших щели, выпуская содержимое свое... - вместе и рядом с этим древними отхода-ми жизни глухо гудели обросшие мохнатыми наростами мот-ки проволоки, куски всевозможного железа, среди которого много было всего военного. "Не дай бог выловить еще один снаряд, как случилось в прошлом месяце", - подумал с бес-покойством Иноземцев. Потом шли гадостные отходы жизни современного человечества - целые горы разнокалиберных бутылок - наследие последних десятилетий, губивших город и все вокруг, обрекавших все раздуваться в размерах окраин-ные сегодняшние кладбища, сминавшие леса и уже поглощав-шие даже ближние болота, заросшие вялой, безжизненно-серой травой. С мгновенным и, на взгляд Иноккентия Павловича, излишне безразличным напором очистив от этого дикого на-роста великую реку, огромный черпак приостановил было свое движенье, и... Впору было ахнуть: во все стороны от-крылись безмерные пространства, и заселенные людьми, и за-крывавшие еще свои ворота для них, хотя они, люди, уже врубались в девственные леса и ломились во все стороны со своими законами: одно затоплять, другое осушать... Здесь же густыми островками-наростами расположились в разных концах планеты города, вот острые пики небоскребов, а тут - сплошные кварталы поселений бедноты, из вонючего бетона, третьеразрядных материалов, что годились лишь для нищего человечества... Что-то посверкивало вековыми куполами, дру-гое - охранительно прикрывалось стенами, чуя близкую беду. А в этом городе люди прихлынули к морской гавани и пыта-лись унести ноги на кораблях в открытый океан... "Но как они узнали о моем черпаке, - подумал Иноземцев, - ведь и сам-то я только что понял, на что он способен?" Его вопрос остался без ответа, да и некогда было думать: черпак уже начал свое дело. С великим замахом власть имущего он начал безоста-новочно вычерпывать всю гнилую и разложившуюся жизнь во всех ее пространствах. В своей безостановочной работе он не щадил никого и ничего: целые города разбрасывались им в бесконечность, распыляясь, испаряясь в воздухе, здания вме-сте с людьми, реки вместе с кораблями на них, железные до-роги с поездами, шоссейные дороги с машинами. Иноземцев полагал, что черпак, в котором чудилась высшая сила, по-щадит храмы со священнослужителями различных религий, прибежище людских верований, страданий и надежд. Какое! Не задерживаясь и на мгновенье, его выросший до вселенских размеров черпак не разбирал, где преклоняли колена право-славные и католики, где упирались лбами в землю дети исла-ма или отбивали меленько-безостановочные поклоны своему древнему богу бородато-дремучие правнуки Моисея... И при-мерно так при этом пыталась оправдать свой черпак мысль капитана: "Что ж... Служители людских богов разложились и заплесневели вместе со всеми на земле... И какое моему черпаку дело до них - пусть разделят общую со всеми судь-бу... Может, он и пощадит тех святых и праведников, которые где-нибудь еще уцелели, в дремучих углах или в самом центре жизни, до поры не узнанные ею... Но что-то ничего не слыш-но о них. А раз так - уж и есть ли они на земле нынешних людей?" И он продолжал следить за очистительной работой своего черпака. Его работа все убыстрялась: он чистил зем-лю, при этом бережно обходя последние уцелевшие на ней острова лесов, обжитые зверьми прерии и степные, тундровые просторы, и так отрадно наблюдать было выглядывавшие от-туда, сбившиеся вместе стаи диких зверей, доверчиво приль-нувшие друг к другу и следившие за очистительной работой черпака... По мере того как исчезали города и люди, морды зверей светлели и обретали выражение спокойной важности, самоуваженья: земля вновь возвращалась им во владение, они снова - хозяева ее. И огромный тигр, стоя рядом с малень-кой антилопой, одобрительно кивал головой, и его морда все больше походила на проясневший, освободившийся от страха лик жизни... Дошла очередь и до океана... Черпак прошелся по всей его бесконечности, и если он все с тем же безраз-личием высшей необходимости освобождал дно от мусора тысячелетий, кораблей с золотом и костями рабовладельцев и рабов, пиратов и путешественников, не делая различия меж ними... то скакой же бережной осторожностью повторилось то, что было на суше: ни шестиметровые великаны-кашалоты с их заметавшимися было по океану в поисках спасения, вдруг на-лившимися пугливой мыслью глазами... ни разноцветно пере-ливающиеся крохотные коньки, выглянувшие из глубин, - что тут, наверху, стряслось? - не были даже задеты им. И они бла-годарно кивали вослед черпаку, с тем же выражением, с каким смотрели на него земные звери.
       Что-то засветилось во все стороны. Это не было солн-це - свет шел из самых земных недр. Где-то там, подумалось Иноземцеву, уж не зарождается ли новая жизнь? Иные люди, которые, постепенно наливаясь опытом мудрости и получив свежей чистоты жизнь и землю, уже никогда не повторят гнус-ностей и преступлений своих предшественников. А следом он вспомнил свое ночное вчерашнее лицо: проснувшись посреди ночи в своей крохотной капитанской каюте, услышал он шо-рох все еще долетающих с берега листьев - они опускались на его железную крышу, иногда осторожно царапая ее... И ему захотелось неожиданно увидеть свое лицо: почему ему было так хорошо даже во сне? И он включил настольную лампу у оконца каюты, пригнулся к зеркальцу, перед которым брился по утрам... И поразился: никогда прежде не было его лицо таким красивым и мудрым. Все было ровно и завершенно - отлаже-но в нем до последней черточки, конечного штриха. Когда это случилось? Ведь он никогда прежде не казался себе красивым!.. И вот - обновлённое его собственное лицо смотрело на него. Какая сила именно ночью вытачивала это человеческое лицо, отбрасывая все лишнее в нем, больное и слабое, беззащитное и непоследовательное в своем детском неверии в себя? Теперь, только теперь он был готов к той истинной жизни, к которой стремился всегда.
       ...И сейчас, когда его черпак готовил землю под новое жи-лье нового человечества, ему всеми силами пожелалось быть вместе с первыми людьми на этой свежей земле. И уберечь вчерашнее свое ночное лицо для этой жизни. И он припод-нялся на своем ложе, уже летевшем в серебристо просияв-шем навстречу ему небе, еще не вполне понимая, что с ним, но зная, что он готов к своему великому путешествию в неиз-вестность.
       Очнувшись, явно проспав все свои утверждённые многолет-ними опытами раннеутренние сроки, прежде всего другого он с болью, но и с детской надеждой в самой сердцевине души по-думал: "Неужели это всего лишь сон?"
       -- Нет... Нет! - захотелось вскрикнуть ему. - Не верю... Не верю!
      
      
    Ivan Zhivaev []

    Старики и старухи

      
      
       Я приезжал в эти места, с детства близкие сердцу по деду и ба-бушке, всю свою жизнь, иногда часто, потом пореже, с уходом деда Миши и бабы Стеши. Их дом - по всегдашним словам стариков изба - осталась за мной, но когда она опустела, стало мне очень не по себе в ней одному. И я надолго забыл сюда дорогу. Иногда мнилось: навсегда. Но вот, по первому ощу-щению неожиданно, во мне что-то сдвинулось с места, и я, приехав сюда в начале лета позапрошлого года, проснувшись однажды утром в середине июня и выглянув в окно, с видом на озеро и старинную церковь Иоанна Предтечи над ним, за-мер и прислушался к себе... Мне показалось, что я всю мою жизнь только и делал, что готовился к этому раннему утру июня, светлейшему во всех своих пространствах, открыва-ющему весь мир моим глазам и душе... И следом понял я, что и живое дыхание моих стариков как будто тоже окру-жает меня, они словно и не уходили, а только стали неви-димыми, но от этого не менее близкими. Сначала я удивил-ся: да мне здесь куда лучше, чем в городской моей квартире! А потом понял - теперь эта деревенская изба уже навсегда бу-дет моим летним пристанищем, и больше я вряд ли пожелаю каких путешествий по любым поводам: хватит, поездил. Всё определилось - только сюда! Достаточно мне озера для ещё оставшихся дней... Храма Иоанна Предтечи... Ещё уцелевших в округе нескольких стариков. Кузницы дяди Матвея на взго-рье за остатками деревни. И - моих рабочих альбомов. Слава богу - и продуктово-промтоварная лавка есть в ближней де-ревне Пылёво. А в крайней нужде - можно сесть на велоси-пед и доехать до теперешней гостиницы "Озёрный привал" - когда-то школы-десятилетки, а перед революцией здесь был помещичий дом. В гостинице этой круглый год жили тепе-решние богатенькие любители тишины и озёрно-деревенской экзотики, летом их было побольше, зимой - поменьше, но они не переводились. Мои соседи-старики поражались тамошним ценам и никак не могли поверить, что суточная цена одного из номеров в две комнаты - десять тысяч рублей: "Да это ж цельная моя пензия за месяц! - говорил Николай Петрович, бывший бригадир. - А я тут самый богатый - как за восьмой десяток перешагнул, почти девять тыщ получаю!" И он так, по-моему, и не мог поверить в реальность подобных гостинич-ных цен. У меня уже несколько лет водилась деньга - мои ри-сунки и портреты неплохо шли у знатоков областной столицы и москвичей, и время от времени я отправлялся в "Озёрный привал" c единственной целью: в богатом гостиничном буфете пополнять свои продуктовые запасы, если туристы внезапным налётом опустошали сельскую лавку или продавщица Тося за-пивала дней на пять-шесть.
       Я никогда и нигде за всю свою жизнь не чувствовал себя одиноким, как и не знал, что такое скука: это было что-то есте-ственное и вкоренившееся в меня на всю жизнь. И поражался тем, кто говорил: скучно... Но соседних стариков навещал всегда с превеликим удовольствием.
       Николай Петрович тотчас, стоило мне оказаться у них с Зинаидой Васильевной, ставил чай: чёрный прокопчённый чайник быстро закипал на газовой плите, работавшей от балло-на. Чай старик заваривал крепчайший, иногда говоря при этом: "Да, Иван Алексеич... Раньше-то белого винца как бы хлеб-нули мы с тобой, эх, хорошее дело!.. - и во рту его сладенько побулькивали подступавшие слюнки, - да что ж, раз желудок мне поизрезали весь, пришлось на чай переходить - пожить-то ещё охота, заглянуть за краешек - чего там подальше-то будет?"
       Что касается дней нынешних, то старик рисовал картины апокалипсические - я всё это видел и сам, но в его изложении действительность наливалась зловещими красками и полни-лась мистическими звуками. Кивая на окошко в большой их кухне, клонясь ко мне совсем высохшей головой, принявшей ребяческие очертания и схожей с теми образцами искусствен-но - и очень искусно - высушиваемых и ужимаемых при этом голов своих убитых врагов, чем занимались, кажется, инки... Николай Петрович понижал голос, почти нашёптывая мне при каждой встрече не дававший ему покоя образ: "Травы-то кругом дикими стали, чуть ночь - вкруг деревни всё шипит, посвистывает да шорохом идёт... Что, ты думаешь, это? А то змеи ползают, да всё ближе, ближе к нам! Уж и в пустых избах завелись, приблудную собаку Белку покусали... А медведи, чуть ночь, по улице гуляют, в окна заглядывают, а волки сарай бабы Любки покойной облюбовали - привал там делают и никого не боятся... А, слышишь, Алексеич?" - "Слышу я, Николай Петрович..." - "Ну... А как смотришь на то, что все наши поля, рожь да жито рожавшие, ёлкой и сосной пошли?" Такие разго-воры вели мы со стариком, а пытливо иной раз заглядывавшая к нам Зинаида Васильевна недовольно комментировала их: "Пужает и пужает... Я теперь и спать-то боюсь... Ну, как волк в сени шмыг! - иль там змея в постелю заползёт..." Но, говоря так, она подмигивала мне, что означало: слова мои - это так, для разговора, потому что я-то ничего этого на деле не боюсь, некогда мне думать о таких страхах.
       А и правда: всё было в доме у стариков, на усадьбе на ней - на её руках, на её здравом смысле. Приехав в прошлом году пораньше обыкновенного, я зашёл к былым бригадиру с дояр-кой в разгар усадебных работ: Зинаида Васильевна вспахивала свой огород под картошку. Николай Петрович, сидя у изгоро-ди, с мучительным и бессильным сопереживаньем наблюдал за ней, не в силах ни уйти, ни помочь: силы его истаяли окон-чательно и его пошатывало ещё ушедшей осенью, даже если он стоял на месте. Перекинув вожжи себе за голову и цепко ухватившись за ручки плуга, склонившись над ним своим тоже сильно подсохшим, но ещё вполне живым телом, старуха упря-мо шла за коньком. Увидев меня, только кивнула, и я увидел в её лице и горькую обиду на мужа, бессильного помочь ей, и волю, упрямо державшую в жизни. "Иван Алексеич, уведи ты его ради бога! - кинула мне на ходу. - Видеть не могу, как он жмётся!" Дед тоже явно обрадовался поводу убраться с усадь-бы, где он был лишним теперь. "Пошли коли, Иваныч, всам-деле... - прозвучало у него слитно. - Там у меня от прежних времён заначка вермута есть, у Тоськи брал прошлой осенью да по ложке иной раз попивал..." И мы пошли в дом. Но образ ведущей плуг Зинаиды Васильевны, с вожжами, перекинутыми на шею, долго преследовал меня.
      

    Кузница на холме

      
       Конь по имени Верный, который вёл плуг Зинаиды Васильевны, имел постоянное местожительство у дяди Матвея, в его кузне за Пылёвом, хотя содержали его общими силами все старики округи, то есть человек с десяток ещё живых обитателей ближ-них деревень. А так как дядя Матвей оказался в самом центре здешней жизни, то держать Верного у него было удобнее всего. К тому же дядя Матвей был и помоложе, и посильнее всех дру-гих стариков.
       Я пристрастился ходить к нему и наблюдать за его работой, а так как была она у него не всегда, то мы частенько, устроив-шись под навесом у кузни, вели неспешные разговоры.
       Мне очень хочется поскорее перейти к самому кузнецу, его ближней родне, то есть племяннице Зиночке, к единствен-ному в здешних местах молодому ещё человеку с будущим Павлу Преображенскому и вспыхнувшей между этими дву-мя юными существами любви, на радость и удивление всей округи, утерявшей было веру во всё, что движет жизнь: лю-бовь, семья, дети... И к отдалившейся от нас уже общей судьбе Зиночки и Павла, в которой и мне выпало принять участие, когда над их головами засверкали чёрные молнии всевозмож-ных опасностей и лишь я, свободный и с определёнными воз-можностями человек, оказался в силах помочь им... Я жду и наших разговоров с дядей Матвеем, в которых чудится мне так много всего, что хочется определить, как простую и внят-ную философию простого и здравомыслящего человека, кото-рому в силу обстоятельств его и всеобщей жизни пришла не-обходимость поразмышлять над судьбами человечества и даже больше - всего мироздания, как ни странно и даже едва ни не-лепо это ни звучало бы на первый слух... Мне хочется всё это пусть бегло занести на бумагу и проиллюстрировать - в лицах и положениях, - чтобы уяснить для себя уже и рисунком всю обыденность и в то же время трагическую суть того, что слу-чилось с жизнью нынешнего русского деревенского человека, нежданно лишившегося всего, чем было для него многовеко-вое существование на родной земле.
       Но сначала я должен, по всем моим ощущениям, сказать хоть немного о самом обыкновенном из своих дней. Вот хотя бы сегодняшнем - летнем дне конца июня третьего тысячелетия от Рождества Христова. Без чувственного, в реалиях и оттенках, в свете и тенях первого утреннего часа и всего дальнейшего раз-вития дня я не представляю себе ничего в здешней своей жизни, лишённой опоры многоголосья и всех вообще звуков былого деревенского быта: народонаселения сельского нет. Оно исчезло, вместе с коровушками и лошадками, курами и петухами, кошка-ми и собаками, исчезли даже вороны и воробьи - перебрались куда-то подалее, что им безлюдная земля, печаль и скука...
       Мой первый взгляд в эти погожие ранние утра - на цер-ковь Иоанна Предтечи слева, над смутно голубеющим озером, и на кузню дяди Матвея, устроившуюся на взгорье справа. В старинном храме мне всегда чудится одинокая печаль, скра-шенная памятью о былом многолюдстве верующих: как ни ста-раются теперь возрождать церкви во всех концах страны, вот и сельские маленькие и побольше храмы, подновляя их или воз-рождая заново, вознося над ними кресты, начинают служение в них батюшки, оставившие различные свои мирские занятия и профессии, от бухгалтеров и учителей до лётчиков, актёров, художников и писателей... Как ни желают они послужить лю-дям и насытить и собственную душу светом веры, освобожда-ясь от реальных и мнимых грехов своих... - всё напрасно, если в этих храмах некому молиться. И вновь незаметно начинают они тускнеть и разрушаться. И лишь наезды летних дачни-ков и туристов, среди которых есть небедные пожертвователи на церковь и её нужды, в здешних озёрных местах на какое-то время оживляют их. Я смотрю на призёмистую церковь, стены её и купол, каменную ограду и древние липы заброшенных ал-лей, ведущих к ней, а моя рука сама собой, без всяких моих уси-лий, в лёгком разбеге по страничкам блокнота спешит передать сигналы навострившегося в многолетних опытах глаза. Потом, следя исподтишка за собой, с заметной отрадой перевожу взгляд на кузницу моего теперешнего приятеля Матвея.
       Поднявшись из своей деревни на взгорье с тропой, веду-щей к кузне, иногда я вижу, как он чуть пригорбленно вы-шагивает тропинкой вверх, а эта пригорбленность, конечно, от вечно-наклонного положения над горном и наковальней - дядя Матвей вскоре начинает своё дело. И над кузницей по-являются первые рваные дымки, отлетающие от неё влево-вправо, потом кучно - к небесам. Я, кажется мне, издали чую запахи раскалённого железа, угля, смешавшиеся с воздухом утра и так сильно передающие, когда вдыхаешь их, ту энер-гию жизни, что даёт лишь полезный труд. И, то и дело бросая взгляд на кузницу дяди Матвея в постепенно разгоравшемся утре, я недовольно обращаюсь с упрёками и жалобами к себе... Опять, как и в прошлом году, многое прозевал в наступившем и теперь вот упавшем - почему-то мне это упавшем кажет-ся точнее, чем поднявшимся, - в равноденствие июне: поче-му не пережил день за днём постепенное нарастание света, раздвигавшего всё шире земные и небесные пространства... Не насладился пробегом ночных светлых теней, за которыми так любил следить когда-то? Не побродил вдоволь ближними дорогами и тропами? Мне понятна моя спешка: одно успеть закончить, вот хотя бы два портрета прошлогодних москвичей, которые вскоре приедут, и я должен успеть к сроку, потому что это мой заработок и возможность продолжения независи-мой жизни... Конечно, я мог бы всё это сделать быстренько и в прошлом году, отдать портреты заказчикам, получить свои денежки, и дело с концом, но тут уже вступает в права рабо-чая совесть: ну нет, вот этого ты ещё не понял, а здесь тоже не вполне разобрался в людях, не уразумел сути их. А разве можно в этом случае спешить, потом загрызёшь себя... Вон Пушкин говорил, что у него на совести частое употребление устаревших слов и эта вина тяготеет над ним, как самым рус-ским во всём, что родной язык... - именно это он имел в виду. А уж он-то... На что ещё мои жалобы?.. Отодвигаю собствен-ные сокровенные мысли - разобраться в себе, своей жизни в прошлые и нынешние времена: успеется... А если нет? Если та ниточка, о которой ещё говорил Тургенев, возьмёт да и обо-рвётся? То-то и оно. И вот - равноденствие. Совпавшее с днём начала великих и страшных событий - вечной боли и памяти нашей: началом войны. Мы договорились с дядей Матвеем посидеть у него сегодня и помянуть всё и всех, кто жил и по-гибал, умирал в те дни и годы. И в моей семье, и в его таких не один человек.
       Ну вот - взвился первый дымок над кузней. И какое же вместе с ним светлое и осторожно-отрадное нарастание жиз-ни в моей груди...

    Зиночка и Павел

      
       О племяннице дяди Матвея и её друге, а затем возлюблен-ном и муже я буду говорить ещё и дальше. Как и о самом дяде Матвее, моём нынешнем приятеле, а скорее всего уже
       друге - это исподволь нараставшее чувство нашей дружбы те-перь всё определённее закрепляется во мне. А пока мне хо-чется сказать ещё немного - о себе и о своём: все мы никак не можем в делах своих и мыслях уйти от себя. Моё радио - маленький старый приёмничек - бормочет о каких-то русских шпионах, раскрытых в Америке, причём имена у них сугубо англо-американские по звучанию. Это бормотание не мешает мне заполнять мой блокнот привычными утренними штриха-ми, потом делать лёгонькую зарядку и следом похлёбку - пара картофелин, морковка, луковица и кусочек отваренного вчера мяса, я добавляю его в уже почти готовое своё варево. И я де-лаю свою зарядку и с простодушным удивлением думаю: какие к чёрту шпионы, откуда берутся такие дикие люди в двадцать первом веке, даже если в радиобормотанье есть своя правда? Что это за существа такие - шпионы... Которые выманивают или выкупают у других людей некие секреты, куда-то и как-то передают их - из одной страны, с любым названием, в дру-гую - и считают это работой, безбедно на этом живут, рас-тят детей и любят женщин... Сколько может ещё человечество порождать таких людей, как и других подобных - выдумы-вающих всё новые виды оружия, где-то стреляющих, убиваю-щих себе подобных и ещё хуже - унижающих, пытающих их, чтобы добыть из их страдающего тела какую-то свою правду, которая представляется им важной... Откуда всё это в чело-вечестве, у которого были Пушкин, Толстой и Шиллер, Гёте? Что за мразь всё ещё царит на земле... Но потом я, легонечко, едва-едва приседая, подумал: да чему я удивляюсь-то? Разве Тиберий с Нероном и Домицианом не оставили в наследство человечеству свои гены, которые потом врастали в души и дух многих и многих подобных им, с задатками палачей, издевате-лей, насильников и убийц, и это наследие всё увеличивалось и распространялось в земных пространствах и народах, вместе с численностью рода людского, пока не пришли Гитлер, Ежов, Берия и вождь их Сталин и убийство тысяч и сотен тысяч не перешло в иное качество - уничтожение по конвейеру мно-гих миллионов?.. Но разве только это: все эти страшные гены всасывались кровью миллионов людей на совершенно бытовом и семейно-клановом уровне и затем, размножаясь и ядовито внедряясь в бесчисленные поколения, приводили к убийствам, предательству, злобному хищничеству и появлению тех манья-ков, что не знают удержу в издевательствах и кровавых своих дьявольских мучительствах над себе подобными.
       Заканчивая свою необременительную зарядку - моё тело не выносило никогда сильных физических перегрузок и просто нагрузок, я одновременно слышал в себе ту неусыпную работу головы в слиянии со всем моим физическим составом, которой раньше так боялся: думал, что не выдержу всех этих перегру-зок и мой мозг вдруг вспыхнет или взорвётся, за ним и весь я, то есть моё тело, - и конец. И так я и не успею сказать по-настоящему ничего своего, и окажется моя жизнь - бес-плодным прозябаньем. Но вот уже с десяток лет наблюдаю я над собой и этим прыганьем моим от одного к другому, и мой мозг пока и жив, и не покатился в безумие... Наоборот: чем сильнее нарастание этих мозговых скачков, чем жарче разгора-ются все мозговые извилины и все уголки моей головы вклю-чаются в дело этой безумной, как мнилось мне ещё недавно, опасной игры, тем неожиданнее мои находки в собственном деле... Подчас уже неожиданным чудом: рука сама находит то, подтолкнутая чудодейственно и незаметно мозгом, на что раньше уходили горы времени и сил. И я не только смирил-ся с этими сверхнапряжёнными играми моего мозга, но уже вовсю пользуюсь ими, различая одновременно и всю тесно-ближнюю и дальнюю жизнь: слышу голоса не только в разных концах мира и чувствую биенье жизни там, но и ясно разли-чаю всё давным-давно отшумевшее: любовные вскрики древ-негреческих богинь и богов, мощные и в то же время мягко-отлаженные ещё не вываренной до железно-атомных сцепле-ний бронзы удары мечей Ахиллеса или Гектора... И тут же мозг мой перекидывает мостики к Николаю Петровичу и дяде Матвею, нашему предстоящему разговору, и мучительно раз-решаю вопросы своего дела: чем раньше, чем позже заняться мне - пробегом ли лёгким, но точной подачи рисунком по соб-ственной жизни, то есть закончить уже начатое и названное мною "Краткий конспект одной жизни"... или же так влеку-щей работой над Пушкинским - "Белый человек" - последние годы величайшей человеческой жизни, о которой всякому рус-скому желается хоть что-то сказать самому - или самому же попытаться понять её... Ах, эти мозговые бури! От них я уже никогда не откажусь - даже если и смог бы.
       Ещё одна отступающая от главных путей, но всё сильнее за-нимающая меня тема бьётся, и всё напряжённее, в моём бедном мозгу, стонущем от всех этих перегрузок: племянница Матвея Зиночка и неожиданно явившийся в Пылёво молоденький эт-нограф - аспирант Павел. Эта тема и близостью двух молодых жизней, и мгновенно вспыхнувшей на всех здешних глазах лю-бовью двух юных существ постепенно, по всем моим ощуще-ньям, становится главной в моих метаньях - моего мозга, а зна-чит, и меня всего. Тут главное: всё живое, с бьющимся на твоих глазах пульсом.
       Всё предстоящее Зиночке и Павлу пока оставим - это пусть будет впереди и в поступках, и в осмыслении их. А пока, уже сидя снова у окна с блокнотом и набрасывая купол Иоанна Предтечи в разноцветье облачка, провисшего над ним и за-тем укутавшего его крест, пока я удивляюсь неожиданным по-воротам судеб человеческих на тропах жизни. Вот Зиночка. Эта двадцатилетняя девушка приехала к своему дяде-кузнецу на лето погостить на каникулы. Одновременно с ней в Пылёве появился и двадцатитрёхлетний аспирант. А так как кузня дяди Матвея и Пылёво суть понятия неразрывные - ну как им было не познакомиться? И они познакомились - во время купанья в заливчике под Иоанном Предтечей: мягкого рисунка преживописной, игриво и с прихотливой грацией вдавшейся в берег озёрной лукой. И тотчас же всё и началось у них. И как этому можно было удивляться: красивые собой и явно светлых наклонностей молодые люди, вброшенные в среду ста-риков и старух, волею случая оказавшиеся в один и тот же час в благословенных водах прекрасного озера, под древней церковью и ясными тёплыми небесами... К тому же ведомые рукой судьбы, пожелавшей мгновенно воспользоваться первой же возможностью слить их жизни!
       А жизни были так непохожи одна на другую. И это тоже всенепременная особенность подобных историй во все време-на. Зиночка - вся простота и естественность здоровых наклон-ностей обыкновенного молодого существа: всё в ней дышало чистой наивностью девушки из деревни, не волей, но интуи-цией не принявшей городских и студенческих крайностей по-ведения и не узнавшей, опять-таки вполне для неё естественно, ни порочно-кратковременных сближений, что теперь так часто бывает в студенческой и всеобще-молодёжной среде... Ни увле-чения или любви в новых для себя городских условиях жиз-ни, - была она из недальней озёрной деревни, в которую вышла замуж сестра дяди Матвея. Чтобы закончить с её характеристи-кой, лишь добавлю: это был во всех своих душевных и духовных измерениях именно простой, без всяких там запросов и склон-ностей человек. И в этом я не ошибался - порукой многолетние искусы человеко- и духоведения. Павел же - всё иное и потому так не совпадавшее - счастливо не совпадавшее - с Зиночкой: это понимал первый же взгляд на него. В улыбке был прита-ённый талант ещё не конца открывшейся высшей духовности, способной проявиться в чём-то из редких искусств. В случае с Павлом - это были стихи. После двух наших встреч и раз-говоров он уже вполне естественно читал их мне: наговаривал голосом сильным и мягким, с уже пробившейся склонностью к публичной демонстрации этих своих свойств, требовавших обработки на слушателях. Стихи соответствовали его лицу и улыбке - с их мягким благородством и щедрой всеотдачей жизни. Он и в жизни был таким: дядя Матвей, первым узнав-ший его, с простодушным удивлением знающего цену вещам деревенского жителя рассказал мне, что единственную свою вещь, которой хоть как-то дорожил, старинного мастерства ру-жьё, к тому же отцовское наследство, взятое им на практику, "...этот дурачок повесил на сук того дуба, что стоит у церк-ви, да и полез купаться, вылезает - никакого ружья! И чего ты думаешь? Только знай смеётся! Ничего, говорит, обойдусь и без ружья... А кто взял - тому пригодится... И ведь не лгёт, по глазам вижу - таким уродился...". Но сколько всего мне ещё предстоит рассказывать о Павле и Зиночке - и высокого и светлого, и о внезапно накрывшей их вдали от нашего озера мрачной тени нынешних злодейских будней, и даже кровавых событий, от которых и мне довелось уберегать их, с помощью моего старого друга. А пока перейду к нашей вечерней встрече со стариком Николаем Петровичем и дядей Матвеем.
      

    Вечерние разговоры - и мой выбор

      
       Рядом со своей кузней дядя Матвей пристроил некое подобие временного жилья - на случай срочной и длительной работы, правда, теперь такой у него почти не бывает, и необходимости отдыха и порой ночлега без отрыва от дела. Это свое жилище он называет изобкой. В изобке мы и сидели втроём сегодняшним вечером двадцать второго июня.
       Мы уже помянули великой общей памятью наш погибший бесчисленный народ - солдат и всех, кто не выжил в войну: детей и женщин, старух и стариков, деревенских и городских, русских и обще- советских людей. Да, это был погибший много-миллионный народ - огромная часть всего народа. Так и ска-зал, по старшинству приявший на себя первое слово Николай Петрович:
       -- Ну, ребяты, за погибший народ...
       И мы приняли с Матвеем эти слова точно так же естествен-но, как произнёс их Николай Петрович. Выпили мы по две ма-ленькие рюмки белого вина - как до сих пор называют в деревне водку - и закусили простенькой, но вкусной едой, приготовлен-ной нам Зиночкой. А сама она с Павлом ушла к вечернему озеру, где плавал в золотистом поднебесье Иоанн Предтеча. Раньше-то, по слову дяди Матвея, "...ух и разошёлся б я, да что - надо сжи-маться, пожить ещё охота", имея в виду свои оставшиеся позади питейные опыты, о которых и я был наслышан. На что Николай Петрович не без милого стариковского смущенья добавил: "И я б не отстал, да вовремя меня изрезали - ау, больше двух рюмок дух теперь не принимает". Что касается меня - надо ли гово-рить, что русский художник так ли, иначе, а всегда был склонен к зелену вину, тут многое сошлось. Вот и великий Конёнков подписывал свои письма Сталину: художник и русский пьяни-ца. Поэтому я рад теперешнему своему вполне естественному воздержанию - оно пришло вовремя, в моих сорок семь годоч-ков, когда по всем ощущеньям ещё немало жизни впереди.
       Старики, задумавшись, молчали. Молчал с ними и я. Потом Николай Петрович начал:
       -- А что хочу я вам сказать-то, ребяты... Думал я ране-то: вот проживу годов шестьдесят - оно и хорошо, чего там, все наши мужики вокруг, вот хоть и пылёвские, Матвей знает, и хруста-лёвские... Жилинские... Как под гребёнку - в шесть десятков, а то и раньше того. А как полежал в областной больнице под но-жом, расшевелил голову, поглядел из палаты своей вниз, на жи-вых людей - ух и сильно ж позавидовал тем, кто долго живёт и родную-то землю топчет! Мало того... Вот он я дома, рядом с Зиной своей. Живём. И чую я, что в голове моей светло стало, а оттоль свет вниз пошёл. И как будто мне всё и везде посве-тило. Ну как вам лучше-то сказать... Ау, не знаю. Другое знаю: Зина рядом со мной по-другому дышать стала. Сначала-то она чему-то во мне удивилась, потом словно пригляделась ко мне и вдруг раз говорит так это тихо: "А что, Коля, мы с тобой так дружно да ладно никогда и не жили, как теперь, а?" А я молчу в ответ, но сам сразу и согласился с ней. И ещё что скажу вам, ребяты: пускай бы хоть годок один так мы пожили, и то ладно, потому хорошо мне так стало - не сказать... Тот-то свет в голо-ве - он и вглубь пошёл, потихоньку светлеть одно, другое стало в моих прежних годах, о которых и думать забыл. И понял здесь я: проживи так-то человек коротко ль, подольше - вот и счастье оно... - и он с неподдельным удивлением посмотрел на нас, как будто сказал что-то, поразившее его самого.
       Когда мы с Николаем Петровичем уходили, Матвей вышел нас проводить, потому что оставался ночевать в своей изобке. Июньский свет ещё не ослаб, и когда я оглянулся - вижу: стоит мой друг-приятель, заняв свою привычную позу. А поза эта - облокотившись тяжёлыми своими рабочими руками на верхнюю жердь ограды, обнесённой вокруг кузни с изобкой, круто наклонив голову, недвижно замерев. Любит вот так сто-ять Матвей едва не часами, когда нет у него работы. А её всё меньше. И неторопливо смотрит перед собой. Мне кажется - видит он не только то, что у него перед глазами, но и своё, не-видимое никому. В широком его умном лице человека немно-го за шестьдесят, если присмотреться, можно понять какие-то тени неведомых мыслей, печалей, о которых так никто никогда и не узнает: во всём своём, глубинном Матвей очень закрытый человек.
       Вернувшись к себе, я почти сразу лёг. Вот и меня мучили разнообразные печали... И тревоги, сожаленья о несбывшемся. Об ушедшем и молодом, что теперь лишь моё - кому я могу открыть теперь себя, друзья и подруги юности, молодости рас-сеялись по всей стране, и большую часть их я, в этом почти не сомневаюсь, не увижу больше никогда. Страшное это и тер-зающее подчас грудь слово - никогда, да от него не уйдёшь. С этим и уснул. И не заметил, как внезапно очнулся на улице нашего районного городка, а рядом со мной - идёт та подруга юности, которой так много было отдано души и жизни. И мы с ней говорим так близко, как никогда раньше, но в нашем раз-говоре и этой телесной близости, а мы идём плечо в плечо, есть что-то такое, что всё сильнее мучит меня. Я как будто даже и недоволен тем, что она приехала ко мне из Ленинграда, где мы и учились вместе в Академии художеств, и любили друг друга... Я же всю жизнь помнил её и внутренне звал - и вдруг обеспокоен и едва не встревожен этим её приездом: ну зачем нам теперь было начинать всё заново, в нашем положении за-мужней женщины, женатого мужчины... А подруга моя, словно всё услышала во мне, и говорит: "Да ты не тревожься, мне про-сто очень захотелось увидеть твой город озёрный, о котором ты много мне говорил, пройти рядом с тобой твоей улицей, вот и всё... Ты ведь вчера читал какую-то книгу о системе лао-цзы, которая объясняет три сущности в жизни человека: ярчайшее сближение двух существ в юности... Вынужденное удаление друг от друга... Переход всего бывшего в память и живые муки её. А затем всё остаётся лишь в снах, которые возвращают нас друг другу. Вот мы сейчас и встретились во сне. Мы - про-сто тени из сна..." Но я немедленно отверг её слова! Какие тени, если я чувствую справа её плечо, ещё не утерявшее юной упругости?! Однако... Как она узнала о книге и системе лао-цзы, объясняющей сущности жизни, - старинном китайском трактате, который я читал вчера? А она, с лёгкой печальной улыбкой помахав мне рукой, вдруг исчезла. Очнувшись, я по-нял, что спал и это и правда был сон. А когда мысль моя вполне прояснилась - неожиданно горько и неудержимо за-плакал. Скорее, это было рыдание: недавно я узнал, что эта подруга юности умерла, и больше мы уже никогда не увидим друг друга. Не приходила ли она в мой сон напомнить о себе?.. Но разве и она превратилась лишь в тень? И при этой мысли я понял, как страшна и непоправимо печальна наша участь на земле - всех, всех людей.
       А утром принял окончательное решение: оставив всё, при-мусь за давно обдуманный альбом из последних лет жизни само-го великого и самого близкого русской душе человека. А внеш-няя жизнь пусть идёт своим чередом.
       И назову я эту свою утреннюю работу

    Белый человек

    Рисунок первый

    Сын Николая - сыну Пушкина

       Старший сын нашего гения Александр Александрович волею судьбы оказался в ближнем окружении императора Александра Второго. И однажды император, уже считая Пушкина-младшего человеком вполне высшего, своего круга, разоткровенничался. Открыв новый чистый альбом, я быстро набрасывал первую сценку: император доверяет сыну убитого поэта тайну, кото-рую, бесспорно, можно назвать роковой. Холодное и умное лицо самодержца не дрогнет, хотя он вполне понимает, кем был Пушкин для России, и знает цену его гения, и подтверж-дает это понимание своими словами - но им при этом владеет династически-вероломное чувство неизбежности и выгодности для его царствующего дома - и, значит, по его убеждению, России - смерти Пушкина. Правда, я почему-то верил: в са-мой глубине своей души, непоправимо холодной по причи-не отделенности её, как это было и со всеми его предками, от душ своих соотечественников, обделённых такой беспре-дельной властью... - я верил, что Александр знал, что созна-тельно обманывает себя. Что ему выгодно обманывать себя - и это был, значит, сознательный, а потому самый страшный и непростительный обман. Он не мог не понимать: все луч-шее и благородное в его стране - и множество примеров ве-ликих и трагических и совершенно обыкновенных, на самом будничном уровне - с надрывающей болью кричало об этом, что его соотечественники в ясном осознании этого или тём-ным, но не менее верным чутьём души отвергают страшную власть одного человека над миллионами. Человека, который может заставить их умирать или безмерно страдать под кну-том и пыткой, как это было совсем недавно, во времена Петра и его наследников. Что этот человек способен по своему же-ланию приближать и удалять вельмож, а то и вешать, отру-бать головы или заставлять себе на потеху и минутную забаву скоморошничать, как это делал тот же Пётр, иногда доводя подобные игрища свои до безумной логики "утери живота" своими подданными. А миллионы своих подданных во всех пространствах огромной страны - содержать рабами, обирая, раздаривая, обрекая ужасу рождения и смерти в этом рабском состоянии... Так разве могли эти подданные не понимать... - одни, не ощущать - другие всей неправедности подобной вла-сти и всяк по-своему - бунтами Стеньки с Емелькой, сло-вом и делом декабристов - бороться с нею? И вот здесь-то... Здесь и полыхнёт вдруг страшным пламенем Великое Слово: Радищева... И вдруг - Пушкин с его молодой ненавистью к ти-ранам и рабству! Лермонтов - "...а вы, надменные потомки!" Уж их-то слова прожигали всю жизнь рабской страны, и го-спод, и бесправную чернь - насквозь! И слово их было безмер-но, неотвратимо смелым - по причине огненной отважности их гениального духа! И не случайно в своих откровениях сыну Пушкина император объединил эти два самых великих и са-мых гениальных имени России.
       Александр-царь говорил Александру-сыну поэта в нео-жиданном припадке чудом явившегося откровения: "Я имел встречи с Пушкиным..." И дальше он сказал, что после каждой такой встречи выносил убеждение: у Пушкина пренебрежи-тельное отношение ко двору... И к тем людям, которые верно царю служили. И это, продолжал император, у него самого вы-зывало ответное чувство - отдаляло поэта от двора. Внимание! Далее идут слова, надиктованные убеждением, сложившимся ещё у наследника престола: "Пушкин и Лермонтов были не-изменными противниками трона и самодержавия... И в этом направлении действовали... Они были слишком сильными противниками самодержавия и неограниченной монархии..." По этой причине двор не мог желать "...сохранить жизнь поэ-там". И предоставлял их жизни воле Бенкендорфа и его спод-вижников. А те, в свою очередь, понимали, чего от них ждали... Страшное, даже более того - ужасное признание, которое одно само по себе навеки обрекает в наших, вот и в моих глазах отца и сына Романовых проклятию. Но это же признание на-всегда объединяет два величайших русских имени: Пушкин и Лермонтов.
       Тяжело больной Жуковский - воспитатель Александра, знавший все тайны царского двора, но человек, безмерно любив-ший Пушкина, куда более несопоставимо, чем царскую семью, не желая на пороге смерти никаких недоговорённостей, подтвер-дил Александру Александровичу Пушкину: "В смерти Пушкина повинен не только шеф жандармов, но и распорядитель судеб России - государь..." Жуковский хотел при следующей встре-че с сыном поэта открыть ему ещё какую-то тайну, связанную с дуэлью Пушкина, сказав лишь, что Дантес был "... человеком без чести и совести", но не успел.
       Глядя на поплывший куда-то в бесконечность купол хра-ма, мягко охваченный волокнистыми облаками и вознесён-ный ими к высотам, носивший имя великого Предтечи... я по-следними штрихами набрасывал эту потрясающую сцену: два сына - царя и поэта, соединившиеся в разговоре о не самом ли ужасном событии в истории России. И невольно мне чуди-лись разветвленья и отклонения от темы, кровавыми нитями связанные с ней... Разве так уж невозможно представить себе разговор, в полунамёках и умолчаньях, царя с верным и самым доверенным его слугой, Бенкендорфом, в котором они, вполне понимая один другого и одновременно доверяя же, загадывают будущее поэта... Нет, ни единого прямого слова и даже тени его! - и его роковой конец. И тут-то - внезапный ярчайший всплеск молнии над мрачным небом России, сопровождаемый очистительным громом: Лермонтов, "Смерть поэта". Какая но-вая страшная забота у царя и верного пса его - Бенкендорфа!
       Я услышал голос Николая, обращённый к шефу жандармов, едва укрощаемая ярость и злоба слышатся в нём: "Для начала на Кавказ его... Куда жарче! А там посмотрим... У этого тоже, кажется, есть склонность дуэлянта?" - осторожно-медленный кивок Бенкендорфа.
       Плывёт в неведомое купол Иоанна Предтечи. Утро одно-го из последних дней июня третьего тысячелетия от Рождества Христова. Но разве не вчера - январь тридцать седьмого, июль сорок первого девятнадцатого рокового столетия?
      

    Рисунок второй

    Сбитые каблуки

       Иногда рисую я не у себя дома, а пристроившись под крылом Предтечи. Это случается в особенности в те смутные дни, ког-да озеро даже в дневной час продолжает сладко дремать и так приятно и делать своё дело и, устанет или заленится рука, по-глядывать на всегда словно внезапно развёрнутый перед тобою простор его: неторопливые искорки отлетают от воды, млеет слабенькая, еле приметная волна, как сонное дыхание при-подымавшейся груди... А солнце продолжает ласкать это чудо России - прекраснейшее созданье природы, слава богу, ещё вполне живое.
       Но у моих хождений к Предтече есть одна особенность, от которой они зависят, - настроение Капитоныча, сторожа при храме. Этот маленький, весь искривлённый старик лет се-мидесяти шести всегда в движении, и в руке его или зажата под мышкой всенепременная метла. Он подметает все углы, вылизывает пространство вокруг самой церкви и вдоль огра-ды, неустанно прохаживается своей метлой по всем тропинкам среди старых лип и не забывает про небо: если там суетят-ся меленькие невзрачные облачка - метла Капитоныча, при-поднявшись, готова вымести их тоже, только бы дотянуться. Кособокий, прихрамывающий, спина искривлена самым неесте-ственным образом, какими-то несуразными вывихами в разные стороны... - этот старик вызывает у меня чувство и удивления, и некой осторожности: Капитоныч совершенно непредсказуем в своём отношении к кому угодно. Я не однажды видел и слы-шал, как он поругивал и даже покрикивал на батюшку своего - отца Петра, едва не замахиваясь на него своей метлой. И тот сие терпеливо сносил, зная, что жизнь Капитоныча неотделима от жизни Предтечи: они вместе уже сорок лет. Капитоныч каж-дый божий день под сильной мухой уже с утра, но вольный воздух и движение выветривают из него все последствия пития. Зелено вино сказывается лишь на его отношении к посетите-лям храма, но не только. Его колюче-белые маленькие глазки из-под лохматых седеньких бровок подчас грозят кому-то и на-верху - он так вдруг зло и с едким недовольством подбросит их вверх, что сразу понятно: ох и сильное же раздражение чем-то вызвал у него... - уж не сам ли Господь?
       Ко мне старик относится, по моим наблюдениям, вполне лояльно - мы с ним знакомы и слегка иногда общаемся. Это общение состоит всегда из нескольких фраз - уже немало лет. Я прихожу к храму - и тотчас к старику: "Капитоныч, можно наверх?" - не забывая при случае принести ему чекушку - больше запретил мне подносить ему дядя Матвей, считающий вредным и опасным для старика излишние запасы спиртного. Иногда Капитоныч молча кивнёт, в другой раз добавит одно-сложно - "...полезай", кивнув на короткую широкую лестницу. Но бывает - колюче глянет, дёрнет головой в белой измятой кепчонке: "Нечего там делать..." И для поддержания этих слов даже лестницу демонстративно уберёт.
       Там - это под козырьком, образованным съехавшим боль-шим листом железной кровли: он застрял по дороге, и никто не спешил водружать его на место. Я тому и рад: под этим укры-тием сидеть было удивительно уютно на низеньком широком обрезке типа пенька, что я втащил однажды наверх. Во время дождя, если он вдруг начинал постукивать по железу, работа-лось особенно хорошо: в тесном единенье со всем, что здешняя жизнь. Сегодня, приняв от меня чекушку и пару бутербродов в целлофановом пакете, на мой вопрос о возможности забраться наверх Капитоныч только рассеянно кивнул, продолжив своё шуршанье метлой.
       Итак, второй рисунок в моём Пушкинском альбоме... Я уже давно думал о нём и, на секунду бросив взгляд на озеро сверху, тотчас склонился над чистым листом.
       Когда однажды вычитал о небрежности Пушкина в одежде в обыкновенные дни его жизни, исключая великосветские балы и посещения знатных домов, да к тому же и живые детали, дан-ные при этом наблюдательным человеком... какое же чувство сугубо живой человеческой близости к поэту расшевелилось во мне, и как жадно затем уже я ловил все упоминания об одеж-де Пушкина в разные дни его жизни! Моя рука в разбеге даёт - на удивление глазу, который не успевает за ней, - сидящего на диване поэта в его любимой позе: небрежно устроившись, одну ногу поджав под себя, другую вытянув... Рядом, контурно, два его приятеля. Возможно, один из них Соболевский, прозван-ный брюхом Пушкина, потому что он кормил его вкуснейшими завтраками и неустанно вообще заботился о его питании в их общие дни. А второй, может быть - Вяземский, самый прони-цательный его друг. Написавший после гибели Пушкина, что в нём была великая любовь к своему труду, которая стала его вечной спасительной, охранительной силой... Купелью, в кото-рой исцелялись язвы, обретали бодрость и свежесть расслаблен-ные силы. И что в нём таилась охранительная и спасительная нравственная сила.
       Вот так... Так и пойдём дальше. Вытянутая нога Пушкина в старом сапоге - что на нём чаще всего были именно старые сапоги многие упоминают. Как там у современника... - искрив-лённые, смотрящие в разные стороны подошвы... Ага... Да что может быть живее! И - в особенности запомнились взгляду этого современника поэта сбитые каблуки Пушкина! А как же им не быть сбитым, если он любил длительные и не приво-дившие его к усталости хождения, вот хотя бы от Царского в Петербург или наоборот... Двадцать пять, кажется, вёрст. Бедный Дельвиг тотчас начинал задыхаться, а Пушкину хоть бы что... Вторая нога торчит из-под Пушкина. Этот каблук мы слегка подправим... Ах, сколько всего разного понаписали, как узналось потом, современники поэта! Путаясь в своих по-смертных показаниях: бакенбарды то светлые, то чёрные, во-лосы - каштановые или тёмные... Ранняя плешь - в двадцать шесть... Густые растрёпанные волосы. Но вот опять очень жи-вое: в ходьбе, если на него смотрели, неловко волочил ноги и походка была неуклюжая. Я уверен, что в дороге к Царскому, без посторонних глаз, вышагивал он стремительно-прямо и с энергической твёрдостью! И опять - вечно стоптанные сапоги! Ну да, тут-то всё правда.
       Здесь моя рука замерла. Но как точно писали не о сапо-гах - о самом поэте близко знавшие его люди, в особенно-сти женщины! Именно они видели раньше всего лицо поэта в его необыкновенной одухотворённой подвижности, его веч-но живые глаза, нервически-лёгкие движения рук, ни малей-шей натянутости или жеманства... Детский задушевный смех... Невозможно быть, говорила графиня Фикельмон, внучка Кутузова и великосветская женщина, менее притязательным, более умным в манере выражаться... вести беседу с увлечением и огнём...
       Нет, чего-то явно не хватало в моих сегодняшних попыт-ках дать Пушкина. Может быть, помог бы пусть лёгкий до-ждик, но его не дал Бог. И я со вздохом спустился вниз. Тотчас ко мне - Капитоныч, и вполне добродушно: "Слышь ты, кто объявился-то вчерась - дядька Зинки Матвеевой... Отколь-то с большой деньгой приехал, гуляет там... - старик мотнул голо-вой на дорогу в сторону отеля. - Небось, и к Матвею заявит-ся..." Я невольно усмехнулся: целую речь произнёс.
      

    Рисунок третий

    Юные собратья

       Отправляясь от Предтечи к себе домой, я думал - каким рисун-ком продолжить мой альбом? Может, чем-то питерским, из моих ещё студенческих дней, когда всё Пушкинское уже так сильно начинало овладевать душой, потому что везде там Пушкин ды-шал рядом, куда ни пойдёшь? И первый мой сон о Пушкине был связан тоже с Питером: проход поэта Верхне-Лебяжьим мостиком, а я, не дыша, смотрю на его лёгко-стремительное движение от Канавки и вижу отлетающие фалды сюртука, про-лёт подкинутого со лба котелка, трость, летящую рядом с ним... Только сейчас сообразил: везде и всегда - движение, именно - пролёт в пространствах Живого! И всё-таки самое драматиче-ское и постепенно переходящее в трагедию время Пушкина - от приезда его в Москву и встречи с царём и великих дней приёма его Москвой в едином порыве благоговейного восторга, чего более никогда уже не было, как единодушно вспоминают современники... к страшным дням января тридцать седьмого. Итак: о чём бы я вот сейчас раньше всего подумал, если бы захотел разгадать величайшую славу Пушкина во всех поколе-ниях русских людей? Когда все мы дышим всяким его словом, стоит вспыхнуть ему в нас памятью детства или любого дня нашей жизни... Нет, это не слава даже, а Пушкин, вместивший своим именем всё самое бесспорное в нашем восприятии жиз-ни: любовь и сказка... Мороз и солнце... Друзья, священен наш союз... Храните гордое терпенье... Да здравствуют музы. Буря мглою небо кроет... Сквозь волнистые туманы... А "...шаткое крыльцо" его домика в Михайловском, представлявшегося бо-гатым соседям и друзьям "ветхой хижиной", в которой шли дни поэта, навеки заняло наше воображение, соединив в нём всю любовь русского человека к деревне, если не правом рож-денья, то духом всей русской жизни - с неусыпным трудом, когда то самое вдохновенье и быт, слившись воедино, и дали нам святые образцы Пушкинской лирики. Слава? Как отно-сительна, почти нелепа она и тогда, и теперь! Вот Пушкин по своему обыкновению расписывает побелённые стены при-дорожного станционного домика - штрих, рисунок, летящая строка... Его воображение и рука нетерпеливо требовали это-го, да какое до этого дело старому солдату, следящему здесь за порядком! Кто-то говорит ему: "Да это же Пушкин!" Солдат в ответ: "А мне какое дело, Кукушкин или Пушкин..." И ве-сёлый смех Пушкина в ответ. Да разве не знал поэт, что его слава - ближний круг литераторов... Затем - то самое "об-разованное общество", так ли, иначе, а включавшее в себя и великосветских знатоков, и часть думающего офицерства... Университетские профессора. Студенты. Гимназические учите-ля и сами гимназисты... Сельские барышни - помещичьи доч-ки. Губернатор Перовский и чиновники разных департаментов. И только к моменту смерти Пушкина его слава перешагнула уже эти границы и стала народной, и народ хлынул к набе-режной Мойки, чтобы проститься с Пушкиным, а эту славу сделать уже просто вечной жизнью Пушкина.
       Но что-то было такое несомненное и беспредельно тро-гающее... Вызывающее позыв к горячим слезам и благодарно-сти за оставленные нам свидетельства любви и преклоненья... Ну вот, конечно: юные будущие прозаики и поэты, увидевшие, услышавшие Пушкина в свои семнадцать- восемнадцать лет. Тургенев, Гончаров, Панаев, Соллогуб... Они уже к этим своим дням дышали всякой Пушкинской строкой - и вдруг перед ними Пушкин! - говорит, смеётся, спорит...
       Решено: даю появление Пушкина в Московском универ-ситете. Он спорит с Каченовским об истоках "Князя Игоря" и авторстве его, вокруг несколько юных лиц, и в их числе - смотрит из-за спин товарищей студент Иван Гончаров... Тот са-мый Иван Александрович, будущий великий, который с таким чувством и силой сказал о Пушкине - высказал всю любовь к нему юного человека, уже постигшего всё, что значил Пушкин не только для него - для всей жизни. Тут не слова - в каждом слоге кипят слёзы любви. А потому я не стану повторять их, чтобы не разреветься самому. А лучше немедленно сделаю этот набросок, что так живо проявился во мне... И я не вбежал - во-рвался в свой дом-избу, сразу к окошку, альбом на колени - и вот профиль говорящего Пушкина, вскинутое лицо, нос надо бросить так, как подавал себя сам Пушкин - пожалуй, немного слишком, едва не карикатурно удлиняя его... Вот так, лишь соблюдая всё-таки умеренность. Теперь надо постараться вы-делить лицо юного Гончарова и не забыть о будущем умном добродушии его лица, которое уже намечалось с юности, лишь сжатое мускулами свежей здоровой силы... Он - почти за спи-нами коллег, да, но самое заметное лицо - его, умом и силой любви...
       Но что это? За окном, со стороны Пылёва и кузни Матвея - мягкий сильный гудок. Какая-то большая серебристая машина разворачивается перед моим крыльцом. Ага... Это, как вид-но, двоюродный брат Матвея, о котором упомянул сторож Капитоныч - Сергей Викторович Доронин. Он, по слухам, на-писал какую-то книжку, вмиг ставшую модной, и даже будто бы разбогател на ней... Об этом с нескрываемым недоумением говорил мне сам Матвей, удивлялся и я: в наше время писатели откровенно бедствуют. Впрочем, ещё удивительнее - как чело-век далёкий не только от литературы, но от всякого искусства вообще, внезапно стал писателем? Я немного знал Доронина и не мог этого понять. Раздался стук в дверь. Но самое лю-бопытное - впрочем, я подобным внезапностям уже перестал удивляться - перед тем как услышать этот стук, я уже понял, каким будет мой четвёртый рисунок, а с этим стуком знал точ-но: Не сбывшееся.Так я назову сей рисунок. Два профиля ря-дом - а может, дам их в фас: Александр Пушкин и одна из са-мых заметных московских красавиц двадцатых годов, которая едва не стала его женой.
      

    Рисунок четвёртый

    Посетители

       В ответ на мой голос, разрешающий войти постучавшему, в избе моей появились двое: Доронин и тот богатый и важный человек, огромных размеров, но очень отлаженного и ровно-пластичного сложения, что владел отелем на берегу озера. В прошлом году я писал его портрет и он заплатил мне с такой неожиданной в теперешних заказчиках щедростью, что при моих скромных запросах я мог вполне спокойно жить с полгода на этот гоно-рар. Я встал, приветствуя их, а они, поздоровавшись, - сразу к моему автопортрету, что я в мгновенном каком-то порыве, после череды моих нынешних снов, вызывающих прошлое с на-стойчивой и неодолимой силой, набросал за одно утро на про-шлой неделе. Смотрели они молча, что мне очень понравилось. Взглянул на себя и я - попробовав сделать это их глазами. Человек под пятьдесят с седыми, худо причёсанными вихрами - потому они и вихры, со взглядом в себя, в сильно прищуренных глазах не больных ли тонов удивление... Сильные продольные морщины худого лица - такие лица случаются у придавлен-ных жизнью, или духовно бедствующих, или больных страстями мужчин именно такого возраста. В моём случае, слава богу, ни-чего подобного: просто человек, скажем, художественного скла-да, вконец измученный перепадами в течении, развитии своих дней: вот у него всё хорошо, и вдруг боль и гнев... - на себя, на жизнь, на всё на свете!.. "А чего здесь явно недостаёт... - почти с испугом подумал я, - так это резкой детали... Удара завершающего - это тот самый человек, он - и никто другой! Этот удар кистью ли, резкий штрих карандашом - то самое, чего всегда ждёт от себя художник. Вернуться и завершить!"
       Первым заговорил богатый и знатный:
       -- А вы хитрец, Иван Алексеич... Говорили мне в прошлый раз, что за одно утро себя написали - чего же меня два ме-сяца мурыжили... Одно, другое дописывали - прописывали! Мучили меня, себя. Нет, я не о том! - отмахнулся он, чтобы я не подумал, что заказчик поймал меня на лукавстве - набивал себе цену художник. - А вот: первый набросок был мне больше по душе, чем результат... Но об этом не мне судить... - поспешно закончил он, увидев, что я слегка нахмурился. И - предложил выйти нам всем на улицу. Я понял, почему так - этому обшир-ному ухоженному телу, заключённому в прекрасный серый ко-стюм какой-то особенной выделки, наверняка сшитый по заказу, тесно и непривычно было в крестьянском обыкновенном доме с низким потолком и стенами, сжимавшими его и мешавшими дышать лёгким с привычной свободой. Мы вышли. Доронин всё ещё молчал. На улице хозяин отеля по имени Хворостин Владимир Антонович смотрелся ещё импозантнее и роскошнее. Был слух, что у него собственный врач, массажистка и повар, который в ресторане его отеля готовит лишь для хозяина и са-мых знатных гостей. Неужели Хворостин так и не понял, по-чему я так тянул с портретом? Мне хотелось передать эту вот слегка болезненную дымку пресыщения, окружавшую, скорее слившуюся с его лицом... Витавшую и вокруг всего его большо-го тела. Выражение глаз человека, в довольстве и благополучии своём нынешнем - замедлившего течение собственной жизни, скорее наслаждавшегося ею, чем жившего... От этого его лениво-размеренные жесты и все движения прекрасно организованного и размеченного природой, но откровенно заленившегося в ис-томе довольства тела - а лицо мягкого, красивого свойства муж-чины в расцвете лет тотчас передало всё это с непреложностью, почти издевательски: ранняя усталость проступила в нём так ясно для глаза... Вот это я и схватил, мне кажется!
       Теперь заговорил и Доронин. Он был чем-то почти неу-ловимо, потому что физически они мало совпадали, похож на Хворостина: невысокий, быстро-упругий, красивый до смаз-ливости, улыбчивый почти до приторности... - он вообще был во всём почти, так мне показалось ещё в прошлом году, когда мы познакомились с ним у Матвея. А сходство с Хворостиным ему придавала новая уверенная и то и дело швыряемая им со-беседнику в глаза повадка: нагловато подчёркивать некую свою избранность, непохожесть на всех - или большинство - тех, кто рядом. И - подалее тоже... Он и кружил-то вокруг нас с Хворостиным, и, помахивая ручкой, с небрежной самоуверен-ностью говорил о "...грешном русском человеке, опять утонув-шем в нищете, потому что никак не может жить иначе, привыч-ка стала натурой!".
       -- Брось, Серёга! - c ласковой фамильярностью остановил его Хворостин. - Поговорим о другом, а философствовать по-том будем, у меня дома, за ужином, который нам подаст мой Петруха... Пётр Степаныч, - поправил он себя, заметив мою усмешку. - Так вот, Иван Алексеич, в жизни-то как бывает, а? В прошлом году этот человек был чиновником средней руки, с папочками на доклады к шефу являлся... А теперь - полю-буйтесь: известный писатель... На трёх иностранных языках романище его вышел и ещё пойдёт. Так, Сергей Викторыч?
       -- Два договора через неделю подпишу, с голландцами и одним испанским издательством! - с живостью и откровенно горделивым чувством откликнулся новоиспечённый писатель.
       -- Ну да, и я об этом... И скоро фильм трёхсерийный пой-дёт, так ведь? Доронин подтвердил самодовольно-скромным, вот редкое сочетание, быстреньким кивочком.
       -- Итак, Иван Алексеич: я привёз его на смотрины: беритесь-ка за портрет Сергея Викторовича! Не отвечайте сразу - вижу, что сильно нажал я на вас, - поспешил он смягчить свой почти приказной тон. - Это я так, просто по-соседски... А вечерком за ужином у меня всё и обсудим... А? Машину за вами я приш-лю - самому некогда будет...
       -- А кстати, что это за машина? - спросил я, и это были мои единственные слова при встрече.
       -- "Крайслер", - ответствовал хозяин отеля. И нечаянные гости отбыли, попрощавшись мягким и на этот раз коротким гудком.
      
       Я облегчённо вздохнул - и поспешил к своему альбому. Всё-таки успев подумать: "А что ж... И напишу портрет это-го новоиспечённого джентльмена-писателя... Деньжонки очень не помешают, а гонорар назову свой - и не дрогну, пусть как хочет решает, если что..." Хотя почему-то был уверен: условия мои примет Доронин.
       Но тут нетерпение кинуло меня к альбому: мне так захоте-лось вновь встретиться с Пушкиным, что я сразу забыл о своих посетителях. Но вдруг остановил свою руку, уже разбежавшу-юся было к альбому: громко рассмеявшись, схватил плотный лист картона, лежавший на "угольничке", как называла баба Стеша маленький столик, вжатый в самый угол и удобно разме-стившийся на этом месте много лет назад. И моя рука спешно, не отрываясь, стала набрасывать две фигуры - большая и ма-ленькая... А вот и лица... Ещё штрих... Ещё добавить вот этой сверхживости Доронину - и прилипшую к лицу хозяина отеля дымку ленивой истомлённости... Так. Что-то тут нужно ещё, явно недостаёт некой детали, а что искусство без детали... Вот оно! Победительный взгляд исподтишка Доронина, брошенный на приятеля, когда тот не мог видеть его лица: ага, что ты теперь скажешь! Мы с тобой отныне на равных, так и знай! Да ещё и вопрос, кто из нас позначительнее будет...

    Рисунок пятый

    Московский триумф. Два профиля

       Из памяти современников никогда не мог изгладиться приезд Пушкина в Москву в восемьсот двадцать шестом году: "Пушкин, Пушкин приехал!" - раздалось по Первопрестольной. И - эхом прошло по дворцам старинных вельмож, театральным залам, уни-верситетским аудиториям, журналам, домам и квартирам друзей и добрых знакомых, по московским улицам... Никогда больше, вспоминали современники, у Пушкина не было такого триумфа и он не купался так в славе первого поэта России. Уже давно прошумевшие и навсегда оставшиеся в душе русских читателей шедевры его лирики вдруг пополнились "Борисом Годуновым"! И это даже для друзей поэта было великим открытием - и от-кровением. Пушкин - проницательнейший драматург, историк, Пушкин - осваивает самые трагические и таинственные страни-цы истории России!
       Пушкин читал, вспоминали свидетели, участники этого ве-ликого события, голосом выразительно-звучным, слегка напев-ным, он передавал все оттенки своего текста с поразительной верностью и чувством. Вообще, добавляют все, знавшие близко поэта, публично он не любил читать, но тут был особый случай: неожиданная - царским соизволеньем и хитроумным замыслом приманить поэта к себе и двору - пусть и относительная, пото-му что был тайный полицейский надзор, но свобода... Вокруг - друзья и полные энтузиазма при встрече с ним москвичи. И он читал - у Веневитиновых, у Соболевского на Собачьей пло-щадке, в доме Ринкевича... Его слушали Чаадаев, Вьельгорский, Вяземский, Шевырёв...
       Всё в Москве тех дней исполнено величайшего значения для поэта. Вот ему говорит Веневитинов, что одна из самых заметных женщин Москвы, княжна Александра Трубецкая, сказала ему на балу при виде царя: "Я теперь и на него - то есть царя, - смотрю другими глазами, потому что он воз-вратил Пушкина..." Для Пушкина в этих словах прозвучало: тайным отзвуком - он значит то для русского сердца, чего никогда не может значить царь... Хотела или нет Александра Трубецкая, а смысл её слов сводился именно к этому: осве-тил всю Москву своим явленьем в ней - разве мог исходить от кого ещё такой свет...
       И здесь же, в Москве, Пушкин по какому-то поводу рас-сказал друзьям, что одна гадальщица-немка по имени Кирш или Киргоф предсказала ему смерть от белокурого - белого - чело-века. И Пушкин очень жалел, что не уточнил у гадалки: бело-курый или седой этот человек?
       Внимание! Не дать ли мне такой рисунок - первое упоми-нание Пушкиным возможности своей смерти от "...белого че-ловека"? Ведь эта тема никогда уже не оставляла его: белый человек. И много, много позже он гадал - не царь ли, очень светловолосый, этот человек, с неустанной настойчивостью пре-следовавший своим вниманием Наталью Николаевну?
       Но нет, нет! Это действительно ещё за горизонтом, а пока... Пока я дам два профиля: одна из блестящих московских краса-виц, к которой он вскоре посватается, - и Пушкин. Московские дамы всех возрастов в этот приезд Пушкина везде окружали его. Прежде всего, конечно, молодые красавицы, а ими Москва и тогда, и всегда славилась. Да и что говорить о красавицах, которые с первых Пушкинских стихов всем сердцем прильну-ли к его поэзии, а значит, к нему, если Погодин вспоминал, что и мужчины "...словно обеспаметели... кого бросало в жар, кого в озноб... волосы поднимались дыбом" хотя бы только при чтении "Бориса...". Едва не впервые даже в частной переписке появляются слова о Пушкине - "...великий гений". Так писал Неизвестный о нём, и хочется тут же упомянуть, что случилось это 6 ноября двадцать шестого года. Потом и Бенкендорф будет говорить в одном из своих писем о "...гении Пушкина", и князь Долгорукий, которого Пушкин едва не вызвал на дуэль, о его "...гениальном таланте"...
       Но пока остановимся на этом: где же красавица, взявшая такое внимание Пушкина? В "...доме Ушаковых Пушкин вско-ре сделался своим человеком... иногда во время дня заезжал раза три". Младшая из сестёр Ушаковых была "...в полном смысле красавица, блондинка с пепельными волосами, тёмно-голубыми глазами... выражение лица очень умное". Сначала у Пушкина с Екатериной завязывается лишь "...полная сердеч-ная дружба". Но вскоре отношения выходят за рамки друж-бы: Пушкин влюбился и готов жениться. Современники гово-рят, что Екатерина непременно ответила бы ему согласием... Вот здесь я хочу остановиться - и даю рядом два профиля: Екатерина Ушакова и Пушкин. Моя рука занята делом, эти два профиля оживают, а я мучительно думаю: "Не было бы дуэлей из-за Екатерины... Как позже из-за Анны Олениной, с кото-рой Пушкин тоже едва не связал свою жизнь. И жил бы наш Пушкин как минимум столько, сколько желал сам: не меньше пятидесяти шести лет. Но... Впереди сияла новая встреча - по-тому что "...у ночи много звёзд прелестных, красавиц много на Москве", но Наталья Гончарова оказалась первой из первых и стала судьбой Пушкина, со всем, что это означало - жиз-нью и смертью... Два профиля проявились в моём альбоме. Всматриваясь в них, я снова и снова думал: "Ах, если бы... Ах, если бы..." Но сам был уверен: Пушкин так не думал бы. Нет - его вела судьба той дорогой, от которой бы он не отказался никогда. В жизни и в смерти.
       Но как передать "...детский признак сильной впечатли-тельности", которым так отличалось лицо Пушкина? Пока не знаю.

    Рисунок шестой

    Уже Питерское: Верхне-Лебяжий мостик

       Ужин в отеле Хворостина был роскошен - это слово невольно вновь хочется ввести в оборот. Эти люди с деньгами потихоньку учатся пользоваться ими. Да и сам отель на берегу прекрасного озера очень хорош был в вечерний летний час. Чтобы хоть как-то дать почувствовать чьему-то возможному глазу всю прелесть этого вчерашнего вечера и прихотливую необычность отеля, я пошёл таким путём: левый фасад дома над озером подал в его внешнем виде - два этажа с башенкой, широкие окна нижние и небольшие округлые, причудливого рисунка - второго эта-жа, крутой скат железной зелёной крыши, всю эту очень умело поданную неизвестным архитектором мягкую округлость форм деревянного помещичьего дома. А вторую половину - подал в разрезе, взглядом изнутри, сбросив внешние покровы: корот-кие лесенки переходов и маршей, коридорчики пошире-поуже, в зависимости от этажей, вздёрг одного особенно крутого мар-ша - в правую башенку, смотревшую на озеро маленьким цвет-ным окошком. Всё время этой промежуточной работы между тем меня беспокоило другое: продолжение всего Пушкинского в моём альбоме. С чего начать? Чем далее продолжать?.. Ведь петербургский период в жизни поэта - то самое время, когда сначала постепенно, затем всё гуще собиралась гроза над его бедной гениальной головой. Тут всё вместе: сначала один бе-лый человек, царь, одаривший Пушкина ненавистным камер-юнкерским мундиром, чтобы Наталья Николаевна могла тан-цевать в Аничковом царском и дворцах питерской знати и он, царь, мог без помех ухаживать за ней... А вскоре явился и вто-рой белоголовый - тот самый "...человек без чести и совести", по слову Жуковского... Рука делала своё дело - память и чувство другое. Одно было ясно: я всеми силами желал передать и соб-ственное ощущение Петербурга - для меня Ленинграда времён студенчества. Я уже давным-давно так определил для себя это ощущение: Нева под ухом дышит. И хорошо знал, что нигде не вычитал этих слов - они сами нашли меня, это была лишь моя строка: не поэта, но художника, что ведь роднит меня с лю-бым поэтом. Я так сроднился с этим образом, что чувствовал дыхание Невы под моим ухом всегда - во сне и наяву. Но всё сильнее и настоятельнее во мне проявлялся тот самый образ Пушкина, что явился в самом первом сне о нём: поэт переходит через Верхне-Лебяжий мостик. Скорее всего на нём и останов-люсь. Правда, меня беспокоил и гневно теребил воображение и вот какой час Пушкинской жизни - так пошло и вместе суро-во напомнивший поэту о его всегдашней зависимости от царя и его неусыпного ока - Бенкендорфа... Стоило Пушкину вер-нуться из Арзрумского похода, как Николай с подозрительной гневливостью в голосе спросил: как смел он поехать в дей-ствующую армию без его позволения?! Каково было Пушкину вынести это!
       Я обдумывал свой рисунок, в то же время с невольной весё-лой усмешкой припоминая своё вчерашнее впечатление от дво-их богатеньких приятелей - владельца отеля и новоиспечённо-го модного писателя. И уже не слишком удивлялся Доронину. В разговоре, постепенно всё более оживлённом, к тому же под-креплённом прекрасным вином, о котором Хворостин как бы между прочим заметил, что "...бутылочка три тысячонки стоит, но это так, к слову, в запасе целый ящик" - так вот, по ходу разговора я всё более убеждался в необычной наблюдатель-ности нашего литератора и живости его восприятия - людей, обстоятельств, в переимчивости современных словечек и нра-вов! И это почти при младенческом, на уровне едва не третьего класса знании и понимании великой литературы - Доронин то и дело путал Лермонтовское с Пушкинским, передавая свои кавказские впечатления и упомянув о новой повести, кото-рую спешно "...пеку по заданию издательства". Получив уже и большой аванс. Даже владелец отеля морщился, когда слы-шал особенно нелепые глупости. Но тут Доронин совершенно спокойно заявил, что в издательстве "...теперь при мне состоят два консультанта - одна языком и вообще всякой там подоб-ной мудистикой занимается, граматёжки мне не хватает, вторая баба - спец по Кавказу". И всякая пелена мгновенно рассея-лась: это был человек из той же когорты нынешних писателей в кавычках, как одна из авторов детективов, сочинявшая по ро-ману в месяц...
       Но разве только царь был в Петербурге! "Никто не имел столько друзей, сколько Пушкин..." - cказал о нём близко знавший поэта человек. Однако не одни лишь друзья помогали Пушкину находить отраду в нелёгкой петербургской жизни - он слышал и дыхание Невы, и дыхание России. Как и сама Россия уже давно прислушивалась к его дыханию. Как передать это?..
       В эту минуту меня всего встряхнуло - будто электрический разряд пробил насквозь тело! Лицо Пушкина в минуту его пере-хода через Лебяжий мостик! Летящий шаг, шляпа, сдвинутая со лба, взмах трости, она зависла в воздухе - и одухотворённое, в испарине высшей отрады ещё молодое, пусть в суровых ранних морщинах лицо! В эту минуту он слышал Россию - а Россия слышала его: высшее напряжение духа обернулось провидче-ским чувством.
      

    Рисунок седьмой

    Тревога!

       Да, уже позади занятые на свадьбу двенадцать тысяч рублей и взятые в опекунском совете сорок тысяч - на семейно устро-енную жизнь. Позади и неожиданные слёзы, под песню цыганки Тани, за два дня до свадьбы, шестнадцатого февраля тридцать первого года: "...за голову схватился, как ребёночек плачет". Показалось Пушкину - будущее ничего хорошего ему не обеща-ет... Постоянно и благородно-укрыто желавшая Пушкину только добра и светлой жизни поэта и человека Долли Фикельмон была такой же проницательной в дружбе, которую никогда не афиши-ровала, как Пётр Андреевич Вяземский. И она-то Вяземскому написала после встречи с уже семейным Пушкиным и его же-ной: "Физиономии мужа и жены не предсказывают ни спокой-ствия, ни тихой радости в будущем. Жена его прекрасное созда-ние, но... меланхолическое и тихое выражение похоже на пред-чувствие несчастия". Никто не оказался таким провидцем, как внучка Кутузова.
       Сам о себе Пушкин написал одному из друзей тоже отнюдь не беспечальное письмо: "Были бы мы живы, будем когда-нибудь и веселы..." Жгли обстоятельства - жена с благословенья царя и царицы, которая была в восторге от Натальи Николаевны, ри-нулась в большой свет, на балы и рауты... Нараставшие долги? Или уже начинали всё сильнее тревожить предчувствия, кото-рым Пушкин всегда суеверно доверял? Наверное, всё вместе, но тревога в его душе нарастала.
       Не было и особого веселия в жене - только на балах она расцветала и блистала, всё больше втягиваясь во всё, что вели-косветская суета. Наталья Николаевна уже замечала гневливую ревность мужа, чуть что, и сама то ли делала вид, то ли и впрямь ревновала - вот к умнице и красавице-фрейлине Россет, с ко-торой дружил Пушкин. Каждое утро Россет заходила на дачу Пушкиных в Царском. Пушкин тотчас читал ей что-нибудь го-товое, и Наталья Николаевна говорила ей с досадой: "Ведь ты не ко мне пришла, а к мужу... Ну и пойди к нему!" Россет оправдывалась: "Разве ты не видишь, что я не влюблена в него, ни он в меня?" - "Я это хорошо вижу, да ему с тобой весело, а со мной он зевает".
       Друзья замечали у поэта резкие и внезапные переходы от по-рывов веселья к "...припадкам подавляющей грусти".
       Да, это всё было - и нарастало. В этом смысле появление Дантеса лишь довело до трагической крайности то, что бушевало уже в душе Пушкина. Но это не мешало ему думать о будущем и строить всё более обширные творческие планы - в годы, ког-да "...товарищи мои все поседели да оплешивели". Для планов своих хотел он прожить "...лет ещё двадцать пять". Но добавлял: "...а коли свернусь прежде?"
       Искать что-то особенно выразительное для этих месяцев в жизни Пушкина я пришёл к Иоанну Предтече - он мне всег-да помогал. Сторож Капитоныч подал мне письмо. Оно было от Доронина - писателя. Письмо это и поразило и развесели-ло меня до того, что я громко расхохотался. Капитоныч с не-мым изумленьем смотрел на меня, потом пробормотал сердито: "Чему тут веселиться, когда этот-то, старый хрен, всё к Зинке Матвеевой лезет, а ведь сдвоюродный дядька ей!" Уже забрав-шись на тот ярус церкви, где у меня было укромное местечко, я тем не менее всё продолжал смеяться. При этом со странным облегчением думая - как же мог я серьёзно относиться к ново-явленному писателю, если он оставляет знакомым такие пись-ма? Эти по-детски беспомощные маленькие буковки, едва сле-пленные необработанным образованием умом в подобие чего-то логического, письмо, так ясно говорившее об инфантильной неподвижности младенческих качеств ума... - при бесспорно-сти практической сметки, она и здесь проявилась! "...Поживу у Хворостина-богатея пусть кормит и поит при его деньгах а я буду писать то есть диктовать Зине-плимяннице свой новый роман кавказских впечатлений уже завязал интрижку понра-вится моему читателю и убедит в таланте автора..." Ни единого знака препинания и примерно четыре ошибки на одно предло-жение, даже в слове племянница угораздило Доронина ахнуть после л - и!
       Но тут я отбросил послание: совершенно неожиданно, как это у меня всегда и случалось, я понял, что мне нужно: снова лицо Пушкина. Только он один. А в лице уже должно разли-чаться всё: пока ещё не вполне утраченное спокойствие - то, чего он ожидал от семейной жизни ("...если бы я мог ещё верить в счастье, я бы искал его в монотонности житейских привычек" - сказал однажды фрейлине Россет)... И то раз-дражённое удивление, всё нараставшее в нём, которое так уси-лилось с появлением в его - их с женой - жизни Дантеса ("Валуев говорил мне, что около Пушкиной сильно увивается Дантес..." - писал граф Соллогуб.) И наконец - и это будет сделать сложнее всего, пока не знаю, удастся ли вообще... - ту готовность к любому повороту событий, вплоть до чего-то крайнего, что современники начали различать в Пушкине в тридцать шестом году - особенно к концу года. Он уже в иные минуты переставал владеть собой - и, если что сильно схватит, "...кричал до хрипоты". Итак: мне предстоит передать в лице поэта нарастание тревоги. Пошли потихоньку... - или единым напором?..
      

    Рисунок восьмой

    На балу

       Один из тех, кто Пушкину, с его уже расстроенным воображени-ем, представлялся едва не оскорбителем Натальи Николаевны, потому что произнёс несколько беспечных слов в её при-сутствии и был им вызван на дуэль, твёрдо решил для себя: "...не стрелять в Пушкина, но выдерживать его огонь, сколько ему будет угодно". Но это был человек с русской душой.
       А пока Дантес продолжал увиваться вокруг Натальи Николаевны, и поэт ничего не мог с этим поделать - те самые светские цепи крепко связывали его. Единственное, что он сде-лал, и даже это вызвало удивление, потому что такое не было принято, - отставил Дантеса от дома: он повадился было бывать у Пушкиных. Княгиня А.В. Трубецкая говорила, что Наталья Николаевна не желала видеть, как оскорбляют её мужа нахаль-ное поведение Дантеса и его вульгарно-невоздержанный язык, и не умела остановить свои свидания с кавалергардом, вела себя, "...как набитая дура". И княгиня добавляла с привычной в её кругу простодушно-лицемерной беспечностью, что ничего особенного у них с Дантесом не было, разве "...рукопожатие, об-нимания, поцелуи". Но страшно даже представить себе, что всё это значило для Пушкина!
       Я сидел на своем ярусе и держал альбом на коленях, хотя не сделал сегодня ещё ни единого штриха. Но вчерашние опы-ты, показавшиеся мне удачными, вновь привели меня сюда. Как и желание Доронина ускорить работу над его портретом на фоне озера - об этом-то он и просил меня в своём письме, так рас-смешившем меня. А между тем я видел, как из подъехавшей машины вышли сам Доронин и Зиночка, машина развернулась и уехала, это был "крайслер" Хворостина, а дядя с племянницей направились к заливчику, разделись и вошли в воду, причём не-высокий и начавший мягонько жирнеть писатель не без лёгонь-кой осторожности приобнимал Зиночку за талию... Неужели прав Капитоныч и тут что-то не вполне приличное, скажем так? Ладно. Некогда мне думать об этом, потом. Наша работа с пи-сателем над портретом начнётся через час. Есть время заняться делом...
       Одни писали, что "Дантес был молодой человек не кра-сивый и не безобразный, довольно высокого роста, несколько неуклюжий блондин..." Другие: "Видный, очень красивый, выс-шего общества светский человек... Великому князю Михаилу Павловичу нравилось его остроумие..." Как это всегда и случа-ется, современники путаются в своём внешнем восприятии того ли, другого человека. Но вот о нахальстве и злом остроумии Дантеса говорят почти все. Как и о том, что у него не было никаких духовных запросов. Внук Дантеса в далёкие ещё буду-щие дни писал, что домашние не припомнят Дантеса в течение всей его долгой жизни за чтением какого-либо художественного произведения. "Ловкий, весёлый, болтливый..." - вот главное впечатление от него.
       Ужасно знать, что из-за переживаний, связанных с этим мел-ким негодяем - а что он был человеком гнусных склонностей во всех проявлениях жизни, включая мелочное скопидомство, от-крылось даже высшему свету, - что из-за пошло-развязного это-го иностранца и его подлого покровителя Геккерена у Пушкина, по словам его близких, часто путались мысли, исчезала последо-вательность речи! Да и в светских кругах уже видели, что пред-ставляет из себя этот человек - конечно, лишь умные и наблю-дательные люди, только Наталья Николаевна не замечала - или не желала замечать ничего.
       Осталось свидетельство о приёме у Карамзиных, на котором оказались и Пушкин с женой, и Дантес. Это был "семейный приём, переросший в бал".
       Но ещё перед этим многие замечали "...страшное выра-жение лица", каким становилось оно у Пушкина при виде Дантеса, увивавшегося вокруг Натальи Николаевны. Вот гу-ляют Невским жена Пушкина, Дантес и другие, и тут - видит эту группу гуляющих тоже оказавшийся на Невском Пушкин! Мгновенное ошеломление - и он проносится мимо, ни на кого не глядя: ему достаточно того, что он уже увидел! Одна из ве-ликосветских знакомых Пушкиных говорила, что на месте Натальи Николаевны побоялась бы ехать с Пушкиным до-мой - такое у него бывает лицо: тут опять повторяется это слово, страшное...
       А на семейном празднике у Карамзиных - Дантес уже про-ник и сюда, в святой, памятью великого историка, русский дом - Пушкин сначала был "...грустен, задумчив и чем-то оза-бочен". Взгляд его был "блуждающий, дикий, рассеянный". Но вот Дантес приглашает Наталью Николаевну на мазурку - до этого он лишь ограничивался нежными взглядами и шутка-ми. И лицо Пушкина вмиг становится "бледным и угрожаю-щим"! Я попробую дать эту минуту: Пушкин молча смотрит на танцующую пару - жена и Дантес. Всё определилось в нём: это - враг, ненависть затопила сердце! И никак не уходила мысль: да неужели Наталья-то Николаевна не понимала, како-во мужу?!
      

    Рисунок девятый

    Подмётные письма

       Няня детей Пушкина рассказывала, что дома Пушкин, запершись в кабинете, бегал из угла в угол, что-то громко кричал, а если прино-сили письма - вырвав их из рук слуги - снова бросался в кабинет. Пришло время анонимных писем: ужасное, трагическое для поэта. Много потом было всяческих догадок у современников: кто ре-шился на такую подлейшую гнусность? Перечислялись имена тех, кого когда-то Пушкин обидел эпиграммами... Нечаянным резким словом... Уваров? Жена Нессельроде, ненавидевшая Пушкина? "Брюшистая, грудистая", словом Вяземского, неутомимо-энергичная в своей ненависти, из тех, кто считал Пушкина личным врагом?.. Великосветские бездельники, решившие поразвлечься? Особенно упирали на князя Петра Долгорукова - и позднейшая экспертиза склонялась к этому. Но всё-таки так ли, иначе, а чаще всего звучали имена Дантеса и его приёмного отца - Геккерена, чьё двусмысленно-нечистое покровительство было теперь закре-плено отношениями "сыновне-отцовскими". Однако спустя много лет после гибели Пушкина Александр Второй подтвердил - уже определив это как бесспорный факт: удар нанесли Нессельроде, с их несомненной и неусыпной ненавистью к Пушкину.
       И всё-таки сам Пушкин ни минуты не сомневался в том, кто был автором самой первой анонимки - и ответил своим ударом! Александр Сергеевич читает дома подмётное письмо - полусо-гнутая рука с письмом в ней - и глаза его, в которых всё, что эта минута его жизни. Вот что я попытаюсь дать...
       И почему-то никак не мог я забыть слёз Пушкина, оди-ноких, когда он думал, что никто его не видит-не слышит, и при Жуковском, который был для него и старшим собратом, и близким другом.
       Между тем и вблизи меня назревала своя трагедия. К Матвею то и дело прибегал бледный и растерянный Павлик Преображенский - с одним вопросом: где может быть Зиночка? Не пришла на свидание... Не ответила на записку, оставленную у Капитоныча... Матвей отделывался шутками. Да он и не мог ничего знать. Тогда я всё-таки сказал ему о ворчливых подозре-ниях Капитоныча. Мой друг только рукой махнул, с простоду-шием деревенского доверчивого жителя: "Да пускай крутится... Вон - костюмчик ей подарил, две пары туфель... Разве ж мне осилить такое? А Зинке приодеться хочется, девка-то красивая, ну и ладно".
       Я промолчал: не мне соваться с советами и разговорами. Но вот пошёл как-то в деревенскую лавку в Пылёве. Сначала меня занимала только молодая женщина, стоявшая передо мной в очереди. Крепкая и широкая кость... Крупные руки рабочей стати, она то и дело приподнимала их, и они играли передо мной румяно-здоровым отливом, раздавшееся от полноты физической жизни, рабочей, конечно, тело... Лицо - курносое и простоватое, но с какой упрямой непримиримостью в нём! - она иногда пово-рачивала голову, и оно всё открывалось глазу. Что в ней проис-ходило - кого отталкивала, с чем или кем спорила, откуда это вы-ражение противостояния - уж не всему ли на свете, что мешает или пытается мешать ей жить? Скорее всего, так и есть: характер, воспитанный ранним трудом и, возможно, нуждой... Такие люди всегда мне были очень близки всей своей сутью. Симпатичная, но в меру, но главное - всё в ней как будто изначально, природно знакомо мне! Все знают такое чувство - оно вдруг пробивается в тебе и тревожит: да откуда я знаю этого человека? И я уже хо-тел было спросить у женщины: не из моей ли Хрусталёвки она родом? Но тут услышал слова стоявшей за мной старухи...
       -- Вчерась видала опять, как малец-то, что у Сидорихи жи-вёт, ну, учёный малец, приятненький такой обличьем, метался по берегу, Зинку искал, а она с двумя богатеями на машине в Озёрный укатила - пировать, небось, теперя там есть где раз-гуляться...
       Значит, все уже замечают это наметившееся событие - пока ещё не ставшее трагедией, но уже близкое к этому: сильное и явно не безгрешное увлечение Доронина Зиночкой. А что же она-то? Неужели поддаётся?
       Так. Пока остановимся. Съезжу-ка я в Озёрный - навещу своего старшего друга Иноземцева, недавнего учителя, а теперь капитана некоего рабочего судна на Волге - вот неожиданный поворот судьбы! Иннокентий Павлович, по слухам, навестил родной наш городок.
      

    Рисунок десятый

    Вызов брошен

       Страшное своими убийственными оскорблениями письмо Пушкина Геккеренам позади - по форме оно написано старику, но всей сутью обращено к обоим подлецам - а что Дантес подлец уже мало у кого осталось сомнений. Но Геккерены не из физической трусости, но из боязни потерять всё, что нашли в России, а это было немало, отступили. Дантес - теперь муж сестры Натальи Николаевны Екатерины, которая была давно влюблена в него и забыла, уже навсегда, и за гробом, всё, что сделал для неё и её сестры Александрины Пушкин, приняв их у себя, обогрев, избавив от деспотизма матери, которая иной раз и пощёчины раздавала своим дочерям... Только Дантес - до конца своей недолгой жизни. Она и рану Дантеса переживала сильнее, чем гибель Пушкина... Поэт по-прежнему не принимал дома Дантеса, на что тот "по-родственному" очень рассчитывал. Пушкин не скрывал своего от-вращения и ненависти к этой презренной порочной паре. Но по-прежнему Наталья Николаевна танцевала с Дантесом, стоило ему пригласить её. Вот этого уже почти невозможно понять нам: только лишь великосветские цепи? Зачем тогда непостижимое по опас-ности и возможным последствиям свидание у Полетики Натальи Николаевны с Дантесом, о котором, слава богу, Пушкин не узнал, иначе кровавая катастрофа могла быть неизбежна и стремительна и наступила бы раньше, чем случилась затем?..
       Три месяца непрерывных страданий. "Всё словно бьёт ли-хорадка... - говорил сам Пушкин, - всё как-то везде холодно и не могу согреться, а порой вдруг невыносимо жарко!" Княгиня Мещерская, дочь Карамзина, из верных друзей поэта, человек умный и наблюдательный, была поражена какими-то "...судорож-ными движениями, которые начинались в его (Пушкина. - Г.Н.) лице и во всём теле при появлении его будущего убийцы".
       Пока не остановившись ни на одном из мелькавших во мне сюжетов - скорее минут или часов этой трагической поры, я перечитал все письма Пушкина и просмотрел прижизненные изображения его, собственные его рисунки, портреты его род-ных и друзей. И какое же удивительное ощущенье наполнило меня! Вся жизнь поэта за двадцать с лишним лет, от шестнад-цати до последнего часа, вспыхнула передо мной - и запылала! Гениальная "бешеная младость" и самые первые, поразившие друзей-сверстников и всех первых поэтов России стихи - вмиг сначала поставившие его рядом с ними, а затем вознесшие над всем, чем была русская поэзия, и навечно утвердившие Пушкина на этой недосягаемой высоте. Но что за отрада была следить по письмам за ходом и развитием жизни поэта! Она, кажется, раскрывалась им вся - но почти везде чувствовались за словами те её сокровеннейшие глубины, о которых знал, а по-рой лишь догадывался он сам... И всё время звучала во мне ки-нутая одним из близко знавших его современников фраза: "Он был самого доброго, снисходительного нрава..." Читая его пись-ма и переживая вместе с ним его жизнь день за днём, в справед-ливости этих слов невозможно было сомневаться.
       Помимо всего остального меня всегда трогало великое лю-бопытство Пушкина-художника ко всем проявлениям живой жизни. Вот он допытывается у стариков, "какие местам звания, какие леса, какие травы растут". Весело смеётся с архангельской девушкой, находившейся в услужении у Россет, на её ворча-нье... - мол, всё-то вам надо шутки шутить, какой вы проказ-ник, вот Василий Андреич Жуковский - тот в отличие от вас почтенный человек... Великие пространства жизни Пушкина, внутренней, укрытой, и внешней, доступной глазу знавших его людей, открывались мне и приводили к непостижимо-страшной мысли: как можно было оборвать эту жизнь свинцовой пулей? И трепетная, до слёз, благодарность к одному из русских людей, которого Пушкин хотел поставить к барьеру: "Я решил выдер-жать любой его огонь - и не поднимать руку на него..." "Какие это птицы запели?" - ещё одно Пушкинское то и дело где-то вблизи, у самого уха, слышалось мне.
       И от всего этого - к рисунку Бенуа: голова Пушкина в гро-бу. Разве возможно такое понять и простить не только убийце поэта - но самой жизни?..
       Вот что я дам: Пушкин в Гурзуфе - "...счастливейшие дни моей жизни", в окружении семейства генерала Раевского. Юный Пушкин стоит над морем, вглядываясь в его таинственные дали - как в собственную предстоящую жизнь. Всё главное ещё впереди.

    Рисунок одиннадцатый

    Прадед и правнук

       Трагический час всё ближе - не самый ли трагический час рус-ской жизни. Русской духовной истории?..
       В один из своих более или менее спокойных дней уже се-мейной жизни Пушкин сказал в письме П.А. Осиповой, одной из тех, кто любил его беззаветно-искренне: "Нет ничего бо-лее мудрого, чем оставаться в своей деревне и поливать ка-пусту. Старая истина, и я постоянно вспоминаю о ней среди существования... очень беспорядочного". Жаждать спокойного труда и не иметь никакой возможности вырваться из рабства придворно-светской жизни! Пушкин всё сильнее осознавал это, как свою не только личную, но и вместе семейную траге-дию.
       Двадцать восьмого января тридцать шестого года одна из женщин - никого нет наблюдательнее женщин, и никто точ-нее их не умеет сказать о человеке, который их интересует, - обедала вместе с Пушкиным. Потом она записала: "...нельзя было представить себе физиономии более выразительной, более оживлённой и слышать более приятного, более гармонического голоса, как будто нарочно созданного для его стихов". А ровно через год, час в час, Пушкин умирал в страшных муках, и этот голос должен был вот-вот смолкнуть навсегда.
       Незадолго до дуэли Пушкин говорил, что ему мало веры в незапятнанность его жены только его друзей - он принадле-жит всей стране и желает, чтобы имя его оставалось незапят-нанным везде. Он отбросил уже всякие попытки примирения с двумя негодяями - отцом и сыном и прямым текстом бро-сил в лицо Геккерену-старшему на обеде у графа Строганова: "Ты... негодяй!" Не слишком ли, с обыкновенной точки зре-ния? Но даже Николай II, вскоре после дуэли не скрывавший своего пренебрежительно-раздраженного отношения ко всему, что было связано с именем Пушкина и его смертью, говорил: "...он (Геккерен-старший. - Г.Н.) вёл себя, как гнусная кана-лья... сводничал Дантесу в отсутствие Пушкина, уговаривал жену его отдаться Дантесу..."
       Двадцать седьмого января тридцать седьмого года состав-лены условия поединка между Пушкиным и Дантесом: оставим подробности, они известны всем с детства - хотя бы в самом главном. Когда всё решилось, Пушкин опять стал прежним, весёлым и полным жизни, по словам Александра Ивановича Тургенева. Шутил и смеялся... - всё наконец определилось.
       Николай, узнав о дуэли, сказал Бенкендорфу о необходи-мости предупредить её. Но тон начальника с подчинённым бы-вает разным, и нечто неуловимое понял не в словах, но в тоне царя шеф его жандармов: разве иначе последовал бы он совету частного человека, княгини Белосельской - послать жандармов в другую сторону от Комендантской дачи, где должны были драться Пушкин с Дантесом?
       Перед дуэлью Пушкин "...вымылся весь, надел всё чи-стое..."
       Дантес знал, что Пушкин - меткий стрелок, и стоило лишь поэту начать наводить пистолет - быстро поднял свой и сра-зу выстрелил: не попасть с десяти шагов было невозможно. Но остановимся на страшном мгновении: "Пушкин упал на ши-нель, служившую барьером, и остался неподвижным, лицом к земле".
       Вот я вновь пролистываю всю жизнь Пушкина. Лицо его матери - оно разительно напоминает ...кого же? - да саму себя - этот же портрет, виденный в детстве, ведь всё Пушкинское вечно в нас, от первого сознания... Друзья. Женщины, которых он любил... Внимание! Вот это лицо всегда так сильно волну-ет меня: княгиня Вера Вяземская. Начиная с их знакомства в Одессе начала двадцатых годов, когда они настолько близко и с тёплым чувством неизменной дружбы сошлись друг с дру-гом уже до конца Пушкинских дней, что никто почти не сомне-вался - был в их жизнях некий краткий эпизод и полной бли-зости, который затем никогда не повторялся... - начиная с тех дней княгиня Вера всегда оказывалась рядом, чуть Пушкину худо. И она же не отходила от него в дни его страшных пред-смертных мук. Сколько милой и тёплой простоты в этом кра-сивом женском лице! Как говорит оно о чутком и естествен-ном благородстве всех движений её души! И как быстро она старела: вот чудный рисунок Бинемана, двадцатый год - ещё всё в расцвете в этой юной женщине, которой было так не-просто с волокитой - мужем, у которого помимо семейной всю его жизнь было и своё укрытое существование, напол-ненное бесчисленными увлечениями... Сильно волочился он и за Натальей Николаевной, что очень не нравилось Пушкину, но в этом случае он молчал: друг не переходил неких граней, жена - была лишь холодновато дружна с ним. А вот рисунок Пушкина двадцать шестого года: одутловатость щёк и тихое смирение принявшей свою судьбу женщины. Рисунки Пушкина всегда улавливали самое главное - в его друзьях, в нём самом. До конца своей долгой жизни, подстать мужу, княгиня Вера помнила Пушкина с близостью истинной любви и проклинала его убийцу.
       Что рядом с этим лицо вельможно-знатной и овеваемой ледяными ветерками избранности и отстранённости от все-го, что могло потребовать всей души, Елизаветы Ксаверьевны Воронцовой, которой так сильно увлёкся Пушкин, да и она от-ветила ему... Тут было много всего от самолюбиво-горделивых порывов поэта - и его рисунок, профиль Воронцовой, не скры-вает этого.
       Но почему я так долго шёл к этому решению - одиннадца-тый рисунок Пушкинской серии? Ведь эта тема кружила в го-лове уже давно, а я то и дело отступал от неё... - боясь, конечно, не совладать с нею.
       С правнуком Пушкина Григорием Григорьевичем мы по-знакомились на Рижском взморье лет двадцать назад и почти целый месяц сидели за одним столом. Я не в силах был пове-рить, что такое возможно: от Пушкина, его прадеда, Григория Григорьевича отделяли только его отец и дед. Это был спокойно-сдержанный и худощавый старик немного за семь-десят. У него были чёрные с сединой волосы и тёмное, ско-рее пепельно-темноватое лицо. От Прадеда он взял не только внешние приметы - но и эту свою благородную манеру пусть совершенно простого всеми событиями, обстоятельствами сво-ей жизни человека, однако осознающего неразрывность своей жизни с русским гением. Сразу было ясно - он не посрамил Прадеда ничем и никогда. Я любил смотреть, как его лицо, вдруг словно прояснившись насквозь, вскипев всеми своими чертами... восстанавливает ту особенность лица его Прадеда, о которой говорили: гармоничная одухотворённость. Это про-должалось секунды - правнуку невозможно было удерживать долго, сто пятьдесят лет спустя, ожившие черты гения. Но чу-додейственное совмещение лиц Прадеда и правнука было та-ким полным в эти краткие секунды, что весь мой альбом тех дней был заполнен попытками схватить-удержать эти секун-ды. Я вернусь в осень восемьдесят восьмого года и попробую ещё раз дать это совмещение двух жизней, а уж что из этого выйдет - бог весть...
      

    Рисунок двенадцатый

    Был, и нет - и вечен

       Очнувшись, Пушкин потребовал пистолет - он при падении вы-пал в снег. Данзас подал ему другой. Немного приподнявшись и опершись на левую руку, Пушкин выстрелил. Дантес был бы убит - но ловкий и предусмотрительный малый так держал под-нятую руку, что пуля, пробив её, ударилась в металлическую пуговицу мундира и всего лишь продавила Дантесу два ребра. Через краткое время, прислушавшись к себе, Пушкин произнёс "Cтранно... я думал, что мне доставит удовольствие его убить, но я чувствую теперь, что нет..." И уже перед смертью попросил княгиню Долгорукую, тоже находившуюся рядом с ним, съез-дить к Дантесу и передать, что "...он простил ему". Княгиня поехала. И рассказывала потом, что уже почти выздоровевший негодяй ответил ей нахальным смехом и словами: "Я его тоже прощаю!"
       Здесь я остановился и прислушался к своим мыслям. К себе, живому. Привычно я ложусь рано, потому что рано же и встаю. Но сегодня боялся ложиться: меня ужасно тревожи-ло, что могу ведь и не проснуться, и не додумать о Пушкине, не закончить начатый рисунок... Взгляд мой упал и на про-двинувшийся портрет Доронина, я вскочил - и перевернул его лицом к стене: как можно было держать в доме одновременно Пушкинское и этого румяного мастака! Ушёл июнь - и опять я этого почти не заметил! Всё светлое в бесконечных просто-рах над озером исчезло - оно дремало, укрытое непрозрачной тишиной. Я улёгся в крайней нервной тревоге. Очнулся посре-ди ночи - и меня поразило совершенно новое моё состояние. Мозг мой легко и жадно поглощал воздух жизни - это сразу отдавалось во всём теле: каждая пора его была как огонёк, ис-корка Живого. Чистое и ликующее чувство заполнило меня всего: жив и ещё буду жить! И когда в четыре утра - теперь за окном было ещё темно - я привычно произнёс: "Без мала сразу начинаю спокойствия ради" - знал, что дело потихонь-ку пойдёт. Вот только ухватить бы главное. Точечно, огненно в разных частях мозга начинается поиск: с чего начать? Ведь бессмертие Пушкинское во всём: ушедшее, настоящее и буду-щее в их слиянии.
       Восстановим для начала спокойствие духа... Но разве оно возможно... Оставим ужасы двух дней ухода и всех друзей у по-стели страдающего Пушкина, с их подчас жалкими, хотя и лю-бящими словами. Вот Жуковский: "...мелочи внутренней жизни погубили его". Впрочем, слова ещё не были найдены, они при-дут и у друзей позже. И они будут негодовать и возмущаться: против кого "...была развёрнута такая вооружённая сила... це-лый корпус жандармов?" Они не могли знать, что сообщали послы зарубежных государств своим правительствам. "Смерть Пушкина представляется как несравнимая потеря... Как обще-ственное бедствие..." - писал прусский посланник. Царь знал о таком развитии событий и подозрения и боязнь не отпускали его - он назначил военные манёвры, и всё в Петербурге было за-бито войсками. Но был один эпизод после отпевания Пушкина в ночные часы в Конюшенной церкви, который всегда приводил меня в трепет и волненье, и, если я был один, слёзы у меня ли-лись не переставая... Когда тело Пушкина выносили из церкви, шествие запнулось: кто-то большого роста лежал на пути в ры-даниях. Это был князь Вяземский.
       Но все, даже жандармский полковник Ракеев, сопровождав-ший гроб с телом Пушкина в Михайловское, к месту похорон, поражены были скорбью простых людей, вдруг словно мгновен-но осознавших, кем был Пушкин. "Смотреть было больно, как убивался..." - дядька Пушкина Никита Козлов, "...не отходил от гроба, ни ест, ни пьёт". Плакала вся дворня в Тригорском. Но это - самые близкие: скорбь всё шире разливалась по всей России.
       Лицо Пушкина в предсмертную минуту вдруг всё проясни-лось, и он сказал внятно: "Жизнь кончена". И всё-таки я уверен: он знал, что его жизнь не кончится никогда.
       Данзас хотел вызвать Дантеса сразу после его дуэли с Пушкиным. Пушкин потребовал не делать этого. Брат Лев, узнав о гибели брата, собрался ехать в Париж, чтобы отомстить за его смерть негодяю Дантесу - друзья с трудом отговорили его, убедив в бессмысленности мести человеку такой мелкой души: неважно, сколько он проживёт - будет убит вскоре или дотянет до восьмидесяти... девяноста... Что с ним и случилось. Как и с его гнусным приёмным отцом.
       Наталья Николаевна... Она - судьба Пушкина, и он защи-щал её честь. И надо помнить, как она была молода и неопытна. И пусть современники писали, что её сестра Александрина была больше её потрясена смертью Пушкина, - страдала и эта юная женщина, и страдала искренне. Её вторая жизнь - генерал Пётр Петрович Ланской. Этот её брак был во многом устроен царём - и после своей женитьбы Ланской непрерывно получал повыше-ния и ответственные посты, царская милость к нему не ослабе-вала. Ещё один повод у современников к мыслям и разговорам: не произошло ли совмещение двух белых людей - виновников гибели Пушкина?.. Николай одаривал Наталью Николаевну подарками, был крёстным отцом её дочери от второго мужа... Приезжал домой к Ланским. Когда Николай умер, его камер-динер увидел на его письменном столе часы, с которыми царь никогда не расставался. Камердинер знал их секрет: стоило от-крыть заднюю крышку - на внутренней стороне её была миниа-тюра - портрет Натальи Николаевны. Но почему не допустить платонической любви царя? Хотя бы потому, что об остальном страшно и подумать.
       ...Когда Иван Пущин узнал на каторге о гибели Пушкина, он сказал с твёрдой убеждённостью, что, будь он в Петербурге, никогда не допустил бы гибели друга. И как-то сразу и безого-ворочно веришь ему! "Мой первый друг, мой друг бесценный, и я судьбу благословил, когда мой двор уединенный твой коло-кольчик огласил".
       Я ещё и сейчас, хотя кончается моё утро, не знаю, каков будет мой завершающий рисунок - ведь всё Пушкинское не мо-жет завершиться никогда. Но знаю одно: вечно благословен-на первая юная дружба. И вечная потому благодарность Ивану Пущину за его слова. ...Пушкин: великая наша отрада. Жизнь, слившаяся с нашей, с Россией - до последнего дыхания.
      
      
      
    Ranniy mart []
      

    1

      
       Когда-то я написал плохую повесть с таким же названием - мне хотелось в те дни "построить" некий детектив на основе немецких впечатлений: поездки по Западной Германии не-большой группы советской молодёжи - журналистов, комсо-мольских функционеров, нескольких рабочих. Но всё насиль-ственное немедленно даёт о себе знать. Так получилось и с той моей давней повестью - я всё пытался подогнать под наме-ченный сюжет, потому что в те дни говорить об увиденном и обдуманном в резко-реалистическом, что ли, ключе было ещё невозможно. Поэтому, если в той повести и оказались страницы, от которых незачем отказываться, они были скорее исключением.
       Но это название, "Ранний март", я оставляю: оно точно со-ответствует и неожиданно сильному пробуждению весны как раз в дни нашей поездки по городам и весям Западной Германии, что для её земли, видимо, привычно, и нашему состоянию - лю-дей, резко вброшенных в чуждую, но жгуче интересную жизнь страны и народа, которые никогда не оставят нас, по многим причинам, равнодушными во все времена.
       Польша. От полей и сёл, они то и дело проявлялись вбли-зи железной дороги, веяло чем-то широким, светло-просторным и слегка золотистым: не от соломенных ли крыш, которые то и дело встречались тогда? Но и поля были утром укры-ты прореженным солнцем туманом - тоже золотых оттенков. Прислушиваясь к себе, я понял, что мной владеет примерно то же чувство, что появилось у нашего Пушкина, когда он с вос-торгом, но и с немалой горечью в душе ринулся вскачь через пограничную речку, отделявшую российские земли от Турции: "Никогда ещё не был я за пределами России!"
       Хаты, редкие люди, аисты на вершинах тополей. Промельк маленьких городов. Это всё представлялось лишь подступами к тому, что нас ожидало завтрашним утром: Германия. Это вам не страны народной демократии, что ни говори. Пробуждение и голос руководителя группы, рассматривающего карту нашего маршрута: "Сейчас город Хельмштадт. Все выходим!"
       Прилив ранней весны на перроне тоже был сильно ощу-тим: всё дышало весенним духом и полнилось уже, несмотря на ранний час, светом, лишь смешанным ещё с нерастаявшими клочьями тьмы. И сразу мы услышали характерный женский голос, явно молодой всеми своими интонациями, с резкой по-дачей в произносимых фразах, довольно правильных, того, что называют акцентом: горло привыкло к другим слогам и звукам. "Ну, это русские туристы, так? Я - Хелла, ваш, это, гид и до-рожный теперь товарищ, и, значит, будем теперь знакомиться... А потому - все сейчас бегом, это, ко мне! - горловой короткий смех. - Раз, два - и начали, вот мой список, я - называю, вы, это, откликаетесь..." Так началось наше знакомство с Хеллой, которая называла себя и Еленой тоже: "Как кому будет угод-но!" И в один миг мы превратились из буднично-привычных дома товарищей в господ: "Господин Макаров... Ага, сюда те-перь, ко мне поближе, это... Так... Господин Ручкин! Так и вы здесь, рядом, под моё плечо..." Нас было, кажется, человек пят-надцать, не больше, и уже через несколько минут перекличка закончилась и во главе с Хеллой мы двинулись к отелю: "Это здесь, мы ногами... То есть пешком, да... Там у нас есть свой автобус, но это потом, да..."
       Теперь мы рассмотрели нашего гида, а она - с откровен-ной внимательностью и с неторопливым разворотом головы - нас. Хелла уже успела сказать нам, что она студентка третьего курса славянского факультета Мюнхенского университета и её определили в гиды потому, "...что я, это, выказала, да, успехи в вашем языке, вот!" Это было сказано с откровенной гордо-стью и сопровождалось несколькими подряд кивками, которые должны были убедить нас в правде её слов. Впрочем, всё так и было: все две совместные наши недели она была на высоте. Лишь изредка скорее советуясь, чем прося помощи: "Ну, это... Мне нужно говорить так... или?.." Наш гид была довольно вы-сокой, с налётом милой городской элегантности, что ей очень шло и подчёркивалось одеждой - длинное, узко схватывавшее её чёрное пальто, которое она почти тут же распахнула, и даль-ше так и шла: пальто облетает ноги, развеваются светлые пря-мые волосы, стройные ноги в туфельках на высоких каблуках отчётливо выстукивают по тротуару из сизо-небольших пли-ток, выстланных с завидной ровностью. И почти тут же - пач-ка сигарет из кармана, щёлкает зажигалка, сигарета то дымится в небрежно откинутой руке, то брошена в рот. С коротким смехом - пояснение: "Я, это, курю! Да! Кто желает тоже - за-прета нет!" Что касается её лица... Все мы приглядывались к Хелле и делали какие-то выводы для себя. Кажется, она по-казалась нам красивой - об этом потом говорилось, и никто не возражал. Но теперь, издали вглядываясь в неё, я думаю: особенной красоты в Хелле не было. Красоту у неё заменяла та характерная выразительность облика, которая подчас и пред-ставляется нам красотой, если к ней добавить обаяние, уме-нье владеть своим лицом, подчёркивая одно, незаметно стирая другое... Лицо у Хеллы было узкое и выразительное, особенно заметны на нём серые умные глаза с вдумчивой пристально-стью в них, большой прямой нос подтверждал характер, а поч-ти не исчезавшая ироническая гримаска - наблюдательность... Я так много говорю о ней потому, что она была неразлуч-на с нами, по роду своих обязанностей гида, а во-вторых - сразу несколько человек наших с первого же утра незаметно увлеклись Хеллой, начиная с руководителя группы - немало-го функционера ЦК комсомола... Что тоже сыграло свою роль во всех дальнейших наших взаимоотношениях с этой девуш-кой. "Наш отель! Все заходим... Час, это, отдых - и дорога... Где... Где ты, Вольфганг? Наш, это кучер! - К нам подошёл неспешным шагом улыбчивый и заметно упитанный средних лет человек и с подчёркнутой готовностью следовать приказам Хеллы кинул руку к виску. - Ага... Вольфганг здесь, он не убе-жал, это... Хорошо... В отель!"

    2

       Мы распределились по двое на комнату. "Пары составились... Пусть так и останется..." - умеренно приказным тоном сказал наш руководитель. По ходу дальнейшего разговора мне придётся давать характеристики иным из нас, но оставим это на будущее. Мы оказались в одной комнате с секретарём одного из обкомов комсомола - совершенно случайно, но не исключено, что и чуть присмотревшись уже один к другому. Перед тем как мы вошли в свою комнату, глава нашей группы предупредил: "Без моего разрешения в город не выходить! Мало ли что..." Но секретарь обкома, стоило нам оказаться в отведённой нам комнате и по-знакомиться, с решительным видом заявил: "Не желаю слушать его глупостей... - кивок в сторону двери. - Как это не выходить в город? Мы не на казарменном положении! В нашем распоря-жении полчаса - пошли пройдёмся хоть ближними улицами..." Это было наше первое нарушение воли начальника - потом та-кие случаи повторялись, потихоньку всё разогревая недоволь-ство шефа группы.
       На улице утро проступило уже сильной отчётливостью. Солнце высветило небольшие двух- и трёхэтажные дома не-скольких ближних улиц: всё казалось картинно-выставочным, предназначенным взгляду. Мы шли влажным и тёмным после ночного дождя тротуаром. Нигде ни одного человека - го-род ещё не проснулся. Лёгкие ажурные решётки окружали ма-ленькие палисады перед домами, скорее это были крохотные сады - там курчавились в прихотливом переплетенье ветви ещё не распустившихся деревьев. Промежутки между домами были заполнены голубым воздухом. Слегка приподнявшаяся улица открыла нам почти весь город, показавшийся не слиш-ком большим, но чистейше-чинным, надёжно застрахованным от всего неряшливого и мусорно-небрежного: вид его гово-рил о тщании ухода за всем, неколебимой приверженности порядку.
       "М-да... - бормотал время от времени мой спутник. - Каково... А? Кстати, будем на ты, дома надоело выканье - в об-коме только по имени-отчеству и на вы с секретарями". Я под-твердил, что то же самое и у нас в Кишинёвском ЦК комсомола. "Ну да, порядочки всеобщие, к ним привыкаешь... Ого - все уже на улице! И смотрят в нашу сторону... Ладно, переживём..." Несмотря на явное недовольство нашим своеволием, руководи-тель группы продемонстрировал его лишь взглядом.
      
       Ну, это... Вот наши спутники: Вольфганг и Хельмут. Ах да: наш кучер вам уже знаком... А Хельмут - мой помощник... Я имею право... это, командовать им, да!
       Мы умеренно-вежливо посмеялись, ожидая дальнейших распоряжений Хеллы. Её помощник был свеженький, розовень-кий и улыбчивый паренёк лет двадцати, вряд ли больше, мелко-курчавые волосы его казались паричком, накрепко приклеенным к голове.
      
       В Хельмштадте пробыли мы недолго. Елена объявила, что "...нас ждёт Эссен", где мы пробудем два дня и побываем на ме-таллургическом заводе, в музее живописи и загородном дворце Круппов. А пока "...смотрите остро-остро, хотя бы на этих тор-говок" - она привела нас на торговую площадь. Здесь, в цен-тре Хельмштадта, расположился небольшой овощной базарчик. Продавщицы, тётки в возрасте, были похожи на нашенских сво-их сверстниц, что занимаются такой же торговлей, разве одежда поразноцветнее и понаряднее да овощи все казались только что отмытыми до блеска.

    3

       Серая широкая дорога - великолепная магистраль. Хелла пыта-лась нас развлекать, кивая на шофёра Вольфганга и поясняя, по-чему у него сегодня не вполне жизнерадостный вид: вчерашним вечером "...прокутил в кабаре 110 марок на вино и девочек - стрип!", и она подмигнула нам, хотя ещё не все из нас и знали, что это такое - "стрип". Вольфганг, развернувшись к нам, кив-ком подтвердил слова Хеллы и уморительно покачал головой, ткнув при этом пальцем себя в грудь и поддав символически по толстой физиономии.
       По дороге мы завернули в "старый дом немецких коро-лей", по словам Хеллы. Впрочем, она попросила уже в дороге называть её Еленой, что мы и сделали, лишь изредка срываясь затем на первоутреннее Хелла. Наверное, потому, что самый первый для нас немецкий город произвёл немалое и заставляв-шее о многом задуматься впечатление - дом королей не слиш-ком затронул наше внимание. Мы больше пока прислушива-лись к себе, наблюдали за вихревым движением нашего гида: с сигаретой в руке, голубой дымок над головой и запутывает-ся в светлых волосах, резковато-горловые звуки голоса. И всё сильнее весенне напрягалось небо, всё отчётливее различались цвета мартовского дня: вот ранний светлый полог над доро-гой, постепенно насыщаясь голубизной, вдруг становится поч-ти без перехода густо-синим... Мельканье черепичных крыш и очертания отдающих средневековьем домов, с их скученно-стью, стены впритык, переплёты рам и необычная для нашего глаза картинная остроконечность крыш... Сначала казалось, что всё и везде заселено людьми, жилища их побольше-поменьше так и будут бесконечно тянуться вдоль дороги. Но вот одно поле, другое, запахло чем-то почти сельским и отъединённым от шума, движения и непрерывных разворотов городских пей-зажей - и прекратились нарочно-натужливые вскрики води-теля Вольфганга, осаживающего свою машину, чтобы кого-то пропустить или встать перед красным светом: "Тпру - у!" По команде Елены, отданной повелительным взмахом руки, он свернул с широкого шоссе на узкую, с частыми разворота-ми дорогу, обсаженную широкими старыми ивами с густыми шапками ветвей, в которых запутался весенний воздух, солнце упало на землю и вмиг пропитало её красновато-мягким све-том. И открылась чуть в сторонке от дороги старинного рисун-ка католическая церковь с её прямым крестом и своеобразием стен и входов, обросших плющом, окружённая такими же ста-ринными деревьями, какой была сама.
       -- Тпру - у... - скомандовал Вольфганг своему автобусу, пригнувшись к рулю и демонстрируя хмурое усилие хозяина, раздосадованного не слишком послушным подопечным.
       Во главе с Еленой мы вошли в храм, сопровождаемые её предупреждающим: "Очень, это, тихо... Да, очень..."
       Почему эта небольшая церковь в стороне от главной маги-страли оставила куда более сильный след в душе, чем многое другое? Наверное, именно отъединённость её и тишина, царив-шая вокруг, чего больше никогда не случалось на путях на-ших по Западной Германии, сыграли тут главную роль. Даже и наши не все, разве третья часть группы, вошли за Еленой в храм. Остальные разбрелись вокруг стен, что тоже понятно: здесь сама собой являлась потребность прислушаться к чему-то сокровенно-давнему, что так сильно пахнет ушедшими столе-тиями и заставляет тревожно и вместе с тем отрадно работать воображение... А внутри церкви мы увидели старинное деревян-ное, расписанное поистёршимися золотыми красками распятие. Старик служитель в обычной одежде, лишь слегка отдающей чем-то церковным, давал пояснения, Елена тихонько переводила его слова. И так, медленно двигаясь вокруг распятия, совершив три круга, мы выслушали маленькое средневековое сказание, любопытное лишь тем, что были руки, которые это распятие создавали, - и дело этих рук перед нами. Всё остальное испари-лось из памяти - видимо, за ненадобностью.
       Когда автобус отъехал от церкви, направляясь к главному шоссе - мы всё ещё поворачивали головы, уже осознавая: нуж-но оставить в памяти этот маленький храм - как главную веху на пути первого дня по чужой земле.

    4

       Опять началось мельканье всего дорожного: гладкая лента широ-кого прекрасного шоссе без единой морщинки и казавшихся бес-конечными красных черепичных крыш повыше, пониже - ино-гда казалось, что это огромный город без границ расползается, не имея сил остановиться. Но вот он оборвался, и с полчаса мы едем вольным простором. Некое облегчение: ну вот, можно нако-нец передохнуть глазу. Елена приказала Вольфгангу остановить-ся, передразнив его, очень похоже, лишь погортаннее, "...тпру!"
       -- Мы, это... Выйдем немного облегчить себя. Я понятно сказала? Вон придорожное кафе. Там есть туалеты, вот...
       Мы направились было к дорожным этим клозетам, но не тут-то было - из кафе выскочил толстяк в белом фартуке и пре-градил нам дорогу к нужникам, что-то гневно закричав. Елена явно растерялась, остановилась и негромко пробормотала: "Нам, это... Не разрешают... Ну, идти туда... Это - хозяин, он очень... Очень сердит. Не сидите в кафе - прочь... Так, так... Он пло-хой человек, да..." Но тут произошло неожиданное: сильно при-храмывавший человек, вышедший из кафе вместе с хозяином, остановился, прислушался к его словам - и вдруг так рявкнул на него, сделав при этом жест, что хватает его за шиворот, что хозяин сначала отпрянул от него, а потом скрылся в своём заве-дении. А человек, подхромав к нам, что-то сказал Елене, покло-нился нам - и пошёл к своей машине. Елена тотчас повеселела и негромко сообщила нам: "Путь, это... Открыт, да. Господин, который садится в машину, сообщил мне, что он услышал рус-скую речь, он побывал в русском плену и говорит, что жив лишь благодаря русскому врачу... Вот..."
       Мы ехали через Ганновер, Дортмунд и Бохум в Ессен - и дорожные впечатления первого дня почти слились. Елена со-общила нам, что только в Ессене у нас будет довольно продол-жительная остановка и мы побываем на крупном металлургиче-ском заводе, в музее современной живописи. А также в загород-ном дворце Круппов, где сейчас проходит выставка искусства Непала. В Ессене будем и ночевать в отеле. Впрочем, обо всём этом мы уже знали.
       Если в Польше всё было мимолётно и нас больше занимали внешние впечатления, то в первый свой день в Германии мы уже присматривались, прислушивались и друг к другу, а не только воспринимали всё внешнее, что разворачивалось перед нами, от-крываясь глазам и слуху. И, конечно, в первую очередь опреде-ляли - что за человек руководитель нашей группы? Каков он в общении, как относится к этой поездке? К стране, в кото-рой мы оказались? Чего ждёт от нас - и чего можно ждать от него? Он был годами тремя-четырьмя постарше нас, в основ-ном почти ровесников из разных углов страны, лет этак немного за тридцать, высокий, хмуро-интеллигентное и настороженно-выжидательное лицо, довольно приятное, но эта напряжён-ность всех черт и то и дело появлявшееся выражение - "...это вы бросьте, тут что-то не так!", - когда он слушал Елену или во что-то всматривался, сильно портили его. Если он стоял - поза его сильно напоминала ту, что принимал Евгений Лебедев в виденном мною в Питере спектакле "Карьера Артуро Уи" по Брехту: слегка клонясь вперёд и сложив перекрещённые руки внизу живота, вжимая их в тело, он сосредоточенно прокручи-вал что-то про себя, перед тем как произнести очередную фра-зу, скорее похожую на маленькое заявление. При этом стараясь быть простым и настроенным ко всем одинаково товарищески. И называть себя в наш первый же общий день попросил лишь по имени, Виталий, и на ты. Но что почти сразу примирило нас с ним и заставляло то и дело незаметно, не без сопереживания, понимающе и добро усмехаться, - он всё определеннее и откро-веннее симпатизировал Елене. При этом явно борясь с собой: слушает, вот и мягкая улыбка любования, откровенной прияз-ни - и внезапно как встряхнёт его всего, и он тут же начинает хмуриться, на лицо наползает тень. Мол, что это со мной, разве я имею право так-то вот расслабляться?..
       Мой сосед по номеру в отеле Хельмштадта по имени Борис, второй секретарь одного из обкомов комсомола, был явно че-ловек с характером - самое первое впечатление. Среднего ро-ста крепыш, скроенный ладно, уверенно, с лицом, в котором явно сказывалась привычка командовать, так оно передавало его настрой на собственное свободное слово и следом поступок, неприязненно и откровенно иронически усмехавшийся, если ему казалось, что наш руководитель говорит или делает что-то не так, как ему хотелось бы. Иногда он даже и бормотал, поняв, что мы с ним в некие моменты думаем одинаково: "Трусоват... К чёрту! Зачем он мямлит? Тут нужно вести себя независимо и твёрдо, только не хамить... Остальное приложится! А что лип-нет к Елене - его дело..."
       Когда я увидел поворот на Оснабрюк - невольно восклик-нул: "Город Ремарка совсем рядом!"
       -- А, Ремарк... Да... Он, кажется, давно уже умер молодым, да... Он бывал в этом городе? - лицо Елены, к моему удивле-нию, сохраняло при этих словах совершенно естественное вы-ражение - она явно была сама собой и не притворялась, её простодушие просто-напросто говорило о вполне обыкновенном невежестве студентки-гуманитария. С этой минуты у меня со-вершенно исчезло появившееся было раньше чувство неловко-сти перед её снисходительно-покровительственным тоном и во-обще отношением к нам, за которым явно скрывалось убеждение в неком своём превосходстве над нами. И я, не вдаваясь в объ-яснения, сказал лишь.
      
       Ремарк живёт в Швейцарии и продолжает писать свои романы.
       Ах вот... Вот как... - пробормотала Елена. - Э, ладно, ничего... - тотчас приободрила себя, но эта минута явно была непроста для неё.
       Борис, сидя рядом со мной, довольно усмехался.

    5

       Вблизи Ессена член нашей группы, родом из Кемерова, хорошо знавший немецкий язык, перевёл текст нескольких придорож-ных плакатов, размещённых на специальных стендах: "Германия на три части? Никогда!" И здесь же - карта Германии в грани-цах тридцать седьмого года.
       Вот так сюрпризец! - громко произнёс Борис и требова-тельно посмотрел на Елену. Она его поняла и отмахнулась:
       Всякие люди везде есть с их заявлениями... Пусть их! - и стала смотреть в другую сторону.
      
       Нас разместили в отеле. Перед обедом - посещение метал-лургического завода Круппа. Панорама промышленного Рейна: буро-красный лохматый смерч над рекой. С железной вышки, на которую нас провёл сопровождающий инженер по имени Трамп, видны были бункеры - клети с разного рода заводскими специями - красного, жёлтого, серого цвета... Трамп был явный сангвиник, и его лицо коричневатого оттенка хорошо передава-ло его состояние небудничности этого для него события - экс-курсия русских по заводу. Проходя с нами по цехам, он стал тихонько напевать "Катюшу", потом, поосмотревшись, попро-сил Елену перевести: "Спасибо Богу, что я воевал во Франции, а не в России!" - усмехнувшись, Елена перевела и кивком под-твердила, что вполне понимает его - как, вероятно, и мы тоже.
       Нам хотелось хоть немного поговорить с рабочими, но сто-ило остановиться и задать вопрос, как люди в спецовках на-чинали хмуриться и спешили каждый на своё место. Трамп пояснил: "У нас строго... Никаких отклонений от дела... И как у вас говорят... - он подмигнул. - Перекуров, да... Ваши спе-циалисты бывали у нас и занесли это слово, да... Нет пере-курам!"
       -- Вот это правильно... - одобрительно пробормотал Борис. Трамп всё-таки подвёл нас к одному рабочему лет сорока.
       -- Это русский. Он осел в Германии после войны, был в на-шем плену, да...
       Рабочий подтвердил и сказал, что у него есть в Москве се-стра, но он не общается с ней, боясь, что переписка может по-вредить ей. Мы пытались его разуверить, но он нам явно не по-верил, недоверчиво качая головой.
       Громадный завод, и вся эта панорама индустриального го-рода, и поспешная наша экскурсия оставили впечатление какой-то недоговорённости, чего-то недоувиденного, недодуманного, к чему следовало бы отнестись с большим вниманием, но это уже вряд ли возможно.
       Но два впечатления всё-таки преобладали над всем прочим: откровенная боязнь задержки в разговоре - поскорее вернуться к бункеру со специями, крану, ползущему раскалённому рельсу! И не потому, что без меня не могут обойтись, но ведь за мной наблюдает глаз мастера. Так мало ли что... А второе - два рабо-чих паренька, над которыми склонился их воспитатель в одном из цехов: его лицо было полно желанья передать, научить, по-мочь освоить, их лица - тревожно-вдумчивого вниманья постиг-нуть. И это было так наглядно, что невольно тут же становилось фактом самой жизни.
       В музее современной живописи после завода и огромных индустриальных пейзажей всё было в сосредоточенной тиши-не и сжатости внимания, напряжённого желания осознать одно в сопоставлении с другим, понять течение двух скрещённых жизней - громады и размаха индустриального центра и этой попытки искусства не отстать от времени, а может быть, даже и обогнать его. Но на фоне всего подчёркнуто современного - всё-таки самое сильное - трогательный натюрморт Матисса...
       Здесь нас сопровождали фотовспышками и разговорами жур-налисты, узнавшие о приезде группы советской молодёжи, и на второй день наш руководитель Виталий уже получил пачку газет с интервью, которые мы давали на ходу, и фотоснимка-ми, их сопровождавшими. Он уединился с нашим переводчиком из Кемерова и потом хмуро выговаривал нам за излишество неких смелых, по его мнению, высказываний, призывая "...не де-лать самостоятельных выводов и заключений", для этого есть он, руководитель, которому доверили группу.
       Вечером Борис не без удовольствия сообщил, что Виталий пригласил его и переводчика "...слегка попировать вместе с Еленой": у нас были с собой запасы спиртного, впрочем, весьма умеренные. А мне захотелось просмотреть свои записи из Гёте, которого я перечитывал перед этой поездкой. Помимо всего прочего, в моей записной книжке я обнаружил несколько Гётевских мыслей, которые показались мне неожиданным от-кровением: дома я не думал об этом. "Жил я в безумное время - общей судьбы не избегнул... Кто жил - в ничто не обратится... Дыханье муз целит земные боли". Жизни нет без "...припра-вы воспоминаний". Засыпал я поздно - Бориса всё не было. А утром он с довольной усмешкой говорил: "Знаешь, а наша Елена любит-таки попировать... Водочку пила, дай боже! От нас не отставала... Но осторожна и ничего лишнего - ни словечка, как я ни пытался её подловить! Говорит: родом она из Кёльна, там у неё будет встреча с родными... А центром нашей поездки станет Мюнхен - целых четыре дня. Что касается Виталия на-шего... Втюрился он в неё основательно - и сильно перепил! По-моему, размагнитился. Забылся, одним словом!" Только мой сосед произнёс эту фразу - раскрылась дверь, и наш шеф, не без подозрительности посмотрев на нас, произнёс, гля-дя на Бориса: "Я вчера прощупал нашего гида, на предмет её политических взглядов... Слегка даже и подпоил. Но ловкая! Не поддаётся..." "Зато ты поддаёшься... - пробормотал Борис, когда Виталий вышел. - Да пусть его, среди нас стукачей, ду-маю, нет, так?" Я подтвердил. Хотя некое сомнение у меня было - уж очень один из наших лезет во все разговоры, при этом стараясь успеть всё не только услышать, но и запомнить, и даже сделать некие выводы.
       Загородный дворец Круппов - Елена назвала его вилла Хугель - производил впечатление слегка сумеречной отъеди-нённости от всего современного и городского. Здесь шла своя закрытая когда-то жизнь, но теперь владельцы дворца её слегка приотворяют: в залах музея была развёрнута выставка искусства Непала. Мне больше нравилось ходить этими притемнёнными залами, пытаясь увидеть жизнь обитателей загородного дворца и всё, что здесь происходило и ушло.
       Но эта поездка оказалась подпорчена тем, что некоторые из нас обнаружили уже в отеле, и я в том числе: карманы наших пальто были взрезаны. Кому и что потребовалось искать в них? Это сильно испортило весь день, но мы решили не выказывать никаких подозрений.
       На следующий день мы отправились через Дюссельдорф в Кёльн.

    6

       Дюссельдорф мы почти не заметили: Вольфганг вёл свой авто-бус без всяких понуканий и "Тпру - у!": накануне, как шепну-ла Елена, он опять сильно поистратился на шнапс и "стрип". Наша машина по этой причине летела, а не ехала, а молчаливый Вольфганг всё подгонял и подгонял её. Потом скорее бормо-тал, чем говорил, а Елена переводила его слова, как мне по-казалось, без всякого сочувствия, с откровенной насмешкой: "И это я, бережливый человек... Сын каменщика. Который всю жизнь учил меня аккуратности в тратах... Откладываю каждый месяц по триста марок, а потом столько же трачу за один вечер на стрип..." В голосе его была между тем некая наигранность, поэтому принимать всерьёз его жалобы и сочувствовать было трудно: не часть ли это их общей с Еленой игры - ради нашего и собственного маленького увеселения? Когда я сейчас смотрю на дорожные наши фотографии, вижу молодые лица, проход, скорее пролёт наших тогда быстрых молодых тел, схваченных в движении, гида Елену с её очень приятным, но по нынешнему взгляду отнюдь не таким уж и красивым лицом... Подхваченные весенним ветерком её светлые длинные волосы, сигарету в от-брошенной руке и разлёт тёмного пальто, потому что она ни-когда не стояла на месте... И вижу наш автобус с Вольфгангом рядом, его толстая физиономия растянута добродушной, но от-нюдь не простодушной усмешкой... И тут же - дорога, кусок весеннего поля, квадраты озимых, щетина чёрного, но ещё про-зрачного леса... Когда я смотрю на всё это - уже ничуть не удив-ляюсь своему желанию вернуться в ранний март шестьдесят седьмого года, потому что это возвращение в молодость, в те дни знакомства с чужой, ох какой непростой для нас по её восприя-тию и попытке понять землёй, с которой на родную нашу землю хлынули миллионы завоевателей, истребляя всё на своём пути, попутно заливая всё кровью и унижая, грабя, с бездумным пре-зреньем относясь к чужой жизни, культуре народа, чью мирную жизнь прервали они своим разбойным нападением. И я снова вместе со всеми нами с горьким удивлением и какой-то взвол-нованной тревогой думаю: почему эти люди, сотни тысяч кото-рых ещё чуть больше двадцати лет назад попирали нашу зем-лю своими башмаками, - вот они, ещё живы и с неменьшим изумлением видят нас, чем мы их, как случилось, что они живут куда лучше нас, в своих чистеньких отстроенных заново или уцелевших городах, а их дороги заполнены бесчисленными но-венькими машинами? Когда они успели всё привести в порядок в своей Германии, возродить старые и отстроить новые заводы, отмыть себя от пота и крови, прекрасно одеться, народить де-тей и, может статься, даже попытаться вычеркнуть из памяти ту страшную войну и своё гибельное тогда поражение? Разве можно сравнить наши теперешние города с вот этими, которые мы минуем на нашем весеннем пути сквозь Германию? И эти прекрасные шоссе - с ужасом нашего бездорожья и запусте-ния... И с нашими улицами в колдобинах и рытвинах, в грязи и заброшенности чуть подальше от центра большого города или маленького провинциального центра? А разве можно сравнить толпу на центральных улицах Ессена, этих превосходно одетых не только бюргеров, но почти всех людей - горожан, с наши-ми родными жителями больших и малых городов? А чинный порядок и строгую дисциплину на металлургическом заводе над Рейном - с тем, что мы видим у себя дома? И я снова слы-шу наши вечерние разговоры в отелях, когда мы, почти скрывая от себя всю горечь и безнадежное чувство утерянного времени, спрашиваем один у другого: когда же мы-то будем так жить?
       Уж придёт ли такое время? Ну да - американская помощь, план Маршалла... Но разве только это? И вся бесконечность этих во-просов вновь тревожит и жжёт, оттого что многое из увиденного и поразившего тогда так и не разрешилось в душе и в жизни тоже...
       Постепенно из первых разрозненных впечатлений и наблю-дений что-то выделяется своей необычностью или заметной сме-ной одного другим... Кёльн. Перед въездом в город наша Елена забеспокоилась и едва не занервничала.
       -- Ну, это... Дети мои... Это мой родной город, да... Не оста-нетесь ли вы сегодня с Хельмутом и Вольфгангом? - розовень-кий Хельмут все эти первые три дня был совсем не заметен, лишь промелькивал на третьем-четвёртом плане, молчаливо и улыбчиво. - А я навещу свой дом... А завтра явлюсь перед вами... Я, это, вас прошу...
       И она исчезла из отеля. Завтракали мы в тёмном от до-ждливого утра зале отеля под названием, если я верно записал тогда, Гюлихь, под колокольный звон - был какой-то праздник, официант точно не смог объяснить нам, потому что был люте-ранином, а звонила католическая церковь. А не звонил ли тог-да великий Кёльнский собор, его колокола? Теперь этого уже не установишь. И в этот момент в небольшой зал, в котором сидеть и завтракать было так приятно, под эти звоны... - в эту минуту - явление преобразившейся и явно от этого несколько смущённой Елены. Вместе с дорожно-студенческим костюмом, придававшим ей вольно-богемный вид она оставила и свою свободно-приятельскую манеру общения с нами. Волосы были забраны в высокую чопорную причёску. На Елене было строгое серое очень красивое платье, и выступала она медленно и слегка будто виновато. "Ну, это... Я очень домашняя, так? Иначе мне здесь, в Кёльне, нельзя... Я под наблюдением... Так можно ска-зать, да? Вот... А сейчас, дети мои, я вместе с вами выпью кофе и мы пойдём в Кёльнский собор, ведь вы знаете о нём, так? Это - гордость Германии, да..."
       О соборе нужно говорить или долго, или никак: двумя фра-зами не отделаешься. Скажу лишь, что его стрельчатая громада казалась и монументальной и лёгкой вместе. А запомнился он мне ещё потому, что здесь со мной произошёл сначала пока-завшийся мне отнюдь не забавным эпизод. Марок у нас было немного, и у каждого - планы их заботливого расхода: надо было хоть что-то привести домой. Но когда в глубине огромного и тем не менее показавшегося узким зала ко мне подошёл служ-ка в красном с чёрными полосами одеянии и протянул блюдо, на которое падали монеты подношений, я растерялся и вместо незначительной мелочи бросил тяжёлую монету в пять марок. И только когда она основательно брякнула о дно блюда - горь-ко пожалел о ней. Стоявшая рядом Елена укоризненно покача-ла головой: "Ай-ай... Это... Это... Ну да - нерасчётливо, нет..." Но ведь не станешь выхватывать монету с блюда! Но теперь у меня такое чувство: не случись со мной такого казуса - и вряд ли бы я вообще запомнил посещение великого собора! Ну а если бы и запомнил, то не с такой остротой. Правда, был ещё один момент: когда я взялся за карниз внизу и моя рука ощутила его каменную плоть, мне показалось - даже лёгкого нажатия моей руки достаточно, чтобы весь собор слегка заколебался...

    7

       Дорогой над Рейном Елена слегка насмешливо и уж не с из-дёвкой ли экзаменовала Виталия, который теперь всегда устраи-вался рядом с ней, поясняя затем нам: "Надо к ней поближе... Изучить её - значит многое понять..." Это вызывало сильные насмешки за его спиной.
       -- Ну, это... Сколько ступенек вверх в Кёльнском соборе, я говорила там?
       -- О ступеньках не помню. А высота - триста метров.
       -- Это так... А ступеней - триста восемьдесят две... Вот го-сподин Гулько и господин Немчинов запомнили меня, так?
       -- Как не запомнить - пять раз слышал... - отозвался один из наших по фамилии Гулько. Я промолчал, потому что уже не в первый раз Елена, может быть и не желая этого, вызы-вала неудовольствие нашего шефа, прибегая к моей памяти - в ущерб его.
      
       -- Ну, это... Ладно. Будем смотреть на Рейн, так?..
       Смотреть на Рейн. Я снова вижу его сейчас - великую реку и её берега. Но сначала мне хочется подумать о другом. Глядя на уцелевшие у меня в папке, озаглавленной "Западная Германия", красочные меню ресторанов отелей, в которых мы жили, твёрдые бумажные подставки, что кладутся под пив-ные кружки, на некоторых автографы Елены, Хельмута, наши, на проспекты и позднейшие выписки из записной дорожной книжки, саму эту книжку я не смог найти, впрочем, и не очень старался... (Примечание утра 10 мая 2010 года: потрёпанную и обветшавшую записную книжку я вчера обнаружил в одной из своих папок, которых так боится жена: "...в них столько пыли, что задохнуться можно!"), на фотоснимки нас, моло-дых... я невольно думаю: как сложились убежавшие теперь десятилетия у каждого из нас, тогда таких молодых и пол-ных сил и надежд? Я никого не встречал из нашей неболь-шой группы. Кроме одного случая: в вагоне метро лет десять спустя после поездки по Западной Германии меня окликну-ла женщина - это была одна из наших. Кажется, инструк-тор тем не менее Московского горкома комсомола. Сначала сразу несколько человек представлялись журналистами, и я думал: "У меня тут коллеги, прекрасно!" - и попытался было говорить с ними товарищески-свойски. Но уже вскоре, когда мы пообтёрлись в первые дни, выяснилось, что это всё ком-сомольские функционеры разного уровня, в основном из об-комов, по какой-то причине представлявшиеся газетчиками. Видимо, это была глупая конспирация, о которой вскоре за-былось. И вот эта-то женщина кое-что на ходу порассказа-ла мне о нескольких историях, случившихся с нашими по-путчиками. Нашёлся в группе некий докладчик, сообщивший дома об увлечении Виталия нашим гидом Еленой и о том, что Виталий дважды напивался в компании с ней, не в силах со-владать со своими эмоциями. И загремел наш тогдашний шеф из ЦК комсомола - в какой-то отдалённый обком... Впрочем, секретарём, пояснила эта женщина, что не так уж и плохо... С бедным Борисом получилось хуже: ещё один или тот же самый человек доложил наверху, что мой сосед по комнатам в немецких отелях привёз домой книги Набокова и... Фамилия этого француза - лауреата Нобелевской премии - сейчас кру-жится у меня в голове, у него был гремевший в те годы роман, но мы до Германии знали о нём лишь понаслышке, у нас его не переводили... Ладно, бог с ним, вспомню попозже... Нам эти книги, изданные "Посевом", презентовали во время приёма в издательстве во Франкфурте-на-Майне, я тоже привёз их домой. Надо сказать, что чемоданы наши на таможне не про-веряли, ни у немцев, ни у нас, иначе история могла выйти серьёзная, как я подумал сейчас. Борис, человек довольно независимый и с характером, сразу признал: книги привёз. Но при этом не признал за собой вины, а потому тотчас был снят с секретарей обкома. И теперь пристроился в комсомоль-ской школе - преподаёт политэкономию. "А ещё..." - начала было эта женщина... Но мне нужно было выходить - и более я ничего не узнал. И теперь уже никогда не узнаю... И не-вольно пытаюсь себе представить судьбы и наших, с которыми ненадолго сблизился в общие дни, и немцев... Ну, Вольфганг долго ещё откладывал по триста марок в месяц, а потом про-дувал их в один вечер на "стрип" и девочек. Хельмут, розовый и молчаливо-улыбчивый, стал, конечно, как и хотел, препо-давателем университета. А как с Еленой? С её живым и на-смешливым умом, всячески демонстрируемой серьёзностью, а на деле склонностью к лёгкой богеме, дорожному шнапсу, нестрогим, судя по намёкам, когда мы с ней стали потеснее общаться, компаниям... Как она ужилась с тем своим женихом, с которым познакомила нас в Мюнхене, говоря: "У Норберта есть цель - стать богатым человеком, и быстро... Он и теперь уже (со смехом) очень, очень небеден..." Что её жених вполне серьёзно и подтвердил кивком. Почему-то не очень мне верит-ся, что была с ним наша Елена-Хелла счастлива. А впрочем, кто знает... Сколько же ей сейчас лет? Тогда было двадцать два. Значит, шестьдесят пять. Старушка, помилуй бог. Если жива-здорова, что тоже не всегда бывает: бурные случились эти десятилетия на земле, пусть и относительно мирные.
       А Рейн и его берега - это было воистину удивительное зрелище. Река казалась лилово-золотой от сильного прилива солнца. Мартовские парки по берегам - и живописные раз-валины старинных замков... Тут же рядом - белые виллы и дворцы. Бегущие пароходики. Весеннее небо. Это, значит, я молодой смотрел на великую немецкую реку и её берега, на весеннее небо над ней и не слишком внимательно слушал Елену, излагавшую нашу программу пребывания в Бонне: посе-щение бундестага... Дома-музея Бетховена - уроженца Бонна... Университета, где у нас будет обед в студенческой столовой... Кажется, это действительно был я.

    8

       "Пыль ещё вьётся..." - опять Гёте. Он ещё не однажды будет вспоминаться в этой поездке. Хотя бы потому, что нам предсто-ит побывать в его доме во Франкфурте-на-Майне. Неужели ещё и теперь, стоит оглянуться, вновь взметнётся всего несколько раз примеченная глазом пыль за автобусом Вольфганга - главным нашим домом тех дней? Всего несколько раз: откуда взяться пыли на бетонных шоссе? Только в лесу у загородного дворца Круппов да изредка на баварских будущих дорогах, единственно похожих на сельские.
       И опять я думаю сейчас, вновь приближаясь к Бонну: всё гуще парки, всё больше бегущих по Рейну судов поменьше, побольше и всё теснее прижимаются друг к другу белые вил-лы и дворцы по берегам... Я думаю: почему мне вдруг захо-телось вернуться в ранний март шестьдесят седьмого на не-мецкой земле? Вот хотя бы - опять услышать, увидеть Елену с её длинными светлыми волосами, подхваченными ветром, отброшенной тонкой рукой с сигаретой и догоняющим её го-лубым дымком? Ведь так отчётливо передают иные из фото-снимков - оказывается, память обманчива, и не было в нашем гиде - студентке двадцати двух лет - ни особенной красоты, ни какого-то приманчивого шарма... Тут вот что, вдруг пони-маю я, всматриваясь, прислушиваясь к исчезнувшим молодым дням: у каждого из нас дома в разные годы была или продол-жалась любовь к тем ли, другим, тогда молодым или всё ещё юным женщинам... Но вот волею случая мы оказались в чужой стране, оторвавшись на какое-то время от всего привычного, и здесь-то с нами на все дни, вечера, а иногда и на ночной до-роге оказалась эта своеобразная девушка, с её русско-немецкой речью, неожиданно богемно-вольными порывами, надиктован-ными её студенчеством, и внезапным желанием поучать, строго надиктовывать правила поведения, общения - "...люди должны быть корректны, сдержанны, не выдавать своих чувств". Что то и дело противоречило её собственному поведению. И вот мы невольно соединили своё, подчас сокровенное, с этой студент-кой, сконцентрировав на ней своё внимание и объединив в ней то личное, что носили в себе. Тут было у каждого своё, и мы видели, слышали в Елене это своё, преобразуя его - в ней. Вот и тот же Виталий, так откровенно увлекшийся юным нашим гидом, что она вдруг пожаловалась мне, ощутив, видимо, не-обходимость - когда мы оказались рядом на узенькой дорож-ке к ещё утреннему автобусу: "Ну, это... Ваш Виталий бывает немножко дерзок, да..." Сопроводив эти слова коротким гор-ловым смешком и отмахнувшись от них одновременно рукой, но и что-то слегка раздражённое было в голосе.
       В нашей группе было несколько молодых женщин, но, как это случается с комсомольскими функционерками, на них была сильная печать той типической стёртости и угнездившейся в их чертах казённости, с которой они сами с трудом боролись в нашей общей дороге - напрасно! Въевшийся в них дух комсомольско-казённых коридоров оказался сильнее.
       Сейчас, за гранью этих давних лет и дней, у всех у нас, кто ещё уцелел, столько разных потерь. В том числе простились мы, рядом или вдали друг от друга, и с иными подругами юности, молодости. Вот я вижу сейчас такое близкое всею сутью сво-ей, задорно вскинутое, со слегка приоткрытыми губами лицо однокурсницы... - ведь она была моей жизнью на протяжении нескольких общих лет в Ленинграде. Эти дремучей притаён-ности зелёные глаза, в которых различаю лишь теперь столько сокровенно-чистой близости, закрылись давно и навсегда. Не по-тому ли ещё хочется мне вернуться в свои молодые дни на чуж-бине, что там-то всё ещё продолжается жизнь движения, отелей и автобуса, общих завтраков и обедов в придорожных кафе или ресторанах городов, сквозь которые мы проезжали... Слышится гортанно-резковатый голос Елены - неразлучной спутницы тех дней. Вьётся голубой дымок её сигареты, и впереди у всех нас ещё столько всего молодого, что должно свершиться в предстоя-щие десятилетия.
       -- Ну, это, дети мои, вот мы и в Бонне... Посмотрите на-право - это дом нашего великого канцлера Аденауэра, да! - быстрый огляд наших лиц: произвели впечатление её слова? А почему же ей не назвать ещё живого тогда старика великим, если жизнь её страны так заметно благоустроенна и благо-получна? - А вот и ваше русское посольство, вам назначена встреча в нём... Я, это... Подожду вас в автобусе... - и глаза на Виталия. По-видимому, она ожидала, что он пригласит и её вместе с нами войти в этот красивый дом, большой и тоже белый, как почти все здания Бонна. Но Виталий сделал вид, что не заметил её требовательных глаз, и мы вошли в посоль-ство одни: такова была установка или его собственное реше-ние? - не знаю. Но даже ретивые комсомольские наши дея-тельницы потом говорили: "Что это он... Жалко было Елену... Обидно..."
       Лишь в нашем родном посольстве нас ничем не угостили и не приветили - не предложили даже чаю. Где бы мы ни оказы-вались - на заводе Круппа, в издательстве, студенческом обще-житии, у молодых рабочих... - тотчас маленькое или побольше угощение. Не желаете шнапса или пива? Чай, сок или кофе?.. А тут атташе по культуре казённо отбарабанил минут десять не-кие наставления и пожелания, правда ни видом своим, ни голо-сом, ни сутью слов не задев нашего самолюбия, и в заключение разрешил вопросы. В те дни мы видели везде рекламу нового фильма - "Доктор Живаго", и я спросил: можно ли нам сходить на него - во Франкфурте или Штутгарте, где были заплани-рованы остановки? Атташе помолчал и затем довольно мягко ответил: если бы мы не задали этого вопроса - ничего страш-ного, могли и сходить, но теперь он вынужден рекомендовать не делать этого. Уже в автобусе Виталий покачал строго головой и сказал с не менее строгим упрёком: "Не надо было вылезать... Не тот случай..."
       В бундестаге мы с высокой галереи увидели пустой чинный зал с бесчисленными креслами - внушавший казённость и ску-ку. Мило-говорливое студенческое сообщество одного из древ-нейших немецких университетов и простой и вкусный обед сре-ди молодых лиц быстро сгладили это впечатление. Но самым главным для меня был дом Бетховена. Огромный мраморный бюст - скульптор Ландграбе так передал лицо одного из двух величайших немцев, что только взгляд на него, и я услышал волнами дошедшую до меня из Большого зала Ленинградской филармонии могучую музыку...

    9

       Вольфганг время от времени сообщал что-нибудь о дороге, по которой мы приближались к Франкфурту-на-Майне, а Елена переводила нам: "Мы едем... Это... Дорогой, которая называется Саксонское кольцо, да... Вольфганг очень опасается Франкфурта, потому что там есть одна слишком весёлая улица и он боится, что на этой улице у него из кармана улетит слишком много марок. Да... А приказать себе сидеть дома... В отеле он при этом не в силах, вот... Бедный Вольфганг, да..."
       Затем она пересела ко мне, демонстративно миновав Виталия, который было потеснился на своём сиденье - автобус наш был просторен и очень удобен, и шеф предпочитал сидеть один, по-тому что время от времени к нему в эти дни садилась Елена, советуясь по разным поводам, и он к этому привык. Во время посещения университета в Бонне Елена впервые сидела за обе-дом рядом с Борисом и мной, и если Борис и раньше частенько бросал ей ты, то мы с Еленой лишь в этот обед незаметно и как-то естественно тоже перешли на ты.
       -- Ну, это... Что ты скажешь о Франкфурте, мы почти в нём?
       -- Ровно ничего. Разве - это родина Гёте и здесь его дом. Наверное, в нём музей?
       -- О да! Я знала, что ты это скажешь - кого ты любишь из великих немецких людей литературы? Ты их знаешь?
       -- Да их знают все. Гёте с Шиллером и Томас Манн мне ближе всех. Помолчав, Елена с откровенной лукаво-притворной усмеш-кой пробормотала:
       -- Я не очень хороший знаток литературы, да... Я... Это... Больше люблю говорить и просто жить... Свою студенческую берлогу в Мюнхене и наши лёгкие пирушки... Пиво, шнапс... Да, лёгкую богему, вот... Не променяю на литературу, да! Потом - взрослая жизнь и это уйдёт, надо теперь... - она замялась, и я подсказал:
       -- Пользоваться.
       -- Да. Именно. К нам в Мюнхене придут мои друзья, и мы спустимся в ад - побываем в Мюнхенских пивных... И навестим студенческое общежитие, да...
      
       Но тут мы въехали в город, и она перебежала к Вольфгангу, присев на своё место рядом с ним и взяв микрофон.
       Во время этой поездки по Западной Германии мы побывали в разных городах и землях, нам ещё предстояло увидеть уце-левшие от войны развалины в Нюрнберге, ходить по стадиону, на котором Гитлер принимал свои безумные парады, скорее по-ходившие на массовые истерические действа. Мы стояли на той самой трибуне, с которой он профессионально отработанным голосом приветствовал наэлектризованную гигантскую толпу, строго организованную в квадраты маршировавших безумцев, ослеплённых бредовой магией речей фюрера, ещё не знавших своей злосчастной судьбы - перемешать свои кости с землёй, которую они желали завоевать. Мы видели крематорий Дахау и его бараки - первый из концлагерей, которыми затем покры-лась вся Европа и наша земля... Но всё это так не вязалось с уже давно наступившим на континенте и везде миром, который пред-ставлялся теперь вечным, что эти страшные картины безумных дней истории никак не увязывались нашим мозгом с правдой. Это было - но ведь этого не должно было быть! Обмениваясь впечатлениями, мы приходили к выводу, что самое опасное в мире - когда целые народу поддаются безумию... И затем с об-легчением уходили во всё, что для глаза и души был мир.
       Вот почему ещё со смехом и шутками наблюдали за самой весёлой улицей Германии - "...я думаю, и всего мира тоже", уточнила Елена, - которая представляла грозную опасность для кошелька Вольфганга. Елена не преминула провести нас ею, с притворным ужасом отмахиваясь лишь от наиболее от-кровенных сцен с "...жрицами, это, любви", которые довольно наступательно кидались затаскивать и нас в свои заведения, де-монстрируя при этом свои почти обнажённые телеса и костюмы, скорее отсутствие их.
       Стоя на высоком парапете набережной Майна, к тому же это была удачно выбранная для глаза площадка, я всматривался в стройный разброс улиц в черепичных крышах и отмеченные башнями и шпилями, древней готикой старые кварталы, в со-временные здания, сильно потеснившие их... А вон и "...самый большой аэропорт Европы", на который мы и отправились по-сле "самой весёлой улицы"...
       Но как в Бонне Бетховен - во Франкфурте самым живым, истинно вечным духом и сутью своей был Гёте. Здесь он родил-ся, и здесь прошли начальные годы его. Наверное, оттого для нас гении и олицетворяют свои народы, что их жизнь вмещает в себе всё самое главное, истинно национальное. И они, а не фюреры в конечном счёте ведут свои народы дорогами истории - несмо-тря на самые страшные отступления и бездны. Вот почему в ро-дительском доме Гёте, под разговор экскурсовода о подлинных часах и лампе, водопроводе, "...таких было всего четыре во всём городе", я больше вспоминал мальчика и подростка, который ходил этими комнатами и спускался-поднимался этими лестни-цами, а вот в этих чугунах готовились семейные обеды, которые он ел, а затем уходил на улицы города, в его парки и посещал всякого рода городские зрелища, напитывая дух свой жизнью, которая затем так проявилась в двух его величайших творениях: "Фаусте" и "Поэзии и правде". И кружилось, кружилось в го-лове: "Кто жил - в ничто не обратится... Ни разу я не просчи-тался, хоть переплачивал не раз..."
       Автобус вырвался из Франкфурта утром. Вольфганг сидел на своём месте молча, и его одутловато-бледное лицо говорило о бессонной, и по всей видимости, бурной ночи. Елена, сидя строго и чинно, незаметно между тем тыкала пальчиком в его спину и подмигивала нам.

    10

       Почему недолгая остановка в Гейдельберге запомнилась с такой необыкновенной ясностью, как будто повторяется снова и снова, и опять нужно разгадывать, всматриваясь в тот ветреный и хо-лодный день, а мы уже сбросили было пальто, выходя подышать в попутных городах и больших селеньях... - что было таким значимым в тот день и час, когда мы оказались в небольшом и пустом кафе над Неккаром - притоком Рейна? Впрочем, все большие и малые реки здесь были притоками Рейна, как у нас - Волги вдоль её величавого пути. Самое любопытное и бесспор-ное - уже тогда что-то словно отщёлкнуло внутри: Гейдельберг, это маленькое кафе, ярко-солнечное и холодное небо, окружив-шее нас на этой высоте над рекой и городом, метавшиеся вокруг крохотные белые облачка и резко-весёлый голос Елены... - не-кая главная и непонятно пока, почему так, но бесспорная веха на нашем пути. Сейчас, в раннее майское утро, когда я вновь вхожу в это кафе и слышу голос нашего юного и славного гида, мне показалось на миг, что я понял, в чём тут дело. Пусть мне и жаль расставаться с этой загадкой - разгадывать всегда при-ятнее, чем находить разгадки: тайны волнуют нас куда больше приподнявшегося над ними занавеса. В сущности, впереди у нас была ещё целая жизнь, так мы были молоды. И нам нужен был вот такой день, в который мы ощутили себя на этой высоте, за-брошенные на неё волей судьбы и приказом Елены Вольфгангу: "В этом кафе будет маленький привал!" - он необходим был, чтобы вписать себя в него и остаться в нём. Именно так я пони-маю всё дальнейшее: вот сейчас, в эту минуту, когда вновь сижу за тесным столом и слышу: "Ну, это... Устроим себе маленький праздник, да! Будем пить шнапс, согреваться и говорить, да!" И Елена сделала заказ, и у нас на столе появился шнапс... - и первая порция, и вторая... Не знаю, отпускались ей какие-то средства на такие спецобеды или это она умела так экономить и потом швырять деньгу на маленькие увеселения души и серд-ца - своего и наших. А только все вмиг расшевелились, громко заговорили и приотворяли в себе то, чего, возможно, даже и не желали прежде делать. Сама Елена вдруг сказала, что она дочь кёльнского врача и семья её довольно чопорна. А потому ей очень нравится студенческая жизнь в Мюнхене, вдали от дома, и что её родители очень удивились бы, узнай, как она любит бывать своей компанией в мюнхенских пивных и пить там пиво из "...это ...очень больших фарфоровых кружек, вы ещё увидите их, потому что мы будем вместе спускаться в ад!" Молчаливый розовенький Хельмут негромко подтвердил: "Наша Елена очень любит спускаться в ад и не боится там пить пиво... А при случае она любит и шнапс, вот как сейчас..." Это были едва не един-ственные слова Хельмута за время нашей поездки. Вскоре он отстал по дороге, завернув с разрешения Елены в родительский дом где-то на нашем пути, и мы почти не заметили этого.
       Мы сидели, сдвинув с согласия официанта столики, пили шнапс, закусывали, говорили, видели внизу лилово-солнечный Неккар, повыше по-прежнему кружились белые маленькие об-лака, наползали одна на другую черепичные крыши так люби-мого когда-то русскими студентами университетского древнего города. Много их тут перебывало, наших соотечественников - аристократов и разночинцев, преданных лишь науке философов и ярых революционеров... И здесь же жили и писали братья Гримм... Фон Арним... Брентано...
       И вместе с роем всяческих мыслей о том, что мы видели, слышали, неотступным виденьем, во всей своей таинственной загадочности, в лиловом и солнечным тумане, схожим с тем, что повис над Неккаром, являлось нам наше будущее. То самое, которое теперь уже стало прошлым - у каждого своим. И когда мы вновь, после продолжительного сидения в этом маленьком кафе двинулись в путь, все ощутили что-то новое, что теперь связывало нас. Даже Виталий смягчил своё казённо-хмурое лицо и был со всеми мягок и почти сердечен.
       В дороге Елена объявила, что вскоре будет Штутгарт, мы поднимемся там на очень высокую телебашню, а затем, уже ве-чером, нас принимают у себя молодые штутгартские служащие, а потому "...нужно оставить в желудках место для всего, что нам предстоит сегодня ещё съесть и выпить!".
       И вот мы стоим на огромной высоте - с площадки теле-башни видна отброшенная высотой земля и городские кварта-лы. Посыпал дождь. Кто-то легонько постучал меня по спине. Обернулся - Елена.
       -- После встречи со служащими я навещу вас с Борисом... Да... Нет, в комнату Виталия, он звал, но я сказала, что меня уже пригласили вы - маленькая ложь, да!" - и она весело рас-смеялась и закашлялась. - Это от сигаретов!

    11

       После телебашни и дождя мы почти тотчас ощутили на старин-ных улицах Штутгарта нечто новое. Ещё не поняв, в чём дело, с лёгким недоуменьем оглядывались, поднимали глаза к небу, всматривались друг в друга... - и вдруг поняли: это был силь-ный прилив тепла! Судя по всему, весна хлынула со всех сторон уже необратимо.
       Выйдя из автобуса, после недолгой езды, пошли пешком на встречу с молодыми служащими. Здесь, на довольно возвы-шенном месте, решили сфотографироваться - у троих-четверых наших были фотоаппараты. И снова я вижу себя молодым: не-ужели это я рядом с тем парнем откуда-то из Сибири, который так умело имитировал спортивные репортажи наших коммен-таторов, их профессиональную скороговорку и не всегда гра-мотную речь, сдобренную неожиданными истеричными вопля-ми, когда забивался очередной гол - пропускался мяч... Шайба? На фоне весеннего неба стоим мы, совсем молодые, в моей руке почему-то сигарета... Ах да! Иногда Елена с милой усмешкой говорила, покуривая сама и поддразнивая: "Ну, это, дама ку-рит... А джентльмены только смотрят, как она пускает свой дым... Это есть непорядок, да!" - и протягивала пачку сигарет. И, случалось, я тоже закуривал - больше таких случаев в жизни не было. Курил я только со своими восьмилетними сверстника-ми в Красном Городке над Цной во время войны.
       Почти сомкнувшиеся крыши домов старинного квартала - в немецких городах почти везде уцелела старина. Очередной шпиль старой же церкви. Весеннее небо - снимок сохранил ве-черние фиолетовые прожилки на нём. Два молодых человека в знаменитом немецком городе перед встречей с его молодё-жью. Всё, всё было ещё впереди - опять неотступная мысль. Как хорошо, что людям не дано знать, какими будут их пути по дорогам жизни, иначе они не справились бы с неизбежными разочарованиями или могли утерять ту веру в себя и свои силы, без чего невозможна жизнь.
       Второй этаж очень, судя по его стенам и узким лестницам, решёткам, переходам, древнего дома. Довольно большой зал, накрытые столы, приветливые молодые лица, то искреннее ра-душие, в котором невозможно обмануться. Когда мы уселись, за каждым столом оказались два-три свободных места. Всё тут же объяснилось: девушки в белых передничках, подававшие го-рячие блюда, и парни, подкатывавшие тележки с напитками, закончив своё дело, уселись вместе с нами, пояснив: здесь собра-лись кельнеры кафе, в котором мы сейчас сидим, вот они двое, Моника и Клаус, а другие - мелкие клерки из соседних контор и банков, начинающие медсёстры, парикмахеры... И всё даль-нейшее было в милой свободе постепенно нараставшего сбли-жения. Даже маленький эпизод с Борисом никого не смутил: когда к пиву подали густо наперченное молотое сырое мясо, это было некое привычное местное блюдо, он принюхался к нему и решительно заявил, что не в силах есть ничего подобного, он "не сыроедец"... Моника вскочила - и принесла ему несколько маленьких жареных колбасок. А закуска из сырого мяса, кстати говоря, оказалась прекрасной.
       Разговор и танцы, сигаретный дым всё гуще, пробег Елены по всему залу - она везде успевала переводить наши разговоры, присела и за наш стол. Спросив что-то у Моники, она придер-жала её за руку и неожиданно вскрикнула: "О-о!" - почти жа-лобно взглянув на девушку. И нам: "Моника работает здесь два года... Вот её рука, она разрешает потрогать её ладонь, да ... Мой гот... Это... Это есть рабочая рука, да..." Сначала руку девушки потрогал Борис. Покачал головой. Затем её ладошка оказалась в моей руке - это была сплошная роговица: твёрдая мозоль вме-сто юной нежной плоти. Сама Моника только смеялась на наше удивление. Елена перевела её слова: "Она говорит - работа есть работа, да... Она любит своё дело и дорожит своим местом, отды-хать поэтому некогда... Это не мы - студенты-бездельники..."
       Утром выезжали из Штутгарта. Легли мы все накануне позд-но: сначала кафе, затем Елена пришла к нам с Борисом и мы дружно принялись за последнюю уцелевшую бутылку из наших дорожных запасов. Елена пила наравне с нами и весело говорила, как она ждёт Мюнхена и что там предстанет перед нами "...со-всем другой, да... В национальном баварском костюме - широкая синяя юбка в белый... это... горох, да... Белый передник и новая причёска, которую вы будете иметь видеть..." Но тут распахну-лась дверь - и на пороге появился Виталий: он не выдержал та-кого испытания - Елена пировала не в его комнате! Это слегка, нет, довольно-таки основательно испортило наш вечер.
       Он и сейчас был хмур и неприветлив. Елена сделала вид, что ничего этого не замечает и бодрым голосом вела свой репор-таж: "Штутгарт - он был резиденцией наших бывших королей... Вот-вот - смотрите быстро на их дворец в дожде! Он называ-ется Новый, потому что построен в тысяча семьсот сороковом году... Это есть не очень давно, да!"
       Но дождь окончился почти сразу за Штутгартом. А вско-ре мимо нас то и дело стали проноситься машины с лыжами на крыше: туристы ехали в сторону Альп. Ещё подалее - и пош-ли хвойные леса, очень похожие на наши, только в них ощущал-ся налёт некой выверенной планировки и того порядка, что го-ворит о заботе о ещё не везде искалеченной человеком природе. Ещё немного... И вдруг приёмник, ручку которого накручивал Вольфганг, произнёс по-русски: "Говорит Москва, передаём сельский танец Моцарта..." Это было так неожиданно, что спер-ва мы ответили общим молчанием, а затем довольно зашумели.
       Под этот танец мы и въезжали в Мюнхен. Я посмотрел на часы: двенадцать часов двадцать минут по местному времени.

    12

       Когда я иной раз думал об этой поездке и припоминал одно, другое... - всегда на первом плане оказывался Мюнхен. Это происходило само собой, без всяких усилий. И точно так же я чувствую сейчас: всё лучшее - Мюнхен. Начиная с первого дня. Нет: всё-таки с вечера. Потому что днём было много суеты, помешавшей вот этому глубинному восприятию города - образу его. Ведь не от всякого города остаётся образ - для этого нужны некие волшебные свойства в их слиянии, а следом - вспышка: всё вдруг исполняется смысла и значения.
       Потихоньку отслаивалось одно, другое из увиденного, услы-шанного, даже огромное, на тысячу мест, общежитие астрофизи-ческого института, с плоской крышей над ним, видом двух новых высотных зданий с неё и телебашни, автострады - студенческая берлога, по словам Елены, с пивом из бутылок и разговорами... Даже тот самый ад огромной пивной, в которую Елена явилась в национальном своём баварском наряде - он, оказалось, очень шёл ей: широкая синяя юбка в "белый горох", белый передник, распущенные по плечам светлые волосы, литровая пузатая пив-ная кружка в руке... Распаренные красные физиономии много-численных посетителей, сидевших тесно за длинными столами... Снисходительно-высокомерная реплика Вольфганга, вынужден-ного пойти с нами, тогда как желал "стрипа", но Елена была неумолима: "Нам нужна защита... это на случай всяких эксцес-сов - там будет много подвыпивших мужчин!" А реплика - присмотревшись к этим посетителям, Вольфганг заявил: "Здесь много рабочих... Жена - станок - пиво... Вот вся их жизнь". Елена перевела эту сентенцию со смехом, но не без неловкости.
       Да, это ушло. А вечером мы на нашем автобусе проехали центром Мюнхена и некоторыми прилегающими к нему ули-цами. И здесь-то потихоньку начал у меня складываться образ этого города - уже свой, не из "Зелёного Генриха" Готфрида Келлера, прочитанного в пятьдесят восьмом году в моём род-ном Селижарове, где я купил его в книжном магазинчике, ко-торый назывался тогда "Когиз"... Не из Томаса Манна, у кото-рого прошли здесь молодые годы, и здесь он женился на Кате Прингсгейм, и здесь прихлынула к нему слава... Нет: теперь уже начиналось своё. Ощутимо близкое - всею своей сутью: вот го-род, единственный из зарубежных, в котором я хотел бы если не жить, то часто или даже постоянно бывать. Нигде и никогда после Ленинграда студенческих лет не испытывал я ничего по-добного.
       В наступавших сумерках дома и площади отливали тёмно-коричневым цветом, их стены не были плоскими, но пред-ставлялись глазу словно напитанными вековым воздухом все-го шумевшего здесь, пролетавшего и оседавшего в их порах, отчего эти дома становились сами по себе явлением и жиз-ни, и вместе с тем искусства, времени... Слившись стенами, они обнимали площади, демонстрируя и вкус, и многоликое мастерство своих создателей. Елена негромко комментирова-ла: "Мариенплац... Вид на старую ратушу... А тут, смотрите-смотрите, наша знаменитая Одеонплац! Конная статуя короля Людвига первого..."
       Я перестал слушать Елену, не желая ничьих слов: этот го-род не нуждался в них. Война не обошла его стороной, но по-щадила больше других. В этом ему повезло куда больше наших городов. И сейчас, в загустевшем и дымно-дождливом воздухе позднего вечера, он был великолепен. То самое чувство жизни, которое иногда врывается в нас, словно помимо нашей воли, потрясло меня. И оно ещё усилилось в Швабинге - квартале писателей, художников, артистов, где, как в крохотном госу-дарстве, проходила жизнь художественной, артистической боге-мы, в недрах которой подчас вызревали великие книги, тот же "Зелёный Генрих", полотна... Планы прекрасных зданий. Когда мы вышли из автобуса у нашего отеля, к нам подъехала машина, из неё вышел молодой мужчина. Елена сказала: "Это мой же-них Норберт... Норберт Фриш... Я ему прикажу - пусть отвезёт нас в какое-нибудь кафе, вот!" Взяв меня за руку, она подвела к жениху и что-то сказала ему. Тот, приветливо кивнув, показал на свою машину. К нам направился было Виталий, но Елена со смехом отмахнулась: "Это есть прогулка втроём!" Я пред-чувствовал недовольство шефа, но сел в машину. Бог с ним. Он явно надоел Елене своим казённо-хмурым лицом и в то же время неумелым волокитством.
       В Швабинге жених Елены выбрал кабаре, в котором, по его словам, должны были сегодня петь молодые английские певцы по имени Керри и Кей. Мягкий, неяркий свет. Маленькая сце-на. Тяжёлые стулья и столик с закусками, молчаливые вышко-ленные официанты. Длинноволосые и худые парень и девуш-ка с бледными красивыми лицами. У парня - гитара. Запели они с неожиданной слаженной силой, и голоса их, мгновенно слившись, как будто подгоняли себя: быстрее... Ещё, ещё бы-стрее! Девушка была в коротенькой юбочке, с худыми ногами залетевшей сюда, в дымный воздух кабаре, странной птицы. Прижавшись к плечу своего партнёра, запрокинув голову, она позволяла своему голосу вдруг взлететь очень высоко, и тогда все заметно вздрагивали, точно опасаясь чего-то. Но песня шла дальше. Елена то переводила её - "...они поют об улице, дожде... жизни за окнами... Что они гонятся за своим счастьем и никак не могут его поймать... Их грусть, поют они, их последнее при-бежище...", то приказывала жениху: "Это... ещё шнапсу..." - сна-чала по-русски, глядя, усмехаясь, на меня, и потом уже повторяя приказ своему Норберту по-немецки.
       Никакой грозы в отеле не случилось: Виталий промолчал. Лишь одна из наших, добрейшая Шура, единственная девушка из рабочих, она была швеёй, сказала мне: "Это мы внушили ему - не надо никаких ссор на прощанье... Послушался".

    13

       Прощание нашей группы с Еленой и Мюнхеном состоялось вблизи дворца Нимфенбург. В окружении прекрасного парка, на берегу большого искусственного озера. Здесь же кружили ручьи и дорожки. И пусть после Мюнхена мы ещё побывали по дороге домой в Вюрцбурге и Геттингене, уже с другим гидом по имени Эрнст, но всё главное так и осталось в Мюнхене. И об этом уже в поезде через Берлин говорили мы все.
       После вечерних площадей и Швабинга в дожде и тумане, здесь, в парковых аллеях, всё было широко и солнечно-ярко. Стройные кудрявые аллеи, почти летний воздух, гуляющие толпы народа, невысокие дворцы, у каждого своё лицо... - и голос Елены: "Ну, дети мои... До свидания, до свидания..." Подъехала машина. Из неё вышел жених Елены. Она помахала нам, мы - ей.
       Мы все говорим в этой жизни один другому: до свидания. Даже если и знаем, что никаких и никогда свиданий уже не состоится.
      
      
    Ranniy mart-2 []
      
      
      
      
      
      
      
      
      
      
      
      
      
      

    Немчинов Геннадий Андреевич

      

    Нас покидает весна

      

    Творческое объединение "Книжный клуб"

    Генеральный директор А.С. Полосков

    Технический редактор Т.Ю. Саватеева

    Компьютерная вёрстка А.Ю. Карасева

    Корректор С.В. Григорьева.

    Тел. (4822) 41-71-55, 8-961-014-55-77

    E-mail: tverbook@mail.ru, www.tverbook.ru

    Отпечатано с готового оригинал-макет в ОАО "Тверская областная типография". 170100, г. Тверь, Студенческий пер., 28

      
      
      
      
      
      
      
      
      
      
      
      
      
      
      

  • Оставить комментарий
  • © Copyright Немчинов Геннадий Андреевич
  • Обновлено: 28/02/2013. 915k. Статистика.
  • Роман: Проза
  •  Ваша оценка:

    Связаться с программистом сайта.