Немчинов Геннадий Андреевич
Под сенью крыла

Lib.ru/Современная: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Помощь]
  • Оставить комментарий
  • © Copyright Немчинов Геннадий Андреевич
  • Размещен: 06/09/2008, изменен: 17/02/2009. 681k. Статистика.
  • Повесть: Проза
  •  Ваша оценка:


      
      
      
      
      

    Геннадий Немчинов

    Под сенью крыла

    повести

    короткие рассказы

    Тверь - ЧуДо - 2008

      
      
      
      
      
      
      
      
      
      
      
      
      
       Немчинов Г.А. Под сенью крыла. Повести. Короткие рассказы. - Тверь, ЧуДо, 2008. - 336 с.
      
      
      
      
      
      
      
      
      
      
      
      
      
      
      
      
      
      
      
      
      
       ? Немчинов Г.А., 2008
       0x08 graphic
    0x08 graphic
    ? ЧуДо, 2008

    0x08 graphic
    0x08 graphic
    0x08 graphic
    0x08 graphic
    Кто нам помогает...

       В наше время книги перестали кормить их авторов, даже книги большого звучания. Сумели приспособиться разве сочинители не слишком умелых наших детективов, фантастики, ужастиков, исторических побасенок... Сценаристы, авторы кровавых и осточертевших сериалов, с одними и теми же физиономиями, на которые уже невозможно смотреть, а сериалы все идут и идут: авось, от нечего делать и посидят люди у телевизора... И - действительно сидят.
       Грех жаловаться на время: жизнь у каждого одна, и то время, в котором ты живешь - единственно тебе данное. Нет смысла жаловаться и на невозможность издаваться - пусть крохотными тиражами, но книги выходят, вот и мои тоже. И надо сказать - книгами вот этих лет я дорожу куда больше, чем теми, что когда-то выходили огромными, по нынешним меркам, тиражами.
       Кто же помогает издавать эти книги? Благодаря кому их постепенно, разными путями, узнает читатель?
       Прежде всего - это люди, знающие цену книге. Необходимость ее - человеку, времени. Их не нужно, этих людей, просить. Да я, к примеру, просить и не умею: лишь говорю, когда есть надобность - написана новая книга... Надо как-то ее издать... И помощь приходит. Конечно, от людей, которые уже знают твое слово, твои возможности.
       Все главное в эти годы мне удалось издать благодаря помощи главы Селижаровского района А.А. Титова. Но сейчас мне хочется сказать о человеке, который всегда, иной раз в самые критические минуты, тоже приходил на помощь. Это - генеральный директор Селижаровского карьера Низами Джамалов. Вот и теперь, узнав об этой книге, он поспешил на помощь...
       Низами Джамалов с самой первой молодости связал, и навсегда, свою жизнь с Селижаровом. Здесь начиналась его работа в 1978 году. Здесь же он обзавелся и семьей. А затем и получил спортивную известность, четырежды завоевывая титул чемпиона России по самбо.
       Но талант организатора, руководителя у Н. Джамалова в полной мере развернулся, когда он стал, начиная с 1992 года руководить Селижаровским карьером. Во все концы губернии, в Москву идет продукция карьера - щебень: тысячи, сотни тысяч тонн... Тысячи селижаровцев за эти годы поработали, работают теперь в Селижаровском карьере. Н. Джамалов дорожит своим коллективом и руководит им строго, но и великодушно, с пониманием человека. Надо добавить к этому, что Селижаровский карьер, его генеральный директор все эти годы приходят на помощь многим селижаровцам - ветеранам войны и труда, одиноким людям... Кроме того, не забывают здесь и о возрождающихся храмах... О спорте...
       А эта книга - еще один из примеров широты взгляда генерального директора: ведь не зря говорят - не хлебом единым жив человек.

    Большое и малое

       Любому писателю хочется сказать своему современнику - читателю о самом важном в жизни: всеобщей, своей, потому что он, автор, чаще всего многое увидел и узнал, многое пережил и о многих явлениях жизни размышлял, если не жил равнодушно - бесцветным и немым наблюдателем. Человек, который осознает себя писателем, а не просто пишущим человеком, каких тысячи и тысячи - отличается от других, кажется, немногим: он владеет словом. А это отнюдь не означает, что он просто умеет писать, как грамотный или даже очень образованный человек. Ведь пишут все теперь, да так было и раньше - путешественники, актеры и певцы, фокусники и дрессировщики, губернаторы и депутаты, амбициозные генералы, которым мало славы на полях сражений... В наши дни выпускают книги и всякого рода так называемые шоу-дивы... И хорошо - пусть пишут! Но им обязательно хочется называть себя писателями, вот беда! Хотя чаще всего к писательству-то они никакого отношения и не имеют. А подчас и книги-то за них пишет рука невидимки - наймита...
       Писатель, то есть человек, для которого слово не только средство пропитания, но вся жизнь его - отличается от всех этих многих тысяч людей тем, что умеет словом своим дать то, что можно назвать, если кратко - образной сутью жизни. Не обозначить, назвать, упомянуть, но заглянуть в душу, дать жизнь в дыхании, движении, в цвете и запахе... В круговращении всего, что человек во времени и среди других людей. Причем, и тут-то кроются все главные отличительные черты настоящего писателя... - само слово его тоже должно быть живым. Если оставить наших и мировых гигантов, а самые разительные примеры тут Толстой, Достоевский и Бальзак, которых нельзя назвать просто художниками, потому что они вмещают все, чем дышит человек и общество, в котором он живет, и одновременно заглядывают и во все небесное и земное, с сокровенными тайнами духа и началами начал Живого, и в слове своем, соединяя мысль и образ, дают нам великие открытия своей души... Если говорить о писателе - художнике слова, то наиболее разительный пример в нашей литературе - Иван Бунин. Вот человек, которому слово было подвластно в полной мере. Но это слишком долгий разговор. Ясно же одно: работа над словом - дело глубинных усилий и подчас подвигов духа... И человек, который не только осознает себя писателем и знает, что такое магия слова, но уже и немало поработал в литературе - всегда внутренне нацелен на что-то большое, что мнится ему впереди, иногда - за первым уже поворотом...
       И вдруг приходит час, к одному раньше, к другому позже, когда он понимает: и в самом малом можно сказать о большом и всеобще-важном. И, удивляясь себе, пишет какой-нибудь маленький рассказ, который потом затмит его романы... Или, не придавая этому значения, сочиняет небольшую вставную повесть в своем большом романе, а эта-то повесть, вот как "Манон Леско", и остается навечно с читателем от всех многотомных сочинений автора...
       Оставив всякие сопоставления и примеры, скажем так: простое и вседневное, а также памятное своим отпечатком в твоей душе - из первого ли детства, юности... - вдруг начинает значить для тебя куда больше, чем все мировые проблемы и открытия, вместе взятые. И ты говоришь себе: ах, Бог с ним со всем, а я вот хочу вспомнить этот час моей первой юности и рассказать о нем... Мне это надо самому, а если будет и другим интересно тоже - тем лучше...
       И писатель, произнесший эти слова, чаще всего неслышно, лишь себе самому, садится и пишет свои коротенькие рассказы или совсем маленькие повести...
       Вот и эта книга - одна из подобных попыток.
      

    Серое пальто

    верблюжьей шерсти

    повесть

    0x08 graphic
    Глава первая

      
       В мои студенческие годы у меня в Ленинграде был дядя, жил он в большом доме типично питерских темно-серых тонов вблизи технологического института. Этот же институт дядя Георгий и закончил в начале двадцатых. А потом всю свою жизнь работал на одном из крупнейших ленинградских заводов. Он был, как однажды мимоходом бросил мне, большим специалистом по каким-то особенным, редких свойств сталям, которые не без его усилий все совершенствовались год от года - в основном на нужды обороны. Видимо, все так и было, потому что и в Великую отечественную, к началу которой ему было немного за сорок, его не взяли фронт, а эвакуировали вместе с заводом на Урал. В середине пятидесятых он был суховат, подвижен, но как бы сознательно всегда придерживал себя. Он лишь намеком пока, слегка начал стареть. Жил дядя по-холостяцки: один. Лицо его было твердым, спокойным, хочется сказать - волевым, но без сознательной демонстрации этого, как случается у иных. Прямой нос, очень аккуратные усики - они казались твердо прорисованными, так тщательно, видимо, он ухаживал за ними. Глаза - серо-голубые.
       Я все пытался понять, чем меня так привлекает его лицо, но студенту недосуг разбираться особенно-то в своих наблюдениях, его захватывают те часы и дни, которыми он живет и дышит.
       Сейчас я думаю: дядя Георгий так был обкатан своей работой со сталью, что невольно перенял некие ее свойства - сдержанную силу, твердость, все эти оттенки благородных, как бы опаленных огнем, внешних данных. Его щеки, скулы, пробритые до блеска, мне тоже напоминали сталь. Вот как, знаете, летчики, особенно истребители, постепенно обрабатываются воздухом и перед вами - напоминающий орлиный профиль человека, вечно стремящегося в полет...
       Печальным откровенно, до каких-то почти трагических оттенков видел я дядю Георгия лишь однажды. Я заехал к нему, поднялся на четвертый этаж, позвонил, вошел в его маленькую двухкомнатную квартиру, - совершенно отдельную, что было такой редкостью в море ленинградских коммуналок - и был поражен видом дяди. Он был в черном глухом костюме, такой же галстук на фоне белой рубашки. На диване было брошено его знаменитое пальто из "верблюжьей шерсти", как он мне говорил, тоже черное. Когда дядя наливал мне чай и подавал бутерброды, я заметил, что его обычно твердая рука крупно подрагивает. "Ты меня прости, - сказал он мне негромко, - я сейчас тоже с тобой выпью чаю, как и собирался - и сразу на "Красную стрелу". У меня, видишь ли, умер в Москве друг... И, можно сказать, вечный мой покровитель..." И он назвал имя человека, которое утром того дня то и дело повторялось по радио через каждые полчаса: скоропостижная смерть... Правительственная комиссия по организации похорон... Большие заслуги перед государством... И в этом роде.
       Еще раз имя этого человека, с кое-какими подробностями его дружбы с дядей Георгием, я услышал лишь через год, когда дядя, может быть, неожиданно и для себя самого рассказывал мне историю своей любви.
       А пока - еще немного о нем. Должен сказать, бывал я у него редко, хотя он меня и приглашал - без особого энтузиазма, но с бесспорной искренностью. Ведь если студент живет в общежитии, его так засасывает эта жизнь, слившаяся со всем и сугубо учебным, и бытовым, и дружеским, что ему, студенту, не до посещений родственников.
       Но когда я приезжал к дяде, то внутренне упрекал себя: "Надо почаще..." Этот человек был мне интересен - не работой своей, в которой я ничего не понимал и не желал вникать в нее, а своим обыкновенным существованием.
       Эта квартира в две смежных комнаты... Маленькая кухонька, где все было так чисто и аккуратно. Окно в большой сквер, за которым уже находился технологический институт. Скромная, но чинная обстановка комнаты. В спальню я никогда не заглядывал, а в комнате побольше - широкий диван коричневой кожи, такое же кресло, письменный стол красного дерева у окна и круглый - посередине... Большой платяной шкаф, насколько я понимал, тоже не дешевый. Дядя при мне иногда открывал этот шкаф, и я видел в двух его отделениях много всякой одежды: пальто, плащи, костюмы. А рядом - множество, что понятно, всяческих рубашек, галстуков, болтавшихся на специальной вешалке, белья...
       Особенно дядя дорожил тем самым своим черным пальто "верблюжьей шерсти". Однажды он, бросив его на диван, сказал мне: "Ну-ка примерь!" Стоило мне натянуть на себя это пальто, как я ощутил его благородную суть - оно тотчас приняло меня в себя, охватило, стройно и уютно, насытило мягким теплом. А руки будто сами собой оказались в карманах, слегка, только намеком, опушенных каким-то мехом. "Ого! Вот точно так же и я когда-то..." - воскликнул дядя. Я удивился его голосу: обычно он говорил сдержанно-негромко, а тут голос взлетел откровенно и молодо. "Это еще потому оно подошло тебе, что мы с тобой одинакового среднего роста и сложения. Пожалуй, - шутливо добавил дядя, - я тебе завещаю это пальто..." Мы посмеялись - и этот разговор был забыт.
       Еще меня удивляло два обстоятельства в жизни дядя Георгия. Во-первых, как скромно и мало он ел. Когда звал меня к обеду, - а я приезжал без правил, по капризу, не предупреждая его, - он кормил меня тем, что ел сам. Это был салатик, суп - черпак на тарелку, на второе - совсем немного чего-нибудь, картошки с мясом или, допустим, с рыбой. Меня это поражало: случалось, после дядиного обеда я приезжал к себе в общежитие и тут же съедал на двоих со своим приятелем и соседом по койке Петькой Филипповым пачку пельменей.
       Второе обстоятельство: у дяди Георгия всегда было сухое вино, причем покупал он его в Елисеевском магазине на Невском по ящику сразу. Обычно этот ящик и стоял у него на кухне за столом: вот полный, половина, осталась треть... Вино было слабое, насколько я помню, обычно венгерское. Мне оно не слишком нравилось: у нас вкусы, в нашей общаге, были иные, где нам разбираться в сухих винах. "Когда-нибудь я расскажу тебе, как пристрастился к хорошему сухому вину и почему не пью никакого другого..."- как-то сказал мне дядя.
       Я вспомнил эти его слова ровно через год, когда он, по внезапному вдохновению, рассказывал мне историю своей предвоенной любви.
      

    Глава вторая

      
       Однажды, уже на своем третьем курсе, подходил я к дому, где жил дядя Георгий, не без смущения: долгонько не навещал его! Мир, в котором проходит студенческая твоя жизнь, необозрим, но в то же время и тесен. Бескраен порывами, игрой воображения, истинными и мнимыми страстями, но в обыкновенном, вседневном бытии ограничен учебными аудиториями, комнатой общежития, несколькими ближними улицами и соседними скверами или парком. Выходы за пределы этого мира все-таки редки: музей, большой зал филармонии с Мравинским или Янсонсом... Это я к тому, что полюбил классическую музыку, и на всю жизнь. Вообще же вполне достаточно этих нескольких улиц и скверов: там - магазины, в которых мы брали пищу насущную, чаще всего пельмени, кильку да плавленые сырки... А скверы и парки - уже взрослые, по всем ощущениям и порывам, свидания... За пределы этого мира вырваться почти невозможно: он всегда держит тебя в своих границах.
       Так и случилось, что я не был у дяди Георгия почти год. У его дома остановился; с грустью прислушался к себе. Вот здесь, на углу, в конце осени на первом курсе, меня дожидалась, пока я на десять минут забегал к дяде, однокурсница: киевлянка Оксана. Пушистые черные косы на высокой груди, черные же глаза с притаенной лукавостью в них, мягкий, бархатистых оттенков голос... Какая чистая, нежно-безгрешная дружба была у нас! И какие мы были наивно-смешные: за весь первый курс ни разу не поцеловались! Теперь Оксана уже замужняя женщина: первой из наших девочек вышла замуж.
       Вздохнув и услышав свой грустный вздох, стал я подниматься к дяде. Мне было неловко еще и потому, что и приехал-то я к дяде только по его звонку. Он - позвонил, вахтерша наша Марфа Матвеевна позвала меня к телефону, и вот я здесь... Дядя сказал: "Прошу тебя приехать. Мне хочется с тобой поговорить. Кроме того, у нас будет торжественный ужин..."
       Я не вникал в смысл этих слов, но голос дяди был строгим и холодноватым. Что ж... Хорошо уже то, что не опоздал: приехал точно к семи вечера.
       Дядя Георгий открыл мне, молча приглашающе повел рукой. Он был в темно-сером костюме, строгом галстуке и белой рубашке. Раздевшись, - ботинки дядя никогда не разрешал мне снимать - "...не надо следовать мещанским привычкам!" - я вошел в комнату. И - невольно замер: круглый стол был развернут, все на нем сверкало, переливалось и было заставлено разнообразными закусками. "Проходи-проходи... Я не любитель праздничных застолий, редко кого принимаю у себя и хожу в гости, но тут особый случай... Позже объясню тебе, а пока - садись и станем ужинать."
       На этот раз у дяди в хрустальном, видимо, графинчике, - так он сверкал всеми гранями, - была и водка: впервые на моей памяти. Он налил нам по маленькой рюмке и сказал: "Чокаться не будем. Выпьем в память моего... близкого друга. Сегодня годовщина, - тут он помедлил, - гибели этого друга..." И мы, стоя, выпили в память неизвестного мне друга дяди Георгия. Я видел, что с дядей происходит что-то подобное тому, что было, когда умер тот известный государственный деятель и его старый товарищ, о котором много говорили по радио.
       Сидели мы долго. И на этот раз ели много всяческих кушаний, из которых мне особенно понравилось самое простое: вкуснейшая картошка с мясом, которую дядя то и дело подкладывал мне. "А сладкое у нас с тобой будет в кафе "Норд", потому что мы сейчас поедем на Невский", - сказал он после нашего ужина.
       Я знал, что "Норд" - уже давно "Север", но мы это кафе, с подачи коренных ленинградцев - коллег, тоже называли "Норд". Необыкновенный случай: мы не только ели пирожные "Эклер", мороженое, но и выпили бутылку шампанского.
       Когда вышли на Невский - сильно подморозило. Тротуар похрустывал, покрывшись корочкой льда. Мне было так славно, легко и свободно, как никогда прежде с дядей.
       Мы немного прошлись молча. Он заговорил, когда поравнялись с публичной библиотекой. "Теперь ты вполне взрослый, и я расскажу тебе одну непростую историю. Впрочем, если точнее - необыкновенную историю. Мне самому в нее сейчас трудно поверить. Но это было. Это - история моей любви: единственной за всю жизнь. Вот так-то, мой друг... Невский почти пустынен. Время позднее. Горят фонари. Мы с тобой в городе, родном для меня, да и для тебя теперь, ты еще это поймешь. Так где же мне еще и говорить...
       Мы сделаем так: эту историю начнем здесь, а закончим у меня дома, потому что сегодня ты будешь ночевать у меня. Завтра воскресенье, и тебе не обязательно утром торопиться... Через полчасика возьмем такси - и к Технологическому. А пока - слушай..."
      

    Глава третья

      
       "За год до войны, после долгих, и, надо сказать, сложнейших трудов, мы получили сталь по разработанному мной методу. Это была очень нужная нашему оборонному делу сталь. И когда прошли ее успешные испытания - я оказался в списке кандидатов на сталинскую премию. Это было большое дело, но я не слишком-то, во-первых, верил в реальность присуждения мне этой премии, а во-вторых, и тут можешь мне поверить, не очень и жаждал ее. Зарабатывал я по тем временам хорошо, мог обойтись и без премии. И вдруг - звонок моего старого товарища, о котором ты знаешь: "Георгий, смотри завтрашние газеты..." - и он положил трубку.
       Я понял, в чем дело, и, едва дождавшись утра - к ближайшему киоску! Покупаю "Правду", возвращаюсь домой, сажусь к столу, читаю... Вот они, списки лауреатов Сталинской премии! Пробегаю одну колонку, другую... Ничего. Конечно, начал с третьей степени: не первой же меня осчастливливать! Ну, посмотрим и первую. Где там! И тут начинаю, уже со вниманием, и, честно скажу, с трепетом вчитываться в тех, кто получил вторую. И все равно, как ни вчитывался, заметил свое имя с третьего раза! Вторая степень. Это было действительно большое дело. И - к тому же большие деньги...
       Здесь - опять звонок от друга: "Я сегодня прилетаю в Ленинград по срочному делу. Сначала буду у вас на заводе, потом поедем ко мне в "Европейскую" и отметим твою премию..." После нескольких часов на заводе мы приехали в "Европейскую" гостиницу. Однако прежде хочу немного рассказать тебе об этом моем товарище. Мы близко познакомились в середине двадцатых. Он тогда уже круто шел в гору: образованный человек, и одновременно большевик с молодых лет. Такие люди были очень нужны. Их искали, выдвигали, поручали крупные дела. Из них иные вдруг становились наркомами, вот как наш питерец Косыгин... Мой друг был брошен, как тогда говорили, на оборонную промышленность. Он пришел на наш завод в разгар моего спора с директором, не желавшим давать ход одному изобретению, просто из опасений провала. Послушав наш спор, а я был в такой горячке, - кстати, потом это у меня прошло, время научило сдержанности, - что никого и ничего не замечал, - он вдруг сказал: "А ты не слишком увлекся? Дело-то требует и осторожности тоже..." Тут я оглянулся - и увидел, что это мой однокашник по технологическому, курсом старше. "Так это ты, говорю, у нас теперь такие высоты занимаешь? - Усмехнулся. - Я. Давай-ка, изложи еще раз все по порядку". Так, в сущности, и началась наша рабочая, потом и обычная человеческая близость. Мы сидели у него в "Европейской" всю ночь в разговоре... Он всегда останавливался в "Европейской". Но, конечно, я и тогда, и позже помнил расстояние между нами. Не забывал и он. Не однажды, кстати, он пытался выдвигать меня. Я - всегда отклонял это: уже понял, что наступают опасные времена... Из Ленинграда исчезали целые сословия: дворяне, священники. А наш род, ты знаешь, тоже не вовсе простой: купцы, священнослужители, чиновники не последнего разряда... И я решил: навсегда останусь рядовым инженером - или почти рядовым, по должности. Оставлю за собой право изобретать, искать, предлагать... То есть по возможности жить творчески. Ты это понимаешь, надеюсь. И я не ошибся: сколько и наших, заводских, погибло в тридцатые годы... Это было что-то ужасное, неподвластное разуму. Летели головы и в Москве. Я сильно боялся за своего друга: исчезали люди и вокруг него. Но он уцелел, хотя сдал сильно: поседел, стал трудно дышать - ударило по сердцу. И что-то словно сломалось внутри, хотя он это всячески скрывал. А чинов, орденов у него все прибывало. Как и ответственности, возможностей всяческих... Напрасно, впустую он не жил и дня: дело, дело, дело...
       Ну так вот... Спрашивает он у меня, когда мы пили шампанское у него в номере: как же я распоряжусь своей премией? То есть этой огромной, по всем тогдашним понятиям, суммой? Я этак легкомысленно отвечаю: "Всю до копейки истрачу, хотя пока не придумал каким образом. На жизнь мне вполне хватает зарплаты, я холостяк - зачем мне деньги?" С родными все мои связи были утеряны в гражданскую войну, вот и с твоим отцом, это потом он разыскал меня, совсем недавно... Послушал мой товарищ меня. Усмехнулся. О чем-то подумал. Потом говорит: "Раз такое дело - я помогу тебе истратить деньги. Ты давно не отдыхал? Я так и думал. Я устрою тебе визу куда-нибудь, где ты сможешь свободно и спокойно пожить с месяц. Надо решить - куда лучше... Предоставь это мне. Переведем тебе туда все деньги, а там решай, как их лучше пустить в ход. На валюту это тоже будет много. Даже виллу, если захочешь, вполне сможешь снять, - усмехнулся он. - Живи, ходи в лучшие рестораны, приоденься по-европейски: одежда и здесь пригодится. А? Как?.."
       Ну разве откажешься от такого предложения? Виза, и не куда-нибудь, а в Италию, была у меня через три дня. Аккредитив на банк в Триесте. Триест! Туда я и поехал, с заграничным паспортом в кармане. Сам я палец о палец не ударил: все - мой друг. Да не сам, конечно - помощники. Он был к этому времени заместителем наркома в нашем наркомате. Кстати, они с Алексеем Николаевичем Косыгиным были очень дружны: до самой смерти моего товарища.
       Так я, словно во сне, перенесся из Ленинграда в Триест. Было самое начало весны, но это не наша весна: на Адриатике было уже тепло.
      

    Глава четвертая

      
       Все так и было, как предсказывал мой друг. Я начал, можно сказать, жизнь богатого человека. Взяв довольно большую сумму из банка, обошел весь город: это было несложно сделать - Триест невелик. Но как здесь пахло не просто югом, а чем-то воздушно-легким, нежности необычайной все... И везде ощущалось что-то морское, свежее.
       Дай, думаю, еще подальше заберусь куда-нибудь... Вблизи Триеста оказался крохотный городок, прилепился он к самому морю: высоко стоял, тесно, дома иные - точно каменные гнезда. Нас хорошо учили в гимназии: еще и до технологического я знал немецкий, да немного и по-французски мог. А Триест долго был австрийским, немецкий тут везде, оказалось. Мне поэтому легко было. Спрашиваю: не сдается ли какой-нибудь дом? Решил: столоваться буду в ресторан ходить. А кафе, ресторанов там везде полно. Да вот, говорят, дом, что повыше, в два этажа, как раз сдается: весь второй этаж, а на первом - хозяева. Пришел; посмотрел; радушно, добро встретили, все показали. Цена, конечно, немалая, но мне было все равно, денег-то много у меня было. Мне самому мои запасы казались неисчерпаемыми. Второй этаж - три комнаты: спальня, кабинет, гостиная. Обедать можно внизу дома, можно в ресторане. При желании хозяйская кухарка принесет еду даже и наверх...
       Снял весь этаж! Перебрался. И - по магазинам. И самая первая моя покупка была - то самое черное пальто из верблюжьей шерсти, которое ты знаешь...
       Море я полюбил с первых даже часов, а не дней. Утром оно притаенно так, не то чтобы дымилось - воздушно клубилось. Я давно любил классическую Грецию, тоже с гимназии, наш Матвей Петрович постарался: он не просто преподавал нам древнегреческий - он дышал историей тех маленьких государств и народов, что обитали на островах, побережьях древнего мира... И в памяти все это таинственно переживалось, пестрело всегда, звучали гекзаметры, имена Эсхила, Еврипида, Анаксагора, Ксенофона, Платона... А не только величайшего из них, Гомера. Чуть задумаешься о тех временах - и пошло звучать: "Вышла из моря розовоперстая. Эос..."
       И вдруг - я смотрю на это же море, и где-то вблизи, подальше все эти острова с нимфами, пещерами циклопов, заливы и бухты, где сражались афиняне с персами... Не мудрено, что в голове моей был туман и я забыл, что еще неделю назад был вполне сухим и трезвым питерским инженером, специалистом по сталям, ежеутренне отправлялся на службу...
       А какая порой схватывала меня сладкая грусть! Я всего на годок переступил через сорок лет и ощущал себя вполне, надо сказать тебе, еще молодым и физически крепким, здоровым. Да и выглядел, признаться, очень и очень неплохо. Моя жизнь была организованной, держалась на строгом распорядке изо дня в день, и я не утерял ни сил, ни энергии. Но у одиночества свои, брат, законы: оно точит, точит тебя потихоньку, и ты и сам не замечаешь, что собственное будущее тебя потихоньку перестает интересовать, как будто оно тебе даже не слишком-то и нужно. А тут, на берегах Адриатики, все будто очнулось во мне: расшевелились неясные надежды, очнулась душа, потребовала полной жизни...
       Поэтому все, что случилось потом, было как будто заранее уже подготовлено этим моим состоянием.
       Особенно я полюбил, скажу тебе, одно местечко у моря. Там тропа так прихотливо кружила над самой бухтой, так ныряла в горы, потом вновь к морю... И везде - изъеденные столетиями, а иные отполированные до блеска скальные выступы, развороты-повороты... А выйдешь к небольшой ровной площадке - ахнешь невольно: она нависала прямо над голубой бездной! В этом месте мощный горный выступ так выдвинулся в море, что казался искусственным сооружением: он был небольшим, но гладким, округлым, словно танцевальная площадка. Его облюбовали любители опасной забавы - прыжков в море с очень большой высоты. Внизу было, я думаю, не меньше метров пятнадцати, если не двадцати. Их, таких любителей, было немного, и обычно они собирались вместе. На них с опаской, скорее со страхом поглядывали издали обитатели городка и наезжие люди... От площадки выходила в эту воздушную бездну еще и широкая, намертво закрепленная камнями и цементом доска. Она была и очень крепкой, конечно, но и гибкой: когда пловец, который готовился к прыжку, шел по ней, она медленно-медленно начинала прогибаться... И был такой момент, когда назад уже не пойдешь: поздно, только вниз! Доска тебя просто сошвырнет, если ты струсил! Вот этот момент и ловили все... Иной раз видно было, что очередной любитель рисковать жизнью уже колеблется - назад бы! Ан нет: поздно, братец, поздно спохватился...
       Говорили, что каждый год на этом месте гибнут два-три человека...
       Вот эта-то самая доска сыграла немалую роль в моей жизни...

    Глава пятая

      
       Однажды в середине дня вдруг налетел ветер, не слишком сильный, но упорный, никак ему было не остановиться. Подходила к концу первая неделя моего пребывания в этом городке, и у меня появились свои привычки. Например, в часы вот таких набегов ветра я обязательно приходил на эту гладкую площадку, чтобы смотреть на море. Это было безумно интересно: я различал все оттенки цвета моря. Вблизи, вдали, у самого у горизонта... Небо и море сливались, играли волны, небесную и морскую рябь было не различить!
       Так было и на этот раз. Своей излюбленной тропинкой я вышел к площадке - и замер: на широкой опасной доске, что была закреплена над самой бездной, стояла женская фигурка... У меня буквально остановилось дыхание: неужели эта женщина не знает опасное свойство доски прогибаться, ведь еще немного, и...
       И случилось непоправимое: она сделала еще несколько шагов по доске, уже к краю бездны... Я услышал испуганно-короткое восклицанье - и в каком-то безумном прыжке, уже когда доска с медлительной неотвратимостью прогнулась, успел скорее скользнуть по ней, чем пробежать - и ухватил женщину за полу ее распахнутого пальто... Еще секунда - и мы полетели бы вниз вместе. Но пальто оказалось крепчайшим, оно лишь слегка треснуло под моей рукой... Я, одновременно с рывком - изо всех сил отпрянул назад... Еще... Еще... И, наконец, втащил женщину на площадку. "Вы что, с ума сошли... - начал было я сердитым голосом. Но тут она, точно в обмороке или почти неком забытьи прильнула ко мне, и, полузакрыв глаза, глядя на меня снизу вверх, причем взгляд ее был таким страдальчески-нежным, что я сразу замолчал, повторяла и повторяла по-немецки: "Благодарю... Благодарю. Благодарю..." И меня словно омыло живой водой: этот слабый, но очень внятный, ясный голос, страдающе-нежное лицо, серо-зеленые, чистые до самых глубин глаза... Я понял как-то сразу, мгновенно: случилось что-то необыкновенное. Бесспорное: тут на обманешься. За жизнь у человека, может быть, такое бывает, и то не всегда, два-три раза. Со мной - лишь дважды: второй раз - когда я был смертельно болен, никто не верил, что встану, а я однажды утром ощутил в себе какое-то телесное ликование, ничем, кажется, неоправданное: ведь умирал!
       И когда поднялся - понял, что буду здоровее себя прежнего. Так и здесь: я уже предвидел, поверь, почти все дальнейшее свое счастье.
       Но вот женщина оторвалась от моей груди. Убрала руки, которые вцепились намертво в меня. Спокойно и светло посмотрела на меня. Улыбнулась - и так просто, так обыкновенно сказала: "А я каждый день присматривалась к вам. Не замечали? Я живу в соседнем доме, там пансионат... Ведь вы одиноки здесь? Я тоже. Так давайте ходить вместе! Мне почему-то так свободно, легко это говорить - ведь вы мой спаситель! Вас ли мне теперь стесняться!" От благодарности, волнения и внезапной нежности все задрожало во мне, и я лишь кивнул. Тогда она взяла меня под руку, и мы, вдруг рассмеявшись, точно давние друзья, пошли с этой площадки - тотчас в ресторан обедать! По дороге я узнал, что ее зовут Аннет, и она приехала сюда из Праги. И что мать ее была австриячка, а отец - русский офицер-дворянин, успевший в гражданскую войну бежать из России. Они осели сначала в Вене, где Аннет и родилась, а потом перебрались в Прагу.
       Мать была из крупной буржуазной семьи, знала пять языков, была музыкантшей-любительницей. Хрупкой, интеллигентной и слабенькой. Мать - умерла всего месяц назад... "И теперь я одна во всем мире..." - заключила Аннет. Она легко, свободно говорила по-немецки, я едва успевал понять, и то не все.
       Она знала, и хорошо, и русский по отцу. А свой немецкий и французский от матери. Общаться мы могли легко - и на русском, и на немецком. "Вот так история... - думал я, слушая Аннет, - эк влип: дворянско-буржуазная дочь... Из Вены!.." Но думал, скажу тебе совершенно честно, без всяких страхов, хотя и знал, как ко всему этому относятся у меня на Родине: было мне не до страхов в те мои дни.
       А еще мы посмеялись вот чему: на мне было черное верблюжье пальто, на Аннет - точно такое же, но серое: оказалось - мы покупали их в одном и том же магазине Триеста и в один и тот же день!"

    Глава шестая

      
       "Пути любви... - продолжал дядя Георгий. - На нас она скорее обрушилась, чем пришла. Мы были одиноки, Аннет и я. И вот - город на Адриатике, это море, почти гибель Аннет - и спасение ее... Благодарность, какая-то безмерная, и ее порыв ко мне... Нежность, тут же следом перешедшая в любовь...
       Мы пообедали тогда в самом лучшем и дорогом ресторане этого пригорода Триеста. В сущности, самостоятельного курортного городка. Ресторан расположился в уютнейшем местечке среди гор так, что справа нависала зеленая, сильно вздымавшаяся гора, а слева было море внизу, отгороженное высокой чугунной балюстрадой. Открытая терраса ресторана нависала над морем. На случай дождя одна часть террасы была под стеклянной крышей.
       Мы выбрали столик в самом углу, так что оказались и над морем, и вблизи этой стеклянной крыши. Еще не подозревая, что этот ресторан, этот столик и официантка, которая обслуживала нас - что вот это, вместе взятое, будет неотделимо от нашего месяца: счастливейшего в моей жизни. В жизни Аннет тоже: об этом сказала она мне сама. И от толстого и короткого, желтолицего и важного китайца, которого посадили рядом с нами - все остальные места на террасе были заняты. Присмотревшись к нам, слегка пообвыкнув, и, видимо, что-то определив для себя - китаец строгим кивком подозвал официантку и что-то сказал ей по-французски. Он, перевела мне Аннет тихонько, потребовал убрать четвертый стул, сказав, что любит сидеть за столом просторно. Китаец, посмотрев в нашу сторону и обращаясь только к Аннет, о чем-то спросил ее. Она ответила по-французски. И на желтом, твердом и широком лице китайца тотчас проявилась любезно-приветливая улыбка. Затем он произнес довольно длинную фразу, по-прежнему обращаясь только к Аннет. Он, перевела она мне, спрашивает: намерены ли мы обедать здесь каждый день? Завтракать? Ужинать?.. В этом случае предлагает постоянно сидеть вместе, потому что не желает ни с кем здесь знакомиться. А мы ему будто бы сразу понравились... Она быстро, ласково и уже с короткостью признания и утверждения нашей дружбы - глянула на меня. Я ответил тотчас, веря в безграничность, так сказать, своих финансовых возможностей: обедать - да, а завтракать и ужинать будем в другом месте. Почему-то я поверил во все, что предстоит нам с Аннет в эти дни и дальше... Аннет перевела китайцу мои слова. Тут он впервые с внимательностью посмотрел на меня. Потом кивнул. И сказал, что в таком случае он зарезервирует этот столик за нами троими на весь месяц. Завтракать и ужинать будет один, а обедать - мы все втроем. Затем, слегка привстав, поклонился сначала Аннет, потом мне. Он, перевела Аннет его слова, сказанные при этом, представляется нам: имя длинное, поэтому просит называть его просто Лю. Мы тоже представились китайцу. Он попросил объяснить, кто мы. Эту миссию взяла на себя Аннет. Она говорила китайцу по-французски, мне сразу переводила свои слова. Я, сказала она, объяснила Лю так: вы - советский инженер на отдыхе, что касается меня, то я - австрийская подданная, оказавшаяся теперь без родины, потому что не хочу жить под немцами - гитлеровцами. А здесь - промежуточный период моей жизни. Покачав головой и пощелкав языком, китаец прежде всего удивился мне: он не мог себе и представить, что окажется за одним столом с человеком из Советского Союза. Затем обратился к Аннет, и лицо его стало внимательно-добрым и словно слегка смягчило свои довольно жесткие черты. Я понял без перевода: он сочувствует Аннет в ее непростом положении.
       О себе Лю сказал коротко: китайский бизнесмен на отдыхе. Закончив свои какие-то торговые дела с итальянскими партнерами, решил дать себе волю на месяц: много лет подряд был занят лишь делами. Немного помолчав и раздувшись от важности, он затем произнес несколько слов. Аннет перевела. Лю, сказала Аннет, дает себе характеристику: он - очень богатый и очень важный у себя на родине, в Китае, человек. Ее перевод, сопровождался короткими, подтверждающими кивочками Лю: он догадывался, что она говорит.
       Обед оказался дорогим. Но, как я и думал, мои финансы могли, и довольно свободно, выдержать месячное испытание этим рестораном. И даже еще надо было думать, куда девать свободные деньги.
       Когда мы вышли, попрощавшись с Лю, - причем он, уже не привстав, а поднявшись во весь свой небольшой рост, провожал нас бесчисленными кивочками, демонстрируя, видимо, возникшую приязнь к нам, - когда мы уже шли из ресторана, - чувство близости все нарастало в нас. Об этом говорило лицо Аннет, ее голос, ее рука, прижатая к моему боку... А уж что говорить обо мне! Я весь дрожал от счастья. Не от предощущения его - нет: я уже пылал счастьем.
       И когда предложил Аннет, после нашего кружения городком, всеми его окрестностями, когда уже прихлынула темнота, - а на юге она закрывает небо и землю мгновенно, - когда предложил ей пойти ко мне на виллу... Нет, во мне уже и тени сомнения не осталось, что она пойдет со мной. И она пошла.
       Сама Аннет снимала комнату в пансионате для отдыхающих иностранцев. Но, как бы между прочим, сказала она мне, вскоре собирается снять виллу. Я невольно удивился этому, но ни о чем не спросил. Мне было не до расспросов. Уже у себя я коротко распорядился подать нам в мои личные комнаты ужин и вино: хозяева из года в год, они мне говорили об этом, сдавали комнаты приезжим и у них всегда и все было к их услугам.
       Аннет они встретили приветливо и ласково, ничуть и ничему не удивляясь.
       Мы поужинали. Выпили вина. Посидели, обнявшись, у широкого окна с видом на море. Потом вышли на открытый балкон. И здесь долго и страстно целовались. И Аннет осталась у меня.
      

    Глава седьмая

      
       Теперь, продолжал дядя, я попробую рассказать, какой была Аннет: как она выглядела, говорила, смотрела... Короче: что это был за человек. Вряд ли у меня это получится, потому что рассказать о ней, по-моему, просто невозможно: ее надо было видеть и слышать. Но все-таки попытаюсь.
       Аннет была сероглазой с сильными зелеными огоньками в самой глубине глаз, когда она волновалась - или в приливы нежности, страсти. "Ты уже, по-видимому, - сделал дядя примечание, - имеешь представление, что это такое?" - И - не ошибся.
       Она, говорил он, казалась ни хрупкой, ни излишне плотной: все в ней было с наглядной, естественной соразмерностью. Но сразу можно было понять - стройная гибкость этого тела, которая была особенно заметна в движении, полна свежей молодой силы. Умеренно широкие бедра, небольшая грудь, очень красивые ноги. Но, знаешь, без той излишней прямоты, когда они кажутся слегка как бы деревянными... И здесь - тоже гибкость... Но что я все о внешности! Я сразу уловил в этой юной женщине, за ее сдержанностью, спокойным голосом, - способность на взрыв чувств, ее страстность... Я понял и чрезвычайное благородство ее натуры. То, что человек в другом человеке ощущает тотчас, если у него уже был опыт общения со многими людьми, мужчинами и женщинами. У меня за спиной было и студенчество, завод, лаборатории и цеха, верхние и нижние этажи жизни, многодневные и многочисленные командировки, вынужденность контактов с сотнями разнообразных людей... Да, я уловил в Аннет это сразу: и весь встрепенулся! Все во мне как-то ответно взволновалось и настроилось на волну такого же благородства чувств и поведения, в большом и малом.
       Я слышал, казалось мне, чем она живет, дышит - всякую минуту. Когда мы были рядом, и когда она уходила, допустим, в магазин.
       И теперь, скажу тебе, проснувшись в одной постели, мы решили весь предстоящий месяц уже не расставаться. И это решение наполнило меня неслыханным, никогда не пережитым еще счастьем. Ведь я еще не знал любви в свои годы. Легкие увлечения, интрижки, краткие вспышки страсти - не в счет. Это все второстепенно.
       И эта новая эпоха моей жизни, с внезапным озареньем всего, что мужчина и женщина в их взаимной любви, дала мне твердое, нескончаемое убеждение: я переживаю счастливейшие дни моей жизни. И что бы ни случилось со мной дальше - я живу, я буду знать, что жил. Вот как быстро все повернулось: я испытал все это в первое же утро после нашей близости. И знал - нет, я не ошибаюсь.
       Аннет была полна открытой нежности и какой-то потрясавшей меня веры в меня. Она не говорила об этом, я просто все это видел сам.
       Мы долго сидели на балконе, сначала пили кофе, а затем, расшалившись, потребовали шампанского, которое нам тут же и доставили. И мы говорили - бесконечно долго, уходя в разговор, как выходят в неведомую дорогу, постепенно раскрывая все тайны, которые ждут в пути...
       Аннет говорила больше, я - слушал. Да мне особенно-то и нечего было рассказывать: ведь вся наша семья распалась в революционные дни. Одни погибли, другие оказались в разных концах страны, вынужденные жить тихо, незаметно... Но не будем об этом: сам понимаешь, какая это непростая тема...
       Аннет нарисовала мне тот уголок Вены, где они жили: это было где-то вблизи знаменитого оперного театра, и там везде старинные улицы, благородных оттенков дома, парки... Все дышит, говорила она, многолетне отлаженной жизнью обеспеченных и сверхобеспеченных людей. Такими были сначала и ее родители. Хотя, прибавляла Аннет, отец и мать не были испорчены богатством. Может быть, потому, что им многое пришлось пережить: бегство отца из России, крушение всего, что было и с семьей Аннет. Закончились дни Австро-Венгерской империи, безмятежная широта громадных пространств и возможностей для богатых людей тоже осталась в прошлом. Сначала родители Аннет держались, потом быстро ушли один за другим. "Теперь так же случилось и с моими отцом и матерью..." - добавила она. Когда ее семья переехала в Прагу, успев опять-таки, по чутью много пережившего отца, сделать это вовремя, все настойчивее шли разговоры, что Гитлер вот-вот приберет Австрию к рукам - она сначала не слишком даже и заметила перемены: Прага очень напоминала ей Вену. Богатая квартира вблизи Карлова моста. Немецкий язык тоже в ходу. Нашлись люди, которые хорошо, по старым имперским связям, знали родителей матери, отладились знакомства...
       Но зараза душевных болезней у сломленных бесчисленными испытаниями людей, вынужденных то и дело бежать, приспосабливаться, - догнала их в Праге: что-то странное стало происходить с отцом. Он целыми днями молчал, отказывался ходить в гости и не желал никого принимать. Хмуро ходил из комнаты в комнату, из угла в угол... И однажды под утро они услышали выстрел в гостиной, где он пристроился на ночь, сказавшись больным. Он лежал на широком кожаном диване, а на полу еще дымился револьвер...
       Мать по видимости казалась внешне здоровой. Лишь, говорила Аннет, стала чрезвычайно, до ужаса рассеянной: забывала слова, вещи, а вскоре точно забыла, что такое есть и жизнь сама по себе. Ей было все - все равно: она не замечала ни часов, ни дней - людей тоже. Аннет, пусть и с небольшим еще опытом жизни, поняла: это начало душевной болезни. Так и оказалось: мать провела в лечебнице для душевнобольных два месяца. Вернулась здоровой: она убедила в этом и себя и дочь.
       Аннет перед их отъездом из Вены уже заканчивала университет. Но последние студенческие месяцы прошли в Пражском университете: перевестись не составило труда.
       Мать вдруг заявила ей: все их состояние она перевела в деньги и положила на имя Аннет в один из пражских банков. Теперь, говорила мать, ты богатая невеста, нужно лишь не ошибиться в женихе!
       Потом стала торопить ее уехать куда-нибудь для отдыха, и чтобы это был длительный, спокойный, здоровый отдых. "Она каждый день напоминала: тебе пора, пора тебе в дорогу! Я так хочу!" Но я видела: что-то с ней опять происходит, и боялась оставить ее одну. Однако делать нечего - мать настояла на моем отъезде. Они с отцом бывали здесь, под Триестом, и мать хотела, чтобы я поехала сюда: море, спокойствие, хорошая еда и условия жизни - для тех, у кого есть деньги. "Она вручила мне что-то вроде талисмана, - сказала Аннет с улыбкой, - замшевый мешочек на золотой цепочке... Вот он... - Аннет осторожно потянула за обвивавшую ее шею цепочку, и из-под ее голубого, очень красивого платья, какой-то особой узорной отделки - показался светло-коричневый плоский маленький - скорее конвертик, чем мешочек... - Это, - пояснила она мне, - и есть мое богатство - там документ на все деньги, которые мать положила на мое имя в пражский банк. Мне, - добавила она, - переведут их куда угодно и когда угодно - туда, где есть государственный ли, частный банк... Так что я очень богатый, знаете ли, Георгий, человек", - закончила Аннет свой рассказ. Она, надо тебе сказать, сразу заявила: я буду обращаться к вам, Георгий, только на вы... иначе не могу. Обидевшись, я ответил: тогда и я отвечу тем же! Потом я, правда, забыл о своем решении и перешел на ты. А вот она - только вы мне...
       Мать ее умерла, когда Аннет была уже здесь, в городке под Триестом. Перед этим пришло письмо с категорическим требованием: что бы, писала мать, ни случилось с ней - оставаться на месте! Аннет послушалась: она думала про себя, что с матерью повторилось то же, что было с отцом, и боялась не пережить этого, если приедет в Прагу...
       Ну что ж; мы были оба богаты. Я не верил, кстати, и вполне искренне, что кто-то может быть богаче меня, и поэтому богатство Аннет ничуть меня не смутило.
       Однако именно в эти дни все газеты, которые мы получали, начали писать о возможности оккупации Чехословакии Гитлером: опасения отца Аннет подтверждались. Деньги Аннет надо было спасать немедленно.
      

    Глава восьмая

      
       Аннет звала меня всегда - Георгий: ей нравилось так называть меня. И мне самому тоже вдруг, впервые в жизни с такой определенной приязнью, стало нравиться само звучание собственного имени, - говорил дядя, продолжая свой рассказ.
       Просыпаясь обычно раньше меня, Аннет любила уходить одна к морю. Сначала это его, говорил дядя, пугало и слегка даже раздражало. Больше всего он боялся: вдруг она исчезнет, и тут же закончится его счастливый сон! А она уходила затем, чтобы снова и снова прочувствовать то, что случилось с ней: она тоже впервые в жизни была счастливой. Так однажды сказала ему.
       "Вы знаете, Георгий, - он помнил ее слова, - случись что со мной, ну вот просто не знаю что... - я исчезну - это будет лишь видимость: я всегда буду рядом с вами. Пропою птичкой по весенней поре над вами... Явлюсь юной девушкой на перекрестке двух улиц, и у этой девушки будут мои глаза... Вы увидите меня, замрете от неожиданности, захотите подойти, взять меня за руку, а меня уже нет... но это ничто не значит! Вскоре я появлюсь - уже взрослой женщиной: я буду такой, какой бы стала, доживи до сорока лет... Но я не хочу жить так долго! - тут же смеялась Аннет. - Мне хватит тридцати пяти: вполне. Ведь это так много! Сейчас мне двадцать два... Ужас: целых тридцать лет без вас, Георгий! Нет, это - мой предел: тридцать пять. Когда я получу деньги - тотчас сниму вот эту самую виллу, где мы сейчас так счастливы, сниму ровно на пятнадцать лет. Да не смейтесь и не пугайтесь! Я уже обо всем договорилась с хозяевами. И даже подсчитала: мне хватит денег, оставленных матерью, чтобы снять всю эту виллу, первый и второй этажи именно на пятнадцать лет! Плюс у меня останутся деньги, и немалые, на ресторан, тот самый, где мы обедаем с важным и скупым китайцем Лю. И еще я буду покупать наряды, очень дорогие и красивые. Стану швырять деньги на какие-то может быть нелепые, но почему-то заранее радующие меня маленькие прихоти... Оставлю вклад у патера Винченцо, пусть небольшой... И на это хватит!" Я забыл сказать, что Аннет была очень верующей католичкой, так воспитала ее мать. Она постоянно ходила в церковь Святого Причастия, а я терпеливо ожидал ее, прохаживаясь вблизи храма... Сначала меня сильно раздражала ее вера, я был сугубым атеистом где-то лет с четырнадцати, что приводило к истерикам матери и тихой скорби отца, вышедшего из священнической семьи... Но потом, поняв душевную искренность Аннет в ее вере, а, кроме того, убедившись, что это ничуть не мешает нам любить друг друга - я вполне успокоился... И даже как-то зашел вместе с Аннет в церковь. Там было очень жарко и как-то разноцветно и пышно все. Выдержал правда, я недолго: когда она молилась, я почувствовал, что и сам вот-вот расплачусь, и поскорее вышел... Она меня как-то даже познакомила с патером - отцом Винченцо, добродушным, но, показалось мне, слегка хитроватым толстяком... Но я отвлекся. Привыкнув к ранним, еще во время моего утреннего сна, одиноким прогулкам Аннет, я однажды проснулся пораньше, чтобы подсмотреть за ней...
       Какое трогательно-нежное и слегка лишь печальное лицо было у нее, когда она, то и дело поглядывая в мою сторону, тихонько, неслышно одевалась, собираясь уйти... И какой прекрасной, поражающей мое воображение, она была! Светилось юной и упругой силой ее тело, все движения были полны трогательной завершенности и той женской, пленяющей нас неги, которая ей была свойственна в высшей степени... Я готов был вскочить, упасть к ее ногам и целовать ее колени, как в старинных романах! Ну почему я так и не сделал, хотя бы раз в жизни? Проклятая сдержанность сковывала меня, мешая во всем, всегда! Но с Аннет-то, с Аннет!
       Вот так она ушла и этим утром. На этот раз я не слышал ее. А когда проснулся - бушевал такой силы ветер, что это был скорее ураган. Потом нам сказали, что на Адриатике случаются весной такие непогоды нередко. Меня сразу охватило беспокойство: где Аннет?! Не захватил бы ее этот вихрь у моря... Или в пустынном месте за городом, где мы иногда прогуливались на каменистом ровном взгорье...
       Быстро одевшись, я уже готовился выскочить из виллы, когда дверь отворилась и вошла Аннет. Я тотчас понял: случилось что-то непоправимое. Аннет была не просто бледной - эта ее бледность была пугающей. Да еще немигающие глаза, с ужасом, не страхом даже, устремленные на меня. "Что с тобой, что?! - вскричал я. - Все пропало, Георгий, я нищая, - ответила она. - Да что же случилось, говори скорее! И почему ты не взяла с собой свое пальто ведь холод и дождь?.. - она вся была мокрой и дрожащей. - В пальто все и дело..." - еле слышно ответила Аннет.
       Вот что она рассказала мне. Она действительно пошла на то ровное каменистое взгорье, которое мы любили. Там была тяжелая, скорее вмурованная, чем вкопанная в землю скамья, на которой мы всегда устраивались, вволю погуляв. Было еще не холодно, когда Аннет, ходившая всегда в одиночестве быстро, - я иногда наблюдал ее в такие минуты, хотя мы расставались редко - Аннет разогрелась, сняла пальто, и, бросив его рядом на скамью, решила еще раз просмотреть свои документы на материнское наследство. Накануне мы решили, что ей немедленно следует перевести все деньги в Триест. И тут же, окончательно договорившись с хозяевами, оформить соответствующие документы на виллу. А оставшиеся деньги положить на счет в местном банке. Медлить уже решительно было нельзя: газеты не просто писали - уже кричали, трубили, - итальянские при этом захлебывались от восторга, - о близкой оккупации Гитлером Чехословакии.
       Аннет отстегнула цепочку, - она мне как-то демонстрировала с улыбкой эту процедуру, сняла с шеи плоский замшевый мешочек, и, вынув документы, стала заново просматривать их. Да: все правильно - мать сделала так, что эти документы давали ей право перевести сразу все деньги в любой европейский банк по первому же требованию. Но там была некая оговорка, это уже было сделано, видимо, по требованию венских банкиров, хотя Аннет не была в этом вполне уверена. Может быть, говорила она, это и мать, с ее нервической категоричностью, внесла такой пункт. Оговорка заключалась в том, что при утере документов наследство не сможет получить никто! Даже и сама Аннет. "Она десятки раз твердила мне по телефону и в письмах: никогда не расставайся с мешочком, даже во сне пусть он будет с тобой!" Ну вот... Рассмотрев все, успокоившись, решив, что мы сразу после завтрака поедем в Триест, а там - тотчас в банк, Аннет в рассеянности сунула этот свой замшевый мешочек в карман пальто, а не надела снова на шею... Это, сказала она мне, скорее всего потому, что уже готова была к поездке... "Или уж так предназначено было, что я должна остаться нищей?.." - добавила она, глядя на меня с потерянной улыбкой.
       Сидя на нашей скамье, она задумалась о своем одиноком будущем.
       И в эту минуту налетел тот самый страшный вихрь. Аннет ничего не успела понять, как ее пальто взвилось в воздух, его закружило, и почти тут же оно исчезло, как будто его никогда и не было. "Просто растворилось в воздухе, понимаете, Георгий?" - все повторяла Аннет, с недоумением разводя руками. "Надень свой плащ, - решительно сказал я. - Но сначала - все сухое на себя... Быстрее, быстрее! Мы найдем твое пальто!"
       Она посмотрела на меня. Я увидел по ее глазам, что она не верит мне - не может поверить. "Я уже везде... Везде и все обыскала, Георгий: пальто нигде нет. Его унесло в море..." "Одевайся! Быстро!" И мы побежали искать серое пальто верблюжьей шерсти, которое так нравилось и самой Аннет и мне.

    Глава девятая

      
       Аннет была права: ее пальто не было нигде. Мы вместе обошли все возможные впадинки меж скал. Малые и побольше долинки, расположенные вблизи городка... Мы карабкались вверх, спускались вниз... Когда Аннет окончательно выдохлась - я продолжил поиски один, усадив ее на ту самую скамью, с которой и сорвал вихрь ее пальто. "В море, в море оно... - сказала Аннет, удерживая меня за руки, когда возвращался к ней после безрезультатных поисков. - Оставайтесь, Георгий, не ходите больше никуда, садитесь рядом и обнимите меня покрепче, я вся дрожу..."
       Но я продолжал искать. Что-то все время толкало меня: какая-то сила - разгадка рядом!
       И когда отчаяние почти затопило и меня - с резкой отчетливостью, словно хлыстом меня ударил кто-то невидимый: "Скорее к доске, на которой я впервые увидел Аннет!" Я бежал, перепрыгивая через камни, поднимался на одном дыхании вверх, к скалам, спускался бегом вниз, рискуя сломать себе шею... И полнясь все крепнущей уверенностью: пальто там!
       Оно свешивалось над морем на самом краю этой длинной и широкой, но гибкой доски. Я полез по ней. Доска постепенно, и все сильнее, прогибалась. Я - продолжал ползти. Еще, еще... Вот уже протянул руку - и тут пальто стало медленно сползать! Еще секунда - и оно полетело бы вниз... Я несомненно прыгнул бы за ним! Конечно, вряд ли уцелел бы, потому что пловец очень посредственный. Но, клянусь тебе, это меня не остановило бы!
       Я успел схватить пальто в тот момент, когда оно уже падало. Доска, дрогнув, прогнулась еще сильнее. Я до судорог в коленях обхватил ее ногами - и удержался. Потом сантиметр за сантиметром стал одолевать обратное пространство. Оглянулся лишь один раз: далеко ли еще? У края доски, сжав руки в кулаки и прижав их к груди, стояла Аннет. В глазах ее был ужас.
       Потом она сказала мне: если бы я упал - она, ни секунды не медля, прыгнула бы вслед за мной. Я знал: так и было бы.
       Пальто было в наших руках. Ни слова не говоря друг другу, обнявшись каким-то судорожным объятием, мы с трудом добрели до окраины городка. Мимо пробегал мальчик лет двенадцати. Я остановил его: "Немедленно найди мне экипаж с быстрой лошадью! Получишь хорошую награду..." Увидев мои глаза, услышав голос - мальчик сразу поверил мне. Повернувшись, он молнией помчался к какому-то недальнему дому. Еще через несколько минут перед нами была лошадь: старинный экипаж на двоих, впереди на козлах - улыбался парень лет двадцати. Сунув ошарашенному неслыханной щедростью мальчику смятые итальянские лиры, я сказал парню: "Гони, как на пожар, в Триест, и прямо к лучшему там банку! Знаешь, где это?" - парень кивнул, развернулся - и погнал.
       Все дальнейшее было и достаточно просто, и словно в сказке... Без всяких затруднений через день все материнское наследство перешло в руки Аннет. Это были действительно большие деньги... Я был сильно смущен: мне все представлялось, что моя премия - вот истинное, не сопоставляемое ни с чем богатство! Впрочем, в глубине-то души я, конечно, понимал, сколь наивен: просто никогда ни я сам, ни все, кого я знал вокруг, не имели таких денег. Аннет тотчас уловила мое смущение и потерянность, и с мягкой ласковостью утешила меня. Но у нее это плохо получилось: я вдруг понял всю разницу между собой и этой новой, так разбогатевшей подругой...
       Но тут, по требованию Аннет, мы немедленно приступили к реализации ее программы. Вместе пошли к хозяевам - и предложили заключить договор об аренде их виллы сроком на пятнадцать лет. Согласились они, надо сказать, не просто охотно - с восторгом: получали сразу в руки огромную сумму. И, видимо, посовещавшись между собой, муж и жена Зельцы, это была фамилия наших хозяев, неожиданно заявились к нам, в наши апартаменты, на второй этаж. Они могут теперь просто переехать в свой небольшой домик, где собираются жить постоянно, на окраине Триеста, а виллу полностью предоставят нам... Но, так как договор об аренде вступает в силу лишь через три месяца, неплохо было бы получить дополнительную сумму за эту уступку... Они, по-видимому, радовались возможности еще подзаработать на нас: охота приходит во время еды, не зря ведь твердят люди. Я, не дав Аннет и рта раскрыть, сказал: да! И, ни минуты не медля, вместе с упиравшейся, как могла, подругой, поехал в банк, снял все свои деньги, отдал хозяевам необходимую сумму - и увидел, что мне на оставшиеся счастливые дни вполне хватит, и с лихвой, того, что еще осталось. Таким образом, проблема полной ликвидации сталинской премии была решена. Мне оставалось лишь купить несколько подарков: прощальный - Аннет, затем моему другу и покровителю, ну, еще что-то приятелям. На все это мне тоже хватало.
       Итак, мы стали полными хозяевами этой прекрасной, не слишком большой, но уютнейшей и красивой виллы. Почти всю свою мебель хозяева предоставили в распоряжение Аннет, взяли лишь кое-что по мелочи себе. Аннет, уже чувствуя себя полной хозяйкой, решила кое-что прикупить: замечательной работы секретер, который она поставила у своей кровати, с вделанным в него маленьким сейфом. Сейф был замаскирован: один из выдвижных ящичков был фальшивым.
       Наступили еще более счастливые дни. А я-то считал, что большего счастья уже просто и быть не может.
      

    Глава десятая

      
       К этому времени мы как-то незаметно сблизились с толстым и важным китайцем Лю. Да, мы видели все его недостатки. Вот хотя бы поражавшая воображение скупость. О другом он, не смущаясь рассказывал сам: об откровенной хищности в торговых делах. Приоткрывал завесу над своими крупными сделками в разных странах. Не без хвастливого тщеславия упоминая, как ему удавалось нажечь своих конкурентов или торговых партнеров. Он, владея крупнейшими чайными фирмами, скупал к тому же все, что могло иметь доход, а потом спекулировал, умело и оборотисто. Порой, судя по намекам, в самых разных странах, от Голландии до Америки. Человек Лю был, конечно, большого масштаба. Он откровенно признавался, что семью свою держит в черном теле, решительно все пуская на свои спекуляции и прочие дела. У него были целые кварталы недвижимости, а жил он с женой в маленьком, тесном домике где-то на окраине Шанхая... В это невозможно было поверить.
       Как и то, чем и в каком количестве Лю питался. Он брал такой скудный и дешевый обед в нашем дорогом ресторане, что и официанты, и сами хозяева ресторана были поражены. Мы видели, как хозяин, которого уже знали, несколько раз приходил, будто по делу, чтобы отдать приказания официантке... А сам изумленно, словно невиданного зверя, разглядывал Лю. Китаец знал это, но лишь небрежно и высокомерно, еле заметно, усмехался.
       Но все это отнюдь не вызывало в персонале ресторана презрения или пошлого пренебрежения своими обязанностями: мол, катись ты подальше, на тебе не заработаешь. О. нет: что-то в Лю было такое, что даже эти его странности лишь прибавляли уважения к нему. Видимо, все понимали его скрытую силу и не вполне уловимые возможности. По первому его знаку все кидались выполнять любое его требование или даже прихоть. Так, он пожелал, чтобы рядом с ним на столе всегда стояло широкое и глубокое блюдо с водой. И, по мере приема пищи, то и дело опускал обе руки в эту чашу, очень аккуратно полоскал их, потом с такой же аккуратностью, не торопясь, вытирал салфеткой - и продолжал свой обед.
       Чтобы не забыть, скажу тебе, - продолжал дядя, - что свою уже многолетнюю привычку, над которой, знаю, ты посмеиваешься про себя, как мы с Аннет в свое время над китайцем Лю - привычку к очень скромным, даже скудным обедам, - я перенял у нашего соседа по столу, этого самого китайца Лю... Дело в том, что это ничуть не сказывается на здоровье, подобное самоограничение.. Наоборот, оно приучает твой желудок и всего тебя к вечно отлаженной деятельности твоего организма, как очень рациональной машины. Она работает, не перегружаясь никакими излишествами, свободно, ритмично, с энергичным и рассчитанным на десятилетия ритмом.
       Что касается других особенностей Лю - они тоже были. Ну, первое: с каждым днем он все радушнее, потому что приходил в ресторан первым, все более свойски, что ли, встречал нас, это ведь чувствуешь сразу. Скорее даже он откровенно был рад нашему обществу. Постепенно мы стали обсуждать с Лю и местные, и, так сказать, мировые проблемы. Он был очень рационален в своих размышлениях о человечестве и жизни. Хорошо зная людей, Лю ничему не удивлялся и был уверен, что в мире из тысячелетия в тысячелетие все повторяется. И будет повторяться: люди не становятся ни хуже, ни лучше. Уроки истории, как и личной жизни, их ничему не учат. Говорить с ним было преинтересно. Он скупо бросал фразы, которые Аннет мгновенно переводила мне с французского, да так, что перевод и заметен даже не был, почти сливаясь с голосом самого Лю... Я лишь поставил себя так, чтобы Лю не пришла фантазия плохо или критически говорить о моей стране: этого я никак не мог позволить по многим причинам. И он сразу же уловил мой настрой - и принял к сведению. Однажды сказал лишь, что вскоре у него будут "крупнейшие дела" и с Советским Союзом.
       Китаец очень привязался, как-то по-своему, сначала это было даже не слишком заметно, к сыну нашей официантки Марицы, мальчику лет восьми. Марица чаще других официантов и обслуживала наш стол. После обеда мы с Лю выходили на балкон, покурить. Лю курил огромные, особенно казавшиеся большими в его маленьких китайских губах, сигары, я - папиросы "Казбек", которые, ровно пятьдесят пачек, привез, в своем богаже, с собой... Аннет, слегка отодвинувшись от нас, смешно наморщив носик, - она не курила и не терпела курящих женщин, - была нашей и собеседницей, и слушательницей, и переводчицей...
       Так вот, присматриваясь к мальчику - сыну официантки, слабенькому, болезненному, но с очень милым, живым лицом и умными глазами, Лю узнавал между тем от Марицы подробности ее жизни. Он задавал ей время от времени скупые вопросы, как бы небрежные, на деле точные по смыслу. Марица жила без мужа, снимая для себя с сыном маленькую, сырую и темную комнатку. Она тоже была довольно хворой, но очень исполнительной и быстрой в работе. Ее когда-то красивое лицо сильно увяло, но в глазах не было тоски и безволия: они смотрели на жизнь и нас, людей, не без лукавого понимания. Она и над Лю посмеивалась, сначала опасливо, потом все более свободно, когда поняла, что он принимает ее шутки без раздражения, а даже с поощряющей улыбкой. "Не уменьшить вам еще, господин Лю, Ваши порции? - спросит бывало, весело усмехаясь, кивая на поданные китайцу блюда. - О нет. Пока в самый раз..." - отвечал всегда одно и то же Лю. И - оба были довольны.
       Однажды Лю принес с собой какую-то большую коробку. Марица ушла на кухню, ее мальчик, посматривая на наш стол с балкона, сидел там в уголке: хозяин разрешал ему это, зная, что дома без матери ему очень одиноко... Лю поднял свою толстую короткую руку и знаком позвал мальчика к нам. Быстро сунув ему в руку свою коробку, он строго сказал: "Теперь беги домой и там все рассмотри и примерь... скорее, пока матери нет!" Мы с Аннет невольно переглянулись, а Лю, как будто ничего не произошло, спокойно вел нашу общую беседу дальше.
       На следующий день Марица подошла к нам с заплаканными глазами и хотела что-то сказать Лю, но он резко и нетерпеливо остановил ее, одним жестом руки. Она тут же умолкла. А потом тихонько шепнула нам, когда Лю, у которого что-то разболелась голова, ушел пораньше: "Он подарил моему мальчику костюм, который стоит больше обедов господина Лю за целую неделю..." Видимо, этот подарок стал известен всему персоналу ресторана, потому что официанты и хозяин утроили свое внимание к загадочному китайцу.
       А подарки продолжались: велосипед, шахматы, причем очень дорогой выделки, теплая зимняя куртка на меху. Бедная Марица не знала, что делать и как благодарить Лю: он категорически, с брезгливой решительностью, отвергал любую ее, самым ловким образом составленную фразу... "Принесите нам еще кофе!" - обрывал он ее тут же.
       Короче говоря, мы просто даже подружились с китайцем Лю.
       Он-то нас и ошеломил первым, спустя всего пять дней после поступления из Праги денег Аннет.

    Глава одиннадцатая

      
       После завтрака мы с Аннет долго гуляли над морем. Потом, так и не заходя больше никуда, посидели на скамье в приморском парке и прямо оттуда отправились в ресторан.
       Лю был уже там. Лицо его было хмуро и печально. Посмотрев на Аннет, он, после всегдашнего церемонного приветствия с цветистой фразой, с пожеланиями и поклонами, молча протянул ей здешнюю газету. Аршинными буквами с первой полосы газета кричала: Великий фюрер и друг дуче занял Чехословакию!
       Мы, потрясенные, переглянулись. Моя первая мысль была, признаться, об Аннет: вероятнее всего, она сегодня лишилась бы своего наследства и оказалась нищей. И лишь потом дошло: в Европе, мире начинается что-то страшное, не вполне подвластное разуму...
       Лю смотрел на нас с пониманием, но никак не комментировал происходящее: ему, пожалуй, до этого не было никакого дела. Китай далеко. Возможно, Лю думал: моему бизнесу в Европе вся эта суета не помешает. Хотя в этом-то несомненно ошибался.
       Мы быстро и молча поели - и тотчас ушли, хотя обычно долго сидели вместе с Лю на балконе, изредка переговариваясь и отмечая все, чудодейственно действовавшее на нас, перемены на море. Сегодня было не до Лю, не до моря: хотелось поскорее оказаться вдвоем.
       Аннет призналась, что ее охватила сонливая полудрема, и улеглась на диване. Прикрыв ее пледом, я уселся рядом и задумался. Бог мой! Неужели я скоро расстанусь с этой юной женщиной, подарившей мне столько счастья? Как я смогу жить, не видя этого сдержанно-прекрасного, в спокойные, внутренне отлаженные наши общие минуты, лица... И, мгновенным вспыхом - страстно-открытого, опаленного близостью, о которой никогда и никому не расскажешь, потому что это лишь наше, вечное...
       Я сидел, смотря на лицо спящей Аннет... Сначала оно было нахмуренно-страдающим, от всех этих новостей и возможных последствий их... Затем вдруг просветлело, стало детски-безмятежным. Вот она забросила правую руку себе под голову, как любила делать это, пошевелилась, подтянула ноги, как будто вот-вот вскочит, и внятно, ясным голосом прошептала: "Егорушка!.." Боже мой! Как? Откуда она взяла мое уменьшительное имя, ведь всегда, при любых обстоятельствах, лишь - Георгий! Я невольно вскочил, потрясенный. Я вспомнил: как-то в разговоре о детстве, когда своими вопросами Аннет вызвала его, я упомянул, что моя рано умершая мать звала меня Егорушкой. Аннет, значит, запомнила это. Она звала меня? Обращалась ко мне в своем сне?.. Словно почувствовав мое состояние, Аннет открыла глаза. "Георгий, какой славный, чудный сон приснился мне: мне снилось, что мы с тобой встретились в нашем общем детстве, идем рядом долиной, похожей на ту, где мы гуляли сегодня... И, знаешь ли, у нас один и тот же возраст, примерно лет по пятнадцать! Было что-то и еще, очень, очень близкое - такое, что я очень хочу заплакать сейчас..." И она правда заплакала, сначала неслышно, только слезы по щекам, глаза стали прозрачно-зелеными, а следом .- почти навзрыд... Вскочила, и, прижавшись ко мне, положила голову на мою грудь. И все повторяла: "Миленький... Миленький мой..."
      

    Глава двенадцатая

      
       Китаец Лю готовился к отъезду. Нам было откровенно грустно прощаться с ним. Все эти дни, в обеденный час и позже, за разговорами на балконе, не прошли даром. Люди способны сильно чувствовать тоску прощанья даже с малознакомыми людьми, если оказались вместе с ними в избранные судьбой дни. Лю дня три подряд все о чем-то шептался с хозяином ресторана. У хозяина во время их разговора, в углу ресторана, когда в зале почти не было посетителей, было очень удивленное лицо: он даже вздрогнул, по-моему, когда услышал, о чем говорит с ним Лю. Но по мере разговора лицо хозяина становилось все почтительнее и внимательнее.
       Через день Лю сказал, подавая мне большой запечатанный конверт: "Пожалуйста, вручите это Марице два дня спустя после моего отъезда. - Будет сделано!" - шутливо ответил я, когда Аннет перевела слова китайца. Хотя не слишком понял, в чем тут дело.
       В день отъезда Лю устроил торжественный обед, который для него самого ничем не отличался от обычного: та же неприхотливо-скудная еда, лишь на стол было подано самое дорогое шампанское, которое только нашлось в ресторане.
       Лю уехал. Прошло два дня. Подождав, когда к нам подошла Марица, я передал ей плотный желтоватый конверт, и, сообщая просьбу Лю, попросил открыть его только дома.
       Марица, показалось нам с Аннет, выглядела необычно взволнованной и даже ошеломленной. Когда мы вышли на балкон, она пришла к нам, и, немного поколебавшись, сказала: "Ведь вы были друзьями с господином Лю... Вам можно признаться: я потрясена! Господин Лю выкупил у моего хозяина третью часть стоимости ресторана и акции подарил мне... Он поставил условием хозяину, что я должна быть теперь главным помощником хозяина... Понимаете? Это я-то!.."
       На следующий день Марицы не было. И еще один день прошел - она все не появлялась. Хозяин обслуживал нас сам - он редко делал это. "Она устраивает свой новый дом... Забот много..." - хитро подмигнув, - мол, вы же знаете, о чем я, - ответил он на наш вопрос о Марице.
       Но мы ничего не знали. Хотя, переглянувшись, догадались: отсутствие Марицы бесспорно было связано с конвертом китайца Лю.
       Так и было. Через три дня нарядно одетая Марица с таинственным видом подошла к нам. Привстав, я показал рукой на стул. Она села. "Вы, конечно, все знаете... У меня нет слов: господин Лю позаботился не только о доме и обстановке, он еще оставил денег в банке на учебу моего мальчика. За что мне такое счастье?" Она, кажется, хотела заплакать, но вместо слез у нее, помимо воли, расцвела на лице торжествующе-радостная улыбка.

    Глава тринадцатая

      
       "Подходил к концу мой отпуск. Мы с Аннет становились все молчаливее. Хотя, казалось бы, тут-то и нужно говорить, говорить... Завтра, пожалуй, я тебе вряд ли что добавлю к тому, о чем вспоминаю сейчас. Видишь ли, случаются у человека такие дни - у самого холодного, сдержанного, сухого человека, а я стал именно таким в своем холостяцком одиночестве, отрицании всего, что обыкновенное человеческое общение за пределами службы... Да, бывают такие дни, а скорее часы, когда душа хочет раскрыть себя хоть кому-то. А ты все-таки мой племянник и студент к тому же. Твой возраст таков, что все принимается - и услышанное, и пережитое, - к сердцу. И откладывается в памяти. По себе знаю...
       Так вот... Я всю свою жизнь разгадываю Аннет - и наяву, и в своих постоянных снах о ней. Эти сны - моя единственная отрада, знаешь ли..."
       Тротуары поскрипывали под ногами; ледяная корочка покрывала их. Где только мы не бродили с дядей Георгием в эти часы! Вдоль Обводного канала с его мостами... Мрачновато рисовались слева продовольственные склады: низкие, долго тянувшиеся их старинные корпуса. Выступила и скрылась громада Варшавского вокзала с укрытой морозным туманом церковью вблизи него. Мы уже не придерживались определенного маршрута. Город затихал. Тогда, кстати сказать, никто не боялся ходить Ленинградом ночью. Конечно, вряд ли вовсе безопасным был Питер и в те годы, но, ему было далеко до бандитского разгула теперешних дней. Мы в одиночку нередко возвращались в общежитие, когда уже не было никакого транспорта, пересекая множество улиц, пустынных площадей, мосты... После проводов кого-то из однокурсниц или нечаянных подруг. Наконец, мы с дядей свернули в сторону Технологического. Дядя продолжал свой рассказ. "Так вот, Аннет..." - говорил он, и я понимал, что ему хочется передать как можно точнее и глубже что-то очень важное о единственной женщине, которую он любил в своей жизни.
       - В Аннет, видишь ли, были вот какие свойства характера... Помимо всего, что видел глаз, то есть красота, милая чуткость, отзывчивость - и воля любить, кого полюбила... Благородство! Да, благородство духа: я уловил это сразу, после нескольких наших общих дней. Нет! Это произошло в первый же день! Да. Меня пронзило это чувство: вот человек, в котором все благородно! Я сразу принял это, как истину.
       А потом, когда остался опять один... Мне стала являться Аннет... Я вновь слышал, видел ее в - жесте, слове, взгляде. Повороте головы... Взбивании утренних волос широким гребнем, с этой сопровождавшей руку усмешкой над собой: ведь я красива, правда? Так?.. - Я помнил эту ее, не без легкого смущения, усмешку. Обернувшись ко мне, она проверяла: да, да? Я говорил ответным взглядом: ну конечно, разве ты сомневалась?
       Со всеми людьми, даже случайными прохожими, вот хоть наезжавшими в наш городок путешественниками, задававшими какие-то свои вопросы на улицах, она была внимательно-доброжелательной. Отвечала как можно точнее и с милой готовностью. Порой меня это даже раздражало: ну зачем тратить время на этих случайных людей, ведь каждая минута у нас на вес золота, их все меньше и меньше, этих минут! Но Аннет была верна себе.
       Её глаза смотрели на мир, на людей с верой, но и с еле скрываемым удивлением: почему вы все не можете быть хорошими?.. Достойными, честными, мирными, наконец? Разве это так трудно? - так я понимал ее. Она была куда взрослее меня, несмотря на восемнадцать лет разницы между нами. Почему-то мне помнится один вечерний час, когда от моря веяло сильной свежестью, и мы на прогулку надели наши пальто, я - черное верблюжьей шерсти, она - серое. Аннет шла справа от меня... Я не слишком-то разговорчив, это сегодня с тобой неожиданно почти не закрываю рта... Но с Аннет мне всегда хотелось говорить! Я ничего не боялся открывать ей. Ничего! Все свои слабости, изъяны характера... Слушая меня, она шла, слегка склонив голову, лицо ее было спокойно-сосредоточенным, внимательным. Я понимал, что каждое мое слово тут же входит в нее, не оставаясь пустым звуком. Оно сливается с ее чувством ко мне... И это наполняло меня гордостью.
       Потом, дома, в нашей вилле, мы поднялись на второй этаж. Там у нас была своя кухня - еще когда внизу жили хозяева, Аннет любила что-нибудь приготовить сама. Здесь она туго обтягивала себя красным передником, который ей очень шел, к ее черным волосам, слегка смугловатому лицу. Оглянувшись на меня с ласково-неуступчивым видом она сказала: "Георгий, не надо мне мешать..." Это когда я неловко сунулся помочь ей... И - стала готовить нам ужин. Она все умела делать с какой-то ловкой отчетливостью всякого движения: закуски, бутерброды... Но я все говорю не о главном! А главное... Да разве я смогу сказать об этом? В ней все для меня было главным... До последних своих дней я буду разгадывать Аннет: вот что бесспорно. Каждый день я говорю про себя: "Моя родная и вечная, послушай, о чем я подумал сейчас".
       Мы были уже у Технологического. Вот и дом дяди Георгия. Он сказал: "Итак, сегодня останешься ночевать у меня..."
      

    Глава четырнадцатая

      
       Дядя постелил мне в комнате побольше, на широком кожаном диване. Тишина. Уют. Меня объяло чем-то необыкновенно-домашним, добрым. А я не мог заснуть! Привыкнув к долгим разговорам, стуку дверей, шагам, вскрикам, смеху, а то и ночным картишкам в своей комнате общежития. И лишь под утро уснул - сладко, глубоким сном без всяких сновидений.
       Утром дядя, разбудив меня, позвал к завтраку. Он был хмур и неразговорчив: я понял, что это реакция на его вчерашнюю разговорчивость. Возможно, сейчас он считал ее излишней. Но, когда мы уже пили чай, все-таки спросил его о прощании с Аннет.
       Слегка поморщившись, дядя сказал: "Что же тут долго говорить... Мы простились, и этим все сказано: и понимали, что прощаемся навсегда. Это было главным и непоправимым. И ничего нельзя было сделать - ни мне, ни, тем более, Аннет. Такова судьба людей нашего века. Я уплывал пароходом. Аннет проводила меня до трапа. Пароход отвалил... Все. Прощание состоялось. Оставалась лишь память.
       Потом - война. Все связи, и, казалось, навсегда, оборвались с заграницей. Я, как и все мои коллеги-инженеры, подал заявление в народное ополчение. Но мне дали бронь, заявив, что я полезнее в моем деле. Отправили на Урал, вместе с той частью нашего завода, которую развертывали там, на Урале... Работы у нас было очень много: сталь, танки... Ну, ты должен понимать сам. Да, кстати, - тут дядя улыбнулся. - Я на утро оставил эту новость... Еще мой друг и покровитель сказал мне в нашу последнюю встречу, что рекомендовал меня главным инженером на большой уральский завод, который вырос из нашего филиала... Он и раньше не однажды делал мне такие предложения, но я неизменно отказывался, бесконечно полюбив Ленинград и свое дело здесь... Но тут он был категоричен: теперь - никаких отказов. Вопрос решен. И хватит, мол, тебе ютиться в своих комнатках, - он как-то навестил меня и остался, глядя на мою квартирку со своих высот, очень недоволен ею. На заводской территории получишь особняк. Может, и женишься еще... Но друг мой умер, и я думал - дело заглохло. Оказалось - нет: вот теперь, год спустя, утвердили меня, по его наказу, в должности главного инженера. И через неделю я уезжаю. Все эти вещички немногие, - он повел рукой, - я забираю с собой: родительская еще память. А черное пальто верблюжьей шерсти оставлю тебе в наследство: ему ровно шестнадцать лет, но оно как новое. Я редко его надевал, берег. А тебе оно в самый раз... Да, вот о чем я хотел тебя все спросить, да забывал: зачем ты стал филологом? Это же, по-моему, не слишком мужская профессия?.. - Я что-то очень недовольно пробормотал в ответ: мол, для меня всегда книги были главным... И дядя оборвал этот разговор, пригласив меня через пять дней на прощальный ужин.
       Но так как он не торопился в это утро, был выходной, я спросил его: узнал ли он уже после войны что-нибудь об Аннет?
       Дядя долго молчал, не глядя на меня. Легонько позванивал ложкой в стакане чая. Потом сказал неожиданно слабым, не похожим на его всегдашний, голосом: "Да, я узнал..."
       И пересказал мне, коротко и без всяких комментариев, то, что удалось ему выяснить об Аннет. Та часть Триеста, вблизи которой был и маленький городок с их виллой, отошла к Югославии. Другая территория вблизи города, по решению стран-победительниц, осталась за Италией. Но вскоре после войны с Югославией, и надолго, совершенно разладились наши отношения. И только при Хрущеве возобновились. В первую же большую делегацию, которая отправлялась в Белград, был включен и его друг. Дядя, бросив все дела, немедленно помчался в Москву. Я, говорил он, при встрече как можно короче, но и не стесняясь, не боясь решительно ничего - изложил ему свою историю и потребовал: "Узнай судьбу Аннет!" Мой друг все понял, хотя и удивился моему тону: никогда прежде я с ним так не разговаривал. Но кивнул: "Сам не смогу, а помощника своего пошлю в Триест... Жди". Незадолго до своей смерти он, приехав по делам в Питер, вскоре после Югославии, и рассказал мне вот что... Кстати, по-моему, он предчувствовал свою кончину, но, в отличие от многих, не только не боялся - был на подъеме, открыт, почти весел и очень, очень дружествен... Вот что узнал его помощник...
       Аннет жила в той самой нашей вилле все пятнадцать лет после нашего расставания. Но во время войны весь первый этаж отдала беженцам из разбомбленных домов Триеста. Весной пятьдесят пятого, во время прогулки, ее видели на берегу моря. А когда на второй день хватились, что не вернулась домой - побежали туда. Помощнику моего друга сказали, что Аннет любили и соседи, и рыбаки деревушки, примыкавшей к самому морю. Она часто бывала у них, кому-то и помогала...
       Нашли лишь ее серое пальто: оно свисало с широкой длинной доски, нависавшей над морем. Решили, что Аннет зачем-то вступила на эту доску, но, не удержавшись на ней, упала в море...
       Каким чудом уцелела эта доска, когда рушились государства, гибли народы?
       Аннет не поскользнулась. Она говорила мне в наши общие дни, что ей не хотелось бы жить после сорока. Эти годы представлялись ей, за пределами сорока, холодно-безжизненными... Заканчивался ее контракт на виллу. Вряд ли у нее уцелели какие-то средства к этому времени. Наконец, - тихо закончил дядя Георгий, - и наше общее будущее в этом мире было вполне безнадежно...
       На этом наш разговор оборвался. Мы договорились встретиться через пять дней и попрощаться.
      

    Глава пятнадцатая

      
       Я пришел к дяде не один. Это было в день открытия в Эрмитаже выставки Пикассо: девятое декабря пятьдесят шестого года. Очень памятный для ленинградцев день: огромные толпы народа осаждали Зимний, но это была мирная осада. Удивительное волнение и какое-то даже торжество царили тогда везде. Ожидание необыкновенных перемен носилось в воздухе; роман Дудинцева "Не хлебом единым"; Ремарк в "Иностранной литературе" - "Время жить и время умирать"...
       Дядина поездка на Урал и его прощание с Ленинградом задержались, вот почему это был уже декабрь: не через пять дней, а через две недели он позвонил мне и пригласил к себе: звонок был в канун открытия выставки Пикассо.
       До сих пор я помню это удивительное утро. Все было снежно-розовым: выпал снег, а следом ударил мороз. Мы с подругой тех дней, любовь к которой сделала весь последний год моей студенческой жизни непредсказуемо-ярким, попали в водоворот питерцев у Эрмитажа. И - вошли-таки внутрь! Мы смотрели, ходили, нас проталкивала нетерпеливая толпа... Серая короткая куртка и золотая головка, сильная рука то и дело подхватывает мою руку... Единственный по окраске голос, характерный каждой интонацией своей...
       У дома дяди мы немножко прошлись тем же сквером, где когда-то гулял я с девушкой из Киева: пушистые черные косы на высокой груди... Как давно это было, Боже мой! Столетия назад. Мне на миг стало грустно, но это тут же прошло: я был не один. И все теперь было совсем другое: взрослое, трудное, непредсказуемое... Когда я теперь думаю об этом, то понимаю: ничто и никогда не уходит из нашей жизни. Даже то, что кажется навсегда завершенным, осталось ведь в глубинах жизни; все осталось, навечно слившись со временем.
       Дядя встретил нас слегка удивленной, но тут же - ласково-насмешливой улыбкой. Он по-джентельменски кинулся помогать моей подруге снимать ее меховую куртку... Расшаркался, представляясь. Извинился, что комнаты пустые - все вещи уже отправлены на Урал. И торжественно повел юную даму на кухню, где уже был накрыт стол. "Ну-с, теперь играйте роль нашей хозяйки..." Я был потрясен, с какой веселой естественностью играла она эту роль: я еще не знал, какими умеют быть женщины, насколько лучше нас, мужчин, владеют они собой.
       Прекрасным был день! Обильный праздничный обед - дядя, видимо, заранее решил побаловать меня. И нам с лихвой хватило всего на троих. Все подавала нам, расставляла на столе моя подруга. Дядя лишь разливал вино. Затем, уже под вечер, он пошел проводить нас - и мы еще погуляли сквером вблизи технологического института.
       Дядя уезжал на следующий день. Прощаясь, сказал мне полушутливо, полусерьезно: "Наследства у меня нет, а вот этот сверток возьми - в нем то самое черное пальто верблюжьей шерсти, которое оказалось тебе в самый раз... Держи!"
       Когда мы уже возвращались к себе, я рассказал подруге историю этих пальто: серого и черного. Двух пальто из верблюжьей шерсти. Двух судеб.
       Подруга слушала молча, сосредоточенно, не перебивая меня. Потом сказала: "Нет... Знаешь, мне не хватает подробностей... Начни все сначала... А я буду теперь задавать наводящие вопросы..."
       Мы как раз шли Невским, и справа оказался тот подвальный буфет с шампанским, который после стипендии, случалось, мы посещали целой компанией. "Вот там и продолжим!" - сказал я. Подруга кивнула. Мы устроились в уголке, я взял по бокалу шампанского, сверток с пальто положил на вделанную в стену полку. И мы продолжили наш разговор: Аннет и дядя Георгий.
       И долго еще говорили о них потом, когда опять шли уже Невским. Тут я вспомнил о свертке с черным пальто из верблюжьей шерсти... Мы кинулись обратно: никакого свертка на полке уже не было. Сначала я был сильно расстроен, но, как это ни удивительно, на следующий день вздохнул с облегчением: странная мысль пришла мне в голову... Сначала растворилось в прошлом серое пальто верблюжьей шерсти... Затем, неким таинственным образом, вслед ему - и черное...
       Так, может быть, это не случайность? И где-то оба этих пальто, как и хозяева их, вновь соединятся?..

    Музыка из-за реки

    повесть

      

    0x08 graphic
    Вместо предисловия

      
       Вчера у меня выдалось очень трудное утро. Да что - это была катастрофа, по первым моим паническим ощущениям: я потерял в одну секунду все, что сделал за целую неделю работы. И это была уже вторая потеря - первая случилась в Америке шесть лет назад, когда я впервые сел за компьютер. Выходит, никакие опыты не пошли мне впрок? Трудно было смириться с такой мыслью! И я все снова и снова щелкал беззвучными клавишами, пытаясь вернуть свой текст из небытия. Напрасно! Ничего не получалось, Потихоньку приходило спокойствие и делались первые выводы, Следовало во всем идти за надиктованными сыном записями - в их последовательности. Я же где-то нарушил очередность... А потом, запаниковав и нажимая почти все подряд, потерял текст. Итак: никакой и никогда торопливости! - повторял и повторял я себе. И: "Если бы я печатал на своей привычной машинке, все было бы в порядке... Никаких потерь, выправил бы текст - дело сделано!" Но... Но: после первых же опытов работы с компьютером я понял все его преимущества: текст перед твоими глазами так нагляден, все кажется светяще-выпуклым, и эта возможность менять слова и заменять целые предложения, уходить и возвращаться, свободно и все более увлекаясь этим - править любой абзац... Нет, решил я, буду продолжать работать на компьютере, этой неподвластной моему мозгу, но такой умной, хотя в моем случае и такой коварной машине!
       Но как жаль мне было моего утерянного текста! Теперь мне казалось, что он был очень хорош по мысли и краткой сути всего, что и как хотел я сказать. И ведь сказал! Все эти пять напечатанных и потом исчезнувших в некой непонятной и безмолвной бездне главок теперь представлялись мне едва не шедеврами. И что главное - я все печатал заново, совсем не придерживаясь моего рукописного текста.
       Печатал я повесть о студенческой юности. Я успел уже войти в наш светло-зеленый дом на Дворцовой набережной и подняться по широкой беломраморной лестнице, миновав обнаженных Аполлона и Венеру в нишах слева и справа. Я желал остаться в этом дворце екатерининских времен и вместе со всеми, кто был рядом в юные годы, пережить заново все наше общее... Но вот тут-то я и отступил вдруг неожиданно для себя от текста! Как будто кто-то помимо меня начал нашептывать моей руке: пиши вот так! И я послушно - то есть моя рука - последовал этому призыву. И вместо готового текста - стал говорить о самой сути людей, которых знал, неожиданно словно провидчески став ими самими и без труда разгадывая то, о чем, может быть, не догадывались и они сами... Мне не составляло труда пропускать сквозь себя время и события, видеть не замеченное в юности и знать, что я не ошибаюсь в своих открытиях... И пошли мои главки, легко и свободно... Я был уже студентом, оставив позади въезд в Ленинград и первые впечатления, Большой проспект Петроградской стороны и лицо девушки из приемной комиссии, так дружески-мило, с необидной и доброй снисходительностью старшего товарища напутствовавшей меня, вступающего в новую для себя жизнь... Я со вздохом грусти простился с ней, зная, что вряд ли теперь встретимся мы даже в памяти... И вот, оставаясь душой и всеми первыми своими ощущеньями в нашем светло-зеленом дворце, где мы и учились, и жили, я ранним утром пошел один в Летний сад. Пройдя дважды всю главную аллею до Карпиева пруда - конечно, я еще не знал этого имени, - я боковой аллейкой подошел к Лебяжьей канавке... Опять-таки не зная, что на все студенческие годы это будет мое любимейшее место в Питере. И так ужасно грустно расставаться мне сейчас с этим студентом, - я ведь знаю, что он давным-давно отделился от меня и остался в том времени, - и я вижу, как он стоит там, у старой липы, собираясь в путь по дорогам юности... Да, мне жаль оставлять и его, и всех его товарищей, да что делать: я пока не в силах продолжать эту повесть, которую назвал по месту нашей жизни и учебы: "Дворцовая набережная". Я оставлю ее до будущих времен - если такие времена наступят. А сейчас отступлю в те дни, когда Ленинград мог лишь присниться, как возможное, но фантастическое будущее...

    Глава первая.

    Прощание

      
       Мысль об этой повести появилась у меня так. Умерла наша одноклассница по имени Маруся. По обыкновению нынешних дней холодным апрельским днем ее отпевали. Гроб стоял на воле, у высокого крыльца церкви Петра и Павла, единственно уцелевшей от нашего старинного Свято - Троицкого монастыря. Молоденький попик неслышно проборматывал слова заупокойной молитвы, они застревали в его лохматой бородке, не доходя до нас, ее родных, одноклассников и соседей. А вот юный послушник и две пожилых женщины пели такими слаженно- ясными, внятными голосами и так это сильно трогало сердце, соединившись с чистейшим воздухом, пролетавшим апрельским ветерком, со всем, что заполняло сейчас сердце! Я смотрел на руки Маруси и невольно думал, забывая об этих минутах, как эти руки подавали на стол - едва зайдешь навестить ее, как сразу: "Сейчас угощу обедом!" Как, мелькая перед глазами, они, подавали одно, другое... Все, что оказывалось у хозяйки дома. И тяжкая тоска непониманья все сильнее, сильнее терзала мозг: как и зачем это случается в жизни, что приходится навечно прощаться с такими людьми? Это чувство не прошло и на деревенском кладбище, где хоронили нашу Марусю. Она завещала дочерям положить ее рядом с родителями. Я слышал, как рядом тихонько удивлялись - да почему не с первым мужем, от которого дочки? Почему не со вторым, с которым жила душа в душу?.. Я - не удивлялся просьбе Маруси. Она в последние свои годы так часто вспоминала свой родной дом, отца с матерью, детство, весь окрестный деревенский его мир, что, конечно, ей и захотелось уже навечно соединиться с этим миром. И вдруг что-то случилось, как будто повеяло чем-то новым в воздухе... Небо сквозь ветви старых берез, деревенское это кладбище, с его оградками, крестами, все яснеющий, приливами, воздух... Слабое бульканье тут же под боком протекающей речки... - все это пробуждало что-то новое в душе, еще не вполне понятное. Что это было? И тут словно кто нашептал извне: "Да ведь все это тоже жизнь. Все мы, ушедшие и живые, кружимся в едином пространстве жизни, не различая времени. Одни уходят раньше, другие позже, но это мало что значит: круженье объединяет всех. Единое земное пространство дало нам, в сущности, бессмертие, соединив всех в единую семью и дав общее дыхание. И если у кого-то оно обрывается - дышат другие..."
       Так не в этом ли суть всего, что наша жизнь в этом мире? Так отрывочно и не вполне уясняя себе приходящие, тут же отлетающие мысли... - я пытался понять и происходящее, и все, что стояло за этим для всех нас.
       Потом ощутил, когда уже вместе с другими забрасывал гроб с Марусей землей, а затем стоял в сторонке, глядя на свежий холмик земли: слоями стало отпадать все, что нынешние дни и события... Тускнели годы, целые десятилетия, а проявлялось что-то бесконечно далекое... Уж не первая ли наша юность, школа, ее коридоры и классы? И словно музыка донеслась оттуда, издали, едва различимая, светлая?
       На время я забыл об этом. А вспомнил вот при каких обстоятельствах.
      

    Глава вторая.

    У старого товарища

       Мне нужно было съездить на два дня в Москву, и я позвонил старому товарищу, что придется, вероятнее всего, переночевать у него ночку. Это случалось и раньше, поэтому ничего удивительного тут не было. Правда, голос его показался мне слегка будто и недовольным и я даже и поразмышлял над этим уже после звонка. Но мимоходом, на третьем плане сознания: такое случалось с ним и раньше, минутными капризами человека, у которого не вполне выверено отношение к жизни, к людям и даже к самому себе. Впрочем, это бывает со многими из нас.
       Тут я застаю себя на узкой заасфальтированной дорожке напротив парка Сокольники. Я шел этой асфальтовой тропой под вечер сентябрьского теплого и с сильными уже признаками осени дня: с деревьев парка медленно, еще неохотно отлетали первые листья и долго кружили в воздухе, словно выбирая место, где лучше упасть. Вчерашним утром я успел дать вот эти минуты напротив парка, и свое состояние - человека, не слишком уютно расположившегося в их пространстве, потому что меня неожиданно, постскриптум, стали беспокоить те самые интонации в голосе товарища в момент нашего телефонного разговора с ним... Далее, забегая вперед, скажу: я напечатал целую главку о нашей встрече, И глава эта получилась неожиданно большой, не по моему первоначальному замыслу, Закончив главу, я полюбовался на текст, все-таки хорошо, что продолжил я работу на компьютере! Итак, чем я закончил, ну-ка... мой товарищ приподнимает голову, и открывается его большой и красивого рисунка, благородный лоб умницы. Так. Хорошо. Будем спасать текст, Вот только почему он, то есть все строчки налились красным цветом? Не попробовать ли убрать этот неприятный для глаза цвет, как говорил мне знакомый компьютерщик, без опыта проб и попыток самостоятельного овладения этой машиной все бессмысленно. Однако ведь я снова намерен, выходит, нарушить инструкцию, которая у меня перед глазами? А что, если текст опять исчезнет?. Как случилось с теми пятью главками... Нет, это было бы уж слишком, такого просто не может быть, ведь я не придерживался опять рукописи, и пошли первые находки, которые мне так понравились самому, следом и другие... Пальцы мои между тем уже нажимали клавиши, в нетерпеньи стараясь поймать обыкновенный цвет букв, то есть привычно-темный... Сперва я даже и не понял, что же случилось: мне просто показалось - вероятно, это был обман, иллюзия от нежелания поверить в саму возможность такого... Мне показалось, что произошла какая-то вспышка, после которой мой текст исчез. Глупости... Такого просто не может быть, потому что ведь это еще одна, значит, была бы катастрофа? Разве так жестока может быть моя компьютерная судьба?! И пошло лихорадочное нажимание клавишей. Мозг мой не желал смириться с реальностью, хотя уже что-то холодное, боязливо-настораживающее стало подкрадываться, казалось, к самому сердцу... Еще вот эту клавишу нажмем, и эту, и эту... Я понимал, что меня охватывает та самая паника, но не мог ничего с собой поделать: щелканье продолжалось. И тут опять случилось чудо! По-видимому, я долго еще не привыкну к подобным компьютерным чудесам. Снова, как показалось мне, мгновенной вспышкой проявилась вся напечатанная мной главка - "У старого товарища". Ошеломленный, я смотрел на нее - и не мог наглядеться. Затем передохнул: ага, значит, буду и дальше щелкать, дав себе еще побольше свободы, как же без риска... Ну-ка, попробуем все-таки убрать этот красный цвет, так мешающий мне, и окрасить мои строчки в обыкновенный темный, привычный глазу. Вот эти клавиши мне представляются вполне подходящими для эксперимента... И я нажал несколько клавиш, те, что показались мне подходящими. Обо всем дальнейшем не стоит говорить. Я опять оказался без текста. И тут я услышал в себе не злое - спокойное упрямство: мне хорошо, мне явно полезно работать на этой машине! Бесспорно. Так я буду продолжать, несмотря ни на что. И уже без всяких даже упоминаний о потерях. Примем их как должное - как издержки производства. Пошли потихоньку...
       Я оставил себя идущим узкой заасфальтированной тропой напротив парка Сокольники. Эта дорожка представлялась мне именно тропой, Она шла вдоль чугунной ограды и вышагивать ею под легкий шорох падающих листьев было необыкновенно приятно: не только ногам, казалось мне, даже и голова прояснялась в этом сентябрьском одиночестве, Особенно если помнить, что вокруг гигантский город, а здесь - никого, только машины бесшумно скользят мимо.
       Да, с легким шорохом летели листья... Они еще неохотно отрывались от ветвей своих, все-таки первая половина сентября. В такие дни всегда что-то особенное подступает к сердцу, и это не нужно никому объяснять, Сначала легкое томленье переходит в печаль, потом ты вспоминаешь другие такие же осени... Сколько их уже сменялось в жизни! Вот ты окружен их сладкой печальной стихией - и вот они уже в прошлом, Но как меня встретит Авдюша на сей раз... "А, Бог с ним..." - услышал я свое бормотание Суть в том, что товарищ мой непредсказуем в своем обыкновенно-житейском и будничном, вот и домашнем поведении, Уже не раз я зарекался бывать у него, но столько всего связано с Авдюшей за пять с половиной десятков лет, начиная с нашего шестого класса! И я опять напротив Сокольников, вблизи его престижного дома. Ах, пойду медленнее... Пусть еще ухо понаслаждается этим шорохом листьев, а глаз - их медлительно-вершинным пролетом надо мной, над всем, кажется, слушающим их миром, разве можно пропустить этот едва скорее не слышный, лишь ощутимый шорох... Не смотреть на это белесовато-золотистое небо... О чем я только что подумал? А... О том, что лишь осени еще так явно показывают себя, во всей неторопливой красе и печальной этой сладости своего прихода... Задержки на земле - и ухода, а весен с их бурными ручьями ,их звоном и шумом давным-давно нет, нет ледоходов в громе и треске льдин... Нет зим с малиново-высокими сугробами, месяцами лежащими вдоль дорог и троп. Нет, короче сказать, этих естественно-очерченных природой в бесчисленных тысячелетиях резких и славных именно своими чудными переходами из одной стихии жизни в другую границ существования человека в среде его обитанья. Во всяком случае - у нас здесь, в этом углу России, остаются осени, и, с разными оговорками, летние месяцы. Что-то еще кружило во мне, требуя продолжения или выхода, но думать уже было некогда, оставим пока эту грустную тему. Улица Авдюши - весьма немолодого, как и я сам, человека, Авдея Петровича. Вот и его светло-желтый дом из какого-то особого кирпича, тихий двор, в котором еще недавно почти не было машин. Но это время ушло, теперь в Москве машины заполняют не только дворы, но и тротуары, а тем не менее все строятся и строятся филиалы западных автомобильных гигантов, и правительство радуется, сообщая нам подобные новости... А мы уже не знаем, куда деваться от машин и рады были бы их мгновенному исчезновению... Ну, хоть сокращению на треть. Мы - пешеходы.
       Вот и второй подъезд... Как-то встретит меня сегодня Авдюша... Когда сказал ему, что надо бы переночевать ночку-голос его был хрипловат и с теми перепадами в нем, которые я давно знал: произнося слова, он одновременно прислушивался к себе, пытаясь определить - как ему отнестись в этот данный час к визиту одноклассника... И, не сумев понять это сразу, бормотал почти неразборчиво: "А... Да... Ну, если надо..." Голос по домофону буркнул: "Заходи давай..." Я поднялся лифтом на четвертый этаж. Авдюша уже распахнул дверь Лицо у него было красно- лиловое, такое же невнятное своим выраженьем, как голос. "Ну, приехал, значит..."
       Сняты башмаки. Надеты тапочки, подброшенные к моей ноге Авдюшей. Усмехаясь, я жду его голоса, уже зная - что-то с ним неладно. Но странное дело: мне хорошо. Я слышу это чувство в себе со всею отчетливостью и не сомневаюсь в его бесспорности. Какая-то теплая волна чистой, из глубин поднявшейся приязни, близости раскачивает мое сердце. А ведь еще год назад решил было никогда не встречаться с ним более. И, пока мы проходим в большую комнату из длинного коридора, я невольно вспоминаю те неприятные, скорее мерзкого какого-то свойства минуты. Авдюша ворчит, собираясь сказать явно что-то, вызывающее у него раздражение, а я вижу некий день и двор его родительского дома в нашем маленьком поселке... Мы оказались на родине одновременно, я пошел к нему, и тут меня увидел мой сосед, простой человек. Узнав, куда я иду, сказал: "Слушай, я ж учил его батьку столярному делу, когда его поперли из конторы, и он к нам на завод пришел, познакомь меня с его сынком, возьми с собой..." Конечно, я взял, подумав - Авдюше ведь интересно же будет поговорить с учителем, так сказать, покойного отца! Авдюша, стоя во дворе, увидел нас, вскинул лобастую свою, теперь к тому же и лысую голову, глаза его, когда он услышал мои первые слова, мигом раздраженно и зло побелели: "Я не собираюсь никого поить", - буркнул негромко, но с внятной гневливостью. Короче сказать, я просто шарахнулся тогда от него, как от прокаженного. Но вскоре все утихло. К тому же следующим утром Авдюша приехал ко мне со словами: "Тебе надо было толком объяснить..."
       Мы сели - я на диван, он - у своего компьютерного стола.

    Глава третья.

    Первые разговоры

      
       Покручивая головой, то откидывая ее, потом вновь приближая к своей машине, Авдюша что-то бормотал еле слышно. Не обращая на меня внимания. Потом, как-то безвольно раскачивая голову на мягкой шее, проговорил с нажимом, с несдерживаемым, злым раздраженьем: "Я опять заболел! А?! Слышишь, о чем я? Я снова заболел... Усек?!" - Гнев пробился в его голосе еще сильнее, он, клонясь в мою сторону, вдруг диковато, нездорово перекорежил свое сразу вспухшее от раздражения лицо. Надо же было случиться такому! И наша прошлая встреча проходила на фоне его несильной, но гневно, агрессивно настроившей его хвори. "Ну почему это случается именно со мной?" - читалось в его глазах. И я успокаивающе откликнулся: "Да ничего. Это бывает, особенно в нашем с тобой нынешнем возрасте..." Авдюша даже подскочил, тяжело и неловко, на своем месте. "Ну причем здесь ты! Я о себе! Что это такое ко мне привязалось? Опять! Болит голова! Почему-то все время холодно ногам, хотя шерстяные носки натянул... Не помогает! Все равно ногам холодно... И все время потею!" И он так наставил на меня глаза, что в них с откровенной злостью читалось: "Вот почему эта хворь не приклеилась, скажем, к тебе... Отчего ко мне, ко мне-то?! Он даже и не пытался укрывать в себе этого вопрошающе - раздраженного неслышного вскрика - знал, что все в нем понятно мне, чего уж тут скрывать. "Да брось, Авдюша, - сказал я наконец, - со всеми такое случается. - Ах, случается! - вскричал он. - А мне что, от этого легче?! - и яростно вскинул голову. При этом открылся весь его красивый, благородного рисунка лоб умницы... Вот здесь и обрывалась потерянная мной глава? Нет! Было еще какое-то большое отступление от рукописного чистовика... Но мне уже не хочется думать об этом, хотя и сейчас я снова печатаю не по своей тетради. Итак. продолжим... Что мне напомнила эта картинка - почти разъяренный Авдюша, вопрошающий взгляд: почему именно с ним?.. Ах, это наше школьное... Наш одноклассник, обидевшись на Авдюшу, сказал ему: "Ты, небось, считаешь себя самым лучшим на свете..." И мой приятель, вот так же вскинув голову, посмотрел на него с искренней озадаченностью- не надо было и догадываться даже, о чем он думал: "А ты что же, разве сомневался в этом?" Да, в главном своем Авдюша не изменился. "Как можно думать о чьих-то там хворях, если болезнь прицепилась ко мне?"
       Тут произошел еще один неприятный эпизод. В углу негромко бормотал что-то телевизор, речь шла о Лужкове и его возможном будущем. Я довольно небрежно сказал, что еще рано волноваться об этом - у московского мэра много времени впереди для всяческих решений собственной судьбы... И тут Авдюша как с цепи сорвался: "Есть негодяи, которым наплевать, кто будет во главе Москвы! Я не верю ни в какие выдумки о том, что его жена миллиардерша... Он что, сумасшедший, чтобы допустить это?! А всякие негодяи, - снова бешенство послышалось в его словах и голосе, - раздувают эти вздорные слухи... Неужели и ты в них веришь?!" Услышав этот скорее вопль, чем крик, к нам в комнату вошла Светлана, жена Авдюши. Посмотрела, покачала головой и позвала меня на кухню: "Ты уже ел..." - мужу. "Послушай... - сказала мне там, - он, - кивок в сторону комнаты, - не совсем в порядке, знаешь ли... Да-да, это правда. То и дело раздражается, кричит, ну совсем не владеет собой. А главное - и не хочет! Ему нравится быть таким: что-то сдвинулось по фазе. Как молодые говорят. Прошу: проверься у врачей - впадает в бешенство, вот как сейчас с Лужковым... - Светлана безнадежно покачала головой: мол, что делать, приходится мириться, - читалось в ее погрустневших глазах.
       Укладывались на ночь мы так: немного подумав, еле слышно поворчав, исподлобья глянув на меня, Авдюша постелил себе на диване, мне буркнул: "Возьми там на кресле, Светка тебе что-то принесла ...Стелись на полу, больше негде..." На полу - это пустяки - человек, пока жив, может спать где угодно. Но тут есть обыкновенное физическое неудобство, которое в молодости почему-то совсем не ощущается: твое тело никак не может обрести уюта. Пол не позволяет расположить себя так, чтобы было покойно, он держит тебя в состоянии напряженной неловкости своей плоскостной твердостью: спал я без тюфяка.
       Но вот, покрутившись, я устроился. Свет в комнате Авдюша не погасил: сегодня была премьера нового фильма - "Мастер и Маргарита". Что ж - это было не такое уж и большое, но событие, и мы с приятелем былых дней, - впрочем, конечно, и нынешних, - с нетерпением ожидали первую серию. Она началась с дикого рекламного заявления: "Величайший русский роман двадцатого века!" Мы вскрикнули одновременно, удивленно и не без сильного и неприятного чувства - в крике нашем слышалось: "Вы что, совсем спятили, балбесы?!" То есть, стояло за этим нашим вскриком, объединившем нас в общем чувстве, у нас ведь есть "Тихий Дон"! Одного этого довольно, чтобы не говорить подобной чепухи! Замечательный писатель, очень хорош роман, но... Тут пошел фильм. Сегодня были две первые серии. Мы смотрели, изредка с коротким воодушевленьем переговаривались: хорошо, Великолепно! Молодцы, да и только... И в этом духе. А так как наши лица четко открывались одно другому, то я все видел в нем, он - во мне. Клок черных волос на затылке Авдюши дико раскурчавился на подушке, и, когда он приподнимал голову - контраст между большой плешью и этим черно-курчавым островком на затылке был так резок, что я поскорее отворачивался, дабы не рассмеяться. Впрочем, я посмеялся: про себя. Вспомнив, как Авдюша бросил мне однажды: "Остатки волос у тебя - седые, а у меня - погляди - ни единой седой волосинки!" Сказано это было с такой гордостью, что тут не до смеха: получишь, бесспорно, раздраженную отповедь.
       Фильм сопровождала музыка, напомнившая мне что-то такое близкое, светлое и беспредельно отчего-то печальное... Хотя и ясно было, что совпадение не в теме - тут было нечто другое, какие-то едва уловимые сокровенных тонов перепады. Отлетающая усатая голова Берлиоза... И прочие великолепные, скажем так, шалости... Разве это могло совпадать с чем-то близким, пусть музыка уже и оторвалась от прямого действия?
       Но тут я услышал хриплое бормотание Авдюши: "Ты не усек, что... гм... Чего-то тут звучит похожее, ну, в музыке этой? Помнишь, Коля Блинников крутил на танцплощадке какую-то пластинку? Нет, никаких совпадений, а внутрях у этой мелодии что-то есть" Я ответно пробормотал: "Это точно... Что-то есть..." Мы помолчали. Опять Авдюша: "А помнишь, как, это самое, Вероника Купавина танцевала? - голос его стал хриплым, интонации печальными... - Годочков этак с полсотни назад..."
       Авдюша вспомнил Веронику Купавину, однако начали мы не с нее, а с печального перечисления тех наших, кто ушел совсем и с кем мы, хочешь - не хочешь, не встретимся уже никогда. Разве на тех самых берегах Леты. А их, ушедших, было уже немало. Мы произносили имя. Замолкали. Еще одно - снова молчание... В эти минуты перед нами промелькивали близкие по отрочеству, первой юности лица, слышались голоса, умолкшие навсегда... И тихая, грустная нежность к Авдюше начала потихоньку заполнять мое сердце...

    Глава четвертая.

    Вероника Купавина

      
       Авдюша погасил свет. Мы лежали молча. Потом я услышал негромкое всхрапыванье. Уснул. А передо мной вдруг проявилась наша танцплощадка под старыми довоенными ветлами, длинное здание поселкового деревянного клуба, с кирпичной кинобудкой, пристроенной к нему, а вот и голос киномеханика Коли Блинникова: "Ну что, ребятки, начинаем..." И первая пластинка пошла - допустим, Георгий Виноградов, как чаще всего и случалось: все любили голос этого певца, навсегда слившийся с теми первыми еще по сути послевоенными годами. Майские вечера. Розовато-золотистое небо постепенно тускнеет. Зыбко-пепельные сумерки опускаются на землю. В них постепенно скрываются еще не распустившиеся кусты сирени, заросли желтой акации у входа в сквер. А шорох ног все воодушевленнее. Поют Абрамов, Изабелла Юрьева, звучат трофейные пластинки, доносящие до нас неизвестную, волнующе мягкими волнами прихлынувшую в наш клубный сквер музыку... Эти пластинки приносят Коле Блинникову бывшие фронтовики, и он каждый вечер ставит хоть одну из них...
       Вот в такую минуту кто-нибудь из наших и произносит: "Вероника появилась..." Мы, тогда еще восьмиклассники, здесь, на танцплощадке, резко делились на ребят и девушек - почти еще девочек, но очень, очень быстро повзрослевших. Девочки наши все уже танцевали, мы - лишь смотрели на них, поеживаясь: куда нам до них! Лишь изредка они снисходили к нам, и тогда выбирали кого-то из нашей тесно сгрудившейся группки и пытались давать первые уроки танцев. Когда же они сами-то овладели этим высоким искусством?.. Бог весть! Это произошло у них само собой. И когда я уже спал - все продолжалась во мне эта тема: явление Вероники Купавиной на танцплощдадке. Великая, надо сказать, тема. Во всяком случае, для нас. Да и не только! Но я решил еще немого повременить с Вероникой: мне захотелось дать волю тому кружению мыслей, тому мельканью в тебе неопределенных обрывочных образов, которое так волнует нас порой, особенно в дни нашей свободы от малых ли, больших повседневных пут жизни, когда ты оказываешься, вот как я сейчас у Авдюши, предоставлен лишь себе самому. Тихонько всхрапывал Авдюша. Да и я сам оказался на той грани, когда явь становится почти сном, вот ты уснул, и вновь очнулся... И ты уже почти не понимаешь этой границы... Вторая половина мая... Восьмой класс. Скоро, совсем скоро наступят те дни, когда по неожиданному своему капризу Вероника вдруг потянется ко мне. А пока - в широко раскрытое окно нашей классной комнаты на втором этаже залетают такие свежие, насыщенные запахом уже распустившейся черемухи ветерки... С берега Селижаровки, над которой и стоит наша школа, веет тем духом свободы, который безгранично волнует на грани отрочества и первой юности.
       Мы с Авдюшей хотя бы раз в неделю ночуем друг у друга. У меня - на сеновале, над нашей коровушкой. Сено пахнет легкой затхлостью и прошлым летом, где-то в его глубине еще сохранился этот сладковато-медвяный его дух. У Авдюши на Машинной улице мы спим в большой кладовой, вход по коридору слева. Там стоит постоянный и густой запах от всевозможной рухляди, сложенной по всем углам, но одновременно и таинственные флюиды заполняют эту кладовую: именно здесь Авдюша пересказывает мне некие истории, услышанные им от двоюродного брата, четырьмя годами старше его, теперешнего студента... Эти истории посвящены женщинам и полны удивительных откровений...
       Тут моя уже сонная голова оказалась на сеновале нашего хлева. Где-то рядом лежал Авдюша. Сегодня мы ночуем у нас. Конечно, нам бы очень хотелось на танцевальный пятачок у клуба! Но снова стоять в сторонке, тесня друг дружку и переглядываясь с неловкими смешками? Нет, сегодня хотя бы надо выдержать... И вдруг до нас дошла музыка из-за реки! Она ворвалась на сеновал вместе с волшебно-насытившим вечерний воздух запахом нашей черемухи - широкий, густо, накрепко сросшийся ее куст сразу за частоколом забора. Это звучала та медленная полька, которую так любила Вероника Купавина. Она, конечно, уже там, но пока-то я почти не думаю о ней: меня волнует все вместе взятое... Гаснет вечерний свет. Еще намеком явление кружков бледных звездочек на небе. Сливаются с клочьями тьмы кусты сирени. И звучит эта медлительно-торжественная полька! Вот Вероника в паре с Николаем Климентовым- лучшим нашим танцором... И здесь наступает та минута, которую мы с Авдюшей предчувствуем, каждый в своем углу... Одновременно вскочив, мы лихорадочно натягиваем нашу одежку! Еще минута, и мы уже бежим моей Укромной набережной к мосту через Волгу... Музыка из-за реки нарастает, сопровождая нас.
      

    Глава пятая.

    Вероника и другие

      
       Но что это... Мы, кажется, были почти у самой танцплощадки, когда меня что-то остановило... Ах, Боже... Почему это-то? Не ко времени... Я уже вблизи новенького забора, лишь недавно отделившего клубный сквер от проезжей дороги на мост через Волгу, вспомнил о нынешней Веронике Купавиной. Сильно раскашлялся Авдюша, он почти задыхается. Я хотел было, приподнявшись, спросить - не надо ли чего подать, вот хоть водицы... Но он, предупреждая мой голос, недовольно- ворчливо буркнул в темноте: "Пойду к Светке, она чего-нибудь сообразит... Спи давай..." И тяжело потопал в спальню, сильно шаркая тапочками.
       Когда же я видел Веронику в последний раз? Летом восемьдесят девятого, да... Но об этом мне пока не хочется думать и что-то вспоминать из недолгого общения тех дней. А вот последние сообщения о Веронике от наших девочек, которые перезваниваются, переписываются с ней: Вероника сильно расхворалась. Хуже - простая хворь не идет ни в какое сравненье с тем, что с ней приключилось. А случилось вот что... Купавина наша, как и многие теперь, стала верующей, и не может, по ее словам, без церкви. А так как ее настигают несчастье за несчастьем, то и утешения она все чаще ищет у Бога... Умер муж... Через какое-то время, после дикой и показавшейся ему невыносимой истории, - жена, поссорившись с ним, перепрятала все деньги, с большим трудом скопленные в несколько лет на новую квартиру и заявила, что никогда не вернет их... - покончил с собой сын. И наша Вероника оказалась в страшном житейском тупике. Она пришла в церковный праздник в храм, долго молилась, а уже на выходе вдруг упала, ее вынесли и увезли в больницу: инсульт. С полгода она лежала. Потом стала подыматься. Заново училась ходить и говорить. Взяла к себе внука: невестка не возражала. Вероника усыновила его, и они стали жить вдвоем. Голос ее по телефону, говорят наши одноклассницы, тяжел и прерывист, но вполне разборчив. Так она теперь и живет, в полуподвальной однокомнатной квартире... Вероника! Разве можно в это поверить, что та самая Купавина, в которую так влюблялись... Любили... Искали по всей стране... Умоляли выйти замуж... - чтобы Купавина Вероника почти в старости - или можно говорить уже без всяких почти? - оказалась в таком положении...Я не звонил ей и не писал. Но, конечно, она знала, что я не могу не думать о ней. Вот это-то мне было вполне ясно. Она, Вероника, сказала мне в восемьдесят девятом: то мне кажется, что у нас с тобой вообще ничего не было, глупость все это, детство! Ну, походили осенними вечерами вместе... Ну, встречал ты меня на моей улице, мерз, а ждал, стоя в луже, перед нашим домом почему-то всегда были лужи... Поцеловались мы однажды... Ну и что? Разве это можно сравнить с другими... Взрослыми? Ну, которые передо мной на колени падали, замуж предлагали?.. Смех один! А в другой раз так сердце защемит... Свет какой-то издали хлынет, нежное что-то, светлое и такое печальное, что плакать вдруг захочется...
       Нет! Поскорее от старой Вероники - вглубь времени! Надо сейчас же уснуть - и пусть мне приснится тот самый вечер, когда мы с Авдюшей подбегали к танцевальному пятачку под старыми ветлами у поселкового клуба...
       Но мне не спалось. Что ж... Разве я не могу увидеть Веронику, просто закрыв глаза и вернув тот майский вечер... У нее в те дни появились сразу две обновки: серое пальто, слегка расклешенное у ног, и темно-серый костюмчик. Вот, кстати, любопытное явление: ведь давным-давно все это было: Вероника, наше отрочество, переходящее в юность... Сколько потом случалось всего взрослого, что и сравнивать-то смешно с первой школьной привязанностью! Или - все-таки любовью... Иногда я не могу понять этого и сам. Как и Вероника. Тогда почему же на протяжении всей жизни то и дело или приснится Вероника, или вспомнишь неожиданно, какое у нее было пальто, и как синенькая окантовка ее коричневого, уже тесного повзрослевшему телу платья так притягивала глаз... Или ее пробег по классу, когда точно расплескивали огонь ее глаза, а мягко-неостановимый смех заставлял вскипать кровь и чувствовать, что вместе с Вероникой смеется все вокруг: школа, река, да уж не все ли видимые и невидимые пространства земные...
       Да, Вероника уже танцевала: ее вел в бешеном фокстроте именно Николай Климентов, как и следовало ожидать. А за этою парой с пристально- хмурой заинтересованностью в некрасивом, но умном лице наблюдает десятиклассник Герман Зайцев - все знают о его молчаливой влюбленности в Купавину. Кто тут еще из настоящих и будущих действующих лиц, так ли, иначе, но вошедших в жизнь Вероники? Ага... Моряк с широченным клешами, так подметающими пыль на танцплощадке, что не нужно метлы... Он - мой сосед по улице, в краткосрочном отпуске, как бросил мне снисходительно на ходу... Он и на зимних каникулах не сводил глаз с Вероники в фойе нашего клуба... А сейчас уверенно готовится сменить Климентова, это уже понятно, кажется, и самой Купавиной, вон как она словно ненароком глянула на него...
      

    Глава шестая.

    В ночной час

      
       Счастливейшие дни. Месяцы. Годы Вероники. В этом теперь нет никакого сомненья. Сколько их у нее было? Не так уж много. Итак: c весны нашего восьмого класса, когда ей было еще пятнадцать с половиной, и до... Ну-ка... Еще лет пять, не более. С десятого Вероника стала вдруг толстеть, и это неожиданно поубавило у нее поклонников - но не тех, верных и преданных ей навсегда, что безоглядно влюбились в нее или полюбили раньше этого неожиданного телесного удара, нанесенного природой. Однако и уже вдали от нас, как доходили слухи, счастливое круженье по жизни Вероники продолжалось - пять ее студенческих лет на Урале, города практик... И... Да: все оборвалось с замужеством. Я встретил ее в нашем поселке тем летом, когда она уже была невестой и готовилась к свадьбе. Это была все еще красивая, но отяжелевшая девушка: в каждом ее шаге ощущалась эта излишняя тяжесть, явно смущавшая ее саму. Она тогда позвала меня к себе домой, я пришел - и был почти в ужасе, потому что не чувствовал в себе никакого волненья в доме, который когда-то словно весь был пропитан электрическими токами, еще на подходе к нему меня начинало трясти... Тогда произошел странный эпизод... Мы сидели, говорили за столом, потом перешли к окну в той комнате, в которой я был единственный раз, уже в нашем девятом классе. Впрочем, тогда я и был в первый и последний раз у Вероники в наши школьные годы. И вот сидим мы, говорим, погрустнеем, посмеемся над чем-то, снова говорим... Вероника клонилась ко мне своей высокой грудью, глаза ее опять расплескивали свет, как когда-то... И вдруг в каком-то совершенно непонятном порыве, который застал нас врасплох, обнялись и стали целоваться, задыхаясь, упираясь глазами в глаза... Не знаю, чем бы все это кончилось, если бы не слова Вероники, так мгновенно отрезвившие меня, что я едва не рассмеялся... Оторвавшись от меня, она произнесла подрагивающим голосом: "Каким ты стал знойным мужчиной! Боже, мы просто сошли с ума..." Уходил я тогда от Вероники совершенно спокойно, как и пришел.
       Вероника Купавина наша, значит, счастливо кружилась и цвела - несмотря ни на что, она все-таки цвела, тут все было ясно - примерно лет пять. Но вот остались позади все, кто любил ее и кого, быть может, любила она, Замужней Вероники я не знал. Лишь встретил ее как-то в клубном сквере у нас дома с мальчиком лет семи. Она была мила и грустна - и вновь стала похожей на школьную Веронику! Похудела, слегка, умеренно, посветлело лицо, вся она как-то словно посвежела. Добро и дружески-близко поговорив со мной, уже прощаясь, точно ненароком сказала: "А у меня стал сильно прихварывать муж что-то... Боюсь я за него. Не могу сказать тебе, что очень его люблю, но безмерно уважаю: добрый он у меня, и вся жизнь его - для нас с Эдиком... Этим и живет. А болеет... Уж не сказалась ли его служба на ядерном полигоне, вот чего больше всего боюсь я..." Вероника не ошиблась. Спустя несколько лет ее ближайшая подруга сказала мне, что муж Купавиной умер от лучевой болезни: одна из подлейших гнусностей нашего времени, сделавшая невинных людей заложниками столетия человеконенавистнических планов и всевозможных гибельных разработок и опытов, приводящих к смерти многих тысяч людей, рожденных жить. Не стало ее мужа, не стало и того мальчика, когда он уже стал взрослым и семейным человеком: таким я сына Вероники не видел, не знал. Бледный след в памяти от человека, уже исчезнувшего из этого мира: пробег нашим клубным сквером веселого мальчишки. С его вскриком, когда они уже уходили - "...а мы завтра в Ленинград поедем!"
       Нет. Мне не спалось, я поднялся со своего ложа на полу. Взглянул на часы: половина третьего. Слегка раздувалась занавеска у открытой форточки. Большая, на взгляд обыкновенного гражданина нашей непредсказуемой страны даже огромная комната... Авдюша успел получить свою престижную квартиру в канун развала Союза, в год, когда его Ведомство, как он для конспирации всегда говорил с притаенно-довольной усмешкой, было еще не самой ли могущественной организацией страны. Правда, ездил он уже не на черной "Волге", а на серых новеньких "Жигулях", с заметным недовольством пояснив мне: "Это, видишь ли, для некого прикрытия... Чтобы никого не дразнить... Теперь ведь вон как в нас начинают камни бросать. Новые времена, гм... Надеюсь, это когда-нибудь даже и вскоре, кончится". Оказалось - не кончилось. Но квартира осталась.
      

    Глава седьмая.

    О памяти

       Я ходил по комнате. Смотрел на то, что у нас называют "стенкой", право, не знаю, откуда это пошло. За стеклом этой стенки расположились всевозможные фотоснимки Авдюши, с коллегами из его Ведомства, и так понятно было, кто из них повыше рангом, кто пониже - по выражению лица, позе Авдюши. Нет, он отнюдь не выглядел среди своих сотоворищей каким-то ущемленным или, наоборот, высокомерным - просто вот здесь его улыбка, поворот головы и развернутое в сторону явно старшего плечо, особенно же мило-готовная к чему-то улыбка говорят о поспешающей готовности к общению, шутке или просто короткому обмену необязательными, однако и уместно-приятными репликами... Зато на этом снимке у Авдюши вид другой: он стоит в центре, снисходительно- добро улыбаясь и с не слишком заметным, но надменным прищуром глаз. Голова - вскинута и ни вправо вам, ни влево, разумеется, не дернется... Дружески-служебное фото с подчиненными. Тут же, за стеклами стенки на многочисленных полочках, бронзовые, выдутые из стекла фигурки кошек, собак и прочей живности, какие-то корзиночки из серебряной проволоки... - все это трофеи Авдюши-путешественника, службиста, а потом и туриста. Есть и печальные снимки: два внучонка, с трогательно-красивыми личиками, еще совсем детскими. Трогают же эти лица потому, что внуки, возможно, навсегда остались во Франции - дочь Авдюши рассталась с мужем и вернулась домой, в Москву, и живет теперь отдельно от родителей, на купленной ей квартире - наш Авдюша оказался к нынешним временам довольно состоятельным, по-видимому, человеком, хотя не любит об этом говорить. Да и кто теперь об этом говорит. Он после своего Ведомства успел до полного уже пенсионерства поработать заместителем директора какого-то крупного молочного треста. Ребята из его Ведомства почти все оказались ловкачами - одни ушли в бизнес, так сказать, другие - помощниками современных наших плутократов, которых какой-то остолоп обозвал олигархами. Третьи - создают свои охранные фирмы. Авдюша, кажется, успел обзавестись пакетиком акций и к тому же распихал по разным банкам, как однажды сказал мне в подпитии, энное количество деньжонок. Внуки в чужой стране, уже забывшие родной язык- пожалуй, это не просто нелегко - страшно. За полочками правее - бар, в котором у Авдюши всегда хранится запасец всевозможных бутылок, от самых простых - до очень дорогих: это уж по гостям. Кстати, и на столе одна из бутылок среднего достоинства: Авдюша поставил было ее вчера, но пить ни мне, ни ему не хотелось, наполненные рюмки так и остались на своих местах. Я в каком-то не вполне отчетливом и почти механическом порыве подошел к столу, взял довольно большую и пузатую рюмку и медленными глотками выпил ее до дна. Через пару минут мне стало как-то просторнее и свободнее, увереннее в этой большой комнате. Я подошел к окну, выглянул во двор... В оранжевом свете сильного фонаря с призрачной недвижностью стояло стадо машин обитателей этого дома. Ни у Авдюши, ни у меня никогда не было собственных машин.
       ...Когда майский вечер, сгущаясь, переходил в ночь, -независимо от того, чем я был занят сейчас, продолжалось и круженье прошлого в моей голове, вдруг так вдохновленной к тому же хмелем - на деревянном столбе у входа в приклубный сквер зажигалась большая лампочка. На минуту все вскидывали головы, мерное шуршанье ног на танцевальном пятачке на миг прерывалось. Где в этот момент была Вероника? Ага: к ней подошел после ее танца с моряком в широких клешах Герман Зайцев. Не обращая никакого внимания на этого моряка, с демонстративным недоуменьем пожавшего плечами, Герман взял Веронику за руку и отвел ее немного в сторону. "Чего он ей говорит, как ты думаешь? - слышу я голос Авдюши. Но откуда я мог это знать. Возможно, этого не помнила теперь и сама Вероника. Хотя кое о чем последующем, связанном с Германом, она мне рассказала летом восемьдесят девятого.
       Я решил перейти на кухню и выпить там кофе: это не могло помешать хозяевам, длиннейший и широкий коридор отделял их кухню от спальни и комнаты Светланы, где она занималась своими разработками по дизайну. Вскипятив электрочайник, приготовил себе кофе, уселся покойнее, продолжая меж тем всматриваться не в комфортно обустроенную кухню Авдюши, а в майский вечер пятидесятилетней давности. Мне захотелось увидеть тогдашнюю Веронику - моими сегодняшними глазами. Неужели я так ошибался тем летом после нашего восьмого класса и весь девятый, когда считал, что в нашей школе просто даже и некого сравнить с Вероникой, поставить рядом с ней? Мне сказала одна из ее подруг совсем недавно: "Да ты просто так был ею очарован, что она казалась тебе лучшей на свете!" Но так ли это... Нет! Разве она была просто "...слегка скуластенькой, веселой и бесконечно задорной, к тому же прекрасно танцевала, вот и нравилась всем", по словам все той же подруги Вероники. С этим согласиться было невозможно и сейчас, когда я и сам видел все ее недостатки, внешние, и, так сказать, внутренние тоже. Немного скуластенькая? Да. Но как много обаянья и какой-то очаровательной своеобразности придавала Вероники эта ее легкая скуластость! Как она выделяла ее лицо из всех девичьих лиц! И эта легкая воспаленность щечек словно пропитанных огнем, и вечное пыланье глаз, - откуда в них было столько света, что они всегда разбрасывали его вокруг... И казались больше, чем были на самом деле. У ее глаз не было строго очерченных границ, они были как озера, из которых от переполненности мощными внутренними источниками то и дело выплескиваются волны. А ее слегка курчавые темно-русые волосы представлялись всегда немного влажными - тоже, конечно, от этой вечной спешки. Вероника ведь и по классу не ходила - шаг ее был скорее бегом.
       Как хорошо было сидеть на кухне Авдюши. И как мне помогал этот ее комфорт, от полукругом огибавшего ее мягкого красного диванчика до всех этих бесчисленных, аккуратно расставленных хозяйкой в шкафчиках, на шкафчиках и столиках - кухня тоже была немаленькой, соответствуя комнатам, - банок-склянок, всевозможных цветов и назначений посуды... Я передохнул. Мне по-прежнему было хорошо. И я совсем не боялся, что Авдюша, проснувшись, собьет меня с этого моего настроя. Ничего у него не выйдет! Таким и уйду сегодня из этой квартиры.
       Выйдя из кухни, наполнившейся запахом кофе, особенно таким приятно-свежим по утрам, я глянул в глубину коридора, чуть освещенного крохотным ночничком, вделанным в стену. Все-то у Авдюши в чинном порядке. По стенам коридора, как и в комнатах, развешаны этюдики, пейзажики, приобретенные по случаю. Среди них нет и намека на какие-то шедевры или вообще что-то представляющее художественный интерес. Просто надо ведь заполнить чем-то стены, и не слишком уж пустячной продукцией. Посему на эти вещицы все-таки вполне можно смотреть, и не без удовольствия, особенно на вот этот малороссийский пейзаж: хаты под соломенными крышами, низко сползшими, почти до окон, в утренней дымке... - я был уже в комнате, у стола, и смотрел на стену перед собой. А потом, взяв Авдюшину рюмку с коньяком, выпил и ее, погасил свет и улегся на свое ложе на полу.

    Глава восьмая.

    Загадка Вероники

       Да: в чем же она была, эта загадка ее? Тайна мгновенно приковывать к себе внимание, стоило ей появиться в школьном коридоре или на танцплощадке под ветлами, а зимой - в фойе клуба, там всегда устраивались танцы поздней осенью, зимой и ранней весной. Внезапность появления Вероники всегда была такой, что человек, - разумеется, юный или совсем молодой, - вздрагивал, как от электрического разряда! Даже по лицам сразу можно было понять - все принимают явление Вероники, как некое чудо. Какая-то ошарашенность читалась в лицах. Счастливая ошарашенность - ведь людям всегда хочется чуда. И вот оно... А у ее поклонников тотчас же в их позах, движеньях, мимике, жестах виделось: во чтобы то ни стало перехватить Веронику для первого танца, не дать никому себя опередить! Хотя бы один танец! А еще лучше - удержать Купавину на весь вечер! Но этого не удавалось даже Климентову - признанному фавориту танцевальных вечеров.
       Вот он увидел Веронику. Легкая победительная усмешка: никто не отберет у меня первый танец с этой красоткой, даже не пытайтесь! И она знает, с кем ей начинать, чтобы показать себя всем сразу! Климентов весь облит голубеньким сиянием: светло-синий габардиновый костюм, и кепочка под цвет, и лиловые с легкой поволокой глаза, и эта неотразимость слегка хищноватых движений и жестов поселкового любимца. Невысокий, ладненький, ловкотелый, самоуверенный, готовно- щедрый... Он всегда угощает в клубном, бесперебойно работающем буфете и приятелей, и тех, кто просто оказался рядом - пенящиеся кружки пива так и летают из рук буфетчицы тети Насти, переходя ко всем, кто окружает Климентова. Он - мастер лесозавода и по нашим поселковым меркам зарабатывает очень неплохо. А на заводе Николай - после своего четвертого класса: как и многие у нас и везде - остался сиротой.
       Вероника видит Климентова. Легкая улыбка осторожно- умеренного поощрения трогает ее губки. Климентов - почти бегом, она стоит и ждет. Опять та самая, любимая всеми медлительно-торжественная полька! Как бы я сейчас, московской ночью, на полу комнаты Авдюши, в этот свой немножко хмельной час, хотел знать - что же это за полька и как она называется?.. Но мне хочется сейчас опять всмотреться в Веронику. Перед тем как они пройдут с Климентовым первый круг танца, когда решительно все глаза будут прикованы к ним. Конечно, эти их общие минуты и часы они никогда не забывали, тут все ясно. Да и кто забывает о счастье? А для них это были бесспорно счастливые минуты.
       В моей голове странные сбивы от бессонницы, легкого хмеля. Я увидел себя на поселковом нашем кладбище в августовский день восемьдесят девятого года. Мы сидим на лавочке у оградки, за которой лежат все мои близкие. На кладбище мы и встретились - Вероника пришла, как и я, навестить своих. Тем летом мне было бесконечно жаль Веронику: она была уже вдовой и так сильно сдала физически, что я боялся смотреть на нее, чтобы она не увидела в моих глазах эту жалость. Рассказав мне свою жизнь, она вдруг усмехнулась: "Увидел меня вчера Коля Климентов, разбежался ко мне, идем рядом, говорим. Он, конечно, все уже знал обо мне, у нас ничего не скроешь, даже если и сильно захочешь... Тихонько так говорит мне: "Слушай, Веруня... Он меня так всегда звал, ну, в те наши годы... Слушай: ты особо-то не падай духом, давай мы закрутим с тобой немножко, чтоб ты очухалась после всего своего. А? - Я посмеялась на это и ласково так, поверь, отвечаю. - Прости, Коля, не могу я... Не умею так просто крутить... Он, по-моему, понял."
       Но я опять вижу школьную Веронику в паре с победительным Климентовым. Какие, право, у нее были ножки, с этими крепчайшими икрами, так игравшими в ходьбе, во время танцев! В ее ножках совсем не было идеальной стройности, но это и хорошо, от этого куда больше живой, прихотливой прелести, без этой излишней выверенности... Я ничего не предчувствовал еще. Я просто вместе со всеми любовался ею. Понимая эту избранность Купавиной: какую-то высшую, неоспоримую. Она не была тогда ничьей собственностью. Огонь ее полыхавших в полутьме майского вечера глаз предназначался сразу всем. Что она видела? К чему устремлялось ее легкомысленное сердце? Да уж легкомысленное ли и тогда, думаю я теперь, лежа на полу квартиры Авдюши, постепенно погружаясь в сон.
      

    Глава девятая.

    Во сне и утром

      
       Сон мой был очень коротким: я хотел встать пораньше, чтобы успеть помыться, побриться до подъема Авдюши. Он терпеть не мог, если кто-то, не только вот я, оказывался раньше него в ванной. В его глазах тотчас появлялось выражение крайнего недовольства: "Что такое... Ведь я здесь хозяин, так чего же вы лезете раньше меня!?" Cтоило мне уснуть, как я увидел себя среди одноклассников в каком-то прежде незнакомом доме, но у нас в Поселке. Нам было лет под тридцать, не больше. Я понял, что мы собрались на встречу бывших выпускников, как и случалось на деле. Слева от меня сидела Вероника, но чего никогда не было, так сказать публично, я свободно и уверенно обнимал ее левой рукой, а она вся склонилась ко мне, едва не лежа в моих объятиях... Я ощущал даже тепло ее тела, Здесь были все наши, в том числе и те, кого давно уже нет на земле. Родные лица, родные голоса, произносящие совсем простые слова, но ведь они пропитаны были той бесконечной близостью, которая столь долго была нашим уделом в послевоенные годы. Но чей же это дом, что за большая комната, думал я, пытаясь определить, на какой мы улице, в каком углу Поселка? Но тут я услышал хриплое покашливанье Авдюши и проснулся. Ах, нехорошо - проспал все-таки! Но хрипы и кашель стали удаляться: попить приходил Авдюша на кухню, понял я, и, поднявшись, оделся. Но почему мне так светло, так хорошо было и сейчас, утром, ведь столько всего печально-дальнего прокрутила только что моя голова! Ладно. Будем жить этой минутой.
       Авдюша пришел в комнату неожиданно приветливо-добрым, позвал меня завтракать. И на кухне был мил, предупредителен, намазывал маслом мне бутерброды, подавал сыр, не вспоминал о своей хвори. Мы говорили о его, моих днях и нынешних наших годах, словно и забыв все вчерашнее. Впрочем, мне казалось теперь, что ничего особенно-то и не было, ну, хандрил мой старый товарищ от всех этих своих прилипчивых хворей, и только.
       Светлана спала - оказалось, было еще довольно рано, Я спросил у Авдюши - что за церковь здесь у них, вблизи метро? Он не знал, а мне давно хотелось это выяснить: так приковывал к себе этот храм, даже и не глаза - сердце. "Куда ты сейчас-то... На электричку небось не сразу? - Поброжу, как всегда, старыми московскими улицами, переулками... - Во-во... Как все бездельники. Да... Вчера не успел сказать... Я тут снова пристроился в наше Ведомство, знаешь ли... Мне... Гм... неохота бездельничать. Да и, признаться, не знаю, чем себя занять, буду у них там, - он мотнул головой вбок, - советником-консультантом. Выговорил право бывать на службе только раз в неделю. Приняли такое условие, - тут он горделиво усмехнулся. - Но зато на полставки. Оно и ладно: меньше спроса."
       Мы прощались у двери в общем, это было вполне понятно, добром настрое. "Ну-ка подставь свою лысину, - сказал я. Понимающе-ласково усмехнувшись, Авдюша наклонил голову. Кожа на его облезлой голове покоробилась и сильно отстала от черепа, была она словно прожаренной на сильном огне, как у застарелых пьяниц или давнишних инсультников. Ни тем, ни другим, во всяком случае в полной мере, Авдюша, к счастью, не был. Но сердце у меня дернула такая сильная, такая родственно-сокровенная жалость к этому сварливому и многое забывшему человеку, что я поскорее обернулся к двери...

    Глава десятая.

    Московское круженье

      
       Я вышел из подъезда во двор, сделал несколько шагов, и тут что-то заставило меня обернуться и поднять голову: у окна своей большой комнаты стоял Авдюша и махал мне рукой. Не просто махал - как-то усиленно, с явным расчетом: ты подумай-ка вот, как я тебе сейчас машу-то и пойми следом, что вот это и есть главное, а не то, как я тебя встретил!
       Вблизи пешеходной заасфальтированной тропы, которая шла напротив парка Сокольники, все было в той утренней легкой дымке смога, которая еще не вызывает отталкиванья, а напоминает даже что-то почти лесное, по свежести и обаянью, нужных твоей груди... Покачав головой, прислушался между тем к себе. Да, конечно, Авдюша прав, все главное не в этом его сварливо-раздраженном вчерашнем облике не слишком-то довольного посещеньем старого товарища чиновного домоседа. Все главное - в нас, невидимое и неслышимое. Но, братец ты мой, как же ты бываешь неприятен с такими твоими играми!
       Но тут я вспомнил прожаренную кожу на облезлом черепе Авдюши. Вид ее напомнил мне День Победы десятилетней давности. В мой дом в Поселке нагрянули тогда тоже приехавшие на родину Авдюша с женой и дочкой. "Давай вместе куда-нибудь в лесок закатимся отмечать праздник!" - предложил Авдюша. Выбор у нас был большой: я не знаю мест прекраснее, и, конечно, ближе душе, чем лесное и полевое раздолье вокруг нашего Поселка. Почти везде - еще уцелевшие в свежести и чистоте наши речки побольше, поменьше, не только проселки, но и плутанье троп и тропок - тех самых, что зовут у нас стопинками... Мы забрали и то, что у меня тоже было приготовлено к празднику, упаковали все в две большие корзины - плетенки, по-нашенски мастинки - и двинулись за ближайшую деревню. Поднялись на взгорье, прошли короткой песчаной дорогой, затем нашли чудную полянку на краю курчавого соснового леса. Здесь было и дыханье всего удаленно- лесного, почти девственного по ощущенью, но мы видели сквозь легкую пелену утреннего майского туманца и крыши деревни за полем, круженье подворачивающей к ней полевой дороги... Разожгли маленький костерок, расположились полукругом, разложили свои припасы, и с тем чувством великой причастности ко всему главному, что случилось у нас в России - о мире мы сейчас не думали, наши мысли были заняты родственно-домашним - выпили за Победу. Дочка Авдюши все повторяла тихим и пропитанным живой отрадой голосом: "Как здесь хорошо... Как хорошо..." Ей хотелось добавить что-то еще, но все и без слов понятно было: наша маленькая компания дышала сейчас одним чувством.
       Но я же вот о чем... - с этого раскрутился во мне тот памятный день, во всяком случае... Когда мы, уже возвращаясь домой, миновали деревню и шли дорогой к первой поселковой улице - я вдруг обратил внимание на голову Авдюши. Кожа его обнаженного черепа багрово-малиновой шапочкой наползала на уши. Из-под этой шапочки выкатывались прорезанные красными жилками белки глаз. Видимо, в эту же минуту на голову отца обратила внимание и дочь: "Папа, что с тобой, у тебя ненормальный вид!" - раздался ее вскрик "Что... Что такое?" - недовольно забормотал Авдюша.
       "Значит, - подумал я, уже входя в храм недалеко от станции метро, который на этот раз решил посетить, - что-то и правда у Авдюши не вовсе в порядке.. .Почти наверное - в тот день инсульт был рядом. Судя по всему, и теперь возможны его враждебные наскоки на голову бедного Авдюши..." Тут я миновал ворота, двор и вошел в церковь, которая показалась мне внешне очень парадной и чинной, отливавшей холодновато-гладкими стенами. Шла служба. Входившие покупали свечи. Взял и я, зажег, как и все здесь, поставил у большой иконы Спасителя и пошептал то сокровенное, что ты, отдавая отчет лишь самому себе, неслышно произносишь в церкви. Было в этих словах имя Авдюши тоже.
       На одной из стен храма была укреплена мраморная доска, слова на ней гласили, что именно здесь был избран первый послевоенный патриарх всея Руси.
       Какое-то неясное и самому торжественное и в то же время одинокой, как бы подрагивающей в тебе от этой одинокости и невозможности... И ненужности делиться ею с кем-то... Одинокой отрады состояние овладело душой. Я понял: это лишь начало моих сегодняшних московских кружений. И решил почти бездумно отдаться им: не так уж часто ты можешь пользоваться своей волей ходить, ездить, смотреть, не заботясь о времени и мелких ли, больших задачах дня. Я сел в метро и сошел на станции Лубянка.
      

    Глава одиннадцатая.

    Читальня имени Тургенева

      
       Сразу же свернул в сторону тех бесспорно старого, тут само просится слово,- старинного облика улиц, что начинались почти у станции метро. И через минуту оказался в уютнейшем дворе, что сразу поразило меня: как будто совсем и недавно здесь поднялись стены домов, гордясь свежестью отделки и красок, были выстланы плиты этого сравнительно небольшого дворика, все отлажено, отделано так, чтобы радовать глаз и убеждать в предназначенности своей не одним нынешним гражданам столицы, но иным, грядущим поколениям тоже. Посреди дворика стоял бюст еще нестарого Тургенева - удивительно растрогало это меня: хранят, значит, московские власти память о великих былых насельниках Москвы... Ага... Теперь все стало ясно: я увидел врезанную в стену памятную доску, которая гласила, что этот дворик вместе с читальней имени Тургенева восстановлен радением мэра Лужкова и некоего неизвестного мне Музыкантского... Все хорошо, молодцы, но как-то и не по себе: стоило ли этому Музыкантскому с Лужковым ставить свои имена там, где хозяйская забота о городе и его известных достопримечательностях должна была проявляться вполне естественно, без упоминаний о собственных заслугах? Однако Бог с ними, я вот посижу здесь в уголке на переносном стульчике, поставленном кем-то вблизи входа в дом. Возможно, тут место сторожа, но сейчас его не было, и я спокойно уселся.
       В этом уютнейшем дворе хотелось пробыть как можно дольше - если меня попросят подняться отсюда, перейду на скамью подальше. Но сейчас мне захотелось остаться здесь.
       Надо хотя бы слегка успокоить голову и остановиться на чем-то одном: прокручивать ли в себе начатую вечером и ночью тему - Вероника Купавина и наше отрочество, переходящее в юность... Вспомнить ли нашу нечаянную встречу с Вероникой летом восемьдесят девятого... Или подумать о наших с Авдюшей судьбах? Я знал за собой эту слабость: неуменье быть сосредоточенно-углубленным во что-то одно и поэтому-то старался находить колею попрямее для своих полуразмышлений, полупамятей. Сейчас мне захотелось вновь оказаться на улице Вероники, побыть на ней, а затем, не заходя в дом Вероники - вернуться на танцплощадку у нашего клуба мая пятьдесят первого года.
       Тогда, в восемьдесят девятом, после нечаянной встречи на поселковом кладбище, у могил наших близких, Вероника пригласила меня к себе домой. И вот я шел ее улицей над рекой, так славно вынесенной за пределы Поселка, с этой ее милой отъединенностью от всего, казалось, мира, березами постарше, помоложе, рябинками, у которых не было возраста, они всегда держали один рост и стать... Я шел - и боялся: вдруг у дома Вероники все настолько переменилось, что вид его и всего вокруг уже ничего не скажет мне... Вот как случилось с тем уголком Поселка, который я так любил и куда успел уже заглянуть этим же утром. Придешь туда в прежние годы - как схватит сердце! Что именно - трудно даже сказать, наверное, все вместе: невысокий и старый, укрытый бледно-зеленой мшистой рубашкой заборчик, отделяющий крайний дом улочки от дороги, и не главное ли - отодвинувшаяся от проезжей дороги тропинка у самого этого заборчика, она вьется, протоптанная в высокой траве. И ее так трогательно-охранительно оберегают в этой ее притаенности рябинки, очень плотно посаженные и потому не спешащие расти... Но ведь не только это: усадьба в грядках и плодовых кустах и яблонях вдоль всех заборов, окружающих ее, дом боковым фасадом к дороге, кружево железной трубы над крышей его... У меня так билось сердце здесь, наполняясь теплом отрады, высшей приязни к этому уголку родного мира! Но сегодня я увидел новенький забор на месте старого, низенького и мшистого - и что-то сразу изменилось: все то же - и не то... Так мы капризны в своих привязанностях к чему-то - или тут и действительно есть своя правда ?
       К дому Вероники я подходил в тот день, придерживая в себе дыхание. И только увидев прежний пейзаж над рекой -низкое облачко, приплывшее из нашей первой юности, все те же березовые дровишки невысокой поленницы, сжатой двумя березками по бокам, лесенку, ведущую к мосткам для полосканья белья на речке, высокие ворота, отделяющие дом от улицы - таких уже мало осталось в Поселке,- я передохнул. Лишь потом узнал, что этот неизменный круг жизни поддерживается старшей сестрой Вероники, приехавшей к отцу в его уже древнем возрасте... Вот тогда-то, в тот памятный день, я и узнал, что наши с Вероникой отцы вместе стояли на реке Стоход в первую мировую, конечно, и не догадываясь об этом. И тем же памятным летом мы и хоронили девяносточетырехлетнего Кузьму Иваныча. Возможно, они теперь где-то там ведут долгие разговоры с отцом о делах давно минувших, вот и о Стоходе и первой мировой...
       Время от времени я вставал со своего стула и ходил двориком. Смотрел на все ясневшее небо. На стены домов. На редких людей, больше женщин, проходивших двором к обступившим его домам, нырявшим в подъезды, скрывавшимся в проходах меж стен... Заглядывал в себя: не стало ли мне здесь скучно?.. Нет! Пока у меня не было никакого желанья покидать этот дворик, Тургенева и место читальни его имени.
       Иногда человеку так хочется подумать о чем-то самом главном, как ему представляется, в жизни. Уйти от всего суетного и... Что же за этим и?.. Наверное, нам желается определить: что мы есть и зачем вот я, именно я живу... И отчего мне так трудно и даже невозможно понять, куда все исчезает на земле - самые близкие и любимые люди... Остаются в прошлом молодость, дружба... Скрывается навсегда за горизонтом жизни молодая любовь. Ускоряется, до невозможности уследить за ним - пролет уже не дней, но лет и целых десятилетий... Где ты, в какой точке остановишься навсегда, успеешь ли что-то сказать, о чем-то сокровенно подумать - или все пройдет буднично-серо, просто с закономерностью всеобщего отхода от живого - к статично-неведомому?..
       Мне захотелось скорее, скорее отпихнуть эти мысли, иначе они неизбежно вырвут меня из этого прекрасного осеннего дня! К Веронике юных наших дней!
      

    Глава двенадцатая.

    Приближение Вероники

      
       Вероника еще не повзрослела и не закружилась в том вихре, который сразу оторвал ее почти от всех нас, ее и сверстников, и сверстниц. Ей только еще исполнится шестнадцать, где-то в августе. В конце мая пятьдесят первого это еще - на глазах расцветающая девочка. Да: конец мая. Вот как начиналось это ее неожиданное и поразившее и меня, и Авдюшу внимание - приближение ко мне... Я хорошо помню тот вечер, потому что он многое определил, хотя я и не догадывался пока об этом сам.
       Однажды я читал ради отдыха один приключенческий роман. С первых школьных дней я любил приключенческие книги, и это осталось у меня на всю жизнь. В детстве не сразу различаешь, где настоящая литература, где грубая поделка, хотя вскоре приходит и это тоже. В годы зрелости и позже ты всегда настороже, но подчас и в слабеньком романе о чем-то необычном тебя вдруг захватит интрига ли, исторические или бытовые точные детали - случается и такое, если автор не просто халтурщик. Так вот, в книге, которую я читал, оказалось столько всякого рода несообразностей, нагромождение явного вздора, что я хотел уже было отбросить ее. И тут фраза: "Трудно представить себе темноту ночей Индии за час до рассвета..." - да ведь ты сразу и представишь себе такую темноту после этой очень простой, но бесспорно пришедшей итогом личных наблюдений автора фразы! И я продолжал чтение, по дороге отсеивая вздор и выискивая вот такое, по характеру своему вроде бы нечаянно брошенное автором, но тут же оживляющее все...
       Когда солнце приподнялось еще немного над двориком читальни имени Тургенева - он весь вспыхнул и запереливался розовыми огоньками.
       Когда Вероника вошла в танцевальный круг на пятачке под ветлами в один из последних дней мая - глаза ее, расплескивая горячий темный свет, опять остановились на мне! Тут нельзя было ошибиться: это повторялось уже несколько вечеров подряд.
       Из всех времен жизни иногда в самый неподходящий момент выступают лица тех, кто не обязательно долго и надежно был рядом - порой случайный, давным-давно забытый спутник проявится вдруг с такой яркостью и в живых красках, что ты задерживаешь дыхание: Боже, а ведь когда-то я знал этого человека, он дышал рядом, он тоже видел меня, и это осталось и в нем... - так не в этом ли общем нашем, со всем и всеми, и есть смысл жизни?.. Круговращенье живого: в общем пробеге по времени? А уж как не видеть Вероники!
       Вероника танцевала с Климентовым, но глаза ее постоянно находили меня. Да, я не ошибался. Рядом с откровенным недоуменьем похмыкивал Авдюша. Я отступил немного в сторону, чтобы он не мешал мне сосредоточиться: в эти минуты я с какой-то запредельной силой ощущал страстно- напряженную жизнь Вероники. Мне даже казалось, что я слышал гулкий бег ее крови по жилам, трепетанье каждого мускула в ней. И понимал, что земля, уловив ее круженье, кружит теперь в лад с ней. В одном ритме: ей было весело от веселости Вероники, она упруго поддавалась под крепкими ножками Купавиной, подпитывала ее свежими силами.
       Только закончился танец - до сих пор помню я, что это были "Черные глаза"- как Вероника оставила Климентова, словно его и не было рядом с ней, и почти бегом к нам с Авдюшей. Она не заметила и Авдюши, а горячим своим голосом тотчас: "Послушай, Вова, ты не поможешь мне? Иди за мной... Знаешь, я вот тут где-то потеряла свой платочек, мне жалко его... Давай вместе поищем, ладно?.." Тут, чтобы не забыть, надо сказать: через много лет, на зимних студенческих каникулах, когда мы были уже просто друзьями, лишь длинные синие тени из прошлого, насыщенные светлой печалью недолгой нашей любви, порой настигали нас, и тогда в обоих происходило какое-то смятение... Так вот, Вероника призналась мне тогда: этот потерянный платочек подарил ей Герман Зайцев.
       Мы с Вероникой вошли в заросли уже начинавшей набухать соками сирени. Здесь, по ее словам, они секретничали с ее лучшей подругой Соней, и тут же она и обронила свой платочек, сняв его с плеч и держа в руке. В тесной близости, то и дело касаясь один другого руками, боками, плечами, нагибаясь к земле... - искали мы платочек Вероники. А за этими зарослями сирени продолжала звучать музыка, - мелодии, сменяясь, сладостно комментировали наши поиски.
       Платочек мы нашли - он спокойно висел на ветке сирени, подрагивая от своей воздушной легкости. Потом я не однажды видел его на плечах Вероники - бледно-голубенький, в мелких сиреневых цветочках. Когда мы его нашли, Вероника сказала: "У меня, Вова, к тебе вот какая просьба - мне надо встретить старшую сестру из Осташкова, но поезд, ты это знаешь, приходит очень поздно... Ты не сможешь пойти со мной к вокзалу? Одной мне очень не хочется идти!" Ну что говорить - любой из ее обожателей принял бы за счастье такую просьбу, однако обратилась-то она ко мне! "Конечно!",- поспешно сказал я.
      

    Глава тринадцатая.

    В сквере у вокзала

      
       К вокзалу мы подошли уже почти ночью - Коля Блинников, киномеханик, не уставал сегодня крутить свою радиолу, поселковая молодежь с неменьшим энтузиазмом шуршала ногами под мелодии его пластинок.
       В густой небесной вышине лишь слабыми намеками взблескивали маленькие звездочки, тут же скрываясь, чтобы через минуту вновь заявить о себе. То ближе, то подалее в привокзальном сквере ударяли соловьи, песни их были обрывисты - ты не успевал прислушаться к одному соловейке, как его перебивал другой, в свою очередь напоминая: я тоже хочу петь! Войдя в наш деревянный под шатровой зеленой крышей вокзал, множество лет служивший жителям поселка и всего района, отправлявшимся в разные стороны света, но больше в губернскую столицу, Москву и Питер, мы проверили расписание: все правильно, поезд приходил без скольких-то минут в два ночи. Потом прошлись сквериком из конца в конец. Разросся он на наших глазах за несколько послевоенных лет, и теперь в нем, а не у клуба проходили митинги на майские и ноябрьские праздники. И мы сажали тут липки и тополя. Сейчас сквер уходил в сон. Лишь то в одном его углу, то в другом по-прежнему бодрствовали соловьи, то звучно перекликаясь, то ударяя слаженным хором.
       Вероника говорила со мной тем же ласково-близким голосом, как весь этот вечер. В школе такого голоса у нее не услышишь: насмешливость, легкая издевка, чуть что не по ней, победительная властность интонаций...- только не мягкая ласковость! "Да, Вова... Сестру, которую мы будем встречать, я долго мамой называла, она старше меня на пятнадцать лет. Но дело даже не в этом... Давай сядем вот здесь на скамеечку. А дело в том, Вова, что эта сестра, Мария, уводила меня, спасала от немца в октябре сорок первого... Случилось так, что все наши уже уехали, а мы с Марией остались - семья у нас была очень большая, и решили, что всем в Башкирии, куда нас эвакуировали, как и многих тогда из Поселка, трудно будет выжить... Вот и выпало нам с Марией в родную деревню мамы, Дулово, идти... Но Марию что-то задержало, и мы не уходили - убегали, когда немец уже входил в Поселок! - Вероника говорила, как и все у нас - немец, подразумевая все вражеское стадо разом. - До сих пор я помню, Вова, как сестра тащила меня за руку за собой и как мне было больно и страшно... И всю войну мы жили в Дулове с Марией, там я и стала звать ее мамой. Она мне мамой и была... Ты слушаешь? Тебе удобно сидеть?.."
       Только три года назад исчезла скамейка, на которой сидели мы тогда с Вероникой - первая от памятника Кирову. Проходя мимо нее, я всегда придерживал шаг. Я видел и майскую ночь пятьдесят первого года, и то, как старшая сестра тащит за руку пятилетнюю Веронику, и ощущал, как больно ее маленькой ручке в этом беге, как заплетаются ее ножки, догоняя одна другую... Однажды, таким же осенним днем, как теперешний, который переживаю я у читальни имени Тургенева, остановившись напротив той скамьи, я всмотрелся в нее с каким-то чувством уже вечного, неколебимого родства с этим сквером и со всем, что было в нем, вот и этой скамьей - будет ли она долго еще стоять или вскоре исчезнет, неважно... Она ведь все равно останется со мной навсегда. С этой уже подгнивающей доской. Сиденьем, слегка просевшим от старости левым столбиком... И голос пятнадцатилетней Вероники тоже всегда будет звучать во мне, который подхватил из прошлого голос пятилетней девочки, убегавшей от врага, а потом... А потом, в вечном продолжении, эти голоса слились, как сливаются в единое целое все времена единой человеческой жизни. И у падавшей на холодный каменный церковный пол Вероники в ее почти смертный час, когда она успела вскрикнуть - "...О Боже, что это со мной!" - был тот же самый голос, лишь поблекший в котле прожитых десятилетий.
       И я стоял напротив этой уже древней деревянной скамьи и думал: "Если у человека хоть раз в жизни была такая ночь, какую я пережил в этом привокзальном сквере - он узнал, что такое счастье... Что бы с ним ни случилось потом - ему уже ничто не страшно".
       Так я думал о себе в третьем лице: почему-то было так думать проще. И легче. Сестру Вероники мы в том вечер не встретили: она не приехала этим поездом.

    Глава четырнадцатая.

    Герман Зайцев. Вероника. Климентов

      
       Я знал: после привокзального сквера что-то бесспорно новое появилось в наших с Вероникой отношениях, но или боялся поверить в них, или, скорее всего, просто не решался дать себе право задуматься над этим. И по-прежнему мы с Авдюшей стояли в сторонке у танцевального пятачка, все видя и переплавляя в себе увиденное, однако оставаясь лишь наблюдателями, нам еще далеко было до полноправных участников летней танцевальной эпопеи.
       Уже летней - восьмой класс был позади. А у Германа Зайцева, беззаветно- молчаливого обожателя Вероники Купавиной - десятый.
       Вероника танцует, как и всегда, свой первый танец с Климентовым: никто не посягал на это право лучшего танцора. Герман - с жадным вниманием смотрит на эту пару. И так понятно, что он все на свете отдал бы за один такой танец с Купавиной! Незабываемая картина...
       Еще немного о Климентове... Лицо его в темном здоровом румянце - это еще очень заметно в ясные летние долгие вечера. У Климентова вполне обыкновенное, но очень приятное, чистое лицо. Вздернув голову в своей синей, под цвет костюма, кепочке, чтобы казаться повыше, Климентов с той высшей уверенностью не просто профессионала, но поселкового виртуоза раскручивает Купавину... Необыкновенной ловкости и физической соразмерности рабочий паренек этот наш Климентов! Вполне самостоятельный человек. Это было видно по всем его ухваткам, читалось в глазах, проявлялось в походке - коротенькие твердые, выверенные насильственно шажки человека, уже понявшего некую свою неординарность в привычном поселковом мире. Даже обычная, будничная одежда на нем, когда он вышагивал с лесозавода рядом с приятелями, выглядела чистенькой, аккуратной. Он рано стал выпивать, как все, но никогда безобразно не напивался. В вечной тяжелой работе, Климентов сильно развился физически - разворот широких плеч, стать прямой, точно всегда напруженной спины... - все его мускулы, кости обрели стальную крепость и выносливость. Слегка надменный, в своей юношеской самоуверенности от излишне ранней самостоятельности, прищурены глубокой синевы глаза, темные широкие брови над ними... Лишь рост остановился: нужные для него соки уходили в рабочие усилия. Долго был таким Климентов: в наши выпускные уже дни, потом и на студенческих каникулах... Затем на многие годы я потерял его из виду.
       Летом года девяностого возвращался велосипедом из ближней деревни. Ехал мимо столовой лесозавода - решил перекусить. Был как раз обеденный час, рабочий народ, человек пятнадцать, все больше мужчины, сидели за столами. Присел и я, взяв себе винегрет, суп, оказавшийся очень вкусным, да макароны с мясом Я знал тут почти всех, и мы, обедая, переговаривались. Вся эта атмосфера - тесное содружество людей, работающих вместе, общий же разговор, когда все знают все друг о друге, и то, что меня приняли здесь, как своего, настраивали на добрую волну приязни к этим людям, на чувство близости к ним. Поев, я уже собрался уходить, но вдруг спохватился: "Да - а где же Климентов?- Короткое общее молчание, потом тот, что был постарше всех, бывший наш знаменитый футболист, сказал. - Нету Кольки... Три года назад еще помер..."
       Меня сильно потянуло зайти в дом Николая - я никогда у него не был, да и не мог быть, и возраст у нас был разный, и жизнь двигалась разными путями.
       Дом смотрелся хорошо: кирпичный, на берегу Волги. И еще меня удивило, как много на усадьбе было длинных, под надежными крышами из шифера теплиц. Жена Климентова, теперешняя вдова, оказалась дома. Посещению моему она ничуть не удивилась. "Да, нету моего Николая... - и пересказала историю их, и его, жизни последних лет. Особенно страдающе упирая на то, как трудно было мужу, когда он почти потерял зрение... - Он же так после работы любил на огороде копаться, ну прям как с завода своего, поест - и туда! Не уходил бы. В теплицах у него, что тебе на юге, все было! Вот что диабет наделал... Да! - вдруг спохватилась она, - когда умирал он, все какую-то Веронику поминал, мол, жалко, жалко ее, сказать ей хотел что-то... Я ведь после техникума сюда приехала. В шестьдесят пятом... Николаю тридцать пять было, долго он холостяковал, а мне - всего двадцать, поэтому ваших здешних всех не слишком-то узнать успела..." Я, признаться, не очень охотно, в двух словах объяснил ей, кто такая была Вероника.
       ...Купавина и Климентов танцуют. Герман Зайцев неотрывно смотрит на них. Он теперь не в черном своем прорезиненном плаще - в черном костюме. Уже всем известно - Зайцев едет поступать в Московский университет. Так он и простоял, молча и одиноко, до последней пластинки, поставленной киномехаником. Как почти всегда, это была та самая медлительно-торжественная, так сильно воздействовавшая на нас своей нескончаемой протяженностью, полька. Казалось, она и улетала в нескончаемые пространства ... - уж не жизни ли?
       Но вот даже и эта мелодия затихает... Герман решительным и широким шагом подходит к Веронике. Я помню, как она бросила быстрый и вопрошающий взгляд на меня... "Она ждала, что это я подойду к ней!" - отстучало во мне! Но было уже поздно. Повернув голову к Зайцеву, она выслушала его - и не сразу, но кивнула.
       Спустя годы она рассказала мне, чем закончились эти проводы.
      

    Глава пятнадцатая.

    Объяснение: Зайцев падает на колени

      
       Тогда, рассказывала мне Вероника летом восемьдесят девятого, дорогой Герман почти молчал. Так, бурчал что-то время от времени. Я поняла, что он к чему-то готовится - ведь мы, женщины, все понимаем в вас, мужчинах. Куда это мы, думаю? А... Это он меня зачем-то ведет к дому, где квартирует. Ладно. Пойду! Входим в дом... Герман, не глядя на хозяев, ведет меня в свою комнатку. И туда пошла. Во-первых, Вова,- говорила она тогда, этому уже скоро двадцать лет, - я очень смелая была, знал ты об этом? Я пробормотал, что догадывался... - Во-вторых, продолжала Вероника, мне страшно любопытно было: что это задумал Зайцев? Ну вот... Только вошли - он так и бухнулся на колени! Вова, мне страшно так стало, стою просто в ужасе: передо мной - и на колени, как где-нибудь у Тургенева! А Герман еще и голову свою так задрал, что я увидела глаза его... Мне показалось - безумные глаза! В них что-то такое было... Ну вот как у собак бывает, которые своих хозяев готовы до смерти любить и защищать, у моих знакомых такая есть... И тут он заговорил... И голос у него тоже страшный, дрожал и глухой, как откуда-то из-под земли шел, понимаешь... Вероника, говорит, я давно уже тебя люблю, как в первый раз увидел в школьном коридоре, ты тогда в седьмом классе еще была - я шел в свой класс, а ты мимо пробегала... У тебя такое лицо было... В нем я всю жизнь увидел сразу, со всем, что в ней есть... Разве мне было до таких слов в эту минуту? Но стою, слушаю... И, говорит, с этой минуту ты все во мне перевернула, но ты тогда еще совсем девочка была, а вот теперь... Теперь, Вероника, я прошу тебя... Молю!.. - дождись меня, я хочу жениться на тебе, как только ты закончишь десятый класс... Не беспокойся, ты будешь учиться, я все, все для тебя сделаю! Я не помешаю тебе, я тебе помогать во всем буду, ты только дождись меня! Мы с тобой будем хорошо жить, Вероника, я всю мою жизнь буду отдавать тебе одной, я буду предан тебе до конца моих дней! Ты только поверь мне и дождись меня... И он все это так и говорил на коленях! Ну, cкажи мне, скажи, что согласна... И тут дальше, Вова, произошло такое, чего никогда, никогда не прощу я себе! Я не сказала, скорей просто вскрикнула: "Герман, я тебя боюсь!.." А закричала я так потому, что глаза у него правда, правда сумасшедшие были... Ну, а как сказала - сразу бросилась я бежать! По дороге сбила табуретку, слышу грохот за собой, а сама бегу сломя голову! И вот что тебе скажу... Никогда больше Герман ко мне не подошел... Ни разу, нигде... Хотя на студенческих каникулах мы с ним несколько раз сталкивались. Кивнет, как будто мы еле знакомы с ним - и мимо пошел... Теперь он доктор наук в Москве и, слышала я, холостяк...
       Летом девяносто первого года, в июне, в Москве была страшная жара, над асфальтом улиц подымался дымный воздух, и, не расходясь, ударял в нос горелым, так что невозможно было дышать. В том переплетенье улиц и переулков, что со всех сторон примыкают к Кузнецкому мосту, где много всяческих мемориальных досок - с именами Собинова, Гиляровского и других... - увидел я пивной бар. Снизу, от входа, повеяло прохладой, насыщенной пивными парами... - и я спустился лестницей вниз.
       Народу было много, но два лица кавказской национальности, эти слова уже входили в обычай, умело сортировали все новых посетителей, с прицельной зоркостью находя для них места за длинными столами в пивных лужицах. Здесь было нововведение, - мне случалось в этом баре бывать и раньше, - а именно некие жетоны, по которым можно было получить порцию креветок, а потом и пиво. Вот и моя кружка... Пивной дух уже защекотал небо, когда вблизи раздался какой-то глухой звук. Мой стол оказался вблизи выхода, и я оглянулся, чтобы понять - что это такой за звук, в котором слышалось что-то костяное как бы?.. Не знаю и сам, почему, словно и помимо воли, я поставил свою кружку и вышагнул ко входу в бар - звук донесся оттуда. Там, на каменном влажном полу, ногами к крутой лесенке входа, лежал крупный человек и тяжело, хрипло и прерывисто дышал, и в этом дыхании было что-то страшное, то и дело обрывавшееся... Лежал он навзничь, и его череп казался слившимся с каменным полом, а затылок - плоским. Между седых волос расползалась кровавая лужица. Лица кавказской национальности, стоя рядом с ним, смотрели на него с брезгливой, но при этом какой-то и ледяной невозмутимостью. Вышел и встал рядом со мной еще один человек. Увидев нас, один из распорядителей явно забеспокоился. "В..видишь... - обратился он к нам двоим сразу. - в..видишь, как круто здесь? Он на ступеньки, а нога пьяная у него, скользит, он назад, и головой б..бах об пол! В..вот в..видишь? - Вам назад надо, - сказало другое лицо, - идите, р..ребята..." К столу мы возвращались вместе. Я посмотрел на человека: это был Герман Зайцев. Узнал и он меня. Кивнул без улыбки в ответ на мой кивок и слова о нашем Поселке и школе. Впрочем, он никогда и раньше не улыбался. Он отяжелел, лицо было широкое и бледное, одет просто, но очень при этом летне-московски: белый легкий костюм интеллигента повыше среднего уровня и портфель в руке, который он не решился, как видно, оставить на столе.
       "От ступенек-то он далековато лежит... Ты не думаешь,- продолжал он, словно мы еще вчера ходили одними школьными коридорами, а не оставили их много лет назад, - ты не думаешь, что они могли его сами, такое теперь сплошь и рядом бывает..."
       Выходили мы вместе. Человек все еще лежал на полу, но дыхания уже не слышалось. Мы разом вздрогнули- и приостановились. К нам тотчас подскочил один из знакомых распорядителей. "Пиво свое выпили - проходите, тут нечего... Нечего! Ну... Ну!" - и едва не угроза в голосе.
       Переглянувшись, мы вышли. От ступенек-то и правда далековато, говорили наши понимающие взгляды. "Ну что тут можно сделать... - беспомощно пробормотал Герман скорее себе, чем мне. - Теперь, - повторил он, - всякое может быть. - И, повернув ко мне свою крупную умную голову, следом протянул руку. - Всего лучшего. Как, школу вспоминаешь? Я так часто. Очень часто..." И, кивнув и уже не оглядываясь, пошел в сторону Кузнецкого моста.
       Дворик все заполнялся солнцем, уходить отсюда никак не хотелось. Что-то еще не вполне ясное расшевелилось во мне: школа, детство, те годы, когда я еще не знал Вероники, но и что-то бесспорно связанное с ней. Мне захотелось пропустить тот наш общий год, когда после лета пятьдесят первого мы были в дружбе - любви, или это только казалось, и опуститься поглубже, чтобы потом вновь вернуться к взрослой Веронике Купавиной. Но почему это желание бесспорно связано с Вероникой тоже? Ах, вот в чем дело... В те самые отпускные дни, когда она приезжала с сыном, она сказала мне: "Вот Германа я почти забыла, а моряка с твоей улицы всегда помню - очень он веселый, уважительный и добрый был, и так мило ко мне относился... Жалею, что не отдала ему то фото, где я в четвертом классе... А как он просил! Очень почему-то понравился ему тот снимок, я и слова его не забыла... Вот что он сказал - мол, все твое будущее уже в этом лице..."
       Через несколько лет я попросил у Вероники взглянуть эту школьную ее фотографию - у всех у нас есть такие.
      

    Глава шестнадцатая.

    Еще один обожатель

      
       Но на фотографии этой глаза мои выхватили совсем не лицо Вероники - ее я знал все-таки лучше Германа Зайцева: на меня весело глянул из первого послевоенного детства тот странный маленький паренек, который всегда вызывал невольную улыбку. Он был такой лохматенький вечно, ходил в такой трогательно коротенькой курточке и заплатанных штанишках, что и все мы, жившие на грани нищеты, выглядели в сравненьи с ним почти щеголями. И какое-то чувство осторожности владело почти всеми, когда мы говорили с ним, вообще оказывались рядом в чем-то общем... Теперь с ужасом читаешь, как сверстники-школяры издеваются один над другим, бьют и даже, случаются, забивают насмерть кого-то из тех, кто не понравился им... Чтобы мы, послевоенные ребятишки, даже в мыслях допустили что-то подобное... - в это никто из нас не мог бы и поверить. Во всяком случае, у нас в Поселке - не знаю, как в больших городах, возможно, там было по-другому.
       Парнишка этот сидел в первом ряду слева и так весело щурился оттуда, что невольная улыбка, а следом вдруг почти слезы заставили меня вскрикнуть: "Вероника, как звали этого мальчонку?!" Вероника всмотрелась, потом тоже добро улыбнулась: "А...Смешной был мальчишка... Но вот как звали его - нет, не помню, он всего год у нас учился. Потом... Знаешь, Вова, он умер потом, вот, правда..." Мы минуту помолчали тогда, осмысливая наше прошлое. Но почти тут же во мне прозвучал некий сигнал, как будто раздавшийся свыше: да не умер он! Этот мальчонка будет жить, пока живы все, кто с ним был тогда, в великие, нищие, славные надеждами и верой первые послевоенные года! И все так же весело будет он щуриться с тех трех десятков фотографий, которые у его сверстников хранятся в разных концах нашей все еще почти нищей, несмотря на все свое богатство, страны...
       Во дворике читальни Тургенева стало почти жарко. Мне захотелось движения. Но ведь что-то еще кружилось в моей голове... Ах вот оно! Еще один обожатель Вероники, из очень памятных - тот самый моряк с моей родной улицы, с его широченными клешами! Вероника любит и до сих пор...- впрочем, как это относительно - до сих пор, я ведь не видел ее с восемьдесят девятого года, - любит вспомнить его и обязательно упомянет при этом, как он был добр и уважителен с ней.
       Почему-то сначала проявились клеши курсанта высшей мореходки. Этот мой сосед много лет спустя стал капитаном первого ранга и где-то преподавал в Питере,- кое-что постепенно доходило о нем: на поселковых улицах, как в деревнях, так ли, иначе, а люди немало узнают друг о друге. В отличие от своего старшего брата, добродушно-веселого, открытого и с тем великодушным началом в душе, которое тотчас понимают люди, моряк казался холодным, был малоразговорчив, слегка высокомерен и необщителен, вот почему я так удивлялся словам Вероники о его доброте и милой разговорчивости, сообщавшей и ей, говорила она, уверенность в себе. Так вот, клеши курсанта были чудовищной ширины - вряд ли такие могли быть официального образца. Но ребятня, обычно толпившаяся у танцевального пятачка, смотрела на них с величайшим уважением! Когда курсант, выделивший Веронику с первого своего посещения танцев у клуба, неспешно подходил к ней, все невольно смотрели на него, но не больше ли на клеши: как великолепно они подметали мягкую и теплую летнюю пыль у пятачка!
       Я был свидетелем того, как он впервые увидел Веронику - мне показалось, когда лицо нашей Купавиной пролетало мимо него, а вел ее Климентов, и глаза расплескивали темный свет, все огненно смеялось в ней, едва не дымясь... - мне показалось, что моряк вздрогнул: весь, от взлетевших бровей до своих чудовищных клеш. И вот тогда-то, чуть закончился танец, клеши двинулись к Веронике. И уже весь оставшийся вечер облетали ее со всех сторон: даже Климентов не решался соперничать с моряком.
       И на три вечера подряд, до своего отъезда в Ленинград, моряк по имени Всеволод не отходил от нее ни на шаг. Зайцев наш смотрел на эту картину с неким запредельным удивлением: в его глазах читалось - ну как же можно вот так обращаться с этой девушкой, Купавиной Вероникой, разве она обыкновенная ? Улыбаться, что-то говорить, наверное, шутить, откалывать, возможно, свои моряцкие шуточки... Неужели он не понимает, что... Что это Купавина! Примерно так я понимал Германа - и теперь уже был согласен с ним: это была уже середина лета, и за месяц с лишним многое изменилось и в наших с Вероникой отношениях...
       Но на эти три дня Вероника бесспорно забыла обо всем и обо всех. Иногда я ловил ее быстрый взгляд на себе, но она тут же отворачивалась. Позже она и рассказывала мне о том, как поразил и растрогал ее моряк тем, что относился к ней с первой минуты взросло, уважительно и ласково. Перед отъездом он пригласил ее к себе домой - она пошла. И там, у моряка дома и за обедом, он по-прежнему держался с ней с доброй взрослостью, замешанной на откровенном любовании ее расцветшей красотой и ясной открытостью натуры. Моряк, так понимала его отношение к ней Вероника, конечно же не строил вокруг нее никаких ни долгосрочных , ни серьезных планов, и это ее особенно трогало и наполняло благодарностью к нему: значит, она сама по себе, как человек, может вызывать уважение! Примерно так объясняла она мне этих три дня своей жизни, Прощаясь, моряк попросил и на зимних каникулах танцевать с ним,- она обещала.
       А что же я... Мы? Я не догадывался, что любовь уже свила гнездо во мне, и когда Вероника, простившись с моряком, вновь вернулась ко мне - танцевала она с другими, но все остальное время не отходила от меня - был рад до того, что это потрясло меня самого. Да что - рад! Я был счастлив, но еще не догадывался об этом.
       Все разрешилось, от загадок и внутренних недоговоренностей, одним глухим вечером конца июля. В этот вечер Вероника пыталась учить меня танцевать - и учительницей была терпеливой и умелой. Один танец у меня получился, я был спокоен, уверен во всех движениях, я не помнил, что танцую, а просто вел Веронику, слегка лишь направлявшую меня почти незаметными движеньями - рук, упруго-горячего бока... Мы говорили, и все шло свободно, легко... Но стоило мне в следующем танце вдруг вспомнить, что это я танцую, и не где-нибудь, а в центре круга и с Вероникой Купавиной, которую все знают, на которую все смотрят... - как все пропало! Тут же начались спотыканья, ноги перестали слушаться меня, а музыки, ритма ее я уже и вовсе не слышал! Вот так же зимой - едешь с высокого берега один, и без всяких опасений и перепадов дыхания взлетаешь с трамплина, летишь... Не упал, высота взята! А смотрит на тебя толпа школяров - и тут же что-то происходит с дыханием, ты весь в нервной тревоге...- и летишь кувырком в снег, где лыжи, где руки-ноги... Во всяком случае, так было со мной.
       Проводив Веронику на ее окраинную Железнодорожную улицу, я возвращался уже вовсе глухой ночью домой. Что-то творилось со мной, но я не мог понять, что именно: тревога... Сильное томленье сердца... Иногда я неожиданно для себя вдруг останавливался, замирая, прислушиваясь к себе. Наверное, я уже понимал, что это было, но не смел признаться, не решался: я - уже другой человек, я - люблю. Сердцу было горячо и как-то непривычно, но шаг становился все решительнее и шире! Вот я поравнялся с тем домом, уцелевшим в войну, где в апреле сорок пятого располагалась поселковая почта... В те дни он весь окутан был необычным воздухом, в котором чуялись какие-то празднично-тонкие ароматы... Все было просто: это солдаты слали из Германии посылки своим женам, в которых были обязательные духи - знак любви и ожиданья близкой уже встречи... Получали и мы с матерью здесь две посылки, и в них тоже были духи.
       Вот здесь я и остановился. И уже с полной ясностью и бесспорностью, наполняя меня торжеством и необыкновенной силой - во мне прозвучало: "Я люблю Веронику!" Если бы я только знал, сколь много в ближайшие же месяцы принесет мне горьких и едва не трагических переживаний, почти непосильных для отроческого сердца, это открытие... И как хорошо, что мы не знаем своего ни ближайшего, ни отдаленного будущего. Но разве может жить человек без любви? А если кто-то и живет, то он не догадывается и сам, как ужасно обделила его жизнь.

    Глава семнадцатая.

    Сретенка

      
       Что ж, двинусь дальше московскими старыми улицами и переулками, пусть читальня имени Тургенева останется позади, мне было здесь хорошо, но пора дальше, вон уже как высоко солнце. И я уже собирался подняться со своего стульчика, железного с пластмассовой спинкой, но очень удобного, так никем и не востребованного - когда через дворик размеренно-неспешным шагом пошагали два милиционера.
       Бросив на меня безразличный взгляд - я не мог их ничем заинтересовать, читалось в их глазах, они продолжали пересекать дворик. Глядя им вслед, я невольно припомнил вчерашний разговор с Авдюшей, уже перед самым сном, когда он, похрипывая и едва не постанывая от перепадов своего настроения и хвори, с разминкой в голосе и как-то нерешительно, что было на него непохоже, спросил: "Ты вообще-то... Не очень боишься теперь жить? - Вопрос меня этот удивил, но ответил я незамедлительно. - Да нет, знаешь - чего... и кого нам теперь, в нашем-то возрасте, бояться? - Во-во... И я так думаю. Ну, и соответствующие корочки у меня есть к тому же, это самое... Но тут вот какое дело - каждый день по телеку, в газетах пишут, судачат о милиции нашей... И правда - сколько бандитов в среде этой оказалось, а... Что взятки берут - это что... Но ведь избивают невинных людей у себя там... Калечат... Пытают даже... Да что - вот, вчера по первому каналу - уже и насмерть забивать им стало не в новинку... Банды создают... И думаешь иной раз: вот попадись им так-то, подвыпив где-то у приятеля да в ночной час... А я, бывает, и задержусь где... Да надерзи во хмелю, помня при этом... Скажем, об особенностях своего былого... Да и нынешнего... гм... общественного положения... Да ведь и правда искалечить могут! - Авдюша даже и привскочил на своем диване, что-то уже и беспомощное, не только гневное послышалось в его голосе. -Брось... - ответил я. - Тень священных слонов падает на восток. - Я и сам не ожидал, что моя память выстрелит эту фразу. Она уже давно, казалось, была погребена во тьме былого. Авдюша же, прислушавшись ко мне, сначала помолчал, а потом я услышал какое-то шипенье, шероховатые схватки голосовые, нечто схожее с первыми тактами заведенной, истасканной на патефоне до полной выработки пластинки... Это он так смеялся. А фраза о слонах была где-то вычитана Авдюшей и употреблялась им к месту и не к месту в восьмом-девятом классах. Но особенно часто произносилась она Авдюшей, если он по какой-то причине нуждался в самоутешении: утешения других для него ничего не значили. Просмеявшись, он откликнулся еще одной фразой, которая тоже была у него в ходу в наши общие школьные дни и, наверное, была вычитана в той же книге, где обретались и слоны: "Двенадцать ночи... Люди высшей и низшей касты, спите спокойным сном!"
       Проводив милиционеров более внимательным взглядом, чем обычно, после этих вчерашних слов Авдюши, я встал. Поклонился Ивану Сергеичу, пересек дворик и пошел дальше, шагами вполне вольного сегодня человека.
       Успев между тем еще до того, как дворик с читальней Тургенева остался позади, подумать о том, что у всех великих и просто очень хороших,- за этим просто тоже ведь многое стоит, - русских писателей нет ничего лучше пейзажа. Вот и у Тургенева. Люди, герои то есть - ну разумеется, однако порой мне кажется, что даже в "Онегине" самое проникновенное, вызывающее ответно-трепетное и сокровенное до душевных спазм чувство - это русская природа. Тут нет противоречия, потому что в нас с детства, вот и у наших великих, природа и человек слиты воедино. И когда являются строчки, где небо и жаворонок весны в нем, или березка в поле, или старый соловьиный парк, река, ручей, полевая дорога, сосновая роща на взгорье, "...сады прекрасные", осенняя дорога в желтых листьях... - конечно, и здесь человек, его душа и память, его любовь и слезы, печаль и сладость жизни...
       С этим я вышел из дворика и почти безотчетно как-то, в том настрое на вольный остаток дня, которым уже проникся - оказался на Сретенке, она была рядом. Пройдясь немного этой улицей, увидел явно старинных очертаний храм. Меня так сильно потянуло за эту стену, ворота, так захотелось всмотреться в строения внутри, уж не времен ли Алексея Михалыча, что я едва сразу и не свернул туда. Но, видимо, время еще не пришло - тело требовало движения, я засиделся у читальни Тургенева. И я стал ходить Сретенкой, думая о том, что в Москве с ее Кремлем и Тайницким садом в нем, с Патриаршими прудами и Волхонкой, с бульварами и переулками, вот хоть Кривоколенным, Телеграфным... Да сколько их! С особняками, поднявшимися после наполеоновского нашествия, и дворцами знати, Александровским садом, маленькими и большими музеями... Надо бы, думал я, в вечной по чувству нашей Москве - матушке прочувствовать все и без всякой торопливости. Явись нечаянным чудом мне хорошие деньги - я именно так и сделал бы: снял скромный, но отдельный номер в какой-нибудь не из главных гостиниц, составил себе план на каждый день... Нет! Через день ходил бы без всяких планов... И бродил, в бесконечном освоении московских улиц и улочек, домов и парков. Проголодаюсь - в небольшой же ресторанчик или кафе, но с едой, которой можно доверять: вчерашнее сообщение о ловле иными московскими ресторанами бродячих собак на шашлыки не вдохновляло на посещение дорогих и экзотических заведений.
       Тут я подумал, что лучше всего можно поесть в обыкновенном деревенском доме. Вот как я поел у Сони, нашей с Вероникой и Авдюшей одноклассницы. Вспомнив о Соне, я уже не мог больше думать ни о чем другом, бродя по Сретенке взад-назад...
       Несколько лет тому, как ехал я в родной Поселок - и вдруг вспомнил, что в придорожной деревне уже много десятилетий живет наша Соня - с тех пор, как вышла замуж за колхозного тракториста. По этой трассе ходили всякий день несколько автобусов, и не составляло труда выйти из одного, а через какое-то время сесть на следующий. И я сошел в деревне Сони. Вероника еще в очень давние дни рассказала мне, где стоит дом ее подруги, и я сразу нашел его. Во дворе стояли два трактора, один новенький, второй же явно потрудился немало на своем веку, но, судя по всему, был еще вполне исправен: пропыленные бока подтверждали продолжающуюся трудовую биографию.
       Соня была не серенькая, а просто единственная, пожалуй, из нашего класса, который славился красотой своих девочек, о которой нечего было сказать - ни о лице, ни о фигуре. Все в ней было как будто слегка стерто, но в то же время и отнюдь не ущербно, как иногда случается, заставляя тайно жалеть или же сочувствовать. Нет: как говорят, все на месте, но никаких излишних красок и девических достоинств. Однако в ней всегда ощущалась некая не вполне даже и понятная, то есть истоки ее, - твердость: Как будто ее природа заранее озаботилась ее будущим, И получилось так, что неприметная Соня стала, по судьбе своей, самой счастливой из наших девочек. Наши красавицы одни оказались несчастными в замужестве, другие рано умерли, погибли, у третьих явились нежданные хвори... А Соня жила в своей Жерновке с непьющим и работящим мужем, который ее очень любил, это была характеристика Вероники, растила и вырастила двоих работящих и трезвых, как их отец, сыновей...
       Соня оказалась дома. Она просто и ласково встретила меня, пожалев, что мужа нет дома: "Он у меня в деле всегда..." Это была крепкая и спокойная женщина. И так чувствовалось, что у нее за спиной постоянно понимаемая ею нерушимая, уже состоявшаяся, что бы ни случилось далее, жизнь... Как легко мне было с ней и говорить, обедать в разговоре: она все помнила как-то по-своему - лишь доброе и светлое, остальное, что тоже ведь случалось, просто выветрилось из ее памяти. Возможно, это было не только свойство ее характера, но и примета состоявшейся судьбы. В ее не слишком большом, но полном обычного деревенского уюта доме застоялся воздух спокойного, доброго семейного быта. А уж что говорить о еде, которая и подтолкнула мою память! Эти ядрено-упругие маленькие грибочки, отдававшие свежестью и лесным духом, эти густые, дышавшие русской печью и сытостью щи, обязательная в любом мало-мальски обеспеченном деревенском доме картошка с мясом...
       Потом недолго мы с Соней посидели у окна в большой комнате. Окно выходило прямо в поле, за которым уже начинался ближний лес. День был летний, и все млело, мягко курчавилось и звало глаза куда-то в дальние просторы. А вот Соне выпало жить, не отрываясь никуда и никогда: "Разве раз в полгода в райцентр..."
       Тема Вероники была неизбежна: Купавина была здесь постоянным гостем во все свои наезды на родину. Мы заговорили обо всех наших, и я сказал, как о вполне понятном: "Самой нашей яркой и красивой - и так не повезло почти во всем..." Соня вскинула брови - они у нее были все такие же густые и темные, как в школьные годы: "Ты это о Веронике? Бог с тобой! Да она никогда и не была красавицей! Скуластенькая, ну, глаза, конечно, это-то да... Хотя подожди!- следом улыбнулась она. - Ты же был влюблен в Веронику, вот она и виделась тебе такой!"
       Уже в автобусе я всмотрелся в пробегающую классом меж парт юную Веронику Купавину: вскинутая голова - головка о голове Вероники сказать было бы нелепо, это была крупной лепки голова в ореоле темно-русых и немного курчавившихся волос... Все трепещет и смеется в этом прекрасно- живом и полном огня лице, его освещают, пылая, переливаясь, черные глаза Вероники...
       "Да что понимает Соня... Никого в школе, не только в нашем классе не было красивее Вероники!"
      

    Глава восемнадцатая.

    И были осени, и были зимы

      
       Прошло лето. Была удивительная ночь со второго на третье сентября, когда после кинофильма "Большой вальс" я провожал Веронику к ней на окраинную улицу, думая и вернуться тут же. Но она сказала: "Если тебя, Вова, не будут ругать дома - давай не торопиться... - тут она тихо засмеялась в теплой еще и полной тьме, - я-то все равно тайком убегаю из дому, разве отец иначе отпустил бы... У меня есть лаз из пристройки с овцами, я заранее прячу там свои туфли... Как только отец засыпает, а он рано ложится, потому что очень рано встает, я быстренько собираюсь, и... К этому времени все двери на крепком запоре, мама боится отца, не смеет открыть, но как будто и не слышит, когда я убегаю..."
       Мы ходили улицей из конца в конец, и я обнимал Веронику за теплое ее правое плечо, она говорила обо всем на свете, я больше слушал... Наверное, так и бывает с нами, мужчинами, в самой первой юности, когда наши сверстницы так сильно опережают нас не только в физическом своем развитии, но и той самостоятельностью мысли и поведения, которые даются им как будто свыше. Непрерывно падали звезды, расчерчивая небо в разных направлениях, густо-бархатная тьма, вспухая, раскрывала в эти миги всю свою необозримую стихию. От этой ночи у меня и осталось навсегда - тихий и ласковый, полный милой доверчивой близости голос Вероники, моя рука на ее теплом и податливом плече, падающие звезды и... Да, тут был еще один момент, полный тайны и неожиданной сладостной неги. Мы уже стояли напротив дома Вероники, готовясь прощаться. В такие минуты она позволяла мне целовать себя в щечку, и я, осторожно прикасаясь губами к шелковисто-теплой коже, - Вероника всегда была насыщена теплом, - ощутил непередаваемо-нежный ее аромат... Я искренне считал, что ничего более рискованного и близкого между нами просто не может быть - вдруг Вероника обидится, если я позволю себе что-то большее?.. В ту уже прощальную минуту, когда я готовился ее поцеловать, она неожиданно развернулась ко мне, моя рука, соскользнув с ее плеча, приняла в свою ладонь в этом внезапном развороте ее большую, уже вполне сформировавшуюся грудь - и вся заполнилась ею... Это была странная минута полной глухоты и отстраненности от всего мира - лишь гулкий звон в ушах да еще помню запереливавшиеся напрягшимся огнем глаза Вероники у самых моих глаз...
       В классе мы не показывали вида, что у нас есть свои тайные встречи. Вероника не просила меня о тайне: я сам считал, что ей так удобнее и проще. И, конечно, заблуждался - сама Вероника уже в отдаленном будущем спросила меня: "Ну почему ты был таким робким?" Я ничего не смог ответить, лишь с недоуменьем подумал про себя: "А правда - почему?" - ответа не было. Вероятнее всего, еще не пришло время для смелости. Она постепенно накапливалась, чтобы проявиться уже в студенческие времена.
       Вот я снова в нашем классе. О жизнь! Где все это? Пробеги классной комнатой крепконогих девочек, смех и голоса, те игры, уже почти взрослых настроев, когда руки ощущали их ускользающие тела... Наши глаза полнились верой в безбрежные дали лет и великих собственных свершений, мы бесстрашно и самоуверенно готовились за порогом школы одолевать земные пространства и утверждать себя в этом великом мире, готовом раскрыть нам объятья! Да будут навечно святы эти дни! Все ушло... Разве? Все осталось. И пусть половины этих мальчиков и девочек уже нет с нами - то, что было, нет, не ушло: навечно осталось в тех днях.
       Вероника, уже приняв мой настрой на тайну наших отношений, - возможно, жалея про себя меня и мою стеснительность и робость, - на бегу кидает мне тихо, почти касаясь губами уха, лишь на секунду замерев: "Жди меня напротив моего дома!"
       Я ждал. Я был тогда на вершине жизни, тут нет сомнений. Все кипучие восторги первой любви были испытаны в ледяные дни осени, в первый месяц зимы. Все кризисы, сомненья, горечь потерь и неожиданная трагедия разрыва даже во сне не могли, даже в воображении не смели проявиться! Да разве я мог сомневаться в Веронике, если она и сделала первый шаг ко мне?
       Желтые всполохи на ноябрьском холодном небе. Я никогда не ощущал холода в те дни, даже если ноги оказывались в ледяной луже и вода пробивала старые кирзовые сапоги. Я ходил вблизи дома Вероники, дожидаясь полной темноты, я знал - моя подруга у Сони тоже ждет, когда на ее улицу упадет полный мрак. Внимание! Все ближе похрустывание уже покрытых льдом луж, чем ближе, тем убыстряется шаг, а дыхание мое все неровнее, а голова уже в горячем тумане! Шаги замедляются... Осторожно-тихий голос: "Вова... Ты здесь? .."
       Я пропускаю это счастливое время. Но сколько, оказывается, неожиданной отрады бывает в самые горькие, казалось бы, дни разочарованья и потери всего, чем жил в своей первой юности! Теперь, отсюда, из нынешнего века нашей жизни, которая представляется такой длинной, а на деле все было вчера... - теперь я думаю: да разве может быть несчастлив человек в шестнадцать лет, если ему есть о чем страдать? И если он вот-вот перешагнет из шестнадцати в семнадцать?.. И он смеет считать себя несчастным?!
       Увидев продуктовый магазин, я зашел - в каком-то порыве купил фляжку бренди за девяносто шесть рублей и так называемые чипсы за червонец. Теперь - за ворота старинного храма! Устроившись там где-нибудь поуютнее, я продолжу раскручивать свою память. Великая сегодняшняя свобода объяла меня со всех сторон.
      

    Глава девятнадцатая.

    Авдюша и я

       Да, это был храм времен Алексея Михалыча. Видимо, глаз умеет, точно сам собой, используя нажитый опыт, искусы копанья в прошлом с помощью книг и воображения, узнавать, - распознавать, - разные времена русской истории вот и в этом: храмовые строения. Еще не пройдясь довольно обширным двором, в котором уже между тем ощутил дух некой, не вполне ясной обжитости... - я обошел церковь со всех сторон. Не вглядываясь - скорее внюхиваясь во все, что видел. Камни фундамента так говорили о бесспорности былого, не призрачности, выдуманности его, но гуле и шуме той еще вполне дикой по нынешним понятиям жизни, с боярыней Морозовой на цепи, которую пытали в верхних помещениях патриарших палат, и царь все слышал, хоть и затыкал уши, и жалел ее, но не останавливал палачей... Голос боярыни доносил все оттенки ужаса и боли, и в то же время зверино-свирепую и тем не менее обоснованную и принятую к исполнению разумом ее - веру в истинность своей веры, а потому сердце ее и слабая женская плоть побеждали всех палачей и царскую волю... Что там еще помню о царе, вошедшем в нашу историю тишайшим? C осторожным вниманьем, не изжитой, укрытой в себе почти робостью, но все настойчивее всматривался он в страны иной жизни, где брили бороду, носили короткие кафтаны, дабы удобнее работать было и жить в будничном обиходе... Выписывал ученых монахов, вот Епифана и других, которые переводили ему и новый завет, и римских историков, и то, что надобно было в царских повседневно-рутинных делах управления государством и дипломатического общенья с иными странами... Задавал великие пиры, на которых пились, до безобразия, заморские вина, русские меды, но тут же и давались представления латинянами, другими выписанными комедиантами тех ли, иных пьесок - и это был уже зародыш театра. Немцы играли на органе, звучали лютни и бубны... Все это в тайне от народа, который не должен был ведать о царских забавах, потому это был грех, а народ черный дразнить, соблазнять нельзя: опасное дело! Наутро, освежая голову, царь устраивал свою любимую охоту с соколами, их было у него множество. Добрый, дошло отголосками из прошлого, был отец Петра, умел понимать и ласкать людей, вот и протопопа Аввакума, и выгоды государственные тоже понимал... Но, приближая, даря и лаская Аввакума, из государственных же соображений, как их понимал, со слезами на глазах, а приказал сжечь его со товарищи, чтобы не соблазняли людей расколом... Хватит! Мне ведь хочется сейчас подумать не об Алексее Михалыче, а о нас с Авдюшей - это все настойчивее во мне, идет параллельно со всем остальным, не прерываясь. Требуя почти больного по чувству осмысленья. Неких сравниваний, и непростых. Потому что все это итоговое: жирной чертой под прожитыми нашими жизнями. А ниже... - окончательное решение: как результат и завершенье, значит .
       Но я не мог оторваться от церкви... От вида этого двора и строений в нем и примыкавших к нему. Особенно влекла меня узенькая, вросшая в землю мелким ровным своим булыжником, из которого была она выстлана, тропиночка, отворачивавшая от двора к дому старинных очертаний - это было что-то вроде хором, вот таких, которые, возможно, пришли от Алексея Михалыча и дожили до наших дней. Нельзя ли где-то вблизи нее и устроиться, но хоть и не видно тут сейчас никого - подальше все-таки от любых нечаянных глаз? Обследуя взглядом все вокруг, в глухоте не слишком ухоженных, и это было хорошо, декоративных кустов и спутанной травы, вблизи этой каменной тропинки я увидел ровно обрезанный пень, сразу приманивший меня. С отрадой в груди и легким вздохом - не от усталости, но от чувства некоего сладкого физического комфорта, - уселся я на этот пенек... Вынул свою фляжку, открутил пробку, сделал порядочный глоток и похрустел чипсом.
       Все, кто позволяет себе выпить, кто меньше, а кто и побольше, знают это состояние воздушной легкости и обманчивого всевластия твоего над собственной и всеобщей жизнью, которое владеет тобой так недолго, но от этого ничуть не теряет все снова и снова влекущей притягательности. А вот успею в эти минуты постигнуть ускользающее так давно... И увижу не поддававшееся, уберегу и буду лелеять, носить в себе... Но первый глоток потерял силу, так не сделать ли второй?.. Так мы и обманываем себя. Но желанье обмана не проходит.
       Вчера Светлана рассказала, что Авдюша, случается, как будто теряет на какое-то время рассудок: начинает кричать и метаться по квартире, размахивать руками, с запальчивым, все более яростным гневом спорить с кем-то невидимым, обзывая этого призрачного противника своего самыми последними словами! При этом его лицо, говорила она, становится просто страшным - корежится, гримасничает, глаза почти выпадают из орбит и белеют... Мне, говорила Светлана, приходится громко рявкнуть на него, чтобы пришел в себя! Только после этого более или менее успокаивается.
       Мне кажется, я понимаю Авдюшу. Что-то подобное время от времени происходит и со мной, может быть, лишь не с такой очевидностью. В такие минуты, скорее всего, мы - многие из нас, людей,- вдруг во внезапном, ударяющем нас до ошеломленья удивлении, понимаем: жизнь-то, возможно, близится к концу, а сколько же всего не сбылось в ней! Как так... Да почему же?! - сначала вскрикиваем мы в себе, а потом этот крик вырывается и наружу. Вот и у Авдюши: он не однажды при мне бормотал, что вполне мог бы стать генералом там у себя, да что-то или кто-то помешали... Взгляд у него в такие минуты туманился - он видел что-то сугубо свое, губы кривились, хотя он старался сжимать их, слова вылетали отрывочно и почти неразборчиво, и так ясно было, что, проборматывая все это, он видел себя генералом и одновременно переживал все преимущества генеральского существования, ускользнувшего, виной изменчивой судьбы, от него...
       У нас Авдюшей разные жизни. Я знаю, как сильно время от времени раздражает его, что я не проникся в прошлом и не осознаю сейчас всей высоты его житейских достижений. Что это он... - иногда читаю в его внимательно-изучающем взгляде... Неужели он, то есть я - не понимает, как много я добился всего... У меня была такая зарплата, какая ему и не снилась. Одна квартира лучше другой... Шли чины... И вообще... гм... я всегда был наверху! Персональная черная "Волга" с водителем... Приемы у министра. Приятельство с такими людьми, каких он и знать-то не мог. А он, видите ли, ведет себя со мной, как равный, да уж не чувствует ли даже... гм... некоего своего нелепого превосходства, когда... позволяет себе посмеиваться над нашими сферами... Что это у него? Поза? Да вроде непохоже...
       Зная Авдюшу множество лет, я легко все это вижу и слышу в нем, вплоть до оттенков интонаций.
       Я не стану сейчас ничего рассказывать о себе - нет у меня такого желания. Скажу лишь, что и правда никогда не испытывал и малой зависти к Авдюше. Это - вполне естественное чувство, без и малой насильственности.
       Эх, сделаю еще один глоток, похрущу чипсами... Вот так. Хорошо, вкусно. Вольно душе... Да: у меня шла жизнь, и пока еще идет, вполне провинциального человека: интеллигента средней руки, вне зависимости от его профессии. Но при этом я знал и знаю: в этой жизни нет ничего ущербного, в сравненьи с жизнью чиновного Авдюши и ему подобных. Вот это сознание, по-видимому, и давало мне всегда право быть с ним на равных. А порой и слегка удивляться призрачной значительности - или, может быть, мнимой, - того, что делал Авдюша с компанией. Все эти их государственные усилия зачастую сводились, по намекам того же Авдюши, к созданию всякого рода "штучек" для ловли джеймс-бондов и прочей братии... Хорошо-хорошо, нужно-нужно! Но разве работа учителя средней школы в небольшом городе районного масштаба значит меньше? По моим представленьям, и тут меня никто и никогда не собьет - она куда значительнее и духовнее. Или художника губернской столицы, в разных концах своей земли, сопоставимой обширностью с западными иными государствами, обнаруживающего и затем передающего кистью неизбывную красоту ... - берег озера, листопад над маленькой деревней в бурный ветреный день, а вот и древней святости лицо сельской жительницы на пороге своего маленького храма... Возможно, Авдюша и понимает истоки этой моей неправедной философии, человек-то он умный и наблюдательный, да ведь такие сферы у него за спиной, что ни говори!.. - и эти вздерги его раздражения продолжаются, не спадая.
       Да Бог с ним. Наша школа. Наше детство... Они всегда будут держать нас рядом и вместе.
       Однако же встанем и пройдемся немного. День заметно перевалил на вторую половину, летят листья, устилая церковный двор. К храму со стороны Сретенки то и дело стали подъезжать шикарные машины, привратник выскакивает из своей будки и с поклонами пропускает их, за стеклами видны какие-то важные церковные чины, вон один выходит из машины , второй, и , медлительно колыша длиннополые свои одежды, следуют к тому дому старинных очертаний, который сразу здесь бросился мне в глаза.

    Глава двадцатая.

    Лето восемьдесят девятого

      
       Уже где-то далеко позади оставил я нас с Вероникой на скамеечке у оградки на кладбище: мы были сначала у ее близких, потом перешли к моим. О чем я тогда говорил или хотел сказать? Впрочем, неважно. Вернусь сейчас в тот час лета восемьдесят девятого года не для последовательного восстановления наших разговоров и сопутствовавших им памятей, ощущений, чувствований, тревоживших нас и волновавших. Нет: мне вдруг показалось, что тогда, на скамеечке и позже, когда мы встречались сначала у нее, потом у меня, в родительском опустевшем доме, куда я приезжал иногда летом... Мне как-то внезапно, прихлынувшим горячим откровеньем, скорее растревожило сердце, чем открылось: тем летом мы с Вероникой слили наши жизни в едином чувстве общего земного пути. В этом уже не было ничего ни от любви или близости, чего с нами и не случалось никогда, ни даже сильного чувства неразрывной дружбы. Иное, иное: мы в те дни увидели друг в друге всю бесконечность того, что началось в нашей первой юности: бесконечность возвращений, осмыслений, познаний, неверия и веры в то, что было... Обид и следом яркого света первого чувства, догоняющего нас своим лучом на любом полустанке жизни.
       Вот мы сидим молча у столика, врытого в землю. Постаревшая от всех невзгод, выпавших на ее долю, Вероника приподнимает голову, оглядывает кладбище, потом вновь бросает взгляд на меня. Я стараюсь не смотреть на нее, чтобы она не заметила и тени жалости во мне. А как ее, эту жалость, укрыть, если передо мной это сжавшееся и в нездоровом кирпично-желтом румянце лицо... Потускневшие глаза. Поредевшие, слегка даже свалявшиеся волосы... А вокруг на нашем почти деревенском кладбище летают светлые ветерки, отовсюду веет теми летними запахами, смешанными с едва уловимым духом всего ушедшего и замершего в вечном покое, который так касается сердца лишь на кладбище.
       У нее дома мы сидели за столом и пили чай, а в углу за занавеской хрипел умиравший, но никак не желавший сдаваться смерти отец Вероники. Когда прощались за воротами дома, Вероника сильно приблизила ко мне свое лицо. В этот день она выглядела совсем не так, как на кладбище - на такое способны лишь женщины. Расцвело и помолодело лицо... - что она сделала с ним? Эти взбитые, молодых оттенков волосы... А глаза просияли у моих глаз почти школьным огнем. Мы произнесли обычные прощальные слова, что произносят люди, расставаясь друг с другом, но вот в этот именно миг я и понял неслучайность этих летних дней и всего, что они принесли: глаза Вероники передали мне то же самое, что я слышал в себе.
       Выпив еще глоток бренди, я смотрел на узенькую, выстланную мелким булыжником тропинку, а видел берег реки: после прощанья с Вероникой я прошел немного в сторону железнодорожного моста и здесь остановился. Сквозь ольховые ветви розовело вечернее небо. Неслышно неслась река - здесь было сильное течение. Поднявшись затем на высокое взгорье за улицей, посмотрел вниз: мне показалось, что вся улица мгновенно ожила. Она стала такой, какой была в наши школьные годы. Замерцали голубыми, розовыми огоньками тесовые крыши в первой изморози. Утеплились, задышали жизнью все дома, даже и те, что были забиты теперь, и окна, и двери. Поднялись синие дымы над баньками, вот и над маленькой Купавиных, прижавшейся к самому забору посреди усадьбы. Сколько в этой баньке того простенького теплого уюта, который замечаешь, лишь надолго оторвавшись от родных мест, а потом вновь вернувшись домой!
       Передохнув, я поднялся со своего пенька. Обойду-ка еще весь церковный двор... Машины перестали прибывать. Исчез молодой привратник в своей будке. Да... А ведь благословенно наше школьное время. Как мирно и добро жили наши родители, каждый занятый своим делом. Как славно и отрадно было нам в родных семьях - вот мы с Авдюшей, Вероника... Наши родные дома полны были воздухом любви к нам, детям: проснешься, засыпаешь... - ты всегда ощущал этот воздух любви и вечной, неусыпной заботы о тебе. Странно знать, что для многих наших детей нынешних дней, - детей страны, оказавшейся на перепутье своей истории, - все это стало невозможным: родительская любовь и домашний мирный очаг, простой, но отлаженно-добрый семейный быт...
       А что же дальше? Опять эти разговоры о ракетах, противоракетах... Снова гигантский разворот торговлей оружием по всему миру. Угрозы всеобщей войны - и террористы, с их чудовищным небрежением жизнями невинных людей. А если они и впрямь овладеют так ли, иначе ядерным оружием?.. И земля во всеобще начавшемся ядерном кошмаре обуглится, лишившись людей и лесов, животных и растений, а моря - океаны вскипят ядовитыми волнами... Сколько миллионов лет потребуется, чтобы где-то в глубинах ее ожил сначала один росточек, потом другой, и чтобы они, найдя один другого, робко соединяясь в беззвучной любви... - положили начало новой жизни, а за ней все двинулось дальше...
       Сильно дернув головой, я с трудом отогнал это кошмарное видение. С полчаса походив церковным двором, я вернулся на свой пенек: мне показалось, что я не додумал что-то очень важное.

    Глава двадцать первая.

    И снова Авдюша

      
       Тут у меня случились минуты легкого забытья - наверное, причиной и совсем недолгий сон в эту ночь, и бренди, все вместе. Это было то приграничное пространство, когда ты не вполне спишь и все-таки не бодрствуешь: некие волны переносят тебя, осторожно, нежно покачивая мозг, из одного состояния в другое, так смещая границы, что ты уже не в силах разобрать, где был мгновенье назад и где находишься теперь... И в этом своем состоянии я вдруг наполнился холодным ужасом - мне с такой очевидной бесспорностью представился Авдюша в гробу! Я смотрел на его слегка пятнистое и насквозь пропитанное уже смертной бледностью лицо, на высокий умный лоб, переходящий в лысину, с клоками черных волос на ней ...А когда чьи-то руки, не мои, подняли гроб - голова Авдюши дернулась, потеряв остойчивость, щека припала к подушке, желая в вечном успокоении уюта сна, а не безмолвно-недремлющего положения, носом кверху... Мой ужас показался мне таким долгим, что я с трудом вышел из него, не сразу поняв: это сонное, пусть и страшное виденье. И подумал я, с тем глубоким и бесспорно, до малейших оттенков, истинно честным самоотчетом: дай Бог долгой жизни Авдюше! Ведь пока жив он - жив и я. Конечно, и наоборот, но сейчас-то я думал о нем. Дай Бог подольше жить ему в этом нынешнем мире, в котором появилось столько всевозможных монстров и выродков, давших себе волю не слишком и скрывать свою дьявольскую сущность, в том анархо-беспредельном всевластье силы, которое так пугает теперь людей. Когда хватают девушек прямо на улицах и содержат в подвалах на цепи или в охраняемых застенках, предоставляя животным в образе человеческом брать их тела... Или выкрадывая людей в ночной час, где только удобно это сделать... - из студенческих общежитий, по пути домой, с автобусных остановок, а потом годами содержа рабами на огромных городских свалках в пустынных местах, заставляя работать, отыскивая для хозяев свалок все, что им может пригодиться, охраняя их с помощью продажных милиционеров и убивая, если не повинуются. И тут же новое для нас явление: наркобароны и подручные их, уже оставившие позади миллионы жертв... Что надобно делать со всем этим дьявольским отродьем?.. Бесспорно и всенепременно уничтожать, как уничтожают бешеных собак или крыс! Но: кто этим займется? И как спасти себя, близких своих и всех людей в этом мире? Ведь не случайно Авдюша опасается всяких случайностей, которые могут грозить и ему, даже с корочками его всесильного Ведомства...
       Ах, Боже мой, Боже мой... Я услышал свой долгий мучительный вздох. Осмотрелся: никого вблизи. Да, впрочем, не так уж это и важно. Вынул из кармана свою фляжку и посмотрел на нее - оказалось, там было еще больше половины. Продвинемся решительнее. Вот так... Хорошо. Как с небом? На часы я не смотрел: зачем сегодня думать о времени.
       Да, так Авдюша... А что ж, он и правда многого добился - мальчик из Поселка... Маленького, деревенских остоев жизни. Блестяще закончил школу, поступил в Бауманку... Получил вскоре же престижную работу. Диссертация. Лаборатория. Несколько лет - и очень замечен наверху, чем-то он там отличился Кабинеты, машины, квартиры... И пошел наш Авдюша широкими коридорами своего успеха. Между тем оставшись во многом провинциалом в сущности своей, со всем бесспорно хорошим и несомненно дурным, если пристально всмотреться в типичного провинциала наших, да и нынешних дней. В нем переплелось столько всего, в Авдюше... Он, я уверен, и сам не без опасливой и осторожной оглядки на протяжении всей жизни пытается разобраться в себе - как и все мы... Где и что в нем хорошо - и где похуже. А где - и вовсе некие провалы... Вот он наверху... И там-то наступил такой у него период, когда он что-то пропустил или, вернее сказать, упустил. Денежная служба и множество возможностей, связанных с этим, на десяток лет сильно закружили его в вихре призрачных удовольствий: рестораны и непрерывные увеселенья в своем высоком же кругу, кажется, и женщины тоже... Сборы и поездки на Кавказ и в Крым... - а там, по его не слишком подробным, но достаточно прозрачным рассказам, шикарное, так сказать, времяпрепровождение... В результате Авдюша остался без своей докторской диссертации, приостановилось так успешно начавшееся продвижение по службе... А дома у него вместо библиотеки - появилась большая винотека. При всей широте и умении тратить деньги в окружении многолетних приятелей - в нем, со всем этим, уживалась странная прижимистость. Его мать с простодушным удивлением, без всякой обиды, а просто констатируя, так сказать, факт, говорила мне: "Мой-то за все время подарил нам будильник... Вот тебе и богатенький сынок!" Я не удивлялся: мне на пятидесятилетие он с коротким смешком - мол, прими как шутку, - подарил четвертинку. Однако ведь и я не очень одаривал его, надо признать. Правда, не без намеков на святое наше и серьезное отрочество, с его порывами ко всему духовному и высокому, всегда дарил Авдюше хорошие книги: классику ли, что-то современное... Однако не уверен, читал ли он все это.
       Снова Авдюша. А что ж: он, Вероника и еще несколько человек - из тех вечных по чувству и сути людей, с которыми связана вся моя жизнь, - таких людей не может быть много.
       Наши дома, наши родители. Одноклассники...- опять я думаю, какой это был светлый и добрый мир. Вот мы у Авдюши на его Машинной улице. Уже поздняя осень, все сизо и снежно за окном: в те года времена кругооборота природы отделялись резко- внятными границами. Родители Авдюши на работе, мы одни. На столе - учебники, тетради. Посредине комнаты - буржуйка: отец Авдюши нашел ее на чердаке и приспособил для домашнего обогрева. Мы сильно раскалили, до малинового мерцанья, бока буржуйки, то и дело подкидывая коротенькие дровишки в ее прожорливое чрево, а затем облепили ее картофельными дольками. Сначала они прикипают к печке, а потом, быстро прожарившись, отваливаются. Дом заполнен таким благословенно-сытным духом, что у меня и сейчас слюнки текут... Тишина за окном, Тишина во всем окрестном мире. Мы - восьмиклассники и вполне осознаем свою серьезность и значительность в этой жизни. Нам мнится, что наш тихий мир - такое временное, такое для нас преходящее явление нашей жизни...
       Впрочем, так все и было: для Авдюши. Это я остался вечным провинциалом.
      

    Глава двадцать вторая.

    На вокзале

       Авдей Петрович Барышников слишком долго занимал мои мысли, пора и честь знать - оставим его и двинемся в путь. Кстати говоря, его имя - отчество и фамилия немалую, кажется, роль сыграли в продвижении Авдюши по службе. Как и пролетарское происхождение и положение родителей: он как-то сам сказал мне об этом. Служебно-смысловое содержание фамилии с изначальной ее нагрузкой давным-давно испарилось.
       Поднявшись, я с великим удовлетвореньем обошел еще раз весь двор, снова всматриваясь в фундамент, стены храма, во все ответвленья асфальтовых дорожек пошире, поуже, в дома, примыкающие к этому двору и сооружения внутри него... Несколько парадно-медлительных въездов во двор черных лимузинов, выскакивает привратник, поклонами сопровождая длиннополых важных посетителей... Или - здешних насельников. Я подошел к нему и спросил - что это за дома старинных очертаний, живут ли в них все эти, по-видимому, далеко не последние церковным чином наезжие священнослужители?
       Лицо привратника, только что перед этим умильно-готовное к услугам и каждой своей чертой говорившее об этом - неожиданно как-то вывернулось изнутри, как будто одна маска сменила другую, и стало подозрительно-настороженным и едва не охотничье что-то проявилось в нем одновременно: "Вам зачем знать?" - весь изогнулся он в мою сторону. Мне стало так не по себе от этого внезапного превращения, что, махнув рукой, молча отошел от него.
       В поезде метро с сожаленьем подумал: "Вот и заканчивается мой вольный московский день..." Тут прихлынули сцены из вчерашнего фильма, который мы смотрели с Авдюшей - "Мастер и Маргарита". Замелькало одно, другое... При этом я вспомнил, как несколько лет назад шел мимо дома, где жил в двадцатые годы Булгаков, - мемориальная доска попалась на глаза - и решил заглянуть во двор этого дома. Потом поднялся и лестницей к той комнате, где жил писатель. Но тут царило настоящее безобразие! Руки бессмысленных горе-почитателей мастера испохабили всю лестницу! Все стены были размалеваны сценками из романа, иные были поданы очень умело, летящая Маргарита, кот Бегемот... Воланд и прочая братия... Но эта мазня придурков, их шатанья и скребки на лестнице всенепременно беспокоили и выводили из равновесия жильцов этого дома, с этим все было ясно - как об этом-то не думали они? Я шел вверх, потом спускался вниз и проборматывал вслух все это... Поднимавшийся навстречу мужчина бормотал нечто похожее на мои ругательства. Поравнявшись, мы понимающе взглянули один на другого - и разошлись.
       Огромный вокзал сегодня был пустоват - все откуда-то приехали и растворились в Москве или разъехались по городам и весям и теперь дремлют в своих поездах или смотрят в вагонные окна на осенние пейзажи великой своей и тоже пустоватой страны: все меньше становится в ней жителей, все больше пустот... Версты, версты неодушевленных пространств во все стороны даже здесь, в Европе, вот хоть по дороге к истокам Волги... В издревле освоенных когда-то предками местах царит безмолвие.
       В зале пригородных касс выяснилось, что моя электричка ушла и предстоит ждать следующей. Это нимало не расстроило меня. Что ж, немного продлится московский день, пусть и на вокзальной территории. У касс стояли несколько пожилых женщин и толковали о нынешних богачах - тема понятная, явление их в стране было таким ошеломительным, что в сравнении с этим всякого рода коты Бегемоты - просто милая шутка прихотливого воображения. "Как это может быть... - говорила одна старуха,- чтоб цельный миллиард?- ага, наша, тверячка из самой гущи народной, - чего он с ним делать-то будет? И откуда он у него взялся? - они, эти старые женщины, заговорили все разом - и что это за люди такие, миллиардеры, и зачем им столько денег, почему государство нищих и бедных терпит среди себя этих непонятных людей, миллиардеров, которые явились ниоткуда и Бог весть, что у них на уме, не сотрут ли всех в порошок своими миллиардами, которые ведь сила, так?.. А то еще вдруг опять появятся помещики, а у них крепостные, а вилы и косы теперь их, гляди, не очень-то испугают... - А ты чего молчишь, Марья? - повернулись эти пожилые женщины к самой старой из них, маленькой и сильно пригорбленной, стоявшей чуть в сторонке, с личиком сжавшимся и очень прихмуренным, - как видно, старушечья эта компания составляла группу землячек. - А чего об них думать... - Не сразу откликнулась маленькая старушка. - Твари."
       Приговор был произнесен. Взяв билет на очередную электричку, я вернулся в большой зал. Надо бы чего-то перекусить. В маленьком кафе тут же за стеклянной стеной цены оказались непомерными - чашка кофе девяносто рублей, обыкновенный бутерброд с сыром - сорок... Делать нечего - этим нехитрым обедом и ограничился.
       Уже допивая кофе, вспомнил - у меня же есть еще бренди. Во фляжке осталось на несколько порядочных глотков. Это было очень кстати - славная бодрость свежей волной встряхнула меня. Теперь куплю какую-нибудь газету в дорогу.
       Газет, как и журналов, я в эти годы почти не читаю: ни денег, ни желания. В сущности, я оставил себе лишь пять-шесть тех величайших, по моему собственному выбору, книг, которые с юности сопровождают всю жизнь, этого вполне довольно.
       Впереди меня и сбоку шел знакомый - видом своим, не лично человек в маленькой кепочке, узеньких лиловых брючках в каких-то цветочках или крапинках, с лицом старым и вяло-морщинистой шеей - она вся была перекручена жгутами этих морщин и казалась дрябло-безвольной. А ведь по этой шее, из этого горла на протяжении нескольких десятилетий поднимались, потом звонко выпевались и ртом строки сотен стихов, сочиненных этим человеком: это был поэт Евтушенко. Несколько поколений советских людей слышали, знали его. Наверное, помнят еще и сейчас. Берег великого и красивейшего озера, хрусткий ледок заберегов, зеленоватый холодный весенний вечер... - март шестьдесят второго года. Я стою над озером и вглядываюсь в его туманно-ледяные мартовские просторы. И здесь из громкоговорителя в Набережном саду, который жил своей бессонной, казалось, жизнью, раздалось: "Свои стихи прочитает поэт Евгений Евтушенко..." Это, конечно, не забывается. И точно такое же чувство уберегли в себе тысячи людей, как бы теперь ни относится ко многим из этих стихов- тут и жизнь, и эпоха в их слиянии. Поэт, вот как и я, свернул в газетный киоск, слегка опередив меня. Он набрал целую кипу газет, мне захотелось, и отнюдь не из суетных соображений, сказать ему что-нибудь доброе, но что тут, в вокзальную минуту, скажешь... И я лишь констатировал: "Много, много вы газет набрали, Евгений Александрович!" Он, конечно, понимал, что обращение к нему по имени-отчеству вполне оправдано: знали его везде. И откликнулся, не поворачивая головы, но голосом очень естественно-спокойным и без всякого удивления или подчеркнутой интонациями значительности: "Да. Я каждое утро набираю пачку свежих газет..."
      

    Глава двадцать третья.

    Лицо Вероники

      
       Я сидел у окна вагона, то и дело меняя положение рук, головы. Мне как-то удивительно было ощущать свое тело в этом покое движения. Помню, как из большого больничного окна смотрел я на ходящих внизу, по всяким своим разнородным делам, людей с мыслью: "Неужели вот и я когда-нибудь опять так же смогу свободно, легко ходить, даже и не думая о том, какое это счастье?" И вот я и ходил, и ездил, и за спиной у меня целый московский день. То закрывая, то вновь приоткрывая глаза, я видел поля и остатки деревень, все еще дышавших в последних усилиях по взгорьям, мимо которых пробегала электричка, поля, придорожные леса... Сцепляя руки перед собой, я ощущал косточки пальцев, теплую плоть ладоней. И чуткая приязнь ко всему живому в мире раскачивала мое сердце. Вечерние облака, пригасающий свет неба...
       Но что это? Где я?.. Длинный стол с закусками, едой... Даже и бутылки с вином и водкой... А рядом, слева, отец и мать. И здесь же другие отцы и матери, а вот и юные лица многолетних товарищей по школе... Да это же наш выпускной вечер! Мы что же, снова собрались вместе... Выходит: все повторилось? А вон, напротив, Кузьма Иваныч и Аграфена Ивановна, а между ними - лицо Вероники. Той Вероники, которая теперь просто одноклассница, так теперь понимал наши отношения я, и, конечно, она тоже... Впрочем, уже не одноклассники мы - выпускники. Через краткое время останется позади наш Поселок, и...
       Но я не успел додумать начатое. На моих глазах лицо Вероники за плечом отца вдруг начало насыщаться ослепительным светом, глаза вспыхнули темным огнем, как в те минуты нашей недавней дружбы-любви, когда мы встречались на ее улице после уроков, и она приближала ко мне свое лицо, говоря: "Вова, ты замерз, наверно! Давно ждешь?.." Но что же еще было в этом лице, что заставило меня и открыв глаза, очнувшись от своей дремы - заставило напрячь все свои душевные силы, всматриваясь в него через пятьдесят с лишним лет?! Ах, вот что... Это было то самое, что я понял во дворе дома Вероники, когда она проводила меня до калитки летом восемьдесят девятого года: это лицо так ясно говорило - ничто не ушло, пусть нам столько уже лет и наши жизни давным-давно не касаются одна другой... Все в нас, и это навеки! Так, значит, Вероника еще на выпускном вечере нашем поняла это, вот о чем говорил ее внезапный, сосредоточенно - глубокий и замерший на мне взгляд из-за плеча отца... Она хотела внушить то же свое и мне, но я тогда ничего не понял...
       Видимо, я опять задремал - или это была бесспорная явь?.. С отчетливой силой наплывала из-за реки та самая медлительно - торжественная полька, которую мы с Авдюшей так любили. Она звучала и звучала, не прерываясь ни на миг. И во мне нарастало ответное желанье: ах, звучала бы она вечно! Сопровождая меня во все еще оставшиеся мне дни.

    НЕДЕЛЯ НА ПРАКТИКЕ

    0x08 graphic

    повесть

      

    Глава первая.

    Еще в Ленинграде

       Все, все схватывалось глазом - и все было таким уже привычным и вечным: Дворцовый мост, Нева, снег на ней был скован внезапным морозом неровно и вперемежку с синеющим льдом, и вода последним усилием успела еще этот выпавший ночью снег покрыть посверкивающей глазурью... Глаза с томной усталостью после бессонной ночи отмечали между тем всякую мелочь, и любая подробность тут же укрывалась памятью навеки в своих запасниках - так случается всегда в особенно счастливые минуты жизни, потому что в нас происходит некая подспудная работа того познания жизни через счастье, которая важнее любых сознательных усилий.
       А я был счастлив: наше прощание с Мариной Черемисовой на время практики в ресторане "Приморский" все было ровно-безмятежным, по настрою наших душ не только на любовь, но и на тихое, славное всеми оттенками согласие с тем, что происходило в нас и вокруг: разве в такие часы и минуты может быть какое-то и чем-то недовольство! Да, после ресторана мы не спали, сначала прошли в мою комнату... А позже проговорили всю ночь, сидя на придвинутых к самому окну стульях и глядя на огромный и темный колодец институтского двора с третьего этажа. Мы говорили о предстоящей практике, но уже предвкушая встречу после нее... Когда у нас не будет никаких недоразумений, взаимных раздражений, тех вздергов внезапного подозренья в неверности или недостатке любви, которая порой так мучила меня и, как она призналась этой ночью, ее тоже... Мы будем любить друг друга вот в таком же тихом, добром согласии, в котором начинался и которым завершился наш долгий вечер в ресторане "Приморский" и затем одинокая ночь на третьем этаже институтского здания, где мы весь этот месяц готовились к экзаменам и теперь прощались, потому что общежитие наше было тут же, стоило лишь спуститься на первый этаж и перейти через двор... И вот я ехал в такси к двоюродной сестре Норе, от которой сегодня же - домой, а из дому после каникул - на практику. Какой сон! Мне было не до сна. А вот эта томная расслабленность так славно баюкала мозг... Но тут я взглянул повыше Невы... И глаза мои сразу выделили из всего мирового пространства купол Исаакия.
       Почему-то с первых студенческих дней это был мой главный ориентир в Ленинграде. Как только увидел и поразился этому чуду - золотистому сиянью купола в воздухе над городом и тому, что у купола нет границ, четко определивших его место, а лишь царственное владенье небесной высью и одухотворенье ее - так душа моя примагнитилась к нему и явилось это внезапное чувство: здесь чудо! В морозном и счастливом сегодняшнем утре не холодом веяло от него, но торжеством: он был свидетелем моего торжества и своим сияньем надо мной и великим городом и утверждал, и подтверждал незыблемость этого счастья.
       Вихревой снег вдруг ударил в гранитный парапет набережной, такси, круто повернув, вынесло меня на Университетскую набережную, все закружилось и вмиг побелело! "Ага... - отщелкнуло во мне, - пусть таким и останется это утро! Пусть укроются в этом вихре все наши тайны, слова и надежды, родившиеся в эту ночь... А вернемся после практики Марина и я - пусть все очнется и снова вспыхнет, чтобы уже никогда не гаснуть!"
      

    Глава вторая.

    Утро в Кашине

       На каникулах дома все было вполне обыкновенно и привычно: родной дом... Встречи с былыми одноклассниками... Деревянные улицы и короткие переулки, которые оказались все на своем месте, хотя они тоже обязаны были хоть чем-то измениться, соответствуя переменам в студенческой душе!
       И вот уже я ехал из Москвы ночным поездом в Кашин, где мы вчетвером должны были проходить свою последнюю студенческую практику. А Марина оставалась на время практики в своем Минусинске, и я уже предчувствовал, как полетят наши письма одно - к сибирским просторам и далее, другое - навстречу, из Восточной Сибири в еще неведомый Кашин...
       Сейчас я думаю: какие великие залежи в душе каждого из нас - всего, что пережито, перечувствовано, узналось и увиделось, прошло, едва коснувшись тебя или зацепило навеки! Разве можем мы все это пересказать даже себе, дать отчет в собственных наших минутах, часах, прожитых там, в глубинах навеки ушедшего Времени. Мы продолжаем жить - пока. У нас хватает теперешних вседневных забот и тревог, порою смертельно опасных. Мы то и дело узнаем, что уже нет одного, другого из товарищей детства и юности, о многих же - не знаем вообще ничего: как они жили все эти годы, от юности до старости, как сложились их судьбы и живы ли они - даже не знаем и этого! Так распорядилась жизнь - говорим мы себе. Что ж. Во многом так оно и есть. Но много вины и на нас тоже: выделив из всех, кто был рядом, самых близких по душе и не теряя душевной, житейской связи с ними, мы отделили других, тоже бывших рядом, и надолго почти забыли о них. Лишь время от времени вспыхивало, как будто и ненароком: "Ах, надо бы узнать... Написать! Позвонить, увидеться..." Но - внезапно подступил такой час, когда с тяжкой виной и горькой тем не менее решимостью ты говоришь себе: "Поздно... Ушло. Навсегда ушло!" И самое страшное, что так и есть: ушло навсегда. У меня в ночном, а потом и утреннем поезде не могло быть таких мыслей - они настигли теперь, терзая и не давая покоя своей безусловной правдой: поздно... Ушло! Вот еще почему мне захотелось вновь оказаться в этом ночном поезде, подвозившем меня к неведомому Кашину, в котором нам четверым предстояло жить два месяца. Эти дни и месяцы снова со мной, их никто не вправе, не в силах отнять у меня, а потому и нынешние мои горькие мысли еще не смеют тревожить меня - я отбрасываю их, с решимостью, хотя бы на то время, пока я пишу эти строчки...
       Приоткрывалась еще одна тайна жизни: неведомый город, неизвестные люди. Утро поднялось уже высоко. Из окна замедлявшего ход поезда, поражая воображение - проявились такие высокие и пышные снега вокруг! Казалось, весь город был укрыт снегом с ног до головы. Это впечатление не ушло и потом - на все время практики. Кашин, укутанный снегом, укрытый им, занесенный, точно упасенный от всех бед на земле разом!
       Взяв в руку свой маленький чемодан - привычный большой оставил под своей койкой в общаге, - я выскочил из вагона с таким лихим и несокрушимым чувством владенья всем миром, всей жизнью, что и сам ощутил - на моем лице проявилась смешная и победительная улыбка простодушного властелина вселенной! И сразу голос: "Вы не такой-то? - Это я! - Ага. Я вас узнала по описанию. А где остальные трое? - Будут завтра утром - они прямо из Ленинграда приедут! - Хорошо. Я - Галя, из нашего отдела культуры. Моя задача была - встретить вас и отвести на квартиру. Ну вот... Встретила - теперь идемте на квартиру..." Девушка была высокая, с чистым и нежно-красивым лицом, короткая простенькая шубка приоткрывала стройные ножки в валеночках... Улыбчивое лицо ее было в меру приветливым - и в меру же строгим. Или, скорее, сдержанно-предупрежда-ющим: я - вполне расположена к вам, но не нужно позволять себе никакой фамильярности, потому что не люблю этого и к тому же лишь выполняю поручение, не более того. Именно так я и понял Галю тем утром - и не ошибся: она такой и была в тот час. Как, впрочем, и всегда далее, на все время нашей практики. Лишь, узнав всех нас поближе, позволила себе милую и сдержанную приязнь к нашей четверке. Кроме того, не случайно мои глаза сразу отметили и ее лицо: никого в Кашине красивее Гали среди наших новых знакомых не оказалось.

    Глава третья.

    Наша квартира

      
       Юность отличается одним свойством от других периодов жизни: мы жадно дышим, жадно живем, с неослабевающим жаром на всех путях и тропинках ее - ждем неожиданных встреч и великих открытий. Нас несет вихрь стремлений, надежд, и порою мы сами не в силах понять: в чем и где главное, а что случайное, преходящее во всем этом? Вот и это тоже: девушки... Женщины... Почему нам мало той, которую мы любим? Которая полюбила и нас... И мы всматриваемся в новые лица, мы продолжаем, кажется, и ненужный поиск, нас увлекает нежность или задор одной, другой на вот этих тропинках судьбы, и в то же время мы сознаем всю случайность и преходящую краткость всего этого, нас держит на любом расстоянии наша любовь, мы ей бесспорно верны и в своем вихревом круговращеньи! Но когда внезапно узнаем, что и наша подруга с интересом или капризной приязнью отнеслась к кому-то уже на перекрестках своих дорог - ах, как же вспыхивает в нас ревность, каким неукротимым гневом полнится душа! И сколько потом бывает охлаждений или трагедий и драм, а то и вечных разрывов... Потому что мы не знаем еще, как преходяще все это, как важно знать и помнить: все проходит, лишь бы не ушла любовь, потревоженная, смущенная или оскорбленная случайным капризом взгляда... Встречи... Слова. Однако бывает ведь, что уходит и сама любовь, оставляя лишь зажившую, - или никогда не заживающую, - рану.
       Гале из отдела культуры суждено было оставить такую рану в душе одного из нашей четверки.
       Нам, четверым ленинградским студентам, предстояло заниматься сбором того, что называлось да и теперь называется устным народным творчеством: частушки, присловья, поговорки, прибаутки, сказки, местные легенды, дошедшие из глубокой старины... Из самого Кашина мы должны были делать вылазки в деревни подальше, поближе... Все это требовало движения и разнообразных встреч, а потому заранее вызывало не то чтобы очень большой, но все-таки бесспорный интерес. В сущности, наши занятия фольклором так и остались на обочине нашей кашинской жизни. Самым же главным оказалось совсем другое - улицы древнего городка, его фантастический облик, сотканный нашим воображением, возбужденным и вполне реальными огромными соборами, бесчисленными храмами в разных его концах, уцелевшими домами богатых купцов и дворянскими особняками, в которых теперь располагались местные учреждения от самых важных до второстепенных... И в то же время расцвеченный нами до сказочных видений всевозможными картинами ушедшей жизни, с балами, царем Александром первым, посетившим Кашин и оставившим след в памяти горожан, как будто он лишь вчера побывал тут... Затем, конечно, были люди, с которыми нам суждено было встречаться в эти два месяца, в особенности молодые, а это были в основном симпатичные и почти тотчас проявившие к нам несомненное свое расположение девушки.
       Надо сказать, это был такой редкий для России угол родной земли, где не побывал враг и все уцелело в первозданном виде, - вот что еще так сильно трогало. И вызывало чувство, постепенно нараставшее в нас - неразрывной и нашей связи с русской стариной, убереженной временем и людьми, потомками тех, кто ходил, дышал и действовал здесь... Жил, коротко говоря.
       Почему так наслаждалась душа всем этим утром и сохранила всю свежесть и силу первого восприятия, живого взгляда до нынешних, так далеко отстоящих от того утра дней? И почему этот городок старой России стал одним из лучших воспоминаний юности?.. Наверное, тут все вместе: голос девушки Гали, поскрипывавшей валенками справа и ясным своим, молодым голосом не устававшей мне объяснять: вот эта серая громада над нами, каменно нависшая и безжизненная - собор святой Анны Кашинской, когда-то тверской княгини... А скованная льдом узкая речка, которую мы переходим, чтобы оказаться на улице, "...где вы будете жить - поживать и гостей принимать" - Кашинка... Ах, какое же хорошее имя - тотчас отозвалось во мне Сейчас, когда я думаю обо всем дальнейшем, что случилось с нами в этом старинном городе... - безответная и детски-беззащитная любовь нашего Жоры Сорочкина к девушке Гале, путешествия по деревням и весям древней земли... Вечерние бдения над тетрадками с записями, ночные разговоры и споры в нашей светлой и теплой комнате с видом на пышно- снеговой березовый сквер... Когда ко мне вновь возвращается все это, о чем я вряд ли даже и успею сказать в своей маленькой этой повести, и это очень хорошо, это замечательно уже тем, что у меня останется нечто в запасах души, а без этого нельзя жить и потому Бог с ним, с читателем... Когда я вновь ухожу в этот снежный давний мир нашей кашинской жизни - вдруг странная мысль является мне... - а ведь останься лишь это от всей моей жизни и оборвись все тогда же, в юные дни, все равно можно было бы сказать: жизнь состоялась! Вот ведь как, ни больше ни меньше. И это и сейчас, вот в эту самую минуту, спустя пятьдесят лет после той практики - трогательно и сладко утешает меня. "Ну вот и улица, вот и дом! - воскликнула девушка Галя. - А поэтому - заходим!"
       Нас встретила старуха с лицом спокойным и деловым. Когда Галя познакомила нас, старуха недлинным коридором провела нас в небольшую комнату с таким широким и светившимся ярким солнцем окном, что мне сразу стало понятно: нам здесь будет хорошо! Так и оказалось. Старуха - сказал я... Вряд ли этой женщине было и пятьдесят лет тогда - да мне-то было чуть за двадцать!
       В комнате стояла такая широкая кровать, что она занимала половину всего жилого пространства. Галя рассмеялась: "Я такой никогда не видела! Вы тут все разместитесь!" Я - уже спал на такой: в деревне у однокурсника Мишки Терехина, и потому не слишком удивился. "Это еще от моих родителей осталась, - сказала хозяйка. - И сюда приволокли ее, жалко было расставаться... Трое будут спать на ней, а ты, раз первый приехал, на этой..." Я не сразу и заметил узенькую железную коечку, примостившуюся в уголке.
       Мы расстались с Галей, договорившись встретиться завтра утром у ленинградского поезда. Разложив свои вещички, пообвыкнув, походив по комнате из угла в угол и то и дело выглядывая в снежный березовый скверик в широкое окно - я решил тем же маршрутом, что мы проложили с Галей, отправиться в центр городка: на разведки, по слову одного очень хорошего писателя. Именно - разведки, во множественном числе.
      

    Глава четвертая.

    На разведках

      
       И теперь с неушедшим и жгучим интересом я снова повторяю свой маршрут того первого дня в Кашине! Снова и речка, и громада серого собора, но далее пошли открытия. Улицей Луначарского, на которой располагалось уже известное мне здание городского отдела и тут же дома культуры, я немного продвинулся дальше - и замер, совершенно ошеломленный и зачарованный: мы с Галей миновали эту площадь, выйдя к речке боковой улочкой. Во-первых, передо мной оказались самые настоящие старинные торговые ряды, в своем подлинном, не укороченном или сохранившемся экзотической частичкой виде. Тут веяло духом Островского, купеческой стариной и подлинной русской провинцией гоголевско-хлестаковского времени. Во-вторых же - вид довольно большой площади перед торговыми рядами: она, эта площадь, вся была заставлена лошадками, запряженными в сани, стоявшими у коновязей и там, где угодно было хозяину... Все тут пропахло сеном и свежими конскими яблоками, смешавшись и с духом дышавших зимним вечером румяных сугробов, окружавших площадь со всех сторон. И целые полчища сизых голубей копошились везде, без усилий находя себе корм, и припрыгивая, и расцвечивая воздух крыльями, когда взлетали прямо из-под ног... Все и везде полнилось ими, и так и осталось одной из главных примет Кашина середины прошлого века...
       Тут же, в торговых рядах я нашел пельменную, вкусно и дешево поел, и решил, что именно здесь мы и будем питаться все два предстоящих месяца практики. И надо сказать, что мой выбор был вполне одобрен всей нашей компанией.
       Затем я продолжил свои разведки. "Никого ни о чем не спрашивать, все находить самому!" Этому принципу я остался верен на всю жизнь - в любом городе, где бы ни оказался в последующие, уже вполне взрослые годы, все и всегда находил сам, без всяких вопросов, сколько бы это ни потребовало времени. Почта... Крутая лестница на второй этаж деревянного дома: так вот куда я буду ходить теперь за письмами Марины! А куда, любопытно знать, ведет вот эта широкая накатанная дорога, по которой спешат все больше старухи?.. Дорога привела на окраину, к небольшой церкви, в которой шла служба. Я вспомнил - ведь сегодня же воскресенье. Это была, как я узнал потом, единственная действовавшая в Кашине церковь. Я вошел в нее, и, сняв шапку, присоединился к небольшой кучке верующих, окруженных, как маленьким жарким облаком, красноватым воздухом, пропахшим ладоном и дымом от горящих свечей. Но тут же чувство неловкости заставило меня покинуть храм: молиться я не мог, это было бы верхом лицемерия, а жаться в уголке, не смыкаясь душой с этими старухами, было еще хуже...
       Продолжая свой поиск, я обнаружил баню, дом, в котором размещалась артель инвалидов "Утренняя звезда", и невольно рассмеялся, потому что в моем родном поселке артель инвалидов называлась "Восход!" Но более всего меня вдохновляло круженье бесчисленных тропинок, впечатанных в глубокие снега, они, отходя от городских улиц, кидались во всех направлениях, всенепременно в конечном счете выходя к речке Кашинке. И везде, куда ни глянешь, поднимались бесчисленные купола храмов, в основном серых, облезлых, забытых людьми, и, казалось, самим Богом тоже...
       Уже вечером я вернулся к себе домой. Хозяева на своей половине суетились: оказалось, вечерним поездом к ним приезжает дочка - студентка из Архангельска.
      

    Глава пятая.

    Все в сборе

      
       До вот этих, нынешних своих дней, уже и за семьдесят перешагнув, верь - не верь, но ведь так оно и есть, не могу я забыть это морозное, в глубокой, всеобъемлющей тишине утро в Кашине. А ведь как обросла памятью душа за эти долгие десятилетия! Так нет: это утро все равно светит и светит. В чем тут суть? Может быть, все началось с самого первого взгляда... А увидел я, приподняв голову, ветку березы, отраженную в зеркале, что висело на боковой стене. Ветка была снежно-пушистой, а на ней сидел красногрудый снегирь. Он заглядывал в комнату - из зеркала, с тем холодным любопытством, которое свойственно из всего живого мира лишь птицам; с их неразбуженной природой душой - ведь душа мнится нами во всем живом. Изящно вывернув свою головку, снегирь смотрел прямо на меня, но когда мы встретились глазами - равнодушно увел свой взгляд в сторону. Мне показалось это обидным: неужели я совсем неинтересен ему - или же он, этот снегирь, знает что-то такое, что дает ему право смотреть на человека именно так, с полным безразличием вечного - на временное? Но я тут же забыл о снегире, вскочив со своей узенькой и короткой железной койки: Боже, какое утро! Неужели здесь, в Кашине, все утра будут такими?! Я в это сразу поверил.
       Сбегав еще с вечера указанным хозяйкой маршрутом умыться и прочее, ледяной коридор при этом отнюдь не испугал своим мохнато проросшим сквозь доски инеем - я подскочил было к окну. Но по дороге - увидел в зеркале свое бледное лицо с такими брызжущими светом, нестерпимо яркими глазами, что сам испугался. Наверное, это был всего-навсего тот напор жизни, который и определяет дни двадцатилетнего человека...
       В эту минуту послышался голос: "Можно к вам? - я приотворил дверь, и в комнату с тарелкой в руке вошла девушка. На тарелке дымился стакан чаю и лежали бутерброды. Тонкая рука, туго обтянутая зеленым рукавом, свободно-уверенного размаха по-домашнему, в тепле, открытые до самых ключиц плечи..., Белая высокая шея тоже светилась теплой открытостью. Девушка прошла к столу и поставила свою тарелку - на ней оказались еще и два яйца. - Вот вам легкий завтрак, вы ведь еще тут на птичьих правах... Я - Люда, хозяйская дочь... - Назвав себя, я сказал, что уже слышал о ней от хозяйки и спросил, - как теперь в Архангельске, чтобы спросить хоть что-то? - Ужасный мороз, этот наш здешний что! - воскликнула девушка. - Но я уже привыкла, ничего... Ну, завтракайте, не буду мешать..." - и девушка вышла. Ее слегка удлиненное лицо с темными большими бровями улыбнулось напоследок - и скрылось.
       Вот оно! Несмотря на уже долгую жизнь, я не знаю еще случая, чтобы в утренний час было у меня это - юная девушка заходит в комнату с завтраком, предназначенным тебе, и это не официантка в каком-нибудь пансионате, а дочка хозяев дома. Где начинается жизнь студентов- практикантов! Разве это уж такое обыкновенное дело? Только не для меня! Со мной это случилось впервые в жизни. И вот что еще любопытно: ведь еще несколько дней назад мы были с Мариной Черемисовой, и это были великие часы: вечер в "Приморском", и ночь, утреннее такси и ощущенье великого владенья всей жизнью сразу... И вот - я невольно думаю о девушке Люде, принесшей мне на тарелке завтрак, улыбчиво - доброй и сказавшей мне всего несколько слов, однако заставившей забиться сердце... Я думаю о ее открытых, теплых по-утреннему плечах и высокой белой шее, и уже предчувствую наши дальнейшие встречи и возможные разговоры...
       ...Сорок пять лет спустя, оказавшись в Кашине почти такой же зимой, я сразу нашел нашу улицу, и дом, где жили четверо студентов- практикантов, но никто уже не знал и даже не помнил ни хозяев этого дома, ни девушки Люды. Это лишь на миг ошеломило меня - удивление почти тотчас сменила простая мысль: "Да ведь и в твоем родном доме давно живут чужие люди... Так все и случается в мире людей: вот они юны и полны жизни, а вот им уже за шестьдесят... И живет теперь где-нибудь вдали от Кашина былая девушка Люда, теперь мать, бабушка, и разве захотела бы она увидеть в этом своем возрасте студента, которому подавала завтрак в феврале пятьдесят седьмого... А этому студенту - разве интересна архангельская студентка, ставшая старухой?.." Покачав головой, я спустился к снежной Кашинке - она была все той же, как и серая громада собора над ней...
       На улице солнце и снег прихлынули к глазам. Городок синел и разноцветно переливался. Таинственное разноцветье красок все сильнее втягивало меня. Над Кашинкой пролетел ветерок, все ослепительно вспыхнуло. Скорее к поезду! Ах, как же захотелось мне увидеть всех наших - милого Жору Сорочкина, и Женьку, и Юрку! И я все подгонял и подгонял себя: скорее, скорее!
       Галя, стоя на перроне, уже издали замахала мне рукой: поезд подходил. Гудок! Третий вагон. И почти сразу в открывшуюся дверь - палочка Жоры Сорочкина, худое лицо его со светлыми пушистыми усиками под востреньким носом... И голос: "Ага, знаете вот... Вовка, Вовка нас встречает! И представители, знаете вот, общественности тоже здесь, так? - Так, Жора!" - воскликнул я ответно. За Жорой выкатилось кругленькое, хитроватенькое лицо Юрки Охрименко, из-за него раздался благодушно-солидный баритон моего друга Женьки Баева: "Так-c... Все, значит, в сборе..."
      

    Глава шестая.

    Жора Сорочкин и другие

       Вот тут начинается драма, постепенно развившаяся, незаметно для ее участников, в одну из тех неприметных трагедий жизни, какие все еще случаются на земле...
       Жора Сорочкин был старше нас всех годочков на одиннадцать с гаком. Он успел повоевать и под Кенигсбергом потерял левую ногу. Тем не менее это был веселый и добрый наш товарищ, неунывающим своим характером так скрашивавший непростую жизнь разноплеменной комнаты общежития. Помимо всем известных своих качеств, у Жоры было еще одно, постепенно тоже обретавшее известность и входившее в студенческие легенды: он был любимцем женщин. Нет, любвеобильная натура Жоры не ограничивалась общежитием и аудиториями - он вел особенно интенсивный поиск где-то в таинственных, ему одному известных сферах: былые фронтовые медсестры, молодые вдовы и разведенки, женские рабочие общежития... Пассии Жоры сменялись примерно раз в три месяца, наш летописец и поэт Мишка Терехин уже вычислил это. Вот и сейчас на Жоре была новенькая железнодорожная шинель отвергнутого мужа какой-то "...особы из железнодорожного депо, знаете вот." Что касается студенток, то Жора, надо признать, слегка опасался их, потому что все они были куда моложе и к тому же не спускали Жоре его малейших промахов "...по части, знаете вот, моих любовных устремлений", требовавших простора и разнообразия. Тем не мене были одна - две победы и на этом фронте: опытный глаз Жоры умел вычислить и среди студенток любительниц кратковременных авантюр.
       Но сейчас на перроне с Жорой творилось явно что-то неладное... Он так смотрел на Галю и так странно молчал, после нескольких фраз со своим вечным "знаете вот", что было ясно - в нашем Сорочкине происходит некая невидимая работа осмысления происходящего с ним. Возможно, удивившего и даже пока еще лишь слегка напугавшего его самого. Он молча вышагивал рядом с Галей, выбрасывая вперед свой протез и помахивая легкой палочкой, его широкая черная шинель с серебряными пуговицами развевалась, золотистые пушистые усики трогал вихревой ветерок, голова поворачивалась то влево, то вправо, послушно следуя Галиным пояснениям: "...Володя уже все это знает, я для вас, свеженьких: наши знаменитые торговые ряды... Библиотека - бывшая городская дума... Собор Анны Кашинской..." Лицо Жоры, смущенно-внимательное, поразило меня неким новым выражением, несвойственным ему - благоговейно-тихого любования Галей, без всяких потуг на остроты и легкомысленные сентенции. Сама же Галя, казалось, вовсе не замечала впечатления, произведенного на Жору - поскрипывая своими черными валеночками, продолжала весело комментировать все, что мы видели по дороге. Напротив дома культуры остановилась: "Дальше вас Володя поведет. Завтра утром приходите к девяти в отдел культуры, получите первое задание... Впрочем, - тут же рассмеялась она, - мы так решили: никаких вам заданий давать не будем! Вы люди самостоятельные, сами знаете, что вам нужно делать... А мы будем вас только направлять - вот, например, подскажем деревни, где особенно любят у нас все старинное и собирают фольклор... Ну, я побежала к себе! - Но тут Жора, наконец, проявил себя. - Ну нет, знаете вот, так не пойдет - у нас сегодня, по решению общего собрания, состоится новоселье. Явка ваша, Галина.... гм? - Терентьевна! - со смехом подсказала Галя. - А... А: очень, знаете вот, приятно. А я - Георгий Трофимыч, в наших отчествах звучит очень народное начало... - И тут же торжественно закончил. - Начало предстоящего события ровно в семь ноль-ноль. Просьба не опаздывать! - Галя подумала - и все с тем же своим легким смехом кивнула. - А что ж! Я прибегу!"
       Некоторое время мы шли молча. Наконец, Женька Баев молвил, солидно откашлявшись: "Георгий Трофимыч, это о каком же новоселье вы изволили сейчас говорить-с? - О нашем! - коротко отрезал Жора. - Вовка, показывай первый попавшийся по дороге продуктово-винный магазин, делаем соответствующие запасы, знаете вот!"
       Запасы были приобретены. Произошло краткое знакомство с хозяевами - и немедленно начались приготовления к новоселью. Длились они недолго: посредине нашей комнаты мы раздвинули круглый хозяйский стол, расставили на нем несколько бутылок портвейна и закуску, состоявшую из хлеба, сыра и колбасы. Хозяйка по нашей просьбе варила нам большой чугунок картошки. Времени в запасе оказалось еще много, и Жора, с мгновенным напором познакомившийся с хозяином, Данилой Иванычем, тут же затеял с ним политико-экономическую дискуссию: по мере ее развертывания, уважение и доверие участников ученой беседы друг к другу все возрастало.
       Дискуссия шла в соседней, хозяйской комнате, я сидел у окна в нашей и с интересом прислушивался к ней. Юрка Охрименко и Женька Баев были заняты каждый своим: Юрка возился с фотоаппаратом, Женька - читал только что вышедшую книгу совершенно нам еще неизвестного Юрия Олеши, то и дело нахваливая ее. Я и слушал многозначительные сентенции Георгия Трофимыча, и поглядывал на Юрку с Женькой. Это были очень разные люди: хитроватый и скуповатый Охрименко, по словам студенток из его группы, которых он иногда приглашал в кино, однако ни разу не угостил даже мороженым, "хотя отец полковник!" - по словам тех же девиц, и ученый интеллектуал Женька, все свое время тративший на книги и желавший стать известным кинокритиком. Что, кстати, со временем ему и удалось. Объединяло их одно - очки: у Женьки - выпуклые окуляры в роговой оправе, у Юрки - узенькие стеклышки и золотые тоненькие оглобли. Девицы утверждали, что носит очки Юрка только для солидности.
       "В районных центрах всегда из мухи раздуют слона, - говорил Данила Иваныч, - гиперболы тут у нас большие. - Да... - задорный тенорок Жоры почти не умолкал, он явно был в состоянии эйфории. - Сначала, знаете вот, нужно создать экономические условия, а уж потом развивать мораль... Человек - это тонкая психология!" Мы в институте все знали, что Жора лишь, по его слову, "... приткнулся к институту", чтобы получить "...висшее образование", а потом уже строить свою жизнь с дипломом в кармане, но в соответствии со своими вкусами и житейскими потребностями, а именно - он желал быть "... уличным продавцом газированной водички или пива... Это - лучшая профессия в мире, всегда прокормит и навар останется". На вступительных экзаменах Жору все опекали и жалели, и преподаватели, и поступавшие в институт абитуриенты. В результате - он стал нашим коллегой и добрым товарищем. А мечта его о карьере "...продавца газированной водички или пива, знаете вот" - тоже сбылась.
      

    Глава седьмая.

    Судьба Жоры Сорочкина

      
       Проснулся я рано. На громадной кровати слева, занимавшей половину комнаты, ближе к стене раздавались короткие солидные всхрапыванья Женьки и тоненький, с легкими всхлипами, довольный по звучанью не храп - как будто булькающий смешок, вырывавшийся из горла Юрки. А на краю койки, свесив голову с жиденькими, со сна живописно растрепавшимися светлыми и длинными волосами, лежал Жора и всматривался в меня. Его лицо сохраняло то же выражение блаженства и некой душевной ублаготворенности, которое не оставляло его весь вечер вчерашнего новоселья. "Не спишь, Вовка? - Нет, Жора... - А я так почти совсем не спал...Какая девка, а... - но он тут же поправился. - Какая, Вовка, замечательная девушка эта наша Галя... Что лицо... Красивых много, ведь так? Тут другое, Вовка... Ясная она какая-то, ну, вся, вся переливается... Видать ведь человека сразу, Вовка, уж я знаю, опыт у меня есть: война, Вовка, за спиной, тут как - кинешь взгляд на человека, и самому бывает страшно: все в нем сразу и поймешь, и ничего больше не надо...- Жора говорил с непривычной для него серьезностью и тем сердечным настроем, какой случается у человека в лучшие его минуты. - Да, Вовка! - голос Жоры поднялся. - Теперь уж Кашин для меня - это, Вовка, дело святое, поверь! Не зря меня с вами потянуло, а не в Пермь, как Сусляков уговаривал... Только раз в жизни у меня так было, в восемнадцать на фронте, да ту медсестру нашу быстро гады укокошили, я с ней, с Настей, и поговорить-то толком не успел... Ладно, Вовка, я полежу еще да подумаю, а ты спи давай..."
       Мне кажется, я и сейчас еще лежу в нашей светлой и теплой комнате в старинном городе по имени Кашин, а рядом на громадной кровати двое моих товарищей спят, а третий - занят своими сердечными думами. И хотя с тех пор минуло пятьдесят лет - я по-прежнему с ними. У Жоры Сорочкина все еще впереди... Целых два месяца беззаветной, безответной, но все равно счастливой его любви к Гале, опекавшей нас все дни практики. Ежедневно слышали мы ее милый и тоже ясный, как и вся она, голос, любовались ее стройным быстрым телом в кабинетах отдела культуры или в танцевальном зале дома культуры, таком провинциально-уютном, с расписным потолком, большой рогатой люстрой, заливавшей зал ровным и розоватым светом...Галя сопровождала нас в ближние деревни, куда мы ездили в широких санях на мягком сене, и обязательно напевала что-нибудь, требуя, с легким своим, высокого звучания смехом, чтобы Жора ей подпевал... Она приходила к нам на Рябиновую улицу, с серьезным видом интересовалась у Марьи Арсеньевны, хозяйки, не хулиганим ли мы, в этом случае обещала принять к нам самые строгие меры. Она пришла к нам на новоселье и пригласила нас к себе на свой день рождения... Да, любовь Жоры была безответная, но он все равно был счастлив ею: по- видимому, сразу уловив, что и такая она, печально-укрытая в сердце, потому что вряд ли Жора признался Гале, что любит ее, да она и сама все знала в нем... - что и такая любовь - редчайший, исключительный дар судьбы...
       Но никто из нас не догадывался, что эта любовь определила не только всю дальнейшую жизнь Жоры, но даже и его смерть.
       В июне пятьдесят девятого года на главной улице родного губернского города я увидел вышагивающего мне навстречу человека с палочкой в руке, выбрасывающего левую ногу с тем заметным усилием, которое говорит: нога-то не своя у него... Глаз русского человека, пережившего войну в любом возрасте, все это определял мгновенно: еще многие тысячи безногих солдат жили в то время с нами рядом. На человеке был серый костюм, остренькая головка вскинута, длинные светлые волосы развеваются... Мы вскрикнули одновременно: "Жора... Вовка!" За этой встречей последовал долгий замечательный вечер. Жора тут же потащил меня в плавучий ресторан напротив городского сада. О чем только мы не говорили... Дворцовая набережная и наш дом - дворец на ней, с его двухвековой историей... Наша сто одиннадцатая комната общежития, одно окно - на Марсово поле, второе - на площадь Суворова... Наши друзья - товарищи и преподаватели... Мы молча помянули Юрку Охрименко, которого к тому времени уже не было в живых: он получил назначение в Уфу, записался там в кружок любителей подводного плавания, потому что вообще был очень спортивный человек... И прошлым летом утонул в реке Белой: что-то у него случилось с дыхательным аппаратом...
       Наконец, я спросил у Жоры: как он оказался здесь, на волжских берегах и чем занимается, как устроен в жизни сей? Жора самодовольно усмехнулся тут: "Я, Вовка, занимаюсь тем, чем и желал, знаете вот - сперва в Питере продавал в Летнем газированную водичку, меня с моим в-и-сшим образованием, знаете вот, сразу туда поставили, на главную аллею... Но пришлось убежать из Питера, Вовка: во-первых, наши так и перли, ну каждый день кто-нибудь ко мне! Из девиц, которые, знаете вот, замуж повыходили и дома осели... Из наезжих... А во-вторых - мои бывшие особы поузнавали мои координаты... Ну, сам понимаешь, чем мне это грозило... И взял я - да и махнул сюда... А чем тут занимаюсь - завтра сам узнаешь... - не без таинственности добавил Жора. - И потом, Вовка, человек- это тонкая психология... Ты Галю из Кашина помнишь? - Ну как же! - Ну так вот... Поближе к ней решил я жить, Вовка... Не проходит у меня, что в Кашине началось... А что, Вовка, не буду тебе и объяснять, сам понимаешь... Если и покружу еще по нашему Союзу - все равно здесь потом где-нибудь приткнусь, поближе к ней..."
       На второй день, следуя указаниям Жоры, я приехал в поселок Элеватор и без труда разыскал его "...резиденцию, знаете вот": это был маленький деревянный пивной бар, а скорее буфетик. Стоял жаркий летний день, но посетителей - ни одного! "Подожди, увидишь, что будет, когда народ с работы домой хлынет... - сказал Жора. - А пока мы с тобой вот что сделаем - будем пить пиво - по кружке за каждого из наших, кого только вспомним!" Задачей это оказалось непростой, но мы с ней справились с честью. А вскоре к бару Жоры прихлынуло столько народу, что за часа полтора не только он, но и я, исполняя роль подручного, запарились-таки основательно...
       Когда Жора провожал меня на электричку, началась сильнейшая сухая гроза: небо вокруг гремело и полыхало, и ни капли с неба! И вдруг в километре от нас факелом вспыхнул жилой дом! И почти сразу Жора, вытянув руку с палочкой в ней, произнес спокойно и с грустной торжественностью в голосе: "Вот так же, знай, Вовка, вспыхнет когда-нибудь и сгорит и моя жизнь..."
       Я уже говорил, что несколько лет назад побывал в Кашине. Мы встретились с былой подругой Гали по работе в отделе культуры. Самой Гали уже лет десять не было на свете: ее подкосила нежданная болезнь, из тех, что нападают на человека, словно тать из-за угла. "И знаете, - говорила мне подруга Гали, - тут что-то странное было, мы потом не раз вспоминали об этом... В Кашин сразу после смерти Гали приехал один старик, безногий, с палочкой, волосы седые длинные... И этого старика потом видели на могиле Гали - лежал и навзрыд плакал! А затем устроился на квартиру к нашей уборщице Валентине Петровне и жил еще с год у нее. Когда умирал - попросил похоронить его поближе к Гале, но там места не оказалось, и схоронили его у кладбищенской ограды где-то... И еще скажу вам: время от времени Галя упоминала: мол - навещал ее один старый знакомый, и они ходили по Кашину с ним, что-то вспоминали, хорошо говорили... И так светло улыбалась Галя при этом - ну прямо расцветала вся... Уж не этот ли старик?.."
       После этих слов уже и тени сомнения не было у меня: это был наш Жора Сорочкин...
      

    Глава восьмая.

    Перед деревней

      
       Шел всего четвертый день нашей практики, а мне казалось, что я уже давным-давно знаю и этот славный маленький город с его древними улицами, соборами, храмами в разных концах его, привольно разбросанными домами, на иные из которых хотелось смотреть и смотреть неотрывно... С узкой извилистой речкой Кашинкой. С улицей Луначарского и зданием бывшей думы на ней, в котором теперь библиотека... Что я уже множество раз поднимался от Торговой площади с ее голубями, лошадками, запряженными в сани, запахом сена и свежего конского навоза - к громаде Воскресенского собора, который все здесь называли собором Анны Кашинской...
       Сегодня с утра мы тоже шли этим маршрутом - в отдел культуры, потом обратно: нам сказали, что решили отправить нас "...на денек, но с ночевкой, чтобы получше все прочувствовали" в деревни. Нас с Юркой должна была отвезти на лошадке Галя, а Жору с Женькой другой инструктор отдела культуры. Всю дорогу на Рябиновую улицу Жора ворчал: "Что это такое, знаете вот... Это до некоторой степени вызывает возмущение - Галя, видите ли, этих, - кивок в нашу с Юркой сторону, - счастливчиков повезет, а нас - какой-то потрепанный жлоб, который меня обозвал инвалидом! "Мы с особым уважением отнесемся к вам, инвалиду войны!" - передразнил Жора с гневным раздраженьем в голосе инструктора - мужчину. Его, конечно, больше всего возмутило, что это было сказано в присутствии Гали.
       У нас в распоряжении было еще несколько часов - Галя и другой инструктор должны были заехать за нами после обеда. Я прилег на свою койку с повестью Ганса Фаллады "Кто однажды отведал тюремной похлебки", которую обнаружил в библиотеке - еще довоенное издание. Женька пристроился у окна с Олешей, а Юрка священнодействовал с фотоаппаратом - он нащелкал множество кадров с улицами Кашина и нашей компанией на них. Что касается Жоры - он продолжал разговор с хозяином, который проникался к нему все большей симпатией. А так как у Данилы Иваныча был отпуск, то времени на разговоры у них хватало. Из соседней хозяйской комнаты доносились их голоса, я и читал, и не без интереса прислушивался к ним: иные изречения собеседников были весьма колоритны. "Как ни жмемся изо всех сил, нам еще, знаете вот, далеко до Америки... - говорил наш Жора. - Мы - один шаг вперед, а они - десять! - Пролетариат этого не потерпит, - коротко и категорично отвечал Данила Иваныч." Затем голоса почти стихали, но вскоре снова что-то закипало у собеседников: "Вы от корки до корки изучили краткий курс истории ВКПБ, - говорил Жора, - но доводы берутся из объективной реальности, а не из книжек, знаете вот! Где у нас изобилие? Где мясо? Где молочные реки, о которых Никитушка околесицу несет?! - Тут Данила Иваныч шикал на собеседника, - Георгий Трофимыч, так нельзя о первом секретаре... Что касается мяса - я с вами против!" Нашему хозяину, начальнику одной маленькой здешней конторы, явно доставлял большое удовольствие этот ученый разговор. Наконец, до меня донесся печальный вздох Жоры и не похожий на его привычный серьезный голос: "Мы все построили на сожженном пепле... Война, война остановила нас... - ответа я не услышал. Потом разговор затих и что-то забулькало там. Ага - это Данила Иваныч опять угощает Жору домашней настойкой! Потом донесся голос хозяина. - Простите - правильно... Но это в огромных масштабах. Теперь возьмем в миниатюре." Но что они собирались взять в миниатюре я не успел узнать: на меня навалилась тихая дрема. Я оказался в сто седьмой комнате нашего общежития, куда мы пришли с Мариной после ресторана "Приморский" в прощальный ленинградский вечер. Все вынырнуло как будто из небытия - а я ведь так старался отгонять эти видения! Из сто седьмой все ушли на танцы в Мраморный зал - привычный маршрут на Васильевский остров воскресными вечерами. Мы закрылись на ключ. Наша любовь сделала нас естественно, безоглядно смелыми - как будто уже не только не было, но и не могло быть никаких препятствий и для страсти. Не зажигая света, мы остановились посредине комнаты, я обхватил Марину руками, она приникла ко мне, и тут же все тайные изгибы и заповедные уголки ее тела отдались моим рукам. Все дальнейшее я десятки раз прокручивал про себя еще по дороге из Питера на каникулы... - и муки, терзанья несбывшегося были ужасны! И лишь годы спустя стало ясно, как кстати подоспел случай, чтобы остановить нас перед самым броском во все непредсказуемое - и тем самым преждевременное... Молча и быстро, одолевая неловкость после судорожных объятий, мы подошли к моей кровати и стали раздеваться. Все одолевалось рывками, что-то отлетало, падало, пуговицы, застежки... Грохнулся об пол стул... Сбросив одеяло на пол, мы, наконец, оказались на койке... Мои руки получали сигналы покорности крутого, сильного тела Марины, от него веяло прохладной свежестью, чистотой - и той готовностью, с какой отдается лишь любящая женщина... Вот Марина забросила свои руки мне на шею... И тут раздался резко - отрывистый стук в дверь. Мы молча ждали... Снова и снова стук! Значит, наши уже вернулись: мы упустили свое время. Одевались так же молча, как и раздевались. Обнаженное тело Марины прикасалось ко мне то боком, то ногой... Передавая токи близости - и всего, что могло быть и не состоялось. "Ну и соня..." - услышал я чей-то голос. А чья-то рука осторожно и ласково-бережно встряхнула меня за плечо. Открыл глаза: Галя! "Одевайся! - дружеский голос и на ты - впервые. - Едем!"

    Глава девятая.

    В деревне. Мальвина и Вера

      
       Я выпросил у Гали вожжи и с такой отрадой правил лошадкой! Неспешный бег ее, легкое бодрое пофыркиванье так напоминали все военное, первые послевоенные годы, когда часто приходилось и летом, и зимой ездить за сеном ли, дровишками, и множество раз и я бывал возницей...
       Вдруг я ощутил, что за моей спиной происходит что-то неладное: смешки Юрки, сердитые вскрики Гали... Наконец, ее сердитый голос: "Лучше бы я повезла Георгия Трофимыча и Женю в Верхнюю Троицу!" Обернувшись, я увидел, что Юрка пытается приобнять Галю, а она отпихивает его руки... "Все! Показалась ваша деревня - дальше идите пешком! - А что это там над домами такое поднимается? - невинно спросил Юрка. - Крылья ветряной мельницы! Вылезайте... Теперь не заблудитесь..." И Галя действительно, выгнав нас из саней, развернула лошадку - и укатила. "И всего-то пытался малость приобнять ее... - жаловался Юрка. - Недотрога какая, подумаешь..." Я был сердит на него и молчал: Галя была явно не тот человек, с которым можно было так обращаться.
       Мы направились в правление колхоза - там работала счетовод Мальвина, которая, по словам Гали, хорошо знает двоих старух, любивших и умевших петь старинные песни и знавших обряды и свадебные обычаи прошлого. Мальвина оказалась такой телесно напористой, жаркой лицом и голосом, как будто находилась она в крепко натопленной бане, а не в правлении. Встретила она нас так, словно мы были знакомы уже сто лет. Сначала заставила раздеться и посидеть рядом с ней - ей нужно было закончить какие-то свои дела. При этом она говорила с нами, хватала телефонную трубку и отвечала кому-то о надоях, просматривала свои бумаги, писала быстрым школьным почерком... В соседнем кабинете говорили о футболе, а так как Юрка был заядлым посетителем всех футбольных матчей на стадионе "Зенита", то вскочил и бросился туда. И вскоре уже и его голос звучал вместе с другими. "Вот, нашел дружков... - сказала Мальвина. - А где это ты так вымазал свою спину? Ну-ка, встань и повернись..." Я вспомнил, что перед отъездом постоял в хозяйской комнате, прислонившись к лежанке. Крепкая ладошка Мальвины гуляла по моей спине во всех направлениях довольно долго. "Ну, все... Крикни своему другу, что пора идти... - Подожди... У тебя тоже спина в мелу, а поэтому встань и тоже повернись... - Врешь! - начала было она, подозрительно глянув на меня, но потом рассмеялась. - А ведь и правда, наша печка тоже мажется. - И она встала, повернулась, но строгим голосом предупредила. - Только ниже талии нельзя!"
       У первой старухи Мальвина была с нами, сидела и молча слушала наши разговоры, вмешиваясь лишь иногда: "Баба Стеша, ты спой ту песню, что, помнишь, у нас в клубе-то в прошлое воскресенье пела..." И баба Стеша, старуха лет под девяносто, послушно напевала надтреснутым, но приятным тенорком старинную очередную песню из неисчерпаемых запасов своей памяти... Потом Мальвина вскочила: "Побегу к Верке сказать, что у нас с ней сегодня ночлежники будут! - А кто это - Верка? - спросил я. - Наша завклубом. А ночлежники - вы, если хотите знать: надо же вас где-нибудь приткнуть, так?.. Мы с Веркой у одной доярки квартируем..."
       Эта перспектива вечера с девушками весьма воодушевила нас. И когда мы уже вчетвером шли к дому, где квартировали счетовод и завклубом, по дороге поинтересовались - нельзя ли взять к ужину вина? - потому что девушки уже заявили, что сейчас будут кормить нас ужином. "Почему же нет?- сразу откликнулась Мальвина. - У нас как раз в лавке есть малиновая и вишневая наливка, а тетка Глаша сегодня у матери в соседней деревне ночует. Устроим пир..."
       Очень скромный пир действительно состоялся. Но главное оказалось после - девушки завели патефон и поставили пластинку, которую мы с Юркой еще не слышали: "Почему я тебе в день рождения..." пел Георг Отс, и как пел! Электричества в доме не было - на столе устроилась семилинейная лампа, дававшая тускловатый свет, что отнюдь не мешало нам. Две пары кружились посредине комнаты - мы с Мальвиной и Юрка с Верой, причем с завклубом, востроносенькой, молчаливой и милой, Юрке повезло куда больше, чем с Галей: эта парочка после каждого танца скрывалась за печкой, откуда слышалась возня и приглушенный, далекий от враждебности смех Веры. Уже поздней ночью, сильно разгоряченные, мы пошли прогуляться сонной деревней. Сначала направились к ветряной мельнице. Над деревней сияла луна. Голубовато искрился снег, обложивший, казалось, весь мир. Широкие темные тени от крыльев мельницы недвижно пересекали тропинку, вытоптанную на полянке. Когда направились домой - мы еще успели и весело погоняться друг за дружкой по этой полянке, падая, барахтаясь в снегу, подымаясь - и вновь падая...
       ...Отчего-то уверен я: как бы ни складывалась далее жизнь Мальвины и Веры, хоть иногда, пусть слабым пробегом памяти, да проявиться у них эта зимняя лунная ночь, недвижные тени от крыльев ветряной мельницы, танцы под скрип старых половиц и голос Георга Отса, стол, на котором вишневая и малиновая наливка... И тогда этот маленький эпизод из нашей общей юности что-то, конечно, скажет их душе.
       Утром в правлении колхоза раздался звонок из Кашина. Мальвина передала трубку мне. Строгим, но пропитанным смехом голосом Галя сообщила: "Шагайте домой пешочком. Шесть километров - пустяки! А я поеду в Верхнюю Троицу за Георгием Трофимычем и Женей." Я вполне бескорыстно порадовался за Жору: какой неожиданный сюрприз для него! Да он не просто рад - счастлив будет!
       Дорогой мы много говорили с Юркой Охрименко. И он открылся мне совсем по-новому. Слово за слово приоткрывал он свою жизнь с отцом и мачехой. Говорил, что эта женщина полностью подчинила себе слабого характером отца, что у него совсем нет своего голоса, и вот уже десять лет и он, сын, тоже не смеет пикнуть у себя дома... Поэтому так ждет окончания института, чтобы уехать как можно дальше и поскорее забыть свою нынешнюю жизнь... "Я знаю, что наши девки посмеиваются над моей скупостью, а у меня и рубля своего в кармане нет! Иногда батька незаметно сунет червонец - ну, это счастливый день, я тогда фон-барон!"
      

    Глава десятая.

    Еще один день

      
       Я не ошибся - Жора был в настоящей эйфории: он тихонько плясал, притопывая протезом и то и дело посматривая на дверь, победно при этом уставя свой нос в потолок и крутя головой от избытка чувств. Женька добродушно посмеивался над ним, похаживая бочком, дабы не задеть веселящегося Жору. Оказалось - Галя не только привезла их из Верхней Троицы, но и пока еще находится у нас в доме: сидит на кухне с хозяйской дочкой, Людой. Самой Люды мы в эти дни почти не видели - у нее были какие-то заботы, поглощавшие все ее время. "Вот и пальто Галины нашей висит, знаете вот... - тихонько проговорил Жора, кивая на короткую шубку инструктора отдела культуры. - Сейчас к нам придет!" Но Галя долго не показывалась. Женька с Юркой пошли прогуляться, мы остались с Жорой вдвоем. В эти несколько дней в Жоре произошли бесспорные перемены. Он уже не произносил с несколько шутовским видом своих коронных сентенций типа: "Я с женщинами на дружеской ноге... - напоминая о своих успехах у непритязательных кратковременных подруг. Или, - Георгий Трофимыч - это такой кусочек, которым не бросаются. - Наконец, - По мясу и вилочка - это если мы иной раз посмеивались над его какими-нибудь уж очень случайными подругами." Да и во всех нас заметны были некие сдвиги - мы жили тут на постоянном подъеме, в ожидании, что каждый новый день обязательно принесет нам что-то новое. Выходя из нашей комнаты, чтобы не смущать взволнованного близостью Гали Жору своим присутствием, я невольно взглянул по дороге в зеркало - и меня поразило собственное лицо: оно словно опахнуто было огоньком, в сощуренных глазах напрягся резкий свет, обострились все черты... Я поскорее вышагнул в большую хозяйскую комнату: это лицо смутило меня самого, словно принадлежало неизвестному человеку. И неопределенная еще мысль потихоньку начала оформляться во мне: Кашин несомненно нужен был нам всем.
       Я стоял у окна в пустой хозяйской комнате и смотрел в окошко, выходившее на улицу, когда вдруг понял, что в нашей комнате наступила странная тишина - уже не слышалось поскрипыванье, притопыванье протеза Жоры. Заглянув туда, я замер и хотел было незаметно отступить, но Жора уже заметил меня: склонившись на одно колено, он и гладил, и целовал с расслабленно-жалобным лицом подкладку шубки Гали... Увидев меня, он попытался вскочить, его протез подвернулся, Жора покачнулся, и я едва успел подхватить его. "Вовка... Ты никому, Вовка, - слушай - никому, а? - Ну что ты, Жора... - Вечный раб... Вечный раб, Вовка! - c жаром откликнулся Жора. И в этом его нелепом, кажется, восклицании было что-то такое детское и в то же время жалко-искреннее, что у меня просто горло перехватило. - Давай мы с тобой сейчас Галю проводим, а потом походим вдвоем по городу?.. - Давай, Жора..."
       Так мы и сделали. Не выверяя своего маршрута, мы переходили с улицы на улицу, всматриваясь в старинного рисунка ворота на одной, в узорчатую железную трубу на другой, в удивительно прихотливые наличники на третьей... Гражданская, Калязинская. Набережная Кузова... Особенно долго рассматривали мы особняк на Пролетарской площади - двухэтажный дом с балконом, в котором было что-то очень говорящее душе... Как будто там, за стенами этого благородно-стародавних очертаний дома, вот-вот зазвучит музыка, грянет какая-нибудь там мазурка, и полетели пары! А ведь, наверное, так оно и было когда-то...
       Мы уже знали со слов Гали и здешние храмы, монастыри и определяли издали их по очертаниям: Вознесенская церковь... А вон - та церковь, в которой я уже побывал, по словам Гали - Стефаниевская, Воскресенский собор, мимо которого мы проходили каждый день... Когда шли мимо деревянной двухэтажной почты - меня как что подтолкнуло: "Подожди здесь Жора! - и я крутой лестницей кинулся наверх. Только сунул паспорт в окошко - тут же оттуда вынырнуло письмо... Круглые короткие буквы Марины! Жора сразу все уловил: "От Маринки? - они с Мариной были в одной группе. - От нее! - Слушай, Вовка, это дело надо отметить - у меня тоже, знаете вот, сегодня настроение, как у тебя - соответствует..." Когда мы оказались вблизи железнодорожного вокзала - увидели маленький голубой буфетик. Зашли. Жора приказал: "По стакану портвейна, знаете вот!" Выпив, вышли на улицу. Все морозно и снежно переливалось. Подняв свою палочку, обведя ею круг, Жора торжественно произнес: "Нет и нет - Кашин я не забуду, так и знайте!" - он явно говорил это сразу всем вместе, а не только мне или констатировал эту формулу лишь для себя - всему миру сразу: пожалуй, это будет вернее всего.
      

    Глава одиннадцатая.

    Вечерняя баня. Проводы

      
       Этим вечером мы решили устроить поход в местную баню. Но запоздали со сборами и вышли уже в полной темноте. Баня была за Кашинкой, но мы в темноте прозевали тропинку и оказались на крутом берегу, не зная, как быть дальше: ведь не будешь вместе с Жорой прыгать с такой кручи! Но он тотчас понял нас - и с коротким уханьем первый ринулся вниз, за ним рухнула целая лавина снега! Почему-то это всегда помнится мне - стремительный прыжок Жоры, его бодрый тенорок - "...а ну-ка, братцы, подымай меня!", и наш смех, и баня за Кашинкой... А только вернулись - в комнату вошла Люда, хозяйская дочь: "Можно тебя... - я вышел. - Куда это ты пропала? - Тут такое дело заварилось, знаешь ли... У меня жених в Архангельске, все уговаривал меня, начиная с третьего курса, расписаться! И всю эту неделю я на переговоры убегала с ним, с отцом-матерью советовалась... И вот - решилась, сегодня уезжаю - и сразу расписываемся! Ты не проводишь меня на поезд? Отец от всех этих передряг сильно перепил, боюсь, не туда на лошади завезет... - засмеялась она, как мне показалось, немного грустным смехом. - А мы с тобой ведь с первого вашего дня знакомы, и вот... - Конечно, провожу! - Тогда пойдем со мной..."
       Мы зашли на кухню к хозяевам, и Люда строго сказала и впрямь довольно пьяненькому Даниле Иванычу: "Папа, мы с Володей немного посидим здесь, дай нам бутылку своей настойки, а сам иди к маме, помоги ей!" Данила Иваныч суетливо и готовно забегал по кухне, подавая нам наливку и пытаясь вести разговор, но язык худо слушался его... "Видишь, какой он? - сказала Люда, выпроводив отца. - Ну, пожелай мне счастья... Сама я что-то очень боюсь всего..." Настойка оказалась крепкой - не случайно наш Жора возвращался от Данилы Иваныча после угощения под очень заметным хмельком. Нас сразу кинуло в жар, мы быстро заговорили, перебивая друг друга, о наших студенческих годах, о Ленинграде и Архангельске, Люда - о своем женихе, я - о Марине, и такая светлых тонов близость, всепроникающее чувство студенческого братства охватили нас...
       Данила Иваныч и правда сбился с дороги, наши сани ковыляли, переваливаясь с боку на бок, по каким-то сугробам, едва не свалились мы и в канаву, я придерживал Люду, она доверчиво клонилась ко мне...
       Наконец мы каким-то чудом оказались на вокзале. В запасе оставалось всего десять минут, но Данила Иваныч решил во что бы то ни стало еще выпить - и меня тоже потянул к буфету. Люда лишь руками развела - понимая, что возражать бессмысленно... На поезд я сажал ее один: Данила Иваныч лежал на санях, в которые мы уложили его не без труда. В те годы еще бил вокзальный колокол - не помню, когда он исчез и в нашем поселке, как, по-видимому, и везде одновременно ли, постепенно... С последним ударом я подсадил Люду в вагон, поставил рядом с ней чемодан - и тут она мгновенным обхватом, сопровождая свой жест милым и ласковым смехом, обняла меня за шею, и я ощутил быстрый, летучий поцелуй...
       Ах, молодость - всегда и везде вокруг люди! И старые тоже, конечно, но больше молодые. У всякого впереди своя судьба, хочется повторить мне, но на дорогах и перекрестках жизни то и дело ты соприкасаешься, и порой с той чуткой близостью, когда долго еще то слабые, то посильнее волны недолгой человеческой приязни или симпатии сопровождают тебя в твоем пути... - с кем-то, кто оставил даже и случайный след в твоей душе. Вот и хозяйская дочь Люда - тоже из таких. А теперь сидишь один, и неделями порой не скажешь слова ни с кем, кроме близких, лишь проборматывая про себя что-то свое, споря или соглашаясь с кем-то невидимым - или, разогнав усилием воли туман позади себя, вернешься в давно ушедшее, вот как я сейчас...
       Не знаю, как я добрался домой - в этом была заслуга нашей лошадки, не моя: наверное, Рябиновая улица была ей давно известна. У самого дома Данила Иваныч слегка пришел в себя, и, ворча и чертыхаясь, стал распрягать лошадь, сказав, что управится без моей помощи.

    Глава двенадцатая.

    Первая неделя заканчивается

      
       Сколько всего еще предстояло впереди! Я просто не в силах был бы рассказать обо всем, решись излагать события нашей кашинской жизни по порядку. Но я этого делать не стану и ограничусь лишь нашей первой неделей. Приняв как должное, что больше, чем о ком-то другом, думал, припоминая события этой недели, о Жоре Сорочкине. Даже Женька Баев, мой верный и старый друг, отошел на второй план: ведь мы продолжали с ним и после Кашина встречаться всю жизнь, вот и вчера говорили по телефону, тогда как Жора навсегда растворился в тех легендарных временах молодости...
       Отбросив одеяло, Жора на одной ноге сильным прыжком - в угол у окна, где проводит ночь его протез. Весь в ремнях и металлических заклепках, протез мгновенно присобачен, по слову Жоры, к ноге, перехлестнуты ремни через плечо, натянуты брюки... Все это в едином порыве. Вообще все эти, как затем и последующие дни, которые были еще впереди, Жора был в состоянии постоянного бодрого вздерга, решительной готовности к жизни - с самых первых минут утреннего пробуждения. "Что это с вами, любезнейший Владимир Николаич... Почему не изволите вставать? - c подозрительным прищуром своих темно-голубых глаз, не утеряв и за ночь привычной солидности в голосе, спрашивает Женька, подслеповато, еще без очков, глядя в сторону моей койки. - Да, Вовка, знаете вот - пора двигать в отдел культуры: предстоит отчет о наших деревенских подвигах! Мы с Женькой в основном пройдемся по Михаилу Иванычу Калинину - его в Верхней Троице еще хорошо помнят. Особенно одна соседка, у которой, подозреваю, м-м-м... Не случайно такая память... - Женька, округло захохотав, тоже включился в разговор - только Юрка еще сладко похрапывал на огромной кровати, почувствовав свободным все ее пространство. - У нашего Георгия Трофимыча всегда и все привязано к одной теме - женской, вот и подозрения насчет Михаила Иваныча. - Доводы берутся из объективной реальности, данной нам в ощущении: ты помнишь, Женька, как облизывалась старуха, когда рассказывала нам, что Михаил Иваныч всегда свою знаменитую бородку сбривал дома? И что они вместе на рыбалку ходили - она носила корзинку со съестными припасами и водочкой за ним - о выпивке дед тоже не забывал? Бородка-то, знаете вот, это для конспирации! Да, Вовка - ты что это такой смурной?"
       Тут я и сам понял - со мной не все в порядке: жар подступил к голове, лицо пылало... Это, наверное, потому, что сразу после бани была поездка на вокзал и все последующее: вихревое круженье обратной дороги, распахнутое студенческое пальтишко, от избытка слегка хмельной самоуверенности... Но я вдруг обрадовался этой нежданной легкой хвори: останусь дома один! Пусть Юрка отдувается в отделе культуры. У меня ведь под подушкой - еще не прочитанное письмо от Марины...
       И вот я остался один. Подрагивающими руками вскрыл письмо... Скоро они полетят из Сибири одно за другим, такие письма, как из Кашина в Минусинск тоже, но все это еще впереди. А пока - "...Вов, милый, ну что тебе сказать - все время кружится наш последний вечер, не отступает, и я кружусь в нем, и мы кружимся вместе... У нас страшные морозы, а ты учудил - вызвал меня на переговоры в два ночи! Мы с сестрой шли на почту, только одни носы высунув из-под платков! Ты что, считать не умеешь? У нас ведь три часа разницы! - тут я стукнул себя по лбу: эти переговоры я заказал на второй день приезда, но они так и не состоялись. Но как я мог забыть о сибирском времени?! - Ну ладно, прощаю, жалко лишь, что на почте нам сказали, что с "...Европой связи нет". - Так у нас здесь всегда говорят обо всем, что за Уралом..."
       Я лежал на своей койке, наслаждаясь покоем и одиночеством, и то читал письмо Марины, читал очень экономно, чтобы подольше растянуть его, то вспоминал, заново восстанавливая одно, другое, третье... - что-то из нашего общего с Мариной питерского...
       Но тут раздались чьи-то шаги - и в комнату вошла Галя, сопровождаемая хозяйкой. "Что это с нами... - начала было она, но тут же рассмеялась. - Да он веселый лежит! И письмецо рядом! Все понятно с тобой... Подъем! Я отвернусь..." Но хозяйка была серьезнее: "Счас на кухню пойдем, поправлять его буду. И ты, Галюшка, с нами... - На кухню так на кухню!" - тотчас согласилась Галя.
       И через несколько минут мы втроем сидели на кухне, Я понял в хозяйке некую новую близость к себе - через дочку, с которой у нас в эти несколько встреч установились почти приятельские отношения. Окно кухни выходило в тот же березовый скверик, что и наша комната. Пошел снег. Но еще не скрылось и солнце, все мгновенно запереливалось за окном. Все было так хорошо, что я боялся, как бы что-то случайное не испортило этих минут на хозяйской кухне. Но как рассиялось все на кухне! Галя присела было на табурет, но тут же вскочила и стала помогать хозяйке. И на голубенькой в белую клетку клеенке появилась тарелка с дымящейся, окутанной паром картошкой, котлеты - и маленький пузатый графинчик, точно такой, какой был и у нас дома. "Теперь грибочки с мороза принесу... - хозяйка вышла в коридор. - Эх, Жору бы сюда... - невольно сказал я. - Ты хоть знаешь, что он в тебя влюблен? - Галя покраснела и замахала руками. - Не надо об этом! А с Жорой вашим у меня через несколько дней посидим - приглашу вас всех на день рождения... Только мой отдел будет и вы да мама." Вошла хозяйка с грибами. Наша трапеза началась. Галя тоже не отказалась от рюмки, кинув мне: "У нас нравы простые, не удивляйся..." Было что-то необыкновенно приятное в этом - сидеть на кухне, в совершенно домашней обстановке, слушать ворчанье хозяйки, поругивавшей Данилу Иваныча за его вчерашнее грехопадение, смех Гали, и знать, сколько еще дней и даже недель предстоит нам прожить - и пережить здесь...
       Во второй половине дня я совершенно очухался. И на вечернюю прогулку мы уже отправились все вместе, как это и было все эти дни. Помахивая своей палочкой, вскидывая голову в сползавшем на правое ухо треухе, то и дело поругивая свой протез, увязавшей в снегу, Жора говорил своим простодушно-приподнятым голосом, в котором так различалась вся его милая бесхитростность: "Чудо природы, знаете вот! Эх, об одном жалею - не было меня с вами на кухне у Марьи Арсеньевны". Тут я и выложил новость о Галином дне рождения и нашем приглашении. Жора замер и остановился. "Что... Она нас тоже... Это же, знаете вот... Это же..." Мы как раз миновали Торговую площадь, и перед нами была улица Луначарского в последнем ее развороте к Воскресенскому собору. Светленькие глаза Жоры вплотную приблизились ко мне: "Не брешешь, Вовка? - Да правда, Жора. - Ура!" Этим восклицаньем мне и хочется завершить ту неделю нашей кашинской жизни. Она была совсем простой и обыкновенной, эта наша неделя. Примерно такими же оказались и все последующие. А разве настоящая жизнь и не должна быть простой и обыкновенной? Теперь я знаю: любые потрясения и вообще все чрезвычайное и необыкновенное противопоказаны истинной человеческой жизни.
       ...Где живописные улицы, соборы и храмы... Где улица Луначарского с ее Торговой площадью, лошадками и голубями на ней, пельменной в глубине торговых старинных рядов, в которой мы обедали изо дня в день целых два месяца...И старый дом, в котором располагался отдел культуры, а также парадный, уцелевший от прошлых времен зал с высоким расписным потолком и рогатой люстрой, куда по воскресеньям мы приходили на танцы... Вот, кажется, мы поравнялись с библиотекой, в здании которой когда-то располагалась городская дума, и начинаем подъем к громаде Воскресенского собора впереди... - а вот пошли уже пригороды Ленинграда за окнами нашего вагона! Ржавая болотина там, где влага разъела жидкий снег, какие-то заборы, перекрученные мотки проволоки, придорожные здания, старая водокачка, большая низина, за которой видны крыши деревни... Где же древний Кашин?! Но тут в грудь ворвалось что-то ликующее, вихревое: завтра приезжает Марина! Завтра опять развернется перед глазами все, что Ленинград: Летний сад и Марсово поле, и вечная Нева, и под ногой заскрипит паркетом коридор на третьем этаже института... Ах, Боже мой, все опять возвращается на круги своя!
       "Да, знаете вот..." - тихо произносит Жора Сорочкин, думая о чем-то своем.
      
      
      
      

    ИВАН АРТЕМЬЕВ

    В КОНЦЕ ПЯТИДЕСЯТЫХ

    повесть

      

    0x08 graphic
    От автора

      
       Эту маленькую повесть я написал давно. Хорошо помню, как она начиналась: злой сатирой на все, что жизнь в глухом поселке в конце пятидесятых - теперь уже прошлого, во что трудно верится, столетия. Районное начальство... Вся и все, что его окружает... Далее, кругами, жизнь и люди райцентра, района. Лица, голоса, всевозможные большие и маленькие происшествия, составлявшие эту жизнь... Это был воистину неисчерпаемый источник для жестокой сатиры, сдобренной юмором - отнюдь не безобидным.
       И - пошло работать воображение! Восстановились в памяти, лишь слегка преображенные, картины былого. Колоритнейшие фигуры секретарей райкома, председателей колхозов оживали на глазах, начинали двигаться и говорить. Деятели районных контор поспешили на этот пир памяти. Проявились деревянные улицы поселка в утренние, вечерние часы....Итак - долой и малую так называемую лиричность! Как мне тотчас захотелось всему, без остатка отдаться вот именно такому писанию! Не спуская ничего ни старшему, ни своему собственному поколению. И появились уже первые страницы...
       Помню, что я проснулся посреди ночи. Лежу, думаю об этой своей повести. Что, если назвать ее по имени одного из самых колоритных райчиновников, побывавшего в помощниках у всех первых секретарей райкома, начиная с послевоенных первых дней. Можно сказать, задубевшего в этой работе, обретшего почти сказочные черты - обитателя, проводника и энтузиаста чиновно-партийной райжизни... Вошедшего в легенды и летописи... Сказания и анекдоты поселка? Мысль эта так понравилась мне, что я уже продумал даже первые главы. Потом уснул. И во сне что-то вдруг случилось со мной - мои планы дали странный сбой... Мне стало до слез жалко времени моей молодости и самых первых лет самостоятельной жизни - в работе, в окружении тех самых людей, которых я уже предназначил было злой сатире... Я увидел, услышал то, что насильственно вытеснил из себя, разворачивая картины своей маленькой сатирической эпопеи. А сколько же было, оказывается, некой доброй утепленности в этом провинциальном бытованьи... - то и дело просыпаясь, думал я. - Как много простодушной готовности к близкому и земляческому общению... А как же мог забыть я о родственно-кровной, с изначальных времен моей жизни, предвоенной еще, близости с соседями по улице ...И пошло, и пошло!
       Короче сказать, к утру планы мои решительно переменились. И стал я писать о жизни тех лет вполне обыкновенной - какой она была, без моих первоначально зазвучавших было торжеством сатирических откровений пассажей.
      

    Глава первая.

    Иван Артемьев утром третьего тысячелетия

    от Рождества Христова

       В разреженном, клочьями света и тьмы, утреннем небе за окном - деревья скверика. Они расположились в нем так, что сейчас кажутся единственными хозяевами пространства. Но, просидев с полчаса почти без движения, упираясь взглядом лишь в эти деревья, Иван Артемьев постепенно стал различать - или скорее ощущать, - и безмерные высоты над землею. Но сильный мороз изъял все краски из неба: оно повисло безжизненно и, казалось, бесцельно, без живой кровинки в нем. Теперь вся надежда на солнце. Артемьев передернул плечами, услышал свой слабый полувздох, полувсхлип. В груди вдруг стала нарастать жалость сразу ко всему и ко всем: к этому слепому покудова небу, к человечеству дальнему и ближнему... Наконец, и к себе тоже. И вместо того чтобы вытеснить ее, Артемьев стал эту жалость разжигать, чтобы убедиться: есть ли за что жалеть -то себя?.. Не впустую ли завершается все, чем было его движение по жизни - это не зависящее от нас путешествие по дням и годам... Потому что не видно явных следов работы его души и духа. Продлевая в себе эту жалость, Артемьев думал: а ведь было такое время, когда так светили дальние дни жизни! Когда это состояние духа и всего, что я, моя жизнь... Когда оно стало уходить? Почти не трогают угасающие где-то вдали жизни... Стареющие сердца друзей и подруг молодости. Иные из них уже перестали даже сниться, и внезапным холодом вдруг повеет: может, их и не было вовсе, так, промелькнули вблизи какие-то тени... И я - спокоен, я - продолжаю жить, хотя это иногда самому кажется чем- то невозможным.
       Все эти полу-мысли, полуощущенья так ударили его, что Артемьев неожиданно для себя вскочил. Все взвихрилось в нем, все заплясало лихорадочным плясом - как будто начался всеобщий, гибельных красок, карнавал. Куда деться от этого? Где укрыться... Мозг, почти забывший, что еще есть и способен служить ему, начал работу поиска: чем согреть сердце человека, которому он, иногда и без всякой охоты, но все-таки продолжал служить?..
       Артемьев снова сел, опять выглянул в свое окно. И увидел за ним иные пространства и краски, чем только что: не жестокое морозное утро третьего тысячелетия, но высокий и яркий день почти пятидесятилетней давности.
      

    Глава вторая.

    Валерий Иваныч

       Бедный Валерий Иваныч! - успел еще подумать Артемьев, прежде чем окунуться в тот давний день, что посвятил ему сейчас. Помощник первых секретарей был тогда еще здоров, полон своей райкомовской энергии и просто-напросто молод. Сколько же было ему... Да не более тридцати семи. Помнится, у него тогда родился сын - первенец, Валерий Иваныч женился поздновато, райкарьера постоянно срывала его личные житейские планы. Да почему все начинается-то с Валерия Иваныча - тот день и последующее движение в прошлое? Да потому, что именно помощник первого представлялся тогда ему, начинающему сотруднику маленькой своей газеты, самым типичным и наиболее любопытным представителем поселковой жизни. Даже явное несоответствие имени - самой сути и просто внешности Помощника, - вызывало любопытство: в имени Валерий слышится что-то слегка как бы возвышенное, присущее городскому франту или человеку, рожденному в теплично-избранных условиях существования. Валерий же Иваныч был рожден в недальней глуховатой деревне, его дремучие маленькие глаза мало что видели на свете, помимо райжизни да, очень редко, губернской столицы, когда очередной Первый брал его с собой. Но эти глазки смотрели на мир и людей самоуверенно и порой даже властно, как и подобает Помощнику облеченного высшими полномочиями человека... Его вечная униформа - черный китель, черные галифе и летом сапоги, а зимой - бурки, такие же, в каких щеголяли и все самые заметные деятели райпространства... Да и все замашки, скрипуче - медлительный голос, диковато-густые волосы, пытавшиеся вытеснить даже совсем маленькое пространство лобной доли - ну никак не соответствовали этому возвышенному имени, каким-то образом долетевшему в глухую деревню и подаренному родителями своему дитяти! Но теперь это имя так слилось с Помощником, что никакого другого нельзя было и представить, хотя, конечно, Савелий или Потап, скажем, куда больше подошли бы Валерию Иванычу.
       Бедный Валерий Иваныч. Как хорошо, что он, всемогущий Помощник, не мог знать своего будущего! Перевалив через хрущевские и брежневские времена, он застал потом у руля страны всех последующих ее капитанов, от Андропова до Путина. И в свои девяносто годочков, все такой же медлительно-спокойный, малоразговорчивый, был вполне здоров - говорят, он как-то удивился в поселковой бане, что люди отчего-то болеют: "Я только раз за жизнь в больнице был, когда меня наш райкомовский конь Жених скинул и я ногу вывернул..." Валерий Иваныч лишь к своим восьмидесяти стал будто мохом обрастать, густо- сизым и мягоньким, и чем дальше, тем сильней.
       Но тут пошли у него, одна за другой, те ломающие и сильных людей напасти, которые люди называют трагедиями. С циррозом печени от сильного пьянства с ранней молодости умер первенец его - тот самый, что родился на памяти Артемьева. Здесь надо сказать, что сам Валерий Иваныч выпивал очень аккуратно, соблюдая свое достоинство Помощника и заодно здоровье. Эту потерю Валерий Иваныч с трудом, но пережил. Однако беды не отступали: через несколько лет пропал и его младший тридцатилетний сын. Тоже любитель выпить, но спасавшийся своей привязанностью к лесу и рыбалке. Валерий Иваныч был сражен, и не только потому, что сильно и даже беззаветно любил этого сына, родившегося уже, можно сказать, в его старости, но еще и тем, что сына так и не смогли нигде найти, хотя обшарили все ближние леса. Рассказывали, что старик начал заговариваться даже и на улице: "Ваня... Признайся, где спрятался-то..." - бормотал он то и дело. Жил он один, давно схоронив жену. И когда однажды сосед навестил его, он встретил его криком: "Что, сам вызывает? Бегу!" Ему, конечно, померещился в эту минуту один из его Первых. Санитар, доставивший Валерия Иваныча в поселок для похорон, говорил: "Старик ваш перед смертью все кричал - слушаюсь, мол, Петр Сергеич! Все будет исполнено!" Петр Сергеич - это тоже был один из тех самых Первых.
       Артемьев, промельком и словно нехотя, на обочине сознания комментируя события жизни Валерия Иваныча, между тем решительно уже перенесся в тот посветивший ему день почти пятидесятилетней давности. "Ну вот что... Останусь-ка я там, отбросив все свои дела и планы, на все сегодняшнее утро... - решил он.
       И из своей редакционной комнаты, закончив очередной опус о доярке или бригадире, поднимусь вверх по деревянной лестнице в два марша на второй, райкомовский этаж... "
      
      

    Глава третья.

    Наверху

      
       По нескольку раз в день, надо - не надо, поднимаюсь я на второй этаж нашего купеческого дома. Поднимешься -довольно большое пространство, что-то вроде холла, разделяющего второй этаж на всевозможные кабинеты - завотделами, инструкторы, пропагандисты... Дверь справа ведет в маленькую приемную, из которой можно попасть к Самому, сиречь первому секретарю, у него большой кабинет справа, и ко второму, у которого прав куда меньше, но в районном царстве тоже вес немаленький. Валерий Иваныч сидит так, что никто не может миновать его, направляясь к Самому по вызову или на очередное совещание: стол помощника, весь в бумагах и папках, стоит почти у двери первого, а Валерий Иваныч, чуть кто вошел - глаза на посетителя - ну, что, мол, и зачем?
       Сейчас правит Иван Васильич. В райкоме и районе - всеобщее признание полнейшей и неограниченной власти первого. Весь район хотя и зовет его очень свойски - Иван Васильич, но не без дрожи в коленках деревня или поселковая улица, чуть замедлила ход или остановилась зеленая "Победа" Самого: что, если не случайно обратил на что-то внимание? Крут и скор на выводы Иван Васильич! Меня все это поражает до крайности - недавний ленинградский студент, совсем не могу я понять своих земляков: "Играют! - иногда про себя думаю, ну с какой стати иначе этот трепет... Всеохватывающая боязнь обыкновенного человека, разве ростом повыше, голосом покрепче... Ну, и первый к тому же. Что они, в самом деле! Не съест же он их, если в чем-то и провинились!" И с первых моих дней в этом старом, самом приметном доме поселка, мне было прелюбопытно наблюдать все это. Вот почему так часто и поднимаюсь на второй этаж.
       Валерий Иваныч потихоньку привык к этим моим подъемам в райкомовское царство, и если сначала недовольно хмурился, делал свои дремучие глазки властно-начальническими, то теперь иногда и улыбнется не без приветливости - что, мол, интересно тебе у нас здесь? Ну-ну... Он, правда, никак до сих пор не может усвоить: почему я так свободно веду себя с Самим... Как это можно - таким обыкновенным тоном... Голосом... - разговаривать с Иваном Васильичем! Не вскакивать поспешно, если первый вдруг, широко распахнув дверь, выйдет в приемную....Не, насытив голос уважением и готовностью к почтительному обмену приветствиями, ожидать кивка или надменно- холодного взгляда, который иных бросает в дрожь ...Вот и его тоже, Валерия Иваныча,... А этот, то есть я, как ни в чем не бывало; "Добрый день, Иван Васильич!" - и дело с концом.
       Надо сказать, удивлен был, по-моему, и Сам. Раза три я замечал в его приемной прицельно-изучающий, как бы и мимолетный, однако насыщенный тяжелой властностью взгляд: "Не чувствует... Или не понимает..." Но теперь, уж не знаю, к каким выводам придя, иной раз даже первый, не дожидаясь моего приветствия, кидает: "Здравия желаю, товарищ Артемьев." Но чаще, разумеется, я опережаю его. Валерий Иваныч, если первый разворачивает себя в его сторону, тут же вскакивает и стоит, слегка склонив голову, в ожидании приказаний. Огромный, головой под потолок, Иван Васильич произносит коротко: "Ты вот что - прикажи членам бюро собраться..." Или что-то другое. Отдав приказ, Сам разворачивается и возвращается в свой кабинет. Передохнув, Валерий Иваныч садится на свое место. Лицо его тотчас меняется: из внимательнейшего, готового к любым приказаниям оно становится едва не надменным, явно стремясь перехватить черты Самого. Тени откровенной гордости и тщеславного удовлетворенья своей близости к высшей власти начинают гулять по нему...
       Если Валерию Иванычу кажется, что кто-то ведет себя в приемной недостаточно почтительно, с излишней свободой или даже намеком на развязность, то пусть это и кто из заведующих отделами - в лице его проявляется темный гневливый румянец раздражения и он кидает на забывшегося предупреждающий взгляд: "Не забывайся!" - означает сей взгляд помощника Самого.
       Но совершенно откровенная злость вспыхивает в Валерии Иваныче, если кто-то из райкомовцев, случись такое, утеряет какую-то бумагу - инструкцию, протокол, да что угодно! Из тех, что готовил он, помощник Самого! Я несколько раз оказывался свидетелем подобных происшествий. Вскочив, Валерий Иваныч внезапно вскрикивал, но это был тихий вскрик, как будто рожденный всею сутью Валерия Иваныча, всем его духовным и физическим составом в их слияньи: "Это! ... что... такое!.." И так было понятно, что случись подобное века так три назад, наш Валерий Иваныч крикнул бы: "Палача сюда!"
       Постепенно я стал различать, как в груди Валерия Иваныча разгорались те ли, другие райкомовские страсти. Как менялся в зависимости от этого самый воздух приемной. И если раньше не без укрытой в себе усмешки думал: "Ну и типажи... Чисто Салтыков-Щедрин!" То теперь - теперь видел, что все это не шутки и не литература, а самая настоящая райжизнь конца пятидесятых годов двадцатого столетия.

    Глава четвертая.

    Маленькое представление

       Иногда райкомовцы упоминали, что Валерий Иваныч актер и когда-нибудь и я окажусь свидетелем одного из представлений, которые изредка устраивает он в стенах нашего общего дома. Но я никак не ожидал, что это случится так быстро и так неожиданно.
       Встречаю бегущего наверх знакомого инструктора: "Началось... - кинул он на бегу... - Валерий Иваныч..." Он не договорил, прыгая через две ступени по лестнице, я поспешил за ним. Лишь позже я узнал, что для своих маленьких представлений Валерий Иваныч выбирает определенное время - некий интервал между отбытием первого в поездку по району и его возвращением, причем ближе к возвращению: это было обязательное условие игры. Как же иначе, ведь Сам должен был узнать, что с ним случилось в его отсутствие, причем по горячим следам!
       Мне оставались две ступеньки до холла, когда я услышал вскрики: "Валерий Иваныч... Валекрий Иваныч! Да подымайте его! Голову, голову повыше... Теперь воды!"
       Я застал следующую картину: трое инструкторов из разных отделов, двое мужчин и одна женщина, склонились над лежащим на полу приемной Валерием Иванычем и что-то делают с ним - обрызгивают водой, расстегивают его черный китель, приподнимают голову... Когда один из инструкторов взглянул на меня - я уловил в его глазах странное выражение; уж не тихого ли, едва уловимого веселья?.. "На воздух его... На улицу!" - выкрикнул кто-то. В приемной было уже много народу, стали было приподнимать Валерия Иваныча... Но тут он слегка приоткрыл веки и слабым голосом произнес: "Доклад, доклад Самого берегите, если со мной что... Он во втором ящике стола... Завтра пленум... Листки... Листки готовые у меня на столе не забудьте добавить..." И глаза Валерия Иваныча закрылись.
       Вынесли помощника не на улицу - задней дверью на райкомовский двор, укрытый забором. Я тоже нес ногу Валерия Иваныча - надо же было принять участие в его спасении... То приоткрывая глаза и охая, хватаясь за сердце, то вновь закрывая, постанывая, он то и дело повторял: "Доклад... Не забудьте про доклад..." Тут выскочила уборщица Нюра, которая прибиралась и у нас в редакции. "Ну-ка... Я водицей его полью!" И она бросила целую пригоршню воды на лицо и грудь Валерия Иваныча. Вздрогнув всем телом, тот сердитым голосом простонал: "Прочь... Пошла прочь ! Весь китель замочила..." В этот самый момент кто-то негромко и с легким придыханием сказал: "Сам подъезжает... - И в ту же минуту Валерий Иваныч с легким лишь прикряхтываньем вскочил. - Помогите наверх!" Мы все быстренько, придерживая помощника, повлеклись в приемную, Впереди бежала с тряпкой в руках Нюра. В приемной она первым делом хотела вытереть мокрый пол - следы приведения в чувство Валерия Иванычу. Увидев намерение уборщицы, помощник грозно и вполне здоровым голосом крикнул: "Не трогать!"
       На лестнице послышался грузный шаг Самого. Валерий Иваныч вытянулся у двери, одергивая китель.
       Чуть позже один из инструкторов говорил мне, не без оглядки: "Сам-то сегодня утром пожурил Валерия Иваныча, ты, говорит, жизни района не знаешь, только свои бумажки перекладываешь с места на место... Что мне тут понаписал? Переделать! Ну, только Сам за порог - и началось... Мол, погоди, вернешься, узнаешь, как я за дело переживаю!"
      

    Глава пятая.

    Зимняя весна

      
       На следующий день мне захотелось проверить - осталось ли у Валерия Иваныча что-то от его вчерашней игры, как все с убежденностью и веселой насмешкой определяли в райкоме его вчерашний сердечный приступ. Завотделом пропаганды, легкомысленный, неунывающий и безобидно плутоватый Аркадий Данилыч, весело щурясь, играя молодыми морщинками благодушного своего лица, говорил: "Раз в полгодика, а то и почаще у нашего Валерия Иваныча - прединфарктное состояние... Вчера - это что, мы и врача ему вызывали, да тут ошибочка вышла - прибыл сам Калугин, как же, в райкоме болящий, осмотрел нашего помощника, потом так это хмуро и брякни - вставай, мол, мужик, ты с твоим сердцем до девяноста лет жить будешь...Эва отмочил, а?.. - заливался Аркадий Данилыч. - Он же, Калугин-то, никого не боится, ему что Митя Би-би, что Валерий Иваныч, все одно. Но с тех пор Валерий Иваныч начеку: никаких звонков в больницу, а Калугина стороной обходит!" Я не выдержал и перед обедом поднялся в приемную. Валерий Иваныч куда-то отлучился, но вряд ли он свой пост оставил надолго. И точно: почти тут же деловым шагом вступил на свою обжитую территорию. "А, товарищ Артемьев... Здорово... - голос его был так же деловит, как и шаг, но из- под своих мохнатых бровей он посмотрел на меня с некоторым если не подозрением, то испытующе - вопросительно. - Что, никто не заходил еще без меня? - Никто, Валерий Иваныч. - А, ну ладно..." - и помощник зарылся в свои бумаги, забыв, казалось, обо всем на свете. Убедившись, что мне нет, по-видимому, никакого дела до его вчерашней игры, он заметно не то чтобы успокоился - в его высших сферах я мало что значил, - но вовсе уже вычеркнул из памяти вчерашнее свое представление. Забыв о нем, как и обо мне.
       Спустившись в редакционную комнату, я не застал там никого, только машинистка Лиля щелкала клавишами своей машинки. Я подошел к окну. Это была моя первая зима в редакции райгазеты. Как не просто непривычно, но даже порой и дико было мне тут первых два месяца! После питерских дворцов и набережных, после всего, что окружало в Ленинграде с утра до ночи - и оказаться в этой комнате бывшего купеческого дома, в родном своем поселке, из которого надеялся когда-то навсегда вырваться в большой мир всевозможных дорог, свершений и удач! И вот - опять среди тверских лесов, болот и полей, а весь мой мир, помимо поселка с его деревянными одноэтажными улицами - бесчисленные наши деревни, в которые то и дело отправляюсь пешком ли, велосипедом, лошадкой... Где же размах всего, что истинная, широкая и яркая жизнь, со множеством встреч и знакомств, с какими-то необыкновенными событиями... Где прекрасные женщины, среди которых должна явиться и та, что будет подругой уже по взрослой моей жизни... - все студенческое безвозвратно ушло! Но когда же я стал привыкать к этой единственной редакционной, правда, большой комнате... Ко всему, что наша газетная жизнь. К людям, которые рядом... К дорогам и деревням... К необходимости ежедневно писать - о чем угодно, хотя бы о навозе и удобрениях... О великой пьянке, устроенной рабочими смычки - нашего лесозавода по случаю получки, эта эпическая гулянка захватила всю смену...Или выполнять неожиданные задания Самого, переданные редактором - пропесочить одного, вознести на пьедестал другого... Нет: к этому, конечно привыкнуть было невозможно, дело в другом - мне стали нравиться сами дороги, я заново вживался в великий деревенский мир, все родственно- кровные связи с которым времен великой войны были почти утеряны, и теперь все вновь вернулось, уже во взросло-новом восприятии. У меня появились добрые знакомцы среди деревенских стариков и старух, я с нетерпением ждал дальних поездок, с неизбежными дорожными размышлениями, вниканием во все, что непростая и великая народная жизнь. И хотя и не знал еще, что эти годы определю для себя когда-нибудь, как самые счастливые, подаренные судьбой для высшего и уже вечного слиянья с судьбами простых людей, того самого, что означает понимание себя как маленькой и кровной части человечества... - но уже предчувствие этого коснулось сердца.
       Высокие сугробы обложили наш старый дом в два этажа с мезонином, в котором располагалась так называемая голубятня - место больших совещаний и пленумов, а также незамысловатых праздничных вечеров райкомовцев и райисполкомовцев в красные числа календаря. Сугробы взблескивали фиолетовыми, синими огоньками. Кажется, еще разгар зимы - вторая половина января. Но когда я перевел глаза на небо - меня поразило то ощущенье свежести и какого-то едва не весеннего дыхания его, которое словно напоило все! Приближалось время, которое я всегда так любил и называл его про себя - зимняя весна. Я не пропускал таких дней и в Ленинграде. И разогревал в себе это чувство неизбежности перемен, каких-то неожиданных событий и чудесных свершений... Но что это? И сквозь зеленоватый туман волненья, наплывший на глаза от прихлынувших всех этих молодых мыслей и ощущений, я рассмотрел за окном замедленно-плавный пролет показавшегося мне пленительно-нежным девичьего лица... Скорее на улицу! Схватив свое пальто и треух, я выскочил прямо в солнечно-морозный день и успел еще схватить взглядом пуховый серый платок, золотой завиток волос из-под него, опушенные ресницами серо- голубые глаза... Меня остановил голос Ивана Кузьмича, нашего заместителя редактора: "Пошли обратно... Пока ишшо никого нет, мне с тобой кой-что обсудить надо..."

    Глава шестая.

    В редакции. Коллеги

      
       В райгазете я оказался благодаря моему учителю Тихону Тихонычу. Он написал мне в Забайкалье, где я работал тотчас после окончания института заведующим методическим отделом республиканской библиотеки, исполняя свои обязанности с великой неохотой, потому что желал-то писать, а не остаться навсегда библиотечным работником... - так вот, учитель писал, что в Оковецке будущим летом открывается большая газета. Не желаю ли я работать в ней, если меня отпустят из Улан-Удэ? Меня отпустили, поняв бесполезность уговоров и не пытаясь действовать угрозами.
       "Оковецкая правда" действительно стала выходить на четырех полосах - после крохотной двухполоски дело великое. Нас, так называемых творческих работников, было шесть человек - "...огромная сила!", по словам нашего нового редактора Антона Антоныча Огородникова. Он совсем недавно сменил на этом посту Ивана Кузьмича Лаевского, в связи с чем в редакции нашей вот уже с месяц было очень неспокойно... Иван Кузьмич пока оставался заместителем, хотя всякий день грозился уйти обратно в школу, где преподавал географию до своего редакторства. Но снова окунуться в школьную жизнь, после газетных высот и вельможно-чиновных общений, ему с каждым днем представлялось делом все более невозможным...Далее по газетному счету шла ответсекретарь Зубкова, на которой и лежала вся, так сказать, организационно-бюрократическая часть работы: она, в отличие от редакторов, была ветераном редакции. Завсельхозотделом Арсений Петрович Лопяткин и я пришли в газету одновременно - Арсений Петрович по каким-то неведомым пока мне причинам был низвергнут с неких чиновных высот: он обретался до позапрошлого лета директором крупного подмосковного треста, а "...когда, понимаете, меня подсидели", весьма туманно пояснял он нам - вернулся в родную губернию. Теперь, судя по всему, он уже успокоился, обнаружив в себе творческие склонности и ощутив прилив свежих, возродивших его сил. Он был румян, подвижен, энергичен и в высшей степени расторопен, что особенно нравилось нашему новому редактору. Из-под его светло- зеленого кителя слегка выпирал кругленький упругий животик, сочные румяные губки Арсений Петрович то и дело облизывал, немного при этом и причмокивая, вообще он производил впечатление неисчерпаемости жизненных сил и упруго-неусыпной энергии. Литсотрудника в сельхозотдел мы только собирались брать - недолго поработавший у нас бывший десятиклассник ушел, поняв, что газета - явно не его дело. Наконец, и я - завотделом писем...
       Получив отставку с редакторского поста, Иван Кузьмич был ошеломлен неожиданностью своего падения. Почему-то его особенно задело, что новый редактор вполне спокойно тут же занял его стол у самого окна - стол этот просто не давал ему покоя! Непрерывно ходя от двери к этому столу и обратно, сильно пришаркивая больной правой ногой - она была у него короче левой, - постепенно все сильнее разжигая себя, Иван Кузьмич гневно бросал в лицо новому нашему шефу: "Ишь расселся... Как будто так и надо! Ты ишшо пожалеешь, так и знай... Я тебя скину! Погоди-погоди, не смейся... Так оно и будет! Ты меня ишшо не знаешь..." Огородников, и это было всем нам так понятно, крепился изо всех сил. Только уж если вовсе невмочь было - краснея всем своим простоватым лицом, вскрикивал: "Ты кончай лучше, Иван Кузьмич! А то гляди - не выдержу! Худо тебе тогда будет!" Иван Кузьмич, доведя Огородникова до белого каления, довольно усмехаясь, тут же прекращал свое хождение и садился за свой, теперь вполне обыкновенный маленький стол, стоявший впритык к большому редакторскому.
       Они оба были по-своему хорошие люди, Огородников и Лаевский, но было ясно всем - вместе теперь им не ужиться. Когда мы вошли с Иваном Кузьмичом в редакционную нашу комнату, он сначала молча прошелся раза два меж столов, потом посмотрел на меня. "Ты пойми... Не предупредили! Не поставили в известность... Меня, самого грамотного человека в поселке - вон с редакторов... А?!" - и он так сильно грохнул кулаком по своему бывшему столу, что толстое стекло не выдержало и треснуло пополам. - Иван Кузьмич! - невольно ахнул я. - Будет теперь история..." Мне было искренно жаль его - человек он был вспыльчивый, беспорядочный и порой вздорный, но благодушно-отходчивый, очень неглупый и добрый. Он к тому же и принимал меня на работу, без всяких испытательных сроков: я - написал заявление, он - тут же подписал... У нас с ним с первых дней сложились ровно - товарищеские отношения. "Ничего... - с некоторым все же сомнением пробормотал Иван Кузьмич. - Переживет как-нибудь... Ты вот что... Приходи ко мне сегодня вечерком, посидим, потолкуем, немножко и выпьем... У меня бутылка шампанского есть..." Я невольно вспомнил при этом слова квартирного хозяина Ивана Кузьмича, которого хорошо знал: "Мой-то придет как домой после работы - начинает шампанское глушить, селедкой закусывает да всю ночь и бродит по своей комнате, все бормочет что-то... Ругается сильно..." Лишь минуту поколебавшись, я сказал: "Хорошо, Иван Кузьмич, я приду..."
      

    Глава седьмая.

    Вечерний Оковецк

      
       Шел я к улице Ивана Кузьмича привычным с детства маршрутом - здесь жили несколько моих одноклассников. Теперь никого не осталось - жизнь разбросала всех в разные стороны. Почти над всеми домами поднимались вечерние дымы. Оковецк топил печи - как сто, как двести лет назад. Прямые столбы дыма, подрагивая от напора горячего воздуха, уходили в густо зазеленевшее небо. Два года назад, приехав домой после окончания студенческой жизни, я спешил к школьному своему учителю Тихону Тихонычу, который жил в том же доме и в той же комнате, где квартировал сейчас Иван Кузьмич. У меня был рукописный текст речи Паустовского в защиту Дудинцева и его романа "Не хлебом единым", и мы с учителем почти всю ночь говорили, обсуждали все эти недавние события: "Не хлебом единым"... Двадцатый съезд и речь Хрущева на нем... Сталин... Берия...
       Теперь, поднимаясь крутой тропинкой от Волги, я думал о другом: сможет ли выкарабкаться Иван Кузьмич из той психологической ловушки, в которой оказался? А вернее - в которую загнал себя сам. Улица повернула влево. В домах начали вспыхивать огни.
       Иван Кузьмич встретил меня с откровенным удовлетвореньем. "Заходи! Спасибо, что пришел..." За этими словами слышалось - не побоялся придти. Но тут он напрасно: в этом-то смысле передо мной, вчерашним студентом, вопрос о боязни, так сказать, и стоять не мог.
       Хороший, крепкий дом был у хозяина Ивана Кузьмича: входишь - большая кухня, справа - чулан и русская печь, чуть подальше - вход в комнату, где жил Иван Кузьмич. А прямо - зальце, как у нас называли переднюю большую комнату, и еще одна спаленка. Почти все дома в поселке были поставлены по этому образцу, разве у таких, как наша семья, вселявшихся поспешно, в недостроенное гнездо, лишь бы крыша над головой - было не до удобств. Думалось - вот-вот все обустроится, но этот неуют порой растягивался на всю нелегкую жизнь хозяев...
       Маленький, с насупленно-решительным подростковых черт лицом хозяин Ивана Кузьмича, сторож поселкового зерносклада, протянув мне узкую, в наждачной коже ладонь, приветливо прохрипел: "Сидите. Говорите. Выпивайте. Мы с Иваном Кузьмичем уже дернули малость. А я пойду на вахту заступать".
       В комнатке Ивана Кузьмича был накрыт стол: бутылка шампанского, сыр, хлеб - и крупно нарезанная селедка с луком. О привычках Ивана Кузьмича я знал, поэтому такому ассортименту ничуть не удивился. Водки он не признавал, считая, что поселковый интеллигент обязан быть повыше среднего обывателя, однако закуску в простоте душевной сохранил всеобще-привычную...
       Когда мы выпили с громом и треском раскрытую бутылку, недавний наш редактор заговорил о довоенном Оковецке. "Лучшее мое время... А, скажу тебе, ишшо подумать надо - не у всех ли так? - это привычное ишшо Ивана Кузьмича тоже звучало теперь обыкновенно. Как много, оказывается, за неполный год пережито вместе! - Жили мы с матерью, скажу тебе, в деревянном двухэтажном доме при лесозаводе - мать там работала грузчицей, я в канун войны восемь классов закончил... Ну, никогда лишней копейки у нас не было, а не голодали, и одевались сносно, и все вокруг так же, как мы жили... Хорошо, добро, мирно жили. И, понимаешь ты, дружно очень... Друг к дружке, чуть что... В соседней комнатке моя одноклассница Катя жила, тоже с матерью, кухня одна на две семьи, но чтоб поссорились когда - ни-ни! Катя... Никогда она так, пойми, и не узнала, что влюблен я в нее был... Да, правда. Оковецк наш поменьше нынешнего был, теперь-то много народу из деревень понаехало, а тогда тесней дома стояли, улиц не столько было, много двухэтажных старых и новых домов... И почти все у нас тут знали друг друга... Еще скажу тебе - как-то разом с войной все ушло от меня... Померла мамка. На фронт меня не взяли из-за моей ноги... Ушел к тетке в деревню, там всю войну жил... Ну, эта нога моя... - он сердито и мучительно сморщился, - и дальше вредила мне, как могла! Я ведь красивый - так? - наклонился Иван Кузьмич ко мне. - Так, Иван Кузьмич! - поспешил подтвердить я. - Ну, а от девок прятался из-за этой проклятой ноги! В институте, здесь.... Так в свои тридцать четыре и хожу холостяком... Слушай, Иван Алексеич... - вдруг перебил он себя. - Не прошикнула меня эта бутылка... Ты вот что: посиди тут, я быстренько сбегаю, еще одну возьму, магазин-то рядом... У меня и картошка с мясом тушится! - не без гордости добавил Иван Кузьмич. - Сиди, я в два счета...
      

    Глава восьмая.

    Иван Кузьмич

      
       Я недолго сидел один - хлопнула дверь, и вошел Иван Кузьмич, в своем коротком и толстом, синем драповом пальто. В съехавшем на левое ухо треухе. Лицо у него было довольное - скорее даже веселое. "Ну вот... сейчас продолжим пировать! Только картошку проверю... Нет, еще не дошла..." Открыта вторая бутылка - тоже пробка в потолок, под веселые вскрики Ивана Кузьмича. Еще одну бутылку, надо сказать, сунул он под стол: "Это мне на ночь - теперь без этого не уснуть..."
       И все снова в разговоре возвращался он к довоенной жизни, как будто старался разгадать нечто такое, оставленное там, что постоянно и мучительно занимало его. "Учился я хорошо... Пятнадцать годов, а все уважали, Ваня да Ваня, чуть завидят - здороваются... Школу-то рано у нас тогда бросали, а я учился... Вот и понимали люди это... Чуть воскресенье - общее гулянье у нас на лесозаводе, баяны, песни, клуб... А, так его разэтак! - вдруг вскричал он, - теперь я никого не люблю и никто мне не нужен, тогда - всех любил! Поверь... Не вру - всех!"
       Долго, долго говорил Иван Кузьмич, то об одном, то о другом, но о чем бы ни заговорил - все сбивался на свое оскорбленное самолюбие: ну как Сам мог предпочесть ему - какого-то малограмотного Огородникова?! - я дипломатично молчал.
       Через два дня хлопнула дверь в нашей редакционной комнате - вошел хозяин Ивана Кузьмича: Лаевский как раз поднялся наверх, к инструкторам. "Ладно, ребяты, хотел я с самим Иваном Кузьмичем потолковать - мол, надо б тебе в больницу заявиться, теперя лучше вам скажу... Худо , ребяты, худо! Боюся я за него - не спит вовсе, хлещет свое шампанское, закусит селедкой, а потом шлеп-шлеп больной ногой всю ночь по комнате, бормочет что-то, ругается... Вы б его сами в больницу-то, а?"
       Огородникова не было. Мы решили, как он вернется, тотчас передать ему слова хозяина Ивана Кузьмича. Но все обернулось иначе. В редакцию вошли они почти одновременно: редактор, а через минуту и Лаевский. И почти сразу пошел у них крик! "Ты зачем стекло расколол на моем столе, спрашиваю?! - закричал Огородников, увидев Ивана Кузьмича. - А это мой стол - не твой! - ответный крик. - Ты подлизался к Самому, фальшивый ты человек, вот и стал редактором! - Ах так... Пошли наверх - к Самому!" И они, толкаясь в дверях, бросились из комнаты.
       Вернулись они через час, Иван Кузьмич уже не был не только редактором, но и замом. "Спустил в школу! - c порога закричал он, потрясая поднятыми над головой обеими руками. - В школу... Не пойду! Не пойду... Произвол! Так унизить меня перед всем Оковецком ...Тиран! - обернувшись к двери, вдруг выкрикнул Иван Кузьмич - и, схватив пальто и ушанку, выскочил из комнаты. "Пойдет как миленький... - пробормотала себе под нос ответсекретарь... - Лодырь..." - добавила потише.
       На следующий день мы узнали: Иван Кузьмич исчез из дому. Когда в комнате перед обедом остались лишь мы с Лопяткиным, Арсений Петрович, наклонившись ко мне через стол, почти шепотом сказал: "Вот какой пассаж, Иван Алексеич... Неделю назад я продал Ивану Кузьмичу свой дробовик, понимаете... А что, если?.." - Лопяткин не договорил.
       Тревога нашего завсельхозотделом оказалась не напрасной. Уже к вечеру стало известно: Иван Кузьмич всю ночь шел в деревню тетки. Но домой к ней не стал заходить - свернул к полю, у кромки которого лежал большой плоский серый камень. Потом старики вспомнили, что Лаевский, бывая в детстве у материнской сестры, всегда прибегал поиграть к этому камню. Обметя веткой снег с камня, Лаевский лег на него, предварительно сняв с себя полевую сумку и положив рядом. Затем приспособился - и выстрелил себе в висок.
       В сумке нашли его документы и непочатую бутылку, только не шампанского - перцовки. Отправиться в невозвратный путь решил Иван Кузьмич на светлую голову.
      
      

    Глава девятая.

    Ночь дома

      
       На стуле рядом с моим диваном горела лампа под зеленым абажуром. Всю мою жизнь были у меня лампы под зелеными абажурами, лишь один раз под розовым, но он почти мгновенно разбился - и вновь зеленый. В руках моих - раскрытая "Пошехонская старина". Но я не читал: лежал и думал о судьбе Ивана Кузьмича. То одно мелькало при этих грустных размышлениях, то другое... Вот входит он в нашу редакционную комнату в свой хороший день - в лице стеснительно - добрая улыбка, рука тянется поправить кудлатые, всегда будто непричесанные волосы, пришлепывает по полу больная нога. "Ишшо никто мне не звонил? Сам не вызывал? - Пока нет, Иван Кузьмич!" Это ему не нравилось - он любил вызовы наверх: зовут - значит, нужен!
       Глухая ночь. Никаких звуков: весь Оковецк спит... Не слышно отца с матерью за перегородкой. Погасил свет брат на кухне - его койка стоит там, больше негде, в домике нашем тесно. Он тоже читал - я положил ему "Петра Первого" Алексея Толстого, и вот, читает уже третий вечер. Через много- много лет, в нашу последнюю встречу на земле, когда мы после долгих разговоров, уже одни, без отца с матерью, в мой внезапный приезд укладывались наконец спать, Коля читал эту же самую книгу... А что же я? А, вспомнил: Митчелл Уилсон, "Живи с молнией"...
       Неделя прошла с похорон Ивана Кузьмича. Смолкли разговоры о нем. Осталась лишь смутная тень и эта тоска непониманья: как можно уничтожать самого себя?.. Мне захотелось припомнить что-нибудь светлое и наше общее при этом, связанное с Иваном Кузьмичем. Вот что, пожалуй, из самых лучших... Нас пригласили на довольно скандальный педсовет в дальнюю деревню Замошье. После долгого педсовета Иван Кузьмич повел меня ночевать в дом "...к одной старухе, у которой я всегда останавливался упономоченным". По тому, как встретила его старуха, как все повторяла свое "Ванюшка, сынок..." - видно было, что здесь его любили, и он горделиво и смущенно одновременно все поглядывал на меня - чувствуешь, что я тут свой человек? Спали мы на соломенном колком матраце в углу большой пустой избы: старуха жила одиноко, оба сына погибли на войне, старик умер. После этого ночлега мы с Иваном Кузьмичем уже не без внутренней приязни и стали относиться друг к другу...
       Старый диван мне коротковат, я лежу, подобрав ноги. На меня то наплывет что-то детски - растерянное и до невозможности грустное... - снова я здесь... В нашем неуютном тесном доме, маленький районный газетчик, вынужденный писать всякую повседневную чепуху! А следом и посветит что-то: под тиканье ходиков на стене, неутомимо отмеряющих время, начинаю обдумывать очередные страницы повести, которую начал уже с месяц назад... Потом опять: как трудно сейчас брату! Хотел Коля поступить в техникум, да забоялся математики и остался дома. Пошел вместе с товарищем по классу в грузчики леспромхоза. Помню, как посмотрел он на меня, сообщая об этом - милая беззащитность в глазах и какая-то вина почудились мне... И ничем-то я его не поддержал, ни единым словом! Едкая, злая обида на себя сильно дернула сердце... А вдруг мы оба так и махнем рукой на себя, и навсегда застрянем дома?.. Нет! Такого не должно случиться!
       Приподнявшись на локте, я прислушался к всеобщей тишине - и к себе. Слабо и привычно пропели диванные пружины. Частенько моя жизнь представлялась мне до удивления короткой - ничего не сделал, мало что узнал, почти нигде не бывал! И вдруг, как бы немедленно поправляя меня - память начинала разворачивать бесчисленные картины былого: детство еще до войны... Самое великое и бесконечное, и вечное, это не воображение, не выдумки - война... Возвращение домой и долгое детство на родной улице, в окружении многочисленных сверстников. Ленинград! Как я мог забыть об этом-то! Ведь это же величайшая эпоха моей юной жизни... Друзья, любовь...Великий город...Нет! Жизнь-то оказывалась огромно- неисчерпаемой и в мои двадцать три года.
       Уснул я лишь под утро. Ощутив перед этим странную уверенность, как будто пришедшую свыше: нет, я не позволю себе раскиснуть здесь, в глухой нашей провинции! Я не сдамся! Не буду еженощно хлестать шампанское, как Иван Кузьмич или почти ежедневно пить водочку, толстеть и становиться все более хмурым и растерянным, как любимый наш учитель Тихон Тихоныч... "Никогда..." - успел еще сказать себе, проваливаясь в краткий сон.
      

    Глава десятая.

    В чайной над Демидовым ручьем

       Жгуче-весенне полыхнул март. Безудержное солнце, снег тает, проседая, ярко лиловеет небо. А у меня так двинулась, с внезапностью таких откровений и находок,- конечно, это был самообман, как вскоре же и выяснилось! - так уверенно стала продвигаться моя повесть , что я забыл обо всем на свете. И - очнулся уже в апреле, когда в одно прекрасное утро все загрохотало на Волге: начался ледоход, который в Оковецке всегда великое событие.
       Наш завсельхозотделом Лопяткин был непохоже на себя грустно-потерянным весь этот месяц и даже уже побольше: все не мог простить себе, что продал ружье свое Ивану Кузьмичу, даже и не спросив - да зачем оно тебе, Иван Кузьмич, ты же не охотник? "Из моего ружьеца, понимаете... Из моего ружьеца себе в висок шарахнул!" - повторял то и дело.
       Сегодня в обед Арсений Петрович позвал меня перекусить в чайную: "Сорок дней, понимаете, Иван Алексеич, сегодня нашему-то Ивану Кузьмичу..." Когда Лопяткин не вспоминал о своем величии былого директора молочного треста - был он прост, мил и к тому же умел порассказать всевозможные истории, а я - послушать. Мы вдвоем двинулись в чайную. У нас их было две, чайных - одна над Демидовым ручьем, по дороге в школу, а вторая, много меньше - у поселкового рынка. Впрочем, чайная у ручья лишь официально именовалась так - пили здесь в основном водочку и пиво: всякого рода командировочные, наши поселковые мужики, особенно если загуляют. В школьные годы постоянными посетителями чайной были и наши учителя-мужчины, все они прошли войну и любили своим кругом, завернув сюда, основательно посидеть в разговоре.
       Когда вошли в чайную, Арсений Петрович, прищурив глаза, командирски осмотрев дымное и шумное общество, собравшееся в большом зале, приказал: "За мной, понимаете, Иван Алексеич!" - и помаршировал туда, где за дверью, как это было известно всем, размещалась так называемая банкетная комната: в ней наше райначальство принимало важных областных гостей. Решительно, ни у кого не спросившись, Лопяткин распахнул дверь - и мы оказались в маленьком и очень каком-то свежем, чистеньком зальчике. Здесь сидели только двое - знакомый председатель колхоза из дальних и молодая красивая женщина. Председатель приглашающе повел рукой: "К нам!" Лопяткин отрицательно покачал головой: "Сегодня у нас, понимаете, не тот случай - надо помянуть одного человека..." Подошедшей официантке коротко приказал: "Бутылочку перцовки, два пива, два винегрета с селедкой и два гуляша!" Потом болезненно-расслабленным голосом, разлив перцовку, сказал: "Ну что, Иван Кузьмич, не поминай нас там... - Лопяткин подкинул глаза к небу, - лихом, понимаете... Давайте помянем его, Иван Алексеич..." Тут надо сказать, что мы в редакции не допускали никаких фамильярностей и все были друг с другом на вы, разве Иван Кузьмич один иногда отступал от этого правила. Нам было грустно, мы припоминали одно, другое из общей нашей редакционной жизни... Теперь, вновь оказавшись там, в этой чайной над Демидовым Ручьем, я невольно думаю: благословенные времена! Какая вкусная была перцовка, густая, отливающая золотом! Вкус такой - сразу в кровь! А наливки, которых полно было в любом магазине - яблочные, вишневые, южная - кизиловая! Все это - ароматное, вкус естественнейший, желудок с радостью принимал каждый глоток. Всему можно было доверять - водке, вину, ликеру...
       Но вот поминовение наше было завершено. Лопяткин решил воспользоваться случаем: "Я к председателю теперь, понимаете, Иван Алексеич - материальчик у него раздобуду... А вы посидите пока..." - и он, встав, направился к столу председателя. А молоденькая женщина, скорее все-таки девушка, встала и пошла ко мне. "А ведь ты меня не узнал, Артемьев?.. - Нет... И правда не узнал... - Где вам, десятиклассникам, было восьмиклашек замечать! - девушка присела ко мне. - Теперь могу и сказать - была я в тебя влюблена, Артемьев. На танцах однажды сама тебя пригласила, на встрече со студентами, я уже тогда десятиклассницей была, посмелее стала... - Я и этого не помнил! - Ты сейчас уходишь? Пошли вместе! Пусть они сидят - это мой председатель, я - бухгалтер колхозный..."
       Мы ходили поселком, не заботясь, куда свернули, где остановились... Во мне нарастало потихоньку волнение - я чувствовал некую подспудную неслучайность этой встречи... Весь этот год, и уже поболее, в родном поселке я не желал никаких встреч, продолжая быть верным недавнему прошлому, но вот сейчас, понимая готовность девушки к более тесному общению, это ведь всегда чувствуешь, - готовился сделать решительный шаг, выжидая лишь подходящую минуту. У какого-то забора на окраине мы вдруг остановились и стали жадно, подолгу не размыкая губ, целоваться... Весеннее небо набухло зеленым холодом. Девушка, вздрогнув, едва слышным шепотом сказала: "Послушай... Я тут у подруги ночую... Одна она сегодня дома..." Вот она, та минута, которой я ждал. И тут со мной что-то случилось: как будто меня кто схватил за шиворот и внезапно отдернул от этой девушки. А сколько раз потом я казнил себя, ругал трусом и рохлей, заново восстанавливая в памяти все это! "Поняла... Ты не можешь, да? Ладно... Давай прощаться, вот мой дом..."
       Уже когда возвращался домой, неожиданно подумал: "Да я же не спросил ее имя!" Так эта девушка навсегда для меня и осталась незнакомкой - в поселке я ее больше не встречал, а ее колхоз в моих скитаньях по району всегда по какому-то капризу, - или интуитивному предчувствию иной судьбы - избегал...
      

    Глава одиннадцатая.

    Над Волгой: смена дней

      
       Утреннее солнце застряло среди берез и рябин. На лавочке напротив своего дома сидит наша ближайшая соседка Марья Васильевна. Я знаю ее с самых первых своих сознательных дней. Мы с Марьей Васильевной все понимаем друг в друге - рядом до войны, весь первый военный год вместе... А вернулись мы с мамой домой - у Марьи Васильевны уже был слеплен крохотный, но поделенный на аккуратные комнатки домик в глубине усадьбы: целых три игрушечных комнатки! Это не мудрено - дядя Володя, муж ее, был столяр. Наш дом еще только поднимался, и тотчас после школы в апреле и мае сорок пятого я сразу забегал к Марье Васильевне. Старуха откровенно была рада - мужа она уже схоронила, сыновья, Женя и Веня, были еще на войне. Марья Васильевна раскрывала мне, как взрослому, свои семейные тайны, называя многочисленных женихов, которые сватались к ней, показывала свои фотопортреты... Но я никак не мог поверить, что эта томная красавица с венцом пышных волос на голове и в нарядном платье - та самая Марья Васильевна, которую я знаю, то есть довольно вздорная и ехидная старушка, с сильным тяготеньем к заспинным разговорам о соседях, по какой причине ее и опасаются, и сильно поругивают, случается...
       Вот и опять мы соседи. Увидев меня, она тоненько вскрикивает: "Ванюшка, что так рано-то? - Да надо пораньше, Марья Васильна!" - задерживаться возле старухи нельзя - заговорит. Над головой Марьи Васильевны поднимаются маленькие рога - так она повязывает свой платок, всегда один, серый с черной каемкой. Хитрые, все различающие в собеседнике глаза, сосед ли это, случайный прохожий, попавший ей на зубок - от этих многоопытных глаз никто не скроется, шалишь! Марья Васильевна больше всего гордится тем, что она - "... родовая оковецкая мещанка!" В наши доверительные собеседования последней военной весны она перечисляла мне все богатства, которых лишилось ее семейство в революционные годы, от двух больших домов и двух же лавок в разных концах поселка - до битюга - коня по кличке Орел, "...которого изверги-то со двора утащили, а он все, бедный, упирался да оглядывался, упирался да оглядывался!"
       Теперь холостой пока Женя и Марья Васильевна живут вместе, а младший, Веня, женился и осел в поселке Рыбачий, в двенадцати километрах от нас. Проходя родной улицей, занятый своими утренними мыслями, я еще не знаю, что всю жизнь так ли, иначе, в разных обстоятельствах и по разным поводам - буду то и дело возвращаться, расшевеливая образы детства и первой молодости, и к Марье Васильевне, и к Жене и Вене. Они словно вот и сейчас со мной - никуда и никогда не отлучались. Наверное, так и бывает: все первоначальное в жизни навеки определяет ее дальнейшее течение, вплоть до крайних, уже затухающих в непроглядные сумерки дней. Все исчезло - старые дома, Марья Васильевна, потом и одинокий старик Женя, навечно растворились в прошлом другие соседи, а вот, задорно торчат над головой Марьи Васильевны рога ее серого, туго стянутого под ушами платка!
       Мы еще в той же комнате купеческого дома, где и начиналась моя работа. Я люблю приходить сюда пораньше и наскоро пишу то, что должна днем проглотить газета, чтобы назавтра вернуть читателю сочиненное мной за утренним столом. Днем писать не могу - непрерывно говорит что-нибудь неистощимый Арсений Петрович, бегает по редакции, тоненько и повелительно покрикивая, ответсекретарь Евгения Борисовна, хлопает дверь - один за другим всевозможные посетители... А посидишь утром за столом - да пусть их! Могу спокойно слушать всех и говорить что-нибудь сам, подняться наверх к Валерию Иванычу, а там всегда какие-нибудь свеженькие новости...
       Но спокойной жизни в редакции опять пришел конец: грянули неожиданные события... Наш простой, доверчивый, не слишком грамотный, но дотошный, обязательный и очень товарищески расположенный ко всем редактор приглянулся райкому в качестве кандидата на должность председателя колхоза... Огородников пока всячески открещивается от этой чести, но был весь на нервах. А уж он ли не предан райкому, в особенности его секретарям! В том числе и третьему, который, говорят, и подкинул мысль о председательстве.
       Третий, Афанасий Ильич, сочиняет стихи. А так как Огородников передал все, что литература, в мое бесконтрольное ведение, то дело с Афанасием Ильичем приходится иметь мне. Сначала все шло своим чередом - Афанасий Ильич писал, мы - печатали. Но мне это надоело в конце концов: вирши Афанасия Ильича были поистине невыносимы. Он писал их ко всем праздникам и по случаю любых производственных побед, награждений передовиков орденами и медалями. Меняя три- четыре строчки, он приспосабливал первомайское - к ноябрьским дням и наоборот... "Природа салютует Первомаю! - А через несколько месяцев, - "...суровый отсвет октября" - и поехало! Я говорил редактору: "Нельзя же так! Пускай что- нибудь свеженькое даст! - Или, - я почищу стишата Афанасия Ильича, Антон Антонович?" Редактор отвечал всегда одинаково: "В номер - и никаких гвоздей!" Единственный из секретарей, навещавших нас в редакционной комнате, и был Афанасий Ильич: ну как же, свой человек, автор! Выслушав похвалы Огородникова: "Молодец, Афанасий Ильич, то, что надо сочинил!" - благосклонно улыбаясь, Афанасий Ильич подходил к моему столу. "Товарищ Артемьев, если что - прямо ко мне, вместе покумекаем!"
       И вот вчера, воспользовавшись критической ситуацией в редакции, решив, что Огородникову теперь не до стихов Афанасия Ильича, я взял его вирши и пошел в кабинет третьего. Третий сидел в маленькой комнате с видом на ближние огороды и берег речки Селижаровки. Посмотрев, что осталось от его стихов после моей правки, Афанасий Ильич встал и начал молча ходить по кабинету - три шага до двери, три - обратно, крепко растирая лысую голову, словно стремясь добыть из нее самый точный по смыслу ответ, который необходимо дать мне. Потом, глядя в сторону, строго произнес: "Я подумаю, товарищ Артемьев!" Когда я вернулся в редакцию, Огородников держал телефонную трубку у своего уха и говорил: "Слушаю, Афанасий Ильич, сейчас буду!"
       Ответсекретарь молча и значительно посмотрела на меня. Минут через десять редактор вошел в кабинет с лицом красным и зловещим. Но произнес неожиданно спокойно и едва не равнодушно - как видно, ему в эти дни было уже не до Афанасия Ильича: "Такого автора нам править не положено. Восстановить до последней строчки - и в номер!" Я понял его так: настроен он был, входя в редакцию, на сильный разнос, но тут свои заботы переломили настроение - вот и спокойствие.
       Когда все разошлись, я все еще возился с восстановлением гениальных виршей Афанасия Ильича, а редактор, мрачно задумавшись, сидел за своим столом у окна. Наконец, он встал. И сказал мягко, добро и грустно: "Да, Иван Алексеич... А ведь только мы все сработались, пошло дело... Через недельки две новоселье бы справили в новом здании... На мази все, одним словом... Ведь так? - я подтвердил, что все обстоит именно так. - И вот, взялись за меня... Но в председатели я не пойду, курам на смех!" - упрямо сказал Огородников.

    Глава двенадцатая.

    Сосед Женя. Зорька

      
       Каждое воскресенье я ухожу побродить за поселок - это уже стало насущной потребностью. За железнодорожным полотном у нас сенопункт, а подальше начинаются сосновые рощи и поля, вот там и люблю я походить, одно вспомнить, о другом помечтать, третье же - это всегда теперь мои рассказы: пристроившись где-нибудь на сухом пригорке или найдя пенек на краю рощи, я уже написал там несколько рассказов- и напечатал их в своей "Оковецкой правде".
       Женя уже выгуливал на берегу свою корову Зорьку. Он делал это ранним утром, вечерами, а уж в воскресенье редко и отходил от своей коровушки. Иногда жаловался мне: "Слышь, Ваня...Мамаша-то боится Зорьки, я, говорит, с детства не привыкла коров пасти, у нас два работника за коровами и лошадьми ходили! А, слыхал?" Тем не менее мать он любил и не то чтобы боялся, но беспрекословно слушался и говорил ей вы - единственный на улице. Теперь этот мой сосед и, несмотря на большую разницу в возрасте добрый товарищ, был сильно искалеченный на войне человек. На фронт ушел он вместе с двумя десятками сверстников с нашей и соседней улицы - и после двух недель подготовки их бросили подо Ржев. Из двадцати человек уцелели трое, все израненные. У Жени срезало осколком снаряда подбородок и часть левой щеки. Он никак не мог до сих пор оправиться от этой раны, хотя потом, после госпиталя, прошел до Берлина. И вот, спустя четырнадцать лет после войны, все еще не решался жениться.
       Женя и Зорька не могут друг без друга. Тяжелая, откормленная заботами Жени, светлой, лишь разбавленной слегка коричневыми пятнами масти, Зорька ходит нашим обширным, укрытым густой курчавой травой берегом, то и дело оглядываясь на Женю - здесь ли ее хозяин? Стоит ему отстать - останавливается и Зорька и мягко, призывно мычит: что же это, мол, ты?
       Струисто, сизовато вспыхивает внизу Волга. Пока мы говорим с Женей, разбухшая от сытости, заполненная, кажется, до самых краев молоком Зорька стоит и смотрит на нас. На Жене картуз с маленьким блестящим козырьком. В этом картузе он как будто и родился - и дома его редко снимает. Он говорил мне как-то: стоило с фронта вернуться и увидеть этот убереженный матерью довоенный картуз - тотчас натянул его! И на всех довоенных фотоснимках соседей - Женя в этом самом картузе. Картузик, правда, теперь посжался и маловат ему.
       Как быстротечна человеческая жизнь! Вот мы с Женей в последний предвоенный год перебираемся через речку Песочню по крутому месиву сплавляемых лесин - то есть Женя прыгает, ловко и быстро, прыжки его умелы и внушают мне высшую уверенность, что с нами никогда и ничего не случится... Женя прыгает, а я сижу у него за спиной, А вот я встречаю Женю, которому за семьдесят, и далеко, у поселковой конторы связи, мы здороваемся, как и всю жизнь: "Здорово, Женя! - Здорово, Ваня..." Но почему у него такие больные глаза и какое-то будто растерянное лицо, словно он старается что-то понять - и никак не может... Женя говорит мне: "Слышь, Ваня... Чего-то худо мне, а в чем дело - не пойму... Словно внутри у меня сломалось чего-то... Сурьезно..." Это Женино сурьезно тоже всю нашу соседскую и дальнейшую, в нечастых, но таких добрых встречах жизнь звучит. А еще через неделю я вместе с другими опускал на веревках гроб с Женей в разверстую яму. Мне казалось - все, теперь и это навеки прошлое: Женя... Его мать со своим платком рожками вверх, откормленная Зорька, картуз с маленьким лакированным козырьком... Ан нет! Вот все и вернулось в летний день пятьдесят девятого года: Марья Васильевна, Женя ... И Зорька тоже. И так навсегда, кажется мне теперь, они и останутся на нашей улице над самой Волгой.
      

    Глава тринадцатая.

    В поле

       Еще недавно я стоял на этом взгорье, смотрел вниз, на плотную березовую рощу и слушал соловьев. Млела в майском воздухе деревня Кулаково. А зимой отсюда же кидался на лыжах в такую снежную круговерть, что дух занимался! Когда стою на этом взгорье - отчего-то все во мне напрягается в попытке уловить время - и всю тайну одновременно вот этого места на земле. И это продолжается всю мою жизнь, до теперешних дней. Всякий раз, оказавшись в родных местах, я прихожу сюда. Это взгорье влечет меня неудержимо! Стою, смотрю на все деревни, которые, одна побольше, другая еле- еле открываются глазу: Козичино слева... Келешино далеко внизу, лишь несколько крыш... Кубышкино справа... Так где же тайна?.. В укрывающем дали туманно-струистом воздухе... Или во всем, что видит глаз - березовой роще, необозримом просторе обыкновенной, но и полной жизни равнине, которую пересекало столько поколений людей, жителей всех этих деревень... В нависающем над нею небе, которое то дымно клубится, то ясно светлеет до самых высот?.. Я не знаю, в чем тайна, и теперь уже не хочу ее раскрывать: пусть она вечно и тревожит меня, и волнует мой дух...
       Я спустился в поле и пошел дорогой в направлении Кубышкина. Когда миновал Кулаково - навстречу деревенская женщина средних лет. И сразу она мне, стоило поклониться ей: "Мой-то на Николу помер, не знал? - Не знал, говорю. А сам - и женщину эту вовсе не знаю, перепутала меня с кем-то. Ну да ничего... - С сорок первого жила я с ним. - Женщина продолжала так, как будто мы уже давно затеяли с ней этот разговор. - Как наши-то от немца уходили, уж из последних самых, идут по деревне, гляжу - один солдатик все отстает да отстает... Хромает, а тут и упади... Уж костит да костит его командир, а видно - силов в нем никаких не осталось... Увидал этот командир, что гляжу я на них, кинулся ко мне: "Слушай, девушка... Возьми ты его, а!? Намучились мы с ним уже, а что дальше делать! Сделай милость, возьми... Рана у него не тяжелая, да нам быстро надо! А он, сама видишь, едва бредет..." Мы вдвоих с маткой жили, братья на фронте, ругать меня некому... Минуту только и думала. "Ладно, говорю, возьму..." И взяла. И скажу тебе - душа в душу жили мы с ним все эти восемнадцать годочков. На войну больше он не попал: с ногой у него чего-то после раны худое сотворилось, ногу ему в поселке врач успел отрезать, еще б немножко - и конец: больницу-то эвакуировали, а кто ж ему, Феде-то, сумел бы еще ногу отрезать?"
       Старая эта, на мои глаза, женщина с каким-то недоуменьем, вскинув брови, поогляделась, точно не понимая - что ж это такое, вот я жила с человеком, а вот его и нет?.. И, покивав мне, пошла дальше, в сторону Оковецка.
      

    Глава четырнадцатая.

    Секретари

      
       Я любил ходить в редакцию через приклубный сквер. Здесь уже пышно расцвела сирень. В утренний час сквер был пуст, лишь под старой ветлой в конце его, где мне нужно было сворачивать к нашему купеческому дому, на скамье, как почти всегда, сидел Митя - Би-Би. Это был наш безобидный поселковый дурачек. Впрочем, дурачком его никак не хотелось называть: что-то явно теплилось в его мозгу, крохотными остатками - или, скорее, начатками: Митя кое-кого узнавал, понимал доброту, умел отличить простодушную насмешку над ним от издевательского смеха... Его би-би знал весь Оковецк, хотя родился и жил Митя в деревне за одиннадцать километров от поселка. Но неизменно каждый день, в летние месяцы всякое утро, приходил в Оковецк, словно на службу. В своей вечной милицейской фуражке, сильно сбитой набок, легкой телогрейке и резиновых великоватых сапогах, которые в ходьбе сильно прихлопывали у него, догоняя ноги. Но, не доходя до Мити, я задержался у молодого высокого тополя, выросшего среди ветел в начале аллеи. Весной в пятом классе нас привела сюда наша учительница Валентина Николаевна сажать деревья. Подальше, вблизи старинного монастыря, в стенах которого после ремонта разместился дом культуры, наши тополя образовали уже густую тенистую аллею, а этот так и рос, и вырос одиноко среди старых ветел. А задерживался я у него потому, что весной в нашем выпускном десятом классе мы с одной чудной девочкой стояли под ним темным майским вечером, уже почти ночью, и я левой рукой обнимал этот тополь, а правой - девочку... И она молча, слегка прислонясь ко мне, стояла рядом. Много, много всего случалось в той ранней юности, захватывавшего душу, воспламенявшего тело, но вот эти минуты под тополем отчего-то до сих пор так трогали меня...Это продолжалось и далее всю мою жизнь: неизменно, оказываясь в приклубном сквере, я останавливался у этого тополя и дотрагивался до него слегка подрагивавшей рукой...И этот тополь, и все старинные ветлы исчезли только недавно, уже в новом тысячелетии: наши районные власти решили восстановить разрушенную в тридцатые годы колокольню, и ветлы и тополь оказались в зоне расчистки территории под колокольню. А вечный, казалось, наш клуб сожгла чья-то бандитская рука: его в последнее время занимали бесчисленные магазинчики, и кто-то из конкурентов нанес удар соперникам...
       Вынув для Мити припасенный кусок пирога - изредка, а то и почаще, если не забывал, я угощал его материнскими изделиями, я поравнялся со скамейкой Мити. Он, готовно вскочив, запел свое би-би, узнавая меня и перекосив лицо улыбкой, означавшей привет и ласку. Но задерживаться мне было некогда: я знал, что вот-вот начнется утренний проход к нашему дому секретарей - властителей района и поселка. Мне не хотелось пропускать эти торжественные минуты: сейчас они представляются мне историческими.
       Как, видимо, ни спешили Второй и Третий - Первый всегда и являлся первым, со стороны моста через Селижаровку. Сам - возвышался над всеми: строго выпрямив свое большое, немного огрузневшее тело, он вышагивал длинными шагами, равномерно сопровождая их взмахами рук. В эти летние дни на нем был, как и в прошлом году, темно-синий костюм и такого же цвета фуражка. Со встречными Сам здоровался или легким кивком, или негромко произносил всегда одни и те же слова: "Здравия желаю..." такой-то. Меня он уже знал и немного выделял, так сказать, из толпы - все-таки был я газетчик, да и толкался нередко в его приемной, разнообразя свою редакционную жизнь. А потому, когда мы поравнялись у купеческого дома, в ответ на мое приветствие сказал, сопровождая свой едва заметный кивок: "Здравия желаю, товарищ Артемьев..." Почти тотчас появился и Второй, Василий Тимофеич. Жили они с Первым на одной улице, в не самых ли больших домах, построенных еще пленными немцами в конце войны. На Втором был коричневый в едва приметную белую полоску костюм и ходил он без головного убора, выделяясь красиво-надменным лицом и этой не такой уж маленькой, по здешним понятиям, вольностью: глядите-ка, секретарь-то без фуражки ходит! Со вторым мы поздоровались с видимым безразличием: ни он мне, ни тем более я ему совсем не были интересны. Второй был каким-то неуловимо-стертым, несмотря на молодость, как будто уже повылинявшим человеком. Говорят, это случилось с ним с тех пор, как он катастрофически остановился в своей карьере: выдвинули его из инструкторов обкома на Первого, но только приехал, назначена районная партконференция уже... - бах ! Обнаружили что-то в его личном деле, и вослед ему был тут же прислан Иван Васильич! Этот нежданный поворот и сломал, по оковецким слухам, Василия Тимофеича.
       Но где же Третий?.. Что-то не видно Афанасия Ильича, а он ведь никогда не опаздывает. Ради любопытства поднялся к Валерию Иванычу, а он мне сразу: "Слушай, Артемьев... Афанасий Ильич что-то прихворнул и на больничном, но он ведь какой - без райкома не может... - то ли едва уловимая насмешка, то ли одобрение, не сразу и поймешь, - сейчас звонил: "Иду!" Ты вот что... Он тебя что-то сильно не взлюбил, даже и Самому кляузничал... А ты - иди да и встреть его сейчас, а? Да так это по душам с ним... Он любит - вмиг растает!"
       Я посмеялся было, но Валерий Иваныч был вполне серьезен. А ведь это любопытное маленькое приключение! И я, спустившись по лестнице и выйдя на улицу - навстречу Афанасию Ильичу. Он как раз появился напротив раймага. До сих пор не могу себе простить, что так и не узнал, где жил наш Афанасий Ильич! Обо всех знал - о нем не удосужился поинтересоваться! В гимнастерке, туго стянутой ремнем, армейских галифе и защитной фуражке, широко, во весь тротуар, разбрасывая ноги вышагивал, не без спокойного, отнюдь не насильственного, а привычно-естественного торжества в фигуре, лице Третий. Его очень бледное, сверхсерьезное лицо невольно выразило удивление, когда я, поприветствовав его, развернулся и пошел рядком. Я, говорю, Афанасий Ильич, прочитал ваше стихотворение о лесе... В нем есть хорошая очень строчка - "...сердечно чувствует береза пролет тугого ветерка". Как вскинулся весь Афанасий Ильич! Как запереливались его глаза - они оказались очень голубыми, а не бесцветными, как представлялись иногда... Как Третий вдруг порозовел, и неожиданно дрогнувшим голосом проговорил: "Сердечное спасибо, товарищ Артемьев!" Короче говоря, в наш общий дом мы вступили едва не приятелями. С тех пор я никогда уже не правил Афанасия Ильича: дело это было не только неблагодарное, но и бессмысленное.
       Наши секретари не могли похвалиться завидной человеческой и партийной судьбой... Иван Васильич, самый колоритный и многолетний из послевоенных Первых, вдруг безудержно запил - возможно, от всяческих карьерных перегрузок. Обычно первых, подержав, - выдержав - по нескольку лет в районах, перебрасывали затем в областной центр, подбирая соответствующее местечко. Но в этом случае, получившем известность, все было по-другому: Ивана Васильича определили в соседний городок заместителем директора небольшого завода, где он не слишком-то долго и проработал: свалил удар, кончились силы - закончилась жизнь. Василия Тимофеича в годы хрущевской перестройки шестьдесят второго года назначили председателем райисполкома в Озерный - ближайший к нам город. Там он получил прекрасную квартиру, прижился, был всем доволен... И тут его настиг, наконец, долгожданный карьерный взлет: обком рекомендовал его Первым! Но куда - в самый отдаленный, бедненький, занимавший последнюю строчку во всех областных сводках район! Оскорбленный Василий Тимофеич категорически отказался ехать, Но он забыл о карающей за неподчиненье руке: мгновенное исключение из партии, обширный инфаркт, смерть...
       Афанасий Ильич не пришелся ко двору новому Первому, начались его кадровые перестановки... Заканчивал он службу директором маленького автопарка. А умер лишь недавно, пережив всех и районных, и областных властителей. Не помогло ли ему его поэтическое творчество, думаю я порой - и без малой насмешки?..
      

    Глава пятнадцатая.

    Новый редактор. Новоселье

      
       Выйдя из дома, я спустился к Волге и решил немножко посидеть на скамейке, которую недавно соорудил на самом краешке берега. Но тут меня увидел товарищ детства и одноклассник Коля: он с утра пораньше рыбачил на своей самодельной лодочке. "Давай перекину на тот берег!" - крикнул мне.
       Коля подогнал лодочку к берегу, я перепрыгнул на нее- поплыли. Разве знает кто-нибудь, кроме нас самих, что значила для нас Волга... С первого послевоенного лета мы освоили все эти камни, что поднимались над ней здесь и там в мелководье, наши ступни и пятки помнят каждую шероховатость на них. Зимние дни - лыжи, коньки: как встанем на снегурки, да если еще гладкий лед в бесснежные воскресные утра, да попутный ветер... - летим до самого Кривого Колена вихрем! Разве сравнится что с этим праздничным чувством владенья пространством и всей жизнью разом! У Коли теперь все в жизни отладилось навсегда - вернувшись из армии, поставил дом на месте прежней подслеповатой баньки, женился, на лесозаводе он уже не ученик столяра - сам мастер... Что еще ему нужно и зачем?.. Я вполне искренне думаю о нем, как о самом счастливом на нашей улице человеке. Лодочка между тем ткнулась носом в противоположный берег. "Ну, покамест..." - говорит Коля - человек он молчаливый и лишних слов не любит. Его жена Лида, которая теперь у нас работает редакционной машинисткой, иногда жалуется: "Бывает, и слова за вечер не скажет, сидит в уголке, мастерит что-нибудь да молчит себе..."
       Набережная Леваневского - такой же длинный ряд деревянных домов, как и у нас на берегу. Жизнь человеческая! Вот и Колина жизнь - все последующие почти пятьдесят лет прошли у него и впрямь на родной улице: родилась дочь, потом сын... Пошли внуки, затем и правнуки ...Начали преследовать хвори товарища моего детства - в тринадцать лет начавшего свою рабочую жизнь. В последние свои с десяток лет любил он молчаливо стоять у своей калитки в летние вечера и смотреть на берег, на Волгу... О чем думал Коля, о чем, возможно, жалел, чего ждал еще от жизни?.. Ни о чем подобном он никогда не говорил, так и оставшись на всю жизнь спокойно - молчаливым и словно в вечной задумчивости человеком, - все главное происходило внутри у него... А перешагнув за семьдесят, однажды воскресным осенним утром упал со своего стула у окошка, да и не поднялся уже никогда... Лида говорила, что лицо его было бесконечно доброе в эту минуту, но и обиженное, как будто думал он о чем-то важном, да так и не успел додумать - ах, помешало внезапное прощанье с земной жизнью!
       ...Сегодня у нас великий день - новоселье. Мы, наконец, переезжаем из нашей единственной комнаты в новое помещение, где почти у всех будет по своей комнате. Но наш Антон Антоныч Огородников уже не посидит в огромном редакторском кабинете: за отказ пойти в председатели колхоза он исключен из партии и снят с работы. И в одночасье, собрав вещички и прихватив семейство, исчез он из Оковецка... Простой, надежный, не слишком-то образованный, однако сумевший хорошо, добро отладить нашу редакционную жизнь... Новый редактор совсем другой: родом из Оковецка, он работал третьим секретарем в соседнем районе, а теперь вот его перебросили домой. Судя по всему, он доволен: здесь у него на окраинной тихой улице очень хороший дом, мать, жена - учительница устроилась в школу...По характеру ему близок райкомовско-партийный дух жизни...Поэтому с первых же дней все у него пошло ровно, гладенько.
       Все наши столы и прочее имущество было уже на втором этаже нашего нового здания. Впрочем, сам дом был не новее нашего купеческого, но от него в войну уцелел лишь первый этаж, кирпичный, а весь верх был теперь отделан заново. Мы, радуясь, словно дети, ввалившись на свой этаж, бегали гурьбой из кабинета в кабинет. Везде слышались ахи и охи... Наконец, собрались в нашем с Лопяткиным и новым его литсотрудником кабинете, где были уже расставлены столы с нехитрой снедью. В кабинете было пять окон - во все стороны света, по слову Арсения Петровича Вальяжный, красивый, в прекрасном сером в полоску костюме наш новый редактор поднялся со стопкой в руке... Судя по его торжественному лицу, все ожидали от него долгой и прочувствованной речи Но он лишь сказал: "Ну что, понимаешь... Вот мы и здесь. Будем работать, понимаешь, по-стахановски! Так выпьем за это..." И с неторопливым удовлетвореньем в лице осушил свою стопку.
       Мы еще не знали, что это редакторское понимаешь будет звучать наряду с понимаете Лопяткина в наших кабинетах с утра до вечера.

    Глава шестнадцатая.

    Встреча в клубном сквере

       Шел я нашим клубным сквером настолько ошеломленный своим сном, что еще никак не мог придти в себя. Было совсем рано, значит, сон этот был не ночным, а все-таки уже предутренним, когда приходят особенно дорогие и значительные по чувству сны, как это всегда случалось со мной. А снилось мне... Я выхожу из своего дома и уже знаю, что в самом конце нашей улицы живет теперь подруга студенческих лет - та, которой было отдано столько любви, жизни, душевных сил. Мне казалось, что мы расстались с ней навечно - тогда откуда же эта уверенность?.. Но стоило мне взглянуть, выйдя из дома, вправо, как я увидел ее! Она стояла у калитки в таком белом платье, что оно тотчас сделало это утро во все видимые и невидимые пространства - беспредельно праздничным... - и настолько же печальным! Потому что я все-таки знал, что это сон. Уже хотя бы потому это был сон, что того маленького дома, у которого стояла моя подруга, теперь не существовало: сосед Женя разобрал его и перевез на свою усадьбу, потому что наконец женился - на девушке, которой и принадлежал этот маленький домик. Но в то же время я понимал: этот сон чем-то бесспорно важнее и того, что маленького домика в конце улицы уже нет, и что подруга не могла жить в нем... Никогда не бывала она в Оковецке, на родной моей улице, никогда у нее не было такого платья - девственной белизны и яркости... И я шел раннеутренним клубным сквером, вдыхал святой дух свежего сена, сложенного в копешки поодаль клуба, и пытался понять: в чем же смысл этого, так ошеломившего меня своей печальной, еще не дающейся мне правдой и сокровенной силой этого сна?.. И вдруг замер, как будто в грустном, внезапно настигшем меня озареньи: подруга юности этим сном навсегда прощалась со мной! Она сказала мне своим явлением на моей улице в домике, которого уже нет: вот я пришла, ты меня увидел, а теперь живи уже только своей жизнью - как и я живу вдали от тебя своей! Пути наши разошлись навсегда - что ж! Далее - у каждого свой путь: так решила жизнь, а потому - прощай... И белое платье исчезло.
       Я стоял так, в полной неподвижности, забыв обо всем на свете, кроме этого сна. Но у него было продолжение - вполне живое и подтвердившее тут же, без откладыванья, его несомненную и простую, несмотря на весь ее бесконечно печальный смысл, правду. Стоило мне вступить под старые ветлы, как я сначала ощутил словно легкое движение воздуха, пропитанного чем-то странно волнующим и трепетным, а потом увидел ту девушку, которая зимой прошла мимо нашего редакционного окна - скорее медлительно пронесла себя в воздухе. Сейчас она была в мерцающем сером, прочерченном едва заметными темными полосками платье, нежно-розовеющее в утреннем воздухе лицо показалось мне самым прекрасным на свете, и лицо это было обрамлено совершенно золотыми волосами легкой курчавости. Мы поравнялись с ней, и мгновенная решимость поразила меня самого: вскоре мы будем ходить с ней рядом! И это прекрасное лицо будет обращено ко мне! Не сейчас, не сейчас время знакомству - после сегодняшнего сна это было бы сродни кощунству. Но вот-вот это знакомство и все, что продолжит его - станет явью. И это отстучало во мне с такой бесспорной убежденностью, что я шел и повторял про себя: "Все сбудется... Все сбудется!"
      

    Глава семнадцатая.

    Хрущевские времена

      
       Да, это было время Никиты Хрущева. Его безбожно ругали, им подчас и восхищались - его бурлящей гневливостью, несдержанностью там, где дипломаты молчат в платочек, его простонародной манерой покричать - и почти следом отойти... Но все-таки нарастало постепенное убеждение: не то, не то делает этот человек... Хотя чем это закончится - еще никто не знал: пока лишь в воздухе витало что-то неопределенно- выжидательное, не определившееся... Вот разве можно было отрезать такие большие куски от усадеб колхозников, которые и кормили их семьи, потому что на трудодни по-прежнему были одни палочки?.. Идешь теперь родной деревней матери Донышки - вдоль усадеб словно слабые волны замерли: следы настоящего разбоя районных начальников - посланцев партии, по живому резавших землю - кормилицу, заставлявших у себя на глазах относить столбы, рушить частокол... А отсеченная от усадеб земля оказалась никому не нужной, колхозам и старые-то угодья не хватало сил обрабатывать...И поехало! Кукуруза... Теперь вот поступил приказ - косить и пускать молодую рожь на корм скоту! Даже Лопяткин не решился делать репортаж об этом - пришлось самому редактору показывать пример, ехать не редакционном "ижике" и писать "...об этом безобразии, понимаете", как тихонько ворчал Арсений Петрович. И, надо сказать, этот редакторский материал оказался единственным на все газетные времена Бориса Константиновича Туманова.
       Какой румянец в лице нашего редактора! Каким здоровьем отливают его до блеска пробритые щеки! Как густо пропах он хорошим одеколоном! Что-то цветное витает в воздухе вокруг нашего шефа, вкусное, ощутимо бодрое... Борис Константиныч - пример стройной подтянутости, физического довольства и аккуратности. Летом он ходил в двух своих нарядных костюмах, то в одном, сером в белую полоску, то в темно-синем. А пришло время зимы - как влитое сидит на нем черное драповое пальто, подчеркивающее его подтянутость, стройную силу еще молодого мужчины, не полных сорока лет. Над узким каракулевым воротником - вскинут слегка покрасневший от мороза подбородок: "Ну, как тут у нас, понимаешь?.. Из райкома никто не звонил?.. - Райком для редактора значит куда больше любого места на земле, в этом нет никакого сомненья. - Нет, понимаете - молчат, - отвечает Лопяткин, незаметно подмигивая мне. - Ага... Хорошо!" - Без всякого удовлетворенья в голосе констатирует редактор. Он считает - не звонят, значит, могут обойтись и без нас, что само по себе уже никуда не годится. Походив по нашему, самому большому в редакции кабинету, помолчав, выглянув в окно сначала на центральную улицу Ленина, потом на площадь перед двухэтажным деревянным домом леспромхоза, с длинной коновязью перед ним, Туманов недовольно кивает: "Ну, отписывайтесь... Я буду у себя, если что..."
       Это были бесспорно лучшие годы Бориса Константиновича. Он был молод, бесконечно и очень как-то наглядно здоров, все у него было отлажено дома, его ценили и поддерживали за безропотность и партийный дух в райкоме, в отличие от Лаевского и Огородникова он почти тотчас стал членом бюро. Вообще время Никиты Сергеича совпало с его служебными и семейными достижениями как-то синхронно и наглядно. Всю свою дальнейшую жизнь он так и проработал редактором районных газет, у нас, потом в соседних городках. Но далее у Туманова возникали, по нарастающей, свои сложности... Мы время от времени встречались с ним в разных обстоятельствах его, моей жизни. И это были добрые, товарищеские встречи. Почему и нет: мы не ссорились ни по службе, ни по каким-то личным делам. Еще лет за двадцать до смерти своей он предложил мне перейти на ты, несмотря на разницу в четырнадцать, кажется, лет, что мы и сделали... Но Борис Константиныч явственно все сильнее выцветал год от года: казалось даже, что вместе со сжавшимся постепенно его красивым лицом, - не красавчика-мужчины, как у каких-нибудь делонов, но истинно красивым мужским лицом твердых, выверенных природой линий и впечатляющей привлекательности, - казалось даже, что вместе с лицом, подсохшим телом стали выцветать, обвисать на нем и его костюмы! Хотя, конечно, они были другими, не нашего общего редакционного двухлетия. Кроме того, если раньше, в свой мужской расцвет Борис Константиныч выпивал много, в физическое удовольствие и не ощущая никаких от этого внутренних неловкостей и опасностей - то постепенно, по нарастающей, эта его склонность стала оборачиваться почти болезнью: количество переходило в качество. Как-то он и сам с неловким смешком признался мне в нескольких очень опасных ситуациях, связанных с питием - и в двух довольно смешных, тем не менее для него-то обидных эпизодах: под сильным хмельком он дважды засыпал на заседаниях бюро райкома. К счастью, все обошлось: не менее его склонный к выпивке приятель вовремя разбудил его. И на пенсию вышел он лишь совсем немного потрепанным во всех этих житейских и служебных испытаниях: все обошлось двумя - тремя устными выговорами и угрозой вывести из бюро. Но до этого дело не дошло все-таки...
       Мне очень не по себе от нашей последней в жизни встречи... Впрочем, эту нечаянную и очень краткую, лишь промельком, печальную картинку, эпизод... - нельзя и встречей назвать. Ехал я велосипедом берегом Волги... Нечаянно посмотрел вправо - от реки поднимается бледный, это почему-то сразу кинулось в глаза, болезненно-бесцветная эта бледность, - старик с девочкой, которую он держит за руку... Худой старик, утерявший к тому же силы, ноги в сапогах деревянно-неловко переставляет... А вот глаза его - прямо на меня взглянули, выжидательно и в спокойном как будто безразличии, за которым я лишь потом, восстановив все это, увидел: узнает ли... Захочет ли узнать? Я - не узнал. И только несколько минут спустя точно легким ударом тока: "Да ведь это Туманов! Здесь рядом дом его тещи покойной..." Повернул было - старик исчез. А вскоре исчез наш былой редактор и навсегда. Теперь приходит лишь в снах о молодых днях в редакции - добро является, без обиды, со своим вечным понимаешь...
       А захочется припомнить мне Бориса Александровича, каким был он в свои лучшие дни - тотчас с улыбкой доброй приязни вижу один воскресный день... Иду в свою любимую сосновую рощу за сенопунктом, а он поднимается от своей окраинной улицы на живописнейшее взгорье, видимо, в небольшом подпитии - я уже различал в нем все эти переходы и состояния. Пиджак распахнут, голова победительно вскинута, он видит что-то влекуще-призывное впереди, ему необыкновенно хорошо в этот час: за спиной - отлаженный семейно- бытовой уют и полное уважения к нему, скорее даже обожания домашнее царство... Уверен он и в своих служебно-райкомовских успехах... Чем не состоявшаяся жизнь? Правда, меня смущала иной раз характеристика, данная редактору опытнейшим человековедом Валерием Иванычем. Как-то он пробормотал при мне с деланным безразличием: "Cильно спотыкнуться при случае может... Уж очень большую волю дал себе ..."
      

    Глава восемнадцатая.

    В чайной на рынке

      
       В отличие от чайной над Демидовым ручьем эта чайная, у входа на поселковый рынок, была обыкновенным большим домом в одну общую комнату - справа буфет со стойкой, слева - за столами сидели посетители. Тесно и многолюдно было здесь лишь в базарные дни, в будни же забредали немногие, в основном выпить и закусить. Если было время - заходил иногда и я сюда, в основном из любопытства: всегда встретишь кого-то знакомого. Так было и сегодня, в окрашенный мягким предвечерним солнцем декабрьский, уже почти предновогодний день. Возвращаясь через рынок из школы, где был по делам редакции, шел мимо чайной - и как будто подтолкнуло что: "Зайду-ка!" И только вошел в помещение - сразу увидел ту самую девушку из клубного сквера... "Вот оно..." - отдалось во мне. Она сидела одиноко за столом у окна. Пройдя прямо к ней сквозь смешанный дух еды, пива и табачного дыма, спросил: "К вам можно? - Да, пожалуйста... - Тогда я сейчас..."
       За стойкой стояла тетя Ириша, мать моего одноклассника. Увидев меня, она тотчас: "Ванюшка, сынок, тебе чего? На них не гляди... - отмахнула очередь. - Бутылку кизиловой наливки, тетя Ириша, два пирожка с картошкой и два винегрета!" - бодро и решительно отрапортовал я.
       Пробравшись к девушке - народу сегодня оказалось неожиданно много, - я с прежней решимостью сказал: "Не возражаете? Сегодня есть повод..." - имея ввиду встречу с ней. - Она подумала не больше минуты. - Ну что ж..". Когда я попробовал было представиться ей - спокойно оборвала: "Я вас знаю, вы в редакции работаете... А я - агроном в колхозе Васягиной." Но об этом уже знал и я, благодаря всеведущему Лопяткину.
       Иногда я думаю теперь: неужели вот эта девушка, сидевшая со мной за столом у окна чайной, которой давным-давно не существует в природе, а на столе кизиловая настойка, и розоватый цвет ее так подходит к мягко- теплому вечернему цвету солнца за окном... Неужели эта самая девушка уже сорок с лишним лет рядом со мной во всех житейских круговертях... И любила когда-то ...И жалела следом... И ругала, ссорясь по пустякам и поводам более серьезным... И кричала, и шептала добро- близкие слова... Неужели все это действительно было: вкуснейшая, чудом явившаяся, и надолго, в наш поселок южная экзотическая настойка, декабрьский мягко- солнечный вечер пятьдесят девятого года... Спокойно-естественное разрешение проводить себя в недальнюю, но за кладбищем, за лесом деревню Скворцово, где квартировала... И ночное возвращение из этой деревни, когда вдруг ударил нежданный крепчайший мороз, и деревья трещали, что-то громко потрескивало в воздухе, а я шел в своем еще студенческих времен драповом пальтишке и не ощущал никакого холода! Было? Да, было. И мне не хочется сейчас давать ни юного тогда лица этой девушки, действительно прекрасного лица, ни последующих наших ежевечерних встреч в Скворцове и Оковецке, закончившихся такой скромной свадьбой, что теперешние молодожены могут лишь посмеяться, отплясывая в каких-нибудь ресторанах или кафе с многочисленными своими гостями - друзьями, приятелями и прочей братией...А хочется мне вновь застать себя на родной своей улице уже в ночной час, вернувшимся из Скворцова после первых проводов девушки. К моему изумлению, у соседа Жени в его новом доме, где жил он теперь с матерью и молодой женой - разноцветными огнями сияла елочка! Электрические лампочки переливались, посверкивали сквозь морозом схваченное окно... Зеленые, голубые, красные огонечки... И так хорошо было ходить взад-назад по улице, то и дело взглядывая на это ночное красочно- таинственное сияние, загадывая одно, другое... И не только веря, но уже провидчески зная: все, все вот-вот сбудется! Так и было.

    Глава девятнадцатая.

    Отчетно-выборное собрание

      
       Февраль. В одном из колхозов по разным причинам все откладывалось отчетно-выборное собрание. Наконец позвонили: сегодня. И мы отправились туда, километров за восемь, от редакции вдвоем с Лопяткиным: Арсений Петрович давно уже звал меня на подобное "...понимаете, лучше любого спектакля представление".
       Проводить собрание поручено было Валерию Иванычу - и тут-то нельзя было не согласиться с Самим, то есть всемогущим Иваном Васильевичем: Валерий Иваныч уже по дороге в колхоз, когда мы трое разместились в санях и рысью трусили в пункт назначения, стал нервничать и то и дело спрашивать совета нашего Лопяткина. Он явно растерялся в предчувствии собрания, между тем как Лопяткин был самоуверен и бодр. "Ничего, понимаете, Валерий Иваныч, проведем в лучшем виде!" - успокаивал он помощника, "...оторвавшегося от жизни".
       Одна деревня, вторая... Тут, вблизи Оковецка, стояли они кучно, избирая места повозвышеннее, поживописнее, демонстрируя себя по мере поворотов дороги на холме, отступившем к большому, плотно темневшему лесу... На берегу Волги... И я смотрел, смотрел неотрывно на них, под разговор Лопяткина с Валерием Иванычем - помощник говорил непохоже на себя, голосом ученика, искательно и едва не робко, густой же тенорок Арсения Петровича все больше набирал превосходительные интонации.
       Большой дом правления уже гудел. Потом-то, с опытами таких поездок, я понял: отчетно-выборные собрания и для колхозников события чрезвычайные. Это и на самом деле были спектакли своего рода, к ним готовились, на них давались представления чрезвычайного драматического напряжения, смелости и характерности необыкновенной. Тут колхозники выставляли своих самых заправских и красноречивых ораторов, говоривших в начале спектакля... В кульминационных сценах, требовавших особого искусства... Затем и тех, кто умел собравшихся посмешить, потешив необычностью своего словесно- образного мастерства...Никто не избегал при этом того разговорно-бытового матюжка, к которому простой человек относится с простодушным пониманием и принимает его вполне естественно и спокойно и который так противен в устах малых ли районных или больших областных начальников, именно в силу неестественности, подделыванья под речь колхозников ли, рабочих... А у слушателей - тотчас отталкиванье, насмешка и даже снисходительное презрение к подобным горе-ораторам...
       Я откровенно наслаждался, забыв обо всем, когда собрание, поутихнув, слушало жаждавших высказаться, а их становилось все больше. Какие неожиданные выстреливались ораторами словечки! Как они были уместны и характерны! Какой мимикой и жестами сопровождались! Это все вызывало у меня прямо восторг - я понял, что теперь уже всегда буду знать: в любой из наших деревень полно умного, веселого, и хитроумно-ловкого, и смелого народа! Народа... Тогда вполне можно было подумать так о многолюдных и шумных наших деревнях, в которых вместе со стариками-старухами полно еще было и молодежи, и шумные ватаги ребятишек оживляли деревенские улицы...
       Но вот дело пошло к концу. Высказались многочисленные ораторы, выставленные собранием. Перестал поеживаться председатель, косоглазенький крепыш среднего возраста, сперва заклейменный одним стариком, заявившим, что он, председатель, так гордится своей властью и ее возможностями, что "...тюльпаном ходит", причем в слове тюльпаном ударение было с вдохновеньем истинного импровизатора сделано на последнем слоге, что тотчас придало образу характерность необычайную... А затем вдруг о председателе были сказаны и великодушно-свойские слова, и вот он уже и заулыбался... Лопяткин, подмигнув мне, указал подбородком на забывшего о своих опасениях Валерия Иваныча, который теперь с самоуверенно-горделивым видом завершал свою миссию: как и приказал райком, председатель сохранил, теперь это было ясно, свою должность... И тут неожиданно и для себя я сказал: "Арсений Петрович, я пешком домой!" Лопяткин даже заохал: "Да что это, Иван Алексеич... Да разве можно так, сейчас ведь предстоит шестой вопрос, понимаете... Ох и люблю я такие застолья... - Лопяткин даже причмокнул, - водочка, понимаете, а закусочки-то... Вы должны, понимаете, остаться, чтобы прочувствовать!" Но я поднялся, быстро вышел и почти бегом двинулся от правления к накатанной до блеска проезжей дороге - снега давненько не было.
       Мне хотелось в одиноком движении к дому обдумать, осмыслить все увиденное, услышанное. Понять - отчего стало мне так славно, легко на сердце?.. И я все убыстрял, убыстрял шаг...
       Разве мог я еще год назад представить себе, что буду идти этой дорогой - женатым человеком, и ничуть не бояться своей провинциально-глухой, как представлялось мне тогда, жизни... Что какие-то совсем новые горизонты откроются мне... И что я почувствую себя на этой пустынной зимней дороге счастливым человеком, ожидающим все новых и неожиданно-светлых поворотов в своей молодой такой еще жизни! А моя служба в маленькой газете когда-нибудь, много лет спустя, покажется мне едва не самым плодотворным временем моей жизни - открытием всего, что деревенская Россия в ее истинном смысле.
       Вот дорога пошла с очередного взгорья вниз, резким вспыхом справа - явилось такое почти весеннее, влажное солнце - и какое же победительное чувство согласия с этим родным миром, сокровенной связи с ним овладело мной!
       ...Много, много лет спустя мне захотелось вновь оказаться на этом взгорье, чтобы вернуть хоть на миг испытанное здесь когда-то... Печальные предчувствия томили душу, потому что крестьянская Россия погибала на глазах, но все-таки я не ожидал того, что увидел. Одни деревни исчезли вовсе, в других - почти все дома стояли с заколоченными дверями, окнами... Заросла глухой травой улица того селенья, где проходило такое памятное отчетно-выборное колхозное собрание. Дом, в котором размещалось колхозное правление, почти развалился, пустые глазницы окон глядели на заброшенную, безлюдную деревню... Лишь один дом показался мне живым - от него брел навстречу мне гусь. Когда мы с ним почти поравнялись, гусь, вместо того, чтобы воинственно кинуться мне навстречу, гордо, вызывающе отгоняя чужака с дороги... - испуганно отступил в сторону, а в его глазах я увидел смертную тоску и робкое смирение...
      

    Глава двадцатая.

    Тихон Тихоныч

      
       У каждого человека есть в жизни всего несколько человек, которых он знает, как самого себя - много таких людей просто не может быть. Вот одним из таких людей был для меня мой школьный учитель Тихон Тихоныч. Мне уже давно казалось, что я понимаю все, что его жизнь и он сам. В этот год моей поселковой жизни мы встречались почти каждый день. К нему к первому я привел и свою золотоволосую девушку - еще невестой. Был он и на нашей свадьбе.
       Особенно близкой и какой-то напряженно- духовной была наша дружба прошлой осенью. Я был тогда еще одинок, у него - случились трагического свойства сомнения: в правильности выбора житейской дороги, профессии учителя, потому что желал-то он стать художником и перед войной собирался поступать в Академию художеств в Ленинграде... И если я колебался, нужно ли ходить к нему почти всякий вечер... - Тихон Тихоныч выговаривал мне недовольно и даже строго: "Ты почему вчера не был? Ведь я ждал тебя, о стольком надо было поговорить!" Я до сих пор помню - и никогда не забуду ту осень: это полыханье желтых холодных горизонтов, ледяные лужи у дома Тихона Тихоныча, особенно же отчего-то, как пылал мой мозг, когда я, возвращаясь от учителя, останавливался передохнуть на мосту через Волгу... Голова была переполнена всем, о чем мы только что говорили, что обсуждали, о чем загадывали... Иногда в те дни не только Тихон Тихоныч успокаивал меня, если мне казалось, что я утонул во всем мелочно-газетном и никому не нужном, но и я его... Особенно когда он с раздраженьем и гневно взмахнув рукой, кидал слова самообвиненья: "Что я делаю, Ваня! Ведь погибаю: вместо этюдника, кисти - колю дровишки, лопата в руки - копаю землицу под огород... Вон - пытаюсь печку обмазывать глиной, щели пошли!" Он уже не опасался показаться смешным - мы к этому времени стали больше друзьями, чем учителем и учеником. Я, как умел, убеждал Тихона Тихоныча: его учительская работа значит куда больше, чем будь он даже очень хорошим художником - такие, как он учителя - куда большая редкость и цена им неизмеримо большая, чем художнику ли, писателю, особенно в обстоятельствах нашей поселковой жизни... Выслушивал он меня с видимым удовольствием и нескрываемым удовлетвореньем.
       Теперь я бывал у него реже - после газеты спешил в Скворцово, где мы теперь вдвоем квартировали у одинокой старухи. Но сегодня мне нужно было принимать ночью информацию ТАСС по приемнику - это была обязанность, которую мы выполняли поочередно - и я решил посидеть у Тихона Тихоныча без всякой спешки. Учитель обрадовался как-то едва не детски - вскочил, взмахнув руками, стал помогать мне раздеваться, чем немало смутил меня: все-таки я не забывал о расстоянии между нами... "А я едва сам не побежал к тебе, знаешь ли! Я сегодня один - все мои у тещи ночуют! Да подумал - тебе же в Скворцово... А раз такое дело - будешь у меня до часа передачи!"
       Учитель был в почти вылинявшей клетчатой рубахе, его располневшему телу было явно тесновато в ней... Под глазами - желтые круги: Тихон Тихоныч не щадил себя, отдавая все время школе, но и водочку попивал все чаще и все более охотно...
       Мы начали свой разговор с таинственно- негромкого заявления Тихона Тихоныча: "Что я тебе скажу, Ваня... Роман я, знаешь ли, начал писать..." Лицо его вдруг стало таким молодым и светлым - почти как в мои школьные годы! И я ощутил сильнейшее ответное движение... - навстречу мыслям, планам, надеждам учителя. Не этим ли все мы и живы - вот такими минутами веры в себя, в то, что видим впереди и к чему устремились все наши проясневшие чувства?.. Что будет потом мы еще не знаем и, к счастью, знать не можем, но мы верим, верим - этим живы! Тихон Тихоныч не написал своего романа, да и где ему было его написать, во вседневной суете и бесконечных школьных его заботах. Но сколько в эту минуту было в его глуховатом голосе с легкой, не изжитой нашенской провинциальной растяжкой в нем, - сколько было всяческих оттенков, которые я различал: ты думал, Ваня, что мне тут и конец... Ты сомневался уже во мне! А я-то - я роман начал писать, а?! Глядя на учителя, я вспоминал его уроки, когда он отступал от темы и всего, что немецкий язык и начинал свои импровизации о Гете или Гейне... Русской истории или не завершенных замыслах Пушкина... Как ответно напрягалась и наша мысль, стремясь соответствовать мысли учителя... Но Тихон Тихоныч почти тут же и погрустнел. "Да, Ваня... Вот мне всего-то тридцать девять лет, а чувствую я себя почти стариком - вот что худо так худо..."
       Когда я шел в редакцию принимать информацию ТАСС - во мне снова расшевелились, вослед Тихону Тихонычу, грустные мысли. Вот почему учитель не может жить, скажем, так, как живет и дышит наш редактор Туманов?.. Полное довольства и благополучия существование! Что и как умеет - делает в редакции... Сладко ест-пьет, особенно водочку, и никаких вам надрывов, если и перепьет, случается. Любит жену и детей, их у него двое... Подружился с секретарями, они у него теперь и в гостях бывают, на его уютнейшей окраинной улице. Ну чем не жизнь? И, без всякого сомненья, Туманов будет так жить долго-долго: всегда. Какой там возраст! Борис Александрович просто парубок в сравнении с учителем, хотя они ровесники и одноклассники...
      

    Глава двадцать первая.

    Скворцово

      
       Эти мысли не ушли и в глухой час моего возвращения в Скворцово. Иногда я оставался ночевать в Оковецке, в родном доме, но чаще все-таки в таких случаях спешил к юной своей жене. В руке у меня горел фонарь "летучая мышь", высвечивая небольшое пространство вокруг. Бесконечная тихая ночь обнимала, казалось, весь мир. Лишь потрескивали, а подчас взрывались громким выстрелом деревья - ночью еще возвращались сильные морозы. Сокращая путь, я шел не железнодорожным полотном, а сквозь лес. Но не помню никакой и никогда и легкой боязни, как будто что-то высшее охраняло меня, надежно и нерушимо. И думал я не только о Тихоне Тихоныче, но и об отце с матерью. Которых все чаще одолевали всевозможные хвори... О младшем брате, так и не поступившем никуда учиться - не останется ли он уже навсегда в поселке, забыв все свои планы - стать лесничим, получить высшее образование... Все сильнее и тягостнее наваливались на меня эти мысли... - пока горячие молодые руки и исцеляющий дух сонливо-разгоряченного тела, кинутого навстречу мне и тотчас разгорячившего и меня, стоило войти в дом... - решительно и тотчас не вырвали из этого круга.
       Во сколько бы я ни лег - поднимался всегда рано, и это осталось у меня на всю жизнь. От тех дней в Скворцове - точнее, от тех утренних часов за столом в большой и холодной комнате, у керосиновой семилинейной лампы - мало что уцелело... Но вот что не ушло и никогда не уйдет: постепенно голубеющие морозные окна на деревенскую улицу, я сижу за столом и то напишу строчку, то прислушаюсь к ровному дыханию жены в нашей крохотной комнатке рядом, и там так тепло от огромного бока русской печи... Печь эта надежно обогревает и чулан, где спит хозяйка, и нашу комнатку, лишь "зал", по деревенскому всеместному определению, торжественно пуст и холоден: только я своим утренним дыханием слегка обогреваю его.
       Какое кровное и вечное чувство близости этих дней в Скворцове наполняет меня, стоит вновь памятью оказаться у голубеющих утренних окон "зала", в кругу света семилинейной керосиновой лампы, с ученической ручкой в руке! Как будто и не уходило все это, скрываясь в глубинах прошлого... И какая простая и ясная жизнь шла у нас в этом доме, большом и старом, на самом краю Скворцова - дом этот стоит на своем месте и сейчас.
       "Небось, спят еще? - услышал я характерный мягонький голос председательши Васягиной. Обманчивая то была мягкость - хорошо успел я узнать за своих полтора редакционных года эту женщину, самого знаменитого нашего колхозного председателя, с ее диктаторскими замашками и в то же время всеотдачей колхозу своему! - Ага, ты здесь, Алина... Тогда вот что: давай сразу по утречку в Плаксино... Там с бригадиром проверь все амбары - весна не за горами, надо все знать заранее...А, товарищ Артемьев! - председательша обращалась ко мне на манер Самого - Ивана Васильича, да и не мудрено - была она членом бюро и перенимала многое райкомовское. Маленькая, слегка пузатенькая, от телесной упругой силы и вечной готовности к движению и делу казавшаяся всегда опаленной огоньком - Васягина с веселой усмешкой всмотрелась в меня. - А ты тоже с Алиной ступай в Плаксино, леском-то, да вдвоих - чего уж лучше! А я твоему Туманову позвоню - мол, хочу статейку наговорить... - Хорошо, Марья Сергеевна!" - с готовностью откликнулся я. И такое вовлекающее в наступивший день чувство бодрой силы наполнило меня!
      

    ...Третье тысячелетие продолжается

      
       "О, скорби и томленья дней..." Иван Артемьев в ранний утренний час ощутил сквозь стены своей старой пятиэтажки, которую "...тюремные строили", по слову старожилов... - ощутил сильно прихлынувший декабрьский мороз. До этого не было ни настоящей зимы, ни осени.
       Наверное, у этих слов автора нет: они явились Артемьеву во сне. Или засели нечаянно - и вот всплыли вдруг?.. Впрочем, сие неважно. А важно то, что пришли они сейчас, в это утро третьего тысячелетия - и не желали уходить, все повторяясь и повторяясь неслышно.
       Еще одна весть из прошлого: ушел навсегда товарищ послевоенного детства Колька, тот самый, когда-то перевозивший его через утреннюю Волгу на своей лодочке. Звучит и голос его: "Прыгай давай, на тот берег перекину..." Когда же он успел состариться-то, а вот и умереть, друг Колька... Семьдесят два года - это что же, возраст? Чепуха! Вот Колька на своих самодельных лыжах летит с крутого берега напротив Красной школы - это реальность, да... Ну, а если бы он прожил не семьдесят два, а семьдесят семь, как тот же Туманов - многое ли это изменило бы?.. Да нет... "Вот я... - подумал тут Артемьев. - Допустим, оттрублю еще эти пять лет, недостающих до возраста былого нашего редактора - да ведь это пустяки, эти пять лет... Все равно уже подступают те самые последние сроки: не десятилетия, но несколько лет впереди, даже если и восемьдесят... И даже побольше. Все, все может оборваться в любой момент, и это не отвлеченное понятие, а простая констатация: ниточка обрывается - и полет в бездну. Состоявшаяся в своих земных сроках жизнь Туманова - и обвально рухнувшая, незавершенная, в пятьдесят-то один год, жизнь Тихона Тихоныча... - это всего лишь разные перекрестки земных судеб..."
       Артемьев приподнял чем-то помешавший ему том с дневниками Стендаля - вчера пришло желанье, и такое неожиданно сильное, перечитать то, что так волновало в молодости. И тут из светло- коричневой книги выпал какой-то старый снимок... Ну-ка, что это?.. Бог мой! Берег Волги, они с Алиной совсем - совсем молоденькие, стоят над самой рекой, тесно прислонившись друг к дружке: конец пятидесятых, весна. Да вот и это - разве ушло и уйдет... "Алина дышит в соседней комнате, и я слышу ее дыхание, как когда-то слышал, сидя у голубеющего морозного окна в Скворцове... Так ведь жизнь-то не обрывается, выходит, как ниточка... Но вечна... Бесcмертна... - успел еще подумать Артемьев, падая со своего стула точно так же, как незадолго до него друг его детства Колька. И, уже последним светом, отдалось в нем. - И как можно этого бояться... Ведь все так просто?.."
      
      

      
       ...И почуял он над собою Сень крыла великого, охватившего половину неба, и вздохнул он, зная: ничего уже и никогда не убоится он в жизни своей, продолжив путь свой...

    Протопоп Аввакум

      
      
      
      
      
      
      

    Под сенью крыла

      

    0x08 graphic
    короткие рассказы

    ТЕПЛАЯ НИЗИНКА

      

    Русская, кавказская...

      
       Некая приезжая женщина купила в родной деревне моей матери дом. Отчего-то захотелось ей пооткровенничать: стала рассказывать свою жизнь. "Не знаю я, где родилась, таскали меня отец с матерью по всему Союзу... То ли приемная, то ли родная им - тоже не знаю. Одни в детстве говорили - кавказская ты, другие - все-таки русская, глаза голубые, хотя сама черная... А отец раз и говорит - пьяный был, - ах ты моя туркменочка узкоглазая! Ничего не знаю. Теперь иногда думаю - может быть, у отца жена была с Кавказа или Средней Азии, потом бросил ее и уехал с новой женой, забрав и меня?.. Одно могу сказать - красивая выросла я страсть! И жизнь моя пошла, как в тумане. В Тбилиси жили - вся улица передралась из-за меня. Парни ножами один другого резали. В семнадцать от родителей убежала и замуж вышла. Приехали в Донецк. Но через год этот муж мне надоел - убежала от него. Сколько ж у меня мужей было? Буду считать... Один, два... Пожалуй, шестеро. На одного могу и ошибиться. А сколько всяких золовок, родителей мужей и другой родни появилось - и не сосчитать никогда! Один муж Джугашвили был, как Сталин, он и родней с ним считался. Говорил: то ли внук я ему, то ли племянник... Это когда я опять в Тбилиси на полгода приехала. Но и от этого ушла. Так и жила, пока Ельцин не пришел. Смотрю - время такое, что как раз по моему характеру: ничего я в жизни никогда не боялась, рисковая страсть! Пригляделась к одному богатенькому, а я еще в самой своей красе была, мне ничего не стоило любого охмурить... Раз за него! Этот был армянин, крупную торговлю вел, с ним из Тбилиси и сбежала. Где мы с ним только не жили! Берлин, Париж, Испания... В рулетку играли, квартиры покупали... И от этого убежала: сама научилась жить и богатеть. Теперь у меня три квартиры в Москве, если что - всегда могу продать... Если припрет сильно. Но пока ничего. Дачу в Осташкове купила, теперь вот у вас тут дом: всякое бывает, он тоже может пригодиться. Одного боюсь - не запить бы. Все мне в жизни надоело. Тогда - конец..." - спокойно закончила свой монолог.

    Монстры

      
       В эти годы появилась новая порода людей: монстры, как все более привычное явление. То есть бывшие люди, ставшие выродками. Иногда их называют бешеными крысами - нет, тут дело посложнее. Мозг у них ведь уцелел. Но он уже в кровавом тумане. Безразличие к чужой жизни стало нормой поведения этих выродков. Самая большая опасность для обыкновенных людей - они не верят, что монстры существуют на самом деле. Ну по какой причине они должны нападать, если ты им ничего не сделал, пальцем не тронул? А для них это не причина, в том-то и суть. Зашел я как-то по делу к одному человеку, которого плохо знал, но который вызвался мне помочь в одной моей заботе. В огородном сарайчике сидят хозяин и его гость, сравнительно молодой мужчина с таким красным носом, что от него, как говорят, прикуривать можно. Сидят, выпивают. Я присел тоже, заговорили мы вполне мирно поначалу. Но вскоре красноносый стал впадать в какую-то вкрадчивую ярость. Возможно, у него к этому времени развилось алкогольное бешенство. Или же был он из этих самых монстров. Посверкав кровавыми белками - неожиданно кинул себя ко мне, обхватил мою голову, как тисками, а шею сжал так, что еще минута - и конец! А под рукой - ничего, чем можно было бы оглушить этого монстра! Да и успел бы? И я лишь сказал: "Что же ты делаешь, подлец... Я же в два раза старше тебя!" Или рассеялся у него кровавый туман и понял он что-то, или приступ бешенства прошел: выпустил голову из рук. Жертвы в пустынных местах, в ночных улицах... - это, конечно, дело рук вот таких монстров, для которых человеческая жизнь ничего не стоит. Но больше всего меня поразило, что хозяин сидел молча, не вмешиваясь: боялся или и сам близок этой новой породе - порождению безвременья?..
      

    Теплая низинка

      
       Уехал велосипедом в сторону деревни Панино. Уже несколько лет это один из любимейших моих маршрутов. Спустился со взгорья, свернул вправо... - глаза уже ищут мою березу. Мою - по ощущению некой почти родственной связи с ней: столько уже за эти годы мыслей, памятей, тех откровений души, которые навсегда остаются в тебе, вспыхом - именно здесь, у этой старой, но еще в силе березы, широко раскинувшей ветви на возвышенном своем месте, сухом, в первой желтой листве сентября...
       В этой стороне у меня всегда случаются открытия. Вот и сегодня: почему раньше-то не сворачивал этой тропой в лес? Она же просто призывает - вот сверни на меня, не пожалеешь! Свернул, услышав этот призыв, еду. И тут как-то неожиданно тропа нырнула вниз. Небо отдалилось. Легкий сумрак. Прелестная впадинка в завершенном осеннем рисунке! Густая прожелтевшая трава, летят сверху листья, точно прямо из небес... Полнейшая тишь. И все как-то мгновенно пропускается сквозь сердце.
       Воздух. Трава. Небо, листья летят. А все вместе - осень. А все-все вместе: жизнь.
      

    На двоих

       Человек подходил к окраинным магазинам и молча стоял у входа. Его знали, как и то, почему он тут стоит. Кто отламывал кусок батона, другой - отрезал половину буханки хлеба. Рядом с человеком всегда стояла собака, такого же несчастного вида, как и он. Получив кусок, человек тут же отламывал половину и протягивал собаке. Отойдя немного в сторону, они молча перекусывали. Потом находился кто-то, из жалости или по старой памяти приглашавший этого человека выпить. Собака и тут ждала его где-нибудь вблизи.
       Был он когда-то отличником в школе и рос в благополучной семье - отец и мать учителя. Воспитанный, вежливый, чистенький мальчик. Учился в Москве, стал инженером и быстро потом шел служебной лестницей. Поднялся, говорили, довольно высоко. Никто не знал, что с ним потом случилось, а только оставил семью, бросил работу и вернулся домой. Здесь, дома, без всякого гонора выполнял любую работу, и, казалось, чем пониже и почернее труд, тем лучше он себя ощущал - и сам, и с новыми товарищами... Был грузчиком, сторожем... Но пил все больше. А когда один за другим умерли и родители, не в силах видеть, что случилось с их сыном... - уже не работал нигде. Из дома постепенно исчезли все вещи, но самого дома не продавал: держался до последнего. Вот тогда и начались его вахты у магазинов окраинных улиц. Он просто-напросто уже забыл себя, махнув на все рукой. На его лице читалась какая-то тихая, беспросветная тоска.
       Хоронили его в отцовском ветхом кителе, в котором тот приходил еще на свои уроки в послевоенные годы, в драных штанах и без носков.
      

    Сокровенные пути слова

      
       Несколько раз слышал от авторитетного исследователя средневековой русской житийной литературы и ее переводчика: это - лучшее, наиболее глубокое и значимое в нашем слове. Во всем, что слово. Сокровенной образностью, постижением Человека, его души. Даже величайшая литература девятнадцатого века, русская, наша, и она не превзошла создания известных и неизвестных авторов русского средневековья. При этом надо сказать, что переводчик, исследователь - и сам превосходный писатель. Так, может, он и прав?
       У меня на этот счет свое мнение. Пути русской литературы за тысячу лет - долгие, плодотворные. Движение не было прямым - как и все, что наша история. Да, средневековая литература глубока и сокровенна. Но во все годы и столетия ее создания ощущался подспудный поиск: ясности, нагрузки не только мысли, но и самого слова той доходчивостью образа, в которой - высшее уже искусство, не одни прозрения, пророческие искания... Этот путь привел к Ломоносову, следом - к Державину... Жуковскому, с его пленительным стихом... И наконец - вершинное - Пушкин! Сохранив все первоосновы, все истоки русского слова, Пушкин дал ему ту гениальную простоту звучания, которая и есть - современный русский язык. А титаны нашей словесности, Лермонтов, Толстой, Гончаров, Тургенев и далее... - писали свои книги уже этим языком... Усовершенствованным восемнадцатым веком, одушевленным и волшебно преображенным Пушкиным.
       Поэтому литература девятнадцатого века - вершина в сравнении с любыми предшествующими созданиями.

    Уклбивый

      
       Сестра моей одноклассницы, больная и совсем уже старая, говорит об отце: "Уклбивый он был до ужаса... Ну, упрямый то есть... - пояснила свое словцо, ей вполне понятное, но собеседнику, возможно, неизвестное. Так и было: я не слыхал никогда этого слова. - Чтобы выпустить после десяти из дому - ни в жисть! А я красивая была, мне на танцы, на свидания первые хотелось... Через сарай убегала, как потом и младшая сестра... Помнишь, какая я была-то? - я не помнил, разница в возрасте немалая. - Красивая, да... - повторила она. - И муж красивый попался. На стройке в Москве вместе работали. Как подружились, куда вместе ни придем - все сразу только на нас и глядят. Поженились - комнату получили в общежитии в Раменках, как ударники... Это недалеко от теперешнего МГУ. Девять метров комната, а как радовались мы! Лешка, муж, хорошим баянистом был. И сын подрос - сразу за баян, как будто только этого и ждал! Как приедем сюда, домой - сразу вся улица сбегалась: Базановы приехали, сейчас в два баяна заиграют! Ну что тебе сказать об моей жизни еще? Cказать больше нечего - она давно кончилась, это я просто так хожу да дышу. А кончилась, как сына в пьяной драке убили, а потом Лешка, муж, так запил, что умер - сынка нашего уж очень он любил ..."
       И снова - об отце: "Да... Уклбивый батька наш был. А, может, таким-то и надо быть?.. Не пил, не курил... А я вот со своими так не могла - сильно любила их, во всем потакала..." Тихая, обморочная задумчивость наползла на ее лицо.
      

    Видимое и невидимое

      
       Встретил на утренней набережной человека - из тех, к кому без всяких оговорок относишься с добрым расположением. И он сам не однажды помогал мне выстоять в эти трудные годы - словом и делом.
       Но я давно уже понял, что в этом человеке есть крайности нервных перепадов: вот хорош он с теми, кто рядом, и следом будто насторожило его что. Начинаются внутренние вздерги, когда человек как будто ведет переговоры с самим собой: может, я и напрасно так-то расположился к этому собеседнику... Он возьмет, да захочет излишней дружеской... Товарищеской близости... А мне это совершенно ни к чему. Так. пожалуй, надо как-то дать это понять ему! Подальше отойти, посуше говорить... Не давать открывать душу - и самому не открываться! Так и ощущаешь эти толчки в его душе, нарастание раздражения... - невидимые вихри терзают его все сильнее. И все это так понять можно по его лицу, так передается глазами, потом и голосом... И этот человек глубокой внутренней жизни вдруг открывается тебе, в своих заботах быть сдержанно - неулыбчивым, суховато-отстранившимся от всего, что может задеть, излишне взволновать, подвигнуть к ненужной ему человеческой открытости... Для слабых духом такие люди таят несомненную опасность: излишне восприимчивый их знакомый ли, собеседник, соратник начинает гадать: уж не обидел ли я его чем... Может, кто-то насплетничал обо мне?.. Или не то сказал я что-то, а ведь самолюбие из него не вовсе выветрилось, это и с возрастом не уходит... И эти нервные перепады начинаются в нем - все сильнее, и, в заботе уже о своей душевной безопасности, человек начинает задумываться: "Не лучше ли в будущем, как ни уважаю, ценю я этого человека ... - обходить его стороной, чтобы потом не мучить себя всеми этими мыслями?.."
      

    В дверях

      
       В мае семьдесят четвертого года в так называемом дубовом зале центрального дома литераторов читал стихи Вознесенский. Он тогда был в большой известности, и не только стихами, но и к голосу его привыкли и уже приняли его манеру чтения. Он и в этот день читал хорошо. Зал был полон, не всем и стульев хватило, многие стояли, и народу все прибывало.
       Но вдруг что-то произошло... - точно ветерок пробежал по залу: в дверях появилась девушка удивительной красоты. Она увидела, что мест нет, и остановилась тут, слушая поэта. Это был странный момент некой ошеломленности - все как будто мгновенно, одновременно были захвачены врасплох: отвернувшись от поэта, головы повернулись к двери, глаза устремились к девушке... Поэт тоже запнулся было, но ему нельзя было останавливаться, и он продолжал говорить стихи. Тайна этого лица была так несомненна, что вряд ли кто пытался даже и определить, в чем она: лицо говорило что-то такое сразу всем, что никто, скорее всего, и не пытался разгадывать загадки. Вот как нельзя разъять на отдельные черты "Сикстинскую мадонну". Да: поражающе правильного рисунка... Удивительной пластики лицо... И как светится оно... И эти серьезно-вдумчивые темные глаза. Тут было что-то от избранничества природой самою! Точно общий вздох прошел по залу: какие стихи! Все просто забыли о них. "Да кто же она... Кто?" - слышалось в разных концах зала. Но девушка уже все поняла. Ей стало явно не по себе. И, может статься, стало жаль забытого поэта: она развернулась - и скрылась. И опять раздался общий вздох: уж не облегчения ли... Волшебство - или колдовство, - закончилось, а без него легче жить. Потом я спрашивал у знакомых литераторов: узналось ли, что это была за девушка?.. Нет: никто и ничего больше не слышал о ней. Не видел ее. Не встречал.
      

    Яблоневый проезд

      
       Был в Осташкове и много ходил знакомыми улицами. Выходил к озеру, потом снова кружил - и неожиданно оказался напротив старинной церкви. Недлинный переулок. Очередной спуск к озеру. Как тут сорок с лишним лет назад расцветали яблони по весне! Какой чудной свежести дух стоял! Но - почему я раньше не замечал, как прописаны в небе эти купола, как глаза вот отсюда, если смотреть вниз, встречаются с озерной лиловой утренней волной - или гладью, судя по погоде?..
       Этот переулок несколько десятилетий был для меня, как зачумленный, я сознательно не приближался к нему... Именно здесь один человек, внешне казавшийся вполне обыкновенным, произнес подлейше-безумные смыслом своим слова о жене моего друга. Мы шли втроем - мой близкий друг тех лет, я и этот человек, которого мы знали по общему окруженью в небольшом этом городе. И здесь-то, в этом яблоневом проезде, и раздались те страшные слова. Они произнесены были тихим, вкрадчивым голосом, мы и слышали, и как будто не слышали их... "Сказал он что-то - или это почудилось мне?" - подумал я тогда. Как потом выяснилось, то же было и с другом. Он потом говорил: "Мне хотелось тут же кинуться к нему и прибить до полусмерти... Но я не мог поверить, что человек идет рядом - и может такое говорить! Я действительно не мог в это поверить!"
       Через несколько дней жизнь сама нанесла этому негодяю удар такой силы, что он не оправился от него уже никогда: словно это был страшный урок, данный самим небом - помните, подлецы, кара всегда может настигнуть вас! Он еще долго жил, но это уже было простое прозябанье, пусть добился каких-то чинов и неких провинциальных административных высот.
       И вот он умер недавно - такие события быстро у нас узнаются. А я стою в свободном дыхании и с душой, полной отрады. И совершенно неприемлемая на первый отзвук мысль неожиданно проявилась во мне: есть такие люди, без которых на земле бесспорно становится чище, точно вместе с ними уходит все чумное, зловещее, что заключалось в них. Вот почему просветлел и Яблоневый проезд. ЕЕЕ
      
      

    Душа поэта

      
       Когда читаешь великую прозу, поэзию - стоит войти в чтение, как чуешь рядом с собой живое дыхание человека, когда-то писавшего эти строчки, думавшего над ними, жившего ими. И ты понимаешь вдруг - да он, этот человек, и не умирал!
       Особенно сильно я всегда ощущал дыхание Лермонтова. Прочитаешь: "На вершине горы нашли мы снег. Солнце закатилось..." Ну и далее - тут все надо выписывать, но зачем, об этом позаботился сам Лермонтов. Порой не веришь: да ведь был еще Марлинский со своими повестями! Откуда же эта гениальная простота? Только ли Пушкинским примером?.. Но Пушкин дал пример всем, однако... Великим прозрением и пониманьем? И этого мало. Озарение было, бесспорно: писать можно только так. Но лишь гений, великое владенье словом в слиянии его с мыслью и образом дали эту прозу.
       Спокойная истина рано открылась Лермонтову: резкая трезвость сознания и драма собственной его жизни закрепили ее - кремнист, но ясен путь к правде и силе слова. Так он и писал.
       Какие могут быть стилистические завитушки, когда человек пишет о самом важном, святом в своей душе: "Когда я был трех лет, то была песня, от которой я плакал... Ее певала моя покойная мать..." Эти свои строчки он написал в шестнадцать. Как будто глядя на себя с высоты седого возраста.
       Я сидел и читал: "Максим Максимыч ушел на охоту... Серые тучи закрыли горы до подошвы... Холодно, ветер свищет и колеблет ставни..." Мне вдруг тоже стало холодно. Я прилег на диван. Укрылся пледом. Закрыл глаза - и почти сразу увидел Лермонтова. Он стоял в шаге от меня, в той самой полотняной фуражке, в которой любил ходить в боевые схватки на Кавказе. Об этой фуражке кто-то написал "...она была у него не слишком чистая" или что-то в этом роде. Лицо поэта было слегка влажное, в живой минуте. Все чутко было в этом лице, как будто он прислушивался, Лермонтов, разом ко всему, что жизнь: до него, с ним, после него ... - всегда. Потом он что-то сказал, но я не различил, что именно, и до сих пор пытаюсь припомнить его голос и его слова.
      

    Прощальное

      
       Этот мой школьный товарищ очень быстро постарел. Казалось - из юности сразу в старики. Но это потому, что я очень долго его не видел. Он был колхозным пастухом, четырежды женился, и все неудачно. На пятый - прилепился к доярке из соседней деревни. По-моему, он не слишком был и расположен, и физически подготовлен к трудной вседневной крестьянской жизни, пусть и родился в деревне. К тому же был у него и городской опыт за спиной.
       Мне передали - просил навестить его. Я пошел во второй половине светлого майского дня. Первая деревня: ни одного человека на улице. Заколоченные окна, заброшенные усадьбы. Ни собаки, ни кошки - пустота. Спустился с высокого взгорья, перешел железнодорожное полотно, широкой короткой дорогой вошел в следующую небольшую деревеньку. И здесь пусто. Все тяжелее на сердце. Ускорил шаг. Одна отрада: все вокруг в том дыхании весны, когда на твоих глазах будто только-только рождается все, везде и вокруг.
       Но вот и деревня одноклассника - здесь они, эти русские маленькие селенья, испокон веку располагались рядком. Эта деревня явно жила: стайка ребятишек, собаки побольше, поменьше с ними, они всегда так - поближе к малышне. Ребятишки мне и рассказали, где нужный дом - той самой доярки, у которой и жил мой товарищ. Вход в избу подперт колом. Пошел на усадьбу. Никого не видно. Баньку приотворил: тоже никого. За усадьбой сарай. Там на чурбане, свесив голову, и сидел хозяин. Мы обнялись. Вдруг я услышал его всхлип и увидел слезы: "Что ты, Бог с тобой! - воскликнул невольно. -Худо мне... Точно смерть все время за углом чую..." Зашли в дом. Доярка была у матери с ночлегом в пяти верстах. Мы сели за стол, Посредине стояла большая бутыль желтого самогона и решето с яйцами, лежал круглый домашний хлеб. Говорили мы почти до утра. Но все-таки часа два поспали.
       Прощались в тот рассветный час, когда все только начинает раскрывать глаза и осторожно дышать, чтобы не спугнуть в себе нечто святое, не вполне и ясное, но так освежающее душу. Я еще не знал, что это была наша последняя встреча, но какое-то предчувствие все-таки коснулось сердца... Однако я постарался поскорее отогнать его.
       Сокращая путь, пошел через березовую рощу. Здесь все пышно, густо, ярко зеленело - трава, листья молодых и постарше берез. И воздух был прохладно-зеленой ясности. Летал такой бесшумный ветерок, сразу поразивший меня этой своей неслышностью, что он не колебал даже листьев на березах. Соловьи помедлили, впуская меня в рощу, потом вновь ударили в лад.

    "Две звезды"

      
       Совершенно дикое явление - все больше неких звезд: кино, эстрада, спорт... Вот-вот, глядишь, появятся и луны, планеты и что там еще придумают всякого рода балбесы. Толстый парень - переодеватель, бабье тряпье развевается, топочет по сцене, вопит что-то... - звезда! Девица, ведущая телепередачу, с безобразным обнаженьем тут же, как сопровождение ее голоса и собственных откровенных телодвижений, молодых женских тел - еще одна звезда!
       А один востроносенький паренек, не без таланта ломающий голос, передразнивая политиков и сотоварищей по эстраде, вполне серьезно говорит престарелому автору и чтецу юмористических миниатюр: "Помните, как мы, две звезды, гуляли однажды улицами одного швейцарского городка..." Голос его при этом вполне серьезен, он и сам верит: я - звезда! Теперь уже подобные звезды входят в клетки с тиграми, пляшут на канатах и обучают друг дружку кататься на коньках. Пожалуй, им лишь одного не хватает - расквашивать один другому носы. То есть представьте себе: у звезд вырастают руки и они начинают мутузить - одна заедет в ухо, другая ответно - в нос.
      

    Чья вина...

      
       У нас появились уже люди, вполне сочувствующие белым армиям во главе с их вождями, поднявшими мятеж против советской власти и развязавшими гражданскую войну. Эти люди полны энтузиазма, встречая на родине гробы с останками генералов, сражавшихся на стороне этих армий. Ничего плохого нет в том, что русские потомки русских генералов хотят предать прах своих предков родной им земле. Но превращать эту церемонию в некое торжество справедливости - кощунственно.
       Есть простое и бесспорное соображение: русская история, русская жизнь с неизбежностью двигались к решительным переменам. Конечно, постепенное преображение России в страну демократического, свободно-цивилизованного уклада было бы куда лучше. Но царизм и все, что он означал - всегда, бескомпромиссно и яростно, до крови, сопротивлялся любым свободным проявлениям в жизни общества. Даже освобождение крестьян от рабства далось верхушке, управлявшей Россией, с трудом: сомнения в необходимости этого так и не были преодолены до конца. Поэтому нараставшая в обществе, все более проникавшемся радикальными идеями, потребность в переменах - вылилась в две революции, последовавших одна за другой. Все, что было следом,- от первых, несомненно необходимых народу решений новой власти, к постепенному отходу от собственных идей и прогнозов, программ и теорий - это уже иное дело... Власть перерождалась, как и ее идеи. В смертельно опасном для страны темпе, и уже совсем близок был кровавый террор...
       Но гражданская война и страшные ее последствия, с миллионами жертв, бесспорно ускорили все эти процессы перерождения. У белых вождей не хватило ума и выдержки понять: надобно выждать, нужно увидеть - что дальше-то будет в родной стране, стоит ли заваривать кровавую кашу? Нет: они подняли меч. Хотя не могли не знать - не только большая часть рядового русского офицерства, но и те, кто считался элитой армии, офицеры генерального штаба, а это подтверждает статистика - перешли, и тоже в своем большинстве, на сторону советской власти. А это многого стоит: самая образованная часть армии решилась проверить - что же она такое, советская власть, может, и правда она - для народа? Который бесспорно эти люди любили и жалели, в его многовековой забитости и нищете.
       Вот почему нелепо видеть в белых армиях благородных борцов за Россию
      

    В осаде снов

      
       В газетах штатным сотрудником не работаю я вот уже почти сорок лет. И, по моим ощущениям, не смог бы теперь работать: вседневно выполнять газетную норму, ходить, ездить по газетным заданиям, отчитываться о чем-то написанном на планерках, выслушивая придирки ли, заслуживая похвалу или с досадой признавая правду резких слов... Слава Богу - ушло! Лишь время от времени тревожили сны - я снова в газете. Просыпался в таких случаях в панике, в такой тревоге, что потом долго было не по себе! Но вот началось что-то непонятное: настоящая осада ночными виденьями вернувшегося газетного бытия. Из ночи в ночь - я вновь в газете! И никак, ничем не отогнать этих снов, как ни пытаюсь, даже во сне понимая, что это сон. В этих снах все переплелось: вот я в маленькой своей первой районной газете, и редактор из этих времен, его вид, голос, возраст - все, решительно все живое, подлинное, и мне даже приятно, хорошо его вновь увидеть, услышать, вернув те дни... За исключением одного: он посылает меня в командировку со строгим наказом написать статью о председателе колхоза. "Опять! - думаю с тоской. - Боже, да не хочу, не хочу я ничего писать подобного!" Но едем мы вдвоем с тем коллегой, с которым работали на дальнем юге в большой республиканской газете и которого давно уже нет на свете. "Ладно... - растроганно думаю, - хоть поговорим с Валеркой, иначе не удалось бы..." А на следующий день - сон об этой нашей большой газете, и там вперемешку те, с кем я был рядом в райгазетке своей юности еще - и товарищи по южным годам и дням. Самое же главное - все эти сны пронизывает ощущение моей полной уже непригодности выполнять газетную работу. Меня то и дело встряхивает мысль: "Не напишу... Не сумею! Не желаю... Не получится!" И вот я возвращаюсь в газету, ничего не написав. Те, кто испытал это, а с любым журналистом подобное случалось - знают все оттенки подобных переживаний.
       Но самое главное и ужасную тоску вызывающее: вот это сознание - "...значит, мне так и не удалось избавиться от газетчины!"
      

    Без Кольки

      
       Год назад умер товарищ и сосед по родной улице, которого знал всю свою послевоенную жизнь: наш берег Волги, школа, лес... - везде и всегда вместе. В наши взрослые года я называл его уже по имени-отчеству: Николай Иваныч. Так было естественнее, и так и принималось и понималось им. Ну, иногда - Коля. А вот теперь, когда не стало его - вновь вернулся Колька. C кем смотрели бесчисленные трофейные фильмы, от "Индийской гробницы" до "Тарзана" и далее... У кого в крохотном домишке, слепленном из баньки, сидя рядом, читали "Шпиона" Фенимора Купера... Кто лучше всех вытачивал стрелы и мастерил луки? Конечно, Колька Рыбаков! Это имя и мой сын слышал с первого своего детства, когда рассказывал я ему о собственном своем детстве. И когда я вновь стал то и дело произносить про себя это имя - вдруг меня потрясла мысль: "Да как же можно жить без Кольки Рыбакова?! Ведь это просто невозможно - жить без Кольки!" И эта совершенно простая мысль настолько показалась мне бесспорной и неоспоримой, что я вот и в эту самую минуту не могу поверить: Кольки нет. Глупости! Он, Колька Рыбаков, просто ушел в лес за Песочню или поехал на своей лодочке порыбачить к Верхневолжскому бейшлоту!
      

    В электричке

      
       Я захватил в электричку книгу, но спокойно посидеть и почитать не получилось: все соседние купе гудели. Пассажиры громко обсуждали увиденный вчерашним вечером по телевидению сюжет - зверское избиение милиционерами пожилого человека. Обсуждение было не просто бурным - яростным: бандиты в мундирах били человека, молившего их о пощаде, призывавшего на помощь, да помочь было некому. Били не просто бесчеловечно, но с жестокостью звериной, которую ни понять, ни простить не может ни один нормальный человек. "Подлые бандюги! - кричали одни. - Бешеные крысы! - подхватывали другие. Наконец, все согласились с третьим определением. - Выродки!" На минуту люди замолчали, кажется, вслушиваясь в собственные голоса, вдумываясь: а вот окажись я на месте этого несчастного, что попал в руки бандитов в мундирах... И только за то, что не согласился с ними, этими бандюгами, в чем-то, почти убивают... И не будь нечаянного свидетеля, записавшего на пленку их зверство, так бы все и сошло им с рук... Как мог бы доказать этот человек, что над ним издевались, что его, уже всего в крови, продолжали подло избивать эти убийцы? Мысль и правда такая способна ошеломить. "Ну хорошо... - сказал наконец один из пассажиров. - Этих тварей теперь засудят, вся страна видела, что они вытворяли... А как с другими, такими же? О которых никто не знает?.." Все невесело замолчали, задумавшись.
      

    Грудь скорбью духа стеснена...

      
       Все утро пытался вспомнить: откуда эти слова? Так и не вспомнил. А строчка звучит, вызывая из прошлого одно, другое... Вот вчера кто-то позвонил мне, я поднял трубку, но только услышал дыхание человека - через секунду трубка была опущена. Может быть, звонок из прошлого?.. Кто-то, где-то, в каких-то пространствах жизни вспомнил меня. И, допустим, узнав мой телефон, позвонил: жив ли еще?.. Услышал голос: жив. Трубка положена. А что ж, это вполне возможно.
       Бывает такое и со мной: так захочется о ком-то узнать, из юности, первой молодости! Написать! Позвонить! Но... Разве это что-то изменит? Предположим, мы договоримся о встрече с товарищем юных лет... С подругой молодости... А разве я хочу видеть поблекшие лица, слышать глухие усталые голоса тех, кто был рядом полвека назад... А потом растворился в прошлом, оставшись навсегда лишь в памяти? Нет, я не желаю таких встреч, о Боже мой!
       ...Клочья свинцового осеннего моря вблизи Репина под Питером. У гранитных валунов - перебегают зеленые огоньки: как будто совсем другая стихия, хоть море одно. Мы в той бодрой усталости, когда все в тебе полно жизни, но так сладостен легкий краткий отдых! Подруга последнего года студенческой жизни полулежит на моей руке. Она то посмотрит на взлетающие у берега волны, то прикроет свои глаза, цветом схожие вот с этими зелеными огоньками у валунов. Обернется ко мне - из каких неведомых глубин исходит взгляд ее?.. И разве не хочу я оставить нас там навсегда, у этого моря и волн, не испытывая судьбы?..
      

    Деревенская жизнь

      
       Сейчас вспомнилось, как много ездил я велосипедом в восьмидесятые-девяностые годы. В сущности, каждый божий день уезжал куда-нибудь. Все ближние деревни - это понятно, как и полевые дороги, и освоенные не мною, но открытые для себя мной лесные тропы, которыми тоже можно ехать среди сосен ли, берез... Но уезжал и далеко, десятка за два километров, вот хоть в Большую Кошу, обычно и возвращаясь в тот же день, и усталости не помню!
       Однажды сильно припозднился, уже сумерки окутывали весь окрестный мир, начали опускаться на дорогу клочья теплого тумана, путались в колесах велосипеда. Это тоже было привычно: что ж, вернусь домой под ночь, только и всего. Но, проезжая одну деревню, вспомнил - вот тут добрые знакомые живут, заверну поговорить. Зашел. А у них - маленький семейный праздник: сидят за столом сами и несколько человек соседей. Когда вместе в общем разговоре посидели и соседи разошлись - хозяева настойчиво предложили заночевать у них: куда теперь!
       Ночью очнется душа - какой-то волей от окна веет! И не понять, в чем тут дело. А чувство это не проходит. Проснулся по привычке рано - и сразу отдернул занавеску: оказалось, хозяева постелили мне в комнатке окном на большое поле. Оно по-осеннему отдыхало и слега утренне дымилось. Вот откуда дошло сквозь окно дыханье простора!
       Слышалось потрескиванье печи, тихие голоса хозяев - уже на ногах. Тут заглянула хорзяйка: "Не спишь? А вот возьми-ка..." - и разваристую большую картофелину мне в руку. Какой сладостный дух исходил от этой горячей картофелины, какой живительной сытостью наполняла она желудок! Из моей конурки был выход прямо на усадьбу - когда-то маленькая верандочка была переделана в комнатку. Не мешая хозяевам, я оделся и вышел. Вот то самое поле. Баня в окружении рябинок. Сразу за частоколом забора - булькает, не умолкая, ручей, а дальше и поле... Осмотрелся. Надворные постройки: хлев, сарай, дровяник... Старый, но основательный дом, в котором живет уже третье поколение - об этом вчера говорилось за столом. Чувство какой-то укорененности, бесспорной и едва не вечной, было во всем. Здесь шла простая и обыкновенная, лишенная всяких излишеств, но сытая жизнь. И мне показалось, что вот так лишь и можно, и нужно жить, что пока есть такие деревни, такие дома и люди в них.. - есть, есть еще и надежда у России...

    Удар

      
       Убить - или сильно ранить, - можно не только ножом, но и словом. Один старый товарищ, в приступе почти бешеного по окраске раздражения, вызванного собственными мыслями о тщете жизни, многолетней карьеры, закончившейся обыкновенной отставкой, а мечталось о пути известного ученого, у которого не может быть остановок в пути и тихого пенсионного существования... - вдруг почти выкрикнул: "Ты, может, думаешь, что твои писания кому-то нужны?! Сожги все свои рукописи - никто и не дрогнет! Прошло ваше время - писак! Да и тогда-то было не до вас..."
       А я и не думал, нужны - не нужны, а просто писал и пишу: это моя жизнь. Но после этих слов, почти крика - ох как не по себе стало... Что ж, значит, это правда? Никому. Ни теперь, ни в будущем даже?.. Удар в самое сердце.
       Смолк крик. Товарищ мой уже молча шлепает тапочками, пересекая комнату из угла в угол. В приоткрытую форточку забегает осенний воздух. Что все это напомнило мне? А-а... Недавнее посещение больной однокашницы. Она одиноко жила на окраине нашего поселка, и, в своей сильной хвори, говорила мне, без всяких перепадов в голосе, просто сообщая скорее свое состояние и комментируя его: "Тут как-то совсем худо стало. Одна, никому не нужна, как подумаешь... Сыну не до меня, у него свои беды. И вовсе расклеилась: глаза не мигнут, в потолок гляжу, думать боюсь, заснуть боюсь... - что, если не проснусь вовсе? Передохнула. Вижу - на тумбочке лежит твоя книжка, что в прошлом году, помнишь, подарил. Взяла, раскрыла, одну страницу прочитала, другую... А там - чего-то такое, что ох надо было мне в этот час... Ну, не могу тебе объяснить я, а только наше все, чем жили... Живем... И поплакала я, а уж думала, что и плакать-то разучилась, и до самого утра читала..."
       И тихое успокоение тут пришло ко мне: а ведь, не исключено, есть где-то и еще один читатель, которому пригодилась моя книга... И еще, еще где-то... А что, если их наберется два... Три десятка таких-то? Да ведь только ради этих нескольких читателей стоило жить, это ведь так... Это правда! А если еще поглубже заглянуть - в ушедшие годы... Многих из тех, кто в эти десятилетия читал мои книги, уже и на свете нет... Но разве они не в счет?..
       И забыл я этот раздраженный вскрик моего товарища, и вослед вспыхнувшей было обиды и беспомощной растерянности - пришла жалость к нему, скорбных оттенков сочувствие и понимание.

    Переночевал

      
       Рассказывал товарищ послевоенного детства - пенсионер, но боевой еще мужик. Вспомнил он, как в молодости прыгал с волжского моста, взял да в день города, в подпитии, и теперь сиганул: была ни была! Ничего - прыжок завершился благополучно. Приплыл к берегу, поднялся на мост, идет к своей одежке, а там его два милиционера ждут: "Одевайся - и с нами пойдешь!" Что ж делать - и пошел: куда денешься. Больше всего, говорит, поразил его дух в камере, вонь гадкая - тут был и другой народ, и то, что спать пришлось на цементном полу - даже нар не было. "И зарекся я туда попадать..." А утешила утром судья: "Веселая такая баба, молодая, в теле, на бедрышки ее я даже и облизнулся, поверишь... А главное - хорошо со мной говорила. Ну, Станислав Васильич, будете еще с моста прыгать? Ах, не понравилось, значит, в камере? Оно и понятно... Мне бы тоже не понравилось, да я с моста прыгать не умею... Ну, сто сорок рублей штрафа платите - и шагайте домой. А на этих ребяток не обижайтесь, - кивнула на мильтонов, - работа у них такая. Каждому свое..."
      
      

    КОТЕЛ ЖИЗНИ

    Раннее утро

      
       Наша деревня быстро очнулась после Победы, вот и родная деревня матери. Прихлынули фронтовики, почти все израненные, но их было немало. Толпы ребятишек - предвоенные годы, когда жизнь стала посытнее, оказались урожайными на них. Старухи, старики... С фронтовиками запели гармошки, в разных концах нашей деревни зазвучал и смех: люди оживали, жизнь брала свое.
       ...Утро. У самого моего изголовья прошумели листья старой толстой ивы. Нежно, неслышно залетело в дом солнце, нашарило мою голову. Голос двоюродной сестры: "Подымайся скорее! Сегодня Егорий, все уже на улице, коров собирают!" Теперь и не представить даже, что так много народу могло быть в деревне весной сорок пятого: когда мы с Элей выскочили из дому, вся улица полнилась людьми! Высокий, слегка хрипловатый, но какой же бодрый звук! "Что это?.. - только было начал я, но тут же вспомнил сам: этот звук дошел ко мне из предвоенных дней. - Это пастух, да? - Ну да, это дядя Нил трубит!" - откликнулась сестра.
       Шелест листьев старой ивы. Румяное солнце мая: весна сорок пятого
      

    На Пасху

       Ровно шестьдесят лет назад: весна сорок седьмого. Только что выпавший утром снег толсто облепил провода, лишь вчерашним вечером протянутые через Волгу - разве такое забудешь, ведь провода эти означали электрический свет на улице нашей уже стоят новенькие столбы, от них к домам тоже идут провода. А на самом берегу стоит не просто большой - огромный столб, с тремя опорами для крепости и долгой жизни. Повыше эти опоры образовали крестовину, к которой мы, ребятня улицы, тут же приспособили качели. Выскочив на улицу, я тотчас увидел у этого столба две фигурки, облепленные снегом. А вскоре широкая доска, сильно разогнавшись, взлетает так, что зависает над Волгой. "Держись крепче!" - кричит Колька Рыбаков Эльке Деевой.
       Как долго продолжалось наше детство на родной Заволжской набережной! У тех мальчишек, девчонок примерно одного возраста, от девяти до одиннадцати лет, с которыми частенько были рядом и братья-сестры, соседи постарше: им тоже еще хотелось детских игр, почти забытых в военные годы.
       Но вот тот самый день. Словно чтобы еще сильнее увлечь нас качелями, дружеской близостью - вдруг вспыхнуло солнце, запереливалось, все вокруг ярко запестрело! "На Пасху всегда играет солнышко!" - слышу голос Эльки.

    Нора

      
       Вступил я на узенький длинный мостик через Демидов ручей. Придерживаю шаг: уж очень не хочется в школу, а она уже рядом. Анна Ивановна Травкина оставила меня после третьего моего класса на осень по арифметике. Невысокая, совсем молоденькая девушка идет мне навстречу. Вот увидела меня. Остановилась. В руке - чемодан. И - вдруг назвала меня по имени! Оказалось - двоюродная сестра по имени Нора приехала к нам в гости. О ней много велось у нас разговоров: Нора одна уцелела в ленинградскую блокаду из наших родных, живших в этом великом городе. Во-первых, меня страшно удивило, что она узнала меня: сколько времени прошло с лета сорок первого, когда она была у нас со всей своей большой семьей! Ну, а во-вторых - я тут же подумал: вот теперь я могу и не заниматься с Анной Ивановной, только на минутку забегу к ней в школу и скажу: надо домой, сестра из Ленинграда приехала!
       Нора еще долго жила: непростой, часто и несчастной жизнью бывших блокадников. Мне доводилось видеть эти трагические изломы в ней, нарастание какого-то ужаса в душе, которое разрешалось припадками горя... Но когда вспоминаю ее теперь - вижу семнадцатилетнюю девушку, невысокую, темноглазую, с улыбкой воскликнувшую на мостике через Демидов ручей: "А ведь это Геничка!"
      

    Сон

      
       Длинный сон о Кишиневе. Обычно - короткими отрывками: одно, другое мелькнет... Этот же длинный сон так начинался - идут по выложенной серым плотным камнем дорожке знакомые по многим годам жизни в Кишиневе люди. Те, с которыми работал... Рядом жил. Кого знал в молодости и много позже. С кем близко дружил и кого не слишком любил ... - все вместе. Тут и живые, и те, кого давным-давно уже нет. "Куда это они все... - думаю. - Впереди же ничего не видно, кончились дома, какой-то туман..." Но как ясно проявляются лица, и с какой теплой близостью я думаю сразу обо всех, кого вижу! Не разделяя на друзей и недругов: врагов там у меня просто и не было. И мне так хочется, чтобы это молчаливое шествие не обрывалось как можно дольше, мне так нужно додумать что-то очень важное о той своей жизни на юге, где у меня и сейчас еще есть друзья и добрые знакомые, и просто знавшие меня люди... И я смотрю на всех - с какою-то кроткой печалью приятия, нежности - и веры: нет, не напрасно я там жил, в Кишиневе, если вот так напомнили мне о себе все эти люди...
      

    Слух

      
       Родной поселок встретил меня всеобщераспространившимся слухом: я - умер, и вот-вот состоятся мои похороны. Одни, увидев меня, шарахались, побледнев... Другие -плакали. Третьи негодовали: да кто же распустил этот слух, ведь столько тут моих добрых знакомых, уцелели и друзья еще, как же можно было их всех ошарашить такой вестью, заставить переживать, а человек - жив и здоров, вот он, идет себе через волжский мост!
       Случались такие неожиданности, которые просто даже и смущали меня: идет навстречу женщина, которую считал я холодным, недобро настроенным ко мне человеком, и вдруг, увидев меня, она всплеснула руками, подбежала, обняла и заплакала: "Боже мой! А мы уже хотели соседей собрать, вспомнить вас, поговорить, поплакать..."
       Надо сказать, сам я после первых минут растерянности был совершенно спокоен: сначала мною овладело странное состояние как будто отрыва от всех разом, а потом явилась мысль: "Как все просто... Вот был человек, а вот нет его... разве это не естественно для людей, которые то и дело сталкиваются с этим в жизни своей?.."
       А затем - очень любопытно было прислушиваться к собственному состоянию: как после этого отрыва от всех и всего, по первому чувству, началось воссоединение, отлаживание нарушенных было живых связей - репетиция позади.
      

    Котел жизни

       Неисправимость всего, что жизнь - или временная неисправность? Вечны ли смертные грехи войн, убийств и насилий, грабежей и прочих злодейств... - и тайные слезы слабых, стонущих от гнета и всевозможных обид сильных... Тысячелетия позади, а мы все в детских пеленках: неужели всегда так будет? Если так - любая душа дрогнет: зачем тогда все, что жизнь?
       Нет: все-таки не оставляет надежда - великий котел жизни способен отмыть, отчистить нас от грязи и крови, переработать наш дух вместе с нашей плотью! И мы, облагороженные и светлые, пойдем в неведомые еще просторы жизни - столетий, тысячелетий... Исчезнут микробы пороков, жадности и зависти, ведь не может мозг наш быть лишь придатком к кулакам и зубам, он способен же понимать, что хорошо, что плохо! Вон сколько потоков грязи уже осталось позади, смытых с себя человечеством...
      

    Тяготения

      
       У людей, зараженных популярностью, болезненная тяга друг к другу: все остальное человечество перестает для них существовать. Без всяческих "как бы": возьмите их воспоминания - везде, во всем - "...Я с таким-то... с такой-то... В Париже... В баре самолета мы пили шампанское... Кинулись друг к другу, узнав в толпе..." Какие там еще люди! Слава-то не у них... Особенно наглядно было все это в домах творчества: вот посадили чем-то известного писателя с людьми, не сумевшими, так сказать, прославить себя, хоть скандальной какой публикацией на западе, и это сойдет... А вон там сидит Айтматов... Или Вознесенский... - туда скорее пересесть, да успеть - другие местечко займут! И - почти бегом к столу популярного, очень или даже немножко, сойдет и это! - прозаика, поэта. У знаменитого киргиза лицо скучное, он - рядом с провинциалами оказался, они ему совсем неинтересны, хоть и пытается быть вежливым... И тут - в столовую входит тот же Вознесенский или решивший показаться младшим коллегам Катаев... Мгновенная перемена в лице! Весь встрепенувшись, но пытаясь сохранить, - удержать - значительность в лице, наш киргиз большими шагами от своего стола - туда, где устроился рядом с женой навестивший ее поэт... Или к старикам, приветствующим Катаева... Заговорили! - с восклицаньями, разворотами во все стороны, дабы... - Ну-ка... Ну-ка... - Понимают ли, чувствуют ли наше значение... Осознают ли, кто мы такие... - вот эти все, обыкновенные-то?..
      

    Дыхание

      
       Скоро месяц, как жена в больнице. И с каждым днем все явственнее слышу ее дыхание рядом. Сначала удивлялся, потом перестал: конечно, так и должно быть. Тут нет никакой мистики - мы столько лет вместе, что и души, и тела уже ничто не может разъединить. И если на какое-то время жизнь оторвала одного от другого, вот и болезнь - все равно близкая душа ощущается рядом.
       Вчера ночью слышу голос жены, назвавшей, - прошептавшей - мое имя. И я тотчас, будто этого лишь и ждал, откликнулся, хотя все происходило во сне. - "Что?.." Услышав свой голос, проснулся. И тут удивления не было: ну да, так и должно быть Она хотела меня позвать - я откликнулся.
      

    Лицо Бальзака

      
       Бальзак, умирая, призывал к себе Бьяншона - врача из своей "Человеческой комедии": он был убежден, что уж Бьяншон-то его обязательно исцелит! В отличие от своих вполне реальных собратий...
       Великое искусство, напитанное жизнью, становится сильнее самой жизни - у великих художников.
       Лицо умиравшего Бальзака было страшным: как и тело, как и дыхание, с трудными хрипами вырывавшееся из груди. Стоны его были слышны во всем большом доме - только что построенном для семейной жизни. Эвелина Ганская пряталась в самой дальней комнате, чтобы не видеть, не слышать мужа.
       Несокрушимый властелин вымысла, создатель книг, населенных толпами людей, писавший по двенадцать часов в сутки, порой падавший без сознания от усталости, выпивший по собственным подсчетам пятнадцать тысяч чашек кофе, который был нефтью для его организма, никогда не веривший в смерть... - все-таки умирал. Он знал, что он гений. Но это сознание не спасало его от страданий по большим и малым поводам: его не любили женщины, кроме одной, а он желал, чтобы любили его все... Собратья отвергли его кандидатуру в Академию. У него отняли за долги дом, который он построил. Любые его попытки разбогатеть кончались крахом...
       И вот у исполина сдало сразу все: сердце, легкие, недвижно беспомощное тело... "Гром среди ясного неба!" - воскликнул он. Этот гром мог прогреметь куда раньше - он умел отгонять его, после своих титанических рабочих усилий, сном по восемнадцать часов в сутки, когда дело было сделано. Теперь - ничто не помогло!
       Бальзак умер, и странно было видеть его лицо на смертном одре - лицо в сущности молодого мужчины: ни морщин, ни тягостных следов его сверхнапряженной жизни. Вышло из строя тело, израсходовав все отпущенные ему силы. А в самом лице лишь крайняя тоска - разочарованья во всем и непонимания: неужели я умираю?.. Уже умер?..
      

    Без музыки

      
       С первой юности, с большого зала Ленинградской филармонии, к которой приохотил меня мой однокурсник - вечная ему благодарность! - музыка решительно и навсегда вошла в мою жизнь. Мы стояли среди колонн в толпе таких же студентов, как сами - и слушали Шопена, Чайковского, Сен-Санса, Сибелиуса, Малера... Помню и всех дирижеров той поры, многих исполнителей... - Мравинский, Натан Рахлин, Зандерлинг... Серебряков, Оборин... Помню годы и города, где всю жизнь потом случалось покупать пластинки: "Реквием" Моцарта - Таллин, Малер - Ленинград, Бетховен - Рига, многое было куплено в Кишиневе, Москве... И мой старенький проигрыватель где только не служил мне. Одно время я даже писать не мог без тихого сопровождения Шопеном, Чайковским, Бетховеном...
       Все это - позади: лишь отголосками из прошлого. Сидишь за утренним столом - и вдруг врасплох застигнет, как будто пробившись сквозь время, одна, другая мелодия... - все больше что-нибудь из Бетховена, не из могучих и так потрясавших когда-то его сочинений, а камерных, насыщенных такой мучительной и такой нужной душе печалью. Светлым эхом - издалека. Давно вышел из строя проигрыватель, погибли многие пластинки. Но все думаешь: ничего, музыка еще вернется ко мне.
      

    Перепады

      
       Любой человек знает эти странные перепады духа: вот мне хорошо, а вот что-то мучительно-беспросветное заполняет грудь. И кажется - везде сплошные тупики: да найду ли я из них выход!
       И вдруг... - но вдруг ли, может, только так и должно быть?.. - ты слышишь в себе нарастание бодрости, она как будто светом насыщает тебя, отгоняя мрак неверия, тоски. Что тут причиной? Ясная ли полоска неба сквозь ветви березы... Внезапный набег легкого ветерка, охладивший, как ладонью близкого человека, твой разгоряченный неслышным страданьем лоб? Но ты уже и не думаешь об истоках - у тебя просто яснеет душа. И выравнивается шаг, и точно стройнеет что-то даже внутри тебя, схватывая волю, не позволяя упустить это новое состояние твое... И вновь тебе хочется жить.
      

    Новый Манилов

      
       Нестерпимо жаркий день. Дождя давно нет, за окнами нашей редакции все млеет, плавает в этой духоте и зное. Завсельхозотделом Павел Петрович, прижмуривая свои детски-голубенькие, но многоопытные глаза провинциального всезнайца, тихонько бормочет: "Да, понимаете... Вот бы нажать кнопочку - и, понимаете, вам тут же кто-то вносит кружку холодного пивца... Прямо на стол, к носу - раз! Ну, и закусить тоже. Да и повкуснее чего-нибудь! - голос его крепнет. - Еще раз кнопочку - подать сюда какого-нибудь писаку из Калинина, пусть статейку эту за меня допишет! - Мы с литрабом Юрой начинаем тихонько посмеиваться, Павел Петрович досадливо морщится - ему жаль своих неожиданных фантазий. - Это не все, понимаете... Диван у нас есть, понимаете? Ну да, вон стоит. Чего еще не хватает, понимаете? А-а? Все знают вертихвостку, которая меня жеребцом обозвала прошлой зимой, - завсельхозотделом называет молоденькую и пригожую инструкторшу райкома. Ну так подать ее сюда! - голос нового Манилова взлетел под потолок, - пусть нам сказки рассказывает, если, понимаете... Если больше ничего, предположим, в данных обстоятельствах предпринять невозможно. - Павел Петрович облизывается. И продолжает. - Для полноты картины, понимаете, я хотел бы еще послушать отчет нашего редактора - куда это ездил он вчера после обеда с райкомовской компанией? Пускай доложит! - но тут вдруг Павел Петрович испуганно подпрыгивает. - Спокойно, понимаете... Перья в руки, понимаете: сам в коридоре, не к нам ли?..
       Когда все это было? Да всего каких-нибудь пятьдесят лет назад.
      

    Озерный город

      
       Всегда слышу дыхание молодых лет, стоит оказаться в Осташкове. Оживают строго пересекающие городок в разных направлениях улицы. Глаза не отрываются от давно привычных куполов старинных храмов, от колокольни и краснокирпичного кинотеатра в городском саду... Иду Рабочей улицей , которой всякое утро - в свою межрайонную газету по имени "Заря коммунизма". Сколько тут мелькало в голове планов, надежд, всевозможных замыслов будущих книг, которые уже крутились в голове!
       И всегда теперь, стоит пройти этим же маршрутом и оказаться напротив нашего двухэтажного дома сразу за садом, где и шла газетная жизнь... - внезапным охлажденьем всего в тебе: "Никого... Никого не осталось из тех, с кем работал здесь! Все переместились на городское кладбище..." Разве возможно в такое поверить?..
       Но вот узнал: об одном из наших преждевременно сказали - умер. Еще жив, хотя был сильно болен. Поднимаюсь на третий этаж дома, где почти все жили мы тогда, в молодую пору. Знакомая квартира. Нажимаю кнопку звонка: "Вам кого? - голос из-за двери. - Дома ли Михаил Павлович? - Михаил Павлович недавно умер..." Ах, напрасно поддался этому запоздалому порыву! Что ушло - не нужно пытаться вернуть...
       Побродив еще знакомыми улицами, вышел к озеру. В глаза хлынул свет, и что-то вскинулось разом во мне, сперва неосознанное, затем успокоительно-жалобное, как будто я и сам не вполне верил в исцеляющую силу этой мысли: "Ну, хоть озеро бессмертно..."
      

    Кафе "Артистическое"

      
       Лет тридцать пять назад, - все чаше приходится оперировать такими вот длительными сроками, и жизнь ошибочно видится такой бесконечно длинной... - открыл я для себя одно кафе на Кузнецком мосту, и постоянно потом, бывая в Москве, заходил в него. Обедал или выпивал у стойки бара бокал-два шампанского. Хорошо было потом, в легком и каком-то воздушно-светлом хмеле, бродить ближними, подалее улицами и переулками! Ощущать в руке сумку с книгами, купленными тут же вблизи, в книжной лавке писателей! А потом в номере гостиницы "Москва", где я чаще всего останавливался в те годы, потому что это не было проблемой, - заказывал Союз писателей место в гостиницах по первой просьбе нам, литераторам тех дней... - потом в гостинице, сидя у окна, - обычно с видом на Охотный ряд и дом Госплана, теперешнюю думу, - открывать, допустим, синий том Анны Ахматовой.
       Однажды весной, в тускло-пепельные сумерки, зашел я в это кафе. Место оказалось свободное одно - рядом с молоденькими девушками, почти у самого бара. Вижу шепчутся и считают деньги, складывая их потом все вместе. По шепоту понял - у одной из них день рождения. Нельзя ли, говорю, и мне вот угостить вас, девочки?.. Переглянулись - и кивнули. Взял я бутылку шампанского и коробку шоколадных конфет. И как же славно нам потом пилось и легко говорилось! И отчего- то все помнится и весь этот вечер, и как девушки потом проводили меня до Козицкого переулка - мне надо было зайти к родственнице мамы.
       Весна. Кузнецкий мост. Веселое щебетанье студенток. Сколько же им теперь? За пятьдесят, и порядком, перевалило...
      

    Давняя история

      
       В начале семидесятых в Кишиневе проводили мы семинар молодых писателей. Оказался там поэт из Бендер. Услышав мое имя, подошел ко мне в перерыве. Спросил - знаю ли я вот такого-то человека? Говорю - как не знать, это мой учитель. "Моя жена, - говорит, - тоже училась у него, только много позже вас..." И - назвал фамилию, девичью, жены. Я невольно вздрогнул: все в нашем углу знали любовную историю учителя. Его побег с бывшей ученицей из дома и все последующее. "Подлец он, ваш учитель..." - произнес этот молодой поэт - и отошел.
       Мне было больно и бесконечно обидно за учителя, но что-либо объяснять и оправдывать его я просто не мог: уж слишком все запутанно и трагично было в этой истории. Влюбленность ее, любовь его... Долгая и мучительная, полная драматизма история длилась и длилась - пока не разрешилась очень просто: побегом ученицы от учителя.
       ...Но, думал я потом, зачем же она все это пересказала мужу-то?.. Прибавив миру еще одну страдающую душу...
      
      

    ВЕТОЧКА

    Двое из войны

      
       Многие из ребятишек, с которыми сидел в школе над Цной в 43-45 годах, навсегда растворились в прошлом - лишь, случается, вдруг мелькнет одно лицо, другое... И тогда: Боже мой, как же звали его... Ее!? Припомнишь уже не всегда. Другие не забывались - с кем ближе, дружнее был.
       И вот через столько уже десятилетий двое из тех военных лет напомнили о себе, по-разному, но тотчас воскресив так много всего. Первый - услышал мой рассказ по радио и разыскал меня. Большой это был пройдоха и мальчишкой! Ловко умел выманить кусок, схитрить, обмануть... Но когда сказал по телефону, кто звонит - очень мне захотелось его увидеть: cколько и с ним было связано всего в те незабвенные годы! Позвал он меня к себе, встречал у троллейбуса - и через десятки лет что-то вполне узнаваемое проглянуло в этом уклончиво-многоопытном лице, я почти тотчас определил: ну да, он. Остался на всю жизнь тем же хитроумным и умело рассекавшим житейские волны: два особняка, которые сдавал, кооперативная большая квартира, в которой и принимал меня... Сеть продуктовых магазинчиков... Родной дядька, как ни удивительно, ходил в брежневские времена в министрах и немало поспособствовал успехам племяша. Говорили мы добро и долго. И выпили за всех наших, и растрогались... Но вот как бы между прочим, видимо, подзабывшись, рассказал он, как ужасно поступил с одним из наших ребятишек... По моему лицу тотчас же и понял - все, больше никаких встреч не будет...
       Второй... С этим мальчишкой, сыном нашей учительницы, сидели мы два года за одной партой, всякий день - друг у друга, в лесу нашем дремучем, на Цне... Вместе готовили уроки, читали рассказы Ольги Перовской... Его мать рассказала мне о его судьбе и кое-что о внешнем виде - мы с ней переписывались сравнительно еще и недавно. Крупным стал инженером... В чинах. Ничего удивительного: уже тогда был круглым отличником, жил и мальчишкой с заглядом в будущее. В дни газового конфликта с Украиной брали у него интервью - я как раз сидел у телевизора. Конечно, это был он, сомнений никаких - имя-отчество, фамилия... И - опять лицо: видимо, это не уходит от человека никогда, впечатанное природой и сопутствующее той ли, другой черточкой до гроба. Глядя на это лицо, на этого пожилого уже человека и вспоминая и второго приятеля военной поры, подумал я: "Что ж... Вот и встретились, и хорошо, а большего уже и не надо - отошло..."
      

    "Приставы" и другие

      
       Показывают по телевидению бандитские действия так называемых судебных приставов: хватают, бьют сначала мужчину, потом и женщину... Бросают на землю, пинают ногами, волочат... Разбой! Гнусный и откровенный бандитизм. И ведь вина этих людей еще не доказана. А если бы и была доказана? Это же не боевики с оружием в руках! Интересно знать, как теперь соответствующие власти поступят с этими негодяями?..
       Но внезапно эта картинка померкла перед другой, которая пошла тут же, следом: девять сотрудников уголовного розыска из Новосибирска создали банду из подростков, наводя их на тех, кого можно ограбить и обещая полную безнаказанность: "Не беспокойтесь, крыша будет..." Так и шло: крышу они действительно малолетним бандитам обеспечили.
       В этой истории самое удивительное и неподдающееся анализу обыкновенным здравым смыслом: как пришли к бандитизму сотрудники милиции, да уголовного розыска к тому же? Где был их мозг - молчал, отключенный низменным инстинктом наживы? Но они могли все-таки вспомнить, наверное, о том, что они люди, а не выродки...
       Но в том-то и суть, что это были уже выродки: несомненные, бесспорные. Задача их еще не разложившихся от безнаказанности коллег - вовремя распознавать таких, как задача и всех людей, кто с ними так ли, иначе, но сталкивается по жизни.
      

    Огород за окном

       Зашел на своей родной улице к былым соседям. Хозяйка дома тотчас: "Позавтракайте..." И яички на стол, сало... И есть-то, кажется, не хотел, а ел с таким аппетитом! Но вот зазвонил телефон, хозяйка слушает, отвечает в соседней комнате. А я, отодвинув занавеску, пью кофе и смотрю в окно на огород. Вспыхнувшее солнце подавало всю усадьбу с выпуклой наглядностью. Там было уже все в свежих грядках, аккуратных, твердой выделки. Подальше - теплицы, колодец, раньше его не было... Жизнь в городе лишает человека великой связи с землей - все дачное не в счет, постоянная жизнь в своем доме и на земле дело совсем другое. Даже самый вид всего этого, что за окном, набирающего силу, двинувшемуся вместе с весной к новым дням, сообщает тебе великую отраду нескончаемости жизни в ее движении. Как будто и солнце встает лишь затем, чтобы работать вместе с человеком: растить, созидать.
      

    На гребне

      
       Сначала полистал, а потом и прочитал кое-что из воспоминаний одного из прозаиков - шестидесятников. Он на какое-то время тогда, этот человек, оказался на виду: повести в "Юности", книги... Я его не читал, лишь начал однажды, но почти сразу отбросил: совсем не заинтересовал ни темой, ни языком. В воспоминаниях же его - довольно живые подробности иных литературных судеб, внезапные взлеты, иногда по капризу главных редакторов журналов, вот хотя бы Катаева... Потом вдруг - забвение... Трое-четверо какое-то время были на гребне популярности. Только расстановка имен не совсем та, что у автора воспоминаний. Конечно, не Аксенов был тогда на первом месте среди этих литераторов, отмеченных критикой, а главное - замеченных читателем. Первое место сразу и решительно занял Юрий Казаков. А в мемуарах этих просматривается некая почти жалость к Казакову: "...забытый!" Суть же в том, что лишь он-то по-прежнему и читается из этих былых молодых. Так сильно и глубоко сумел он сказать о жизни в ее почти неуловимых состояниях - отрады и печали, краткости дней человеческих и бессмертности ее... Есть у меня две тонких книжки тех лет, шестидесятых: Аксенова и Казакова, вышедших почти одновременно. Начал читать Аксенова -ушло, ушло, совсем не трогает... Да и язык без тех словесных находок и чуда живого дыхания, как у истинных художников. Открыл и Казакова... - и не оторвался, пока не прочитал всю книжку. Вот вам и забытый, давно уже умерший Казаков.
      

    Граница

      
       Проснувшись в середине ночи, я вдруг в каком-то почти испуге сел в постели: что со мной и где я... Наконец: кто я такой? Мне показалось, что какая-то колеблющаяся золотая линия отделила того человека, который вечером лег спать - от этого, который только что проснулся... И что он будет делать дальше, этот человек, когда проснется уже вполне... И по чьему капризу он ощутил эту внезапную перемену всего в себе, как будто все в нем - и с ним, - начинается с нуля? "Неужели такого ни с кем не бывает?.." - успел еще подумать я перед тем, как внезапно же подкравшийся сон лишил меня сил и ясной мысли.
       Утром посмотрел на календарь: двадцать первое апреля. Надо запомнить. В окно сильно сыпануло снегом. Еще одна неожиданность. В рассветной полутьме все резко зашумело. Посмотрел вверх - там, очень высоко, все голубело, а внизу шла густо-черная туча.
       Чем поскорее успокоить себя... Что там пишет Плиний Фабию Юсту... "Ты хочешь, чтобы я рассказал свою жизнь очень кратко. Попробую. Я буду говорить не просто кратко - сверхлаконично, потому что мне не хочется заново вспоминать одно, другое, третье из давно ушедшего..."

    Как быть... Где жить?

      
       Старый знакомый с растерянным лицом, больным голосом спрашивал: "Не знаю теперь, можно ли где-то спокойно жить... Уверенно себя чувствовать? Жил я, ты знаешь, на большой улице - ни днем, ни ночью покоя машины не давали! Гул... вой - хоть вешайся... Обменял квартиру: место тихое, спокойно, хорошо... И тут началось! Одного я не мог предусмотреть - соседей... С одного бока - дикие пьянки по ночам и, соответственно, драки, вопли и прочее в этом роде, милиция... Разборки с соседями, которые ее вызывали... С другого - музыка днем и часто ночью, да музыка-то дикарская, с барабанным боем и завываньями всяких там эстрадников... Ну что ты будешь делать! Купил вот этот дом, где ты меня сейчас и навестил... Деревня, поля-леса, тишь и гладь; прошла неделя... Что такое?! - машинный гул по ночам! А все, оказалось, просто: лесные разбойники это. Остатки леса разворовывают! И где же после этого жить... И как быть человеку?.."
       Меня удивила раньше всего эта беспомощность в голосе товарища: да неужели он дошел до такого состояния? Надо взять себя в руки - ну, и принять какие-то меры к безобразникам.
       Наш дом тихий, жильцы - почти все пенсионеры. Но вот прямо над нами сдали квартиру каким-то студенткам ли, молодым рабочим... - никто их толком не видел. Днем их нет. Ночами же... Ночами начались настоящие кошмары: что-то грохочет... Падает... Крики и беготня, прыжки и бросанье чего-то тяжелого об пол... И так - каждую ночь, с часу и до пяти- семи. Ночи четыре мы с женой терпели, лишь постучим иной раз по стояку, когда совсем невмочь. На пятую ночь все-таки я в ярости поднялся с постели - и наверх! Вышла девушка с какими-то замутненными глазами, не испуганными, а скорее ничего не понимающими... И понял я: что-то тут неладно. За ее спиной слышались голоса четверых-пятерых человек, тоже молодые и бесцветно-обессмысленные. Девушка ровным голосом: "Да... Перестанем..." Но я сразу понял: вряд ли они прекратят свое дикое веселье. Судя по голосу, эта девица скорее всего просто ничего не осознает. Наркоманы? Кто их теперь разберет... И чувство беспомощности, схожее с тем, о котором говорил мне товарищ, овладело мной...
      

    О Джоне Китсе

      
       Джон Китс, проживший так мало, меньше нашего Лермонтова, желал "...все, что несоединимо" соединить в искусстве. Он же считал поэта самым непоэтическим существом на свете.
       И предчувствуя, и понимая, как мало ему отведено земных дней, Китс спрашивал себя: "...познал ли ночью своей короткой жизни благодать?" Трагическое начало его поэзии звучит почти во всем, почти везде. Но он не был бы великим поэтом, если бы его искусство и творческая мощь не одолевали и мрака, порой угнетавшего душу: мрак рассеивался, лишь "...мысли светлой появиться".
       Разочаровавшись во многом, не зная сильного одобрительного слова о себе, своих стихах - даже Байрон, такой чуткий ко всему, что слово, не хотел его признавать, - однажды Джон Китс воскликнул: "Пусть жизнь идет неслышная совсем!"
       Как и любую нежную и чуткую душу - и Китса спасала любовь: "...Любви прошу - не милостыни скудной... Луч красоты в одно мгновенье ока сгоняет с сердца тучи".
       "Чему смеялся я во сне?" - спросил у себя Китс, и как хотелось бы вместе с ним узнать об этом.
      

    Лось

      
       Охотились зимой на лося четверо охотников. Увидели - огромный зверь пробегает краем поляны. Самый суетливый из этой компании выстрелил по нему четыре раза подряд. Заметили: лось будто отряхнул одну ногу - и дальше. Темно: почти ночь. Охотник помоложе других погнался за зверем. Выехал на поляну, посветил фонариком - красноватый сильный взблеск в ответ. Сначала не понял, что это, потом догадался - луч фонарика уперся в глаз лося, а глаз отразил свет. Охотник вскинул ружье и выстрелил. Тут и сотоварищи подоспели. Молодой охотник почти с испугом говорит - стреляю, попадаю, а лось на месте стоит! Те тоже давай стрелять: стоит лось. Молча стоит на месте. Решили вернуться к этому месту утром. Переждали в ближней деревне ночь - вернулись: лось стоял, не дрогнув. И только когда подошли к нему с ружьями навскидку - без единого звука, без раскачки рухнул. Какая сила держала его всю ночь на месте, чего он дожидался - своих убийц? И что чувствовало его истерзанное многими пулями тело?..
      

    Пропали

      
       Шестьсот восемьдесят три человека ушли из Селижарова на фронт, по подсчетам В.И. Пояркова. И более ста из них пропали без вести: в страшные месяцы отступления сорок первого и в начале сорок второго. Шестая, значит, часть всех ушедших воевать с врагом. Одни - безвестно падали, защищая где малую деревню, где переправу, они гибли, товарищи уходили дальше или попадали в окружение, в плен, и тоже неизвестными умирали, были застрелены фашистами... Родная земля растворяла их в себе, и только теперь иной раз то медальон обнаружат поисковики, то солдатскую кружку с выцарапанной на ней фамилией бойца... В алюминиевой самодельной табакерке - клочок письма из дому...
       И в последующие военные года порой исчезали солдаты без вести о себе дальнейшей. Но то были уже победные дни - хоть это утешение! А тут - в страшные недели и месяцы отчаянных попыток отстоять родную землю, а враг все шел и шел по ней...
      

    Веточка

      
       После недолгой утренней работы ходил городским садом. Неделю назад над Тверью прошла сильная буря, здесь тоже были ее следы: вывороченные с корнем деревья, поваленные будки... Какие могучие корни у иных поваленных лип - и оказались бессильными перед ураганом! Я смотрел на эти переплетенья корней, на переломленные, точно щепки, деревья, вязы, липы... И потом бросил случайный взгляд вверх, на вершину уцелевшей липы. Это было старое, но, видимо, крепости необычайной дерево: не дрогнуло, все уберегло себя! А на самой его вершине, далеко отступив в небо от других ветвей, так трогательно проявляла себя на фоне светлого воздуха одна веточка... Как она решительно и далеко протянулась в небесное пространство - и уцелела! Но и какой же одинокой оказалась: все соседние деревья лежат на земле. Под ней - асфальтовая тропа, ходят люди, и, конечно, кто-нибудь и еще, не только я, пожалеет ее, увидев в высоте... Как у людей - вот были сверстники, товарищи молодости, детства, и вот уже ты почти одинок... - всевозможные напасти и бури унесли почти всех, кто дышал, жил рядом... И окружает тебя если и не враждебный, то холодный и непредсказуемый мир, которому нет до тебя дела.
      

    Предновогодний вечер

      
       Киевлянка Валя по фамилии Борщ: много было шуток по поводу этой фамилии! Канун пятьдесят четвертого года, предновогодний вечер. Третий этаж серого дома в тупиковом переулке, отходящем от Загородного проспекта. Широкая лестница с вытертыми за столетие мраморными ступенями подняла меня к двери, обитой темной клеенчатой обивкой - многие ленинградские двери смотрятся точно так же. Звоню. Тут же открывается дверь - Валя знала, что я должен появиться. Теплый коридор коммунальной квартиры. На Вале - золотисто-жарких тонов длинный халат, подарок дяди - полковника. Мы идем ко второй двери справа - эта дверь точно впрессована в стену, там ее гнездо уже множество лет. В маленькой комнате окном на улицу Джамбула - мягкий, переливчато- желтый, с розовыми огоньками свет от большой настольной лампы под широким абажуром: он двуцветный, розово-желтый. У окна - уже разукрашенная елочка - как повеяло от нее детством!
       Три месяца уже бываю я в этой комнате, привык к ней, но сегодня тут так празднично все обновилось! "Что, нравится? - ярко-карие глаза Вали смеются. - Садись! Я в углу переоденусь - и сядем за стол!" Легонькая занавеска в углу у двери трепещет, из-за нее - то голая полная ручка, то выглянет смугло-румяное Валино лицо, вдруг и высоко открытая ножка в шелковом чулке... И - явление Вали в ее нарядном бархатном бордовом платье! "Попьем чаю - будем кружиться вокруг елочки!" Раскаленные искры перелетают от Вали ко мне - и обратно... Разве может все это уйти - просто взять и исчезнуть?
      

    Мальчик, унесенный волком

      
       Умер, сказали мне вчера на родине, старик, ходивший все последние годы с палочкой - после инсульта. Но я этого человека никогда стариком не считал, а видел его тем мальчишкой, каким знал в школе.
       Этого мальчика в его детстве похитил волк - тогда все у нас знали эту историю. Лишь однажды я решился спросить его - помнит ли он, как это было? Он - с неожиданной охотой даже рассказал об этом - как о чем-то, что давно мучило и требовало, и настоятельно, поделиться с кем-то.
       Лишь самые первые минуты выпали у него из памяти от потрясения и неожиданности случившегося. Очнулся на спине зверя. Волк тяжело, но прытко, говорил он, бежал через снежную поляну. Мальчик вскрикнул - и зверь сильно клацнул зубами и на минуту почти выронил его, но тут же подхватил - вот откуда был шрам на лице и не всегда замечаемая, лишь в разговоре, косоротость. Перебежав поляну, волк сбросил его со спины среди кустов: позади и с боков слышались крики, люди увидели, как зверь уносил мальчика. И вот здесь-то, говорил мне бывший мальчик, была страшная минута: сначала в глазах волка, направленных на него, словно ужас мелькнул, что-то вроде... - зачем я это сделал? Волк отступил, и мальчик подумал - сейчас убежит... Но тот - снова приблизился и наклонил к мальчику голову, в глазах у него заискрило, он поднял переднюю левую лапу, это отчего- то навсегда осталось в памяти, шерсть на загривке волка вздыбилась, он опять клацнул зубами... Наверное, сильный голод мог сделать его в эту минуту людоедом, но тут из-за кустов выбежали мужики с кольями. Волк отскочил - и, рассказывал мне человек, переживший этот ужас, посмотрел не на преследователей своих, а на него. И уж не доволен ли сам он был, что эта добыча ушла от него? Во всяком случае, мальчик в ту минуту решил именно так. И спустя много лет - повторил мне это свое предположение, вспыхнувшее тогда.
       ... - Что вчерась-то было! - вскричал, входя в класс, Сашка Кошелев - Славку Уткина волк было унес! - не за плечом ли у меня раздался этот крик?
      

    У ВЕСЕННЕГО ОКНА

    Не посрамите

      
       Женщина, теперь уже пожилая, рассказывала мне когда-то о проводах в армию - тогда говорили на фронт, - двоих своих старших братьев. Семья была большая, и если летом сорок первого братьям было двадцать и восемнадцать, то их младшей сестре - всего шесть. Но она, по ее словам, не просто запомнила сцену прощания с братьями, но, говорила - "...помирать буду - не остынет тот час". Мать с братьями и за ними вся семья - отец был уже на фронте, - вышли во двор. И здесь мать остановила всех. Поставив сыновей рядом, она сделала повелительный жест, призывающий всех к молчанию... Затем, опустившись на колени, поклонилась своим уходящим на войну детям земным поклоном - сразу обоим. И сказала голосом, "...какого я от нее никогда не слыхала", говорила дочь этой русской крестьянки, слова совсем простые, но все, чем полнилась душа матери и ее сыновей, было словно выдохнуто ею: "Сынки, не посрамите..." - сказала мать. Она оборвала себя, но даже и маленькой ее дочери понятно было: вместе со мной не посрамите и родной своей избы, и своей деревни... И этой всей страны, что вокруг и которую вы идете защищать.
       Пришла победа - стали ждать братьев: письма редко, но приходили от них. И вот однажды летом сорок пятого, в начале июня, от группы приехавших фронтовиков отделился один солдат и пошел к их дому. Увидев своих, снял пилотку, остановился и произнес, словно желая предостеречь встречавших его от избытков радости: "Мать, Павлик наш погиб под Берлином..." Мать, не отвечая, пошла навстречу сыну, опустилась на колени, обняла его ноги, прижала лицо к пропыленным сапогам - и только потом, с помощью сына, поднялась. Ни старший, грудь в орденах, ни павший младший не посрамили ни матери, ни деревни своей, ни страны родной.
      

    Волшебные оконца

      
       Заметил я, что в самые трудные минуты жизни вдруг приотворяются где-то в самой глубине твоей некие волшебные окошечки. В одно - повеет словно чистым и свежим ветерком, и тотчас вослед проявится что-то такое детское, дальнее, неизбывно-доброе, после чего любая тоска уходит... За другим окошечком - раздастся нежный голос, звучавший рядом с тобой когда-то, и ты вздрогнешь весь, отдавшись светлой минуте памяти. Выглянешь в третье, а там перед твоим взглядом - вечная поляна любви... Ну как можно после этого страдать, печалиться над чем-то суетно-преходящим!
      

    Журналистка

      
       Захожу в тверскую газету. Увидела знакомая журналистка - зовет к себе попить кофейку. Кабинет насквозь прокурен - в пепельнице полно окурков. Как у всех газетчиков с многолетними навыками в своем деле - множество папок и разнородных справочников. Разорванный и брошенный под ноги бумажный хлам. Журналистка опустилась в свое креслице, бесформенная, тяжело обвисшая. В лице, в жестковатых его морщинах заметно отторжение от всего, кажется, на свете: немалый возраст, всевозможные житейские перегрузки. Но в глазах - быстрая, живая искра. Закурила. Синие струйки дыма потянулись к потолку. Заговорили: всех в губернии знает, имеющих мало-мальское отношение к сельскому хозяйству. Вся ее многолетняя газетная жизнь связана с деревней. Постепенно разгораясь, называет одного председателя, другого... Дает меткие характеристики... Пошло! Я люблю ее слушать в такие минуты, держа чашку кофе в руке - и то и дело забывая о нем... А сам тем не менее вижу не этот кабинет начала третьего тысячелетия, а комнату маленькой районной газеты, где работал тогда: распахивается дверь, в нее быстрым шагом - тоненькая девушка, оживленно-улыбчивое лицо, длинный хвостик волос... Сильный летний свет бьет в наши окна, а девушка летуче-поспешающе нам: "Здравствуйте! Я - корреспондент областной газеты такая-то!" Господи: да когда же эта девушка превратилась в толстую и морщинистую старуху? Но тут в зеркале над ее столом я увидел свое лицо...
      

    Золотые плоды

       Проходит много лет, прежде чем мы понимаем, какие золотые плоды вручает нам юность. А в те дни мы хотели бы получить все дерево, с цветами, плодами, с кроной... Одних плодов было мало. Но вот первая юность позади. Обретенный опыт говорит: ну почему я ограничился лишь тем, что прикоснулся к золотым плодам?..
       И опять идут годы. И ты в том возрасте, когда человек уже не ждет любви. Она была, она ушла, оставшись далеко, далеко позади. Но вдруг слышится шелест ветвей, повеет запахом весенних цветов... А вослед проявятся и те самые золотые плоды. И ты думаешь: как хорошо, что ты не торопился сорвать их! И эти плоды так и остались в твоей памяти вечно золотыми, в своей целомудренной сладостной тайне...
      

    Судный дом

      
       У товарища - литератора был суд: пытается вернуть захваченную хищными квартирантами квартиру. Я знал дом, где происходят подобные процессы. Зашел. Ищу комнату, где слушается это дело. Лица у всех здешних служителей закона недовольные, стоит спросить о чем - в ответ мгновенное раздражение. А один сравнительно молодой мужчина вообще не ответил и даже не взглянул - лицо его было густо насыщено тупой и серой спесью. Он, вероятно, и сам себе был противен, но уже ничего не мог с собой поделать. "Судья..." - послышалось за его спиной. Захожу в канцелярию - здесь лица поприветливее, побольше в них человеческого начала. Уже потом, походив по этим кабинетам и посмотрев на его обитателей, послушав их, понял: этот судный дом перенасыщен всевозможными отрицательными эмоциями - зла, раздражений, опасений... Здесь допрашивают, проводят людей в наручниках, судят, приговаривают... Все здешние стены насквозь пропитаны обманом, злом, испугом, ожиданием... И невольно подумалось: чтобы служители закона могли свободно дышать и работать, и благожелательно-естественно говорить с другими людьми, надо или очень большую склонность иметь к своему делу - или государство обязано платить им такую большую зарплату, с помощью которой в них растворялись бы без следа злые раздраженья, желание перенести свои грехи ли, заботы на других людей, заражая и их всеми ядами, которыми дышат сами в этом судном доме.
      

    У весеннего окна

      
       Весной человек особенно сильно ощущает свою и всеобщую жизнь. Бесконечность ее, бессмертие ничуть его не удивляют: это просто данность, предназначение.
       Такую минуту испытал и я, сидя за своим маленьким рабочим столиком у себя в спальне: по утрам это был мой кабинет. Отбросив в сторону исписанный лист бумаги, сначала я просто выглянул в окно, чтобы освежить взгляд. И тут же мои глаза выделили из всего живого мира низко и с чарующей медлительностью проплывавшее сизо-коричневое облачко. И я весь устремился за ним, этим облачком - что-то мгновенно сдвинулось во мне. Чем так оно захватило меня... - но я слежу за ним, боясь спугнуть его даже взглядом. Забыв о своем деле, не отрываю глаз от неба. Сколько это длилось - не знаю: долго. Вверху рассиялось. Поднимаются первые дымы над деревней Барагино на том берегу. Но я, оставив все это, устремился за облачком. Оно уже вобрало все, что я успел подумать о нем, неясные и самому пока планы мои, надежды, даже, кажется, и стук моего сердца передались ему... Оно, конечно, облачко это, растает где-то вдали, но оставит свой след во всех, кто его сейчас видит - иначе просто не может быть. Но растаем и все мы! - и тоже оставим какой-то след за собой, как иначе... И, может быть, светлые струйки вновь сольются вместе, и наши души, как они - обретут бессмертие?..
      

    Привычка

      
       Из Ленинграда приехал ко мне товарищ студенческих лет. Мы не виделись два года, и я с нетерпением ждал встречи: наговоримся вволю о былом и вечном. Приехал на вокзал встречать - там уже толпа, поезд подходит. Где же он? - из указанного в телеграмме вагона не появился! Впрочем, не слишком и удивлен был: рассеянность друга была феноменальной. Ага... Неловкий, грузный, подслеповатый, тычется во все стороны, приподнимает очки, крутит головой, тяжело припускает вприпрыжку за одним, другим встречающим... Скорее к нему! Мне обрадовался как маленький, даже руками всплеснул... Но в первый же вечер мы стали слегка раздражаться один на другого: зову прогуляться, одно хочу показать, другое, а он копается в моих книгах - никак не оторвать! Ну что ж, ладно, утром пойдем. А утром он лежит на диване, читает "Признания авантюриста Феликса Круля": "Подожди... Давай после обеда пойдем..." Говорю: у нас тут красивейшее озеро, больше нет такого в России... Старинные дома тебе покажу, замечательно живописные улицы... На ближний остров отправимся... Нет, ничто не помогает - лежит да мычит в ответ недовольно. Исчерпав все доводы и помня о его страсти к собирательству книг, наконец, как последний довод: "А вот я тебе наш книжный магазинчик покажу, в нем немало всего любопытного... И Заболоцкий есть..." Упругий прыжок с дивана, спотыкаясь, едва не падая, чертыхаясь, путаясь со шнурками ботинок, все подгоняет меня: "Скорей... Скорей! Ну что ты возишься - вдруг Заболоцкого кто уволокет, я его прозевал!"
      

    С Пашкой

      
       Котик мой сначала был Кашкой и уже привык к этому имени. Но вдруг выяснилось - мужеска рода мой котеночек. И, чтобы не сбивать его с толку, я подобрал ему имечко, почти схожее по звучанию. И стал он Пашкой. Быстро рос Пашка, быстро же мы и сдружились, пройдя перед этим несколько, правда, фаз привыканья один к другому, не всегда ровных: что-то мне не нравилось в его привычках, не всегда был доволен и Пашка моими придирками. Но это позади: мы друзья, тут нет сомнений, и почти не можем один без другого. Теперь весна и я выпускаю Пашку рано, а сам еще немного лежу в постели. Но вот, выпив кофе, сажусь за свой столик... На какое-то время забываю обо всем. Но вот легкий стук в окошко: это Пашка, вскочив на подоконник, подает знак: "Впусти меня..." Лапкой стучать в стекло научился он сам. Приотворяю окно, Пашка в комнате. Далее все просто - я сажусь на свое место за столом, Пашка устраивается у меня на коленях Минута - мягкое, славное мурлыканье пошло... Как хорошо работается под него! Мы расстаемся с Пашкой всегда ненадолго - зимой я беру его с собой даже на прогулки за речку Селижаровку, в сосновые рощи, часа на два. Если вижу - устал, сажаю под теплую шубу на грудь, и он спокойно сидит, высунув оттуда свою мордочку и с величайшим любопытством осматривая все вокруг...
       ...Сидя сейчас в почти такой же утренний час на своей кухне в Твери, я, задумавшись, машинально опускаю руку, чтобы погладить мягкую Пашкину спинку и услышать его славное мурлыканье. А рука - ощущает пустоту. "Да что же это?! - меня просто встряхнуло всего. - Неужели Пашки нет?" Никак, никак не могу я в это поверить.
      

    "Бесы"

      
       Третий курс. Зимние каникулы. К этому времени Достоевский прочитан почти весь, кроме нескольких его вещей, которые сразу не пошли - вот хоть "Неточка Незванова", "Белые ночи", которые, кстати, и теперь остались непрочитанными, так сильно было неприятие студенческих дней. Оставались "Бесы" - привез их с собой. Первые дни - встречи с былыми одноклассниками. Хождения друг к другу и в школу. Но вот остался дома. Все привычное объяло душу... Русская печь и лежанка протоплены, но в домике нашем прохладно, как и раньше всегда: на две трети он слеплен дедушкой из старья. Поэтому у меня на плечах, как и в школьные годы, старенький материнский полушубок. Итак, "Бесы" ...Дореволюционное издание - на титуле, внизу страницы, значится: "Бумага без примеси древесной массы". Тяжелый том, плотный. Ставлю табурет к окну. Белесая хвыль на улице, над Волгой... Первая страница, вторая... И все куда-то ушло, безудержно, всезахватом, как и всегда у Достоевского, втягивает жизнь романа...
       ...Долго я боялся перечитывать "Бесов". Но вот взял в руки десятый том сочинений... Открыл наугад. Господи, благослови... "Вчерашний дождь перестал совсем... было мокро, сыро и ветрено". Может, рука Достоевского не успела подумать, и "...мокро... сыро"? Но: мокро внизу, ногам, сыро же дыханию, груди...
      

    Спокойствие

      
       Жена говорила по телефону из больницы: предстоит тяжелая операция. А голос ее - был странно спокоен. Иногда ведь человека и куда меньшее пугает, а тут...
       Но, охладив свою вспыхнувшую боязнь предстоящего и сопутствующие ей мысли, я пришел вот к чему: позвонила жена мне не тотчас, как узнала о необходимости операции. Ее, конечно, ударила сначала эта новость: она не ждала ничего подобного. Но затем, начав приводить в порядок все, что несла эта новость, она потихоньку смирилась в себе с этой необходимостью. И говорила со мной, уже все обдумав, уравновесив в себе и поняв что-то свое при этом, глубинное...-говорила вполне спокойно. Возможно, сказав перед этим себе: жизнь, если она состоялась, уже выше любых случайностей, они не могут ничего изменить... К ней пришла та высшая небоязнь, которая обеспечивает здоровое поле вокруг души.
      

    Лестница в парк

      
       Где эта лестница? Может, в Петергофе?.. Почему-то сразу Питер на память. Но почти тут же проявилось одно утро... Не раннее, где-то часов десять. Оломоуц: Чехословакия. Позвали к директору местной гимназии, но молодежная наша группа предпочла сельский праздник, куда тоже было приглашение. А я пошел к директору - хотелось взглянуть, как же чехи живут в домашних своих обстоятельствах? Квартира директора была в большом, и, видимо, старом доме на самом краю городского парка, в бельэтаже. Просторная, большая квартира - в четыре комнаты, да уж не больше ли... Широкая лестница, по которой мы поднялись, плавно вела уже прямо из парка. Я был тогда совсем молод и передо мной впервые открылась Европа. Страна, в которой мы оказались, виделась везде нам ухоженной, цветущей и благополучной. Впрочем, так и было. И - везде гостеприимной тогда - как там теперь отнеслись бы к нам, не знаю.
       Дочка директора школы, высокая и красивая гимназистка по имени Карла, лет шестнадцати, пока мать собирала на стол, села за рояль - это был большой рояль, не пианино. Она заиграла двадцать четыре этюда Шопена, которые я так любил со студенческих лет. Я сидел у окна, слушал - и видел прямо перед собой широкую лестницу, спускавшуюся в старинный городской парк, тени и свет аллей, видимо, легкий пробег ветерка по ним, потому что немного колеблются ветви лип.
      

    Гоголь в болезни...

      
       Болезнь в Гоголе дает о себе сильно знать уже в конце сороковых годов. И в словах его уже слышится не то, что часто называют его особенным, выстраданным усердием к Богу, а раньше всего - вот это больное начало: перетрудившийся, утерявший контроль над собой мозг. Читал я на днях книгу некоего профессора Воробьева о Гоголе и его духовных исканиях. Сначала - легкое еще неприятное чувство - все эти упоминания, то и дело, о властителях наших былых, вот хоть о Николае, о котором столько мы знаем со слов его современников, близких к нему в том числе: "Божественная власть..." и прочее в этом роде, с приседанием, потом и словами, совсем уж больными, Гоголя об этом царе - "...лик Божий... святость звания..." И вдруг весь этот Воробьев открылся в своем сочувствии тому поступку Гоголя, который мы до сих пор переживаем заново - как будто присутствуя при нем, с замиранием омертвевшего от ужаса духа... Хотя ведь это мог быть и вполне разумный шаг понявшего слабость своего труда писателя. Но суть-то в том, что пишет этот самый Воробьев! А он, ничтоже сумняшеся, сообщает с явным сочувствием к этому: "...сжег - второй том "Мертвых душ", - по совету своего духовного отца..." Весь Воробьев открылся в этом сочувствии к самоуничтожению гения русского слова. Воробьев очень доволен тем, что в Гоголе - "...все более преобладало духовное над литературным". Как будто литература - дело не духовное!
       Насколько же ближе, понятнее живой облик этого нашего писателя на все времена, данный нам простым его современником: "Наш родной гениальный сатирик... маленький человечек с длинным носом, черными жиденькими усами, с длинными волосами, сутуловатый и постоянно смотрящий вниз..." А то, что происходило в его душе... - пусть уж об этом скажет он сам писаниями своими, а не профессор Воробьев и иже с ним.
      

    Однокурсница

      
       Перелистывая старый альбом, увидел снимок однокурсницы - красивое холодноватое лицо двадцатилетней девушки. И так сильно отчего-то вспомнилась она - такое не всегда случается, даже когда думаешь о самых близких друзьях студенческих лет. Эта девушка мало интересовалась всем нашим, институтским - все ее интересы были где-то на стороне. Ею увлекались курсанты высшей мореходки, военных училищ... Они всегда тотчас выделяли ее на институтских вечерах...
       В нее был безумно влюблен мой сосед по комнате, постарше нас, и она какое-то время позволяла ему любить себя. Они, пожалуй, целый год были вместе. И это было счастливейшее его время, пусть и, как признавался он сам, "... весь в огне, в лихорадке постоянной жил". Через него и я слегка сблизился с Еленой - мы иногда говорили в нашей комнате, она вдруг приоткрывалась в разговоре... Устроили пикник в осеннем Репине вчетвером...Но, как я догадывался, наш Виктор мало что значил для нее, и вскоре же все у них рухнуло: для него - трагедия, для нее - эпизод...
       Я не видел ее со студенческих дней, а теперь и желать увидеться было бы смешно, в наши-то годы: к чему?.. Но, рассматривая снимок молоденькой Елены, я подумал - все мы время от времени вспоминаем один другого, и это всегда с нами. Вот она, эта девушка из юности, никогда уже не узнает, что я в эту минуту припоминаю общее студенческое прошлое. Никогда не узнаю и я, как, чем она жила, хотя почему-то думается: житейское благополучие сопутствовало ей, вряд ли она упустила свой шанс. Хотя кто знает: в ней всегда ощущалась скрытая страстность.
       ...Марсово поле, зима. День слегка солнечный, яркие пятна снега среди декоративных кустов. Снежные хлопья на липах стройной аллеи вдоль Ленэнерго. Иду - и тут меня окликают: Елена. Голосом товарищески-близким, какого не услышишь в институтских коридорах, аудиториях - заговорила, со смехом и милой улыбкой, вдруг отряхнула снег с моего плеча... Потом - "...ну, я побежала!"
      

    Пустая улица

      
       Вся опустела родная улица: дома стоят, но не осталось в них никого из товарищей детства, с которыми были вместе с первого послевоенного года: почти мгновенное исчезновение. Все произошло так быстро, в сущности, в несколько месяцев смерть за смертью, что все еще этого не осознать, не хватает для этого сил души и простого человеческого понимания. Иногда скажешь себе: "Да что за нелепость! Такого просто не может быть!"
       Cтоят дома, но в них живут чужие люди, которых я не хочу знать. Как и они меня. И, проходя мимо этих домов, с внезапным холодом в душе думаю: "Не стану я теперь приезжать на родину... Видеть эти пустые дома здесь... В других углах поселка, где когда-то жили одноклассники... Друзья юности, молодости..." Наверное - так и сделаю.
      

    Оружие

      
       Молоденький милиционер летним днем идет по рынку. Из-под вздернувшейся форменной рубашки выползла вздутая кобура с пистолетом. Оттягивает ремень. Милиционер то и дело касается кобуры рукой, на лице его - явное удовлетворение, видимо, еще не привык к своему всемогуществу: оружие под рукой! Это так передает его лицо. А ведь и правда: в этой небольшой железке, созданной умными руками, чтобы убивать, укрыто сразу с десяток человеческих жизней - или десять смертей, и так можно сказать. Вот утром по радио сообщали- в метро какой-то человек не сразу выполнил приказ милиционера остановиться, и тот его застрелил. Ну, а если, предположим, человек был глухой? Или - не знал за собой никакой вины и думал - свисток не к нему относится... Да мало ли что еще может быть! А ведь страшно становится, как подумаешь - сколько же по всему-то миру людей с таким вот оружием! Не говоря уже о более страшном... Чудовищная нелепость все еще недоразвитого человеческого разума, ограниченного к тому же и приступами безумия.
      

    Звонок

      
       Позвонил старый друг, с которым рядом был все студенческие годы. Из всех звонков на день рождения - этот особенно растрогал: надолго исчез этот товарищ, не откликался на письма, отчего-то никто не подходил к телефону, когда сам я звонил ему... А вдруг - вечное прощание пришло, теперь об этом - то и дело сообщают телеграммы, письма?.. И как же близко и добро мы говорили, все интонации наши, не слова лишь передавали эту высшую и вечную человеческую связь: один человек ощущает все, что жизнь другого. Упоминается Дворцовая набережная - врывается гул аудиторий или видишь тихий уголок коридора на втором этаже, с видом на Марсово поле, а мы стоим и говорим о своем... Летний сад -беломраморные статуи главной аллеи, а мы направляемся к открытому кафе под липами отметить окончание сессии...И какая-то неудержимая сила понесла меня к Ленинграду юности, втягивание - никаких преград! Я что же, опять в институте... Ну да! Поднимаюсь беломраморной лестницей, думая между тем так, как может лишь человек, перешагнувший за семьдесят: "Вот исчезни я... То есть мое тело... А я все равно духом своим буду кружить здесь... Меж аллей Летнего сада, слившись с воздухом его..."
      
      
      

    Рассказы из зеленой тетради

      
      

    В июле сорок третьего

      
       Пропадают рукописи; исчезают дорогие когда-то книги; где те ли, другие, памятные по детству, вещи, казавшиеся вечными? Ножичек с белой костяной ручкой, серебряная лампадка восемнадцатого века? Что ж: время. И уже не удивляешься ничему. Это не равнодушие: просто новое в тебе, возрастное. Вещи мало что значат - этому научила жизнь. Рукописи - жаль, но тоже как-то не слишком уже: сокровенное и без них хранится в тебе, а читателю кое-что уже успел отдать. Остальное - возьмет у других.
       Но вот, копаясь в старых бумагах, отбирая, что хранить, а что уничтожить, уловил глазом, как промелькнула, падая, пожелтевшая фотография. Поднял; положил на стол перед собой; всмотрелся.
       Июль сорок третьего года; Красный Городок; война. День - в жарком солнце, это в памяти. Душновато - пахучий воздух застоялся над необозримым лесом. Сосед и наш добрый приятель военной поры Ваня Глухой входит в наш крохотный домик с фотоаппаратом. Громко-срывающимся голосом объявляет: хочет нас сфотографировать. Мама, тетя Оля, маленький брат Сережка и я - все выходим на улицу, Ваня устанавливает свой фотоаппарат на треноге, растягивает его гармошку. Солнечно сверкнул голубоватым огоньком глазок, нацеленный на нас.
       Слева - столовая, внизу - Цна, за ней казавшийся тогда, как и теперь вечным огромный луг в разнотравье полевых цветов.
       Сережка - у мамы на коленях, тетя Оля - справа от меня, улыбчиво-проясневшие ее глаза смотрят прямо на Ваню. Я сжал коленями руки, жду щелчка фотозатвора...
       Щелк! И вот мы, и этот день июля, и темный лес за нами - в кадре вечности.
      
      

    Наше общее

      
       Так ли, иначе, а с жизнью прощаются все: в этом смысле приговор один. Излечение невозможно. Воскрешение - проблематично. И, как сказал один вполне простакой, но со здравым смыслом мой былой сосед: "Ну, и что ж тогда делать-то мы бы стали, толкать один другого? И на небе - тоже места стало бы мало, коль бы все воскресли..."
       Но в смерть, - свою, - не верит никто: пусть это и кажется нелепым, невозможным, а всегда нам светит необозримое будущее. За исключением тех, кто уже вовсе отчаялся и на все в мире махнул рукой. Или тех, кто знает о своих зловещих, непрощаемых Богом и людьми, непоправимых преступлениях: им смерть - избавление.
       Смерть для всех остается тайной: никто не может сказать - что следует за ней? Возможны лишь догадки, но и тут - воображение, не логика. Мир наш так разделяет людей, что человек, близкий по детству, школе, юности, общей молодости - исчезает где-то вдали от тебя... Его дыхание оборвалось, а ты не знаешь об этом, если вас, волею судьбы, давно разделили годы и расстоянья. У одного моего знакомого в Эстонии умер брат, а он узнал об этом пять лет спустя: не доходили ни письма, ни телеграммы. И человек смиряется: "Что делать, такова жизнь..."
       Возможно, если бы мы все вместе сказали смерти: "Остановись!" - она и послушалась бы. Но ведь тогда рядом с нами вечно жили бы миллионы убийц... Извергов, палачей.
       Нет, братцы, Природа и Высшие силы, создавшие нас, знали, что делали. И когда скажешь это себе - успокаивается мысль, усмиряется сердце.
      

    Шелест листьев

       В ранний утренний час сидел я у окна. О чем-то задумался, уйдя в свое. Очнулся от того, что под налетевшим ветерком зашумела береза, она тут же, за окошком. Шелест листьев - чему тут удивляться? Но я вздрогнул от какого-то необыкновенного чувства узнавания... чего? Душа напряглась в попытке - вспомнить ли, понять что-то... Восстановить - или осознать? Я не знал и сам. Дошел ли сигнал из детства... Чудом долетел привет из отшумевшей давно юности - из той невидимой страны, где она осталась. Или, может статься, в этом шелесте таилась разгадка того, что до поры скрыто от тебя: жизни, судьбы?
       Но как мгновенно высветлилось что-то внутри! Казалось, прояснела даже не душа, а все, что есть жизнь.
       Шелест листьев... Как напоминанье, что все живое всегда вокруг. Всегда - рядом.
      

    Обнажение

      
       Женские тела, особенно юные, в эти годы обнажаются все откровеннее. Не только юные: одна телететка за сорок цинично-откровенно, со смелой развязностью демонстрирует товарный вид своих телес, забыв, что ее одеревеневшее, распертое возрастом лицо противоречит уже попыткам соблазнять и привлекать.
       С какой-то дикой очередностью, в быстрых пробежках времени, сменяются, не теряя главной цели, виды соблазна, дополняя и развивая один - другим.
       Вот только что, кажется, обнажались пупы - цунами над всем миром! Голые пупы у толп женщин по всему свету. Год-два минули и - обнажились бедра: джинсики опустились дальше некуда, зады юбочки не держат, все женское бесстыдно выпирает со всех сторон.
       Закономерность замысла? По-видимому, так: пришло время - почти совсем открылись взгляду груди. Они выпрыгивают из блузок и платьев, их вид пугает, - у породисто-упитанных, - удивляет у тех, чьи испуганные глаза противоречат желанию следовать моде... Но она - сильнее стыда, и вот юные грудки - словно товар на витрине. Бог с ними, с целыми стадами бесстыжих эстрадниц, участниц всякого рода так называемых шоу и привычных уже конкурсов красавиц... Тех, кого заставляют играть роль стриптизерок в шестнадцать лет... Но вот обыкновенных-то девушек, с нормальной психикой и волей к здоровой жизни... - этих действительно жаль.
       Все определеннее оформляется у людей мысль: не преступная ли цель ведет тех, кто разрабатывает, с убийственной последовательностью, женскую моду: вернуть людей в первобытную дремучесть нравов и жизни?
      

    Новый дом

      
       Двадцать лет назад мой сосед по родной улице с неусыпным вдохновением и радостью, в постоянной готовности к делу - строил большой дом. Четыре плотника работали с утра до ночи. Сам - и наблюдал, и помогал. Дом поднялся; в два лета все было закончено. По-городскому обустроено: водопровод, канализация. Ванна; теплая уборная. Все комнаты обставлены хорошей мебелью. Въехали! Жена, городская, сказала мне как-то: "Ох, и трудно же мне: такой дом, усадьба... Ни минуты роздыха..." Но жили десять лет в новом доме. Потом жена умерла - как-то в одночасье свернуло ее. Сначала, говорили, муж просто сильно затосковал - но держался. Потом заметили: все время дом у него на запоре и в калитку не войдешь. Проходит по улице - за спиной сивушный дух. Зимой - все в снегу до крыльца. Дыма из трубы не видно. Толковали: "Ну, крепкий мужик, да такой дом-то, еще женится, и, глядишь, долго жить будет..." А он - всего два года после жены выдержал. Долго не появлялся, взломали дверь - лежит мертвый и бутылки вокруг. А великолепный дом - стоит теперь без жизни в нем.
      

    Спасение

      
       Сон, как явь: иду очень крутым берегом озера, вода внизу разбушевалась, все в пене и гуле. И тут этот крутой и обрывистый берег начинает оползать... Что-то подобное однажды было со мной, но на рыхло-древнем берегу Черного моря, вблизи Кара-Бугаза. Я чувствую: еще немного - и рухну в озеро с этой высоты! И тут - два парня надо мной. Кричу: "Ребята, помогите!" Даже вот и сейчас различаю их лица: твердых линий узкое у одного - и пошире, помягче у другого. Протянута рука... Ничего не получается, уже рушится берег, я почти падаю! Но тут подскакивает другой - с лицом широким и мягким... Обе руки - теперь удерживают... Еще усилие, еще... И вот я рядом с ними, мы все трое - отпрыгиваем назад, еще прыжок, еще: и берег рушится в бездну! И во сне даже: чудо спасения и вечной благодарности этим рукам - спасительницам.
      

    Ознакомление

      
       С детства, еще по войне знакомый, Женя К., рассказывал, как он готовился к женитьбе на очень красивой девушке. Ее я тоже знал: в третьем-четвертом классах учились вместе. И Женя, и эта девушка рано ушли из школы: он - после четвертого класса, она - после шестого. Стали работать. Познакомились поздней осенью на танцах. "Дружили", как у нас говорят, всю зиму. В конце февраля решили пожениться.
       И, говорил Женя, все как по маслу дальше: оба - деревенские, понимали друг дружку с полуслова и без слов. Уже и дом был: Женя с детства был в подручных у плотника и почти в одиночку поставил будущие семейные хоромы на самой тихой улице. Дом он сложил из двух изб - своей и невесты. Ее мать брали к себе. Отцы у обоих погибли на фронте.
       Свадьба - через два дня. Идет Женя за невестой на квартиру, где она жила: "...Решили жить вместе, чего там - свои люди".
       И тут, уже по дороге к невесте - "...меня как ударило! Я ж, думаю, ног-то Анфискиных по-настоящему и не видал! А криволясых не терплю - уж лучше на физии ущербина какая, чем ноги худые! А мы - только танцы, да и то осенью, когда она в хромовых сапожках была.. А дале - зима: валенки... Токо вхожу - она мне: "Женька, а я туфельки купила! Ну-ка погляди!" Валенки долой, пробежкой по комнате, туфельки хвать... А у меня грудину распирает: диво-дивное, а не ноги! Нет, не палки прямые - с живинкой ноги, упружат, поют, понимаешь ты! А?.. Все! Можно в пляс пускаться... Я и вправду сплясал!"
      

    У Гоги

      
       Почти целое десятилетие заходил я поговорить к Гоге на Бульварную улицу, в предпоследний дом у реки. В этом доме он жил один, после смерти жены. Гогу я знал с самого раннего детства: сколько помнил себя, столько и его. Таких людей на свете немного. Наши самые ближние соседи по улице и были из таких: Веселовы и Мозгалины. И родители, и дети их были нашими друзьями всю жизнь.
       Удивительный, да что - единственный человек был Гога по слиянию души и всего, чем и как он жил. Вся его простая и добрая душа отражалась в лице, слышалась в голосе, видна была в глазах: обмануться тут никто не мог. Самая простая жизнь - и чистая, открытая душа. И как такая душа могла уцелеть в нашем мире? Может быть, потому, что Гога вел и жизнь самую простую и навечно определившуюся в своих границах. Он был каменщиком и строил дома: с молодости до старости.
       Я заходил на Бульварную улицу в это десятилетие наших встреч с Гогой обычно во время дневных, иногда вечерних прогулок, когда тянет или одиноко подумать, или поговорить с человеком, с которым тебе легко. Днем Гога частенько сидел на лавочке перед домом. Картуз и легкая зеленая фуфайка, которой он не изменял ни летом, ни осенью. Увидит меня - такая славная, спокойная улыбка: "Геха... Пошли в дом..." В доме у Гоги и после Нюры, жены, был полный порядок: чисто, аккуратно. Он во всем следовал раз и навсегда заведенному в совместном с женой бытии: с Нюрой они жили душа в душу. Нюра тоже была простой и доброй.
       Мы сидим всегда на кухне. Иногда распиваем чекушку - больше никогда. Гога в старости хмелел быстро: от перегрузок трудной рабочей жизни он сильно ослаб. Говорили мы о самом понятном и близком обоим: довоенное время, Гога хорошо знал и помнил его, был старше меня на девять лет, послевоенное - самые первые из мирных дней. Это уже хорошо знал и я. Гогу я наводил на разговоры, сам он больше молчал, если не расшевелишь: сидит, улыбается, в глазах - такая чуткость и полное внимание к слову собеседника.
       Тело, лицо сильно сдали у Гоги, лишь волосы остались свежими, молодыми, ни волосинки седой.
       Гога умер незаметно - как и жил. Долго я не был в родном поселке. Иду Бульварной в направлении реки - сейчас Гогу увижу, он, конечно, на скамеечке сидит. Славно поговорим! "А где Гога? - скамеечка-то пустая. - Нету Гоги. Схоронили..." - отвечает сосед. А Гога как услышал меня. Печально иду берегом. И тут впереди - в зеленой фуфаечке, слившейся с его худеньким, уже старческим телом, появился. Вот обернулся. Плохо пробритые щеки к старости пообвисли. Слышу: "Ничего, Геха, дело простое... Ты ж меня помнишь? И ладно!.."
      

    Мои книги

      
       Трижды - нет, теперь уже четырежды, - при переездах с квартиры на квартиру, из города в город я раздавал свою библиотеку. Всякий раз удивляясь: да сколько же накупил лишнего всего! Ну зачем это...И это, это... Безобразие! Нужно только - великое, бесценно-вечное, и все!
       Отдавал книги библиотекам, знакомым, незнакомым людям, выносил чемоданами в хорошую погоду в парки, раскладывал на пустых скамейках... Тут же подметали все. Перед отъездом из Кишенева особенно много раздал. Прикинул потом - примерно полторы тысячи экземпляров. Потом и в родных местах продолжил чистку: тоже - библиотеки, знакомые, случайные люди... Еще на несколько сотен книг уменьшилась моя библиотека.
       Но вот жена приказала устроить очередную чистку: "Твои книги давят! В такой маленькой квартирке разве можно держать подобную библиотеку?" Возмутился я было: кажется теперь-то оставил самое нужное?.. Но все-таки пришлось чистить... И понял я тут: во-первых, все то, что представляется теперь ненужным и случайным - покупалось потому, что в момент-то приобретения чем-то сильно увлекало, или расширяло границы познания, говоря высоким языком.
       И вот отобраны для библиотек семь полных мешков. Ах, как я отстаивал одну, другую, третью книжку, когда жена швыряла их в мешки! А вот сейчас думаю: пройдут год-два, и оставлю себе всего сто - сто пятьдесят действительно важных, действительно вечных книг.
       И вполне этого хватит.

    Северные люди

      
       Приехали в маленький город откуда-то с Севера, почти из тундры, муж с женой: мужа на свою родину привезла жена. Устроились у ее сестры - и тут же начали строить свой дом. Несколько плотников работали в две смены. И вырос дом за неполное лето. Пошли машины от железной дороги к дому: везли вагонку, трубы для водопровода и канализации, какие-то стройматериалы неведомого назначения... Потом - пришла очередь мебели. Затем прибыли машина, мотоцикл с коляской и даже моторная лодка: через городок этот протекала река. К осени дом, обитый вагонкой, весь засветился: сияла краска, посверкивали хрустальные люстры, когда приоткрывались иногда на короткое время шторы.
       Люди каким-то образом все узнают друг о друге: почти все. Муж, говорили, у этой местной уроженки заведовал крупным складом в северном городе, она сама - была директором большого магазина. Вывод был ясен: вот откуда денежки и всякого сорта мебеля и стройматериалы! Поднакопили - и сбежали подальше от греха: кто будет здесь, за тридевять земель искать?
       Эти люди никого не принимали, никуда не ходили. Но одна дальняя родственница все-таки проникла к ним на часок и потом рассказывала: "Такого и в большом городе нету! Всегда горячая водица... Две уборные, наверху и внизу, тепленькие... Отопление, и печка к тому же на всякий случай. А сервизов, сервизов!.. И знаете - у обоих совки в руках: друг за дружкой и за мной ходят, чуть соринка - в совок! А в огороде две теплицы с обогревом! Все растет, даже лимончики. Я, грешным делом, и спроси: "А зачем вам это все, вы же старые, детей, слыхала, выгнали, - живите своими домами, а мы одни хотим!" Ух, что тут началось: зубы у них залязгали, что у волков, крик подняли: "Убирайся - и чтоб ни ногой больше!"
       Умер муж - свалился в огороде между гряд. Жена - продолжает ту же линию жизни. Гадают соседи: кому все достанется-то - нажитое, уворованное?..
      

    Полоновка

      
       С самого детства, когда мы с матерью, обычно ночью, возвращались с сенокоса домой - все хотелось мне побывать в Полоновке. "Вот и Полоновка... - с облегчением вздохнет мама в темноте. - Еще восемь верст - и дома..." Она всегда говорила - верст.
       И вот летом шестидесятого года, работая в нашей маленькой районной газете, заглянул я в Полоновку. Все здесь показалось давно знакомым - по рассказам матери. Сразу определил и дом Арсени Полоновского: доброго приятеля отца с матерью. Почти слепого после ранения, но заново освоившего все, что нужно деревенскому человеку. Даже научился косить почти слепым. Когда через двадцать с лишним лет я писал маленькую повесть "Арсеня Полоновский" - мне почти ничего не надо было выдумывать.
       Я не стал заходить ни в дом Арсени, - он тогда еще был жив, - ни в какой другой, а сразу пошел в тот луг, где Арсеня впервые после фронта опробовал свою косу... И только я вышел к этой большой луговине, как июльское солнце подало мне ее к самым глазам: с какой-то поразившей меня, выпуклой наглядностью. Словно специально, чтобы я понял, какое великое значение имел для всей последующей жизни Арсени этот луг. Где он, можно сказать заново учился не только косить, но и жить.
      

    Снова Фрося

      
       Нет ли таких открытий в жизни, которые заранее предназначены только тебе? Вот появилось предощущенье чего-то необходимого душе - и это явилось?..
       Я шел весенним берегом Песочни. Все еще было спутанно-бурым - прошлогодняя старая трава, кусты в остатках речной тины и мусора... Речка только-только стала оседать: неделю назад все бушевало тут, круто вздымалось, вода кипела, заливая берег... Как быстро все меняется: что это, неужели первые зеленые листочки? Да, они!
       "Ну-ка, подмогни!" - услышал я вдруг веселый голос. Оглянулся: пожилая женщина толкает тяжелую тележку, нагруженную всякой всячиной. Идем рядом; везем тележку. Женщина говорит все тем же веселым голосом: "Не первый раз вижу тебя здесь. Счас зайдем ко мне, угощу и накормлю. Не узнал меня-то? - Да нет... А я признала тебя как-то на рынке. Ну, думаю, ладно, не буду подходить, случай сведет, тогда и потолкуем..." Думаю: да кто же это? Вроде бы и есть в лице что-то давнее, знакомое, но лишь намеком.
       В дом зашли, обдало сразу духом деревенского жилья, родным с детства. Тепло большой русской печи гуляло по кухне, запахи пищи, кисловатый дух чего-то в чулане... "Хозяйство у меня большое - поросенок, куры, козочки... жить-то надо? Вот и вожу комбикорм, что мы сейчас сгружали..." Яичница с салом не сковороде. Стопка самогона. И все это расставлено как-то быстренько, свободно по чувству. "Муж сгинул, дочка в Эстонии, хочет бежать оттуда, скоро приму..."
       "Да ты Фрося! - как по наитию воскликнул я... - Ага. Признал-таки..." - кивнула, не удивляясь.
       Лето после моего восьмого класса. У нас ночует девушка Фрося - дочь маминых знакомцев: веселая, полногрудая, боевая. Смех за столом вечером. Бодрый перестук пяток босых ног утром. Эпоха. История. Человеческая жизнь...
      

    Явление лица

      
       Жене зачем-то потребовалось выглянуть из кухни. Приотворилась дверь - и я увидел ее лицо. Она же меня не замечала, я сидел в сторонке на диване.
       Явление лица было таким беззащитно-открытым и в то же время так светилось оно расположением точно сразу ко всему на свете, что я невольно поскорее отвел глаза, чтобы не спугнуть в ней этой минуты.
       Видимо, она перед этим думала о чем-то таком, что вызвало в ней этот порыв великодушного приятия мира: он редко случается в наше время и в нашем нынешнем возрасте. Что-то доброе вспомнилось? О чем-то славном по чувству подумалось?..
       Бог весть; я не стал расспрашивать ее ни о чем.
      

    Письмо сына

      
       Вчерашним днем, разбирая свой архив, я обнаружил ветхий уже листочек: письмо ко мне сына-второклассника. Он тогда жил далеко от нас - мы все ждали квартиру, и, пока не получили, отвезли его к бабушке. Там он и пошел во второй класс. Письмецо его - было ответом на мое. Сыночек восьми лет сообщает о событиях своей жизни: дружит со сверстником по имени Женька; у них с бабушкой событие - "...отелилась наша коровушка..." А в заключение, - я почувствовал, что эти слова он писал с подрагиванием и сердечка, и руки, - говорит: "Милый папочка, приезжай к нам и поешь нашего молочка..." Поешь: так всегда говорили в деревне.
       Через много десятилетий дошли до меня эти слова сыночка - и такой сладкой болью и тяжкой грустью отозвались в душе. Когда же мы успели прожить целую жизнь: сыну - под пятьдесят, мне - перевалило за семьдесят?..
      

    Старая книга

      
       Однажды в школьные годы я увидел у одноклассника толстую книгу с интригующим названием "Наследник из Калькутты". В отрочестве и теперь люблю книги о приключениях - ничего нет лучше такой книги в свободный час! Конечно, если книга увлекает умелым сюжетом и герои ее тебе тотчас становятся близки. Я быстренько прочитал эту книгу. Потом забыл ее.
       Много лет спустя ночую в Москве у этого одноклассника. После долгого разговора лег на диван, но спать не хотелось. Что бы такое почитать? Увидел на столе старую, рыхлую и толстую книгу. Взял. Лег. Раскрыл. Ба! Старая знакомая: "Наследник из Калькутты". Она и здесь, в Москве, не забыта хозяином. Теперь я и автора запомнил, и кое-что узнал о нем.
       Прошло еще несколько лет. Я, как это не раз случалось, перебирал свой чрезмерно разросшийся архив: одно уничтожал, другое - раскладывал по отдельным папкам: письма, старые рецензии, свое, чужое... А это чья же так называемая "внутренняя" рецензия на мою книгу? Знакомое имя: откуда оно мне известно? И какая доброжелательная рецензия, с советами, напутствиями... Судя по всему, автор ее уже давно в литературе. И тут посветило мне издали: да это же тот самый писатель, который сочинил огромный приключенческий роман! Да - все совпадало: имя-отчество, фамилия...
       Так мы нечаянно встретились с ним - книгой и рецензией, - на дорогах жизни. В моем сначала детстве, потом и во взрослые мои годы, а в его глубокой старости. Он так и остался автором одной книги, но она - на полках у миллионов читателей.
      

    Встреча на рынке

      
       Рынок не отталкивает - если ты в хорошем настроении и готов ходить позади жены несколько часов подряд: у женщин - является там удивительная неутомимость. А ты, хвостом, бродишь, рассматриваешь, удивляешься великому разнообразию мужских и женских лиц, голосов, ухваток, рыночных стратегий и тактик продавцов, покупателей... Ну, а если ты хандришь по какой-то причине - лучше не ходить: до невозможности раздражает избыток голых спин, бедер, пупов, грудей у женщин, изобретательно-хитроумно раздетых модой до того, что дальше некуда. И с каждым годом все меньше одежды, все откровеннее подача себя - смотрите, смотрите, вот я какая есть! Даже и невинно-смущенные лица у иных, - они откровенно пугаются собственной смелости, но что поделаешь - мода сильнее их... У мужчин другое: смесь рыночной наглости, цинизма ценителей и хищность обладателей.
       В этот день я был спокоен - и сам слышал в себе этот великодушный настрой на бесконечное путешествие вместе с женой по одежным рядам. Время от времени она призывала меня: "Погляди, а эта блузка как? - Хорошо", - почти всегда отвечал я.
       Но тут я стал замечать за собой: отчего это вдруг лицо одной девушки заставило меня вздрогнуть? Этот вздернутый носик?.. Золотистая головка? Но девушка скрылась в толпе. Я вздохнул: как в волнах времени, навсегда! Но, внимание... А у этой - такая раскачка - как юный матросик во время бури на палубе. Голос-то, голос! - Задор и неудержимый смех слились в нем! Далее началось уже бесспорно избирательное: я, как художники-мультипликаторы или следователи, отбирал носы и губы, голоса и зеленые глаза, походку и одежду... Потом, откачнувшись от всего, что было вокруг, стал в стороне, прикрыл глаза - и она, пятидесятилетней давности, потому что наши студенческие дни закончились ровно, ровно пятьдесят лет назад, - на миг остановилась передо мной, тоже из-под руки вглядываясь в меня... Составленная из десятка юных девушек - посетительниц рынка, она неожиданно оказалась той - единственной и неповторимой, какой и была.
      

    Блокадные дни

      
       Писал я рассказ о блокадных днях и годах - из жизни двоюродной сестры, пережившей смерть всех родных, чудом выжившей. А потом, в мои студенческие годы, рассказавшей мне о многом из этого, пережитого.
       Я долго хранил все это в себе, лишь порой мелькало одно, другое, третье... Но разве можно смириться с тем, что там было? Это казалось немыслимым.
       Однако пришел день, когда хоть что-то из этого, безумного и страшного, но действительно ведь бывшего, захотел я выхватить из бездны времени. И - сел, написал рассказ "Нонка-блокадница".
       Минуло после того утра, когда я писал этот рассказ, всего несколько дней. Прилег я как-то на диван. Прикрыл глаза. И вдруг оказался в небольшой комнате в ленинградской коммунарке, в которой бывал я в свои институтские времена.
       Я видел буфет, горку с посудой, раздвижной стол... - все - по рассказам Нонны. Множество безделушек: фарфоровые слоники, птица из разноцветного стекла, на всех стенах - вышитые матерью коврики, она была рукодельницей. В комнате, какой она предстала мне, замерли в напряженных, недвижных позах все ее обитатели: в углу тетя Лиза склонилась над маленькой девочкой, за столом Нонна с тетрадками, дядя Вася в сером костюме в полоску и кепке, он куда-то собрался... Вид у него, как говорила Нонна, "...типичного ленинградского рабочего": лицо серьезное, в трудовых морщинах, но в глазах - едва удерживаемое веселье... Нонна говорила, что отец очень любил всякие чудачества и розыгрыши. А посредине комнаты - в вельветовой куртке шестнадцатилетний Боря, недавно закончивший девятый класс. Значит, думаю я, это все они перед самой войной, никто и ни о чем не знает: ни о войне, ни о том, что ровно через год из них всех останется жить одна Нонна.
       И тут произошло неожиданное... Все, кто был в этой комнате, ожили - кроме Нонны, оставшейся сидеть со склоненной головой над своими тетрадками. Все двигались, что-то говорили, заходил кругами, по словам Нонны у него была такая привычка, Боря... Поправляет кепку дядя Вася, одевает маленькую дочку тетя Лиза... И все это настолько живое и бесспорное, что я понимаю и во сне: они такими и были и сейчас напоминают о себе. "Мы - жили, мы - и правда ходили, шутили, сердились, смеялись, любили..."
      

    Фестиваль

      
       Оказался я в Москве по дороге в Забайкалье, куда получил назначение после института, в разгар фестивальных дней: проходил тот самый знаменитый всемирный фестиваль молодежи и студентов, пятьдесят седьмой год, июль.
       На Красной площади - теснота и безудержность красок: молодые лица, тела - всех оттенков кожи, пестрота одежд, черные, голубые, карие глаза... Тюрбаны, открытые головки, индийские сари, кавказские черкески, вот папаха, а здесь - точно пирамида из волос на голове... Я ходил, смотрел, толкался, как и все. Меня при этом не оставляло двойственное чувство: и великой свободы начала уже взрослой жизни, и, следом, потерянности и одиночества в этой бушующей толпе...
       И тут меня схватила чья-то прохладно-нежная рука, какие бывают лишь у очень здоровых, сильных всем своим физическим составом женщин: их тело и в жару уберегает эту спокойную отраду ровной, отлаженно-здоровой жизни. "Неужели это ты?" Это была девушка, с которой мы учились единственный год вместе: третий класс. Но, конечно, я и потом то и дело встречал ее в школьных коридорах. Просто она оказалась в параллельном классе. А после седьмого - уехала в индустриальный техникум.
       На девушке было такое простенькое и милое, светлое, в еле приметных розовеньких цветочках платье, что я невольно улыбнулся: как приятно было видеть это платьице после всего навязчивого, густого разноцветья!
       Мы пошли рядом. Былая одноклассница стала очень симпатичной девушкой, спокойно-сдержанной, черные волосы, темно-голубые глаза смотрели дружелюбно и внимательно: она, как и я, еще не знала, как же дальше-то? Тут же и расстанемся - или еще походим вместе?.. Я спросил: как все сложилось у нее? Выяснилось: закончила свой техникум и получила назначение на завод на окраине Москвы. Три дня - и начинается ее трудовая жизнь. "Так давай ходить вместе! - сказал я. - У меня тоже до поезда в Сибирь три дня. - Давай..." - согласилась девушка.
       И все эти три фестивальных дня слились: мы встречались утром на Страстном бульваре - ей так было удобнее, - и до самого позднего вечера были вместе. От всего фестивального, навязчиво преследовавшего везде, почти сразу оторвались - и ушли в самостоятельное плавание по Москве. Побывали в Третьяковке... Бродили бульварным кольцом. За ГУМом в самую жару пили пиво в баре... Обедали в какой-то столовой вблизи площади Маяковского: там рядом была квартира Лили Брик - прибежище поэта. Стояли на Воробьевых горах, всматриваясь в Москву: она вся была в жарком мареве. Смотрели давно знакомый, еще по школе, фильм "Аршин Мал-Алан в кинотеатре "Форум" на Садово-Кудринской.
       Очнулись, уже прощаясь, на берегу тихого, едва журчащего в ивовых кустах ручья: у девушки рядом было общежитие от завода, где она должна работать. Я стоял, а она, склонившись над ручьем, как-то сонливо, на глядя на меня, подцепляла ладонями воду, и, подбросив, ловила ее... Вода, рассыпаясь, падала ей на лицо, на платье, на волосы...
       Здесь мы и простились. Больше я ее никогда не видел в жизни. Лишь слышал, что вышла замуж и навсегда осталась в Москве. Но стоит вспомнить фестивальные московские дни, как проявляется в памяти ручей, девушка в светлом платье склоняется над ним, разлетающиеся в разные стороны брызги...

    Три сестры

      
       Трое двоюродных сестер моей мамы жили в Калинине. Все они, начиная с лета сорок пятого, стали приезжать на огромные наши селижаровские базары: мне не верится, что такие же были еще где-то в наших райцентрах. Цель сестер была - заработать на жизнь. В Калинине можно было раздобыть что-то такое, чего днем с огнем не добыть в маленьких поселках, городках. И сестры везли, как и другие такие же "Спекулянтки", как их называли - мыло, иголки, нитки, какую-то материю, спички, сахарин в больших пачках из синей толстой бумаги...
       Они всегда стояли рядом за только что врытыми в землю, сделанными из свежего яркого теса прилавками - длинными, тянувшимися вдоль почти всего базара. "Рынок" - тогда не говорили: базар. Последнее звено этих прилавков исчезло всего три года назад.
       Два года продолжались летние, в каждое воскресенье без пропусков, наезды сестер. Они, сестры, были очень разные. Я не помню имен старшей и средней, хотя лица - встают живыми: широкое и очень серьезное старшей, малоразговорчивой и деловой, немного вялое и длинное - средней, с потухшими глазами и вечной "беломориной" в уголке рта, когда она пересчитывала деньги, вырученные за воскресную страду.
       Но Шура! Как я любовался ее веселостью, шумными ухватками, пробегом, а не проходом нашей Заволжской набережной! Ее сердечный, искренний смех и теперь в ушах!
       Серьезные сестры откровенно завидовали молодой: доход у нее всегда был больше, чем у них. А ведь она то и дело отвлекалась от своего товара и куда-то убегала, с кем-то пускалась в разговоры и смех... "Прогоришь, Шурка!" - остерегали сестры. Нет! Шура не прогорала.
       Наступал момент, когда и она садилась считать деньги. Сестры к этому времени, сидя рядком, уже закончили свои подсчеты. Широко раздвинув ноги, тряхнув черноволосой головой, сверкнув белозубой улыбкой, Шура вываливала деньги на туго натянутую ляжками юбку... Ее оживленно-красивое, молодое лицо слегка напрягалось - и пошло! Красные тридцатки особенно помнятся - они так и летали в Шуриных руках! Росли кучки денег - десятки, пятерки, сотни...
       Сестры уже что-то дали к этому моменту маме - некую плату за прием их, обед и заботу. А Шура, закончив пересчет, но на юбке ее еще громоздилась денежная куча - выхватывала из нее что уцепят пальцы, и швыряла на стол разноцветье купюр: "Это твое, Дуська!" Сестры, вздрогнув, поскорее отворачивались.
       Может быть, мать и знала о судьбе своих двоюродных. Я - ничего. Наверное, их давно нет на свете. И меня не удивляет ничуть уход старшей и средней: им было бы теперь куда за девяносто.
       Но разве могла уйти навсегда и Шура, думаю я, с этим ее смехом, звонким голосом, отчаянными ухватками и беспредельным жизнелюбием?..
      

    Утреннее в Кишиневе

      
       Никогда не уйдет все кишиневское, молдавское - там молодость. Круто изменившаяся жизнь, почти мгновенно. Вот - городок на озере, все русское вокруг, дома, улицы, леса вокруг, огромное озеро. И вдруг: размах Буджакской степи... Чуждый язык; дорога сквозь кодры - молдавские леса. Древние крепости, отвоеванные у турок великим Суворовым. Огромные села. Непривычные города.
       ...Я сидел у своего нынешнего окна. Вздохнул; поднял голову, посмотрел на небо; плывет низенько, иногда задевая деревья сквера, маленькое разноцветное облачко. Что оно мне напомнило? Отчего внезапно все закружилось, вспыхнуло во мне? Я с недоумением прислушался к тому, что, еще неотчетливо, происходило со мной: отчего душа повернулась к свету?
       ...Я зашел за коллегой: мы вместе отправлялись в командировку. В большом каменном особняке на живописной улице поселились бывшие военные крупных чинов. Расцвели сады, в них утопали эти дома. Тихая, нарядная, недлинная улица. Отец товарища умер, мать избрала себе комнату окном на усадьбу, остальные три или четыре - в распоряжении сына. Он приводил товарищей, подруг, оставлял их ночевать. Мать об этом чаще всего и не знала.
       "Что делать? Чинка ночевала у меня, а уже соседи и справа, и слева копаются в садах у себя... Они меня и так-то поедом едят, то и дело матери: распущенный сын у тебя... А выскочи Чинка...". Я знал его подругу: красавица, в черных кудрях, глаза полны огня, загорелая, овеянная смехом и пропитанная до последней клеточки жизнью. "Давай, - говорю ей, мы тебя через забор перекинем? - Давайте!" - смеется. Только подсадили и ее голова поднялась над высоким забором - она назад, едва поймали: "Они сюда смотрят... - о соседях, - услыхали..." Я посмотрел на забор. Между этим забором, охватывающим дом коллеги, и соседним - узкий промежуток с колодцем: он вырыт на две семьи. Оттуда выход прямо на улицу. "Надо оторвать одну доску, Чинка пролезет - и на улицу..." Забор долго не поддавался. Но вот доска снята. Коллега, повеселев, легкомысленный наш любимец женщин, положил Чинке руку на плечо: "Ну, до встречи!" Чинка, изогнув тело и наклонив головку, чмокнула его руку: это тоже южное, разве у нас возможно такое? "Ой, Стас, я без тебя жить не могу!" - сверкнули ровно-жемчужные зубки, из-под кудрей - лукаво-веселый глаз. И Чинка, подобравшись, проскользнула в отверстие, только разноцветное платье ее махнуло хвостом.
       Через неделю она уже забыла Стаса: ее увез в Одессу журналист-телевизионщик.
      

    Болельщики

      
       Идут трое молодых мужчин вполне нормального вида, громко говорят между собой: обсуждают вчерашний футбольный матч. Но как они говорят! Каждое второе слово - подлейший, какой-то вонючий мат! Самим себе они, видимо, представляются обыкновенными людьми: чего особенного, все матерятся, вон и девицы пускают такой матюжок - подстать уголовникам! Везде, повсюду - парк, улица, коридор общежития... Так уж чего стесняться мужикам? И никто не думает о проходящих тут же детях и женщинах, стариках. Да и те, надо сказать, тоже привыкли к звучанию этих гнусных слов, произносимых соседями, знакомыми, а то и дома у себя... А послушайте иных героев фильмов - уж куда больше, их рты - как выгребные ямы... А почитайте новомодных писателей - да их книги раньше никто и в руки бы не взял, такой вонью пропитаны их страницы.
       Когда я обогнал этих болельщиков с их голосами и матом, дикая мысль, - показавшаяся сначала дикой, - пришла тут же в голову: сотни лет уже звучат матерные слова, вырываясь из глоток, отравляя воздух. А что, если бы все эти люди могли услышать себя со стороны - неужели они смогли бы жить дальше? Осознав вдруг, что даже воздух с омерзением отлетает от них, боится запачкаться?..
      

    В лодке

      
       Несколько раз в жизни бывал я на краю гибели, а трижды - можно сказать, уже почти погибал: чудом воскрес. Вот только один случай, все рассказывать тяжко и долго. На первом курсе искали добровольцев сбрасывать снежные наросты с крыши институтского здания. Я тоже вызвался. Мы трое обвязались веревками, сбивали заледеневшие снежные глыбы вниз, с четвертого этажа, в колодец двора. И тут железный лист, на котором я сидел с лопатой в руках, пополз вниз... Рыхлая, и, видимо, старая веревка лопнула, а лист ползет все быстрее; сверху - крики, в груди - все заледенело и замерло, как снег, который мы сбивали... Лист остановился сам собой в полуметре от края крыши.
       Но был день, когда бесспорная гибель грозила, и отчего-то совсем не пугала: опасность вызывала безумный, веселый взрыв сил и веры - останусь жив!
       Я шел с рыбаками в лодке через огромный плес на Селигере, когда поднялась черная буря, которую прорезали молнии, озеро как-то мгновенно вздыбилось, трехметровые серые волны взметнули нашу лодку, забросили в нее много воды... Еще минута - и замер наш мотор: "Конец... - кинул один из рыбаков. - Скидывайте сапоги... Все!" Он глянул и на меня. На мне были ботинки, но я не стал их снимать: измерив глазами озеро, понял - все равно до берега не доплыть. Несколько метров - очередная гигантская волна оглушает, один взмах руками, другой - и конец... И тут не было страха! Эта мысль была отвлеченной, точно и не меня касалась.
       Кравотынский плес, которым мы шли, еще сильнее налился мраком, полнился во все стороны зловещим гулом. Рыбаки гребли, я - лихорадочно выплескивал консервной банкой воду из лодки. Но лодка все равно оседала глубже, глубже.
       Вдруг резко и неожиданно солнце прорезало эту черную мглу. И почти сразу вслед из мрака вынырнула большая яхта: она шла и под парусами, и работал мотор. На озере привычные люди все понимают мгновенно: яхта подлетела к нам, брошен канат, закреплен... И мы летим за яхтой птицей! Вот и берег. "Сильно напужался? - старый рыбак мне, его лицо было уже весело-вопрошающим. Я прислушался к себе, и почти с недоумением откликнулся. - Да нисколько!" Рыбак недоверчиво покачал головой.
      

    Освобождение

      
       Удивительное есть - и утешающее до сердечных глубин свойство у нашего брата - писателя: исцеление словом. Оно, слово, возрождает, чуть что, и душу твою, случается: поруганную, оклеветанную. А и нечаянно поскользнешься сам на житейской дороге - слово поддержит тебя, поднимет, поведет в будущие твои дни.
       Вот у тебя беда: отвернулся старый друг, поверивший клевете, к тому же ввергнутый в неправедный гнев собственными неудачами, раздраженный вослед уже всем на свете. И тобой тоже.
       Тебе плохо; ты мечешься, не зная покоя. Что делать? Все на свете, - думаешь горько, - похоже, теряет цену, даже и дружба юных дней. Рушится все: это ощущение почти уничтожает тебя.
       Но тут рука, будто сама собой, тянется к ручке. Берет ее; выводит первые слова... Ты и сам не сразу замечаешь, как потихоньку яснеешь: что-то стронулось вдруг в тебе, передвинулось к свету... Удачное слово! Еще одно! Целая фраза - как чудо!
       Неужели ты освобождаешься от мрака, охватившего было тебя? Да - так и есть... Но осторожнее, ты не торопись, не сглазь эту минуту... " Боже мой: да я живу!" Огонь пробегает по жилам! Ты не боишься уже ничего, никого на свете: пусть их! Попробуйте теперь, остановите мое продвижение чередой дней: разве кто в силах остановить слово?
      

    Иван Александрович

      
       Начиная с первого курса, к этому писателю у меня особенное отношение: удивительной близости, которую не тотчас и определишь - она просто сразу состоялась. Чувство теплой приязни, глубинного понимания сердца человека. Так это и осталось неизменным до сих пор. То есть продолжается всю жизнь.
       И как, думал я студентом, можно было критикам ругать "Обрыв"? Такую широкую жизнь во всех ее проявлениях, таинствах и оттенках человеческих отношений, так поданную нам писателем?.. Я читал огромный том, вместивший все три романа Гончарова, забыв все на свете. Да разве скучен "Обломов"? А Ольга?.. А тот же Захар?.. А все, что сам Илья Ильич?
       И уже тогда понимал, что не мог такой человек быть "... одиноким... отстранившимся от живой жизни... от людей..." Что знал он лишь службу, свою холостяцкую квартиру на Моховой, да одинокие прогулки, подальше от всех, Летним садом, Гагаринской и Дворцовой набережной... Чиновник - и литератор, не знавший молодой России, окарикатуривший ее в Марке Волохове... "Ах, балбесы! - хотелось крикнуть, - а Вера, а Бабушка... Марфинька?! Не знал любви? Не мог человек, написавший Ольгу и Веру, не знать любви!
       И я был прав. "Ваня... Ванечка!" - звала его в молодые его годы в Симбирске полюбившая его девушка. И он любил ее - вряд ли иначе повел бы ее дочь, спустя много лет, к венцу. Все самое живое в себе и теплое, сокровенно-нежное отдал Гончаров своим молодым героиням. Ильинская Ольга - из самых сильных женских образов в русской литературе. По глубине и свойствам души, по изобразительной мощи - мало кого можно поставить рядом. А Вера из "Обрыва"?
       У этого "... одинокого и отстранявшего жизнь" человека близких и задушевных друзей было больше, чем у любого из великих русских писателей. Не покинувших его до конца его дней. Все, кто знал его, уже никогда его не забывали. И самыми верными и нежными его друзьями были женщины - жены, особенно дочери его коллег. Они его опекали и помогали в писательском деле, вели с ним сокровенно-нежную переписку. Среди семисот опубликованных его писем лучшие обращены к женщинам...
       Его добродушному отношению к слугам поражались все. А оно было не добродушным - добрым! Его обворовывали по вине иных слуг, едва не пропали все тридцать тетрадей подготовленного к печати "Обломова"... А это был бы крах жизни - это не шуба с бобровым воротником, которая тоже исчезла... А он говорил слугам, шутливо, но и вполне серьезно тоже - "... даю полную свободу ломать и терять вещи, бить посуду... "Ни гроша не взыщу". Только живите рядом со мной "трезво, не мешайте мне" работать, делать мое дело. Великан русской литературы - во всем был верен себе.
      

    Настрой души

       Умение настроить душу на благородную тишину, отбросив все суетное, больное, мелкое в ней - трудно дается человеку. Ведь молитвы и плачи, песнопенья и притчи святых пустынников, их обращенья к небу в сокровенном одиночестве - это все заботы и труды их души, радеющей о всех душах людских.
       И у любого человека те же заботы - если, конечно, он помнит о душе: многие люди забыли, что она есть.
       Сейчас за моим окном - пестрые утренние облака сквозь еще голые, но уже готовые распуститься березовые ветви: чудо жизни небесной и земной в их слиянии. Моя душа полна отрады и тишины. Но так бывает не всегда.
       Вонь и грязь дневной улицы, миазмы злобы и зависти - сопутствующие человеческих взаимоотношений, тайное копошенье всего дьявольского, что рождается черными душами... - все это пытается нарушить наше стремленье к свету. Наверное, лучшая защита от всего этого - всегда видеть перед собой, пусть памятью, вот эти пестрые раннеутренние облака сквозь березовые ветви. Сейчас я не могу придумать ничего лучше.
      

    Наши учителя

      
       Ни одного не осталось из наших учителей - мужчин.
       В наши школьные годы им было от двадцати шести до тридцати. Лишь один немного постарше - математик Михаил Федорович. А всего их было пятеро: немец, географ, физик, математик, физрук. Четверо - ярких, даровитых, справедливых, любимцев школы. Пятый - злой и желчный. Но он был их коллегой и тоже прошел войну, они его не отталкивали. Он-то и жил дольше всех. Мой одноклассник увидел его на рынке, подошел, поздоровался, потом и напомнил физруку об их общей компании молодых учителей. Былой физрук, помолчав, бросил: "А-а... Были такие. Я уж об них и забыл".
       Но тогда все они были дружны. Не будем об уроках, предметах, которые они вели - это статья особая. Об этом долго пришлось бы говорить. На ученический наш взгляд, в их жизни за пределами школы было немало какой-то особенной отрады фронтовых оттенков дружбы: война-то совсем недавно закончилась.
       Вот на последней перемене они собираются в школьном коридоре - один, другой, третий... Мы в старших классах уже знали, в чем тут дело. Гадали лишь: куда? В чайную - или в буфет на вокзале?
       Означало это: где они решили посидеть своей тесной компанией за дружеским разговором, куда двинуться из школы?.. Оба этих заведения у нас под боком: вокзал со своим знаменитым, действующим день и ночь буфетом, где командует тетя Шура, мать нашей одноклассницы и чайная - сразу за Демидовым ручьем.
       - В чайную! - увидел кто-то в окно. А они уже гуськом, довольно посмеиваясь в предвкушении своего дружеского застолья, поднимаются на крыльцо чайной. Трое - в военной форме, двое - немец и математик - уже в штатских костюмах. У них все впереди: их молоденькие жены, дети, постепенное старение...

    Увидимся

      
       Старухи-американки в давнем фильме, прощаясь одна с другой, говорят: "Увидимся!" А каждой - за восемьдесят. Как сильна у людей вера в бессмертие, в предстоящие дни. Когда-то, где-то, при каких-то обстоятельствах, но - увидимся! И это-то и ведет нас в будущее: рождая бодрость, веру в неисчислимость предстоящих дней.
       Увидимся ли в пространствах зеленых земных долин и лугов, в других ли иных пространствах, не постигаемых нашим человеческим разумом?.. А вот возьмем и увидимся!
      

    У Киры

      
       Весенний вечер в доме одноклассницы Киры: середина мая. Приближенье выпускных дней и та особенная тяга к друзьям, истоки которой - предчувствие скорой разлуки. А что-то дальше? Вечная разлука? Надо сказать, эти предчувствия оправдались: почти все мы, одноклассники, разъехались по разным городам и весям страны, встречались лишь в каникулы. А далее - уже почти не встречались.
       Но разве можно было в это поверить? Нет! Вот Кира: мы с третьего класса вместе, и вечный маршрут - Заволжская набережная - Ветеринарная улица. А с восьмого класса у нас уже была тесная дружба. Именно дружба: и у Киры было свое увлечение, молоденький рабочий паренек, прекрасный танцор и поселковый ловелас, и у меня - моя школьная любовь. Но дружба одолевала все испытания.
       В этом доме на Ветеринарной двери всегда отворяла бабушка Киры: "А, Генюшка, заходи, заходи!" Так же добро и свойски относились ко мне и отец с матерью Киры.
       И вот майский свежий вечер. В открытое окно заносит запах только что расцветшей черемухи - почти во всех палисадах дымятся белым ее ветви, подрагивая от избытка живых соков. Сколько дней и теперь уже лет бывал я в этом доме! Нам было грустно в тот вечер. Ну почему мы не сознавали, что этот вечер - один из счастливейших в первой нашей юности? Еще все вместе, вот и мы. Еще живы наши родители и наши учителя. И мы сегодняшним же вечером у нашего поселкового клуба увидим своих одноклассников!
       ...Позвонил Кире в день ее семидесятилетия - она тотчас в своем далеком городе узнала мой голос. А сама говорила совершенно так, как в школе: ясные, чистые звуки, интонации - голос дружески близкого сердца.
      

    Апрельский свет

      
       Можно не заметить ту неопределенность в природе, какая случается в середине марта: то жидкий снег, то мороз и повеет настоящей зимой... Но никогда не пропустишь ты апрельский свет! Тебя однажды утром настигает чудо: ты сначала даже не понимаешь его. Ты начинаешь прислушиваться к себе, крутить колесики настроя души... В чем дело, откуда это? Ведь вчера я вот так же сидел у окна, и ничего... Обыкновенно... Но вдруг ты понимаешь - словно родился заново. Этот ярчайше взблеснувший снег! Эта игра солнечных вдохов - выдохов! Все это ворвалось в тебя!
       Апрельский свет: апрельское утро. Потом и день. А следом прихлынет уже и весна.
      

    Потише

      
       Спеши не торопясь: говорили римляне.
       Бунин рано ощутил, что его жизнь рассчитана на долгие годы. Сначала - интуитивно. Он жил, не запахиваясь в халат осторожного, нерискованного одиночества: пил вино, любил женщин, путешествовал в дальние страны, где подстерегают человека немалые опасности. Но эта укрытая до поры победительная мысль - "...Я буду жить и писать долго!" - постоянно была в нем. В непрерывном и лихорадочно напряженном многописании своего великого современника и старшего друга Чехова он видел стремление все успеть - и тем самым победить время, не опоздать сделать задуманное. Понимал этот подвиг Чехова и его великие плоды: признание, славу, любовь современников. Но сам и писал, и жил не торопясь. Рассчитывая исподволь силы, совершенствуя слово, приучая руку к тому, чтобы она помнила свой долг: писать лучше всех. И рука этого не забыла до конца его дней, служа ему верой и правдой.
       У Бунина нет того величайшего многообразия жизни, как у Чехова. Чехов в этом был недостижим. Но понятая Буниным в себе с ранних лет уверенность в многолетии своей работы давала ему великую силу глубочайшего поиска в художестве: кто дал лучшие образцы прозы? У кого еще так слово, смыкаясь со словом, рождает этот мерцающий тайным светом образ! И - он писал, не торопясь... И всё новые шедевры рождались в русской литературе. Потише... - иногда повторял он себе. И - жил. И - писал. У него никогда не была серой кожа лица и тела: живой воздух овевал Бунина всю жизнь. Без зноя, ветра, моря, без степей и дорог он не мог долго. И - победил время.
      

    Утешение

      
       Яркая вспышка духа - русский гений пишет:
       ...Ненастной ночи мгла по небу стелется одеждою свинцовой.
       Или: ...Все шире даль, и тянет ветром свежим.
       Для человека, отдавшего слову жизнь - есть ли большее утешение, чем увидеть, а следом и прочувствовать - единственное в точности своей и звучании слово? Слово, вдруг озарившее строку! Какая отрада! И каким серым кажется все у автора, несмотря на весь его возможный ум и ученость, если нет у него своего слова. Тут же хочется отшвырнуть его книгу.
       Слово дается немногим. Его нужно выстрадать в себе - и лишь потом оно с естественной свободой является читателю.
       Слово Пушкина, Лермонтова, Гоголя... - Не самое ли первое, что с детства остается в душе, вослед слову материнскому?
      

    Весенний снег

      
       Сильнее всего говорит о начале весны снег: в его поры так впитывается солнце, что снег светится, и глаза сами собой обращаются к нему. И уже не могут оторваться. И все таинственное и самое чуткое, что в нас опять пробуждает весна, с трепетной силой овладевает нами. Это повторяется из года в год - и будет повторяться, пока мы живы.
      

    Подушка

      
       В марте на втором курсе нас, троих друзей, пригласила к себе однокашница. Она жила на Большой Зеленина и писала хорошие стихи, которым мы впрочем не придавали никакого значения. Трое - нас, трое - девушек: такая была компания. Студенческая пирушка - дело понятное. Но какое славное чувство осталось от наших сборов в общежитии, снежного вечера, поисков дома на Петроградской стороне... Наконец, от шумной встречи, в смехе и голосах веселых подруг! В квартире из двух смежных комнат. Мы - на диване, девушки готовят стол. Наша хозяйка бросает нам маленькую плоскую подушку с вышитыми красной вязью словами: "Счастливого пути": "Я на этой подушке люблю спать!"
       Мне вспомнилась эта подушка, когда читал первую маленькую книжку нашей однокашницы и хозяйки. Невольно подумал: "Тебе еще подушка пожелала счастливого пути!"
       Я встретил Нонну Слепакову, нашу хозяйку, спустя двадцать семь лет после окончания института: в комнате, где она и я ждали приема у врача писательской поликлиники. Нонна была уже заметным ленинградским поэтом. После первых слов - она мне: "Как приятно от тебя коньячком потягивает!" - Да мы с Женькой, - я назвал еще одного нашего однокашника, - только что тяпнули. - Ах, завидно!"
       Теперь уже нет ни одной из тех наших однокашниц. И нас только двое осталось. Счастливо начавшийся путь поэта оборвался у Нонны слишком рано! Но в главном подушка не ошиблась: Нонна оставила немало прекрасных стихов.
      

    Девушки сидят на подоконнике

      
       Была такая хорошая песня. На слова, по-моему, Ярослава Смелякова.
       В университетском коридоре все подоконники в этот час были заняты девушками. Я пришел к студентам по их просьбе - поговорить о книгах, о литературной работе. Филологи - это во многом будущее многих из них. Несколько парней тут же, в сторонке стоят, посматривая вокруг с мрачноватой независимостью: на гуманитарных факультетах мужчин раз-два, и обчелся.
       Но какие у девушек изощренные изгибы тел! Какие короткие юбочки или плотненько облегающие джинсики! И у всех - оголенные пупы, низко обнажены бедра. Чуть нагнулась - скорее надо отворачиваться. Перенеси их в середину девятнадцатого века - молодые мужчины, половина, мгновенно бы "сдвинулась по фазе", как теперь говорят! А мы - привыкли: почти. Нетерпеливая игра тел, пританцовывания, а словечки долетают от их девичьих стаек вполне мужской, взрослой окраски и смысла. Вот этого у наших ровесниц и в помине не было.
       Упругие, быстрые, неутомимые, летают они и коридором, кидают одна другой: "Пойдем, покурим!" Или - "...ох и пивом опились мы вчера!"
       Но вот, смирив на время свои требующие движения юные мускулы, они снова к подоконникам. Прыжок - сидят. Сидят; смеются; говорят. Хорошо, что они не знают, как все это мимолетно: юная сила в крови, прыжки, взлетающий, серебристым колокольчиком смех. Этот в осеннем солнце коридор. Их студенческая жизнь.
      

    Ручьи

      
       Куда исчезли ручьи? Как они вскипали, шумели, журчали весной! И вдруг - исчезли. Неужели я их просто не замечаю? Нет - этого не может быть. Как-то прошел теми местами, где гремели в начальных апрельских днях знакомые с детства ручьи, проверяя себя: все пусто. Так, значит, действительно исчезли - и гремят лишь в памяти да в великих стихах?
       Ручей по дороге из Красного Городка в Еваново. Мы с соседом по парте и приятелем Толиком Дегтяревым в воскресный день далеко ушли этой дорогой. В карманах у нас - поджигалки, на случай нападения волков или дезертиров, которые шастают в здешних лесах. А так же самосад, гильзы с ваткой в них, смоченной бензином - фитиль, кремни - желтоватые, стальной крепости, с острыми краями, и куски рашпиля, отходы кузницы дяди Феди. Посидим на сваленном дереве, покурим; идем дальше.
       Но вот ручей, пересекающий дорогу. Он заворожил нас своим шумом, бурным бегом - притаенностью. Слева, от леса, он пробился под толстым слоем снега и не виден, лишь серебристый звон, как из-под земли. А у самой дороги ручей пробился на волю: натиск воды, бегущей со взгорья одолел все преграды. Шорох опадающего по краям ручья снега, тонкий, мелодичный треск ледка, которым схвачены боковинки пробитого ложа, всплески пены, дымящийся воздух...
       Недвижны этим тихим весенним днем апреля ветви берез. Едва подрагивают лиловые тени. Но солнце красное - солнышко весны, - все сильнее оживляет воздух.
       Все дышит весной. Все в нас полнится звоном и шумом, все стремится куда-то, как этот ручей.
      

    Гостиница в Минусинске

       В июне восемьдесят первого года плыл я по Енисею на теплоходе типа "Заря", как о нем сказали на пристани: небольшой быстрый кораблик. Путь - от Саяногорска в Минусинск...
       Много лет хотелось мне увидеть родной городок подруги студенческих дней. И, оказавшись в командировке на Саяно-Шушенскую ГЭС, пустился в это маленькое путешествие.
       У самого иллюминатора бились серовато-голубые волны. В размахе могучей реки было что-то такое независимое от всего, что человек с его понятиями о разумном! Может быть, эта река - один из самых первых взмахов руки Создателя, еще начерно набрасывавшего план земных пространств... Эти бурные повороты, когда небо кидается к самой земле...Рыжевато-золотистая головка девушки, сидящей передо мной, так напоминает волосы, тугую курчавость подруги...
       Теплый, весь насыщенный провинциальным уютом знаменитый городок. Светло-зеленых отливов улицы. Степь - сразу за окраиной, где жила подруга. Я сразу нашел былой ее дом: улица Обороны, 57. За степью - былинные всхолмленья и золотистый туман всего, что пространства непроявленных оттенков и линий.
       В гостинице мне дали маленький, узкий и необыкновенно приятный номер. Я сидел у окна на втором этаже и смотрел вниз, на центральную улицу. Казалось, редкие прохожие этим поздним вечером не идут - проплывают по ней, сквозь аллеи густых яблонь-ранеток. "Вот так же проходила здесь когда-то и она. Проплывала. И - уплыла куда-то в неведомые дали..." - думал я.
      

    На скамейке

      
       Лето пятьдесят пятого года удивительное было у меня. Безмерная тишина вокруг и днями, и вечерами; ровная, солнечная погода почти весь август, с теми оттенками всего предосеннего в воздухе, от которых томит сердце.
       Редкий случай: весь сенокос уложился в июль. Лесник Иван Семеныч на этот раз выделил хороший участок, на ровном месте, поэтому и управились мы с мамой сравнительно быстро. Не надо было, по материнскому слову, "клоки вырывать по кустам". И в августе, от первых дней и до самого отъезда в Питер, я был вполне свободен. С былыми одноклассниками собирались мы привычно вечерами, днем же я выходил на улицу, садился на скамейку перед нашим домом - и читал.
       Такие скамейки были тогда перед каждым домом: длинная доска сиденья и удобная спинка. На этих скамьях собирались обычно под вечер посидеть, поговорить старики. А поздними вечерами или ночью, возвращаясь с танцев, устраивались парочки. Все это было тихо, патриархально. Перемены начались, по моей памяти, в конце семидесятых: ночные пьяные вопли перед домами, сквернословившие парни, подростки, которые устраивались пить водку под окнами... И - скамейки эти исчезли. Люди убирали их, пусть и с неохотой, да пришлось. Теперь на родной улице не осталось уже ни одной. Да и стариков нет, словно их метлой подмело.
       Однажды вышел я с диккенсовским "Николасом Никльби". Сел; сижу, читаю. Час, второй... Подниму голову - все дышит мирным покоем. От Волги веет легкой прохладой.
       А вот и мать Климовны... Так все у нас на улице звали древнюю старуху эту. Самой Климовне было за шестьдесят - старушке далеко за восемьдесят. Даже сейчас, полвека спустя, ласково, добро раскрывается сердце навстречу ожившей тени этой старухи. Всякий день мы встречались с ней - и каждый раз повторялась так и смущавшая, и трогавшая меня церемония нашего взаимного приветствия... Если я сидел на скамейке с книгой и пытался вскочить, увидев старуху - ее клюка невесомо касалась моего плеча: "Сиди, сиди, сынок..."
       Мать Климовны поворачивается ко мне всем своим сухоньким телом и кланяется так глубоко, так низко ныряет ее голова, что я снова пытаюсь вскочить!
       И опять клюка на моем плече: - Сиди, сиди, родимый!
       Оглянешься на август пятьдесят пятого года: мать Климовны идет. Диккенс и эта древняя старуха навсегда слились для меня с тем далеким августом.
      

    С Элькой

      
       Лето сорок шестого. Договорились с Элькой Деевой идти за черникой. Я зашел за ней; шагаем нашей Заволжской набережной. Нынешним летом все мы, ребятишки, перезнакомились заново: ушедший год весь был в хлопотах, вся улица строилась, не до знакомств. Мы, дети, тоже были втянуты во все взрослое: тащили с ними за веревки лесины из воды на берег Волги, помогали подкатывать их к усадьбам... А нынче - пришла воля. Почти вся улица обновилась: побелены, выкрашены маленькие домишки, обшиты досками баньки, сараюшки, слепленные из подручного материала...
       Входим в лес за Песочней. Я рассказал Эльке о том, как на днях где-то здесь мы с Колькой Рыбаковым вышли к болотному озерцу. "Давай пойдем!" - Элька мне. Но мы так и не нашли этой лесной, заросший камышом и высоким осотом впадинки: словно и не было ее.
       Набрав черники, перешли дорогу, спустились к Песочне и решили искупаться. Купались мы все голышом - и дома, на Волге, и, конечно, разделись здесь. Но когда, стоя рядом, Элька снимала свою одежку, изгибаясь, разворачиваясь, то и дело поворачиваясь ко мне - я понял: больше мы голышом купаться не будем. Так и случилось.
       Побывав как-то на уроке Эльки - молодой и серьезной учительницы Эльвиры Александровны, - в Осташкове, я напомнил ей это наше купание в Песочне лета сорок шестого. Мы посмотрели друг на друга, слегка покраснели... А потом рассмеялись.

    Прочитано в школе

      
       Вчера удивился, перебирая в шкафу старые книги: а ведь все главное в мировой литературе было мной прочитано еще в школе!
       Величайшее русское: Пушкин и Лермонтов. Далее - Гоголь и Тургенев. Достоевский: "Униженные и оскорбленные". Толстой: все главное. Островский. Кроме того многое из Белинского, Чернышевского, Добролюбова. Мировое: Шекспир и Сервантес; Диккенс; Гете "Фауст"; Гейне - "Зимняя сказка"; Гюго, Бальзак; Марк Твен, Хемингуэй ("Иметь и не иметь; издание 30-х годов); Джек Лондон, конечно. "Тиль Уленшпигель", "Овод". Из великого русского с запозданием, обвально и как явление чуда - Гончаров на первом курсе, из великого мирового - Стендаль, тоже почти весь - второй курс. Все остальное, пусть великое - это уже был естественный второй план.
       Сильнейшее в школе и самое памятное, из разных лет (помимо Пушкина и Лермонтова, они сразу в кровь): "Ночь перед рождеством", первый класс, "Вешние воды" - пятый класс, "Униженные и оскорбленные" - тоже пятый, "Оливер Твист" - пятый; удивительно - "Война и мир" - тоже пятый! "Мартин Иден" - шестой, "Овод" - тоже шестой.
       Из мировой - великим потрясением, самое памятное и неуходящее: Шекспир, десятый класс. Однотомник: "Гамлет", "Король Лир", "Макбет", и "Ромео и Джульетта". До нынешних дней оттуда - сердечное содрогание: вечное биение пульса всего, что жизнь.
      
      

    Штрих

      

    Двадцать первое сентября

       Улан-Удэ. Идет совещание у заместителя министра культуры. Это был невысоконький старик, наверное, выдвиженец из какого-нибудь аймака, потому что привез он с собой весьма своеобразные привычки. Может быть, это шло в нем от кочевника? Произнесет несколько фраз, сидя в глубоком, мягком кресле, утонув в нем - возьмет да и сильно сплюнет на пышный, вряд ли дешевый ковер. Его помощница, молодая женщина, сидящая слева от шефа, посмотрит на него, помедлит - и тоже плевок на ковер!
       Когда вышли мы на площадь перед серым зданием правительства - наш весьма уважающий начальство директор, видя мое лицо, расхохотался: "Привыкайте!" Мне запомнился этот день потому, что поразил меня снегом: двадцать первое сентября, а посыпал густой, обвальный снег! Вот память и отметила число.
       Идем к себе Советской улицей - навстречу мой сосед по комнате с красивой чернобровой девушкой. И - тотчас к директору по-свойски: "Отпустите со мной соседа, Дмитрий Сергеич! Однокурсница в гости приехала из Иркутска!" Жарков, директор - снисходительный кивок. И мы - в ресторан "Байкал". Играет маленький оркестр - как всегда, "Журавлей" Вертинского. За окном сыплет снег. В зале - тепло, уютно. Между столиков в полосатой зеленой пижаме бродит, со стаканом в правом кармане, писатель Илья Чернев. В стакане, как всегда, на донышке "Старка". Его здесь все знают и уважают: друг Фадеева. Дамдин, сосед и теперешний товарищ широко угощает однокурсницу и меня. После третьей рюмки коньяка раскрасневшаяся чернобровая, черноволосая красавица кладет нам руки на плечи: "Все бросила - и к нему! Я - казачка в пятом поколении, а бурята полюбила! А? А-а?! Зацалую сегодня! Зацалую!" - голосом таким горячим, что и мне становится жарко. "Журавли". Дымноватый зал ресторана "Байкал". Сосед и его красотка-казачка.
      

    Теркин

      
       Это имя не требует кавычек: живой и великий солдат времен величайшей из войн за Отечество. Как и случается с художниками сокровенного чувства Родины и человека - ее сына, Твардовский неким озарением духа пришел к своей книге о бойце. Его душа, его талант и его рука в их слитной работе повели строку за строкой, как будто только так и могло быть. Точнейшее слово-образ, неожиданность всего выстраданного и преобразованного в живую картину войны... Отступление - и страдающие души людские, в их попытке понять: как такое могло случиться? Обыкновенность - и в то же время не поддающийся никаким выкладкам военных сводок ужас гибели простого солдата на войне: в отступлении, в обороне, на переправе: "...Берег левый, берег правый". Кажется, уже и есть случай примириться с будничной возможностью прощания с жизнью во всякий военный день: осколки, мины, пуля или смерть в рукопашной схватке с врагом... "Что ж делать..." - стоит за строкой. И вдруг, словно вспыхом каким озарялся дух его, он осознает: "Да ведь жизнь-то мне не для смерти дана, а - именно для жизни! Так разве я могу поддаться врагу... Или холоду - голоду, - это тоже враги на войне... Или отступить, когда могу сам уничтожить врага!"
       И какой же силой и мудрой в простоте своей прозорливостью насыщается тут стих Твардовского!
       Ничего у нас сокровеннее и в то же время совершеннее о великой этой войне не было. И вряд ли будет. Твардовский "Книгой про бойца" дал нам, кажется, все, что можно было дать из самого главного и незабвенно-светлого о тех днях. Может быть, в прозе еще предстоит кому-то сказать великое слово. А величайший русский поэт двадцатого века, народный и в то же время поднявшийся до вершин искусства, - Александр Твардовский, уже сказал свое.
      

    Обман

      
       Что может быть прекраснее Венеры - вечной голубой звезды!
       Но каков обман! Вчера сказали по радио: ученые выяснили с полной достоверностью - вся Венера пропитана ядом. Ее голубизна и яркая чистота света - тоже обман: тучи над ней источают серную кислоту, ее почва - ужасный состав из адских смесей.
       Тысячелетия мы, глядя на небо, заблуждались, обманутые своим воображением. Не так ли порой прекрасная женщина оказывается злой обманщицей, а ее сияющие глаза и обольстительных тайн лицо - маской, скрывающей холодную или жестокую душу! Так что нам теперь - во всем разувериться... Нет уж: лучше продолжать обманываться. Так легче жить. Привычнее.
      

    Образ

      
       Иногда, и это настойчиво повторяется из года в год, как будто без этого нельзя жить, - вдруг проявится этот старик: сначала смутно, потом все отчетливее...
       Весенние облако висит над крутым взгорьем. Сквозь негустую поросль кустов сквозит, перемещается ясный апрельский воздух. Уже полнится все вокруг тем особенным духом обновленья, когда в тебе начинает тоже что-то трепетать, тайно верить: бескрайня, прекрасна в образе своего пробуждения жизнь...Я отвернул от большака и смотрел на деревню снизу, от этого взгорья. Все те места знал с детства, а вот эту деревню отчего-то не замечал: ну-ка, что за маленькое и такое живописное в разбросе своем селение?
       И тут со взгорья стал спускаться ко мне старик. Неспешно, спокойным шагом. Вот проявилась вся его сухонькая и сутуловатая фигура в серой телогрейке. Длинная седая борода - очень, ярко седая. Узкое, строгих линий лицо...
       Мы с этим стариком тогда поговорили, как же иначе. Но я не помню ни голоса его, ни слов: лишь этот образ спускавшегося ко мне старого человека с седой бородой. Было мне тогда немного за двадцать, а в такие годы все запоминается с особой, избирательной силой. Но все-таки... Почему никак не уйти мне от этого образа старика с длинной седой бородой? Почему я никогда не пытался найти деревню на взгорье, хотя много раз потом бывал в той стороне? Видимо, мне до сих пор - и уже навсегда, - хочется сохранить в себе этот образ, наполнив его некой тайной... Весеннее облако нависло над самым взгорьем. Дед с седой, длинной бородой спокойным шагом спускается ко мне... И каждый раз: предстоящая встреча.
      

    Два романа

      
       Никогда не любил "Госпожу Бовари", сколько бы ни писали об этом романе, как о шедевре из шедевров. Вялое совершенство его меня совсем не трогает. Вот и недавно: дай еще раз попробую! И - начал перечитывать. А вскоре - прочь! Не хочу. Уж очень чувствуется заданность всего: обязательно добиться, видите ли, совершенства. А оно - само приходит в великой книге. Так сатира Свифта стала одной из величайших книг для детей. Вставная маленькая повесть в размашистом романе Прево навеки прославила Манон Леско... Да мало ли примеров.
       А вот и "Саламбо" - чудо искусства, пусть и нет здесь никаких насильственных тяготений к совершенству: оно естественно. Флобер в этом романе - художник, историк, археолог, провидец, великий стилист и знаток душ человеческих. Вот почему и наш Мусоргский когда-то был в таком восторге от "Саламбо", что стал писать музыку к нему, мечтая сделать оперу.
       Легендарная древность ожила; задышали страсти; задымилась кровь; вновь обитаем великий Карфаген - ему лишь предстояло быть разрушенным...
       Не в этом ли сила великого художника - вдохнуть живой воздух в то, что было и ушло, и тем самым доказать: ничто не уходит, если было.
      

    Семейка

       Старуха под девяносто лет молится при мне: заглянул утром, а она плохо спала, только проснулась, умылась - и за молитву. Спрашиваю - может, выйти, чтобы не мешать? Сиди, говорит, это хорошая молитва: слушай.
       Страшный, если подумать возраст - почти девяносто! А в лице все живое еще, не без смешливости, лукавства, некоего даже и настроя на бесконечность всего, что жизнь.
       Семья родная у моей доброй знакомой - я принял ее по наследству от матери, они были близкими подругами, - огромная: что-то около десяти братьев-сестер, бесчисленные племянники, племянницы, их внуки и правнуки... Да собственное потомство. Старшие сестры и братья - все долгожители: умирали много за восемьдесят, под девяносто, за девяносто. Теперь из них она одна уцелела.
       Начинается молитва. Длинная, со многими ответвлениями и памятями. После упоминания каждого имени - земной поклон. Об ушедших - голос ровный, слегка торопящийся и прерываемый мелкими, уже скорее как дань привычному, вздохами. Пошли слова и поклоны во здравие - тут похвалы, советы, лукавые по окраске рекомендации... Кланяясь огромному старому киоту в углу, постепенно разгораясь, старуха то и дело повторяет слово Семейка.
       - Слушай, семейка... - пошли перечисления добродетелей живых членов этой огромной семейки. И опять: "Слушай, семейка..." - И вбок, для моих ушей: "...как семейка-то разрослась... Ты считаешь, сколько я поклонов отбила. - Пятьдесят пять. - Не всех помянула, кого-то забыла: должно быть пятьдесят восемь... Ага! Прадеда Кузьму: ему сто пятьдесят завтра, в моих святцах значится! Еще-то, еще кого? Ладно, семейка, не обижайся: завтра вспомню. Все, хватит, - вдруг обрывает себя. Отдышавшись, садится рядом со мной. - Чай будем пить. А начнем с моей заветной бутылочки: по рюмке. Внук привез в подарок. Ну, все узнал про мою семейку?"
      

    Отзвук столетий

      
       Это из Гете: Отзвук слабеющий дней незапамятных.
       В студенческие дни вовсе не нужны были названия каких-нибудь улиц, скверов, маленького кинотеатра где-нибудь на самой границе города...
       Голова была занята теми неясными мыслями, виденьями, мечтами, которые и есть - юная жизнь. А что-то внешнее - надолго, надолго лишь внешним чем-то оставалось. Студенческие дни - вихрь загадок, желаний, надежд, вожделений... Разочарований. Озарений... Вера в собственные силы - и следом жестокость неверия!.. А любовные драмы - ведь это целые эпохи юной жизни и все это на фоне Питерских улиц, и в глубинах аллей Летнего сада, в маленьком сквере где-нибудь на Загородном проспекте... Или на пересечении Большого и проспекта Добролюбова: Петроградская сторона. Телефонная будка на углу Ленэнерго. Аптекарский переулок. Средний проспект Васильевского острова.
       Вот о чем написать бы! И так понимаешь Гете: художник должен жить долго. Вот как сам великий старик: восемьдесят два года и семь месяцев. Чтобы в длящихся днях и годах - рассмотреть в бесконечных далях прошлого одно... И второе, противоречащее первому. И третье, где, кажется, наконец проглянула истина...
      

    Проверка

      
       В Крестцах, у телевышки, - говорят, она самая высокая в области, триста пятьдесят метров, - предложили: "Не хотите подняться в люльке?" И секунды не колебался - подумалось тотчас: "Надо проверить себя!" Люлька - маленькая и проржавелая, с одного боку какая-то очень ненадежная; рыхлой и ветхой веревкой слегка закрепили меня - поплыли вверх. Лебедка внизу кряхтит, скрежещет, впечатление тоже ненадежности, неуверенности в работе ("...несколько раз в год всего подымаемся"). Сначала лишь по сторонам смотрел, поражался переменам: а вот и дальний взблеск озера Волго... Метров двести когда проползли - взглянул вниз. И тут-то вдруг ощутил и сильное раскачивание люльки под ветром, и некое, нежданным горячим толчком, физическое собственное неравновесие: как будто каждая клетка во мне затрепетала, забилась в растерянности. Понял: вот это и есть минута проверки, то самое, о чем сказал один из провожавших наверх: "Мало кто хочет подыматься... Теряются на высоте". Слабости физической не было, я понял - это другое, от утери земли под ногами. Ушла земля - растерялась душа. И подумал о другом: какая же великая минута владения пространством! Все родное и вечное - вокруг тебя: леса, реки, вон уже и Селигер светится... А вся земля великорусская - перед твоим взглядом: с деревнями, дорогами, с улицами поселка, они как ниточки, с игрушечными мостами... А облака идут подо мной, другие чуть повыше, и охват ветром... А ясные-ясные воздушные струйки летают у самого лица, напоминая об огромной высоте. А ты - все видишь, чувствуешь, полно живешь в небесном пространстве... И - пришло полное спокойствие.
      

    Мальчик и девочка

      
       Октябрь. Иду в осенней смуте: вокруг, в душе. Впереди, слева, мальчик и девочка, явно старшеклассники. Но - парень и девушка их не хочется называть, это еще у них впереди. Мальчик идет собранно, прямо, девочка - свободно, легко, ноги ее в стремительном, вольном движении. Она чувствует себя несомненно увереннее, смелее, чем мальчик. Это было и у наших современниц когда-то, девочки взрослеют быстрее. Чистая зависть во мне - как хотел бы и я вот так же идти рядом со школьным другом - сверстницей! А и всего-то после нашей первой юности прошло несколько десятилетий, все это было вчера, если подумать. И места те же: дорога, сосновые рощи слева и справа - они стоят на своих местах, они ничуть не изменились. И легкая впадинка между ними, где мы тогда устроились... Это было после какого-то очередного трофейного фильма, которые шли тогда каждый вечер в нашем поселковом клубе. Может быть, это была "Индийская гробница"? Вполне возможно...
       Между тем мальчик и девочка, остановившись, о чем-то говорят, смеясь, и девочка, положив мальчику руку на плечо, приподнявшись на цыпочки, поправляет ему воротник куртки... Я слышу: "Вот так хорошо..."
       Они еще не знают, что находятся сейчас в самом эпицентре всего, что счастье.
      

    Бальзак и Абрамович

      
       Всю жизнь Бальзаку хотелось разбогатеть. Он и героев своих вел к богатству, с ненасытностью снова и снова описывая их путь: попиравших совесть и честь, забывавших любовь и друзей, в конце концов - и себя тоже... Погибавших на этом пути. Славы и денег! Денег и славы! Автор, гений слова и труда, жил в вечном стремлении: понять человека и сказать все о нем. И ведь это он вывел вечную формулу, в конце концов поняв все, что деньги: "В основе каждого крупного состояния лежит преступление". Тут не может быть никаких поправок: все так. Если не убийство и пролитая кровь, что и теперь на каждом шагу, то - вырывание из общего народного тела огромных кусков мяса. Народ хиреет и вянет: миллионеры и миллиардеры русские в долларах, делая свои сверхсостояния, оставляют нищими сотни тысяч и миллионы людей. Плоды их труда выхвачены из их рта, имущество - из их домов.
       Убийство - без пуль и ножа. Особенно проявили себя в этом директора крупных предприятий, да и мелких тоже, у которых вдруг государственное - оказалось в собственном кармане. Как? Почему? Кто позволил?! Оказалось: и разбираться некому. Все умыли руки: губернаторы, министры... Да что министры! Вон у одного из них - семь элитных квартир, - вынужден был сообщить, а вокруг - миллионы в бараках. И самое поразительное: никто уже не удивляется, словно это - дело вполне естественное.
       Бальзак писал о миллионерах - гобсеках и других, называя их состояния чудовищными, их возможности попирать общество, людей и не считаться с волей законов - играми дьяволов, получивших всесокрушающую власть денег.
       Что бы он сказал о наших плутократах-миллиардерах, всех этих Абрамовичах и прочих, которых в одной Москве, пишут, двадцать шесть субчиков? С их яхтами, замками, валтасаровыми пирами и бутылками вина за четыре тысячи долларов, которые они пьют в своих самолетах? Перед их деньгами меркнет сам граф Монте-Кристо, в изумленье и трепете замирает Гобсек, теряются Ротшильды, забываются Морганы, Дюпоны и Форды, вместе с королями и королевами...
       Ни философы, ни экономисты, ни сам народ все еще не в силах осознать всю чудовищность такого явления: российский миллиардер.
      

    Паника

      
       Ничего нет противнее по ощущению - и опаснее паники. Запомнилось из первого отрочества, как схватило за горло что-то гибельное, - вот-вот и конец, - в самых, казалось, спокойных лесных просторах... За Песочней с матерью, с приятелями детства и один бывал множество раз. И вот пошел как-то летом с корзинкой за черникой. Та дорога, которая привычно зовется - "...к Островкам!" - вилась и вилась. Пройдешь километр, два - еще, еще хочется по ней, дальше и дальше. Так все дышит покоем, такое разнообразие всего лесного! То сухая полянка справа, то вдруг вынырнет ручей. И воздух другой, и запахи, сумеречно повеет из чащоб застоявшимся лесным духом... Вот миновал я болото. Впереди все заросло низкорослым ельником. Оставив дорогу, свернул вправо: прекрасное сухое местечко, полно черники. Поставил корзинку на пень, а свернул влево, потом еще сворачивал, еще... И вдруг - оглушила меня какая-то непонятная, зловещая тишина. Невольно остановился. Ничего не понимая, стою. Тесно сгрудились старые березы, одна подпирает другую, рыхлые они какие-то, вот-вот упадут. А посередине - болотное озерцо, все затянутое зеленым и желтым наростом. Через этот бочаг упала гнилая береза, на суку ее сидит огромный ворон, и, не мигая, глядит на меня... И нежданно дохнуло на меня неведомой опасностью: из этого болотного озерца вот-вот что-то выползет, вскинется - и на меня! Нечто лохматое, страшное, оскал острых зубов... И кинулся я, все забыв, бежать! Метался влево, вправо, кидался в разные стороны - и все время вновь оказывался у этого глухого озерца! Но, наконец, что-то сработало во мне - такое случалось и раньше, еще и в недавние военные годы. Я остановился; осмотрелся; сердце забилось спокойнее; глаза уперлись в светлый лесной коридор над лесом. И - без всякой торопливости, сдерживая себя, пошел, глядя то вверх, то перед собой. И минут через десять увидел свою корзинку на пне.
      

    В лесу

      
       Так утром потянуло в лес, едва первым лучом, еще случайно, солнце проявилось - сил нет! Взял корзинку: много грибов нынче, уже дважды жарил у себя в комнате общежития "стекляшки": былого стеклозавода. Перешел долинку, свернул к памятной с детства деревеньке Козичино на взгорье. Еще год назад метался тут, бегал за дикими порубщиками леса, останавливал в ярости! Потом мне старуха, проходившая мимо: "Стоял бы ты в стороне-то, они, гляди, и по затылку топором могут..." А сейчас только вздохнешь безнадежно: вот еще один лесовоз, а вот и трактор следом... А впереди - какой-то прохвост на машине легковой - иномарке: проводит сквозь кордоны. Один милиционер говорил: "Мы что - хватаем, бывает, останавливаем... Тут как-то два огромных лесовоза задержали. А нам - лично от большого начальства из Твери: отпустить!" Уже ближние рощи рубят! И как будто никому не нужно. Вот и я уже - лишь гляжу вслед: всеобщее отупение.
       Миновал Козичино. Здесь целый рой дач: приволье, и лес, и поселок рядом. Но какой грибной дух пошел, какой отрадой все дышит! Спустился к деревне Берники, уже наполовину заполнив корзину красненькими свеженькими подосиновиками, белыми. Мелочь прочую даже не брал: везде грибы, куда не свернешь. От Берников пошел в сторону Барагина. Навстречу - дед в грязно-зеленой шляпе, надвинутой на глаза, в руке - наполовину опорожненная бутылка водки, из кармана пиджачка торчит другая, полная. Остановился дед: "Слушай... Пензию я получил, давай выпьем, а?.." Но что-то мне не хотелось пить сейчас. Говорю: "А ты иди вон туда, там две тетки-грибницы... Авось разделят компанию... - Пойду..." - кивнул дед. Немного отошел, слышу довольный высокий смех: компания сбилась. Жалко тут мне стало, что отказался. Посмотрел на часы. Бог мой! В лесу-то я уже пять часов... - казалось мне: только-только из дому. И никакой усталости - лишь славная телесная отрада. Лес. Дорога. Еще уцелевшие наши деревни. Жизнь. Бодрость духа.
      

    Шурик

      
       Иногда знакомые люди как-то теряются в жизни: или они уходят куда-то вперед, или ты от них оторвался, и вы забыли один другого... Зашел к былой однокласснице. Сидим, говорим, чай пьем. Вспоминаем тех, с кем учились когда-то. И меня тут как озарило что - в памяти проявился паренек, с которым учились мы лишь в седьмом классе. Потом исчез он куда-то: с тех пор и не видел, и не слышал. А паренек был хороший, таким в памяти и остался... "Ты о Шурике ничего не знаешь? - спрашиваю, называя и фамилию одноклассника. - Как это не знаю? Год назад свататься ко мне приходил: у него женка померла, у меня - дед мой... - Как сватался? - удивляюсь. - Да разве он здесь жил, у нас... - Всю жизнь тут. Никуда не уезжал. А женился - сразу, как из школы ушел: он нас старше года на три был, помнишь? - Ну, а ты что? - Да посмеялась: извини, говорю, Шурик. Будем поодиночке теперь жить... - Ах, говорю, надо повидать его..." - А он теперь на кладбище. Чего-то без болезни взял да умер..." - спокойно отвечает, как будто так и надо, былая одноклассница.
       Жил-жил - да взял и умер... - отозвалось во мне, но словно дальним эхом.
      

    Поучения

      
       Очень верующая учительница Г.Н., с учениками которой уже много лет встречаюсь по ее просьбе, дала мне читать несколько книг святых подвижников и отцов церкви. Взял без особой охоты: частенько такие книги полны чудес, в которые не слишком веришь. Даже если они и трогают чем-то твою душу. Раздражают подобные книги и настойчивостью, однотонной повторяемостью поучений.
       Но вот раскрыл одну из данных мне книг. И поразился твердой сжатости, выстраданности иных мыслей.
       "Поучающий злых наживает себе обиду... Не обличай злых, чтобы не возненавидели тебя... Да не убойся дурной молвы, а знай себя, свое, помыслы души своей и тверд будь..."
       Сидел я в эти минуты у ночного своего окна, но небо слегка светилось: луна, вырываясь из облаков, на миг выхватывала ближние рощи за дорогой, крыши жилищ людских.
       Как это среди крови и грязи непрерывных войн, междоусобиц и предательств, вечного, необоримого разбоя... - рождались в душах наших предков, давших себе высшее право на суд мысли, сокровенные слова: о человеке, времени, совести... О вечном - и о том, что всегда тревожит человеческое сердце: смерти, жизни?
       "Не бойся минуты, а бойся вечности... Не дай злобе глодать твое сердце... Успокой душу свою любовью..."
       Разбежались облака; засияла луна надо всем миром. Тишина. Вечная - или призрачная?..

    Штрих

      
       В свои молодые годы я работал в газете далеко на юге. У нас в редакции был очень талантливый художник и милый человек Коля Макаренко. Свои маленькие рисунки к нашим очеркам, так или иначе выделявшимся другим материалам Коля делал, казалось, без всяких усилий: мгновенно - выверенное движение пером - готово! Эти свои рисуночки, в отличие от тех, над которыми работал долго и тщательно, Коля называл: штрих. Мне очень нравились эти его штрихи.
       Теперь я думаю порой: мало кто из нас вникает глубоко, сердечно один в другого: в заветные мысли и планы, в сокровенное все в человеке... Так многое и остается штрихами...
       ...Несколько лет назад в Кишиневе свернул я с Пушкинской улицы в сторону проспекта Молодежи. И тут - характерный, пропитанный теплой улыбчивостью голос, назвавший мое уменьшительное имя. Так всегда и обращался ко мне Коля Макаренко.
       - Как ты, Коля?.. - мы не виделись лет десять.
       - Да что: вот на пенсию вышел - и сильно что-то загрустилось... - он так всю свою жизнь и проработал в нашей молодежной газете.
       "Когда ж он успел так постареть?" - с болью подумал я. Бледно-розовое лицо явно больных тонов, идет как-то трудно, дышит тяжело.
       - Ничего, Коля, это пройдет.
       - Не уверен, знаешь ли, это самое...
       Его так и не приняли в союз художников, а скольких напринимали за эти годы бесцветных, пустых! Все говорили: талант! Но Коля никогда и никого ни о чем не просил. И о нем забывали всегда.
       Через месяц говорю из Твери с Кишиневом - вдруг: "Коля Макаренко умер, схоронили..." Наверное, что-то он чуял в себе, раз сказал мне на прощанье: "Ты, это самое, живи подольше, куда торопиться..."
       Всегдашнее Колино: "Это самое..."
      

    Безответное

      
       Вчера переходил влажную травянистую поляну, и когда распаренный душистый воздух окружил со всех сторон - так сильно дохнуло детством! Я остановился и не мог дальше идти. Голова закружилась от слабости - не физической, это было иное, это память не успевала передавать сигналы из прошлого. И я стоял, не двигаясь, пытаясь понять: отчего мне так больно, почему тоска железными когтями впилась в меня и не отпускает. Посмотрел вверх, на небо. Взгляд прошел сквозь ветви вишневого дерева и уперся в светлеющее предвечернее небо. Оно было безмятежно, и от этого боль моя усилилась. Я зажмурил на миг глаза, пытаясь осознать: что со мной?.. Запах детства, всегда радовавший, сегодня так горек.
       И тут что-то сдвинулось во мне, как будто приблизив к разгадке. Эта тоска - от того, что мозг не в силах понять: как же так - еще вчера было детство, а сегодня ты почти старик? Да, по мерке былых времен уже рядом старость: сорок пять лет. Шаг за шагом, год за годом ты приближаешься к ней, не замечая времени, не задумываясь над ним. А если пытался задумываться - тотчас отмахивался от таких мыслей. И вот она - на пороге.
       Так что же такое - жизнь? Почему вот так, вдруг задумываешься о ней, но чаще - просто размениваешь дни: один, второй, третий...
       Я стоял, смотрел на небо, словно пытаясь там, в зеленоватой небесной предвечерней выси, услышать ответ.
      

    Отрывочное

      
       Вавилоняне говорили о понятии Будущего: смотреть назад. В глубинах былого - все, по их мнению, случалось, что только может случиться и в неведомых предстоящих днях.
       Достоевский как-то обмолвился о славянских странах: словно размышляя вслух, не слишком убежденно, но и не без серьезности "...Может, и мечом даже придется их вразумлять?"
      
       Сэм Джонсон: "В человеке так много от всех, что не остается ничего от себя".
      
       Босуэлл - о Джонсоне: "На воздержание его хватала, на умеренность - никогда."
      
       В начале XIX века было у нас в России примерно двадцать профессиональных литераторов. В конце века - более семисот человек. Сейчас - несколько тысяч. Но все это - просто пишущие люди. Писателей же, которых можно назвать художниками слова - вряд ли на великую Россию больше полусотни наберется.
      
       Ломоносов терпеть не мог крестьянской работы: все свое время, всячески отбиваясь от приказов мачехи, тратил в отрочестве на чтение.
      
       Тредиаковский убежал из Астрахани в Москву, бросив жену, - "звезда вела", говорил.
      
       Карл Сэндберг: "Исповедь водного животного, которое живет на суше, а желало бы в воздухе".
      
       Гумилев едет по Сахаре на верблюде, а в руке - томик Ронсара: нигде не может истинно творческий человек без книги.
      
       Тридцатисемилетний Жуковский пишет свое знаменитое Пушкину: "Победителю ученику..." Великий пример побежденного самолюбия в такие молодые годы!
      
       Крестьяне о Пастернаке: зафиксировано современным исследователем - "...связанных слов нисколько нетути".
      
       Марина Цветаева собиралась просить Господа Бога, чтобы "...взял ее в иждивенки".
      
       У Достоевского: "... не едят, чтобы говорить о Боге". У Чехова - "...едят, чтобы не говорить".
      
       Начало помешательства Ницше: увидел, как возчик дико избивает лошадь, подбежал, обнял ее с криком за шею - и упал.
      

    В раю

      
       Что это было во сне - уже потом, утром я понял. И не сразу даже: лежал и верил - все происходит со мной и вокруг в полной и бесспорной реальности.
       В сенях привычно шуршал веником отец: всегдашнее его занятие по утрам. Если лето - из сеней переходил во двор, веник заменяла метла. Шуршанье, немного отдалившись, становилось помягче, поглуше. Ага... Вот и шаги брата: собирается на работу. Значит, это я после утреннего поезда, прилег, и вот, различаю все от века привычное?.. Еле слышное отцовское пение в коридоре: "Там вдали за рекой..." Мягко прихлопывает дверь. Если это сон, то, значит, мне снится рай?
       Потому что разве есть что-то лучшее на свете, чем вновь оказаться в родном доме, где еще живы-здоровы все твои самые близкие люди?
      

    Проповедь

      
       Был в Оковцах на Святом источнике. Теперь тут церковка, очень приятного вида, множество народа сегодня: День Поселка. А лет около двадцати назад здесь же, на берегу чудной речки Пырошни, мы ловили раков, варили их, потом прыгали в святой этот колодец, вполне тогда дикий - лишь несколько камней уцелело от прошлого.
       И вот - тысячи людей, несмотря на воспаленно-жаркий день. Архиепископ, много всякого губернского начальства, священства... Немало всего суетного, толкотня, пьяненький смех взлетает. Но богослужение торжественно и впечатляюще. Особенно же хороши песнопенья: слаженность нашего селижаровского хора умиляет. И лица все знакомые, родные. Вот былые одноклассницы - тоже в хоре. Воздух жаркий, но как славно пропах он смолистым сосновым духом! На противоположной стороне Пырошни - круженье узеньких тропинок, они разбегаются во все стороны, падают к реке, карабкаются вверх...
       Но вот губернское начальство и архиепископ с несколькими, видимо, старшими церковными служителями то ли уехали незаметно, то ли ушли в сторонку. Над толпой поднялся на небольшое возвышение наезжий, неизвестный нам священник, сравнительно молодой. И стал он говорить проповедь... Боже! Это было нечто похожее на политбеседу для малограмотных. Длинно и нудно, без взлетов мысли и чувства... О русскости, это теперь модно. О засилье всего чужеземного, о том, как нужно бояться всяческих сект... Плоско говорил, уныло по мысли, но с выраженьем гневливости на красно-бородатом лице... Рядом со мной - недоуменные голоса: "Господи, да когда же он закончит..." А священник все остановиться не может никак.
       Ах, подумалось, вот бы ему сейчас сказать об этом светлом дне, о чуде воды, леса и неба, об общем чувстве слиянья со всем этим и самом высшим в себе, что охватило здесь людей...

    В парикмахерской

      
       Это - особенная парикмахерская: для малоденежных стариков. Однажды жена говорит мне: "Тебе и стричь-то всего ничего... Сходи ради интереса..."
       Сначала дико мне стало. Нелепо как-то по чувству. Но - пошел: и правда больше из интереса. А потом и еще, и еще раз - старух, стариков, что собирались в этой парикмахерской, прелюбопытно слушать было. Минуешь скверик, войдешь в казенный дом, через коридор, а тут маленький предбанничек, за которым в комнатке работает парикмахерша по имени Света. На старуху ли, старика тратит она на больше пяти минут, но стрижет хоть и быстро, однако умело. Все старушки, как правило, разговорчивы, и, сидя на скамье перед комнатой, как принято говорить, мастера, они, сменяясь, ведут свои беседы. Кривые, хромые, бородатые, одинокие... - одним словом, старики, за плечами которых вся, - почти, - жизнь.
       Вчера говорили о телепередаче, в которой дерутся, - бьют одна другую смертным боем, - две школьницы-девятиклассницы: кто-то из их же класса всю эту драку записал с помощью мобильного телефона, теперь это умеют делать. "Ты в войну ведь училась? - В войну. - Было такое? - Да ты что, рехнулась?" - старухи между собой. И я про себя думаю: и представить себе невозможно одноклассников, тем более одноклассниц в дикой и кровавой драке. Еще три старухи о сыновьях: у всех троих уже их нет. Одна: уклончиво, без подробностей - умер. Вторая: прислали письмо - на Дальнем Востоке когда служил, что-то стряслось там у них, схоронили... А третья: "Хороший, добрый сынок был у меня, шел ночью со смены - бандиты окружили, часы сняли... Раздели... А потом и с ног сбили - и смертным боем бить давай... Домой доковылял сынок, а через неделю помер... - И спокойно, потому что давно все уже было. - Ну, а зачем бить-то надо было?.."
       Страшное повисло молчанье: да - бить-то зачем надо было?
       Но тут первая старуха, видать, чтобы хоть чуть отогнать эту минуту, оттолкнуть ее в сторону: "Вспомнила тут... Со своим-то когда сдружились, надену капроновый платочек, только они тогда появились, капроновые же чулочки на подтяжках натяну, рейтузы долой - трусики... И чапаю в холодрыгу, и ничего... А мой навстречу мне без головы идет... Ну, без кепки... Тоже выпендривался!"
       Посмеялись мы все. Потом вторая старуха: "Давно его нету, твоего-то? - Да уж двадцать годов. - А мы все живем..."
      

    Троглодиты

      
       Было такое племя в древней Африке, троглодиты, которое хоронило своих покойников со смехом.
       Сейчас у нас тоже есть такое племя - чиновники. Они смеются, когда берут многомиллионные взятки... Посмеиваются, когда строят особняки и покупают самолеты, вывозят целые состояния из страны... С усмешкой скупают старинные, феодальных времен, замки... Их боятся сотни тысяч простых людей; с ними не может сладить государство, а они смеются. Они ухмыляются, перекладывая, и очень спокойно, без особой спешки, в свой карман из государственного пенсионные фонды, деньги, отпущенные на лекарства для стариков. Заместитель министра финансов не боится иметь сотни миллионов долларов. Директор огромного завода стал его владельцем, и ничего... Их пытаются судить - они смеются над милицией, следователями и прокурорами, тут же возвращаясь в свои особняки. Пожертвовав кем-то одним из своих - они с адским смехом тут же делят награбленное им...
       Председатель правительства - только в отставку - прихватывает огромный дом и землю в несколько гектаров. Ему кричат: "Отдай, вор!" А он - смеется только: врете, это мое теперь!
       Смех троглодитов стоит по всей стране. Они никого не боятся: у них круговая порука. Схватят одного - на его место десяток. Троглодиты процветают: их день пришел.
      
      

    Летнее платье

      

    Ночная лампа

      
       Вечерний свет сменился семилинейной лампой. Мерцают высокие сугробы за окном; в оттаявшее окно видна улица и смутно-смутно берег Волги. Задергиваю занавеску, так уютнее. Наш домик спит: отец, мать и брат. Круг света, стол и книга: весь мой мир сейчас. Я слышу вновь шелест страниц и дыхание двенадцатилетнего подростка. Это - первое в жизни чтение "Войны и мира": отец по моей настойчивой просьбе взял во взрослой библиотеке. Зашел он морозным днем в наш клуб, где тогда в задней комнате размещалась библиотека, недовольный, на ходу - торопился на службу. А выскочил, в своей коротковатой зеленой шинели (говорил о ней - "...мне при демобилизации досталась английская шинелка!") веселый, довольный, подал мне два толстых тома: "Держи!"
       И вот - я сидел и читал. Думал: недолго, только пролистаю, начну первые страницы. Но разве оставишь такое чтение! Как только пошли Ростовы - я уже не мог остановиться: Николай, Наташа... Соня с ними... Старики! Я жил вместе с ними.
       И почему-то меня особенно трогает этот круг света на столе. А полная тишина вокруг, в доме, на улице - лишь прибавляет великой отрады познания: стольких жизней сразу. Все и везде, казалось, дышало вместе со мной великой радостью: радостью жизни. Ночь января сорок восьмого года.
      
      

    Повторение

      
       Только отстучит в тебе: шестьдесят лет назад мы уходили от немца, взрослые и ребятишки, в глубь кувшиновских лесов - как почти сразу... - шестьдесят пять лет назад! Когда пролетели эти пять лет? Так и с весенним окном из Красной школы - на Волгу и Песочню в сорок шестом. Наш третий класс: вот пятьдесят лет, а нынче уже шестьдесят. Это был наш последний год в Красной школе, этим и памятен. Начинаешь вспоминать, подсчитывать... - что же еще было шестьдесят лет назад? Длинный получается список: это весеннее окно... Расцвет селижаровских воскресных базаров... Знакомство с ленинградским мальчишкой-блокадником по имени Нормально. И пошло, пошло...
       Итак, весеннее окно. Анна Ивановна Травкина что-то объясняет, а я смотрю в окно, не слушая ее. Сильные солнечные вспышки там, где Песочня вливается в Волгу. Ярко-лиловый лед. Так бы и вылетел из окна - и пролетел надо всем этим! И тут тяжелый, самоуверенно-басовитый голос Анны Ивановны: "Куда это ты собрался?" - что-то она уловила во мне, бросив взгляд на нашу с Колькой Рыбаковым парту.
       Слева сидят высокий и хмурый Ваня Кузнецов и Кошелев Саша, который на днях дал мне почитать "Райнике-лиса"; и я все воскресенье просидел с этой книжкой... А Колька, наклонившись ко мне, шепчет в самое ухо: "Нинка Нюхлякова сегодня в деревню домой не пойдет, у Райки будет ночевать... Пойдем провожать? У меня фонарик с собой... - Пойдем..." - отвечаю. Вторая смена - постепенно густеют сумерки, сливаются небо и земля. Тихонько нарастает волнение. Нинка - самая и красивая, и веселая девочка нашего класса, лестно ее провожать всей нашей компанией, слышать ее задорный голос, гоняться друг за другом в темноте...
      

    Огненная точка

      
       Вечер; за дверью моей комнаты в общежитии "стекляшки" слышны голоса - в коридоре, на кухне. Народ тут разный, но больше женщины и девочки-школьницы, а также несколько почти ровесниц школьниц, лишь немного постарше. Не знаю, чем они занимаются, все эти, немножко старше, но ругаются по-мужски и весьма колоритно. Впрочем, вполне буднично, обыкновенно матерится весь этот народ: мужчины, женщины, девочки, мальчики, дети. Но при этом вечно в деле почти все: служба, а потом стирка, уборка, готовится ужин... Чистоту в коридоре, на кухне не устают наводить. Я быстро привык к этой обстановке. Лишь невозможно привыкнуть к ругани старых - и малых: у старых, - но они быстро потом куда-то все исчезли, - мат поражает тем, что противен своей неестественностью: зачем ты жил, если не научился говорить по-человечески? Мне один старик, стоило сказать ему об этом, когда уже было невыносимо слушать его мат - в ответ: "Во, и министры матерятся, по радио слыхал об одном..." Я ему: "Ну так этот министр - дерьмо и обормот. Но ты-то зачем?.."
       А когда малые ругаются - страшная боязнь одолевает: вдруг они превратятся в таких вот стариков, зачем жить тогда?
       Вечерняя заря пылает; над сосновыми рощами золотое, в легких играх ветерка небо; чистое, чистое что-то проступает в душе. Передо мной на столе - старенькое издание "Фауста" в переводе Холодковского. Чувствую: разгорается во мне какой-то огонек. Прислушиваюсь: что это? Где исток? От напряжения памяти, потому что пишу повесть о юности - или что иное, какая-то тайна вот-вот раскроется, к которой долго шел?
       Но неожиданно тлевший огонек - в миг превратился в огненную точку! Она бросала лучи во все стороны моего мозга, все осветилось, и на кратких две секунды, не больше - я ощутил себя счастливейшим человеком земли: мне показалось, что я понял нечто такое, что уже вечно будет со мной и что высветит мне всю мою дальнейшую жизнь! Но: что это было?..
      

    Под сенью крыла

      
       Жизнь наша длится под сенью крыла: это, библейское, точно передает самую суть земного человеческого бытия.
       Все тайны - явление человека, его жизнь, его уход и возможное вечное бессмертье его души, все - под сенью крыла. Невидимого, но ощущаемого.
       Человек гибнет от гигантских волн океана, его сжигают огненные лавы вулканов, вооруженные обезумевшие армии людей истребляют одна другую... И уже, кажется, нет надежды ни на что!
       Но сень крыла не оставляет тебя. Вновь, вновь осеняет человека и человечество. И снова мы понимаем свое бессмертие: общее, в котором растворяются и отдельный человек, и народы.
      

    Разве это был я?

      
       Если мелькнет что-то из довоенного - вслед удивишься: да было ли это на самом деле? Разве это я бегал той улицей, которой нет много десятилетий, она вся выгорела в октябре сорок первого. Да я ли стоял над Волгой и смотрел, как на противоположном берегу проступают весной черные пятна живой земли? И неужели правда звучали рядом, вокруг - голоса тех людей, которых давным-давно нет? Может, это всего лишь был сон?.. Или случилось с кем-то другим?
       Однажды в такой час сомнений зашел я к соседу, самому ближнему по улице довоенной, послевоенной, Вале Веселову. Жил он теперь уже над Селижаровкой - одиноко жил, потеряв жену, а дети обзавелись своими семьями. Не было у нас на улице человека добрее, чем Валя. Всю жизнь свою проработал он каменщиком-строителем, и вот - одинокий пенсионер. Сидел Валя на кухне в домашней затрапезе. Перед ним стояла початая четвертинка. Встретил он меня своей привычной, как будто слегка виноватой улыбкой.
       "Знаешь, Геха, сижу я и думаю: а жил ли я? Или все это так... Ну, приснилось? Скоко всех было рядом: батька с маткой, сестра Ксюша, брат Веня... Потом Нюра моя, дочки. Теперь вот один... Сижу. Выпью. В окошко погляжу. Приберусь в комнате. Кур накормлю. Опять сяду за стол, и снова: "А где все? Чего это - сон или вправду я жил?.."
       Вздохнули мы с Валей как-то разом. Значит, не только у меня бывает такое состояние. Как видно, все мы, люди, склонны к подобным мыслям - кто мы, зачем... И что такое наша жизнь, отчего люди живут - и вдруг исчезают. И безвольно движутся - в небесных пространствах - звезды, планеты.

    Городок

      
       Теперь я уже с несомненностью знаю, - взвесив, рассмотрев и поняв, насколько это в моих силах, всю свою жизнь с детских лет и по нынешние сроки, что все главное и решающее для меня случилось со мной, было пережито мной в военные годы. В том барачном поселке лесозаготовителей, где мы, уйдя от немца за два дня до захвата родного поселка, спасались от врага. Красный Городок - гордо называлось наше лесное гнездо: бараки, школа, пекарня, столовая...
       В Городке было столько жизни, сколько нигде и никогда больше. Самых разных людей, взрослых забот, которые вошли и в мою жизнь. Столько горя, голода, страхов и опасений... Там пробудилась моя душа, вдруг осознав с недетской силой: как широк, многообразен, сложен и опасен живой мир, окружающий человека. Никогда больше, - не главное ли это? - вокруг меня не было столько людей: они заходили в дом, окружали на улице, в школе... касались своей душой... Тесно жили рядом с тобой. Понимали и принимали тебя, как своего.
       Впервые в жизни с такой непреложной ясностью я понял, что есть такое понятие: дружба.
       Я знался с ребятишками на улице и в школе. Мы встречались у нас в крохотном домишке на взгорье - и в бараках на берегу Цны. У меня в друзьях были мальчишки и девочки. Теперь, когда я вспоминаю их - хорошо вижу, чего стоил каждый из них. Но это ничуть не мешает мне: никого из них не отталкивает душа. Они все вместе были тем миром, который меня окружал и с которым я в те дни слился навсегда.
      
      

    Вечные сумерки

      
       Ночь не отличалась от дня, утро - от вечера: все три дня продолжались неопределенные сумерки.. Выгляну в широкое свое окно: густое и словно слегка колеблющееся сумеречное небо. И земля, и небо слились, не разберешь ничего. И постепенно в голове моей тоже все стало сумеречно, как за окном.
       Начиналось это не у окна: простился с товарищем, с которым прошло все детство - одна улица, одна парта, трофейные послевоенные фильмы рядом в поселковом клубе... Леса и реки наши... И вот его нет: не поверить. Тогда и пришло ощущение непоправимых сумерек, а позднеосенняя погода - уже продолжением. Я сознательно не смотрел на часы: все равно день не отличим от ночи: тускло-темный дождь , густо-непроницаемое небо. И никуда-то мне не надо, ни к кому и ни зачем. И я сидел у окна, через каждые полчаса выпивал чашку крепкого кофе, иногда прочитывал несколько строк из "Фауста" и снова сидел, смотрел - и ничего не видел в окне; вспоминал... Как мог только что дышавший, говоривший с женой, даже посмеявшийся слегка вослед домашней шутке человек - неожиданно упасть со стула, вздрогнуть на полу и замереть? А лицо его - "...стало каким-то виноватым, губы по-детски выставил - мол, что это со мной случилось-то? Зачем?.." Он, мой товарищ, любил в свои последние годы стоять у своей калитки, опершись о нее руками и слегка обвиснув, и неторопливо оглядывать все в обе стороны улицы, кидать взгляд вниз, на Волгу нашу. Неужели - предчувствие уже томило душу? Я встал и быстро прошел к шкафчику: вспомнил, что там с лета стоит у меня бутылка коньяка. Купил для встречи товарища, а он тогда не приехал. Налив половину граненого стакана, медленными глотками выпил, перед этим сказав, тихо, почти про себя, несколько прощальных слов: уже здесь, в одиночестве.
       Сумеречное небо слегка засеребрилось. Я решил не ложиться спать и по-прежнему не смотрел на часы. Пусть вечные сумерки или поглотят меня, или рассеются...
       Они рассеялись за полчаса до автобуса: только сел - поехали.
      

    Архив

      
       Как разросся мой архив: рукописи, черновики, рабочие тетради... Да и то: начинался он в школьные годы. Переезды - целыми мешками сжигалось многое: костры в Осташкове на пустыре, вблизи дома на улице Пловдива, потом и в долинке - это уже Кишинев - недалеко от последней квартиры на Демократической улице...
       В доме над Селижаровкой, новом, просторном, у меня была воля и я почти ничего не сжигал: большой кабинет, кладовая, тоже немаленькая - вся моя, с железным шкафом.
       И вдруг катастрофа: крохотные две комнаты, смежные, в Твери. Куда все девать? Опять запылали костры! А все равно - нижние полки библиотеки, три длинных ящика на балконе, все ящики моего письменного стола и чемоданы...
       Все эти годы жена брала штурмом один мой ящик, одно отделение библиотеки за другим: "Кончай с архивом, некуда девать посуду... Белье... Одежду!" Снова запылали костры.
       И вот - вчерашний день: целых семь часов подряд я сортировал свой многострадальный архив. Все тяжелели два больших мешка, предназначенных огню. Рукописи. Папки писем: никогда раньше не сжигал я писем товарищей, читателей, коллег. Да что же делать? Мельканье лет; мельканье лиц.
       Я сжег все вместе с мешками: не было сил что-то вынимать, видеть, вспоминать.
      

    Змейка

      
       В человеке таятся совершенно неожиданные силы, о которых он и не подозревает. И не только духовные, но и физические тоже. Вот лишь маленький случай. Весной семьдесят восьмого года мы с сыном жили в Пицунде, в доме творчества писателей. Я, по привычке поработав немного с утра, вышел пройтись. Шел не над морем, как обычно, а тропой среди зарослей, слева от шоссе - оттуда так хорошо смотрелись розовеющие, синеющие на фоне южного неба горы. Передо мной оказались две лужи: накануне прошел сильный ливень. Обойдя одну и оказавшись у другой, увидел красиво посверкивающую, не слишком большую змейку: "Задавили..." - подумал. Даже и пожалел - уж очень красивая была змейка, и как головка выточена, тщательно отделана природой... Я наклонился над змейкой, чтобы получше рассмотреть ее - и тут же заметил, что головка ее нацелена в мою сторону... В ту же секунду понял: змейка живая! Она с резко-шелестящим звуком приподнялась и взлетела над землей, развернулась уже в воздухе, и полет ее был так стремителен, что я взлетел одновременно с ней - и, не помня и как, в немыслимом прыжке спиной перелетел через лужу. Мы разминулись в несколько сантиметров: змейка приземлилась в кустах, я - на противоположной стороне большой лужи.
      

    "Шагреневая кожа"

      
       Перечитывая впервые после студенческих лет "Шагреневую кожу" и ничего не пропуская из бесконечных, казалось в юности, отступлений Бальзака - я увидел всю жизнь французского гения именно в них. Страдания любви - и мощные попытки осмысленья человеческого существования; муки бедности - и великие взлеты духа; запредельная мощь сил, устремленность к творческим свершеньям - и бездны коварства, алчности, зависти людской... И все это - уже в полном владении мыслью и словом, образом: в тридцать два года. Количество написанного, ради заработка к этому возрасту перешло в качество. Раздвинулись, словно сами собой, границы возможностей руки, и она писала - будто выстреливая по наитию великие прорицания; образы, один другого совершеннее, сменялись под шелест страниц... Конечно, главное было - великий талант. Но как распорядился им Бальзак! Он вложил всего себя в этот роман. И останься после него лишь "Шагреневая кожа" - Бальзак навечно вошел бы и с этой одной книгой и во французскую, и в мировую литературу.
      

    Проницание

      
       У любого литератора с опытом жизни и немалым искусом работы - в сущности, нет тайн во всем, что человек. Ведь человековедение - это и и есть его дело.
       Но чаще всего это человековедение дается писателю как бы изначально - самой природой, даже если он еще не знает - или лишь предчувствует, - свое призвание. После семидесяти нельзя виновато улыбаться, и, приседая, говорить: "Может быть, вот и я не исключение..." Обойдемся без этого может быть: я почти с детства понял в себе дар проницанья человека. И не знаю ошибок в определении многих судеб: все сбылось. К несчастью - хочется сказать. Болезненная слабость характера - скорая гибель у одного... Разве этого нельзя было различить? Излишек нежной влаги в глазах, как предчувствие любовных катастроф, череды гибельных связей: самоубийство. Тоска предчувствия уже просвечивала, стоило попристальнее всмотреться в эти глаза. А вот об этих троих говорили: красавцы-то какие! "Но разве, - думал я, - никто не видит, как они чем-то воняют изнутри?" Я и правда различал это! Коварную хищность их повадок, ласковую наглость, обманчивую игру под настоящих мужчин... А на самом-то деле это - хитрые сластолюбцы, меняющие привязанности по мере выгоды... Ради любовных и житейских удобств... "Неужели никто не понимает, как они уклончивы, ускользающи, всеядны и мелко похотливы?" - думал я. И - ни в ком из троих, - теперь стариков, заканчивающих жизнь, - не ошибся.
      
      

    Не поддается

      
       Просто физически чувствуешь, как иные писатели пытаются овладеть словом, а оно - никак им не дается! Они и так его повернут, и вскрикнут, и выругаются, и попытаются объехать его хитростью, оживить силой, поддать ногой, подпихнуть рукой!.. Нет: и сдобренное матом, заправленное намеками, ерничеством, отяжелев от мнимого глубокомыслия или философско-лирических потугов...- оно все остается бесцветным или вымученно-серым. Лишь еще нагляднее подтверждая бесплодность всякого насилия над собой. В чем же тут дело? Неужели есть какая-то тайна в расстановке обычных слов, какой-то сокровенно-незримый смысл? "Не может такого быть! Чепуха! Мистика!" - в отчаянье думает иной литератор из особенно упорных, трудолюбивых.
      

    Летнее платье

      
       Дивный проход мимо, без задержки и даже взгляда, юной женщины в платье такой расцветки, как будто оно сплошь было из ярких пятен. Платье прошумело мимо - и поплыло дальше, по мосту через нашу речку Селижаровку.
       Женщина уходила все дальше: уходила навсегда. Но почему она даже не взглянула на меня? Лишь - едва кивнула, а взгляд - в сторону. Лицо было холодное, замкнутое, в нем читалось: я спокойно прохожу мимо, вы - идите своей дорогой.
       А ровно за год до этого я шел берегом Волги. Тропинка вилась и вилась, повторяя ход реки, сквозь прибрежные кусты пестрела вода, отражая летние облака. На луговине, за овражком ручья, сидела, подставив спину солнцу, девушка. Глаз тотчас отметил, какой сильной плавности, уверенной стати ее тело. Черные трусики и такой же лифчик, бретельки на белых пуговках: купальная униформа пятидесятых.
       Меня как что подтолкнуло к ней, хотя встречал лишь однажды в школе: это был ее первый год, приехала по назначению. Мы сразу свободно заговорили. А началось с того, что она мне со смехом: "Здесь места - лишь для одного человека, не пущу!" - и стала отталкивать обратно на тропинку. Игра разгорелась, смеху прибывало... Искупались. Наши сначала шутливые объятья напитались жаром... Моим рукам была дана полная воля...
       Потом мы расстались без слова о возможных дальнейших встречах. Когда простились - она посмотрела на меня каким-то долгим, может быть, ожидающим взглядом... Но я лишь потом прочувствовал его: вернув прошлое и заново окунувшись в него. Девушка к тому времени вышла замуж.
       И вот прошумело мимо меня ее яркое платье. А ее лицо своим холодом и замкнутым отчуждением - передало вечный отход от общего июньского дня: он навсегда растаял позади.

    Еще темно

      
       Сейчас, десятого июля две тысячи седьмого года, четыре часа утра - еще темно за окном: июньские светлые ночи остались позади. И лег не так уж рано, а не спалось, встал. Сижу - и обволакивает тяжкая грусть. Где солнечный свет души, не покидавший, казалось, никогда? Неужели исчез - и не вернется? Хмуро за окном, клубится мрак внутри. Или так и должно быть? Не верю! Не хочу! Не желаю! Отчего-то уверен: это уйдет, испарится. Выветрится...
       Пытаюсь писать. Потом подхожу к окну; начинает тихонько, потом сильнее гудеть мой электрический чайник, сейчас отщелкнет - можно заваривать кофе. Почему я уже несколько вечеров подряд не могу дозвониться до многолетнего друга-однокурсника? Долгие гудки - и молчание; я слышу, какая густая тишина в его большой старопитерской квартире. Ведь он - вечен, по всем моим ощущеньям, так неужели с ним, - даже с ним! - могло что-то случиться? Нет! Это невозможно: буду звонить и сегодня и завтра. Напишу еще одно большое письмо. Но ведь отправлены уже два - и никакого ответа? Уехать он никуда не мог - питерец рожденьем и жизнью. Так, может, больница, а жена у него, с ним?
       И - вихрем тяжкие мысли: а что, если?.. И я уже не войду под темную старую арку дома на восьмой линии Васина острова... Не поднимусь узкой лестницей. Не нажму мягко поддающуюся под пальцем большую кнопку звонка. И не будет разговоров на огромной кухне с прокопченным потолком: как ни белили - проступает блокадная копоть от буржуйки. И снова...
       Но что это? Я и на заметил, как между ветвей березы что-то жарко, малиновым угольком засветилось!.. Первое солнце - и каким приветом повеяло от него, какой жизнью! Взглянул на часы: я почти час недвижно стоял у окна.
      

    Поминки

      
       По всей стране - поминки: одни поминают отравившихся ядовитой водкой, - хищники-убийцы теперь сознательно, ради наживы, отравляют ею десятки тысяч людей. Другие - погибших в автокатастрофах: на кровавых наших дорогах гибнет ежегодно сорок тысяч людей... Третьи - застреленных злодеями... У четвертых - родственники сгорели в больнице, в которой по чьей-то вине вспыхнул пожар. Впрочем, хватит: об умерших естественной смертью мало и говорят. Вот снова по радио: молоденький хоккеист повесился в турецкой гостинице, пояснив запиской, что у него обнаружили спид и он не желает больше жить.
       Я зашел к знакомым. Оказалось - девять дней со дня смерти их родственника. Он умер уже в немалом возрасте - своей смертью. Посадили за стол. Налили стопку из обычной водочной бутылки. Но при этом спокойным голосом пояснили: "Народу на похоронах было много, где дорогой водки взять... Купили у одного мужика. Он вообще-то худой спирт продает, с него и загнуться можно. А нам по соседству, говорит, обыкновенного налил... За девять дней и правда еще никто не помер..." Я вздрогнул было от этой характеристики стоявшей передо мной жидкости. Но отступать было поздно - выпил. Сначала ничего, но к ночи мозг какая-то злая сила точно на дольки стала делить и каждая долька при этом словно горела... Еле-еле к утру прошло и то не совсем. Мужик-сосед, небось, в обыкновенный спирт подмешал-таки худого: не выдержал.
      
      

    "Дориан Грей" и другие

      
       В "Дориане Грее" порочное - перемешано с прекрасным и чистым так, что читатель не сразу понимает: что же победит в этом человеке? Бог весть. Наглядная гибель души - от переедания искусством и красотой. Всем, что излишества, телесные и духовные наслажденья... Всем этим плюс ещё порок, сгубивший его, страдал и сам Уайльд. Теперь этим пороком, - или болезнью, едва не гордятся толпы всевозможных так называемых геев. Они требуют даже свободы маршей и демонстраций: так меняются нравы.
       Подтверждается на каждом шагу: лишь все естественное истинно. Духовное, физическое. И не надо ездить "...за солнцем в Армению": солнце везде и всегда над тобой.
      
      

    "Повиси на трубочке..."

      
       Сколько разных словечек, как и всевозможных людей, немыслимых раньше, появилось в нынешние дни. Люди у мусорных баков, чьи лица уже приняли какое-то крысиное выражение, бледно-синие, бессмысленные... Плутократы, владеющие миллиардами долларов, у которых замки в разных концах Европы, сорок человек охраны, яхты и самолеты... Чиновники, чьи разъевшиеся физиономии с пустыми, алчностью лишь налитыми глазами, говорят: "Берем - и будем брать!" Милиционеры - бандиты, пытающие, калечащие в своих камерах, насилующие, а порой и убивающие свои жертвы... Их судят - и дают условные сроки: спасают продажные прокуроры и такие же судьи. Слышу в парке, как спокойно по мобильному телефону говорит лысый, набитый мускулами парень: "Повиси на трубочке... Счас придумаю, как выйти на него. Я, типа, своих ребят подключу..."
      
      

    Уверенность

      
       Когда я уже разобрал два ящика своих рукописей, всевозможных бумаг, записей, старых тетрадей с набросками будущих повестей... И сжег многое вблизи мусорных баков, вернулся разбирать третий, самый большой ящик - неожиданно остановила меня какая-то непонятная уверенность: остановись, все изменится! Еще совсем-совсем немного, и ты сможешь жить в просторной квартире, где разместишь, свободно и уверенно, свои уцелевшие книги... И жена не выкажет недовольства - у нее будет отдельная большая комната. И тебя не будет бессильно раздражать и тревожить включенный телевизор, потому что ты рано ложишься и рано встаешь. И тебе, значит, кроме всего прочего - не следует уничтожать свой архив! Ты разместишь его, отгородив в своем кабинете нужный угол, и никто уже тебе и ничего не скажет!
       И я даже не дотронулся до уцелевшего еще архива - в полной уверенности, что так и будет.
      
      

    Моды

      
       В начале семидесятых толпы людей ринулись в тайгу, на северные реки, в Монголию, на Байкал... Вот и приятели мои иные. И потом гордились подстреленным диким оленем... Пойманной в сибирской реке огромной столетней щукой, тут же выброшенной, потому что есть ее было невозможно... Явились тысячи так называемых бардов, распевающих самодельные песенки у костров, все эти "...солнышки лесные"...
       С тех пор на люблю гитару: во всех дворах они бренькали, по берегам рек, на любой вечеринке.
       Помню один весенний вечер. Московская улица - кажется, это была Большая Бронная. Из нее вышел на Тверской бульвар. Выпал последний, может быть, снег, он лежал еще на купах лип, на крышах, пышно разукрасил аллеи... Тут меня окликнули: коллега из подмосковного города. "Завтра еду с группой наших на Север! Пойдем на лодках по какой-то реке, названия не помню! У нас три гитары, два хороших голоса! - Зачем тебе? Голову можешь сломать... У тебя же так хорошо в Подмосковье: сиди, пиши... - Удивился. - Как зачем? Приключения... Костер... Гитара... Ну, и прочее..." Ушел, с недоуменьем пожимая плечами: мол, и как не понимает человек? Может статься - и впрямь я чего-то недопонимаю? Но всегда избегал таких поездок. Бывал лишь там, куда звала душа: в деревнях на Родине, на речке, по которой плавал на плоту в детстве...
      
      

    У школы

      
       Погулял в ближней сосновой роще и возвращался мимо родной школы. На школьном дворе - огромное скопление школяров, а перед ними - учителя во главе с директором... Окончание учебного года, вот и торжество. А у нас нынче - пятидесятилетие со дня окончания школы. Вот так же и мы стояли, прощаясь с детством, с первой юностью, с учителями... Со всем, что школа.
       Подошел к директору, сказал: все закончат говорить - дайте и мне слово. А директор, узнав о пятидесятилетии, тут же и представила меня... Я плохо помню, как и что говорил. Знаю лишь - слушали молча и хорошо. Я жил тогда временно один в четырехкомнатной квартире, занимая в ней комнату с окном на Волгу. Вернувшись к себе, налил стакан вина и сказал: "За всех нас, пятьдесят лет назад ушедших во взрослый мир из своей школы... За тех, кто стоял сегодня на школьном дворе"... А утром ко мне подошли две девушки на улице: "Спасибо вам, что так сказали о нашей общей школе..." А я и не помнил: как сказал, что - все поглотило волнение.
      

    На Ново-Никольском

      
       Трое студентов пришли в своих неполных двадцать лет на Ново-Никольское кладбище. Один из них очень полюбил "Обрыв" Гончарова и увлек товарищей - давайте найдем могилу Ивана Александровича.
       Чьих только могил не встретили здесь студенты. Академик Мар - тот самый, которого критиковал Сталин... Игнатьев: "Пятьдесят лет в строю". Вспомнили одного современника Гончарова, который писал, что автора "Обрыва" и похоронили на краю обрыва, стали искать. Вскоре обнаружили могилу великана русской литературы. Но никакого обрыва не было, совсем немного возвышалась могила над другими. Значит, сюда и пришли те, кто любил автора "Обломова", "Обрыва"... тут и стояли, прощаясь с ним... "Слушайте... - вдруг сказал самый молодой из троих студентов. - зачем жить так долго? Я, например, не хочу коптить небо больше сорока пяти лет! Да и это слишком много!"
       ... Давно исчезло Ново-Никольское кладбище - как и не было его. Гончарова перенесли на литераторские мостки Волкова кладбища. О других могилах никто ничего не знает, даже служащие Александро-Невской лавры. А самому младшему из студентов недавно исполнилось семьдесят лет.

    Выздоровление

      
       Физическое выздоровление от какой-нибудь внезапной хвори или болезненных страданий тесно связано с душевным. Если болезнь продолжительна, а выздоровление все отступало и отступало и уже предощущался конец... Но тут болезнь ушла, и человек говорит себе: "Я - счастливейший из смертных! Я погибал - и я жив! Я дышу, хожу, я делаю все, что захочу, а силы все прибывают". И далее говорит человек себе: вот теперь-то я буду дорожить не только каждым своим днём - всяким часом. Работать, не покладая рук; всегда помнить о достоинстве и благородстве не только дел, но и своих помыслов; ни часа не отдам безволью и лени!
       И, не растратив решимости, он так и живет... - какое-то время. Ему хорошо. Он верит: так будет всегда. Но тут какая-то неудача в делах или какой-то злой человек вырывают его из этого состояния. И - все пропало: он снова во власти судьбы и мелких забот и кривляний вседневной жизни.
       Но бывает и так, что человеку хватает воли, духа - и он не отступает в сторону от дороги, которой пошел, выздоровев. Вот тогда и получает человечество "Фауста", кисть Тициана, могучее художество Толстого...
      

    Удар в спину

      
       Есть на свете смертельно опасные люди - не откровенные убийцы, не бандиты или какие-то преступники. Они опасны в обыкновенном, бытовом смысле. Мне рассказывал один приятель: "Есть у меня товарищ детства - мертвого заставит выпить, когда сам запьет! Уговаривает, стоит над душой, убеждает так, что в конце концов не выдержишь - и махнешь рукой... Я с ним два раза едва не помер: он-то могучий мужик, куда мне тягаться, а пришлось... Теперь просто даже боюсь его: как заходит - трясет всего!"
       Я тоже знал такого. Сидишь, работаешь - врывается с пьяной компанией: "Я в отпуске, давай выпьем! - Да нельзя, вот, сижу, занят... - Да брось! Дела подождут!" Раз отказался, два, а в третий его приезд все с той же компанией - тоже не выдержал, как мой приятель. Потом проклинал себя: да почему не хватило решимости ясно сказать - "Не понимаешь, что нельзя - вон!" А потому не смог сказать, что человек, приставший с ножом к горлу, из лучших моих знакомых - когда трезв. Это в таких случаях и удерживает. Но тем подобные люди и опасны, что мы опасаемся обидеть их. А бояться-то нужно другого: удара тебе в спину, который могут нанести такие люди.

    Светлая тень

      
       Было у меня несколько трудных дней: не шла работа - и начался внутренний непорядок и тоска неуверенности в себе. В таких случаях и белый свет не мил. В такие дни забываешь, что жизнь одна и повторить ее нельзя: здесь - черновик, а вот скоро начну жить набело...
       И вот никак не мог я выйти из этого состояния тяжких печалей и тупиковых мыслей: о себе, о жизни, о судьбе. А утро было весеннее, высокое, светлое...
       Внезапно легкая тень проплыла по небу, пробилась сквозь окно и словно огладила мне даже не голову - самый мозг... Сначала я вздрогнул от неожиданности. Потом прислушался к миру за окном, к себе самому. Что случилось? Отчего я светел, меня точно освежила какая-то чистая, невидимая волна жизни? Выглянул в окно: да, по небу удалялась светло-сизая тень, постепенно растворяясь на глазах. Вот она уже стала неразличима глазом. Но я-то вновь светел и чист! Всё задышало во мне, и я опять был готов ко всему - без боязни, тоски безволия. Не знаю, что это было, но я воспринял эту небесную тень, огладившую мою голову, как чудо.
      
      

    Слова на стене

      
       Снилось, что на светлой стене огненно, с мгновенной четкой силой, слова - и тут же сменяются другими. Эти слова и фразы, составленные из них, мне то нравятся, то вызывают отталкивание. И я думаю: "Следующее слово нужно вычеркнуть, и заменить его вот таким!" И - тотчас на стене пошла эта правка: одно вычеркивалось, другое заменялось...
       Вскочив с постели, я почти на ощупь записал эти слова на газете, лежавшей на столе.
       Утром посмотрел, с трудом, но разобрал: да, это были нужные, точные слова.
      
      

    Притеснение духа

      
       В эти годы особенно страшно видеть, какой ущерб душам людей принесла нищета. Стоит посмотреть на рынке, как торгуются или выбирают продукты себе и семьям женщины из тех, кто оказался лишь с нищенской пенсией. А таких миллионы и миллионы. Вот и моя жена. Не выдерживая торга, звуков голоса, повторяющего одно и то же, не в силах видеть лица и глаз жены, которая и сама страдает от этих сцен, я большей частью отскакиваю в сторону. А жена и торговка - в соревновательной работе: определяют вес и цену. Торговка - убеждает, жена - проверяет и перепроверяет! "Вчера меня на триста грамм обманули! - голос ее насыщен нервной дрожью. - Я не хочу, чтобы и сегодня!" Почти то же самое слышится рядом, вокруг. Лишь иные, немногие, с уверенно-спокойными лицами, позволяют себе отбирать лучшее - и тут же расплачиваться.
       Суть, конечно, не в самом торге, а в пустом кармане. В предельной утеснености духа. Все просто: мы в капкане нищеты.

    Разрушение

      
       Былая школьная красавица поднимается крутой тропинкой на взгорье. Я узнал ее по изгибу шеи и когда-то гордому вздергу головы: теперь осталась привычка. Былая одноклассница то и дело останавливается, тяжело дышит. Я поравнялся с ней. "Это ты?.. Привет..." В лице - тихая виноватость, как будто я застал ее за каким-то нехорошим занятием. "Одышка одолела, знаешь ли... годы..." Глаза смотрят словно сквозь заволакивающую их дымку: точно издали, откуда-то... "А чему удивляться-то... Старуха. Я еще что: меня никто не бьет. А вот навестила сейчас... - она называет имя еще одной нашей сверстницы, - у нее синяк под глазом, щеку всю раздуло: сынок постарался, вчера напился..."
       Эти обе женщины, мои сверстницы, пережили в детстве войну. Далее - послевоенная нищета. Все вынесли. Работали. Жили с верой: вот-вот все просветлеет вокруг, отладится. А ждало их, всех нас - разрушение; не одна лишь бедность и возраст - почти везде страдает душа. Одни - все одолевают, другие - живут в вине или сознательно умертвляют свою душу.
      

    Где-то в степи

      
       Серое большое село посредине степи: так сразу и показалось - стоит посредине степи. Во все поры домов набилась степная пыль. Пройдет снег - тотчас яснеет село. В Бурятии есть селения, окруженные свежими долинками и лесистыми сопками, а есть и такие, сплошь серые.
       Я знал, что в этом селе работает моя однокашница по институту, мне давно хотелось ее увидеть. Фамилия ни о чем не говорила: она была на курс старше.
       Я забыл бритву, поэтому зашел в парикмахерскую. Бритье и резкий одеколон взбодрили меня. К тому же в маленьком дорожном чемоданчике была прихваченная с собой из Улан-Удэ бутылка коньяка. И к школе, где работала однокашница, подошел я, освободившись от первого впечатления: "Трудно жить в таком селе!"
       Былую студентку узнал тотчас по густой челке на лбу, характерному разрезу глаз - узковатых и казавшихся потому удлиненными. Она часто с подругами прохаживалась нашим холлом на третьем этаже. Она взглянула на меня - и ойкнула: "Вы учились в нашем институте! Подождите - я сейчас освобожусь!" В маленькой комнате - детский писк и вскрики няньки: она качала люльку. "Я здесь родила... от курсанта мореходки. Он в Мурманске служит теперь, я - пока тут... Сам видишь, как живу..." - перешла она на ты.
       Я сказал про коньяк, пытаясь хоть как-то сгладить впечатление, она - отмахнулась. "Разве тут посидишь? Пойдем в чайную..." Мы заняли угловой столик. В чайной водку всю выпили, и у всех на столах были зеленые бутылки мятного ликера. Взяли и мы такую же. В чайной никто не раздевался. И мы сидели в пальто. "Мои в Питере ничего о дочке не знают... - вздохнула Татьяна. - А моряк мой, наверно, меня бросит", - вдруг с неожиданной твердостью добавила она. Потом стала вспоминать выпускной вечер. Их группа сняла речной трамвайчик с оркестром и буфетом. Танцы, белая ночь... "А теперь я тут... И не одна... Страшно тебе, да? А мне каково?" Мы договорились, что утром я забегу к ней попрощаться. Всю ночь я то и дело просыпался в сельской гостинице, подходил к окну, вздыхал... Странная тяжесть давила сердце. С утра сильно засветило солнце. Я забежал в дом Татьяны. Она не спала. "Доставай свою бутылку коньяка... Я отпросилась - провожу тебя..."
       Дочка спала. Мы, сидя у окна, пили коньяк, обманчивая бодрость вскоре схватила нас. У автобуса Татьяна на миг прижалась ко мне - дружески, нежно... "Хорошо, что навестил. Вряд ли теперь когда увидимся: уеду к родителям в Ленинград, иначе пропаду..."
       Уже сидя в автобусе, глядя на бескрайнюю степь, я услышал свой долгий вздох, и только тут понял, как я-то свободен и беспечален, юн. И вижу все лишь впереди, ни о чем не страдая, ничем не печалясь... Мне хотелось оглянуться на серое село, но я так и не оглянулся.
      

    Две великих повести

      
       "Повести Белкина" все подряд прочитал весной сорок шестого года: небольшой томик в коричневом переплете. Эту книгу дала мне двоюродная сестра. Что говорить о чуде пушкинской прозы! Я и сейчас помню эти несколько вечеров у семилинейной керосиновой лампы: за окном все дышит весной, что-то накрапывает, шуршит, потрескивает, все расшевелилось и двинулось в путь... А я читаю, отрываюсь от книги, вновь читаю, соединяя пушкинское - со своим воображением...
       И надо же такому быть: следующей весной, и этому почти шестьдесят лет, я читал "Героя нашего времени", под той же семилинейной лампой, и опять за стеной нашего бедного домика что-то шуршало, потрескивало, шумело... "Да как же мог Печорин так обойтись с Максимом Максимычем?" Давно, давно все понято, но так и не ушло: "Да как же..."
      

    Король крокодилов

      
       По радио вчера говорили о короле крокодилов: экземпляре семи метров в длину и в метр шириной. Он съел, став людоедом, двенадцать рыбаков. И, видимо, готовился съесть тринадцатого, уже примериваясь к нему. Рыбак тоже предчувствовал роковую встречу. Но он решил встретить противника лицом к лицу. Взяв широкоствольное старинное ружье, которое было в доме, зарядил его огромной свинцовой пулей. Получилась маленькая пушка. Приготовился. Но он не ожидал, что крокодил нападет на него в первое же утро, и возблагодарил небо: к встрече был готов. Когда широко расступилась вода и показалась из нее, с неторопливостью неизбежного приближаясь к лодке, оскаленная морда, потом и спина крокодила, рыбак взял свое ружье и стал на одно колено: выстрел мог быть только один. Потом рыбак говорил, что он как будто уже заранее знал, что будет дальше. И все повторял: "Я как будто сам был крокодилом..." - то есть все ощущал и за него. Крокодил показался ему сонливо-неторопливым в своей полной уверенности: жертва не уйдет. Рот он разевал все шире и двигался спокойно... Вот его глаза уперлись в глаза рыбака... Пора! Иначе будет поздно. Рыбак выстрелил прямо в страшную глотку, когда она уже нависла над ним. И, рассказывал слушавшим его историю, еще он знал, что крокодил сразу понял - это смерть. Когда еще не раздался выстрел, говорил рыбак, что-то в этом страшном животном дрогнуло, по спине прошла судорога предчувствия. Огромный огненный кусок свинца, сокрушая на своем пути все ткани и кости, ворвался в мозг крокодила. Рыбак оттолкнул свою лодку - вовремя: громадное туловище, секунду помедлив, дернулось, тяжело провисло - и рухнуло в воду. Волны подбросили лодку рыбака так, что он едва не вывалился из нее. Когда крокодил стал опускаться к илистому дну Нила - непонятное примирение с ним ощутил рыбак. Он снова и снова пытался объяснить это состояние слушавшим: "Я опускался вместе с ним... И знал, что ему стало хорошо - и мне тоже..." С тех пор этого рыбака называют - убийца крокодила. И он стал известен на протяжении всего Нила.
      

    Где я?..

      
       Оторвал руку от бумаги, приподнял голову; мозг закружило. Что случилось, где я? Мне показалось - внизу Волга, а за окном шумят листья березы, которую мы с отцом посадили осенью сорок седьмого года. Я ничего не понимал, ничего не слышал: весь ушел в детство.
       Это состояние длилось недолго: мозг овладел временем.
       И тогда я подумал: "Какие силы заставляют нас вспоминать, восстанавливать, оживлять ушедшее?.. Как будто все требует, даже и неодушевленные предметы, окружавшие тогда, тоже: расскажи о нас! Керосиновая лампа, черная тарелка радио на стене, утюг, похожий на стальной крейсер, а в нем раскаленные угли и рука матери водит им по моей свежевыстиранной рубахе... Все это ждет, что кто-то о них расскажет.
       Не поэтому ли в создании самого маленького рассказа участвуют сотни людей и вещей? Они незримо присутствуют в твоем сознании.
       Так листья какой березы шумят за окном? Той, что мы посадили с отцом осенью сорок седьмого и она стала огромным шестидесятилетним деревом - или той, что стоит в сквере за теперешним моим окном - лета две тысячи седьмого года?..
      

    Наставления

      
       Собираясь в больницу на операцию, жена исподволь начинает давать мужу один совет, другой... Пускает в ход стиральную машину: "Посмотри, как это делается..." А раньше - и не допускала: "Я сама, ты можешь испортить!" Надо оформить плату за свет - опять: "Подсчеты так делаются, давай смотри! Ты же и этого не умеешь..." И так во всем: как лучше сварить суп, чтобы бульон не потерял вкуса... На каком рынке выгоднее покупать это, а на каком то... Где дома хранится тот малый запас денег, которые отложены на крайние, непредвиденные траты. К кому лучше обратиться, если нужна экстренная помощь или неотложный совет...
       И тут муж понимает: "Да это она на тот случай, если операция закончится...", - но дальше он побоялся думать: вздрогнуло, похолодело сердце. А у жены - и лицо, и голос вполне спокойны, "Что... Как это она вдруг?" Но тут муж вспоминает: еще неделю назад жена почти не спала, ночью слышались ее шаги, вздохи... Голос, обращенный к самой себе - и однажды тихая жалоба, - словно ко всему сразу: "Да как же это... Зачем?.." Значит, в эти несколько дней перед операцией она что-то решила про себя - и, приготовившись ко всему возможному, в том числе и к самому крайнему исходу, - стала исподволь, выполняя некий внутренний план, готовить и его? Готовить к тому, что может оставить его одного?.. И это однажды ночью так отчетливо оформилось в нем, что он уже и не знал: сам ли подумал об этом - или жена прошептала рядом слабым шепотом: "Ну как ты будешь один-то, без меня?"
      

    Длинная улица

      
       Улица не кончалась - начавшись в середине городского квартала, она отвернула в сторону и пошла куда-то вбок: в поле, показалось мне. А там, продолжаясь все новыми домами и усадьбами, огородами, садами, все шла и шла: деревня не деревня, но уже и не город.
       Война этот маленький городок в лесах тверской земли обошла стороной: редкий случай и счастье для наших мест. Значит, многие дома, судя по их виду, уцелели еще с довоенных лет. Я продолжал идти, хотя и не знал - стоит ли продолжать этот путь? Адрес был не просто ненадежный: он вообще не внушал никакого доверия. Человека, к которому я шел, не видел я с сорок четвертого года, когда он семнадцатилетним пареньком уходил на фронт. Он был из семьи наших друзей военных лет - больше никого из этой семьи не осталось. А его адрес я узнал совершенно случайно, как это иногда бывает в жизни. И вот теперь шел - и усмехался, и недоверчиво качал головой: где уж после таких-то испытаний века уцелеть в восемьдесят лет! Пройдя к тому же войну. Но - упрямо шел и шел. А улица - все не кончалась. Еще шире, добротнее дома. Обширнее усадьбы: леса вокруг свои. Вот и тот наконец, что у меня на клочке бумаги: пятистенка из крепчайшего, видимо, леса. Какие венцы выпирают! Два входа, слева и справа. Пойду к правому крыльцу. Стучать не пришлось: навстречу вышел седой невысокий старик. Слегка шепелявя, спросил: "К кому? - Не вы ли, - говорю, - Петя? То есть Петр Иваныч? - Я..."
       Комната купалась в теплом вечернем свете. Уцелевший во всех испытаниях, прошедший и войну, и все, что жизнь во всех ее измерениях, Петя одно вспоминал, о другом расспрашивал. Как и я его. Молча слушали мы сами себя: и веря, и не веря, что такие встречи еще возможны, и не на том - на этом свете.
      

    Что же - или кто наверху?

      
       Даже если человек уверенный атеист, он, случается, думает о Боге: вдруг да Он есть на самом деле? Неужели просто выдуман нами - для высветления, возвышения собственной жизни и вечного примера справедливости, всепроникающей правды и милосердного всеведения?
       Но как редко начавший думать об этом - доводит усилия мысли до завершающего, отворяющего ворота истинного открытия... Чего-то всегда не хватает: или слишком явные одолевают сомнения, или же что-то вдруг мешает сознанию вспыхнуть - и озариться откровеньем. И так уходят эти минуты напряженного поиска. Бесследно? Нет: начавший искать - уже не остановится.
       Самое простое, что ведет к Вере, едва не первое: если нет ничего, никого Высшего, что, кто направляет человека в его земном пути - тогда каков же смысл жизни и зачем все? Ведь все тленно: звезды и камни, даже само время исчезает вместе с миллиардами смертных людей.
       Нет, - продолжает свое мысль, - не зря, на зря человек и на своей заре искал и искал Бога. Он видел его то в солнце, то поселил целый сонм Богов на горе Олимп, и каждый бог, живший там, имел свое предназначенье... И боги слышали каждое биение человеческого сердца, карали за смертные грехи, проводили сквозь лабиринты заблуждений, утешали в горе, лечили, спасали...
       Но вот человечество настолько повзрослело, что в разных концах земли, но словно единым, всеобщим озареньем увидело над собой и во всем, что жизнь - единого Бога. Назвав его лишь разными именами. Но это ничего не значило: единый Бог - создатель и хранитель, - был принят и утвержден, его явление закреплено величайшей книгой человечества: Он явился и в слове.
       Но человек все колеблется. Все что-то мешает ему, - кроме тех миллионов, кто беззаветно поверил сердцем своим, - признать саму возможность создателя Всего.
      

    Одноклассница

      
       Трудно было представить человека добрее - лишь военное сразу в памяти, когда отворялись двери любой деревенской избы, и спасительно принимались незнакомые людьми, уходящие от врага голодными, сирыми... Наша одноклассница Маруся Антонова была из таких вот людей - сердечный ее настрой на доброту был вечен, ничто не могло его поколебать. Заходят однокашники - сразу голос родственной близости, тотчас - за стол... "Не торопитесь, посидим, поговорим, вспомним..."
       Но почему не замечалась в школе ее красота? Ведь она была из самых заметных, истинно красивых: ясных линий и прелестной правильности лицо, улыбчиво-доброе к тому же, золотые косы до пояса, голос - живой, искренней интонации и сердечной приязни к товарищам...
       Мы, одноклассники, стояли у гроба Маруси: с недоуменьем и в какой-то безмерной, тяжкой печали. Вот эти самые руки, сложенные на ее груди, столько раз ласковым прикосновением встречали нас... Потом приглашающе поводили в сторону стола... Кормили... Это они, руки Маруси, вдруг благословили нас четверых, зашедших навестить ее, когда мы уже выходили от нее...
       Молодой священник во время отпевания у церкви неслышно - невразумительно бормотал что-то над гробом Маруси, лишь бородка, дергаясь, подтверждала: говорит. А вот две старушки, подхватывая его ускользающие от слуха слова - так слаженно и проникновенно, так славно пели!
       Схоронили Марусю в деревне рядом с родителями. И теперь она навеки вернулась в свой мир: детство, первые школьные годы. Родная земля и небо, просторы полей и лесов.
      

    Вхождение

      
       Когда приступаешь к чему-то новому и перед тобой чистый лист бумаги - как найти первые слова? Ведь нельзя кидать на этот лист что-то случайное, пустое... А где взять только свое? Так лучше, может, и не писать сегодня? Подождать, когда придет оно - свое-то?.. Но опыт сильнее тебя: ты знаешь, что ничего не приходит без усилий. И сидишь, и прислушиваешься к себе, почти в муке: ну же... Ну! Нарастает раздражение: что ж, разучился писать, и все ушедшие годы - напрасны? И какая-то смута заливает душу. Не лучше ли просто смотреть в утреннее окно -и слушать первых птиц...
       И тут рука сама собой, без всяких твоих усилий, кидается к бумаге - и на чистый лист брошена первая фраза! Ты не успел еще ничего понять, а уже слова дальше, дальше... Они словно выстраиваются кем-то, рука не успевает писать: она уже снова отвечает за все, действуя за тебя вполне самостоятельно.
       И пошло, пошло... Ты знаешь: очень может быть, и даже наверное, все это позже будет переписано, и покажется пустым и даже, может быть, нелепым. Но сейчас-то ты веришь: да это - то, что нужно, настоящее, единственное... И эта вера ведет, ведет тебя. И даже если ты все заново перепишешь потом - все решают именно эти минуты. Этот вспых твоей души.
      

    Буфетик

      
       Несколько лет назад у меня был час сильной и тоскливой, по какой-то своей неопределенности, тревоги. И не оказалось рядом человека, с которым можно было бы разделить этот час: постепенно растворились в прошлом самые близкие друзья.
       В такой смутный час вышел из дома. Миновал шумный базарчик; свернул в тихий переход между магазинами - и вспомнил, что несколько лет назад был здесь в буфетике, в котором мы славно посидели с коллегой-литератором. Ну-ка, существует ли еще этот тихий, уютный буфетик? Возьму-ка хорошего вина да устроюсь в уголке... Буфетик был; но вот стояла за ним не та симпатичная и приветливая пожилая женщина, а хмуро-грубая, с почти угрожающим голосом: "Чего надо? Показать эту бутылку? Может и понюхать дать?.." Почти злобное что-то в лице! Отталкивает и голосом, и всей позой, и глухим нутряным ворчаньем - вот-вот укусит! И уже поворотил было: скорее уйти отсюда... Скорее! Но тут в буфетик вошла та женщина, что когда-то стояла здесь. Злобно-ворчливая уступила ей место, исчезла. И - все мгновенно изменилось! - даже и воздух прояснел. "А... Да любую бутылку глядите... Эту и эту! Вот - свеженькое, только привезли: болгарское. "Старая изба"! Давайте вместе поглядим! Подать? Да вы садитесь, Я счас!"
      

    В Долине Роз

      
       Через этот парк много лет ходил я домой. И в прощальный день в Кишиневе так сильно потянуло туда, пусть это была зима, не цвели персики, абрикосы, не кипели белой кипенью вишневые заросли. Поднялся крутой лесенкой в высоко вскинутый над долиной уютнейший деревянный бар. Запахи хорошего коньяка, сигарет, вина и кофе... Выпил пятьдесят граммов коньяка - и вышел на открытую площадку. Весь парк был перед глазами. Кроме громад старинных ветвистых тополей и лип, под которыми бродил Пушкин, по дошедшим преданьям - все остальное расцветало на моих глазах: вырастали аллеи плодовых деревьев, сооружались каскады искусственных прудов, украшались поляны, дорожки статуями, скульптурными группами, керамическими вазами на высоких постаментах. За прудом - подземный прекрасный ресторан "Бечул век": старый век... И ресторан на взгорье. Еще один у отеля. Подалее - дача, построенная по проекту Щусева, уроженца Кишинева: говорят, первый, юный еще проект его. Еще дальше - идут сельского вида дома, с журавлями колодцев, усадьбами, садами...

    О торопливости

      
       Все мне казалось в молодости: вот-вот что-то может случиться! Поэтому написал книжку рассказов, повесть ли... - скорее печатать, если одобрило издательство!
       Теперь читаю эти книжки - оторопь берет: да как можно было давать все такое недопеченное? Ведь как хорошо - снова, снова, еще, еще... - править, заменять слова, переписывать! Вдруг такое слово найдешь - сам удивишься, как открытию. А Гоголь и совсем молодым откладывал, правил - и вновь отпихнет рукопись... Да: но это "Мертвые души", уже поняв чудо вечной работы - первые повести тоже шли горяченькими!
      

    У чайного домика

      
       На том самом месте, где сидела Она, под самой липой, и, наверное, за тем же самым столиком - сидела совсем молоденькая девушка. Ее белую высокую панамку слегка раздувал ветерок, и тогда панамка, наполняясь воздухом, походила на наволочку от маленькой подушки, - ради смеха напяленную на голову. Рядом с девушкой, скорее девочкой - лицом и глазами, сидела средних лет женщина: конечно, мать, так похожи были их лица.
       Летний сад. Открытое кафе под липами чайного домика. Конец июня шестьдесят седьмого года. "Десять лет! - отдалось тогда во мне. - Пятьдесят лет..." - ударило сейчас. А далее подумал я: "Вот теперь - да, это прощание вечное. А почему тогда-то я смел думать, что оно вечное? В свои тридцать лет? Когда, в сущности, вся главная жизнь еще впереди?"
       Но прощание действительно оказалось вечным.
      

    Райначальники

      
       Иные из этих людей действительно ощущают нечто сходное с раем в своих маленьких городках и поселках. Получив теплое местечко директора заводика в полусотню - сотню рабочих или в какой-нибудь конторе, еще в здоровье и силе, зная, что это надолго - они начинают очень завидную жизнь! У них у всех, - а их не так уж и много, человек десять от силы, - хорошие квартиры, дачки в уютном уголке, обычно рядом с речкой или озером... Обязательная служебная машина, которую они быстренько, хуже или лучше, обучаются водить, если своей нет. Но это теперь - редкий случай. Их подчиненные полностью зависят от них - в райцентре с работой не разбежаться...
       Поехало! Точно хорошо смазанная маслицем отличного качества, маленькая компания райначальников катится в будущее, туда, где, как и в настоящем, светло. Конфликты редки в этой среде, разве вдруг окажется какая-то белая ворона, но это особый случай.
       Все общее - прежде всего мое: таков негласный девиз райначальников. Служебная машина? Разумеется, куда угодно на ней. Да она привычно и стоит у его, начальника, подъезда. Охота, рыбалка, грибы-ягоды... О чем речь? Кто и что скажет? Да и подумать-то об этом никому в голову не придет...
       Один из таких начальников в крутые времена перестройки пригласил меня как-то в гости - и не удержался, похвастал: завел в гараж и открыл довольно вместительный сундук. А там - до самого верха громоздились бутылки: "Чего отведаем? Зубровка, старка, перцовочка... Чистенькие..."
       Строят они дачку - разумеется, любые материалы под рукой: не у себя, так у приятеля. Рабочие руки тоже всегда найдутся.
       Есть у них некие особые дни общего сбора. Звонки посыпались по городку! "Куда? - В гараж!" В полчаса все готово, все - на месте. Одна из ячей длинного казенного гаража играет роль укрытого от лишних глаз сборного пункта. Здесь - всегда можно выпить и закусить. И приготовит и подаст - тетка Вера... Или Надя. Или Маня. Великолепно! Все свои! Пошли соответствующие разговоры...
       ...Райначальники в ельцинские дни на растерялись: тотчас были в кармане пакеты акций своих заводиков... Построены в мгновение ока, в дополнение к квартирам, особняки за казенный счет. Прихватизированы различные машины, тракторишки... Да все, что можно.
       И они - продолжают блаженствовать с еще большим размахом.

    В старой Европе

      
       Читал старый роман. Ах, как одно слабенько, другое... А это что? Описание корабельной верфи в Англии. Начал читать... Как точно... Как уловил автор время!
       Размах корабельных работ. Стук топоров. Рабочая смекалка мастеров. И тут же - обыденная жестокость первых хищников накопительства. Откровенное, в своей неприкрытой алчности, переваривание человеческих жизней - в содержимое собственных кошельков.
       Один корабль, второй, третий отваливают от верфи, уходят в море: идет великое освоение мира: Англия, восемнадцатый век.
      

    В удаче

      
       Многих писателей сороковых-пятидесятых годов прошлого теперь уже века никто не помнит. А было время - как гремели! Лауреаты Сталинской премии первой... Второй степени. Да и третьей - тоже были заметны. Как премия - огромные тиражи. Известность широчайшая. Конечно, деньги тоже. Дача в Переделкине.
       Мы их почти всех читали в школе: "Кавалер золотой звезды", "Сталь и шлак", "Белая береза"... Это была советская литература.
       С одним из авторов этих книг я оказался в поездке по стране. Старику было под восемьдесят, но - полон сил, энергии, красив. На приеме в обкоме спокойно выпил не меньше бутылки водки, при этом ухаживая, не без успеха, за молодой женщиной.
       На второй день мы выступали с ним вместе на большом заводе. Когда закончили и возвращались домой - я сказал, что в пятом классе читал его книгу и кое-что напомнил из нее.
       Как ободрился старик! Почти возликовал! И пошли рассказы об этой удаче его молодых лет! Все последующее: издания, переиздания, деньги... Лучший гость - где бы не оказался. В лучших гостиницах - лучшие номера. Любой начальник любого ранга принимает мгновенно.
       И вот что любопытно: так продолжалось, уже и отголоском былого, всю жизнь, до нынешних восьмидесятых годочков. На единственной книге выстроил судьбу. Не растеряв при этом ни здоровья, ни бодрости. Хотя, наверное, в глубине-то души непросто было у него...
      

    Павел Первый

      
       Часто с молодости думал о судьбе этого человека: сумасшедшие и жестокие выходки тирана - и трагедия отвергнутого сына... Шпицрутены - и нежно-пылкие стихи: единственное, но полное мысли и чувства четверостишие, вполне профессиональное. Мозг Павла был в постоянном сверхвозбуждении: что-то его перекореживало, что-то вспыхивало в нем, другое гасло... Одно - толкало к жестокости, другое - к нравственно-осознанному решению. То не верит никому - и вдруг весь озарялся великодушием и любовью...
       Его жена, Мария Федоровна, женщина крепчайшего здоровья, народила ему и детей крепких, красивых - не а Павла. Хотя их отцом бесспорно, как утверждают все современники, был он. Один Константин перехватил у отца вульгарно-задорную курносую вздернутось лица. Несмотря на раннюю смерть, был физически крепок и лучший из русских царей Александр Первый, по уму, благородным порывам. Освободитель Европы, - Россию спасали народ и Кутузов, - он и дома пытался изменять судьбы страны. Врачи, бальзамируя его в Таганроге, поражены были атлетичностью его сложения.
       Умна, добра, красива и благородно-деятельна была и Екатерина Павловна - дочь Павла.
       Я столько думал об этом русском царе, Павле Первом, что однажды он приснился мне. Все люди за гробом продолжают некую тайную жизнь. Что-то чувствующее, продолжающее их - остается после их смерти. И они и в бесконечности времени желают увидеть себя глазами потомков.
       Павел был в своем кабинете в Михайловском замке - окном в Нижний, - Летний, - сад. Все в этой большой комнате отливало красным: книжные шкафы красного дерева с бронзой, камзол Павла с лентой и звездой... Вот Павел поднял голову: мы встретились глазами, и я увидел в нем человека. Ему, понял я, захотелось хоть на секунду отворить свою душу - и чтобы ее тут же уловил тот человек, который столько думал о его судьбе. Не столь важно, кто он: просто один из людей, живущий двести лет спустя после него. В эту секунду уже ломились пьяные его убийцы сквозь ночной Летний сад и вороний крик, - об этом потом вспоминали они сами. На лбу у Павла вспухли жилы - болевыми точками; в глазах - запредельная тоска предчувствия.
      

    Четыре дома

      
       Первое детство: берег Волги, старый дом в два окна на улицу. Комната, маленькая спаленка и кухня с окном в огород, где всегда видны две высоких старых ели.
       В этом доме пробудилась моя жизнь. Из него я впервые посмотрел на Божий свет. Научился различать весны, лета, осени, зимы... Любить близких. Слышать себя и других. Здесь впервые болел, выздоравливал. Слушал сказки бабы Нюши - старухи из родной деревни мамы Черная Грязь. В этом доме, короче сказать, я был счастливым маленьким человеком.
       Потом из этого дома за несколько дней до прихода врага мы ушли в сторону необозримых тверских лесов, а дом сгорел, как и вся родная улица.
       Второй домик, совсем крохотный, в несколько шагов, стоял на взгорье, а под ним внизу - дремучая речка Цна. Везде в мире бушевала война. Там, на войне, был и отец. А здесь она отзывалась голодом и всевозможными опасностями: вот едва не утонул. Вот - поливал пулями черный самолет. А вот упала бомба совсем близко, и у нашего игрушечного домика вырвало рамы, а подружку детства ранило в руку... Но здесь же - и счастливейшие часы: наша общая жизнь, письма с фронта отца, первые в жизни друзья...
       Наконец, я первоклассник и уже научился читать: пошли великие открытия! Чудесные "Ночь перед рождеством", "Кавказский пленник", незабвенный "Рыжик"...
       Когда прогнали немца, дедушка на пепелище поставил для нас новый дом: в своей деревне купил половину избы и перегнал Песочней на Волгу.
       Сколько раз потом я уезжал, возвращался сюда, снова уезжал, и опять возвращался... И здесь я прощался - и простился со всеми своими: отец, мать, брат, тетя Оля... А дом наш старый все стоит себе, но он уже чужой.
       Наконец, четвертый дом: тоже Селижарово. И - на реке Селижаровке. Этот дом я построил сам. Большой дом: три комнаты, кухня. Веранда. И думал: вот были бы живы все мои...
       Но и с этим домом пришлось расстаться - чтобы выжить: снова пришли в Россию голодные времена. И стоит по-прежнему мой дом над рекой, и живут в нем чужие люди. Но я знаю: этот дом помнит меня, чует издали мою, небезразличную ему жизнь.
      

    Озарение

      
       Два раза в жизни у меня случались минуты, когда, казалось - вот-вот откроется смысл всего, что жизнь и человек. Что это было?.. Действительно ли некое озарение, внезапность откровения - или заблуждение человека, которому просто хочется верить в возможности своего разума?
       Первое: Большой проспект Петроградской стороны. Осень. Быстрый шаг студента. Развевается драповое пальтишко. Питерская кепка набекрень, по названию "лондонка". И вдруг слева впереди над этой клубившейся мглой яркие, пробив холодный туман, озаряя и небо и землю, вспыхнули звезды! Почему их не было - или студент их до этой минуты просто не замечал, занятый всем, что его юная жизнь? И он, замерев на месте, подняв голову, с внезапностью высокого откровения понял, как будто всю жизнь готовился именно к этой минуте: я сейчас оказался в самом центре всего, что человек и весь живой мир! С землей, небом, людьми, звездами, этим проспектом, проплывающими, полускрытыми темным воздухом троллейбусами... Моей мыслью обо всем этом. Может быть, я и рожден был лишь затем, чтобы вот сейчас испытать все это, понимая неслучайность жизни и себя в ней?
       Студент всегда помнил об этой минуте и никогда не усомнился в том, что мир, человек в нем - закономерное создание высших сил: выдохнул ли Вселенную и Землю Бог - или некая таинственная сверхзаданность изначального, но это было нужно.
       Прошло несколько десятилетий. Былой студент шел над берегом январской Волги в очень морозный, ярчайших солнечных взблесков день. Замерли старые ивы в густом инее на берегу. Посверкивал голубоватый лед там, где с него сдуло снег. В бездонную высь ушло раскаленное морозным солнцем небо. Вдруг бывший студент вздрогнул... Остановился. И, ничего не понимая, взглянул на небо. Что схватило его - и заставило и остановиться, и устремить глаза в небо? И почему там, в небесных глубинах, все с внезапностью некой заданности расшевелилось, неслышно затрещало, отворяя вселенские глубины? И когда-то испытавший уже нечто подобное множество лет назад человек понял: эти минуты - прямое продолжение того, что случилось с ним октябрьским вечером пятьдесят шестого года на Большом проспекте Петроградской стороны. Те сигналы, которые доходили к нему с неизмеримых высот, возвещали обо всем, что Было и Будет. Первые вихревые замахи, задолго до Бога и людей: звездная пыль созидания. Постепенно уплотняясь, разворачиваясь в Безграничности, поплыли в будущей Вселенной звезды, планеты. И тут пришло Время Бога, и родился он, и получил Право Вершителя. От кого, от чего? Не само ведь собою это произошло? Значит, есть некое Начало. До Бога - стихия. Он - животворен. Он - полон замыслов. Это Он решил, что без человека все и везде - Немота и Безмыслие. И дал землю, И на ней родил человека. И этот человек, один из миллиардов бывших, настоящих и будущих, стоит над Волгой в страшный январский мороз, уже целый час глядя вверх, не замечая ни холода, ни изумленных взглядов проходящих мимо людей.
      

    Ночной иконостас

      
       Меня давно не удивляет, что пишу о снах, как о живой жизни. Сны и есть жизнь: преображенная лишь, раскрашенная фантазиями ночи, настоянными на дневных впечатлениях.
       Сегодня явились в мой сон старые друзья - нашей дружбе с ними, мужем и женой несколько десятков лет. Мы оказались в родном поселке, - там, где начиналась наша жизнь. Старый дом - в нем что-то и от родительского дома моего друга, и от моего бедного домика детства. Топится печка; огонь из ее устья освещает большую комнату. Друг мой лежит на диване, жена сидит рядом, спиной к окну, я - чуть в сторонке, в старом креслице, почти провалившемся подо мной, было такое. Все объемно, живо, внятны голоса, гуляют светлые тона по стенам... Мы говорили о жизни: это о жизни - так бесспорно отдается в нас... Мы серьезны, мы оцениваем себя, свое - и всеобщее. В нас как бы изначально была вложена некой силой наша дружба, и мы, зная об этом, многого не договариваем: понятно и так. Постепенно легкий сумрак заполняет комнату. За ней проявляется другая, и оттуда доходит к нам какое-то сияние... Что это, спрашиваю я? А я, отвечает друг, хотел у тебя спросить: ведь это твой дом. Да нет, говорю, по-моему, твой. Мы оба встаем - и входим в комнату, из которой сияние. А там - во всю стену огромный иконостас. Мы всматриваемся - и одновременно вскрикиваем: да здесь сюжеты всей истории нашей!
       Все в движении, все дышит и, меняя очертания, переходит из одного времени в другое. И мы тоже, стоя рядом, плечо в плечо, тоже меняли свой облик: вот совсем молодые... А вот - почти в старости. Посматривая друг на друга, мы словно проверяем один другого: неужели были такими - и так быстро стали вот этими, теперешними? И слышим наш общий вздох.
       От этого вздоха я и проснулся. И самая первая мысль: отчего пришел этот сон? Все ли хорошо с моими друзьями... И так отозвалось во мне все пережитое во сне, такой близостью повеяло, что вслед за этим опасением почти сразу: да ничто не страшно - все наше общее не подвержено уже никакой опасности ни там, ни здесь. Оно - уже состоялось.

    Содержание

       Кто нам помогает...

    5

      
       Большое и малое
      

    7

       Серое пальто верблюжьей шерсти (повесть)

    9

       Музыка из-за реки (повесть)

    49

       Неделя на практике (повесть)

    115

       Иван Артемьев в конце пятидесятых (повесть)
      

    147

      
       Под сенью крыла (короткие рассказы)

    199

       Теплая низинка

    200

       Котел жизни

    218

      
       Веточка

    228

      
       Из весеннего окна

    237

      
       Рассказы из зеленой тетради

    248

      
       Штрих

    280

      
       Летнее платье
      

    298

      
      
      

    Геннадий Немчинов

    Под сенью крыла

    повести

    короткие рассказы

    Редакция автора

    Компьютерная верстка макета Чумак Л.И.

    Заказ 12; 21 усл.печ.л.

    Цена свободная

    Изготовлено: типография "ЧуДо" г. Тверь

    0x08 graphic
    ООО "БизнесПроспект"

    121069, г. Москва, Скатертный переулок, д.22

       0x08 graphic
      
      
      
      
      
      
      
      
      
      
      
      
      
      
      

  • Оставить комментарий
  • © Copyright Немчинов Геннадий Андреевич
  • Обновлено: 17/02/2009. 681k. Статистика.
  • Повесть: Проза
  •  Ваша оценка:

    Связаться с программистом сайта.