Немчинов Геннадий Андреевич
Выпускники

Lib.ru/Современная: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Помощь]
  • Оставить комментарий
  • © Copyright Немчинов Геннадий Андреевич
  • Размещен: 11/02/2010, изменен: 11/02/2010. 150k. Статистика.
  • Повесть: Проза
  • Скачать FB2
  •  Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Из книги "Летучее время", изд-во "Тверской печатник", 2010 г.


  • ВЫПУСКНИКИ

    Из новой книги "Летучее время", вышедшей в издательстве "Тверской печатник" в 2010 г.

      
       История этой повести такова. Однажды позднеосенним днем я шел берегом Волги, постепенно, вместе с прихотливым его круженьем, приближаясь к теперешней улице Энгельса - в мои детские, школьные годы и еще долго потом она была для всех нас Ленинкой. Дорогу эту я всегда очень любил. Вообще в родных местах нужно много двигаться - уже давно убедился в этом: то встретишь старого знакомого и поговоришь с ним, приотворяя дверь в его жизнь, потому что люди с трогательной готовностью, исключения редки, рассказывают повесть своих дней, если доверяют собеседнику или желают по внезапному порыву пооткровенничать... Или вдруг увидишь какой-то необычный дом, а раньше и не замечал его... Вот эту старую ветлу, на которую я никогда и внимания-то не обращал, а сейчас смотрел - и не насмотреться: как изощренно изогнут ее огромный корявый сук, протянувшийся до самой реки и, нависая над водой, удерживает запутавшийся в его бесчисленных отростках не воздух даже, а целое маленькое облачко... Да мало ли что еще может встретиться даже на одной вот этой набережной: банька с поленницей коротеньких ольховых дровишек, сильно краснеющих под навесом - ольха дает ровный и густой жар, тут у нее нет соперниц. Круто спускается к воде деревянная лестница - можно воду брать, полоскать белье... А сами дома то прянут к берегу поближе, то отступят подалее, одна усадьба раскрылась широко взгляду, а другая спряталась за домом, сараем, теми строеньицами, что всегда обступают давно отлаженное человеческое жилье. Прогоны, - так у нас издавна называют проулочки между домами, соединяющими одну улицу с другой - тоже разные: подлиннее, покороче, прямые, слегка прогнулись, приманивая взгляд своим неожиданным рисунком... Я полюбил эту набережную так давно, что теперь не хочется и подсчитывать годы, промелькнувшие с той поры. Это была осень, а потом и весна девятого класса, когда мы с однокашником навещали нашего товарища тех дней в его Захарове - ближней живописнейшей деревне. Проходили этой береговой линией вдвоем, а потом я из года в год осваивал ее уже один - вплоть до нынешних дней, пока не сроднился с ней до того, что она мне частенько стала сниться. Я все еще не разгадал тайну ее обаяния для себя, оставляя эту загадку на будущее, как будто впереди у меня неисчислимые дни.. И уже не однажды, и все сильнее, подступало к сердцу желанье рассказать об этом береге, связав его в сокровенное единство со всем, что было близко с первой юности.
       Я шел и думал об этом, еще совсем не представляя, как все это будет, потому что никогда не любил разрабатывать никаких планов, возможно, много теряя от этого, но теперь вовсе не озадачивая, как говорят чиновники друг другу, себя подобными пустяками: о чем и как мне хочется писать - о том и пишу, в меру сил и уменья.
       Но, думал я, глядя на реку в первых проплывающих по ней маленьких, обложенных густой бахромой льдинах, на лодки, которые все теснее сжимают береговые наросты, на эти старые ветлы в разноцветном инее и развороты реки, на противоположный берег с облезлой и полуживой, но от этого не менее родной Воскресенской церковью - ее уцелевшим еще остовом... - как же трудно будет сказать об этом береге! Обо всем, что я вижу здесь и что разрывает мне сейчас сердце тоской и любовью!
       И во всей этой печальной и сладкой смуте вышагнул я с набережной - прямо на улицу Энгельса. И тотчас сквозь вихрем налетевший снег и сильный пробег ветра голос:
       - Здорово, Геня!
       Какой знакомый с отроческих дней голос, разве можно в нем ошибиться... И, еще не разглядев как следует велосипедиста - я тут же откликнулся:
       - Здорово, Леня!
       Леня Орлов, как всегда, на велосипеде, даже в такую пургу и обледеневшую дорогу. А куда он едет - ошибиться невозможно.
       - В Костенево, Леня?
       - Туда, Геня! - и велосипедист в фуфайке, но в кепке, скрылся в густом белом облаке: для меня скрылся навсегда, потому что вскоре я узнал, что Леня Орлов умер - как-то без подготовки, точно ушел ненадолго куда-то, а не навсегда простился со всем, чем жил. Но, конечно, никто из нас и не прощается навсегда с нашим родным миром - мы продолжаем находиться в его просторах, видимых и невидимых, но от этого не менее различимых душой.
       Вот тогда-то я и понял: пришло время вернуть школьные дни, заново всмотреться и вслушаться в них, одно понять, другое так и оставить загадкой, потому что без тайн нет жизни. А чтобы не было желанья охватить невозможное - надо, решил я, ограничить себя одним десятым классом, лишь иногда отступая в то время, что даже в юности представляется далеким прошлым - в начальные классы, в отрочество... А повесть так и решил назвать: "Выпускники".
      
      

    Глава первая

    Конец второй смены: по домам

       Еще вернусь я в самое начало сентября, пусть ненадолго, в родную деревню Лени Орлова, Костенево, где мы копали картошку и метали скирды соломы. Но сейчас сделаю то, чего давно так жаждала душа много лет подряд, а я все удерживал в себе это желание: вновь окунусь в сухой и теплый вечер одного из последних сентябрьских дней, когда закончились уроки и мы расходимся и разъезжаемся по домам. Из года в год, все десятилетия своей жизни я то и дело вижу такой вечер, ощущаю его всем своим существом. Чем же меня так захватывали эти вечера? Думаю: некой наглядной силой слиянья всего, что в тебе и ты - с всеобще-осенним, то есть этой печально-сладостной картиной прощальных приветов земли перед ее разворотом к иным дням - пустым и холодным. Вот все шумело и отливало золотом листьев и зрелой красой небес - и вмиг пустота и полное обнаженье: последняя ночь перед зимой. Вряд ли она приходит мгновенно, однако сейчас мне видится так. И потом уже все в тебе потихоньку отлаживается, приспосабливаясь к новым порядкам, узаконенным вершителями жизни - небесами.
       Мне вновь желается слиться с вечером конца сентября, стать частью его, насквозь пропитавшись им.
       Мой тезка, с которым мы уже третий год сидим за одной партой на камчатке, первый ряд от двери - как хороша эта нерушимость своей классной комнаты, своего места за партой на целый год или на несколько лет, локоть того же товарища! - клоня длинное свое лицо, спесивенько-сероглазое и в эту минуту исполненное нетерпеливого ожидания - тихонько бормочет, скорее себе под нос, чем мне: "Ну, счас поддадим ходу домой, обошлось... Я было думал, что циклоп сегодня вытянет меня за шкирку к доске. Звонок! Двигаем! "
       Мы вываливаемся, свободно передохнув, из класса: химии я опасаюсь не меньше тезки, а наш Иван Федорович, прозванный циклопом за свое сильное косоглазие и высоченный рост и внешнюю суровость - умеет-таки поиздеваться над нами - бедолагами.
       Вторая смена закончилась. Школьный народ рвется вниз, к лестнице и гардеробу. Одежонку мы еще не сдаем, но внизу наши велосипеды, их теперь много у старшеклассников. Однако никто не стоит на дороге у десятиклассников: все чудодейственно изменилось, стоило нам оказаться выпускниками, не только в самой школе, но и везде в поселке. И так было всегда на моей памяти, с первых послевоенных дней: и школяры, и жители поселка словно мгновенно наполняются почтением к тем, кто добрался-таки до школьных высот. А как же: это было делом очень непростым - большая часть ребят и девочек - сверстниц отставали по дороге, уходя в свои деревни, возвращаясь в поселковые родные семьи, чаще всего это были сироты, отцы которых не вернулись с войны... Вскоре же они уже работали: на поселковых заводиках, у себя в колхозе. Вот почему десятиклассники были тогда не просто на виду - их у нас везде выделяли и уважали. И в школьных коридорах никто не мешал их свободно-уверенному движению.
       Разобраны велосипеды. Мы на улице. Сухой и желтый от укрытой листьями земли вечер. Все пропахло горьковатым духом зрелой, яркой осени. Воздух уже сильно сгущается, стекая с небес, оседая меж кустов на берегу Селижаровки.
       К входу в школу ведут три ступеньки, а здесь - довольно большая площадка, на которой сейчас толпятся наши девочки. Они говорят, смеются, но время от времени бросают взгляды на нас. Расставшись с нами в раздевалке, интереса к нам они явно не утеряли, пусть завтра в середине дня мы встретимся снова. У всех свой маршрут: опираясь на рули своих велосипедов, тоже не торопясь прощаться, мы переговариваемся о своем, девочки - заняты своими заботами, но то сильное чувство общности жизни, которое, я уверен, не ушло у нас, еще уцелевших, и теперь, тогда было нашим постоянным, пронизывавшим нас состоянием.
       Но вот девочки одна за другой спрыгивают по низеньким ступенькам на землю. Сколько поколений наших поселковых школяров уже вышло из этих дверей, спустилось с этой площадки - с послевоенных дней, когда школа на глазах наших была восстановлена и мы сначала вошли в ее стены, а потом вышли из них туда, где нас ждала взрослая жизнь!
       Кивая нам с небрежными улыбками близости и пониманья, девочки разбиваются на стайки побольше-поменьше. Рая Соловьева и Рая Беляева сразу от школы сворачивают на свою Зеленую улицу, Маша Усольцева и Аля Хитрова - недальние деревни Кулаково и Селино, Мира Егерева - Захарово, ей по дороге, пока еще длится поселок, с Ксаной Сизовой и Линой Завьяловой, которые живут на улице Победы... Кира Нагибина с девочкой из параллельного десятого Галей Щегловой, которая живет у нее на квартире, отправляются на Ветеринарную, Вероника Купавина и Маруся Дунаева, которая квартирует у нее - к себе на Железнодорожную. Какая жалость, что я не знаю, где квартировали девочки из дальних деревень Шура Смирнова и Вера Ларикова! Мне в эту минуту подобная небрежность памяти представляется настоящей потерей. Девочки удаляются, расходясь в разные стороны, мы еще стоим: наши машины все нетерпеливее ждут нас, рули все беспокойнее в руках, однако мы все медлим, переговариваясь... И все сильнее ожидание дороги и стремительного движения по ней!
       ...Нас еще ждут наши родные дома с матерями и отцами, у кого они есть, кто вернулся с недавней еще, в сущности, войны. В какую сторону ни посмотришь, ни пойдешь или поедешь - все и везде освоено твоей душой. Пройдет совсем немного времени, всего-то несколько лет, и то чувство вечно-нерушимого пространства объемлющей нас жизни начнет уходить - с первыми потерями, о которых, к счастью, никто из нас еще не знает. Сначала трое девочек, потом еще одна, с которыми рядом росли мы, учились и жили - ушли одна за другой: красивые, милые, преданные дружбе, уже начинавшие любить и жить взрослой жизнью, каждая своей. Сначала казалось - навсегда опустело то место в душе, которое они занимали. Но шли годы, и вот в эту минуту я снова ощущаю рядом их живое дыхание, слышу их голоса и понимаю: это так уже и останется навсегда.
       ...Наступает тот миг, который всегда меня волновал и терзает мою память невозможностью повторения до сих пор: мы садимся на велосипеды. Мой черно-золотистый "Зис" уже подо мной, но я жду, когда устремится вперед тезка: этого момента никогда не пропускаю. Сознательно оставаясь позади, чтобы вновь и вновь прочувствовать рывок немецкого его... Ах, ушло имечко этой трофейной машины, купленной маменькой сынку свому! я желаю, чтобы он обязательно включил мощную фару своей светло-зеленой машины... И вот прыжок! - тезка оглядывается на меня и понимающе усмехается. Я ему однажды сказал, что мне очень нравится, как раздвигает полутьму вечера прожектор его ..... Фара вспыхнула! Это действительно почти прожектор: мгла отступает перед его напрягшимся до белого каленья светом. Вперед! Велосипед невысок и бросок его особенно стремителен и внятен глазу. А сколько всего мнится за этим движением: ведь я хорошо знаю дорогу в Захарово. Впереди запестрел воздух, заискрились его влажные дымки и струйки, а какой яркой показалась желтизна листьев, усыпавших землю! Ах, как свободно, легко пролетит сейчас тезка Ленинкой, минует кирпичный завод, выскочит в поле! А там - вся дорога полна неожиданностей: первый овраг... Так приманивающее твои глаза круженье Волги внизу слева... Перелески справа. Шесть древних берез у дороги - много десятилетий несли они здесь свой караул. Второй овраг... Стремительный бросок вниз, ручей Малинец - и первые крыши Захарова... Эта полевая дорога - в родную деревню тезки, а Волга - идет сквозь всю Россию, и та, и другая дороги так естественно сливаются в воображении...

    Глава вторая

    Одна из судеб

       Ах, мой тезка! Все чаще в эти годы отчего - то думаю я о нем, о превратностях и опасно - непредсказуемых путях его жизни, а в то же время и такой привычной для нашего времени судьбой - и особенно для жителя небольшого русского поселения, со всеми его историческими, трагическими, и обыкновенными, но и такими подчас страшными былями.
       Лет двадцать назад летним утром сидел я в своем родительском доме у окна, когда сильно хлопнула калитка и высокий и с резко подаваемыми слегка бабьими интонациями голос - эту пронзающую особенность подобных голосов знают все, -назвал мое имя, и, продолжая, не теряя силы, разрезать воздух взвизгивающим криком, потребовал: "Скорей опохмели! Помираю!"
       Длинное лицо моего тезки в дни его загулов не мертвело, как случается, не заплывало желтизной - оно явственно провисало, теряя некую внутреннюю опору, а и без того выпуклые серые глаза выпирали из глазниц так, что становилось страшно: как бы вовсе не отлетели от лица. Внутренние зловещие вихри бушевали в нем так наглядно, что не надо было и объяснять: мой одноклассник на пределе своих возможностей жить. Что-то в нем вконец разладилось и требовало того или другого, но немедленного выхода.
       Выпить у меня было нечего, но тезка прицельно - хищным взглядом усмотрел флакон одеколона на комоде, схватил его, спросил глазами разрешения, опрокинул над разверстым ртом... Короткое бульканье - и через минуту он уже начал светлеть. Но это все предисловие: наверное, уже и раньше подступило к нему желанье того долгого и с исповедально-бесповоротным напором разговора, который случается у людей в их отчаянные или непоправимо - одинокие дни. Я знал жизнь моего одноклассника, казалось мне, во всех ее подробностях... - и сильно ошибался, думая так. Он начал свой долгий, часа на два, монолог, с перечисления тех трагических и вполне бытовых случайностей, когда бесспорно мог погибнуть. А далее уже его рассказ постепенно разветвлялся и расцвечивался. В двухнедельное свое выпаденье из нормального человеческого существования, говорил он, у него случались минуты каких-то странных и страшных просветлений. Очнувшись где-нибудь на берегу Волги в ночной час и не помня, как здесь оказался, он смотрел на небо и думал попеременно то о жизни, то о смерти. Потом - о самом простом и оттого больном и невыносимом для него - о забытой на эти дни жене, которая так любила его, о детях. О том, что и как мог он сделать, если бы не пил. И почему это он стал таким выпивохой, "....ведь не все ж так-то водку жрут? А я что ж - хуже всех?..." Я, говорил тезка и себе и мне, мужик-то с головой, чего тебе объяснять... В армии - лучший сержант в полку, грамоты об этом есть, показывал тебе...В цеху стекляшки нашей - лучший стеклодув! Сам Абрам Рувимыч речугу толкал об этом... А мой сад? А усадебка? В деревне лучше-то навряд и сыщешь! Говорю себе так - и вдруг, друг ты мой, как зареву! Кто ж меня слышал-то тогда? А никто, разве щуки, что плескались у берега... Гляну на небо - еще страшней мне: Он-то, поди, качает головой и приговаривает: "Ах ты дурной бедолага, до чего ж довел себя..." Ладно. Это еще не все. Подползу к самой воде из последних силенок, свешу голову - шумит вода под самым ухом, ей что, думать не надо... А что, если скатиться - да на самую быстрину посередке, а там и конец силенкам, и потянет, и понесет тебя, а потом отпустит - и ты буль-буль - и на донышко... Хорошо-то как, боле и думать вовсе не надо... Но тут меня как дернет - и обшаривать себя начинаю! А мужик я догадливый: знаю, что окажусь вот в таком, понимаешь ты, безвыходном положении и делаю нз, и сам не помню, где и как... Есть! Упрятана чекушка под вельветку... ту самую, что в десятом классе носил: у тебя серая, у меня коричневая. И где б ни оказался - под кустом по дороге к маменьке или вот как вчерась у Волги на берегу...- подхватываюсь, и ... А как опорожню - в философию ударяюсь. Что ж, думаю... Не из самых же я плохих: никого не зарезал, не ограбил, не избил... Не воровал - и мыслей таких не было отродясь... Зла никому не делал, короче тебе доложу... - это я Ему говорю, к небушку голову задравши... А Он, видать, и правда меня слушает, в ответ так это - ты, мол, мужик, духом не падай, а живи получше, и все у тебя отладится, и пойдут опять хорошие деньки, работа закружит, семья подсобит пережить все... Ух и хорошо мне станет, скажу, тебе, тезка! Подымусь, вытянусь, как в строю, навытяжку, плечами передерну... Живу! Да это не все... Таких минут ввек не забудешь: начинает меня беспокоить все на свете: и как люди везде-то на свете белом живут, и зачем они родились, и чего им надо, чтоб хорошо жить, а они такие дураки, что войны всякие ведут, кровью землицу свою поливают... Одним словом - не забуду я в жисть таких своих минуток... Хоть и погибель рядом была. Но вот раз очнулся я дома на сеновале, пообвыкся, расчухал, как и что... Не все, а припомнил, где и с кем начинал, как продолжал... И снова уснул. И снится мне - звонит телефон... А я телефончик у себя поставил, доложу тебе! Кто, спрашиваю... Молчит трубка. А потом голос... Такой голос, тезка, что страшно мне стало до того, что весь я сперва встряхнулся, а потом лежу - и дышать боюся.... В голосе том жизни не было: ему все-все равно: здоровенек ты или уже помер. Спокойный такой, с растяжечкой легкой, то ль железом пахнет, то ль просто холодом несет от него... - ну, короче, неживой голос, не с неба, не из-под земли... Ниоткуда. И говорит он мне в ответ на мой вопрос: "Никто". Просто как, а ? Ты пойми: никто - и все. Баста! А я услышал: мол, теперь ты для всех и всего, вот как я, у которого голос такой - никто. И вот о чем я подумал тогда на маменькином сеновале: ау, выпивать не прошу, и клясться, и божиться - бесполезное дело, все испытал... А жить, наперекор этому голосу, все равно буду! Упаду - подымусь, помирать стану - выживу... И так и будет, поверь ты мне, тезка...
       А я взял - и поверил сразу, без раздумий. И не ошибся. Тезка постарше нас был в классе на два года. Совсем недавно исполнилось ему посему семьдесят пять годочков. Он сильно, уверенно врос в жизнь: многих из наших, мне захотелось сейчас сказать - из нас, и это так и есть, - уже нет. А тезка хорошо, честно и достойно во всем главном продолжает жить. Живет и его вечная подруга. И дети, и внуки тоже здоровы и живы. И как же сильно, уверенно врос он в жизнь, мой тезка: в свой дом, который называет шалашкой, несмотря на три его комнаты и прочие необходимые для жизни помещения... Врос в свою усадьбу, огород и сад - в землю, точнее сказать. И продолжается его жизнь - на радость всем нам - и самой, верю, жизни тоже. И Голос с неба время от времени тоже не забывает поощрять его в его великом жизнелюбии.

    Глава третья

    Маменька

       Время и жизнь. Время и люди. Мне всегда с великим трудом удается отделять одно десятилетие от другого, потому что день поздней осени пятьдесят первого года, а именно четвертое ноября, зимняя Казанская - храмовый праздник в Захарове, - разве был не вчера? А именно тогда я и побывал впервые у своего тезки в его деревне, в его домике, познакомился с его маменькой и потом, после сидения за праздничным столом в крохотном, в шесть шагов домике, весь долгий вечер провели мы на улице, в клубе, в вихревом круженье дорожками, закоулками, потаенными уголками большой и живописной деревни над Волгой. Нас было четвнро: тезка, наш одноклассник и самый близкий товарищ тех дней Авдюша Барышников, Мира - двоюродная сестра тезки, с которой я учился в одном классе с сорок шестого года, и я.
       Теперь я рад, что не мог пойти вместе с Авдюшей в Захарово, и уже под вечер шагал один пустынной и пышно - снежной дорогой, потому что нежданно выпал снег и все продолжал и продолжал празднично выбеливать поля, перелески и дальний лес за рекой и даже саму Волгу, крутясь, оседая на холодные воды и постепенно круто замешивая их... Я не мог придти в себя от нежданной отрады этой дороги, картинном разбросе ближних небольших полей и одряхлевших уже и тогда, но все еще крепких видом и уверенной статью берез, и во мне потихоньку зарождалась странная уверенность, что эта дорога, поля, два глубоких оврага, в которые кидалась моя тропа с налету, а потом, виляя, выводила к новым просторам... Что все, решительно все, от Волги слева до ручья справа, прорезавшего поля и ближний лесок и убегавшего второпях к реке... - что все это уже часть моей жизни навсегда. Истока этого ощущенья я не знал и теперь уже не стану ничего разгадывать, но это предчувствие сбылось. А закрепилссь во мне, кода я увидел саму деревню - снизу, из долинки, которую прорезал еще один ручей с перекинутыми через него мосточками. Вечернее снежное солнце подало мне как-то удивительно картинно устроившийся на самом холме обширный дом с мезонином, под зеленой крышей, серебрившейся от снежной пыльцы....Разброс нескольких деревенских улиц. Курчавую кипень белых садов. Я был убежден, что тотчас признаю дом тезки - он мне дал его краткое описание: "Домок за первым большим садом..." Поднявшись на холм, я увидел этот домок - он приоткрылся своим боком там, где кончался сад перед ним. Домик был игрушечно маленький и почти сливался с небом, сильно подкрашенный снегом.
       Я сейчас зайду в него снова, чтобы услышать восклицание маменьки моего тезки: тогда еще крепкой, в той поре женщины, когда в ней не перебродили заложенные природой силы жизни, а маменька к тому же в своих неполных сорок была прыгучей, кипучей и неутомимо-деятельной, казалось, что ей всего мало: обыкновенного голоса, и она усиливала его мягко-округлым криком... Когда она взмахивала руками - тотчас раздвигались стены крохотного домика, и мы овладевали всем окрестным пространством, которым распоряжалась маменька... Круженье снега за окном становилось веселее, когда она заливалась смехом. А домашняя брага, которую я пил в первый раз в жизни - пьянее и вкуснее, стоило ей подлить в кружку этой пахуче-жгучей жидкости. Силы, бушевавшие в маменьке, были так напористы и так требовали выхода, что глаза ее всегда казались слегка воспаленными от этого напора, а коричневые веснушки на щеках и носу раскалялись до огненной красноты. И только где-то под восемьдесят она стала явственно стихать и словно внутри себя все больше печалиться: мне кажется, ей было просто не понять, как это жизнь смеет замирать в ней!?
       - Генюшка, за стол, за стол! - встретила меня маменька своим раскаленным вскриком в это мое первое появление в домике тезки - и этот ее вскрик вдруг передал мне через все предстоящие нам годы издалека - издалека, отразившись от них и достигнув эхом зимней Казанской пятьдесят первого года - передал всю безграничность радушия этого домика, который на глазах становился родным. И я всмотрелся в него уже за столом и выпив свою кружку браги: все такое же сияюще-белое, как снаружи. Бок игрушечной, от невозможности разместить здесь побольше, русской печи, пикейное белое покрывало кровати, стены домика в шесть шагов от двери до большого окна прямо в старый сад... Сверкало белизной здесь решительно все - и неужели это сделала кружка браги? Нет: все так и было. Ведь мы с Авдюшей потом бывали здесь не однажды, и это впечатление не пропадало.
       Лет через тридцать я оказался на родине, и, как почти всегда, пошел пройтись в сторону Захарова. Вот и деревня. И памятный сад был тот же, как и дом с мезонином на самом холме, и даже крыша его отливала зеленым в вихревом круженье снега... - опять стоял ноябрь. Лишь на месте игрушечного домика тезки давненько уже стоял другой - раза в три побольше. Я почти не дыша прошел мимо него - боясь спугнуть в себе что-то такое трогательно-детское, без чего жизнь наша просто невозможна. Пройдясь всей деревней, уже возвращаясь к дороге в поселок, увидел я деревенскую лавку - и зашел в нее, словно меня позвал кто. Здесь пахло точно так же, как во всех деревенских маленьких магазинчиках: смешанный дух продуктов и стойкого запаха товаров самого нужного обиходного свойства: топоры, пилы, фонари "летучая мышь", мыло хозяйственное и лицевое, как определила его старуха-покупательница, набиравшая в свою хозяйственную сумку одного, другого... Присмотревшись к ней, я ахнул про себя: маменька! Но решил пока не признаваться: в полутьме лавки она не видела моего лица, а голоса я покамест не подавал. Только маменька вышла - я к полке со спиртными запасами лавки! Удивительное дело - стояли бутылки коньяка из самых лучших! "Водку всю мужики давно выпили, а этот кто будет брать - кусается...." - точно извиняясь, развела руками продавщица. А мне-то неожиданно повезло с коньяком - и я бутылку в карман и за маменькой. Все тут рядом, и я догнал маменьку почти у самого дома тезки. И лишь здесь негромко сказал: "Тетя Ириша..."
       Рассказывать долго пришлось бы о всех подробностях нашей встрече. Только в дом - маменька с плачем и восклицаниями отворила крышку подпола - и туда. Через несколько минут на столе кухни уже все было заставлено домашними соленьями - и тут же большая бутыль красноватого самогона. Наклонившись ко мне, маменька доверительным шепотом сообщила: "Мой-то как ни лихо пьет, а чтоб домашние запасы тронул - ни-ни! Из последних силенок держится - сам в подполье не полезет: я если стакан налью..."
       Мы выпили и коньяка, и самогона, и все наравне с маменькой: судьба деревенских женщин, которых война совсем молодыми оставила без мужей, всем понятна. И выпивать им приходилось. И тянуть самую суровую лямку жизни, со всем, что эта жизнь несла с собой.
       Сидя у окна кухни с видом на ближний деревенский мир, мы одно вспоминали, о другом в печально - отрадном чувстве горевали...
       Маменька сильно сдала в эти годы, но все еще казалась не в разладе с жизнью, а в полном согласии и мире с ней. Об одном мы жалели: тезки не было за столом - откуда он мог знать в своей шалашке, что я забреду к его маменьке?
       А лет через пять мы хоронили маменьку. Колхозная машина с гробом маменьки, а следом маленький автобус с провожавшими ее близкими и однодеревенцами направлялся в деревню Бутырки, вблизи которой на лесном кладбище лежали все родственники маменьки. Мы ехали медленно. Еловаый лес. Остатки деревень. Из леса веяло глухой осенней сыростью и прелью. Когда от деревни свернули к кладбищу - лес так тесно сжал дорогу, что мгла заползла в автобус в открытые окна и повисла в нем. Тезка сидел рядом со мной молча. Показалось кладбище - его сильно дернуло всего, и он отвернулся к окошку. Вся его жизнь: маменька. Она спасала его во время нашествия врага, под которым они оказались на три месяца... Выхаживала в смертельной болезни. Уберегала от голода. Потом снарядила в школу, которую мы заканчивали вместе...
       Старые ели, травянистые холмики, деревянные кресты. Железного здесь было совсем немного - несколько обнесенных оградок. Грибной дух казался на этом кладбище вполне естественным и законно заполнял его. Две красивые невестки тезки, одна золотистых тонов, вторая черненькая, позвали нас к врытому в землю длинному столу, сколоченному тут для прощальной трапезы. Маменька уже лежала под холмиком из свежей землицы. Мы молча подняли стопки и выпили в память маменьки.. .

    Глава четвертая

    Ляля Нелюбина

       У меня было несколько тетрадей, в которых разместилась готовая повесть "Выпускники". Я считал, что, выправив ее, должным образом отредактировав и сверив написанное с тем, что и как хотел сказать - уже не буду возвращаться к ней, а при случае включу в книгу, и дело с концом. Прощание со школьной темой на этом и завершится. Но, перечитав эти тетради, убедился: все не то и не так. Это было ужасное чувство беспомощности - ведь тут все живое и вечное, как же я мог написать так бессильно - и приблизительно? И - надолго оставил эти тетради в покое. Однако несколько лет назад, поехав к сыну за океан, все-таки взял их с собой: авось новая обстановка, тот самый закон контраста, который так помогает иногда в работе, поможет все повернуть по-другому и повесть оживет. Не тут-то было! И там все осталось по-прежнему. Лишь вставные абзацы об американских моих днях слегка расшевелили повествованье. И опять я оставил затею с "Выпускниками"
       Но сознание неотвратимости времени и всего, что связано с ним и зависит от него - в один строгий час подвели к мысли: далее откладывать нельзя. Все, что есть твоя жизнь - может оборваться в любой миг, и кто тогда расскажет о твоем классе, о товарищах и подругах, о времени, в котором мы жили, любили, дружили? Это "кто" отнюдь не означало - некому. Просто - так, как ты, со всем, что знал, замечал, понимал именно ты, а не кто-то другой.
       И когда я понял это - во мне отстучало: повесть надобно писать по-другому. Меня связывает необходимость приспосабливать перо к подлинным именам, чтобы кого-то не задеть, не обидеть, подав излишне резкую сценку из тех, без которых никак не обойтись, потому что они с беспощадной определенностью оживляют время и человека в нем? Так замени имена! - все равно правда останется, а былому однокашнику станет легче, свободнее читать, если он узнает где-то, когда-то о твоей повести. Если ты - успеешь напечатать свою повесть, а он ее прочитать.
      
       Я послушался этого голоса. И решительно все отбросил, что уже было написано. И стал печатать прямо набело то, что в этот час раннего утра кажется мне достойным внимания и памяти
       Ляля Нелюбина - одна из тех, кому я заменил ее подлинное имя. А так как это была одна из самых ярких наших одноклассниц и друзей, то с нее и начну те несколько портретов сверстниц, которые встретятся читателю в этой маленькой повести - обо всем, обо всех сказать невозможно, нечего и пытаться.
       Дождь, дождь. В мое небольшое окно американского дома заползает густой и влажный воздух. В такие дни американцы включают кондиционеры - они работают и днем и ночью. А окна закрывают. Я не люблю кондиционеров и закрытых окон. И пока еще ограничиваюсь тем, что на ночь отворяю свое окошко. Торгуясь с природой, пытаюсь убедить ее хотя бы ночью не душить жарой и духотой.
       Но вот ночь позади. Просыпаясь время от времени, я думал о нашем классе и всей школе, учителях и судьбах сверстников, родном поселке и... Да обо всем, чем было наше время. И все мне казалось, что рассказать об этом невозможно. И не потому, что будет ускользать и не поддаваться слово - терпеть не могу утверждений иных авторов ... - типа: "Выразить словом это невозможно... Но разве об этом скажешь - нечего и пытаться..." Словом можно выразить все. А если не можешь - так и не считай себя писателем. Дело в другом: сказать нужно слишком о многом и о многих. Но и тут есть выход, пусть не слишком честный по отношению к тем, кто так и останется в тени: говорить лишь о том, что в школьные дни захватывало сильно и уже не оставляло память в покое всю жизнь, то и дело возвращая ее в былое.
       Ляля как раз из тех девочек, кто, по ощущенью, всегда был рядом. С нее и начнем, хотя в те дни у меня была уже любовь - совсем к другой девочке. Но это такая история, которую все чаще хочется оставить только в себе - и уже навсегда.
       Так и не зная, с чего начну говорить о Ляле, утром я вышел на задний дворик американского дома. В одном из уголков этого дворика растут три груши, которые сын посадил восемь лет назад. Этот уголок мне особенно близок - в нем от игры теней, всплесков ветерка и пробегов непугливых белок, которых здесь везде много, но к которым я все не могу привыкнуть - чуется что-то таинственное, от чего детски радуется сердце. Листья груш плотные, даже ветер не в силах растормошить их, поэтому эти груши кажутся закрепленными в воздухе, с нежной внятностью прорисованными в утреннем воздухе. В их тени я поставил маленький удобный стул и люблю сидеть на нем. Так и сейчас: сначала сбоку полюбовавшись грушами и впитав их утреннюю прелесть, я пробрался под ветвями к своему стульчику сквозь сразу потемневший в тени воздух. Уселся. Все отступило от меня - весь остальной дворик, и только бегали, гоняясь друг за дружкой, тени, меняя окраску и направления. Прикрыв глаза, я разместился в своем маленьком пространстве, отстранившись от всего на свете. Так длилось с минуту. И вдруг я ощутил на себе чей - то взгляд. Что это? На меня почти в упор смотрела Ляля Нелюбина. Мы стояли в очереди у раздевалки, дожидаясь, пока баба Дуня подаст нам пальто - время самообслуживания еще не пришло. И вот Ляля, стоявшая передо мной, по какому-то своему капризу развернулась ко мне. Она была в своей привычной зеленой кофточке и коричневой юбке, а карие, слегка близорукие глаза ее с пристальной молчаливой внимательностью всмотрелись в меня. И мне открылось все ее лицо так, как никогда прежде. Хотя я знал ее уже несколько лет. Это лицо так много говорило. Бледное, чутко-мягких очертаний и прелестно правильных линий - оно было полно того природного и неколебимого благородства, которое распознает любой человек тотчас. А уж что говорить об однокласснике. И я, мгновенно впитав все черты этого лица, потому что раньше не было ни такой минуты, ни повода, неожиданно понял, в каком-то озарении, как повезло нашему классу, что в нем есть такая девочка!
       По некоему выбору тех сил, которые невидимо властвуют над нами, и тут нет никакой мистики, а просто стечение обстоятельств и великой случайности - в нашем классе девочки оказались красивы как на подбор. А те двое-трое, которые уступали первым в красоте - оказались, кроме одной - почти счастливыми в жизни. Почти: полного счастья не бывает на земле.
       Красивые тоже не были едины в своих привязанностях одна к другой - они делились на несколько мало внешне различимых группок. Ляля тяготела к двум девочкам в той стороне поселка, где жил и я. Этих девочек выделяла та милая и непросто дающаяся в глухой провинции интеллигентность поведения и образа жизни, которая приходит или по сознательному тяготению к ней, или у нее есть в том числе и семейные корни. Когда через много лет после школы мы особенно сблизились с Лялей, дружески и землячески, и я узнал ее семейные корни, с несколькими столичными ответвленьями от общей кроны родового древа - то понял, как и естественно, и с подспудной женской интуицией она перехватывала у своих московских родичей немалого полета их благоприобретенные навыки: нравственных устоев, поведения, привычек....Даже и внешнего образа жизни. Это было плодотворно - у этих людей было чему учиться: несколько первых поколений интеллигентов, вышедших из народных низов, особенно дорожат обретенной возможностью доказать себе и другим неслучайность своего подъема по той лестнице, которая ведет к высотам человеческого духа. До поры до времени житейское благополучие у них на втором плане - они дорожат раньше всего благородным достоинством своих нравственных устоев, заложенных деревенскими отцами-матерями.
       На одной из тихих улиц Заволжья стоял обыкновенный дом, мимо которого, а он и посейчас на своем месте, я до сих пор не могу пройти без чистого и сильного волненья. Здесь жила ближайшая подруга Ляли - Зоя Вознесенская. В этом доме, начиная с девятого класса, я бывал столько раз, что невозможно и сосчитать. Сюда тянула меня не любовь, не дружеская особенная привязанность, а та атмосфера подчеркнутой строгости общения, а в то же время товарищески - близкой расположенности и сердечного участия, которой так отличалась Зоя и ее дом. Вот здесь-то чаще всего вне школьных часов я и встречал Лялю. И если Зоя все еще была просто ученицей в свои шестнадцать, потом и в семнадцать лет, не искушенной в каких-то сердечных склонностях, тем более любовных порывах - то Лялю давно окружало обожание не всегда нам даже известных кавалеров, о которых доходили лишь школьные толки: друзей ее двоюродного брата постарше ее и приезжавших к ее тетке москвичей... А наш ровесник, классом помоложе, но взросло и страстно полюбивший ее, как оказалось, на всю жизнь - вызывал у нее если не ответное чувство, то благодарный порыв поощренья и даже странной покорности в его искательстве...
       Мне сейчас так сильно захотелось оказаться в этом доме, где постоянными посетителями были и Ляля, и я - что решительно оставляю намеченный было план продвижения этой своей повести и сворачиваю на улицу Зои Вознесенской.
      
      

    Глава пятая

    Весной в середине века

       Какого века - говорить не нужно: наш век - двадцатый. Отросток двадцать первого - время иных поколений, которые уже пришли и следом будут сменяться одно другим с неизменным постоянством.
       У меня случаются мучительные дни, когда я пытаюсь разобраться в сумятице своих ощущений: надо ли бывать на родине - в поселке, в знакомых улицах, всматриваться в дома былых товарищей, которые когда-то так привычно раскрывали свои двери для тебя, до появления в них чужих незнакомых людей... И нужно ли все снова и снова припоминать одно, другое, чего уже не вернешь никогда, бродя в одиночестве по улицам, берегам всех трех наших рек... Не лучше ли разом отказаться от этих поездок, редко выверенных здравым смыслом или вынужденно-необходимых, чаще - мгновенным порывом, броском к машине или автобусу, когда тебя лишь в дороге нагоняют всяческие сожаления: ну зачем же так-то... Снова будешь жестоко корить себя за торопливость... А что сказал Петроний о ней, о торопливости ... - я люблю теперь копаться в древних, у них много первородно являвшихся, и оттого так свежо звучащих определений: "Не торопись - падение угрожает вышибить душу". Но в том углу поселка, где по - прежнему стоит дом Зои Вознесенской, у меня не бывает сомнений и сожалений: здесь уцелело почти все, как было в середине прошлого века. Не только дома и березы на усадьбах или перед окнами, но и старинные, хочется сказать, заборы еще не упали, не рассыпались от дряхлости сараюшки в огородах, даже скворешня нужника, сколоченного из досок рядом с длинным, состоящим из нескольких разновременных срубов - приютом поселковых мастеровых - сапожников, шорников, вязальщиц корзинок, швей... - совсем недавно еще стояла на своем месте, лишь слегка скособочилась. Забегали и мы, случалось, в этот нужник - отлить по дороге от Зои. Если в иных местах поселка тебя объемлет осеннее или зимнее, по чувству, состояние, и это, конечно, осталось в тебе не случайно, а было навеяно школьными впечатлениями - то здесь, вблизи дома Зои, почти все было связано с весной девятого класса. Только от Ветеринарной свернешь на улицу Павки Корчагина - ты уже переносишься в апрель пятьдесят первого...
       - Зоя, к тебе Генюшка... - крикнет тоненьким голоском, как будто слегка незаметно усмехаясь при этом, маленькая тетя Мотя - как меня сперва смешило это: "тетя Мотя", то и дело звучавшее в доме Зои имя ее тетки! Что касается уменьшительного моего имени - дело для поселка обыкновенное, так называли все родители или старшие братья - сестры однокашников.
       Распахивается дверь комнаты Зои - тотчас от входа в дом справа. Только у Зои Вознесенской из всех наших и есть своя отдельная комната. Во многом, надо признаться, и это тоже привлекало меня сюда: своя комната! Немыслимое для меня дело! Кровать слева, тумбочка с книгами у изголовья, два стула и географическая карта на стене: все. Да - еще крохотный столик. В окно - дворик и кусок улицы. Зоя со своей располагающе-сдержанной улыбкой поводит рукой: "Заходи, Геня". Гена - стало звучать в наши студенческие дни, в поселке только и везде - Геня. Генька. Лишь у старших поколений - Генюшка, от желанья приблизить к сердцу товарища сына или дочери, внука или внучки.
       - Посиди пока молча - Нечаев поет... - тихонько говорит Зоя. Я знаю ее сильную привязанность к этому певцу и молча сажусь у окна, пока он, тоже весь из нашего времени, заливается соловьем. Зоя - самая и внешне, и всем внутренним строем своей жизни - самая интеллигентная наша девочка. Ее мило-улыбчивое лицо, удлиненное, почти всегда как будто немножко опаленное огнем неизвестных тебе, но бесспорно взволнованных, сильно разогревающих ее мыслей или мечтаний - полна доброго товарищеского радушия. Вот удивительное дело! Она была из самой простой и обыкновенной поселковой семьи с привычной и судьбой: погибший на войне отец, труженица-мать, положившая все силы, чтобы уберечь троих своих детей, - двое старших теперь были далеко - а никого в нашем классе не было тоньше, обаятельнее всем строем своей отроческой, потом девической жизни, чем Зоя. Она так тянулась ко всему благородно-духовному, так много читала и неустанно воспитывала себя, что разве одна Ляля Нелюбина могла соперничать с ней вот в этом - всегда быть на высоте не только поведения, но и потаенных мыслей. А ведь это всегда понимаешь. Но и Ляля признавала Зоино превосходство и не случайно тянулась к этой своей лучшей подруге. Даже дома Зоя выглядела на удивленье аккуратно и почти нарядно: когда ни зайдешь - на ней привычное темное домашнее или коричневое школьное платье с обязательным узеньким кружевным воротничком. Только у нее и было форменное, для тех дней, платье.
       - Ты приготовил уроки? - мягко-испытующе спросит Зоя, по-своему понимающе усмехаясь при этом: она знала мою вечную необязательность во всех этих школьных делах. - Да? Ну ладно, если так... - сомнение не мешает ее черным глазам быть дружелюбно-приветливыми. - Тогда немного почитаем Лермонтова - сейчас Ляля должна зайти. И, может, Лина забежит тоже. Начинай ты... - и она протягивает мне томик Лермонтова в толстом пятнисто-сереньком переплете.
       Лермонтов - любимейший поэт Зои, и она очень много знает из него наизусть и не устает читать и перечитывать.
      
       Зимой пятьдесят седьмого года мы, человек десять, кто оказался дома на студенческих каникулах, собрались у нашего одноклассника Толи Петрова на Рабочей улице. За столом пили вино, пели песни, потом и танцевали в большой комнате - дом был построен отцом Анатолия вместительный. Когда решили опять садиться за стол - Зоя сказала мне, отведя в сторону:
       - Мне нужно уйти пораньше... Я завтра уезжаю. У меня, знаешь ли, жених появился... Возможно, вскоре выйду замуж. Не можешь ли проводить меня за мост, сейчас все-таки ночь... А потом вернешься к нашим, они всю ночь собираются сидеть.
       Когда мы, то говоря о студенческих наших днях, я о Питере, Зоя о Липецке, где училась в пединституте, потом вспоминая наше общее школьное... - когда перешли мост через Волгу и тут уже недалеко была и ее улица - Зоя настояла, чтобы я вернулся.
       - Теперь я уже почти дома, иди - иди, там все в самом разгаре... И Вероника собиралась прибежать... - она назвала мою школьную любовь, которая осталась далеко - далеко позади, но ведь совсем - то такое не уходит...
       Я уже развернулся было, согласившись с Зоей, но вдруг, точно по наитию, спросил:
       - Да - а твой Лермонтов жив?
       Зоя даже, показалось мне, негромко охнула в зимней тьме:
       - Ты знаешь - исчез мой вечный серенький зачитанный томик... Всю жизнь со мной везде, а ехала от Москвы, задремала, и кто-то стащил у меня из-под носа, он на маленьком столике лежал передо мной... Я не злой человек, ты ведь понимаешь... Но этого вора никак не могу простить!
       Прошло не меньше четверти века. Я возвращался с нашего поселкового кладбища, навестив своих, и тут, на повороте к улице Маркса, меня окликнул женский голос, в котором лишь намеком различил я знакомые интонации. Повернулся, подошел: Зоя Вознесенская. В ее постаревшем лице я увидел что-то скорбно-тревожное, едва не больное, но говорила она с прежней доброй ласковостью. Зоя сказала, что в своей семейной жизни, вдали от нас, поэтому никто, кроме Ляли, ничего не знал о ней - она вполне счастлива: муж ее любит и уважает, замечательные дети... А шла она навестить бедную тетю Мотю, которой, добавила Зоя, так не повезло в последние годы ее жизни, а теперь она уже на кладбище.
       - Остальное ты, наверное, знаешь... - испытующе взглянула она на меня.
       Я промолчал. Дело же было в том, что ее мать, положившая жизнь ради детей, всегда занятая лишь ими, мыслями о них и судьбой их... - в своей уже глубокой старости вдруг запила. Что с ней случилось, Бог весть, но в этом она была не одинока: то и дело из одной стороны поселка, из другой доходили слухи: пьют старухи. Пьют в одиночестве, пьют в компании таких же одиноких бедолаг, оставшихся не у дел, раздавленных злым веком... Мать Зои, по слухам, пила на пару с былым нашим киномехаником, а своим соседом, когда-то так радовавшим нас танцевальной музыкой в весенние дни у клуба: поют Георгий Виноградов или Абрамов, Шульженко, шорох ног, пахнет тополиным цветом и близкой Волгой...
       Еще несколько лет спустя Ляля Нелюбина сказала мне:
       - Зои нашей больше нет.
       Как много всего стояло за этими словами: жизнь. Кажется, мать пережила Зою.
       Закончив Лермонтовского "Сашку" - с тех пор я считаю эту поэму самой сильной у Лермонтова, и никто меня в этом не разубедит - мы вспоминаем, что сегодня после уроков - Николай Яковлевич, наш географ, собирает нас в комнате внеклассных занятий, чтобы показать какой-то фильм. И в эту минуту хлопает дверь в дом и почти одновременно распахивается в комнату Зои. Входит Ляля Нелюбина: но это не проосто вход - это настоящее явление. Вместе с ее прекрасным бледным лицом под высокой светло-коричневой шляпкой, из-под которой непокорно выбиваются пепельные локоны - входит апрельский день. Все чудно преображается в комнате Зои: что-то лиловое, и огоньками разбегающееся по стенам и потолку, и нежно-пропахшее самою весной наполняет сердце безудержной отрадой. Я не удивляюсь: таково свойство Ляли. Так было всегда, начиная с восьмого класса, когда мы оказались вместе. И так было еще долго, пока удары судьбы не сломили и нашу Лялю
      
      

    Глава шестая

    Школьный двор: общее построение

       На все школьное я почти всегда безнадежно опаздывал. Это мое свойство имело вот какие корни: все домашнее время, почти, у меня уходило на книги, за исключением каких-то небольших и нечастых бытовых дел, которые поручала мать - наколоть дров, принести воды... В быстром темпе выполнив эти поручения, я садился к окошку с книгой... В зимнее время - ставил табурет к теплому боку лежанки - так в наших местах называют привычно голландку, хотя лежать на ней и негде - и, вжав спину в теплый или еще жгуче-горячий после недавней топки бок, читал. Это были те книги, которые определили мою жизнь: повести Пушкина, которые я перечитывал из года в год, "Вешние воды" Тургеневские и его же "Рудин" или "Накануне" - вся гениальная и наглядная мощь рассказов осозналась куда позже... Дважды в школьные годы перечитал "Войну и мир", начал и в третий, но заканчивал уже на первом курсе. Пришло и время Шекспира, и это были незабываемо-вечные по всем первоосновам духовных восприятий и впечатлений дни. Ну, что тут долго говорить: книга стала второй жизнью с первого класса, со времен великой войны и нашей маленькой деревянной школы на берегу дремучей Цны.
       Часа за два до уроках я подхватывался - и в путь поселковыми улицами: в сторону Зои Вознесенской, Авдюши Барышникова или, начиная с десятого класса - шел к Кире Нагибиной, с которой учились мы с третьего класса и относились друг к другу вполне добро и товарищески, но лишь теперь стали друзьями - уже на всю жизнь. После книг вот эти полтора-два часа были самыми моими любимыми и странно, не вполне даже и осознаваемо-плодотворными. Во мне кружилось множество мыслей и разнообразных видений, книжное прихотливо и красочно переплеталось со школьным и уже почти взрослым -первой любовью, поселковыми событиями, видом улиц и знакомых переулков, в глубинах которых мелькали тени ушедших дней: послевоенное детство, его полные всевозможных приключений дни, канувшие в прошлое товарищи, иных из которых уже не было и на свете... Лужи или снег, грязь окраинных улиц, вот когда шел к Авдюше - кажется, вовсе не замечались, на самом же деле все это тоже добавляло колорита и разнообразило мои поселковые путешествия. Придешь к Авдюше, нашему первому ученику, он бросит хмуро-прицельный и подозрительный взгляд: "Уроки выучил?" А я вовсе и забыл о каких-то там уроках. "Списывать алгебру не дам... - сурово и неумолимо заявляет Авдюша, и, продолжая дрыгать по своей всегдашней привычке ляжкой, склоняется над тетрадками. - Ладно... - усмешливо соглашаюсь я. И, полистав учебники, оставляю алгебру на большую перемену, потому что нечего и думать подступать мне к ней - безнадежное дело. Спишу у Раи Громовой - постоянной моей выручальшице во всем, что цифры, формулы и прочая заумь. К Авдюше даже не подступаюсь - свои знания он бережет почище собаки на сене.
       Иногда я не заходил ни к кому из наших - все мое время уходило на улицы, набережные и размеренно-быстрый шаг по ним, в этом круженье лихорадочных мыслей и впитыванья воображаемого мира, в котором и я был одним из героев... Вот тогда я обязательно опаздывал на уроки.
       Опоздал и в этот день, но оказалось, что для восьмых, девятых и десятых классов уроки отменили и собрали всех старшеклассников на школьном дворе. Здесь я возвращаюсь в середину сентября, чтобы хоть немного рассказать о наших днях на картошке и скирдованьи соломы в Костеневе: это была целая эпопея, вовсе обойти ее невозможно. В Костеневе для нас многое определилось, здесь впервые мы осознали, что уже через год жизнь навсегда разлучит нас, разбросав в разные стороны, и невидимый занавес с неотвратимой медлительностью, но ускорение вскоре начнется - уже закрывает все, что школа.
       Узнав, что все наши уже на школьном дворе, я пошел туда - вполне спокойно, потому что в десятом классе мы были людьми уважаемыми в школе, в том числе и нашими учителями, и без особых причин никто и никогда не пытался преследовать нас диктатом власти или излишеством нравоучений.
       Школьный наш двор! Поленницы дров, целый выводок прилепленных один к другому сараюшек, крутые и в трех местах выпирающие из земли скаты погребов и ледников с запасами продуктов для школьного буфета, заготовленных на зиму бочек с огурцами, капустой... На выпуклых крышах этих погребов, заросших травой, мы все эти годы играли во всевозможные игры - в нашем детстве, а позже тут случались свидания, тайные вечерние встречи старшеклассников... И поединки - единоборства тоже...
       Перед сараями замерли каре старшеклассников. Вон и наших два десятых. Я спокойно встал у поленниц с дровами, с любопытством всматриваясь, вслушиваясь в происходящее и выжидая удобного случая встать в строй.
       Наш директор, Иван Федорович Петушков, возвышаясь своей высокой фигурой над всеми и сурово кося всевидящим оком, прохаживаясь перед строем, слегка заикаясь, излагал правила поведения на картошке:
       - П-порядок и еще раз п-порядок! - Сам буду проверять, т-так и з-знайте! Н-Николай Яковлевич, что за с-смешки, вы г-где находитесь!? - вдруг загремел он басовито. Наш географ и классный руководитель Лесняк даже подскочил на месте - он как раз любезничал с молодой и красивой учительницей математики Валентиной Васильевной. Самоуверенный и насмешливый в классе, перед Петушковым он откровенно пасовал. Да, пожалуй, и не было учителей, которые бы ослушались Циклопа. Чуть в сторонке прохаживался перед строем наш немец Иван Иванович Смирнов, который уже так много значил в моей жизни, а будет значить еще больше, потому что никто в школе не был так начитан, образован и не владел так словом и мыслью в их единстве: свои уроки он чаще всего отдавал литературе, а не немецкому. Одного роста и комплекции, почти одновременно пришедшие в школу и вскоре же ставшие любимцами учеников - еще недавно они были и близкими друзьями, географ и немец. И как же хорошо было видеть их вдвоем еще несколько лет назад, когда они шли рядом после школы один к другому, гуляли школьным двором или направлялись в один из ближних буфетов выпить и закусить, в чайную над Демидовым ручьем или на вокзал, где буфетик работал круглосуточно! Какими интригующе-занимательными представлялись их беседы, как дружески-близко улыбались они один другому, когда были рядом! Кареглазый, круглолицый красавец чисто южного типа Николай Яковлевич, в своем синем костюме морского летчика с серебряной птичкой на лацкане... - желчный и злой физрук Чумиков намекал, что то и другое, то есть форма и птичка, присвоены географом самозванно и не имеют к его службе на Дальнем Востоке никакого отношения, но вряд ли это было так, - и бледный и сероглазый немец, лицо которого, словно прикрытое легкой тенью недремлющей мысли, родившийся и выросший в здешней нашей деревне, все школьные годы были для нас и примером, и загадкой... Почему начался их взаимный отход один от другого? Как могло случиться, что такая прочная, казалось, дружба - превратилась постепенно едва не во вражду... Неужели только соперничество во всем, что влияние на учеников - и едкие огоньки зависти, разъедавшие их души, когда усиливалось влияние одного и вдруг падало у другого, а это тоже случалось?.. Вряд ли. По-видимому, тут было все вместе, и незачем гадать. Мне всегда казалось - и жгуче желалось этого! - что их дружба вспыхнет вновь. Увы: этого не случилось. И умирали они в один год и в одном возрасте, дожив только до пятидесяти, непримиренными, так в холоде взаимной отстраненности и покинув навсегда школу, учеников, все, чем жили и во что верили...
       Николай Яковлевич быстрым и плавным бегом, на ходу погрозив мне пальцем, потому что я и не думал прятаться, наблюдая всю эту картину, обегает наш класс. Иван Иванович, сунув правую руку в карман своего короткого серого пальто и сильно оттянув плечо, проходит перед своим девятым. Физрук Чумиков, откинув остренькую черноволосую голову, играя ехидно-злой улыбочкой, в военном кителе и зеленых галифе, говорит что-то своему восьмому. Химик и биолог Прасковья Михайловна Лебедева, в вечной серой кофточке и серой же юбке, стоя в сторонке, молчаливо наблюдает за своими воспитанниками - еще одним восьмым классом. Ее лицо так передает всю натуру: спокойный, вдумчивый характер, склонность к созерцанию и как будто сознательную заданность: быть бестрепетно-верной долгу школьной труженицей. Так оно и было. В последний раз я видел Прасковью Михайловну в день похорон отца, в страшно морозный, но тишайше-безветренный день середины января восьмидесятого года. Она пришла утром выразить мне сочувствие - ее дом был на противоположном берегу Волги. А когда я проводил ее до берега - тихим и спокойным голосом сказала: "Я совсем ослабла. Скоро уезжаю к сестре в Ленинград. Так что мы никогда больше не увидимся." Так и было. Весть о ее смерти дошла до поселка не сразу, но никого не удивила: Прасковья Михайловна и при жизни не любила вызывать удивление.
       Когда я уже стоял в строю среди одноклассников, Циклоп, проходя мимо, вдруг обронил:
       - А Н-н-е мчинов думает, что я не наблюдал за его маневрами... - и лицо его тронула благосклонно-хитрая улыбка.

    Глава седьмая

    Сентябрь в Костеневе

       В нынешние годы мне все чаще представляется, что самое неплодотворное занятие - говорить или писать с излишними подробностями, уходя в них без всякой нужды: надо и читателю дать работу - пусть додумывает, дорисовывает, сомневается, возвращаясь к тому, о чем начал было автор, но что в нетерпенье оборвал. А потому великую, - для нас - костеневскую эпопею я пробегу быстренько, лишь пунктирно и легкими штришками отметив самое памятное или неожиданное в своем вихревом пролете, потому что в юности, особенно первоначальной, все дни сопровождаются не всегда и замечаемыми тобой этими подхватывающими душу и несущими ее в неведомое вихрями.
       На краю деревни стоял дом бабы Просы, одинокой старухи - старухой она виделась нам, семнадцатилетним, а было ей вряд ли больше пятидесяти, когда нас пятерых определили к ней на постой. Году в восемьдесят восьмом я шел мимо дома Лени Орлова в Больничном переулке. Слышу голос: "Геня, погоди..." - Леня как раз выходил во двор. Он уже давно здесь обосновался, всю жизнь работая на лесозаводе. Лицо Лени походило в эти годы - на лицо старого солдата каких - нибудь николаевских времен: задубелое, крепкое, обветренное, в суровых рабочих складках. Мы недолго и добро поговорили с ним, как всегда при нечастых встречах. Я хотел было уже идти дальше, но вдруг спросил: "Леня - давно нету бабы Просы? - А прошлым летом померла, - сразу и спокойно откликнулся Леня. - Два годика до девяноста не дотянула." Оказывается, напрасно мы думаем, что былое тотчас исчезает, стоит лишь отойти или уехать подальше от него.
       Пешая дорога в Костенево, а это целых десять километров в разговорах и смехе, постепенном осознании высшей воли без присмотра родных, их всевидящего ока, потом и жизнь у бабы Просы как-то мгновенно и с нарастающей силой сблизили нас. Это было нечто такое сокровенное, как будто лишь такой жизни нам и не хватало для полного пониманья: мы - единая семья.
       Баба Проса баловала нас - к нашей еде почти всегда добавляла чего-нибудь да своего: квашеной капустки, огурчиков, домашних щей... А вечерами, перед тем, как нам идти в центр деревни на очередные танцульки под гармошку Лени - с хитренькой улыбкой поводила рукой: "Ну, а теперя давайте-ка по стопочке..." И - наливала нам своей крепкой самогонки. Редко когда потом в жизни так сладок и отраден был хмель, как после этой самогоночки бабы Просы! Нас почти мгновенно некая славная сила ввергала в чудесную дружескую близость, хотя все мы были люди очень разные. Мы шли на гулянье в таком состоянии подъема и предчувствий долгого и счастливого вечера, что эти предчувствия не могли не сбыться....
       Нас сильно удивил здесь, в своей родной деревне, Леня Орлов. В классе это был самый тихий и незаметный паренек, стеснительный и всего смущавшийся не только с учителями, но и с нами, товарищами. В Костеневе Леня мгновенно и чудодейственно преобразился: окруженный деревенскими девушками и одноклассницами, улыбчиво-смелый, он перебрасывался шутками и прибаутками со старухами и стариками, которые тоже прибредали на звуки гармошки, сидя на завалинке большой избы, устраиваясь поудобнее, не спешил играть, давая себе право на утвержденье в звании деревенского любимца... Это уже было явно в расчете на нас. А когда поводил плечом, опробуя ремень своей гармошки, потом и пробегали пальцы его по кнопочкам... - все замирало на миг. И - полились чисто - ясные звуки привычных мелодий!
       Картофельное поле почти сразу за деревней, куда нас бросили на картошку, было сравнительно небольшое и расположилось особняком от соседних полей: только наше. Все это тоже сближало. Не только мы, но и учителя, и это было очень заметно, радовались свободе: ходили тесно сбившейся группкой, то и дело долетал их смех, а вечерами они собирались в своем доме за дружеским столом, что было нам хорошо известно и вызывало сочувствие и понимание. Иногда к ним присоединялся наш Толя Петров, и потом не без значительности говорил, что покурил вместе с ними, взросло потолковал и удостоился даже стопки водки... - он был постарше нас и уже приобрел кое - какие немаловажные и заманчивые взрослые опыты, о которых иногда докладывал нам.
       После картошки нас отправили скирдовать солому, километрах в двух от Костенева. И здесь-то с открылось, какими мы уже были взрослыми: нет, ничего особенного не случалось, но то и дело, часто на виду у всех, точно в полном забытьи, парочки, у которых и раньше намечались симпатии, привязанности и увлечения... - обнимались, обжимались, говоря нашим тогдашним словечком, падали на солому в тесном слияньи, а их к тому же еще и забрасывали золотыми снопами... Разве Толя Петров и Лина Завьялова иногда удалялись на пару в ближнюю густую березовую рощу, но это никого не удивляло: все знали об их взрослой дружбе с восьмого класса. Шептались даже, что дело у них уже зашло довольно далеко... Лина была невысокой и крепкой девушкой, к десятому классу все девичье в ней словно выперло со спелой наглядностью и вызывало немалый потому интерес... Ее ближайшие подруги Ляля Нелюбина и Зоя Вознесенская куда как в этом отстали от нее.
       Как-то в золотой и бесконечно отрадный всем своим ходом и развитием день мы стояли на скирде вместе с Мирой Егеревой, двоюродной сестрой моего тезки, и принимали кидаемые снизу снопы, аккуратно раскладывая их. К всегдашнему доброму нашему товариществу с Мирой прибавилось и таких теплых и близких тонов чувство после прошлогоднего праздника зимней Казанской в Захарове! Мы тогда отделились от тезки и Авдюши, которых увлекла толпа деревенских парней в какую-то избу к столу - и ходили по деревенским улицам вдвоем. Снег был уже почти до колен и все падал и падал, и в одном месте Мира споткнулась, я едва успел подхватить ее. И дальше уже осторожно придерживал за правое плечо на протяжении всего нашего хожденья по деревне. Мира отнеслась к этому вполне спокойно. Моя рука до сих пор помнит мягкий рубчик ее плюшевой жакетки, как у нас называли такие полупальто... В перерыве между скирдованьем, когда к нам перестали лететь снопы, мы улеглись на скирде, и я увидел прямо перед собой высоко выпершую грудь Миры. Как в полусне, потянулся к ней рукой и крепко сжал, Мира лишь вздрогнула и ничего не сказала. Так продолжалось с минуту. И только потом произнесла, и тоже каким-то сонным голосом: "Ну и хватит..."
       Последние деревенские наши вечера уже были такие темные, что глухая осень обступала со всех сторон часам к семи. И только гармошка Лени Орлова продолжала неутомимо веселить сердце. В прощальный вечер баба Проса угостила нас еще щедрее обыкновенного. Обходя все дома, где жили наши девочки, мы постепенно обрастали народом. Вот и последняя изба - здесь жили Вероника Купавина, Ляля Нелюбина, Зоя Вознесенская и Лина Завьялова. Все уже были готовы к гулянью, к танцам под гармошку, только Вероника еще лежала на печке и ленивым голосом отвечала сверху: "Никуда не пойду..." Но ее голос невольно выдавал притаенное лукавство: это Вероника-то да не пойдет на танцы! Я думал, что уже давно все прошло у меня, чем была еще год назад и даже ближе Вероника в моей жизни, но стоило увидеть ее, как все задрожало внутри... Нет, это уже не было любовью: как можно любить человека, казалось мне тогда и верю в это теперь - если он пренебрег твоим первым и самым горячим чувством, которое с такой силой и верой жило в тебе! Всю жизнь потом и я, и Вероника - она однажды сказала мне об этом в минуту полной откровенности, - разгадывали: отчего оборвалась наша любовь? Она считала - я слишком непримирим был к любым ее легким или заметным увлеченьям более взрослыми поселковыми и наезжими ребятами, которые танцевали с ней, а затем и провожали... Я же постепенно пришел к мысли, что - слишком юн и наивен для Купавиной, ее уже втянуло в водоворот почти взрослой жизни.
       Мне сделала знак Ляля Нелюбина подойти к ней: "Держи сумку... - шепнула. - И подожди у дома, мне надо поговорить с тобой..."
       Когда все вышли, я отделился от общей стайки и дождался Лялю. На ней была привычная аккуратная фуфаечка, шаровары, заправленные в резиновые саможки, на голове - вязаная шапочка с помпончиком.
       - В сумке - бутылка "волжского", - сказала Ляля. - Вы-то, наверно, водку пили? Пошли в рощу, пока никто не заметил.
       Впрочем, было уже почти темно, да и никому до нас не было никакого дела, разве тот девятиклассничек, что был влюблен в Лялю, мог подстеречь, но его нигде не было видно. Но с каким замирающе-таинственным чувством пробирались мы задами усадьбы, потом извилистой тропой в березовые заросли за деревней! Все здесь уже было освоено нашими, включая старую березу, давно лежавшую поперек поляны, на которую мы и уселись.
       - Понимаешь, - сказала Ляля, - Вовка требует от меня ответить, люблю ли я его. А мне нечего сказать - я сама этого не знаю! Мне просто очень приятно, что вот есть парень, который так предан мне... Даже любит, тут не обманешься... Тянется весь, всей душой, как сам говорит... Жить без меня не может. И домой ходит, с матерью подружился. На танцах от себя не отпускает. Мало этого... - тут я услышал ее легкий серебристый смех, - говорит, что непременно женится на мне! Представляешь? Ну, открывай бутылку...
       Ляля никогда не пила больше рюмки. Теперь не пьет совсем ничего, даже вина - мы все эти десятилетия нашей жизни, взрослые, почти вступив в старость и уже, помилуй Бог, в старости, продолжаем дружить с ней, с ее двумя мужьями я тоже всегда был в товариществе, погибшим и теперешним... Но в тот костеневский вечер она пила "Волжское", холодное, кисловато-пресное, таков был его странный вкус, и довольно крепкое, - наравне со мной.
       - Мы с тобой в эти годы очень сблизились, ведь правда? - продолжала Ляля. - Сначала через Зою, потом и сами, и мне захотелось с тобой всем этим поделиться, девчонки - дело другое, с ними лучше об этом молчать, пусть сами гадают... На, держи половинку, вместо закуски... - сказала она, когда разгрызла кусок пиленого сахара. Мне показалось, что я ощутил девичью сладость ее губ, когда сахар после стакана "волжского" таял у меня во рту. И до сих пор не проходит это чувство удивительной близости того вечера, оставшегося так далеко позади, совсем в другой эпохе жизни: холодное "волжское"... Кусок пиленого сахара, разделенный на двоих, ночная тьма березовой рощи... Не помню, что я отвечал Ляле, да и разве могут быть ответы на подобные вопросы... Лишь завершенье разговора в памяти, потому что случилось вот что: когда мы выходили из рощи и проходили мимо стоявшей безмолвной громады комбайна - сверху с шумом и грохотом спрыгнул прямо на нас какой-то человек...
       Это оказался подстерегавший Лялю девятиклассник Вовка.
      

    Глава восьмая

    К Авдюше

       Иду улицей американского городка. Эту улицу следовало бы назвать Дубовой: c обеих сторон ее осеняют вековые дубы. В основном это очень старые деревья, конечно, не в одну сотню лет. А городок начал зарождаться тотчас после войны, когда здесь был создан крупный научный центр и он стал обрастать всяческими службами и людьми, которые и начали расселяться вокруг места своей работы. Так и стали возникать здесь первые улицы, постепенно захватывая все большее пространство. Сосед сына, старик по имени Боб, ветеран войны с фашистами, говорит, что он был здесь одним из самых первых жителей и хорошо помнит, как все тут было сплошными зарослями леса и кустарника, с нечастыми полянками. А теперь на месте леса стоит небольшой город - один из многочисленных пригородов Вашингтона поближе, подалее. А вокруг особняка Боба в три этажа - уже много улиц: поскромнее, в один - два этажа, но больше все - таки в два, побогаче - в три и даже четыре.
       Когда в нашей стране начался развал всего, что наука, а институты закрывались или от них мало что оставалось, потому что грабеж научного оборудования стал явлением повсеместным - множество молодых ученых, которые хотели заниматься наукой, а не торговать на рынках, чтобы спасти семью, - оказались в Америке. Сына здесь знали по его прежним командировкам и тоже предложили работу. Это было выходом - так и он оказался здесь. И теперешние молодые ученые, русские духом и недавней жизнью, уже вполне прижились тут. Но стоит им собраться вместе - все их разговоры и мысли связаны по-прежнему с родиной...
       Дорогу то и дело перебегают серые белки - рыжих здесь не видел. Но они везде, наверное, редкость. Отец рассказывал, что беличьи шкурки до революции продавались так: десяток шкурок шел по тридцать три копейки за штуку, но с обязательным условием - в каждом десятке должна быть одна рыжая шкурка. Американцы белок любят, поэтому их никто не трогает, вот и чувствуют они себя вольготно. Не только белки - на наш задний дворик как-то из довольно густых зарослей, прижившихся под могучими дубами, забрели две лисы.
       Невольно думаешь: когда же у нас появятся такие чистые, уютные, похожие на выставочные картинки городки, с этими лужайками перед ними и задними двориками, с работящими трезвыми жителями, которые вечно после службы возятся у своих домов, подстригая траву косилками, что-то подравнивая, прибирая. Складывая аккуратно распиленные чурбаки в невысокие поленницы - не из нужды, а для живописности вида. Да, в Америке, на ее земле, давным-давно не было войн, это не мы, которым то и дело все приходится строить, восстанавливать заново, но... Все-таки пора, пора... Время жизни еще нескольких поколений уходит, вот-вот они исчезнут совсем, так и не узнав, что такое просторные жилища, безбедная жизнь.
       Только, думаю я, нужно уберечь ту живописную свободу жизни, без которой немыслимы улицы наших поселений побольше, меньше: бегающая, играющая ребятня, все это на виду у всех, хождение соседей друг к другу не в определенные дни по приглашеньям, а по желанию просто навестить вот в этот час, чтобы отвести душу в разговоре... Здесь - такого не увидишь: закрытые двери, укрытая даже от взглядов жизнь.
       Иду улицей без тротуаров, потому что единственные хозяева здесь машины, в направлении парка, а сам уже давно, только вступил на асфальт, перенесся в свой поселок начала пятидесятых, потому что уже ночью стал припоминать свои хождения к Авдюше Барышникову на его Машинную улицу. Машинная - там был в старой полуразрушенной церкви гараж, в котором помещались трактора и машины МТС. Теперь эти буквы мало говорят новым поколениям, а в наше время машинно-тракторные станции знали все: газеты, радио не уставали напоминать их значенье и назначение.
       Легкое истертое драповое пальтишко, кирзовые сапоги - мы почему-то говорили керзовые, с удареньем на е, - синяя фуражка и полевая сумка на брезентовом ремне через плечо - в ней учебники и тетради. Такова моя экипировка. И всех моих товарищей тоже: портфель, кажется, был только у одного из наших. Снег сошел, середина ноября. Такое случалось и тогда, но очень редко: осени от зим, а зимы от весен отделялись резко - наглядными границами. Снега, морозы - ручьи и вздувшиеся реки с грохотом ледохода повторялись из года в год с неизменным постоянством.
       Дорога к Авдюше - экзотична и порою даже опасна для сапог, не говоря о ботинках, но они уже давно сняты: его улицу отделяет от последнего отростка улицы Маркса почти непролазная грязь. Но, частенько перебираясь через топи, я так наловчился избегать опасностей, что нахожу даже известное удовольствие в этом: ну-ка, что получится сегодня? Вперед! Прыжки перемежаются с осторожным выискиваньем крохотных островков суши... Уф! - готово, так называемое Футбольное поле, большая низина, которую весной почти всю заливает ледяная вода, уже позади. Приключение по одолению разлившейся густой и глубокой грязи успешно завершено. Вот и дом Авдюши: на Машинной улице уцелели в войне три дома, в том числе и Барышниковых - здесь размещался немецкий штаб.
       Сегодня мы с Авдюшей наметили важное обсуждение: нам стали известны характеристики, написанные на нас нашим классным руководителем Лесняком, это было делом серьезным и требующим соответствующего анализа - ведь мы выпускники. Характеристики были зачитаны на педсовете - конечно, на весь класс, - ими будут руководствоваться, вольно или невольно, теперь уже до конца учебного года все учителя. Так вот: что надо делать и как вести себя, чтобы одно - подтвердить, то есть лучшее, а другое, что весьма не понравилось нам, решительно опровергнуть своим дальнейшим поведением и учебой? Мы уже устраивали иногда подобные стратегические и тактические встречи, в том числе однажды скрупулезно разбирали достоинства и недостатки наших девочек, пытаясь выбрать к сердцам некоторых из них самый прямой и верный путь. Авдюша выступал главным стратегом - его мышление было научным и аналитическим. Сегодняшнее наше совещание было важным, как оказалось, и для Авдюши: он, многолетний первый ученик и любимец учителей - обнаружил, что у него тоже есть недостатки! Сначала это вызвало у него крайнее изумление, сменившееся негодованием, но потом заставило задуматься... Вот и предстоящий военный совет.
       Авдюша, хмурый и сосредоточенный, ходил, заложив руки за спину, по комнате. Его высокий лоб отличника и умницы - сердито насуплен. Подковки сапог сильно пристукивают по полу: разумеется, ни о какой домашней обуви мы тогда и понятия не имели, ходили в той же обувке, что и на улице.
       Откашлявшись для порядка, Авдюша развернулся ко мне. Он еще невысок - куда ниже меня, по этой в том числе причине шансы на девичьи привязанности у него весьма невелики: девочки в юном возрасте бывают весьма жестокосерды во всем, что внешность избранника. Но это, правда, не имеет значения, то есть малый рост Авдюши, для Ксаны Сизовой: она как влюбилась в Авдюшу в восьмом классе, так и сохраняет ему верность, несмотря на весь его холод и даже пренебрежение ею. С Ксаной на наших школьных вечерах и товарищеских посиделках случались даже сильные истерики по этой причине.
       - Ну, приступаем... - бормочет не слишком внятно Авдюша: его разбирает сильное раздражение против классного руководителя, который так подвел его ожидания. - Как там у него... Барышников сторонится товарищей... Хм... Не умеет проявлять теплых чувств к одноклассникам... Тьфу, ерунда какая! - Авдюша даже ногой притопнул. - Какие еще теплые чувства! - Его холод отпугивает сверстников... Он не желает никому ни в чем помочь, ничего разъяснить... Я все делаю сам! Почему так не могут все!? - ярость начинает клокотать в нем.- Что там у него еще... Ага: один близкий товарищ у него все - таки есть... это он тебя имеет ввиду. - Авдюша остановился напротив меня. По мере того, как он упоминал названных в характеристиках учителей, одного, другого, третьего - перед нами так ярко проступали в осенней полутьме комнаты их лица, как будто все они были рядом. Мы видели все оттенки выражений их лиц, слышали голоса, чуяли все, чем они живут... Ничто не могло укрыться от нас, так долго мы уже знали их всех - по школе, улицам, даже и сплетням досужих кумушек, в которых всегда есть хоть на полушку правды...
       Я смотрю на Авдюшу почти в упор - произнося свои сентенции и чуть далее приговоры, он даже и голову набычил, пригнув ее и приблизив к моим глазам. Через год он приехал ко мне в Ленинград и ночевал в комнате нашего общежития - это был новый Авдюша, совершенно неизвестный мне! За полгода, что я его не видел, его тело чудодейственно рванулось вверх, как будто некая сила одним толчком увеличила его рост, развернув заодно плечи, увеличив грудную клетку, нарастив мясо на руках и ногах - вот как бывает в американских фильмах с иными героями в мистико-фантастических сериалах.
       - Давай начнем с Николая Яковлевича....
       - Давай... - согласился я
       И поехало! К нам пожаловал наш ясноглазый красавец - географ... За ним - заглянул и немец Иван Иванович, с ироничной усмешкой на своем умном и бледном лице посмотрел - и удалился, покачивая в раздумье головой. Спокойно-хмурая Прасковья Михайловна с явным неодобрением отнеслась к нашей затее, ее глаза поочередно остановились на нас с Авдюшей, точно провидя наши судьбы. Математик Михаил Иваныч только всунул голову в комнату - и тотчас назад: узкое и замкнуто-сдержанное лицо его, всегда как будто в ожидании чего-то вскинутые брови так ясно передали его полупрезрительное отношение к нашей глупости... Зато еще один математик, старик Веткин, как мы его называли про себя, был откровенно улыбчив и наслаждался этой игрой, словно принимал в ней участие. Он был много старше всех наших учителей - и намного же пережил их всех, успев перешагнуть за девяносто... Мы с ним в его древние годы добро и близко приятельствовали.
       - Да... - бормочет Авдюша, - будь у нас по-прежнему Валентина Николаевна - мы бы с тобой этих бумажек сейчас не обсуждали... - И хотя мы очень хорошо относились к Николаю Яковлевичу, а девочки так просто были влюблены в него - перед нами явилась на миг наша математичка, красавица без всяких скидок, и нежнейшей доброты к нам и пониманья наших душ... Как-то она теперь? - я убежден, что мы с Авдюшей подумали об этом одновременно. И в эту свою минуту я подумал о том же...
       - Ну ладно, перейдем к тебе... - говорит Авдюша.
       Лесняк вынес мне такой приговор: очень способен, но рассеян до невозможности. Уроков практически не готовит, а спасает его память: успевает по крохам собрать кое-что нужное для ответов на переменах. Самолюбив и мнителен.Может быть вспыльчивым до самозабвенья. Однако настрой на жизнь вполне серьезен.... - за эти слова я готов был простить географу все.
       Мы приступили к оперативному плану нейтрализации характеристик там, где их неправда - или неприятная правда, - уж слишком выпирают, а также развитию и совершенствованию всего, что может пригодиться для успешного завершения школы...
      
      
      
      

    Глава девятая

    В школу. Урок географии

       Мне отчетливо помнится, как где-то уже в самом конце ноября я задумался, стоя над Волгой. На реке уже все было зелено-белое, в эту минуту замершее: перед этим лед был подметен сильной метелью, но потом у нее не хватило сил, она бросила свое занятие выполненным наполовину. Вот и результат: в одном месте чистейших тонов зелено-сизый лед, а дальше уже все густо-белое, воздушно-взрыхленное. Я уже собирался было спуститься втоптанной в снег тропинкой на реку, когда какая-то сила вдруг словно схватила меня за шиворот и остановила на самом спуске к Волге.
       В голове закружилось то самое, что частенько случалось со мной - одна картинка былого сменялась другой, одну мысль тут же вытесняла следующая, и так до бесконечности... Так, уверен я, случается с нами со всеми и в любом нашем возрасте: с тех пор, как природа вталкивает нас в мир и с неуловимой быстротой наделяет способностью мыслить и чувствовать - мы сначала смутно, потом и все определеннее понимаем, что жизнь - это и радостная, и печальная неизбежность. И что у всех у нас одна участь. Эта мысль бывает с разными оттенками: то нас охватывает великая отрада пониманья вечного чуда жизни, то сжимает горло грубая тоска и обида - да как же так, почему в конце концов обрывается наш путь?..
       Вот примерно такая минута и случилась у меня на берегу Волги. Я стоял и думал о самых первых послевоенных днях здесь, о нашей тесной стайке соседей и сверстников, купаньях и лесных путешествиях, играх и маленьких и больших происшествиях, совместных утренних или в середине дня, во вторую смену, пробежках в школу... Сколько всего случилось с тех дней! Я сейчас ощущал себя таким взрослым, как не всегда было и потом, во вполне уже взрослые годы. Как много уже потерь: далеко лучшие школьные друзья, неразлучные и верные, Витя Базулев и Володя Синявский, И Бог весть, увидимся ли мы когда-нибудь: Нарва и Магадан далеко. Распался и наш товарищеский круг на своей улице: разные классы, разные смены, во многом и разная жизнь. А что будет через год? Через десять лет?... Но в такую безмерную даль не хотелось даже и заглядывать, и я решительно стал спускаться на лед, оставив свою печаль на берегу, сначала шагом, а потом и перешел на бег. И чем быстрее бежал, тем скорее выветривалось все, о чем только что печалился: такова юность. Она не позволяет душе излишне долго томить себя сомненьями, тревогами и грустью. И, слава Богу!
       Как почти всегда, я только-только успел за парту - звонок! Мой тезка непривычно тих. В такие минуты лучше молчать - он ворчливо отмахнется или бросит какую-нибудь резкость. Но сегодня, развернувшись ко мне, односложно кинул: "Маменька что-то расхворалась..." Не способствовал оживлению в классе и Николай Яковлевич - обычно он начинал с какой-то непритязательной шутки, а далее уже все шло своим чередом. Мы настолько изучили нашего географа, что понимали все, что в нем происходило.Сегодня и он был чем-то озабочен или расстроен. Молча походив по классу - наши учителя, так же как и мы, уже сменили сапоги на валенки, у географа они были невысокие, аккуратно подвернутые, белые - Николай Яковлевич дал нам письменное задание, что случалось очень редко, вот в такие его минуты, - а сам продолжал свое движение между парт. Привычки у всех учителей тоже были разные: Иван Иванович, объясняя или рассказывая, ходил от двери к окну и обратно, Николай Яковлевич - между парт. Классу передалось настроение географа, и мы молча строчили в своих тетрадках - что-нибудь об Австралии, или, предположим, об особенностях каких-то течений или великих проливов...
       У каждого нашего учителя была своя судьба, как и у всех нас, людей. Но у географа и немца оказалось много схожего и в жизни, и в смерти, и в отношении к ним нас, учеников: оба были любимцами школы. К своим пятидесяти Николай Яковлевич постарел быстро и как-то необратимо. Потяжелел, обрюзг, лицо стало желтым и лунообразным, шаг медленным и не вполне уверенным. Когда я видел его и говорил с ним в последний раз - заметна была и его нелегкая мозговая раскачка в разговоре: как будто он все время пытался и при собеседнике скорее разобраться в чем-то свом, чем высказаться. Зная о том, что нет у него более верных людей, чем его ученики, сказал мне коротко при прощанье: "Без водки не могу уснуть. Хвачу стакан на ночь - вот тогда покручусь, а все-таки усну..." Рассказывали о его последних минутах: шел центром поселка, вдруг остановился, страшно побледнел и стал падать. Подбежавшие люди, а знали его все, увидели у него слезы на глазах, остановили машину, в больницу... - но было уже поздно. О чем он успел подумать, умирая, потому что был в сознании, успел еще сказать - "...сообщите Зое"? Я думаю - о том, как рано настигла смерть. Потому что мне при встрече за полгода до этого: "Рановато я вышел из строя".
       Иван Иванович тоже жаловался на сердце - и тоже не скрывал своих опасений: предчувствия томили его. Частенько бегал во двор военкомата взвешиваться на больших весах: сильно прибавлял в весе. Каждый раз об этом при наших летних отпускных встречах. "Ненасытное брюхо погубит меня, начинаю есть - не могу остановиться..." Но горькая усмешка, сопровождавшая эти слова, говорила не только об этом. Пережить ему пришлось так много, что другому хватило бы на несколько жизней: война...Плен...Концлагерь. А затем - на несколько лет растянувшиеся ночные допросы уже дома: признавайся, что был завербован немцами! Но все-таки он уцелел, и долгое время был счастлив этим - и любовью учеников, видной ролью своей во всем, что культурная жизнь поселка.
       В его последнее лето шел прекрасный английский фильм "Сага о Форсайтах" На время демонстрации его замирала вся жизнь - поселок сидел у телевизоров. Думаю, так было и по всей стране: ничего и никогда сильнее по телевидению не было ни раньше, ни позже. Дико даже и думать о теперешних наших вонючих так называемых сериалах с ментами, убийствами, пытками, одними и теми же осточертевшими физиономиями актеров... Их уже невозможно видеть - а они все мелькают, какой канал ни включи...
       Сидел перед телевизором и наш учитель. Жена на минуту вышла в соседнюю комнату, но почти сразу услышала странный звук: как будто стон, но приглушенный хрипом. Вбежала - муж уже на полу. И последние слова: "Я хочу тебе сказать..." Что именно - не узнает уже никто: инсульт мгновенно вышиб из него жизнь. Так ушли в один год, с разницей в восемь месяцев, два наших лучших учителя: в один год, в одном возрасте.
       Но теперь, когда я думаю о них, понимаю: несмотря ни на что, это были счастливые люди. За двадцать с небольшим лет их служения школе сменилось много поколений учеников, и каждое новое хранило и хранит их в памяти - совершенно живыми. Вот как и мы. Посмотришь на школьные снимки - какие молодые и светлые лица у них были все наши школьные годы! Судьба завидная - и без всяких скидок.
       Мы знали все дома, где жили учителя: второй этаж деревянного, две комнатки и кухонька - Николай Яковлевич, через дорогу и чуть сбоку - второй же этаж каменного и тоже две комнаты, но со старухой - подселенкой в третьей - Иван Иваныч. Красивая и легкая, нарядная и молодая словесник Антонина Ивановна - хороший собственный деревянный дом, построенный мужем напротив железнодорожного вокзала. Еще несколько лет назад я бывал в этом доме у Антонины Ивановны и поражался, как благоустроенно и надежно шла ее семейная жизнь - самая счастливая из всех наших учителей была она в своих домашне-семейных обстоятельствах, наша литераторша. О скольком мы переговорили с ней в эти годы, припоминая, разгадывая, скорбя, а то и громко смеясь над иными событиями школьной жизни....
       Жизнь в поселке - словно в большом общежитии: все и все знают друг о друге. Знали селижаровцы и жизнь своих учителей, со всем, чем она была у них. Но не помню ни одного слова осуждения или злой насмешки над ними - авторитет учителя для всех и навсегда был у нас неколебим.
       Звонок! Молчаливый же у нас выдался урок. Однако прошел он вполне благополучно, и то хорошо.
       В толчее и гаме вываливаемся в коридор - несмотря на всю нашу солидность старшеклассников, этот-то порыв к свободе остался неизменным. Но слегка воспрявший, просветлевший Николай Яковлевич успел нам крикнуть: "После уроков приходите в кабинет внеклассных занятий!"
      
      

    Глава десятая

    Коридорная жизнь

       Перед привычым своим подъемом, в четыре утра или около - это и многолетняя привычка, и необходимость, потому что дневные часы у меня и в моей Твери, и здесь, в Америке, уходят на всевозможную суету, от моей неорганизованности и неуменья распоряжаться временем, - я прислушиваюсь: что сегодня происходит за окном? Легкое и ровное жужжанье дороги, это уже постоянный ночной фон: Америка не спит, машины куда-то движутся непрерывно, разве днем их больше. Этот шум не мешает, потому что он никогда не прекращается и естествен, значит, для восприятия уже самим фактом своего вечного и всеамерикански-бесконечного существования. Но с этим звуком движения сливается другой: продолжается обвальный дождь - уже вторые сутки. Он заливает нас, ничуть не освежая воздуха, а лишь усиливая духоту и нагнетая густое, вязкое и влажное тепло. Кипячу чайник, завариваю крепкий кофе. Комната заполняется его бодрящим духом. И во мне все отзывается готовной бодростью: пойдет дело, не пойдет, а работа только своим ходом выводит тебя на дорогу активного соучастия в жизни человеческой, пусть тут кроется даже самообман. Кроме того, я знаю: ровно через три часа босые ножки принесут ко мне младшую внучку Сашу, и мы с ней обязательно поговорим о ее насущных делах и слегка пофилософствуем - у нее есть к этому склонность.
       О чем мне больше всего хочется в эту минуту вспоминать и думать, об этом и начну очередную главку своей маленькой повести школьных дней. Какая мысль сизой быстрой тенью только что промелькнула во мне?.. Ах, вот оно: в свои семьдесят годочков я все еще, по каким - то подспудным понятиям и ощущеньям - почти подросток. Тут или опасный самообман - или судьба скрупулезно подсчитала мои дни и взросление все еще впереди... Ладно, обдумаем это позже. А покамест вернемся в свою школу, окунемся в коридорную ее жизнь, когда в нас все так наглядно и полно раскрывается: свобода голосов, движенья, мимики, жестов, особенности походки и даже свойства характеров тоже: от полной естественности поведения в недолгий промежуток воли! Тогда у нас еще не было того будущего, которое наступило за порогом школы и далее повело нас своими дорогами и прямыми или обманчиво - запутанными тропами. И дух, и плоть не оторвались от своих семнадцати лет. Перед тем как оказаться в коридоре второго этажа, я еще успел подумать: ни одного плохого человека в самом обыкновенном смысле, который внятен всем, не было в нашем классе. И, как показало будущее, все мои одноклассники своей продолжающейся или уже оборвавшейся жизнью подтвердили это тогдашнее, на уровне обыкновенного товарищеского общения, понимание: вполне стихийное, без всяких анализов. К этому хочется добавить почти то же и о наших учителях - с поправкой на возраст. Вот я читаю здесь уже начатую два года назад книгу Иосифа Бродского. Огромный талант, тяготеющий к внезапным взрывам ассоциаций, всегда неожиданным и почти тотчас принимаемым образам, настолько они естественны именно для этого поэта - он весь проявляется в своей жизни собирателя и преобразователя великих стихий духа. Но вот начал читать "Меньше единицы". Этого даже и понять как-то почти невозможно: да откуда в школе взялись такие монстры!? Учились мы, его товарищи и мои, с разницей в пять лет - не могли за такие малые годы произойти необратимые перемены в поколениях учителей и учеников! Пусть у нас - поселок, у Бродского - Ленинград. Характеристики, которые он дает своим учителям, попутно желая им гореть в аду, вызывают позывы к рвоте, почти ощутимое физическое отторжение написанного поэтом. Может быть, это писалось с расчетом на заграницу? Тогда - еще хуже. Заявление об "...отсутствии периода детства", десятилетние мальчишки, вожделеющие свою учительницу, - запоздалое огрубление жизни, поданное изощренной опытом строкой. Нет: по моему бесспорному своей правдой самоотчету - несмотря на все беды, сопровождавшие послевоенные годы, а сколько их было! - в детстве и той самой первой юности как будто никогда не заходило солнце жизни.
       В коридоре стоят, тесно и слегка отгородившись от всех, Маша Усольцева, Лина Завьялова и Толя Петров. Явно о чем-то секретничают. Маша - высокая, с лицом серьезно-строгих линий и томной укрытости, возможно, оттого, что куда как опередила наших девочек в своем физическом развитии и при этом не желает отрываться от сверстниц, придерживая в себе проснувшуюся чувственность, которая тем не менее то и дело прорывается в ней...Вообще так ли, иначе, а все мы вольно или невольно соприкасаемся одни с другими - девочки и ребята. Руки, тело до сих пор помнят эти прикосновения: игры и шутливые схватки в коридорные минуты, тесное, физически почти слитное стояние в кабинете внеклассных занятий, под стрекот аппарата Николая Яковлевича, когда в полутьме, разрываемой лишь вспышками бледного света кинолуча, сознательно и бессознательно не дремлют наши руки, находя податливо - сонливые тела сверстниц. Маша Усольцева была словно вся наэлектризована - стоило даже нечаянно прикоснуться к ней, как не только рука, но весь ты невольно вздрагивал. А когда она поднималась пролетом лестницы, медлительно-плавно раскачивая бедра, откинув голову, полуприкрыв зеленые глаза - мой тезка вихрем летел вниз и пристраивался сзади, нарочито высоко подымая ноги и демонстративно выказывая весь восторг, владевший им в эти минуты...Маша, усмехаясь, чувствовала все это, но продолжала свое движение вверх, не прибавляя шага.
       Лина Завьялова была попроще видом, но очень броска - смелое и симпатичное лицо залито здоровым румянцем, упругий шаг и даже пробег коридором, короткие косицы догоняют ее за спиной, - косы у нас носили всего теперь четверо девочек, а еще в восьмом классе они были у всех, кроме Вероники Купавиной и Ляли Нелюбиной. Толя Петров давно играет во взрослого и всеведущего парня, время от времени просвещая нас относительно одного, другого из, так сказать, интимной стороны существования мужчины и женщины. Он нетороплив, самоуверен, пьет водку с восьмого класса, потихоньку пытаясь и нас приохотить к ней. Но напрасно: ни денег, ни желания пока ни у кого нет. Лишь во время экзаменов за десятый класс уже по собственной воле мы выстраивались гуськом за спиной Анатолия у клубного буфета... Но это уже представлялось нам делом необходимым, Анатолию стоило лишь сказать, что существует такая традиция: обмывать каждый сданный экзамен граненым стаканом водки. Эту традицию мы подхватили не без удовольствия уже до конца выпуска. У Анатолия и Лины дело, судя по намекам Зои Вознесенской, самой близкой подруги Лины, зашло далеко. Их будто бы даже застукали на сенопункте за железной дорогой - месте запретно-взрослых свиданий с соответствующими последствиями.
       Мы с тезкой ходим коридором, не выпуская никого из виду. Быстрым своим шагом мимо нас - Купавина, расплескивая во все стороны свет своих черных глаз, пылая скуластым лицом, на ходу кидая кому-нибудь одну-две фразы. Она всегда куда-то торопится, на танцы, свидания, таинственные вечерние посиделки... Проходя мимо нас с тезкой, она кидает на меня молчаливый взгляд, от которого я всегда холодею и невольно вздрагиваю, хотя отчего бы: наша любовь с Вероникой так далеко позади - в девятом классе, где-то там бродят наши тени, осенними и зимними улицами, переулками. К нам подходит Маруся Дунаева. Лет через десять после школы одна из наших девочек спросила у меня: "Кто, по-твоему, был у нас самой красивой? - Я тотчас назвал Веронику, Машу Усольцеву и Лялю Нелюбину. - Эх вы! Уже трое так ответили. А самой-то красивой была Маруся Дунаева!" Сначала я даже удивился. Потом стал вспоминать - и поразился: да ведь так и было! Тогда почему не замечали мы этого в классе?.. Этого поражающе прекрасного синеглазого лица, с густыми ресницами очи, пробег теней только подчеркивает, скорее подпевает этой гармонии линий, очертаний губ, щек... Сильная стать тела, высокая грудь деревенской девушки... Густые темно-русые косы - до самой талии. Да все просто: Маруся была самой тихой и скромной из всех. До нее и пальцем никто и никогда не дотрагивался. Это и в голову никому не приходило, даже моему бесшабашному тезке. Маруся спросила - почему Миры Егеревой не было сегодня на уроках, она же никогда не пропускала ни одного дня? Тезка, не задумываясь, отвечает: "А у Мирки жених объявился, сегодня сговор у них! - Маруся только улыбнулась, покачала головой и пошла дальше. - Не поверила... - констатировал тезка. - Ну да - явная брехня, надо было что-то другое придумать..."
       Не вызовут ли у кого из наших обиды иные мои строки, несмотря на иллюзию укрытости иных товарищей за псевдонимами? Даже и за гробом, потому что кто-то доставит и туда весть: появилась, видите ли, повесть о наших общих днях в школе! Я не однажды думал над этим. Но разве оскорбится чья-то душа памятью товарища о ней, даже если он что-то увидел по-своему?.. Надеюсь - нет...
       Мне то и дело придется говорить о прощаниях - и хотелось бы избежать этого, да не удастся. Череда уходов школьных друзей началась уже давно. И когда все мы, уцелевшие, уже попривыкли к этому - пришло то чувство, о котором я уже где-то упоминал: нас ничто и никогда не сможет отделить друг от друга, мы едины своей общей судьбой детей и войны, и первых послевоенных лет.
      
      

    Глава одиннадцатая

    Наши дороги. О родителях

       Когда я думаю о наших родителях - сразу вижу июньский день восемьдесят первого года. Это не каприз памяти: просто в тот день мне стало нестерпимо жаль их, всех месте, не отделяя одних от других, поселковых и деревенских, матерей и отцов, уже потерянных нами и еще живых.
       Я был в тот день у своих добрых знакомых в деревне Вилейка. Мы долго сидели и говорили, то о былом, то о событиях и людях переживаемого нами времени. И когда я уже возвращался домой, настроение было соответствующее - горькой печали и сожалений об одном, другом... А тут еще перед глазами оказалась небольшая разоренная деревня: пустые фундаменты, остатки печных труб, заколоченные двери и окна уцелевших изб... Лишь один дом казался живым. "Уж не Кулаково ли это? - спросил я у водителя. - Оно самое..." Дело в том, что я вспомнил: наша Усольцева была родом из Кулакова. И - попросил шофера остановиться у того дома, где еще теплилась жизнь. Но, прежде чем войти, немного постоял, припоминая свою последнюю встречу с Машей Усольцевой. Это был тоже июнь - ровно десять лет назад. Памятный тем, что тогда я, после многих лет, ушедших после школы, нечаянно встретился с двумя одноклассницами - Машей и Тамарой Белозеровой. С Машей мы столкнулись на мосту через Селижаровку - я вступал на мост, она уже почти перешла его. Мы остановились. Тут-то Маша и сказала: "Боже, как нам уже много лет..." И я тут же согласился с ней: по тридцати шести годочков, а со школьных деньков уже минуло к тому времени почти два десятилетия. Маша стала еще красивее, но посуше лицом и фигурой, чем в своей первой юности, а волосы, вместо золотисто-каштановых - ярко-рыжие. Мы не успели заговорить, как одновременно в нас началось некое ощутимое отступление вглубь себя: к чему теперь все эти школьные памяти... Зачем терзать себя ими. В глазах Маши я прочитал то, что чувствовал и сам. "Как ты? - лишь тихо спросила Маша. Я ответил в двух словах. - А ты?" Она сказала, что долго была на целине, потом вышла замуж и перебралась в Тулу. В ее замерших, сфокусированных на чем-то своем глазах я увидел ту закрытость, когда человек не желает излишне распахивать себя - и не стал продолжать расспросов. Попрощавшись сначала глазами, в которых было больше жизни, чем в словах, мы кивнули друг другу, пожелав счастья, и разошлись.
       Передохнув, я зашел в дом. И сразу увидел сидевшую за столом старуху, с опущенной головой, в черном платке, сползающем со лба на глаза. Услышав приветствие, она повела глазами на меня. Показала рукой на стул. На круглом, привычном везде у нас столе, таких все понакупали еще в пятидесятые годы - лежали две буханки черного хлеба, большой кулек пиленого, наполовину разбежавшегося из него сахара, пачка соли и какие-то рыбные консервы... "Автолавка была..." - пояснила старуха голосом без всякого выражения. Я понял: не надо задерживаться у нее, здесь сейчас время каких-то непростых мыслей или памятей, и лишь сказал: мол, тут у вас в Кулакове жила моя одноклассница такая-то... А старуха сразу, и по-прежнему голосом без и малого удивления или разбавленья его живым чувством: "Мария Ивановна... Это моя дочка. - Мы вместе учились, я - такой-то. - Старуха покивала. - Помню. На выпускном вечеру была у вас..." Мне ничего не оставалось, как спросить: где теперь Маша, как она - и попросить передать ей привет. " Что-то с мужиком у ней худо... Плохо живут. В Туле оне..." На этом мы и попрощались.
       Наши родители. Коротко говорить о них нельзя, а если подробно - не хватит никаких томов, не только маленькой повести. Я знал их почти всех. И все они были похожи главным - бесконечной любовью к нам. И судьбы их во многом были схожи: военные, послевоенные - матери спасали нас дома - отцы воевали. Вот думаю сейчас, вглядываясь за гранью теперь уже тысячелетия в их, такие разные, лица: был ли хоть один отец из тех, кого я знал, хоть одна мать, о которых бы можно было произнести недобрые слова? Никого! Ни одной души. И не потому, что их дети учились со мной - ведь так ли, иначе, а люди в маленьком сообществе всегда раскрываются одни другим, и никаких тайн их жизни не остается. И злая или добрая слава - все известно всем. И снова повторю: разные возрастом, работой, образованием - все они не только любили нас, но и достойно жили.
       Хотя бы кратко вспомню о родителях одного из наших ребят - Леши Виноградова. Только написал эти слова - вот и приблизились ко мне лица тети Поли и Ивана Трофимыча... Это была удивительно дружная пара, с сердечнейшими наклонностями любви и бесконечного великодушия не только к троим своим детям, дочке и двоим сыновьям, но и к их товарищам. А так как во многом свойства души родителей Леши были типичны для всех наших родителей - в них я как будто вижу их всех...
       Лешка Виноградов, как мы по-свойски звали одноклассника, жил в конце поселка, это от его дома был поворот и к улице Авдюши. Только распахнешь дверь в дом Виноградовых - почти сразу голос тети Поли, мягко-напевно выговаривает твое имя. Если Иван Трофимыч дома - тут же поспешающим шагом и он. Улыбчивая мягкость их лиц была такой родственной, что у меня и в эту минуту дрогнуло сердце от вечной признательности им. Неужели они не знали, как мы им благодарны за их любовь, ласку - к товарищам своего сына? Сколько раз мы собирались у них за столом в школьные дни, потом и на студенческих каникулах! А жили они разве слегка получше других - Иван Трофимыч был столяр и к тому же подрабатывал плотницким делом, а эта профессия в те годы, плотник, была важнейшая в выгоревшем дотла поселке. Ему в плотницких делах помогал старший сын Женя, недавно вернувшийся из армии - красавец и богатырь, трезвым - всего смущавшийся и молчаливый, зато выпьет - веселье и громкая сила жизни били из него ключом. Старшая сестра Антонина Ивановна работала библиотекарем в Большой Коше, и еще множество лет мы поддерживали с ней доброе знакомство.
       Лешка был не слишком типичен для этой семьи характером и поведением - в школе и дома его никто и не слышал. И даже того, что он прекрасно играл на баяне - долго у нас не знал никто. В вечном своем военном кителе, строго подтянутый и суховатый, с трудом и затяжными пересдачами переваливавший из класса в класс... - он только дома дышал свободно и теплел. Оставаясь молчаливым, Лешка всем своим видом говорил: ну вот, теперь мне хорошо. Лишь в одном он походил на родителей: спокойно и яснея лицом, радовался нашим приходам.
       Мы любили с Иваном Трофимычем поговорить, сидя у окошка большой комнаты просторного их дома: тут уж плотницкая рука широко размахнулась. Немаленькая кухня, вместительный зал - главная комната именно так именовалась в наших местах - две спальни и еще маленькая боковушечка, в которой и я спал однажды: как раз в ней с Иваном Трофимычем мы и заговорились, он так ярко живописал своих товарищей по маслозаводу, где его должность была - сколачивать ящики под масло... Уговорив меня заночевать, потому что все наши давно разошлись, он уложил меня в этой боковушке. А утром я почуял на своем плече руку: "Генюшка, а ты вот подымайся-ка тихонько... Мы с тобой, покамест наши спят, на кухне побеседуем...."
       На кухне, куда мы с превеликими предосторожностями скорее прокрались, чем прошли, Иван Трофимыч, подмигнув мне, достал из шкафчика пол - бутылки водки: "А вот счас опохмелимся..." Это было на летних каникулах после первого курса, и кое-какие питейные опыты у меня уже были, но только не опохмелки. Надо сказать, редко какое другое утро выдавалось у меня таким ярко-памятным, как это: стоило выпить свою стопку, как все заиграло такими свежими красками, а за ранним окном все так чудесно и мгновенно налилось ярчайшей жизнью, как будто кто вдохнул в меня волшебную способность жить и чувствовать с удесятеренной силой...Наверное, так случается только в юности и в ранней молодости.
       Иван Трофимыч, приблизив ко мне свое добрейшее, в морщинах и припухлостях лицо, цветя голубыми глазами, которые он передал своему младшему сыну, продолжал свои рассказы... Пока не вошла тетя Поля и не сказала ласково-укоряюще: "Эва мошенники... Словно я вас и не слыхала! Ну ладно, теперя я вас по-своему потчевать буду..."
       На выпускном нашем вечере мы на короткое время оказались рядом с Иваном Трофимычем, и он с непривычной серьезностью сказал мне: "А вот, Генюшка, не знаю, как у тебя, а у моего Лешки, думаю, лучше дней - то, чем в школе, и не будет..." Что и сбылось: об этом говорил мне сам Леша на тридцатилетии нашего выпуска. Он был инженером, работал очень далеко от дома, отец и мать, брат умерли без него, и с редкой для себя откровенностью он вдруг произнес, как будто уже давно готовился кому-то признаться в этом - еще в канун нашей общей встречи, когда мы шли ночным родным поселком: "Знаешь, все вроде хорошо у меня... А так, как с матерью и отцом - никогда больше не довелось пожить... Ну, в полной воле..." Мне кажется, он желал произнести слово счастье, но заменил его - волей...
       Злой рок тяготеет над счастливыми семьями - уже давно замечал это. У Виноградовых только Иван Трофимыч попрощался с жизнью до того, как пошли всякие у них беды, одна за другой. Рано умер Женя - как-то неожиданно надорвался этот богатырь. От горя и слез слегла тетя Поля и с ней приключилась какая-то страшная болезнь: ампутировали ногу. Жила она одна, и в очередной отпуск я навестил ее. Только за порог - она мне с плачем на грудь. Так и сидели мы с ней, и, давно забыв про слезы, плакал и я. Умерла тетя Поля - погиб маленький сын у ее старшей дочери. Люди часто не выдерживают испытания горем: сначала запил муж Антонины Ивановны и умер, и, ко всеобщему удивлению, стала в одиночестве сильно пить и она. А через некоторое время до нас дошла и весть о преждевременной смерти Леши. Но лишь вспомнишь дом Виноградовых наших школьных и студенческих лет - как тут же оживает вся эта бесконечно добрая и тогда такая счастливая семья...
      

    Глава двенадцатая

    Дома и улицы

       Улицы, на которых жили одноклассники, ощущались все по-разному. Вот я перехожу Волгу и оглядываюсь на свою Заволжскую набережную. Даже и она, моя родная улица с незапамятных времен, теперь, в мои взрослые школьные годы, воспринимается мной совсем не так, как тотчас после войны и еще несколько лет подряд. Самые близкие товарищи детства незаметно отдалились от сердца - у них свои дела и заботы, лишь иногда мы нечаянно оказываемся вместе, не сразу восстанавливая при этом былую близость. А вместе с товарищами ушли в тень и родители их, и даже дома соседей теперь будто слегка сторонятся тебя, как и ты их Хотя в глубине души я знал - все еще вернется, может быть, даже с новой силой. Иногда я и в те годы, как в свои нынешние, любил пройтись улицами, на которых жили одноклассники - не всеми, а лишь чем-то волновавшими. И, к примеру, набережной Леваневского шел до Рабочей, на которой жили сразу двое: Ляля Нелюбина и Толя Петров. Стоило оказаться на этой улице, как меня охватывало состояние некого ожидания - ну-ка, не встретится ли Нелюбина, ведь она может выйти из своего дома и пойти куда-то... Мы постоим и поговорим - прекрасно, общение с Лялей всегда прибавляет той отрады, без которой у человека словно застаивается кровь, а часы и дни кажутся пресными, не слившимися с тобой в едином потоке жизни. Да, мы с Лялей только одноклассники, ею одни увлекаются, другие любят ее, вот как девятиклассник Вовка и наш Лешка Виноградов, есть у нее и еще какие-то поклонники...Но ведь Ляля так красива и мила, товарищески настроена ко мне! Разве одного этого мало? Ее дом уцелел в войне - немалое чудо. А что, если самому зайти к ней? Ведь захожу я почти ко всем, с кем учусь, и без малого подергиванья! И однажды я отворил дверь в коридор, постучал, услышал теплых и мягких интонаций голос Ляли, приглашавший войти... Ляля встретила меня дружеским смехом, без всякого удивления подойдя ко мне: я остановился у порога, вдыхая зимнее застоявшееся тепло, которое так хорошо в холодные дни на улице. "Вот так сюрпиз! Ты же у меня никогда не бывал... Как жаль, что мне надо убегать - видишь, переодеваюсь... -Только теперь я заметил, что она набросила свою зеленую кофточку прямо на голое или полуголое тело, это было заметно по тому, как оно дышало бледным и розовым теплом, выбивавшимся из-под полураскрытого ворота, сбившегося к тому же набок... - Я бы тебя чаем напоила и посидели, поговорили... Да ладно, в другой раз..."Другого случая не повторилось. В этом доме я бывал много лет спустя, когда здесь жил мой редактор, но вовсе не воспринимал его близким себе: другой воздух, иная жизнь. Да и весь дом точно был уже не тот, хотя внутри в нем ничего не изменилось, Но стоило мне как-то случайно подумать о доме Ляли, и сразу проявлялась та минута, когда я единственный раз оказался в нем в наши школьные годы, а следом проявлялась стройная и гибкая фигурка Ляли, вышедшей мне навстречу, немного косо сидевшая на ней торопливо наброшенная зеленая кофточка, слышался ее мягкий и теплый смех...
       Как ни удивительно, именно с нашей Лялей, казавшейся в школе аристократкой и девочкой с необыкновенной, в будущем, судьбой, близко и постоянно все эти десятилетия поддерживаю я дружескую связь. Это началось летом шестьдесят первого. Я работал тогда на родине в районной газете. Как всегда по воскресеньям, на нашем стадионе проходил какой-то футбольный матч. Я шел на стадион, в сосновой роще, окружавшей его, было уже много народу, но я не слишком присматривался и прислушивался ко всему этому, давно привычному, задумавшись о чем-то своем... И тут прямо передо мной какая-то прелестная молодая женщина вдруг воскликнула необыкновенно мягким и знакомым голосом: "Ой! Неужели это ты?!" Это была Ляля, но еще сильнее похорошевшая, чем в школьные годы. Я не видел ее с наших последних студенческих каникул и ничего не знал о ней, кроме того, что она стала лесным инженером, и получила назначение в Сыктывкар, в научно-исследовательский институт. Что-то неуловимо изменилось в Ляле, помимо всего внешнего, вот этой нежной красоты и мягкого свечения позрослевшего лица. То ли полускрытая печаль, или, возможно, какая-то тревога ощущались в ней... И тут она мне сказала, улыбнувшись открыто и дружески: "Знаешь, я вышла в Сыктывкаре замуж... Но не совсем удачно: муж много старше меня и ушел от своей первой жены. Это было очень трудно... для всех, но для меня особенно. Короче: мы сбежали оттуда сюда, ко мне на родину... Живем у мамы." Много лет спустя Ляля рассказала мне все перипетии ее жизни у матери: некоторое время спустя бывшая жена ее избранника вдруг появилась у них в доме, когда Ляля оказалась одна, и, ворвавшись с топором, стала рубить Лялины наряды, побросав на пол все, что оказалось под рукой. Ляля рассказывала все это с приглушенным смехом, но по глазам видно было, что ей пришлось пережить...
       Шли годы. Я работал уже далеко, но во все наезды домой мы встречались с Лялей - я заходил к ней в леспромхоз, где она работала инженером, в райком партии, куда пригласили ее заведовать партучетом... Но потом был перерыв в несколько лет:началась моя писательская работа, я много ездил, заворачивая домой из Москвы лишь на день-два. Но вот приехал на месяц - летом, поэтому впереди все казалось на родине необозримым. Иду волжским мостом, строю всяческие планы... Какая-то очень основательных пропорций женщина, протянув руку, со смехом придержала меня: "Что, не узнаешь? Я не удивляюсь! Видишь, как изменилась?" Если бы не голос - я никогда не узнал бы Ляли... Перемены были какие-то необратимые: она не просто поправилась, как принято говорить, но растолстела, мне показалось - с чрезмерной наглядностью. Я повернулся и проводил ее, а по дороге она кое-что рассказала мне о своей жизни. Коллега по институту в Сыктывкаре, который увлек ее и с которым она вернулась на родину - сбежал от нее уже года четыре назад, оставив ей общего сына. Два года она жила одна, но потом решилась снова выйти замуж: "Петя - очень простой человек, он электрик, бывший детдомовец, добрый по натуре и хорошо ко мне относится. Но... - она помедлила, - сильно выпивает. Да что - каждый день навеселе..."
       Ляля уже никогда не покидала поселка. Наша былая красавица оказалась на редкость домовитой и рачительной хозяйкой. Когда ни зайдешь к ним с Петром, в их большую и светлую квартиру рядом с нашим бывшим стадионом, - а с Петей мы просто и легко и познакомились, и частенько проводили время у него дома, у нас, потому что мой брат Сережа работал вместе с ним, - всегда хозяева тотчас сажают за стол. И, что меня сначала особенно удивляло - готовила Ляля вкусно, ни кухни, ни всего, чем вынуждена заниматься женщина в небольшом поселке, никогда не сторонилась: огород, домашняя животина - много лет подряд она держала козочек...
       По видимости - Петру не мешали жить его сильные питейные склонности, руки у него были золотые: не только зарплата приносилась домой, но и часть того, что он умел подработать на стороне: чинил радиоприемники, телевизоры... Но вот звоню им с Лялей в Новый год из Кишинева, а Ляля мне: "Мой Петя погиб..." Ремонтируя вышедшую из строя электролинию, он в подпитии забыл отключить ток - удар, мгновенная смерть... В памяти он остался очень преданным Ляле и добрым человеком - тут они с Лялей были схожи. В мой очередной летний приезд мы с братом устроили у себя дома на Заволжской, что называется, маленький прием и позвали Лялю с Петром, Толю Петрова и еще одного нашего товарища по школе, Аркашу Савина. Мне запомнилось, как мы с Петром стоим у окна с видом на улицу, он рассказывает мне о своей детдомовской жизни, а на дворе - наступила какая-то странная тишина: все побагровело, склонились высокие травы на берегу, теперь никто уже не подкашивал травку, потому что всего две коровушки уцелели, но в другом конце улицы... И - одна за другой пролетали густо-сизые тени....Оказалось - это было предвестье сильнейшей бури....
       Минули новые сроки. Мы c женой навсегда вернулись на родину. Ляля снова не была одинокой - вышла в третий раз замуж. И опять они с мужем держали открытый дом: вот уже два десятка лет вместе. Прасковья Тихоновна, Лялина мать - оказалась единственной из наших родителей, кто дожил до новейших времен.
       В свои девяносто она была памятливой, расположенной к людям, желала говорить, только глухота, подступавшая все неотступнее, раздражала ее и мешала общенью с навещавшими дочку старыми товарищами. Однажды я был у Ляли и заглянул к Прасковье Тихоновне в ее комнатку. Она полулежала - полусидела в кресле. Нацепив на уши свой аппаратик, жестом попросила меня сесть поближе. Убедившись, что Ляля с мужем в большой комнате, приблизив ко мне широкое, все еще крепкого, не поддающегося времени замеса лицо, она вдруг сказала, как будто уже давно готовилась к этому, только случая не было, а слова-то припасла заранее: "А вот, Генюшка, и мое время пришло. Они-то еще не знают, - кивнула в сторону комнаты,- да я слышу... И, скажу тебе, а ты попомни: бед много у всех у нас, а хорошо на земле, только живи Чем дале жизнь - тем проще: ничего не боишься, а чуешь все ... - Она явно хотела добавить что-то еще, очень важное, судя по ее напрягшимся старым глазам, но тут вошла Ляля и пригласила к столу. Так я никогда уже и не узнал, что осталось не высказанным последней из наших матерей.
       Когда пишешь о людях, близких по жизни, всегда так приближаешь их к сердцу, что они бесспорно на любом расстоянии ощущают это. И ты начинаешь различать их голоса, слышишь движение их дней, даже порой словно дышат они в шаге от тебя. А у меня в таких случаях один за другим идут сны, связанные с ними: порой опасно пророческие. На днях мне приснилось, что мы снова собрались своим классом. Такое было всего один раз в наши взрослые годы, но сны о наших сборах, в разных концах страны, навещали меня с постоянством наваждений. На этот раз мне приснилось, что мы собрались в какой-то цветущей долинке - все вокруг в курчавой зелени и летней неге. Мы, человек десять, сидим кружком, и в эту минуту узенькой тропкой к нам спускается сверху, из густых зарослей, Ляля Нелюбина. На ней легкая кофточка и светло-зеленые брючки. В брюках, кстати сказать, я ее никогда не видел. Улыбчивое лицо Ляли все ближе. Лет ей примерно столько, как в ту нашу нечаянную встречу на поселковом стадионе, что случилась в начале шестидесятых: это была пора ее зрелого цветенья. На моей памяти она никогда, ни раньше, ни позже, не была красивее и как-то мягче, свободнее в каждом движении, жесте. Я встаю и протягиваю ей руку. Она готовится присесть рядом с нами... Тут сон оборвался. Проснувшись, я все думал: где же мы собрались? Обычно мне снится, что такие встречи происходят в той стороне, где был дом еще одной нашей одноклассницы, Киры Нагибиной, о которой я еще расскажу... Но всегда место встреч овеяно тайной: незнакомый большой дом... Лесная поляна. Берег Песочни где-то у впадения в нее маленькой речки Кочи - там мы классом не бывали никогда, только на Волге, по дороге к Кривому Колену... Я и сейчас, в эту минуту, тоже подумал: где мы нашли такую уютную цветущую долинку? А что, если она где-то там, за пределами земного нашего бытия?..
      
      

    Глава тринадцатая

    Еще один дом на Рабочей улице

       Я уже упоминал, что недалеко от Лялиного стоял дом еще одного нашего товарища, Толи Петрова. Надо сказать, что к этому пареньку в школе у меня не было доброго товарищеского чувства. Он был как-то мужиковат и грубоват с восьмого класса. Пожалуй, единственный из нас, кто любил броситься матюжком, совсем не по-отрочески относился к девочкам-одноклассницам, иной раз перечисляя их физические достоинства с видом оценщика лошадиных статей...А к тому же почти взросло с приятелями постарше пил водку, иной раз напиваясь и демонстративно, даже с некой и картинностью, показываясь нам в сильном подпитии: что вы понимаете во взрослой жизни, поглядите на меня - вот каким должен быть настоящий парень!
       Но в студенческие дни он стал быстро и как-то очень заметно теплеть. Мы любили собраться у него и в летние дни, и на зимних каникулах, проложив дорожку к его дому, который, казалось, год от года становился все гостеприимнее. Он стал работать где-то вблизи Свердловска на Урале. Вызвал к себе Лину Завьялову, они поженились, родилась дочка. И дома в поселке Анатолий перестал бывать
       Но вот дошел до меня слух: Анатолий вернулся. Развелся с Линой, живет теперь с матерью в родительском доме. И в один из своих наездов домой я решил навестить его. Шел я, чтобы лишь, так сказать, отметиться: не забыл одноклассника. И - целых восемь лет, совсем не ожидая этого, бывал затем у Анатолия, ощутив прилив какого-то совершенно нового чувства к нему. Возможно, это произошло потому, что он так растроганно и благодарно встретил меня в мое первое посещение. Был он дома одинок и забыт, казалось ему, всеми на свете: жена прогнала за пьянку и неисправимость домашнего поведения, мало того "... определила в лагерь за колючей проволокой, как будто я уголовник какой, для совсем уж диких алкашей!"
       Зная его жизнь по письмам Лины, наши девочки, бывая дома, не желали встреч с ним, и даже мой тезка, любитель выпить, сказал мне: "Ну его к бесу... Рази ж так можно - Линка его любила, все знали, а он... Ну брось я свою Людку иль там худо поступи с ней - кто я после этого? Говорит - она виновата, она выгнала... Лгет! Всегда мужик виноват, уж поверь мне на слово..."
       Несколько лет Анатолий держался: мать и работа спасали его.Возделывал огород, завел животину. Любо было видеть его дома: с чем-то копался, строил планы, желал вернуть Лину и детей, постепенно приучив их к мысли, что он теперь уже не тот, каким был на Урале... Все, казалось, было ему по силам - вот и вернуть привязанность и уважение наших девочек тоже. Однажды попросил меня с непохожей на себя смущенной улыбкой: "Слушай... Ты не мог бы поговорить с Лялей и Вероникой Купавиной... Собрались бы у меня, посидели, поговорили, школу вспомнили..." Я обещал ему - и такая встреча состоялась. Сначала мне казалось, что видеть Веронику будет не то чтобы трудно - но зачем ворошить старое... У Вероники несколько лет назад умер совсем молодым муж, она, говорила Ляля, была ему прекрасной женой и теперь живет лишь одним - вырастить сына. Но встретились мы очень просто и естественно - как старые школьные товарищи, у которых что-то давнее так хорошо и слегка загадочно светило издали...
       Посидев за столом, вышли на усадьбу. Ляля, присмотревшись к железной лесенке, что вела на крышу к самой трубе, вдруг сказала мне: "Давай залезем туда". Что мы и сделали. Сидя наверху, осматривали ближние улицы, вглядывались в знакомые дали... Ляля, обычо замкнутая во всем, что ее личная жизнь и в школьные дни, да и позже, только о чем-то внешне - значимом иногда скажет - посмотрела на меня своми теплыми каримит глазами: "А ко мне тут Вовка приезжал - помнишь девятиклассника? Говорит - брошу все, если согласишься уехать со мной! Люблю тебя всю жизнь - никого после школы так и не смог полюбить... - Она помолчала.- Я, конечно, отказалась, хотя и очень осторожно сказала ему об этом - он был, понимаешь ты, просто в неистовстве каком-то... Счастливые люди, кто умеет любить. А я в своей жизни так ни разу никого и не полюбила..."
       Когда мы спустились и наши девочки пошли к тете Маше, матери Анатолия, помочь накрыть уже и вечерний стол, Толя сказал мне: "Попробую под Веронику клин подбить... Что, если получится...Как ты думаешь? Она одна, я один... На Лину нету у меня надежды, не верю ей больше..." Планы Анатолия были нелепы, но я ему об этом, конечно, не сказал.
       В каждый мой приезд на родину я заходил на Рабочую к Анатолию. Лучшие его часы были - разговоры о школе: наши учителя, происшествия с ними и с нами в разные школьные годы, и какие пушистые усики были у географа Николая Яковлевича, и как они с Линой после уроков уединялись где-нибудь... И что случилось, когда они с Вовкой - поклонником Ляли Нелюбиной, перепрятали однажды в роще под Костеневом, в картофельные наши дни, "волжское", заметив, как несколько его бутылок компания молодых учителей - мужчин, оглядываясь, складывала под кустиками....И так понятно было, что школа и все, связанное с ней, так и осталась для моего одноклассника лучшим временем жизни... И в самом деле: был он громок, самоуверен, всегда окружен слушателями, которым рассказывал о каких-нибудь очень взрослых вещах... Хорошо одевался, его распирала жажда сколачивать взрослые компании, командовать и поучать... Как он светился в нашу последнюю школьную весну, когда мы, уже без всяких опасений, откликнулись на его призыв после каждого экзамена отмечать сданный предмет по-мужски: стакан водки и бутерброд с селедочкой! Поставив нас в очередь на улице у маленького окошечка, сквозь которое буфетчица тетя Настя Овсянкина подавала нам стаканы и нашу всегда одинаковую закуску, он командирски стоял рядом, с отрадным блеском в глазах осматривая свой маленький отряд. И действительно - это были очень хорошие вечера, не водкой, а последующим часом: выпив, мы садились кружком на берегу Волги и говорили. Все были так добры и предупредительны друг с другом, полны дружелюбия и готовности ко всему, что наша уже наступавшая взрослая жизнь...
       Мне нравились все окрестности дома Анатолия, я привык к его матери тете Маше и долгим разговорам с ней о ее крестьянской жизни до замужества, о днях раскулачивания, которые ей пришлось пережить... Но с каждым годом в моем однокласснике стали происходить необратимые перемены. Особенно заметные после смерти матери: постепенно запускался, зарастал дикой травой огород, исчезла домашняя животина, был продан и пропит мотоцикл, которым еще недавно Анатолий так гордился, расписывая его превосходные качества... И все труднее было заходить в дом на Рабочей, потому что хозяин его уже редко бывал трезв и мог связно и владея памятью и словом говорить... Встретимся где-нибудь в центре поселка - начинает громко и с матом пересказывать что-нибудь, тут же забывая начатое... Но то близко-школьное и так любимое Анатолием, теперь особенно, когда его нынешняя жизнь совсем разладилась, все еще привязывало нас друг к другу.
       Наконец, его настигла беда: упал с велосипеда и сломал бедро. Когда я узнал об этом и пришел к нему, был зимний день: в эти годы я готовился к окончательному переезду на родину, строил новый дом и подолгу жил в поселке. Анатолий недвижно, перебинтованный и с мрачным, опавшим лицом лежал на кровати у стены. От него к потолку тянулась веревка, которой была подхвачена сломанная нога, справа на самодельной полочке устроился телефон и тут же - пульт управления телевизором. Все это сделал для него сосед - он же и самоотверженно ухаживал за больным в свободный час. Но сосед куда - то уехал, и в доме было холодно и голодно. Я спросил, почему же не придет позаботиться о нем сестра. Ответ был неожиданным: сестра тоже стала пить. Ей не до него. Такое стало случаться все чаще - стали запивать и наши женщины... Ничего подобного не случалось в нашей общей юности: тогда было известно лишь об одной основательно попивавшей старухе и женщине - водителе " полуторки", потому ей и не слишком удивлялись... Истопив печку, разогрев сваренный соседом же впрок обед, я накормил Анатолия и устроился рядом с ним у кровати. И только сел - он сразу, как будто только этого и ждал, заговорил о школе. На этот раз о том, как мы весной в десятом классе сажали березы в сквере перед окнами школы и какие теперь большие эти березы вымахали там... Я сказал ему, что тоже всегда смотрю на них, проходя мимо школы. Со вздохом облегчения отдались мы этой вечной теме - школа...
       Через три года мы хоронили Анатолия. Из одноклассников были Ляля Нелюбина и я. Когда я вместе с его соседями опускал гроб в землю, невольно подумал: "Недолгие счастливые дни Толи Петрова так навсегда и остались в школьном нашем времени..."

    Глава четырнадцатая

    Несколько судеб

       Моей старшей внучке, Аничке, сейчас не до разговоров: готовится к поездке в летний лагерь, где собираются школьники, желающие хорошо освоить французский язык: там все с ними, везде и всегда будут говорить только по-французски. Лагерь будет расположен вблизи Канады, и внучка читает об этих местах, перечисляет, что ей нужно взять с собой, светясь юностью, загадывает, кто и откуда туда приедет... Но, посидев у меня в комнате пять минут, тут же убегает заниматься своими делами. Зато младшая, Саша, привыкла уже ранним утром - поднимается она очень рано, - протопывая босыми ножками, прибегать ко мне, шмыг на кровать... И тихонько говорит оттуда: "Дедушка, я ушла под одеяло... Я тебе не буду мешать..." Когда я иной раз оглядываюсь - встречаю ее серьезный взгляд, полный каких-то своих детских размышлений. Родилась она в Америке. Как-то сказала мне: "Я чувствую себя американкой, но и русской тоже... Дома мы ведь говорим только по-русски. Но вот когда я читаю книгу на английском языке, то все вижу и слышу, а когда по-русски - только понимаю..." Дыхание Саши выровнялось: уснула. В этот свой приезд увидел, какие большие перемены произошли в девочках за пять лет, и поразился, как много передалось им всего не только от отца с матерью, но перелетело и от дедов-бабушек... Дай Бог, чтобы только хорошее, но об этом пока трудно судить.
       Думая о внучках, потихоньку продвигая свою повесть о собственных сверстниках - я с новым чувством высшей сопричастности их жизням вспоминаю их, радуясь сложившимся жизням одних, вновь с тоской и неушедшим горем вижу других, так рано ушедших...
       Сколько всяческих испытаний ждет человека на путях его! Кто из нас думал об этом в наши школьные годы - и хорошо, и замечательно, что ничего мы не ведали, ни о чем не догадывались... Лишь об иных уже тогда сложилось общее мнение: этот далеко пойдет! Вот как об Авдюше Барышникове, первом ученике: будет ученым. Он желал этого сам, укреплял и нас своей верой в собственное будущее. И во многом оно состоялось, хотя и не всегда он прокладывал пути свои в том направлении, в каком мечталось ему идти. Но закончил один из самых известных институтов, осел в Москве, стал заведовать вскоре лабораторией в научно-исследовательском институте. Удачно и счастливо женился на москвичке.
       Когда мы теперь встречаемся с Авдюшей - так ли, иначе, но вспоминаем наших товарищей - одноклассников. Но почти никогда - Ксану Сизову: стоит нечаянно упомянуть ее, как что-то меняется в глазах Авдюши. Я тотчас улавливаю это и замолкаю. Зачем бередить то больное, что, видимо, тотчас поднимается в нем, заставляя если и не мучиться, потому что это все уже так далеко позади - то все же...
      
       Все же, все же снова и снова пытаться понять: что заставило эту девочку так самозабвенно полюбить его, так страдать из-за него?.. В школьные годы, потом и в нашем студенчестве... - стоило нам собраться вместе, как Сизова Ксана не отходила от Авдюши, всеми силами пытаясь сказать ему, больше глазами: да неужели ты не понимаешь... Не чувствуешь, как я люблю тебя? Ее жалели. Ближайшие подруги пытались вразумлять - напрасно! Дело кончалось тем, что Авдюша прятался в каком-нибудь углу, пережидая бурные рыданья Ксаны. Но приходила следующая встреча - и все начиналось сначала.
       В ноябре пятьдесят пятого года на своем третьем курсе я решил сам, не прибегая ни к чьей помощи, разыскать квартиру Достоевского. Осенняя полумгла повисла над улицами и переулками, прилегавшими к Лиговке. Это было так похоже на иные страницы из романов Достоевского, что я даже и не сомневался: вот-вот выйду прямо к его жилищу, меня приведет к нему и этот ноябрьский, в холодном питерском тумане вечер, и мое чутье давнего уже читателя книг величайшего нашего романиста. И тут прямо из этой вечерней мглы навстречу мне вышагнула прелестная девушка. Черные, показалось мне, глаза ее удивленно замерли, остановившись на мне, головка в маленькой милой шляпке вскинулась так, что подпрыгнули круто взбитые волосы. Мы вскрикнули одновременно: это была Ксана Сизова. Она тут же мне: "Поворачиваем! Я у тетки остановилась, и как кстати - приготовила целое блюдо котлет!" Это был очень добрый и трогательный по нашему общему настрою вечер, здесь все сошлось: нечаянная встреча, да где - почти напротив последней квартиры Достоевского, Ксана показала мне его дом, он был рядом с домом ее тетки, наш долгий разговор о школе... И, конечно, вкуснейшие котлеты тоже - как можно забыть о них всегда требовавшему пищи насущной желудку студента. Как и то, то, что мы с Ксаной не увиделись больше никогда в жизни. Все конечное так отзывается потом в человеческом сердце. Вот почему хочу я припомнить сейчас еще одну нашу девочку, так рано, хотя и не столь юной, как Сизова Ксана, покинувшую наш былой школьный круг.
       В конце шестидесятых жил я в далеком от родных мест южном городе. Это был живописнейший тогда Кишинев, с которым столь многое оказалось связано в моей жизни. И все это отзывается и теперь в душе, и так, конечно, будет всегда. В теплый, ярчайших красок октябрьский день вышел я из пригородной больницы, где оказался тогда, и решил пройтись ближней долиной. Стоило вот в эту минуту заговорить о тех днях, как вновь обступили меня осенние сады, кукурузные порыжелые поля, огромные села, выступавшие на горизонте, одно пониже, другое взобралось на возвышенность и белело своими прихотливого рисунка домами за большой долиной, заполненной дымным воздухом... Меня нагнал сосед по палате и сказал, что у меня на койке лежит письмо, кто-то привез из города. Сосед продолжил свою прогулку, а я в нетерпенье вернулся: письмо - немалое событие в больничных обстоятельствах. Но это - сообщало горькую весть... Одна из наших девочек-одноклассниц покончила с собой: не заладилась у нее семейная жизнь, едва не умерла дочь, все это ударило по мозгу, пришло то неравновесие духа, когда человеку порой кажется, что все для него кончено уже в жизни. И наша Рая не выдержала всех этих испытаний...
       Я не спал в ту ночь, припоминая одно, другое, связанное с этой нашей девочкой, рано повзрослевшей, и снова нужно сказать - красивой, потому что девушки нашего класса были почти все будто выделены природой: вот полюбуйтесь, как можно в одной комнате собрать столько красивых лиц, при этом разнообразных своими оттенками, прелестью и неожиданностью выражений, задором или милой и странной для юности меланхолией - как будто некие предчувствия будущего уже проступали в них... У Раи был очень своеобразный голос: словно мурлыкающие интонации его невольно завораживали и заставляли гадать о каких-то тайнах, скрытых в этой девочке. За несколько лет до этого я из московской командировки завернул на два дня в родной поселок. Шел мостом через Селижаровку, смотрел с высоты в сторону нашей школы, белевшей недалеко, вдруг меня что-то отвлекло - вижу, бежит навстречу Рая, лицо в лихорадке, голос сорванный и больной, когда она окликнула меня моим уменьшительным именем, как обращалась ко мне и в школе. И вслед: "У меня дочка умирает! Бегу в больницу..." Но мне захотелось вернуть что-то школьное, связанное с Раей: взрослой ее жизни я совсем не знал. Пусть проступит что-то само собой, без специального вызова... И я увидел себя в легкой ложбинке, прорытой Демидовым ручьем в начале Зеленой улицы, на которой жила Рая. Мы вышли из школы вместе, и я в разговоре проводил ее до этого ручья, потом она поднялась в сторону своей улицы, а я остался стоять в ложбинке, и мы продолжали разговор. Вся Рая на фоне майского неба была как на картинке: слегка изогнувшись, она смеялась своим мурлыкающим смехом, по какой-то причине поддразнивая меня и утверждая, что я боюсь проводить ее до самого дома, потому что об этом может узнать Вероника Купавина... Не знаю, отчего так, но особенно запомнилось мне, как крепенько, уверенно на краю этого оврага, прорытого ручьем, стояли ножки Раи в хромовых аккуратных сапожках - многие девушки ходили тогда в таких. Ножки переступали, меняя положение, едва не приплясывая - налитые упругой силой и страстью к движению ноги шестнадцатилетней девушки...
       Спустя лет семнадцать после полученного в больнице письма я был дома и шел в наш кинотеатр "Волга" на какой-то очередной фильм - тогда ведь все мы ходили в кино, в отличие от нынешних дней: :я даже вспомнить сейчас не могу, сколько лет уже не был в кино. Вдруг хлынул светлый летний дождь, я хотел уже бежать в укрытие, как невысокая девушка протянула мне цветной зонтик: "Держите... Под ним можно укрыться вдвоем..." Девушка сказала мне, что знает меня, как и то, что я учился в одном классе с ее матерью. Это оказалась дочка нашей Раи. Она была удивительно похожа на мать - только совсем светленькая, в отличие от черноволосой и смугловатой нашей одноклассницы. Она попросила меня хоть что-нибудь припомнить из нашего с Раей общего прошлого. Кое-что, совсем немногое, я рассказал, потому что всего рассказать невозможно: школьная жизнь - это целая эпоха. Не забыл и эпизода на мосту и слов Раи о ее дочери. "Да, это была я... Выжила тогда, но мамы совсем не помню - вскоре ее не стало..." Во все время нашего разговора тонкая рука девушки, то и дело поправлявшая волосы, заметно сильно подрагивала...

    Глава пятнадцатая

    Прощальные дни

       Меня не оставляет мысль, что когда-нибудь в полной, уже дремучей старости, если суждено дожить до нее - я с великим тщанием и не упуская ничего, вовсе не заботясь ни о каких читателях, а просто для сведения самой жизни, скажем так высокопарно, расскажу о Ветеринарной улице и доме Киры Нагибиной, с которым был связан весь мой десятый класс Я постараюсь дать скрупулезно выписанные портреты Киры и ее родителей дяди Леши и тети Шуры, ее бабушки Насти. Не забуду сказать и о том, что весь этот угол, где располагалась Ветеринарная, и базар за ней в сосновой роще, и речка Песочня вблизи, и приволье заречных далей, которые мы осваивали сначала в детстве, потом и, заново, школьными компаниями в весенние выпускные дни... - что весь этот край представлялся мне тогда, так я думаю о нем и сейчас - заповедной страной дружбы. Со своим особым колоритом жизни, воздухом, напитанным токами приязни, доброго расположения друг к другу. Иногда, очень редко, я бывал и раньше в доме Киры, потому что мы учились вместе с третьего класса, вот как и с Мирой, двоюродной сестрой моего тезки, о которой я уже говорил. Но с осени десятого класса этот дом стал для меня, можно сказать, вторым родным домом.. Однажды я зашел к Кире по какому-то школьному делу - вероятно, как всегда, по вечной своей рассеянности забыл записать домашнее задание. И тут-то все сошлось вместе: был я почти всегда в тяжкой грусти в те дни, потому что оборвалась . и, по моему всечувствию, уже навсегда, что и случилось, наша любовь с Вероникой Купавиной. Вдали оказались лучшие мои друзья школьных лет Витя Базулев и Вололя Синявский. С Авдюшей же все у нас было по-иному, не удовлетворяя потребности в душевной близости: главные его заботы были связаны с желаньем всегда быть первым учеником, на дружбу или теплое, доброе товарищество у него просто не оставалось ни времени, ни сил. И, вероятнее всего, даже и желания тоже. Это уже потом, в студенческие годы, у него тоже вспыхнула сильная потребность в друзьях.
       И вот постучался я однажды в дом Киры... И надо же было так сойтись всему: проговорила, скорее пропела мне старушечьим, самых душевных свойств голосом свое радушное приветствие бабушка Настя, оказавшиеся дома отец и мать тотчас усадили за стол - у них оказался какой-то семейный праздник...Выскочившие Кира и жившая у Нагибиных на квартире Галя Щеглова из параллельного десятого тотчас со смехом затормошили меня...И после долгого перерыва я ощутил себя в таком тесном дружеском кругу, что понял: меня теперь всегда будет тянуть сюда. Но сначала боялся быть назойливым и пропускал дня четыре - однако после этого мне так выговаривала бабушка Настя, и упрекали Кира и Галя, что я понял: тут и правда мне рады.
       В классе и теперь, и раньше Кира казалась одной из самых простых, милых, симпатичных девочек - и не более того. Но у нее была одна особенность, и прежде заставлявшая выделять ее: та душевная открытость и чувств, и всего поведения, искренность, которую все понимают или улавливают без всяких лишних слов и размышлений. Задорно вскинутый носик, а дальше хочется лишь усилить две характерные особенности ее лица, и более ничего добавлять не потребуется: очень светлые, почти белые волосы - и очень, очень светленькой голубизны глаза. Пожалуй, выделял ее и смех: он усиливал впечатление - перед тобой предельной открытости человек. Но эти же самые черты и сильно мешали поверхностному взгляду понять глубину, скрытую в Кире - ее тягу к той духовности, интеллигентности, которая так, случается, облагораживает деревенских или поселковых ребятишек, потом и юношей, девушек. Выходцев из маленьких провинциальных городков в глубинных русских губерниях. Вспыхнувший в детстве интерес к книге, а тут и учитель - самородок с такими же склонностями... - и полыхнет, уже неостановимо, чистое пламя в готовно раскрытой всему высокому душе... Я тоже был сначала удивлен, потом и как - то взволнованно растревожен, когда и увидел, а потом и понял: в этом доме много читают, думают над прочитанным. Глубоко переживают то, к чему подтолкнуло чтение. И мы тотчас же вместе и как-то естественно, но и взволнованно тоже , стали читать вслух не только школьное, но и трагедии Шекспира, как ни удивительно, философское у Чернышевского, публицистику Герцена... Брали том за томом в нашей поселковой библиотеке, устраивались обычно в простенке меж двух окон, выходивших на Ветеринарную. Здесь же главу за главой - и "Евгений Онегин". И когда я и раньше, и теперь прохожу мимо былого дома Киры - всегда с горячим чувством вечной близости поглядываю на него, и этот дом, и тот самый простеночек, где мы устраивались для наших читок вслух... Многие были удивлены из наших, когда узнали, что Кира стала учительницей русского языка и литературы - только не я.
       Но вообще этот гостеприимный дом много раз слышал и наш смех, видел наши игры и беготню втроем или вчетвером - к Кире частенько заходила Ксана Сизова, с которой дружили они все школьные годы. Иногда, словно в неком неожиданном и для себя порыве, забредал к нам Авдюша, и тогда мы уходили на территорию базара играть в лапту, а то и на весенние сборища молодежи в вечерних переулках, туда, где устраивались танцы под баян...
       Галя Щеглова, ставшая нашим общим другом, взяла нас однажды с собой в свою деревню Панино, и это была такая чудная и полная всевозможных открытий поездка на велосипедах, уже в майские предэкзаменационные дни...
       В свои первые поездки в Америку я несколько раз бывал в национальной картинной галерее в Вашингтоне. И вот в одно из таких посещений остановился перед групповым портретом английского художника восемнадцатого века - и долго не мог отойти: одна из девушек на этом полотне поразительно напоминала Галю Щеглову! Такие же краски жаркого деревенского лица, эта бьющая смешливость, которую не удержать ничем, еще немного - весь зал услышит этот смех! И вспомнил я милых своих друзей выпускных юных дней...С Кирой мы и сейчас перезваниваемся иногда, она живет в Петрозаводске, а к Гале захожу, случается, в родном поселке - посидеть, поговорить, и тогда кажется мне, что в нас мало что изменилось за эти десятилетия, разве лица из каких-то своих соображений нам заменила природа...
       Но вот и пришли выпускные экзамены. Здесь произошел один памятный эпизод. Сидел я в своем любимом уголке на огороде, за столиком у двух яблонь, только что чисто, нежно распустившихся, вдруг вижу - между гряд пробирается ко мне наш учитель Иван Иванович Смирнов! Я встал, а он подошел ко мне, поосмотрелся..." У вас тут, как в сказке: эти яблони, рябинки... А вон и черемуха распустилась. Все это, знаешь ли, напоминает мне и мое - я тоже любил забиваться в школьные дни в такие вот уголки и думать о своем, читать... Яблоки хороши бывают? - Я ответил, что на яблоне слева - вырастают кисло-сладкие, а на той, что справа - сладко-кислые. - Ну ладно. Давай присядем." Мы уселись за старый и уже шаткий столик под яблонями, мы с отцом соорудили его еще году в сорок шестом. И тут Иван Иваныч своим мягко-глуховатым голосом произнес те слова, которые я помню и посейчас. Смысл их сводился к тому, что то дело, которое я избрал для своей жизни. требует человека всего, без остатка: он знал, что я желаю стать писателем. Я и слушал учителя, и пытался осознать то, о чем он говорил, а в это же время воображение своим стремительным пробегом по будущему подавало мне картины, где было куда больше празднично-вихревого, сопровождаемого музыкой успеха, чем того, о чем говорил учитель... И лишь одно можно сказать теперь вослед этому памятному разговору: слово действительно потребовало всей жизни.
       Экзамены были позади. От них осталось в памяти, помимо всяческих треволнений, удивительное чувство предупредительной доброты друг к другу, желания помочь, поддержать... Даже Авдюша был ласков, то и дело предлагал что - то объяснить, другому - внушал веру в себя. Мы собирались в нашем школьном дворе, на котором, кстати, еще оставались две воронки от бомб: за самым забором и у наших сараев с дровами. Их давно можно было зарыть, но к ним так все привыкли, что точно по уговору решили сохранить их. В этих сухих глубоких воронках играли первоклашки, сидели, свесив ноги и рассуждая о своем, старшеклассницы... А мы с тезкой репетировали в одной из этих воронок, той, что была у самого забора, сцены из "Леса" Островского: я был Несчастливцев, тезка - Счастливцев, и то и дело слышалось гуденье - "Ну что, Аркашка... - А я, Геннадий Демьяныч, вот о чем думаю..."
       Прежде чем посадить нас и наших родителей за праздничный стол в большом физкультурном зале на первом этаже, хочу еще сказать вот о чем. У Киры, помимо всего литературного, мы много говорили и думали о том, что было со всеми нами и нашей страной: с одним соглашались, другое - решительно не принимали, над третьим - смеялись, в особенности над "Письмами Сталину, Иосифу Виссарионовичу", которые печатались из номера в номер во всех газетах. Но при этом были убеждены, что Сталин не может знать о подобной глупости: где ему знать и видеть все! Иначе, конечно, он не допустил бы таких диких нелепостей, как и многого другого. Вот, например, почему напротив бывшего дома купцов Анишиных, в котором располагается райком партии, висит над доской почета огромный лозунг - Слава КПСС! Выходит, партия поет славу сама себе? Да это же смех один! Мы, конечно, говорили о всяческих событиях нашей жизни и в классе, не думая в наших обстоятельствах глухой провинции, что это может быть чем-то опасно. Но у Киры - особенно откровенно.
       Какое-то поражающе горячее чувство единения с нашими родителями, а не только со всей школой навсегда осталось от общего нашего стола: как будто все лучшее, что только может быть на свете, высокое и чистое, сосредоточилось за этим столом и стало центром всей жизни. Родители наши приоделись во все лучшее, у кого что было, и теперь вместе с нами переживали торжественность момента... Тогда не было запрета на выпивку за общим торжественным ужином, и вскоре уже пошел общий разговор, всем стало хорошо и просто - первая , не без неловкости, минута прошла. Оказалось, что мой отец и отец Вероники Купавиной вместе воевали на реке Стоход в первую мировую, но не знали об этом, а тут старики - ровесники бросились в разговор о тех своих днях. Иван Трофимыч и тетя Поля Виноградовы, родители Авдюши, мать Ляли Нелюбиной Прасковья Тихоновна... Всех мы знали их, все были родными по чувству и жизни.
       Почему-то больше, чем с другими, говорили мы в тот вечер с Мирой, двоюродной сестрой моего тезки: вдруг вспомнили наш третий класс, ребятишек, которые были тогда рядом с нами, иные потом уехали куда-то, и Бог весть, где они и что с ними... Вот хотя бы Женя Белозерова, такая добрая всею своей сутью, помогавшая всем, чем только могла... И когда прохладное утреннее солнце уже высветлило все вокруг - оно застало нас с Мирой, идущими Ленинкой в направлении Захарова... Мы словно продолжили наше сиденье за столом - этим, уже утренним, разговором. Все в этот час шли к своим домам, вот как и мы: я провожал Миру, кто-то других, и это было не по выбору влюбленного сердца, а по выбору именно дружбы, которая соединяла нас в нашем классе так сильно, так долго ...
       Закончилась Ленинка. Дохнуло полем. А перед ним - журчал, утренне-сонливо, ручей. Я хотел проводить Миру до ее деревни, она была недалеко. Но Мира ласково и решительно остановила меня: "Иди домой... А я теперь одна - пойду тихонько, подумаю обо всем... Ведь уже совсем светло!"
       И тогда, и сейчас я ощущаю с какой - то бесспорной правдой этого: ручей, отделивший поселок от пустынного поля, за которым лежало уже иное пространство, словно отделил и мою первую юность от всего, что было потом - решительно и навсегда.
      
      

    Эпилог

       ....В Америке продолжаются жаркие дни. На заднем дворике за нашим домом есть уголок, где все мнится чуть таинственным, что дает волю воображению, вновь возвращая детскую свежесть восприятия. В этом уголке вблизи забора растут три густых груши, я уже говорил о них, посаженных сыном несколько лет назад, они чудодейственно быстро превратились в кудряво-густолиствен-ные деревца, под ними всегда тень и легонький цветной румянец от игры лучей, что пытаются сюда пробиться, с загородившимися от них своими ветвями деревьями. Пахнет свежескошенной травой, порхают те разноцветно-экзотические птички, к которым я уже привык, имен которых никто не знает. Я беру низенький бамбуковый стульчик, усаживаюсь в самую густую тень с книгой, но больше смотрю, слушаю, о чем-то задумываясь порой, уходя в свое.
       Вот и сейчас, закончив вчера последнюю главку повести, завершив все задуманное раньше, чем желал, потому что многое мне захотелось оставить только для себя, я сидел на своем стульчике с книжкой Ирвина Шоу. Как в ранней молодости неожиданно, сильно прозвучала его проза! У меня дома до сих пор хранится книжка его рассказов - "Солнечные берега реки Леты", потрепанный, зачитанный томик в бумажном переплете. А попытался перечитывать - и такое печальное чувство: ушло, ушло! Есть писатели, которые так навсегда и остаются в нашей молодости. Вот и этот тоже. И я не стал перечитывать даже тот рассказ, который особенно нравился когда-то: "Тогда нас было трое".
       И в эту минуту вдруг засветилось, запереливалось вновь только что оставленное вчера: наша первая юность, товарищи школьных лет. Сначала я подумал о Кире Нагибиной: мы встретились с ней на родине, только перешагнув за пятьдесят, и вряд ли еще увидимся когда, но те несколько дней, когда она навестила наш поселок, вернули нам юность. Она зашла в мой родительский дом просто потому, как сказала мне, что слышала - летом я чаще всего живу в Селижарове. И это явление старого друга произошло так чудодейственно, что мы, Кира, Галя Щеглова и я, уже и не расставались все эти дни пребыванья Киры в поселке: сходили на кладбище, навестив там и родителей своих, и одноклассников, оказавшихся там же еще в своей молодости, почти юности... Прошли улицами, особенно памятными по школьным дням. А затем мы с Галей очень теплой июльской ночью, пропахшей свежим сеном, потому что селижаровцы запасались им для своих коровок и спешили использовать погожие дни... - потом мы посадили Киру на поезд, увозивший ее уже навсегда. Во всяком случае, это чувство долго, долго не уходило. Не ушло и сейчас, когда я сижу в этом тенистом уголке на заднем дворике американского дома, слежу за пролетом маленьких и побольше птиц такого яркого оперения, как будто солнце не забывает делиться с ними своими красками ежеутренне, как только поднимается от сна само. И неожиданная мысль тут скорее разбудила скованное было печалью сердце, чем подтолкнула память...Сначала я ощутил откуда-то издали, из давних-давних дней, настигшие меня сейчас и закачавшие, как это иногда случается в наших снах, волны...Но эти волны не грозили бедой: я почувствовал прилив счастья. Но ведь оказался-то, прикрыв глаза, в ледяной и темный вечер на улице Вероники Купавиной, а напротив ее дома всегда стояла большая лужа, и мои полуразбитые кирзовые сапоги почти вмерзали в нее! И как же мне плохо было тогда, какой безнадежностью дышало все: этот вечер, с его тьмой и холодом, даже слабое дыхание спящей уже реки внизу казалось враждебным. А сейчас я весь, до краев был заполнен счастьем! И совсем не мешал мне тот парень с излишне широкой шеей, с которым, как я почти был уверен тогда, возвращалась Вероника домой, оставив позади нашу дружбу - любовь. Мое счастье было схоже с бессмертьем: все, что происходило в тот ледяной вечер на улице Вероники Купавиной, с внезапностью озаренья понял я, было счастьем уже потому, что никогда не жил я так полно и сильно, каждым толчком сердца, каждой клеточкой тела. И решительно все, что было вокруг, во всех пространствах земных и небесных, лишь начинало раскрывать свои бесконечные тайны. И даже то, что Вероника была уже не со мной - лишь одна из причуд и загадок ее души, как уже в будущие, отделенные от нас, юных, десятилетиями дни скажет она мне сама...Бессмертье окружало меня в тот час на улице Вероники, - вот откуда настигли меня волны счастья.
       И на этой мысли я и решил проститься с первой юностью.

    2006, 2008

      

  • Оставить комментарий
  • © Copyright Немчинов Геннадий Андреевич
  • Обновлено: 11/02/2010. 150k. Статистика.
  • Повесть: Проза
  •  Ваша оценка:

    Связаться с программистом сайта.