Немчинов Геннадий Андреевич
Ослиный заповедник

Lib.ru/Современная: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Помощь]
  • Оставить комментарий
  • © Copyright Немчинов Геннадий Андреевич
  • Размещен: 11/02/2010, изменен: 11/02/2010. 104k. Статистика.
  • Повесть: Проза
  • Скачать FB2
  •  Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Из книги "Летучее время", изд-во "Тверской печатник", 2010 г.


  • Ослиный заповедник

    Из новой книги "Летучее время", вышедшей в издательстве "Тверской печатник" в 2010 г.

    Глава первая

    Лапоть

      
       В эти годы я не бываю нигде, кроме Приволжска и Егерева. Но был случай, когда съездил в Союз писателей - дали мне на год так называемую стипендию: восемьсот рублей в месяц к пенсии добавка не слишком ощутимая, но все хлеб. Право, не знаю, кто сейчас в России живет беднее, чем провинциальный писатель, если он не служит в газете или в помощниках у какого-нибудь чиновника, что тоже случается. Я для этого уже не гожусь: газета очень быстро и необратимо высушивает мозги, наблюдаю это на примере нескольких приятелей-литераторов не первый год, а в лакеи не гожусь - любой помощник самого лучшего чиновника неизбежно играет такую роль. Поэтому тяну лямку русского пенсионера, как миллионы наших стариков, ничем не выделяясь из них. И по этой-то причине "стипендия" вызвала у меня неожиданный позыв к расточительству. Заехав в дом литератора, отправился было в наш привычный ресторан. Но он был почти пуст, несмотря на обеденное время, лишь за одним столом сидела компания - трое сильно распаренных джентльменов среднего возраста. Зал сиял первозданной белизной - скатерти, сверкающие приборы на пустых столах, переливался хрусталь бокалов и рюмок... Ко мне подошел с легкой и, как мне показалось, понимающе-снисходительной улыбкой официант. "Вы, наверное, желаете пообедать? - Я кивнул. - Знаете... - небольшая неловкость в голосе. - Теперь этот ресторан бизнес-класса... Иногда приходится объяснять... писателям. У литераторов... ведь вы, как я понимаю, из них... Остался бар внизу, на прежнем уровне цен... и обслуживания". Сначала это объяснение меня сильно покоробило, едва не оскорбило, но тут же я вспомнил время - и спокойно кивнул, собираясь уйти. Но тут от стола с компанией услышал: "Данилин, это ты?" - ко мне подошел знакомый давних еще газетных дней - он был заметной фигурой в управлении КГБ в то время, когда я служил в "Приволжской правде".
       Так возобновилось это весьма любопытное знакомство, незаметно переросшее в довольно близкое приятельство.
       После общего обеда, за который мой знакомый заплатил примерно две моих месячных пенсии, он порасспросил меня о Егереве и обратился с неожиданной просьбой: "Послушай... У меня под Москвой есть уже несколько лет двухэтажный коттедж, я тебя как-нибудь приглашу погостить... Но я ведь мужик-то из деревенских выходцев, как и ты, и та публика, что окружает там, в нашем элитном углу, так осточертела... Короче: не можешь ли подобрать для меня избу в своей деревне? На деньги не скупись... И чуть отпуск или возможность какая - я к тебе? "
       Никаких трудностей с этим не было - в Егереве пустовало полдеревни. Я купил для своего приятеля приличный дом недалеко от своего, и он приезжал в Егерево уже третий год подряд. Мне это нравилось - вечерами, а часто и днем у меня был собеседник, временами очень интересный. Напичканный прелюбопытными историями - из того круга людей, который был мне недоступен.
       Иногда что-то рассказывал ему и я. Кое-что ему нравилось. Особенно история, которую можно назвать - "Лапоть". Несколько лет назад были перевыборы Ельцина - в деревне в этом событии не усматривалось ничего чрезвычайного, в Москве шла своя жизнь, у нас - своя, и эти жизни почти не соприкасались. К этому времени колхоза в наших местах уже не было, постепенно разрушалось построенное в шестидесятые-семидесятые годы: растаскивались на дрова деревянные коровники. вырывались двери и окна из двухэтажного, только на треть заселенного дома на центральной усадьбе в Перехватове, всякие общественные работы прекратились сами собой, грянула почти полная безработица... Уже бродили из деревни в деревню первые бомжи мужеска и женска пола... Вид их перестал пугать - заросших диким волосом, с мертвыми одутловатыми лицами, провалившимися в глазницы глазами... С устрашающим еще живые души безразличием переступивших некую грань, отделяющую человеческое общество от мира безмыслия, копошащихся лишь ради того, чтобы чем угодно насытить вечно голодное тело свое, - жалкие остатки его - уже не различающих зла от добра, утерявших всякое представление о том, что можно и что нельзя. От них прятали теперь еще уцелевших собак, потому что они успели переловить и съесть многих, уж не говоря об отбившихся от дома телятах, козах или курах. Бомжами пугали детей, как в нашем детстве цыганами, иной раз забредавшими сюда.
       Но все-таки к нам доходили некие образы, отчасти создания наших фантазий, но имевшие и реальную подоснову - радио и телеящики пока служили и тут и приносили кое-какие вести из московского мира правителей, чиновников и первых богачей, получивших уже диковато-устрашающее имя олигархов. На основе этой смеси реального и фантастического Ельцин, например, получил у здешних обитателей свое новое имя - Лапоть. Произносилось оно с небрежно-снисходительной усмешкой, в которой можно было различить изрядную долю простодушного презрения. Я помню, как в первый раз услышал это слово в применении к Ельцину. Утром в день выборов ко мне вблизи нашего вечного клуба в Перехватове подошел Пашка Сивый, мужик под шестьдесят, двумя годами моложе меня, один из приятелей детства, который дальше шел своей дорожкой жизни и наши дни редко соприкасались, хотя мы по-прежнему относились один к другому с убереженной памятью добротой приятия друг друга. "Слышь, Темка, ты мужик умный, дай совет - за кого голосовать? Убей, не знаю, а за Лаптя не хочу! - тут-то я и услышал, что такое прозвище дали земляки нашему президенту. Пашка разъяснил мне психологические, так сказать, исходные этого имечка. - Ну... - на минуту замялся он, подыскивая слова - рот все разевает, как старый лапоть, что уже каши просит... То туда шагнет, то сюда... Ему, видать. все равно, что лево, что право, ногу то занесет, то отпрыгнет... Заговариваться стал. Водку жрет - меня не проведешь, сам лих на это дело!" Тут Пашка был прав - попьет водочки неделю - смирненький шагает, голос то дребезжит, то на шепот переходит, на чистый слог сил не хватает, в глазах сумасшедшина нарастает, кружить они начинают, под лоб уходить от твоего взгляда... А выходится дней с пяток - над землей его несет, широкие плечи расправит, грудь вперед, в лице некое притаенное ликованье - вот я каков человек, всем ровня, да еще и получше вас буду!
       Я в этот день не был готов голосовать - и по той же самой причине: не знал, за кого. Но не будешь ведь всем давать совет - не ходите к урнам. А потому, задумавшись на минуту, ответил Пашке: "За Явлинского можно... - Ага, пойду тогда, на физию и правда мужик ничего..." Как ни странно, почти из этих соображений исходил и я, перебрав всех кандидатов. За "Лаптя" не желал голосовать оттого, что уже явно просматривались все тупики, в которые он завел со своими присными страну, тычась носом в разные стороны, призывая к капитализму, но не имея сил и ума для выбора ровных и разумных путей к нему... А все его порывы и откровенные в своем диковатом эгоизме человеческие и властительные страсти - диктовались ему не только характером его, но и многолетними секретарско-обкомовскими привычками повелевать протокольно-коммунистически... Коммунисты? По всему видно: даже если у них и будет временный успех - коммунисты навсегда в прошлом Лебедь? Я видел в нем некую не вполне здоровую, как мне казалось, человеческую основу - как ни укрывал он свои природные данные, они просматривались в лице, слышались в голосе: смутно ощущаемая даже им самим неполноценность своей натуры, предназначенной к одному, вот командирски греметь перед строем батальона, максимум бригады, а волей стихий и времени его жизнь вынесло на гребень вспененной высокой волны политических бурь конца тысячелетия... Нет: за этого человека не следовало голосовать, он по-своему так же непредсказуем, как и "Лапоть". О Жириновском везде шли споры, даже у нас. Но вот что любопытно: Пашка Сивый, мужик природно умный, даже не упомянул его - выходит, просто не принимал во внимание, как многие теперь у нас, ошеломленные напором этого человека, дорвавшегося до свободного слова и владевшего им, но не желавшего и не умевшего владеть собой, по причине анархичности и в то же время хищной изворотливости натуры. Ему было выгодно, с его пробудившейся в политическом беспределе интуицией, демонстрировать то бесшабашную будто бы отвагу борца за народные интересы, то откровенное хулиганство почуявшего безнаказанность авантюриста, который мгновенно просчитывает ближайшие свои шаги: одно ему сулит выгоду, а вот другое - чревато возможностью утерять обретенное, а посему поскорее надобно показать реальной власти, что он с ней!
       Как ни удивительно, мы с моим высоко поднявшимся в нынешние времена московским приятелем, пусть ненадолго, но все чаще наезжавшим в Егерево, вполне естественно сблизились с Пашкой Сивым. Удивительно - для Бориса Савельича, недавнего действующего полковника ФСБ, а нынешнего помощника одного из самых известных "олигархов". Стоило ему дважды потолковать у меня с Пашкой, как в очередной свой приезд он попросил: "Позови Павла... Ей Богу, что-то в нем есть занимательное... Да нет: просто даже умное... Проницательное! - тут он затруднился, пытаясь определить, чем ему интересен Пашка, - он по-своему все видит, как... Ну, как народ, а?" - взглянул на меня. Подумав, я кивнул. И теперь они в наших общих разговорах именовали один другого не без некой подчеркнутой уважительности - Павел Егорыч, Борис Савельич... Особенно заинтересовали моего высокого приятеля рассказы Пашки о нашем соседе - богатом московском рекламщике, превратившем соседнюю нашу деревню в свою сельскую резиденцию. Выкупив у районных властей эту деревню, Дорки, и леса и земли вокруг, подведя к своему новому гнезду в быстром темпе хорошие дороги, рекламщик занялся обустройством благоприобретенной территории: построил великолепный господский дом, разумеется, со всеми современными удобствами, с бассейном даже... Затем появились хозяйственные пристройки - гаражи для машин легковых и грузовых, дорожной и прочей необходимой в сельских обстоятельствах техники... Следом - вертолетная площадка. И, на удивление всей округи - конюшня для скаковых лошадей и псарня! Рекламщик оказался ко всему охотником, но с особенным уклоном - охотился только на медведей. Но тут было столько всяческих подробностей и неких деталей помещичьей жизни разбогатевшего москвича, что их хватило на несколько вечеров наших бесед с Пашкой Сивым. А почему Пашка все это знал-то? Да все просто - он теперь был псарем у рекламщика, и мгновенно из почти бомжа превратился в богатого человека: за свою работу на псарне получал двести долларов в месяц. Не только все Егерево, но и сам Пашка был ошеломлен своим новым положением, он даже пить стал меньше, комментируя свою новую жизнь: "Не, ребяты - терять такую должность было б оно и глупо... Что я, не найду часа, вот хоть и с вами... так, Борис Савельич? - Так, Павел Егорыч", - подтверждал мой приятель.
       Кстати говоря, в окрестностях наших еще уцелело несколько старух - старики давно вымерли, - которые помнили местного помещика и здешнее его гнездо. Моя соседка баба Катя говорила: "У Николая-то Петровича дом как дом был: деревянный, пускай и немаленький, комнат в семь, ну, еще веранда сбоку. В один этаж дом. А этот, глядикось, что твой кремль отгрохал. Что, везде так-то теперь по России дело пошло? И чего ж дале тогда - опять новая революция? Кто ж это терпеть-то будет..." - добавляла старуха.
       Собирая нас у себя, Борис Савельич, наезжая в Егерево, иногда кроме Пашки приглашал в первый вечер и бабу Катю, что вызывало у нее и удивление, и маленькие приступы гордости: "Ишь ты, глядикось - какой мужик, а меня не забывает..."
       Вернувшись в свою избу после таких встреч, понимая, что на какое-то время моя жизнь стала разнообразнее на разговоры и встречи - я обычно ложился пораньше в комнатке за печкой. Мой диван стоял так, что я видел деревенскую улицу за окном, привычные баньки, сгрудившиеся у пруда, большой кусок неба. И, думая о своем, я то и дело возвращался то в один период своей жизни, то в другой... И все чаще задумывался о том, почему в нашей, вот и моей жизни - так мало оказалось того благородного сдвига к лучшему, светлому, в себе самом, вокруг, к чему с детства призывала душа... Отчего мы, - тут я опять думал о себе и своих близких, жене, друзьях... - отчего мы не одолели чего-то очень важного в нашем пути по жизни... Не содрали с себя шершаво-корявую кору грубости, мерзкой и подлой в своем эгоизме заботы лишь о дне сегодняшнем и хлебе насущном... Только ли время и ужасы эпохи виной - или не хватило нам самим того духа обновленья и света, каким умел - сумел - насытить свои дни вот наш Чехов? Я теперь часто думал о нем. И, перебирая свои годы, я частенько припоминал свои наезды в Песочинск, где у меня, до появления там Виталия Тальникова, была своя комнатка в общежитии строителей - милостью районных властей, все-таки уважавших своего писателя. Теперь я ночевал у Тальникова в его новом доме, общежитие было позади - однако почему же я так часто думал о нем и вспоминал его?
      
      

    Глава вторая

    Стекляшка

       Эта комнатка в общежитии все чаще представлялась мне тихим и добрым приютом - пусть я и знал, что ошибаюсь: мне всегда было там не по себе. Причин было несколько. Первая - чувство вины, которое я постоянно испытывал там. Начну с этого. В свое время мне довелось жить еще в одном рабочем общежитии, и в нем порядки были иные. А точнее - порядков в нем не было никаких: коридоры почти всегда заплеванные и в окурках и шелухе от семечек, пьяная ругань не утихала днем и ночью, потому что уходили на работу мужчины - эстафету пьяной вражды подхватывали женщины, тоже немалые любительницы спиртного... Ругались дети, угрожали один другому старики. Единственным прибежищем была комната, но шум и крики проникали и туда. К счастью, жизнь моя там продолжалась недолго, хотя должен подтвердить накопленный веками опыт - человек привыкает ко всему: я приспособился там жить и даже писать. Усмехаясь и покачивая головой, сидел за своим столом и потихоньку-полегоньку набрасывал абзац за абзацем...
       В моем новом общежитии, куда перевели меня наши районные власти и даже не брали платы за комнату, все было по-другому. На первом этаже, где была моя комната, шла неустанная, истовая погоня за чистотой. Казалось, половые тряпки и швабры работают здесь днем и ночью: чуть непорядок - уже кто-то из обитательниц соседних комнат драит, чистит, скребет, и все это спокойно и надежно, отнюдь не на скорую руку... Дежурили все поочередно - женщины: ни один мужчина ни разу не взял в руки тряпку или швабру. Я приезжал обычно на два-три дня - просто сменить обстановку, немного забыться, побродить улицами Песочинска. Не чаще, чем раз в месяц. Но несколько раз, не без внутренней неловкости от сознания, что не смогу сравниться с этими женщинами - блюстительницами чистоты, пытался тоже начинать уборку коридора и общей кухни, в которой, правда, никто не готовил - она служила чем-то вроде гостиной, где собирались поговорить, поспорить, покричать по каким-то общим поводам. Кроме того, здесь набирали воду и стирали, сушили белье. Женщины, увидев мои попытки, подняли меня на смех и немедленно остановили все мои попытки: "Да вы что... Что, мы сами не сделаем! Сидите, занимайтесь своим делом..." - и почти затолкали меня в мою комнату. Тогда я, получив небольшой гонорарец из Приволжска - одна из тамошних газет благородно и постоянно поддерживала меня все эти тяжкие годы - предложил женщинам: "Давайте устроим маленький пир... Я куплю вина, закусить и соберемся тут на кухне, посидим, поговорим... - И почти сразу почувствовал некую бесспорную неловкость женщин. Одна ушла, сославшись на срочные дела, вторая, замявшись, сказала, что слегка прихворнула... И только третья, посвободнее и почаще вступавшая со мной в короткие кухонные разговоры, оглянувшись, негромко и с короткой усмешкой призналась: "А пить-то нам и нельзя... Иной раз запиваем не хуже мужиков, это сейчас держимся, так лучше уж не надо..." Правду этих слов я узнал вскоре же. Приехав как-то поздним вечером, застал излишнюю, показалось, громкость в коридоре, на кухне: хлопали двери, слышался лихорадочно и весело взлетавший мат, а вот и крик ссоры, почти сразу сменившейся взрывом смеха... Дым от сигарет валил из кухни: все женщины и дочки их постарше курили. Ни одного мужчины! - словно вымерли или попрятались. Так и было: "Пускай погуляют... - сказал мой ближайший сосед Леша. - Мы им в такие дни не мешаем. Только б моя не сунулась туда - тогда худо дело: запьет..." И я притих в своей комнате, как все мужики.
       Этот неожиданный пир продолжался долго - визгливый смех, мат, крики, шум беготни, ссоры и примиренья, а все и везде было слышно - продолжались всю ночь. Женщины были неутомимы. Где-то ближе к утру я вышел из своей комнаты отлить в общую уборную, которую, как и везде у нас, несмотря на ее "очки" и необходимость в случае нужды сидеть над ними орлом - называли туалетом. Из открытой двери в кухню выползали остатки пропахшего алкоголем дыма, там еще слышался разговор, но хрипловатые голоса вели его, с трудом одолевая усталость и не сразу находя нужные слова. А прямо напротив моей двери сидела на полу самая крутая и в молодых силах женщина, неутомимая ругательница, виртуозно владевшая неистощимым запасом неожиданных крепких и замысловатых словечек, смысл которых порой невозможно было и уловить, так они противоречили здравому смыслу. Свесив голову, она прислонилась к двери и ее обычно кипевшие над головой черные кудри теперь безвольно растрепались. Я попытался ее поднять и отвезти в ее комнату, но тут выглянувшая из кухни чья-то голова остановила меня: "Пускай поспит... Потом сама дойдет - ее мужик видал, что она здесь..."
       Любопытно было на следующее утро узнать, что иные из них знают ко мне дорогу. Первой пришла всегда очень бледная и молчаливая женщина, и без предисловий спросила: "Нет ли у вас похмелиться? Худо мне..." Я пожалел, что у меня ничего не было. Покачав головой, женщина вышла: "Ладно, сообразим чего-нибудь..." Затем пожаловала еще одна, помоложе всех и очень мало с кем общавшаяся, более модно одевавшаяся и всегда куда-то спешившая. Эта сразу присела, и, понимая некое свое право, было ей лет двадцать шесть, скорее приказала, чем попросила: "Надо выпить... Сходите за бутылкой, это рядом..." Магазинчик в соснах я знал и без лишних разговоров сходил - ясно было, что женщине не только выпить, но и поговорить хочется. Так и оказалось: выпив стопку - разумеется, и я выпил с ней, иначе все-таки было как-то неудобно - она тотчас заговорила, излагая свою биографию с откровеньем полупьяного человека, который не желает в эту минуту считаться ни с какими запретами и правилами. Суть ее рассказа сводилась к тому, что она жила в соседнем поселке, "...где нету свободных мужиков, а выходить замуж когда-то нужно", вот она и махнула сюда, сняла комнату в общаге - и занялась своей главной проблемой. Но эта проблема все еще оказывалась неразрешимой, а денег не осталось, работы не нашла, "...и я стала потихоньку подрабатывать на стороне... Не тут - сразу пойдут разговоры... - А так как я не тотчас уловил суть ее работы, она пояснила. - Беру по полторы тысячи с мужика - я ведь и молодая, и красивая. Так?" Это обстоятельство я подтвердил кивком и продолжал ее слушать. Но вдруг женщина как будто очнулась: строго взглянув на меня, она собственной рукой налила себе полную стопку водки, одним духом выпила и произнесла не просительным, а приказным тоном: "...никому! Договорились!" Именно приказ, восклицание были в голосе. И я опять кивнул. Вскочив, она вышла, Спустя месяц мои ближайшие соседи по комнате сказали, что эта их соседка успешно вышла замуж за "...одного человека годков на двадцать постарше".
       За те несколько лет, что жил я в моей комнате общежития, называемого "Стекляшкой", по той простой причине, что окна этого дома были большие и очень светло и парадно выглядели с улицы, создавая ложное впечатление и внутреннего комфорта и некой праздничности жизни за ними - за эти три-четыре года немало обитателей сменилось даже на моем первом этаже. Исчез, точно никогда и не было его на земле, ужасно ежеутренне кашлявший старик. Два приятеля, неутомимо куривших и матерившихся на кухне, с гулкой и насильственной наглядностью топавших коридором по дороге в уборную, даже и ночью не изменявших своей манере такого прохода - пусть все чувствуют, кто идет! - тоже вдруг исчезли, словно внезапно испарились. Мои ближайшие соседи, молодая и пышно-белая, но даже на глаз с излишне мягкой, как будто уже отработанной плотью женщина и ее покорно-молчаливый муж, неожиданно для всех, об этом шли толки на кухне, взялись за ум, перестали пить, насобирали по родным денег, взяли кредит, купили дом и переехали в него. Это было единственное в своем роде подобное событие. Через полгода я как-то навестил их. Леша, муж, при встречах в коридоре "стекляшки" казался мне почти стариком. Оказалось же, что его лицо светленькое, румяно-привлекательное и очень молодое, подсвеченное голубыми слегка влажными глазами. А его жена стала хорошо одеваться, милая улыбчивость не сходила с лица, а свою пышную грудь она сильно обнажила по нынешней моде и предоставила всем, кто желал, любоваться ею, сколько влезет в глаза. Но это был исключительный случай. Мне было жаль ребятишек, которые тоже исчезали со своими родителями. Только они и составляли общую, дружную и сплоченно-неунывающую компанию, которая не задумывалась над тем, в каких условиях живут их родители и они сами. И только с ними у меня случались разговоры, недолгие и доверчиво-шутливые, только их головок, проходя мимо, касался я рукой и ощущал ответное тепло взгляда детских глаз и улыбки. Лишь они забегали ко мне в комнату, сообщая свои новости, делясь секретами или спрашивая, какую бы книжку им прочитать. Но в свой черед в опустевшие комнаты въезжали другие люди, и вновь появлялись дети, и опять иногда у нас завязывалось с ними знакомство, помимо взрослых, с которыми у меня почти не налаживалось никаких контактов. Какая-то сосущая душу тоска не оставляла меня при виде молоденьких девушек и парней - девушек особенно, потому что они были куда беззащитнее - живших в "стекляшке" с родителями. Вот прелестный подросток пятнадцати лет, а некоторые девочки были красивы, двое-трое очень. За три-четыре года их лица, фигуры расцветали на глазах. Иной раз идешь за ними, когда они возвращаются из школы и щебечут меж собой, и думаешь: "Ну, эти не сдадутся... Они уже поднабрались в школе знаний... Какой-то культуры... Поняли, как нужно жить..." Но вот школа позади. Редко кто из них сразу уезжал куда-то, год-два жили дома. И вдруг шагаешь коридором, а в закутке у запасного входа сидят эти вчерашние школьницы с сигаретами, громко матерясь совершенно мужским, то есть отвратительным матом, и при этом иногда слегка, иногда и сильно хмельные! К ним забредают уличные парни, и тогда уже мат становится общим, а его гнусно-пакостный пафос особенно бьет в уши. Проходишь мимо - смолкнут на миг, в глазах промелькнет вдруг что-то обморочно-больное, точно внезапно очнувшееся, а свернешь за угол - поехали дальше.
       Только одна несокрушимая и несменяемая начальница первого этажа продолжает оставаться бурно-громкой и нестареющей. Она явно руководит своим мужем, охранником или милиционером, что-то в этом роде, постепенно благоустраивает свои, теперь две, комнаты, одна напротив другой в конце коридора, у нее всегда чисто, все в коврах и нарядном убранстве. Иногда она сильно подопьет, с кем-то из коридорных женщин, и тогда ее мат особенно громок и беспощадно наделен выразительностью всякого слога. Ей все равно, кто рядом, четырехлетние ребятишки или девушки-подростки. И, попривыкнув к ней, никто ей уже не удивляется, а сама она другой жизни уже просто не видит и вряд ли поняла бы ее...
       Мне кажется, иногда лишь у детей здесь пробуждается, будто внезапным толчком, какое-то провидческое осознание: так жить нельзя. Меня навел на эту мысль один случай... Однажды под вечер подходил я к двери в "стекляшку", а на пороге замер пацаненок лет четырех, и лицо его было сосредоточенно-внимательным, словно какая-то мысль не дает ему покоя. На меня он не смотрел - он слушал. А в открытую дверь из глубины коридора вылетал совершенно ошеломляющий сознание мат, сопровождаемый бездумным и громким хохотом. Говорили женщины. Пацаненок сказал не мне, не себе, а во всеобще-человеческое, показалось мне, пространство: "...разве можно так. - И еще раз. - Разве можно так..." В его голосе звучал не вопрос, а как будто обвинение сразу всего взрослого мира людей.
       Тогда у меня закружилось в голове то, что я где-то, когда-то слышал уже, только не помнил, где: "Ослиный заповедник... Жалкая жизнь обездоленных людей, у иных - без всяких надежд на будущее... Вот и превратили они свою общагу, волей обстоятельств и собственной, сломленной жизнью волей, в ослиный заповедник..."
       И почему-то при этом опять думал я о Чехове и его времени. Вот разве смирился бы Антон Павлович с подобной жизнью, окажись он здесь? Да: но Чехов, при его таланте и ранней неустанной работе, даже в свои молодые годы располагал немалыми средствами, он мог бы помогать, опекать, разнообразить жизнь этих людей, потихоньку вытаскивая их отсюда на свет... Впрочем, Чехов здесь не оказался бы, поэтому лучше подумать о другом... О жизни литераторов его дней. Это - самое больное сейчас для меня и всех нас, русских писателей нынешнего безвременья, оказавшихся нищими, кроме всякого рода кровавых детективщиков, приспособившихся к переходной эпохе - или она навсегда так и окажется переходной? Самое больное и неотступное: как и чем жить. Чехову, другим его современникам, несмотря ни на что, было куда легче и проще. Журналов было много и они платили. В газеты зазывали способных писать о времени и людях - и тоже платили, порой очень хорошо. И русские литераторы даже с небольшим именем снимали немалые квартиры и дачи, путешествовали за границей, дома - собирались компаниями и читали друг другу или многочисленным слушателям, дорожившим их словом и мгновенно откликавшимся на него, свои новые сочинения... У них было свое литературно-художественное общество, свои театральные постановки. Разъезжаясь в разные стороны России или отправившись в чужие страны, они обменивались письмами, спешили договариваться о встречах. И встречались где-нибудь в Италии, вот как в 1891 году, в апреле месяце, съехались в Венеции Суворин, Мережковский и Чехов, в свой тридцать один год вполне равный любому писателю России и уже обошедший многих известностью. И они оставляли память об этих встречах друг с другом в своих письмах родным и друзьям, в дневниках и записных книжках, которые теперь комментируются их потомками... И с каким жгучим сопереживанием и тоской читаешь слова Чехова, сказанные в одном из красивейших городов мира и сколько же в этих словах боли и правды... - словах о русском человеке, "...бедном и приниженном", который не может видеть этой красоты. Помню, как я засыпал с этой мыслью в своей комнате в "стекляшке", и такая печаль меня взяла, что слезы у меня не были "близкими" - они навернулись на глаза, с ними и засыпал... И все-таки не верил при этом, что все уже кончено и мы и правда не сможем никогда путешествовать, снимать номера в хороших отелях, бродить по собору святого Марка в Венеции или бывать на спектаклях Ла Скалы, в Люксембургском саду Парижа...

    Глава третья

    Господин на холме

       В последнее время я любил, наезжая в свое Егерево, бывать у Пашки Сивого - Павла Егорыча Терентьева. Сначала меня сильно заинтересовали его рассказы о работе псарем у господина новейших времен, откупившего деревню Дорки и единовластно правившего там, после того, как вытеснил оттуда последних ее жителей - братьев Знахаревых. Пашка был человеком наблюдательным и едким на характеристики, слушать его поэтому можно было не уставая. Но постепенно и сама жизнь Павла Егорыча, близкого еще по детству человека, стала интересовать меня все больше. В Перехватове в начале семидесятых появилось около десятка двухквартирных однотипных домов, вытянувшихся в одну линию в центре деревни. В одном из них и жил Павел - долгое время один, подступив же к шестому десятку - вдруг подобрал, по его же слову, "одну молодку" - женщину на двадцать лет с гаком помоложе себя. Думал он при этом просто-напросто "...чуток побрыкаться перед тем, как придет карачун", потому что в долгую свою жизнь не верил - пил много и постоянно. Но вот уже десять годочков "подобранная" им женщина живет у него, и теперь на правах полной хозяйки, а Павел и не думает расставаться с жизнью. Ему случается и запить, но это уже не система, а выпаденье из привычных буден, чтобы потом снова вернуться в привычное русло совместного обстоятельно-семейного содружества.
       Жену свою он именует все эти годы Танькой, она его - Павликом. Я помнил и первую подругу Пашки - законную, так сказать, супругу, потому что развестись они так и не удосужились. Пашка пришел из армии сильным, здоровым и красивым парнем, почти сразу и женился на едва не лучшей невесте - дочке председателя колхоза. Через год у них родилась дочка. А еще через год жена сбежала от Пашки вместе с дочкой и колхозным инженером. Я не очень вникал в их историю, но вероятнее всего - она не вынесла ежедневных выпивок мужа. Пашка и сам говорил: "И в машину влезал, из кабинки вечером вываливался всегда под мухой, а то и под еще какой...". Он вообще никогда и ничего не скрывал о себе. А что, добавлял при этом, разве будет кто к колхозному водиле придираться, если он делает все, что надо? Председатель? Тесть он был. "А как Лизка сбежала - ну чего ему от меня надо, если сам почище мово за воротник заливал!" Теперешняя его гражданская жена Татьяна в свои еще молодые годы оказалась бездомной и бессемейной, а почему так - говорить она не любила. В Перехватово нанялась на свиноферму, а через год Павел и "подобрал" ее. Сейчас ей было лет сорок восемь, и это была неунывающая, работящая на удивление и все еще довольно привлекательная женщина. Без дела я ее никогда не заставал. Никаких ферм в Перехватове давно не было и в помине, как и самого колхоза. Колхоз словно провалился в небытие, а деревянные фермы былые колхозники растащили на дрова. Татьяна работала теперь на пилораме, которых много расплодилось в районе - лес наш истреблялся безбожно. И никому до этого и дела не было. Жаловалась же она только на то, что хозяин пилорамы платит мало - "...такой живоглот - спины не разгибаешь, а расчет придет, так и хочет на всем обжулить!" Павел и посмеивался над Татьяной, но и побаивался ее, и явно гордился ею - где еще найдешь такую в наше-то время, когда отлынивать от работы, довольствуясь самым малым, стало нормой жизни! Квартира у Павла была трехкомнатная плюс веранда. Огород, держали коз и поросенка, кур... Поэтому Татьяну я заставал в непрестанном движении - казалось, она никогда не разгибалась. Что-то было в ее натуре, требовавшее работы не просто истовой, но быстро-ловкой, неутомимо и четко исполняемой, в том заданном самой себе деловом ритме, когда человек знает: вот я себя не подведу, а что там другие обо мне думают - мне и знать не надо! Примерно так я понимал ее привычную улыбку, казалось, навсегда прописанную в лице: улыбку спокойного удовлетворенья тем, что она все делает хорошо и споро. Татьяна стала красить свои еще густые волосы в темно-каштановый цвет, и как-то так сбивать их, что они разделялись на воинственно нацеленные на тебя маленькие пики. Тело ее явно пока не сдавалось, но вот лицо покрылось резкими и глубокими морщинками, а глаза стали заметно выцветать. Доделав какие-то домашние дела, она командовала: "Мужики, за стол!" Откинувшись на своем стуле, Павел с непередаваемо-самодовольным видом наблюдал, как появляются на столе домашние и магазинные закуски и припрятанная до поры от него бутылка. Сам он, когда одолевал приступ жажды, пользовался услугами баб-самогонщиц, которые, "заразы", стали подсыпать в свою едкую жидкость каких-то порошков для крепости, так что в бутылке всегда остается белый осадок: "Да разве думаешь об этом, когда выпить охота!" Я вспомнил из Вадима Шефнера, который однажды говорил, что от "...сорока до пятидесяти сильно любил заложить за воротник": "Пред жгучей жаждой опохмелки все остальные чувства мелки".
       Иногда Павел и Татьяна ругались. Для слуха и зрения это был трудно выносимый спектакль. Начинали будто бы с пустяков. Но постепенно оба раскалялись так, что забывали обо всем на свете. Им уже было не до слушателей и зрителей - в ход шли самые ужасные оскорбительные словечки и самый же отборный мат, в котором Татьяна не отставала от мужа. Слушая их, невольно наблюдая за их лицами, потому что деться-то было некуда, они в такой час особенно цеплялись за гостя, точно он мог помочь им выбраться из этого лабиринта взаимных угроз и брани... - я мучительно думал, что мы так и не ушли от диких нравов и привычек старины. Наверное, лишь интеллигентная элита избавилась от подобных сцен. Да и то не вся. Вон, пишет где-то Юрий Трифонов, как его герой, а в нем явно ощущается и свое собственное, имел склонность к "...легкому рукоприкладству" во время ссор с женой... А сам я? Как жестоко и мерзко порой ругались мы с Лерой, не забывая и подлых оскорбительных слов, разве обходясь без мата! А один мой московский приятель-литератор в минуты домашних бурь отнюдь не гнушался матом, при этом его жена - актриса с именем, тоже не отставала от него... А где же уроки того же Чехова и других лучших русских интеллигентов? Как они воспитывали себя и пытались прививать соотечественникам благородство духа, поведения и образа мыслей. Неужели все втуне, и ни образование, ни книги ничего не значат, и целый век ничему нас не научил, и мы все еще дикари, стоит вспыхнуть обиде или забыться нам в бытовых неурядицах! Да, нас то и дело отбрасывает назад то военное лихолетье, то нищета и неустроенность быта... Но ведь должен быть на страже мозг, с его опытами собственной и многовековой человеческой жизни, должно останавливать чувство стыда и совесть!
       Чаще всего я усердно направлял наш разговор с Павлом на его работу псарем в господской усадьбе. И постепенно уловил ход жизни там, хотя и трудно было понять логику рекламщика - нынешнего помещика: что двигало им, когда он начал устраивать свое поместье, расширять и осовременивать его? Неужели одна лишь охота на медведей? Помимо всего остального, я хотел поставить себя на место этого человека, в несколько лет разбогатевшего так, что имел возможность скупать деревни и леса, проводить дороги и возводить роскошные дома в наших привычно бедных местах, устраивать медвежьи охоты, являясь в свое поместье на вертолете... Содержать конюшню если не скаковых, потому что где здесь скакать, то, конечно, все равно дорогих лошадей, иметь псарню и псаря, на манер диких помещиков стародавних времен, которые иной раз, по рассказам наших классиков, травили своими собаками деревенских детей... А теперь, по слухам, этот новоиспеченный богатей скупил земли и в двух соседних районах, и там тоже все повторяется - дома, дороги, его охоты. Правда, не царские, а одинокие - по всей видимости, он ни с кем не желает разделять сладость владенья своим миром. Тут уже явно что-то ущербное - или, невольная мысль, уголовное? Кто знает, чем нажито это огромное богатство. Но, судя по тому, что он не прячет его от районных властей, исправно пополняя налогами нищие уездные бюджеты, с этой стороны, возможно, все чисто и несколько его толстых рекламных журналов, расходящихся по всему миру, действительно дают ему чудовищные доходы. А вот представить в своих руках хоть часть этих богатств... Первое: районная больница - новейшее оборудование и безукоризненное обслуживание, обусловленное высокой зарплатой... Павел, полежавший там с грыжей, говорил о плохой кормежке, истасканной одежде и ветхом белье... Закуплено все, что нужно! Дальше - школы: компьютеры, питание в столовых, продуманно - обоснованное научно, полезное бедным желудкам школяров, почти голодающих теперь дома, как мы в послевоенные времена. Ремонт обеих средних школ в Песочинске, чтобы все в них манило глаз добротностью и красотой отделки. Наконец, Дворец Искусств! - вот до чего дошли мои фантазии: концертный зал, библиотека, неустанно пополняемая новинками, лучшими журналами, нашими и зарубежными... - пусть земляки с детства осваивают языки. Маленький художественный музей - картинная галерея. Кофейня - почему бы нет? А на верхнем, скорее всего это будет пятый этаж, под крышей установить телескоп... Будет?... Вот до чего дошли мои фантазии. А если подумать - в пяти километрах от Егерева сейчас спит в своем дворце господин, которому вполне по силам осуществить подобные мечты, и, судя по всему, их воплощенье в жизнь не слишком истощило бы его кошелек. Он - спит: Семен говорил, что господин приехал с авральной инспекцией, московская вахтовая охрана, которая стоит дозором на подступах к поместью, передралась между собой, один человек застрелен, двое ранены. Я - не сплю, пытаясь понять его, да это невозможно.
       Идет проливной дождь. Начало июля, но дни стоят холодные. Я то проваливаюсь в смутную дрему, то, упираясь взглядом в ночной потолок моей избы, продолжаю своё... Жил я в безумное время - общей судьбы не избегнул... Сегодня, в отличие от других таких же ночей, я обхожусь без приправы воспоминаний: странная суровость мысли изгнала из мозга все летучие фантазии. Лишь дураки и дети говорят правду: так пусть я сейчас, превратившись в ребенка и прорвав своим ночным взглядом не только потолок избы, но и небесную толщу, достигнув звезд и заглянув за них, услышу ответ на свои вопросы от Него... Почему взрослый человек, превратившись на краткий миг в ребенка, не имеет права потребовать ответа и от самого Бога: спросив его от имени всего осмысленного мира - доколе мы будем так жить? Нет! - оставим мир в покое, а вот от русского человека: сколько можно страдать ему и за что? За грехи? Он давно смыл их своими многовековыми муками. Князья и татары. Воеводы и цари. Вожди и обрушенье привычного мира, обломки которого добивают нас теперь. Ведь есть же и Русский Бог, так куда же он-то смотрит! - а он не может не быть, потому что кто еще так верил в него и молился ему, как русский человек. Ребенок имеет право не спрашивать - требовать ответа. Баба Катя, моя соседка, говорит, что Бог иногда беседует с ней - мне ответом молчание. И мне осталось лишь уснуть.
       Воскресенье. Иду к Терентьеву Павлу. Он и Татьяна сегодня в добром настрое.
       - Слышь, Темка, - говорит Павел, - он почти всегда обращается теперь ко мне по отчеству, Иваныч, но прорывается и детское Темка, - вчерась меня чуть на тот свет не отправил один конь, Угаром звать. Митька Жохов не вышел на работу, зараза, ну, теперь ему капут - Сам распорядился уволить... И меня приставили к конюшне... А дело так было. Прогуливаю я своих псов здоровенных, английской, говорят, породы, такие, понимаешь ты, наглые твари - я их кормлю-пою, а они на меня едва смотрют, а подойди управляющий или Сам, когда наедет - так и ластятся, так и ластятся... Холуи! - неподдельное негодование на подопечных послышалось в голосе Павла... Ну, иду я с этими псами в сторону лесу, и тут они хвостами завиляли, прыгают, поводки рвут... Гляжу это - Сам. Погоди, говорит. Жду. Подходит. Сперва с псами поздоровкался, потом со мной. Ты, говорит, по слову управляющего хорошо со своими обязанностями справляешься... Правила знаешь - мясо, предназначенное собакам, самому не брать, если даже соблазн вышел! Да знаю я, отвечаю. А сказать тебе - на это мясо не раз облизывался - ни в жизнь такого не ел, отборное для псов мясцо доставляют... Ну, это он опять, это я так, знаю... А вот не хочешь ли к своим двум сотням долларов еще пятьдесят, если за Угаром будешь ухаживать? А этот конь, Угар то есть, у него любимчик - на нем только ездит, когда желанье выйдет. Как не хотеть, отвечаю - хочу! Эко, гляди, от полсотни зеленых отказаться - мы с Танькой сразу в полные богачи выходим! Тогда иди, бери Угара и выхаживай, собаки сейчас со мной пойдут... Хорошо, Он - Павел выделял и голосом своего хозяина, - с псами за повороткой скрылся, не видал, как Угар меня принял - едва не зашиб, прям озверел - куда! - привык к Жохову Митьке. Ну, я с ним по-своему поговорил. Как на лесной дорожке оказались, присмирел, зараза...
       - Ты мне, - попросил я, - побольше о своем хозяине... Вот ты внутри дома хоть раз у него был?
       - Еще чего! Так меня и впустили! Хотя погоди... А ведь разок и правда был... Управляющий послал сказать, что к деревне подъехала баба - большая начальница, охрана ее не пускает, она кричит, так пусть Сам скажет, как быть, беги, мол - я ему первым под руку подвернулся... Ну, холую на дверях пояснил - так и так. тот меня впустил... Вхожу - одну дверь отворяю, другую... Вижу в третьей длинный стол, двое мужиков за ним и Хозяин - торгуются, гады, да еще как! По голосам понял - сам за дверью стою, чтоб не помешать - что помещик наш вокруг одной вышки, которую он для охоты на медведя поставил, весь лес вырубил, включая молодняк, и лесничий требует заплатить штраф: двести тыщ. Делянку большую снес подчистую наш-то, а это был хороший молодняк, пять годов назад сажали, весь прижился. Двести тыщ! - Сто! - Двести! Сто пятьдесят... И надо ж - молодец лесничий-то, двести взял, слышу. Ну, тут я и выступаю... Вскинулся Хозяин: ты что? Чего надо?! - порядка не знаешь, где управляющий, позвать! Ну, поясняю: так мол и так, большую областную начальницу держит... Как он подпрыгнет тут! И вмиг ответ, токо ядовитой это такой слюной брызнул: не пускать! Это они, так их, полюбопытствовать лезут! И начальнице - от ворот поворот. Мы думали - ну, быть грозе, земля-то все ж таки не евоная вся вокруг, областная... Хоть бы хны - так ничего и не случилось - ау, не знаю, откупился иль чем-то им угодил...
       Меня и раньше уже поразила эта характеристика помещика - никого не боится, Павел не уставал напоминать об этом, как и о том, что разговор у него со слюной и ядовитый... Что-то было в этом такое, о чем следовало подумать: вот эта самая ядовитость. Казалось бы, нажил огромные деньги, так будь добрее других, великодушнее: в любой момент могу одному помочь, а вот этого или эту - даже и спасти... Так нет же: ядовитая слюна... Пашке можно доверять, в его наблюдательности я давно убедился.
       Уже поздним вечером, прогуливаясь за Егеревом, то и дело в своих поворотах-разворотах минуя фундамент былого помещичьего дома дореволюционных времен, одноэтажного, деревянного, по слову бабы Кати, поневоле усмехаясь - я припоминал одно, другое из рассказов Павла о нынешнем здешнем господине. Скупил и скормил медведям еще остававшихся у здешних жителей пятьдесят восемь коров... Подстрелил за эти годы своего тутошнего владычества двести тридцать два медведя - берет у них только шкуры и желчь. Пять вышек поднимаются в разных концах помещичьих владений: каждая охота - на новой. Но особенно впечатляющая картина была последней охоты помещика... Ему доставили какой-то особенный японский вездеход на огромных дутых колесах, шесть колес, с мгновенным, если нужно, разворотом в любую сторону или полным поворотом вокруг... Господин влезает в этот вездеход один, снаряженный соответственно в походно-охотничью одежду и с лазерной винтовкой - вот что еще узнал Павел от сотоварищей! Бедные, бедные мишки - куда им деться от такой винтовки... Это вам не Александр второй с Алексеем Константинычем Толстым, ходившие на медведя с кинжалом!
       Едет беспрепятственно по огромному Мошкову болоту некая фантастическая японская штуковина, ей подвластна любая трясина, почти по воздуху плывет над болотом... Торчит из нее голова всесильного господина сих мест. Высовывается дуло лазерной винтовки... Берегись, медведи! Берегись, все живое вокруг!
      
      

    Глава четвертая

    Пять Углов

       Меня пригласил к себе в Подмосковье тот самый мой приятель, которому я подобрал в Егереве избу и с которым мы теперь, иногда в компании Паши Терентьева, любили потолковать о житейских делах и вообще пофилософствовать на темы современности и по мировым, так сказать, вопросам. Судя по всему, его жизнь была так непохожа не только на мою, но и на жизнь большинства соотечественников, что ехал я к нему не без интереса и некоего внутреннего настроя: авось пойму, как и чем живут эти люди. Или хотя бы продвинусь в этом понимании. В конце концов знать, - узнавать - моя профессия.
       Дорога в Москву и поглубже, в Подмосковье почти всегда связана у меня с осенью. Давно отошли в прошлое поездки в Дома творчества, и теперь времена Переделкина, Малеевки кажутся легендарными, почти приснившимися. И впрямь - то и дело одно, другое, сильно преображенное волшебным всесильем сна, врывается в мою жизнь, такую бедную теперь событиями и впечатлениями, что ты радуешься таким снам, словно им суждено вот-вот сбыться. Глухая осень. Холодно-сизый воздух за окнами вагона электрички все еще несет листья придорожных лесных полос, где ели переходят в ту смешанную золотую неразбериху берез, разбавленных рябинами, которая так сладко волнует сердце. Что мне до краев заполнило эту минуту и повлекло в такую даль, о которой, вспоминая ее, качаешь с недоуменьем головой, и чье лицо вдруг проступило из этой дали?.. Моя первая поездка на лесоразработки, по колхозной разнарядке, в самый лесной и дремучий наш угол. Вокруг и рядом - опытные мужики и парни старше меня года на три-четыре. Попробуй, сравнись с ними в сноровке и силе. Но я старался... А ночами все тело ныло, и я готов был плакать от жалости к себе. Никто не корил меня за мое неуменье и почти еще отроческое малосилье - однако никто и не жалел. И только один человек, замечал я, приглядывался ко мне все с большей симпатией и жалостью - Клавка Филимонова... В избах, в которые понабивалось человек по восемь мобилизованных, жили мы тесно все вместе - мужики и бабы, парни и девушки, и в несколько дней я здесь такого наслушался и столько всего взрослого узнал, что порой просто и страшно мне было... Особенно в те два дня, когда, после двухнедельной работы по заготовке леса, привезли нам получку - немного, но все-таки платили. Санька - кассирша, которую все у нас знали, явилась к нам в канун воскресенья, набитая деньгами, крутой молодой плотью и каким-то еще непонятным мне сумасшедшего свойства весельем - я еще не понимал его истоков, но скоро узнал. Только получены деньги - все ринулись в колхозную лавку, и мгновенно были сметены все ее запасы, особенно спиртное - водка и яблочная настойка... И тут-то началось и продолжалось двое суток, невзирая на все призывы, угрозы и слезные просьбы бригадира Харитона Авдеича выходить на работу, всеобщее веселье! Какая работа! Бригада гуляла. Махнув на все рукой, загулял и Авдеич. И здесь - жаркая останавливающая рука Клавки: "Темушка, рано тебе, успеется еще... А вот пошли-ка на волю..." Наслушавшись ночных стонов и полузадушенных хрипов из всех углов избы, а мы спали на полу вперемежку, попытался и я получить свою долю мужской радости - под Клавкин смех и увертки в пахучем от еще не утерявшего дух сена, которым мы кормили своих лошадей на дворе... Она отбивала мои полупьяные руки, посмеивалась, уговаривала больше не пить, вдруг наговаривала, когда сажала меня в закутке за санями, повесть своей горькой жизни, повторяя, что "...ее любый Колюшка погиб в самом конце войны", а была она лет на семь постарше меня... А в трезвые дни все сторонилась, сторонилась меня, поняв что-то в себе и во мне... Потом нам продлили время работы на целый месяц, потому что посылать больше из деревень было некого, "...всех подчистили", и забушевала уже метель, когда к нам в последний раз примчалась Санька-кассирша, и началась последняя неудержимая гулянка... Мы сидели с Клавой рядом на лавке у стола, и это принималось всеми, как должное, и на этот раз пил и я, пила и Клавка... А ночью мы вышли в холодный двор под зимние звезды, на моих плечах был жаркий хозяйский тулуп, и руки Клавы уже не отбивали мои до самого утра... Я тряхнул головой: да было ли все это? Скорее всего - нет. А если и было - в какой-то страшно далекой всем своим строем и духом жизни, на которую теперь я смотрел из конца тысячелетия, и веря, и не веря, что все это было со мной...
       По вагону из конца в конец бегали парнишки с какими-то помятыми и бледно-вспухшими лицами и полубезумными или полупьяными глазами. На них смотрели с привычным равнодушием, лишь иногда комментируя, как что-то вполне обыкновенное: "...наркоманы... или пива набрались... вчера двое таких у открытой двери вагона подрались да и упали... обоих мертвыми подобрали, а отдать некому, никаких при них документов... бездомные..." И такие истории никого уже не пугают - даже и не удивляют. И такая странная явилась мне мысль под эти разговоры, что я сначала даже и не поверил в ее серьезность. С какой жалостью, с каким трудным, страдающим чувством думалось всегда о смерти наших великих и вечных - юного Лермонтова... Молодого Пушкина... Чехова в сорок четыре с половиной года... Но когда почти ежедневно узнаешь о смертях вот таких ребятишек, молодых парней в бандитских схватках, исчезающих прямо на улицах девушках и ночных похищеньях детей и подростков... - невольно начинаешь думать: а уж не счастливыми ли были эти наши великие, ушедшие так рано? Оплаканный всей страной Пушкин, похороненный близкими друзьями, и могила его вечна. Бессмертное лицо Лермонтова в грозовой час под дулом пистолета, полное гордой силы, и пусть он предчувствовал уже свою гибель, это было ясно всем участникам дуэли - но понимал и бесконечное эхо, что будет отдаваться во всех поколениях русских людей, которые будут сменяться одно за другим ... - эхо выстрела, что вот-вот оборвет его жизнь. Не мог не знать этого - ведь знал же он вечную силу своих слов. Выхожу один я на дорогу... Белеет парус одинокий. И скучно и грустно... Люблю я родину, но странною любовью. И бабушка, что встретит в Тарханах тело внука, и захочет взглянуть на него, а потом молча уйдет, чтобы плакать о нем в одиночестве. А Чехов? Сколько всего успел он написать к своим сорока четырем годам! Да вот самое первое, с детства: Каштанка... Белолобый... Монтигомо-Ястребиный коготь... Тот самый Ванька Жуков... Оставим все, что приходило потом, взрослое и великое... И умирает он на чужбине, но рядом жена, и он пьет на вечное прощанье бокал шампанского, и еще успевает сказать - Ich starbe: Я умираю... Завидная смерть - захотелось сказать мне самому себе. Но я и про себя не произнес этих слов - завидных смертей не бывает.
       Мой приятель Борис Савельич должен был встретить меня на Ленинградском вокзале. Тоже странное явление новейших времен - бывшие крупные сотрудники КГБ на услужении плутократов. Ведь в этом есть нечто воистину нелепое, уму непостижимое: по старой памяти мы, вот и я тоже, привыкли думать об этой системе, как о месте, где обязаны служить самые искренне и бесконечно и бескорыстно преданные стране и своему делу люди. Ну действительно - кому же тогда верить, если не им, призванным охранять государство и его граждан не за страх, а за совесть! И вдруг - эти люди становятся какой-то лакействующей кастой на побегушках у тех, кто так ли, иначе, а заработал свои миллионы и миллиарды нечисто... Бальзак: "В основе каждого крупного состояния лежит преступление..." Это тогда, в начале и середине девятнадцатого века. А сейчас, когда в несколько лет создаются миллиардные состояния в долларах, что сказал бы Бальзак? И ведь не могут этого не знать люди, допущенные к самым главным секретам происходящих в стране событий! А они и сами уже лезут в так называемый бизнес... И все чаще пишут газеты, звучит по радио, телевидению: - этот перебежал на службу к недружественной стране, еще один... Недавний генерал этой системы попросил политического убежища в Штатах, один из пригретых Ельциным всего-то несколько лет назад, из его рук и получивший свое генеральство... И еще более и нелепые, и по сути своей позорные события: непрофессионализм людей этой службы, проваливающих самые ответственные поручения за рубежом, в том числе связанные с устранением террористов и руководителей их... А как гремело в стране, и не было причин не верить: наша разведка самая лучшая, самая профессиональная в мире! Так, может статься, и мой Борис Савельич из таких вот случайных людей, работавших там - сегодня хозяин государство, завтра - кто больше заплатит?
       В так называемых иномарках я не разбираюсь, но свою черную сияющую и стремительно-завершенных линий машину, рассчитанную на большие скорости, приятель мой вел так, что не ощущалось никаких и нигде задержек или дорожных неловкостей: сплошное плавно-неостановимое движение. Его лицо, и приветливое, и достаточно строгое, привычно стянутое едва не повелительно-высокомерной гримаской, чуть ему казалось, что кто-то или что-то мешает его свободному продвижению к цели, вот тот же автоинспектор на перекрестке, уже поднимавший было свой жезл, но тут же и опустивший его, когда прицельно определил что-то ведомое лишь ему... - его лицо было все-таки лицом не нашего, не того типа, что присущ большей части соотечественников, Хотел он этого или нет, а оно говорило: вы там думайте, что желаете, а я не с вами, а над вами... Так все сложилось у меня, и я этим вполне доволен, И при этом он вышел, по его рассказам, из народных низов, постепенно поднимаясь служебной лесенкой. Немалое дело - полковник, да еще такой службы. Между тем Борис Савельич говорил, оставляя за нами все более пустынную прекрасную дорогу, ни щербинки, ни выбоинки, а по обочинам уже шла дачно выделенная из общего мира жизнь:
       - Вот и увидишь, Артем Иваныч, наше житье-бытье. Ничему не удивляйся. Ты думаешь, мы там дистиллированные? Элита? Ошибаешься... Смесь. Да еще какая... Наши - мои былые сослуживцы, человек десять... Все запросто входили в кабинет Крючкова или к его замам... Один - из его главных помощников... Человека четыре - главные консультанты хозяина: лучших специалистов набрал, платит куда больше, чем нам... Так его - не понимает, что мы отслеживаем все опасности: слева, справа, со спины... Есть прелюбопытный экземпляр - священник, который откровенно проповедует монархию и призывает нас приближать воцарение императора в стране: такая, брат, мода пришла. Мы у себя часовню соорудили, тоже мода, на воскресные службы ходим, обедни стоим, крестимся... У иных дома огромные киоты, чем они особенно похвастать любят, к одному такому завернем, сосед, и коньяк у него всегда отменный под рукой... - Я не выдержал и прервал его, спросив, чья же это дача, обнесенная почти кремлевской стеной, и кирпич красный, и узорочье, и высота, лишь еще не завершенный корпус едва просматривается. Борис Егорыч даже голос понизил, назвав одного из главных руководителей страны. - Сейчас ему эта резиденция не нужна, а как на пенсию - сразу сюда... Ну, слушай дальше... Есть там у нас еще один оригинал - этот жалеет, что Столыпин в свое время мало народу перевешал, всего-то восемь тысяч, вешай в десять раз больше - никакой революции бы не произошло... Усек? Один из нынешних идеологов, так сказать, разбогател на болтовне, статейках и консультациях верхов по вопросам внутренней политики. Нашего тоже консультирует - как лучше держать в руках рабочих, чтобы и довольны были, и в строгости соответствующей... Я с ним раз поспорил, и сам не рад: теперь мне славу приверженца советской власти исподтишка создает... Он все о хорошем житье при царе проповедует, и как мы всей Европе хлеб продавали, и какая промышленность у нас была отлажена, и как хорошо крестьяне жили... Ну, мы ведь тоже не лыком шиты - я ему про голод шестьдесят третьего года... Про страшные времена начала девяностых, когда целые губернии вымирали... И о лаптях и неграмотных миллионах, о сатрапах-губернаторах и... В общем, надо тебе сказать, так разошелся, что все выложил! А тут и наш поп, в этой тесной компании, присутствовал... Ну, так теперь они объединились и обструкцию мне устраивают. До хозяина слух об этом дошел. - И как он? - поинтересовался я. - Ну, он-то мужик умный, только посмеялся... - Приехали, - Борис Савельич придержал машину, - Обрати внимание на общий, так сказать, обрис нашего маленького государства, - видишь, какие углы глядят в разные стороны, крепостная стена, за которой наша личная жизнь идет? У нас тут один питерец есть, так он наш поселок назвал Пять Углов, в Ленинграде есть один такой перекресток. - Уж скорее Ослиный Заповедник... - неожиданно для себя поправил я, и сам удивился - случайно это название вырвалось у меня или уже подспудно думал над чем-то, связанным с этим имечком? А Борис Савельич расхохотался. - Вот так подарочек! Сегодня вечером удивлю наших - это вам не Пять Углов! - Мы уже въехали на территорию поселка, миновав охрану, - Дома! Вот мой коттедж... - кивнул приятель на двухэтажный немалый дом, у которого остановилась машина.
       Утром по давней привычке я проснулся рано, хотя мы улеглись заполночь, и сидел у окошка на втором этаже коттеджа, перебирая сумбурные вчерашние впечатления. А их было столько, что я не знал, имеет ли смысл заносить хоть что-то в мою дорожную записную книжку. Нужно было бы, не откладывая, писать, допустим, деловой и краткой прозой, схожей с той - своей сутью, не обезьяньим перехватом - какой написан "Остров Сахалин" или с резкой силой и обрывисто-четкой мыслью некрасовских писем... - писать очерк на тему: досуги и быт лакеев олигархов. Потому что все эти люди, которые жили в "Пяти Углах" - всей сутью своей были лакеями. Они настолько прониклись лакейской психологией, что уже и не мыслили себя иначе, как высокопоставленными лакеями. Находя утешение и выход во всякого рода своих здешних коттеджных играх, развлечениях и забавах. Борис Савельич собрал у себя человек шесть ближних соседей, а также некого старосту их поселка и охранника, шепнув, что эти люди немало нас повеселят: прошли через лагеря и любят посостязаться, рассказывая свои истории. Я было спросил, не опасны ли они для здешних обитателей? Приятель мой на это посмеялся: "Здесь им хорошо - сытно, удобно и слушателей много, мы им построили дом, в нем у них по две комнаты, нашли себе жен, те тоже в обслуге у нас... Ну, а на всякий пожарный случай есть у нас своя собственная служба, наши люди... Их не афишируем".
       Первыми и пришли эти двое - староста и охранник. Стол уже был накрыт, и они по-свойски попросили коньячку "...для пользы дела". Опрокинув по стопке, приступили к разговору, разыграв, видимо, привычную сценку: как познакомились у входа в богатый московский бар. Староста принес с собой толстую и в твердом переплете книгу - это были его стихи. Денег ему на сие издание подкинул один из здешних обитателей. Такой книжище можно было позавидовать нашему брату - нищему прозаику или поэту конца второго тысячелетия от Рождества Христова, живущему в ельцинской России. Что касается содержания - оно пока было неизвестно, хотя староста не без авторского высокомерия пообещал ознакомить нас со своими сочинениями. А пока он начал свой рассказ: "Знал я, что в этот бар лезут бывшие наши сидельцы, у которых теперь карманы полны деньгой... Подкарауливал их у входа и доил - кто сколько, а давали. Я их сходу узнавал - примет много. Ну, вижу, вот этот остановил машину, иномарку, выходит - бренчит ключами, помахивает ручкой, костюмчик первый сорт, а на морду - наш... Я к нему - не глядит, еще немного - отшвырнет и дальше, тут я ему - мол, с каких высот сорвался, Воркута или с северного Урала сокол? Придержал шаг. Ты, говорит, чего несешь тут... А то, что свой я человек, не спеши... Воркуталаг... Какой срок и когда? Отвечаю: так и так, семидесятые, пять лет ошивался на девятом километре у Турого камня... - Подготовился - ухмыльнулся этот, - охранник и сейчас ухмылялся, поглядывая и на нас, и на старосту, и на коньяк. Дальше - проверку мне устроил. Кто и кто из наших главных там был тогда? - Коля-утка, говорю... Данила-кривой рот и Федька-овечка. Ну, у этого совсем другая рожа сразу. - А я - Юра-грива... Слыхал? Даже, говорю, и видал - да разве тебя теперь узнаешь, в таком костюмчике и столько лет спустя... Тащит тысячу - держи. А потом тихо: "Дела мои худые... Вот машину загоню - все. Не знаешь ли места? Я стал тихий. Обратно не хочу. Могу хоть в охрану - силенки и навык есть... А я сам без дела. Но тут подфартило сильно - Федору Степанычу помог..." - тут он даже голос понизил и посмотрел на хозяина. Борис Савельич кивнул: "Да, Федор Степаныч раз сильно перебрал и едва не попал под машину... Гриша спас его - и сразу к нам сюда". Староста подхватил: "Дальше все просто - поручился я за Юру, и вот уже вместях два года здесь... Теперь - никуда!" Конечно, этот разговор не был таким гладеньким - от начала до конца состоял он из сплошного мата, что видимо, было здесь вполне привычным - и мой приятель то и дело пускал матюжка. А в конце нашего вечера староста подарил мне свое сочинение, причем расписался весьма своеобразно: подпись его была схожа с большим фаллосом с хвостиком. Что касается самих стихов - уровень их был, как если бы их сочинял на досуге хулиган, едва вышедший из подросткового возраста и только-только овладевший грамотой.
       Гости рассказывали всякие истории, от которых я в конце концов устал до отвращения. Один - что его хозяин пьет вино только по четыре тысячи долларов за бутылку. Другой - что у одного из крупных правительственных чиновников в соседнем поселке олигархов - туда "...такая мелкая сошка, как мы, не допускается" - произвели неожиданный обыск, - "...кто-то подставил, у них свои игры" , и в результате обнаружились десять миллионов долларов наличными: чиновник просто не знал, что с ними делать и куда пристроить и держал свое богатство в мешках и ящиках в домашних, так сказать, обстоятельствах. "Машиной вывозили..." - дополнил эту картину последним штришком повествователь. Зашедшая на огонек соседка - жена одного из здешних насельников быстро и, видимо, привычно опьянела и запела частушки. Жалею, что не мог записать их: иные были очень хороши. А после одной женщина расплакалась: "Перед зеркалом сидела, себя в кольцах видела... Ах, за что же ты, за что, жизнь, меня обидела!" Все пальцы женщины и правда сверкали, переливались кольцами - частушка, судя по ним, была собственного сочинения, а вот почему и чем обидела ее жизнь - этого она нам не доложила, потому что вскоре староста отвел ее домой - ноги совсем уже не слушались частушечницы... Все посетители Бориса Савельича были, кроме женщины, охранника и старосты, не ниже полковника, одинаково много пили и говорили, по слову Пашки Сивого, "на языке мата". После ухода гостей я понял, отчего так развеселили моего хозяина слова об Ослином заповеднике, это во-первых. А во-вторых - теперь я понял и его наезды в мое Егерево: у нас он отдыхал от обитателей заповедника.
      
      
      
      
      
      
      

    Глава пятая

    Ослиный заповедник

      
       Банька на моей усадьбе - великая моя отрада. Но ею пользовалось уже столько поколений былых обитателей моей нынешней избы, что она и скособочилась, и просела, и продувалась ветрами насквозь. И я решился на подвиг - обновить ее хотя бы немного: выправить ее старенький стан, натаскать мху и проложить им и новые, и старые венцы. А для этого надобно ее всю перебрать. А кто мне в этом может помочь? Да лишь один Пашка Сивый. И я позвал Павла на военный совет. На случай его прихода у меня всегда в запасе хранится бутылка водки, потому что никаких бесед, ни задушевных, ни деловых, Павел без выпивки не признает: "Во еще! Рази на сухую ведут разговор?!" - даже сама возможность подобной нелепости заранее вызывает в нем праведное возмущение.
       Стоял июль. Я сидел у окна - как всегда, с видом на пруд и загустевшие от прилива свежих сил заросли рябин и березок возле него. Вот-вот грянет третье тысячелетие - хватит ли мне силенок перевалить в него? Все чаще тревожит сердце, непредсказуемыми перепадами в своей, казалось мне, такой отлаженной работе. Стоит ему захандрить, как я тотчас ощущаю подступающее к горлу бессилие - трудно не только двигаться и что-то делать, но даже вставать пропадает желание и воля. Июль... О чем это я подумал сегодня, только поднявшись с постели, навсегда связанном с июлем? Ах да... Июль шестьдесят первого: самоубийство Хемингуэя, так много значившего для нашего поколения. Мне сообщил о нем Вадим Никаноркин, однокурсник и друг студенческих лет. Но что это самоубийство - ни он, да и никто тогда еще у нас не знали об этом - лишь какое-то время спустя мы прочитали, что великий американец покончил с собой выстрелом из ружья для охоты на слонов... Я приехал в Москву, чтобы попробовать пристроить куда-то пару своих рассказов: какая наивность! Но я об этом еще не догадывался и верил - стоит в любом, самом известном журнале, прочитать мои сочинения - и путь им навсегда открыт. Иду мимо Центрального телеграфа, дышу волей и жарко-распаренным днем, это было в начале июля, вдруг какой-то весьма упитанный джентльмен примерно моих лет, одетый в клетчатый костюм, очень мне чем-то знакомый, кидается ко мне: "Темка! Ты куда?" Вот так я узнал костюм, купленный Вадиму матерью на последнем нашем курсе, а самого Вадима не разглядел! Но не успел я об этом подумать, как он мне: "Хемингуэй умер..." И мы пошли помянуть Хемингуэя, как близкого человека, в кафе на открытом воздухе, угол Кузнецкого моста - Петровки... И сейчас снова дошло до меня это давнее чувство потери, ни мало не затускнев от времени: нет Хемингуэя, о котором мы столько думали, говорили, переживая его прозу, как собственные открытия. И сейчас папа Хем где-то рядом, стоит подумать о нем: завидная судьба, редкая даже для настоящего писателя.
       - Ага... Хорошее дело, - услышал я голос Павла, рассматривающего накрытый кухонный стол: водка, банка рыбных консервов, вареная картошка, два плавленых сырка - теперь можно брать и хороший сыр, в магазине в Перехватове все есть, но я увидел плавленые - и взял их, тоже ведь память.
       С чувством великого удовлетворенья выпив первую стопку, расцветившись сильно постаревшим, в мягоньких припухлостях, плохо пробритым лицом, Пашка наклонился ко мне и весь вдруг как-то настороженно, точно увидев что-то опасное, посерьезнел.
       - Вчерась у ящика я сидел... Опять об офицерах, что солдат бьют, говорили... Это ж надо какие гады есть! Я в Сибири служил. Под Омском. У нас, Темка, тихо было. Но один такой гад завелся все ж таки: был слух - если что не по нем, у себя во взводе раз - и по морде солдату! А то и повторит, да посильней. И вот слушай дальше... Нашего взводного повысили, роту дали, ушел - мужик был что надо, нас в обиду никому не давал. А этого, драчуна, к нам поставили. Ну, проходит с неделю, не понравилось ему что-то во мне, подскочил, зубья оскалил да и говорит: "А что ты скажешь, если за такое свое поведение тебе командир в морду даст?!" - А я так это спокойно, как о деле понятном, отвечаю - "...а ничего не скажу - штык в брюхо такому командиру, и все дела". Вскинул он тут свою головенку вострую, рот раскрыл, как будто его за глотку схватили, ощерился: "Кто еще так думает!?" А взвод у нас дружный был, за всех Петька Зайцев и говорит: "А все так думаем..." Ребята молчат, да все и так ясно ему стало. Ну, недолго у нас пробыл этот гад, не по нраву мы ему пришлись, перевелся - видать, искал, где ему позволят руки-то распускать... Я вот чего думаю, Иваныч: ведь такие паскуды губят солдат не только своими кулаками: ребята начинают думать, что и управы на таких бандюг нету... И кто возьмет да повесится - слыхал, как о таких тоже говорят? Другой с оружием убегает, а догонят - стреляется... А делать вот что надо: не стреляться, а как такой гад бить начинает - расчесать его из автомата! У тебя ж в руках оружие, дурак, так зачем самому вешаться или стреляться?! А потом - отвечать так отвечать! И как токо штук сто за год положат в армии таких тварей - все, конец!" Что конец - это еще вопрос, но я с Павлом был согласен. Лучше бы, конечно, ввести и в мирное время для подобных бешеных крыс, что доводят солдат до самоубийства своими издевательствами, трибунал с последующим расстрелом, да разве пойдут власти на это... Тогда пришлось бы расстреливать десятки и сотни и милиционеров, которые пытают задержанных, подозреваемых, но часто невинных людей, выбивают из них признания, порой убивают, пытаясь замести следы... А вчера сообщили о таких злодеях, что волосы дыбом: заживо сожгли человека, который отказывался признать свою вину. Конечно, подобных нельзя оставлять в живых. Но государство все еще медлит, не решаясь на крайние меры...
       С Павлом мы обо всем договорились: он в ближнем лесу заготовит материалу, чтобы подрубить мою баньку, а потом вместе переберем ее. И мху вместе же натаскаем - меня заранее радовала подобная совместная экспедиция в лес. А пока суть да дело - я успею съездить в Рубежанск к былому однокурснику Семену Кузанскому: на пенсии они с его Звездочкой покинули Никульское и перебрались туда, получив в наследство от сестры Нюры квартиру... Мне тревожно было за Семена: как-то он без своей школы... Ведь в ней была вся жизнь его.
       Улегся я пораньше. И почти сразу пришел необычный, фантастической раскраски сон. Наверное, был он вызван чтением Боккаччо на ночь. Но не теми главками, которые мы читали у себя в большой комнате общежития под хохот мужской нашей, возбужденной средневековыми забавами и виденьями компании, потому что чтение шло вслух, и вел его своим мягоньким баритоном Вадим Никаноркин... Монахи и монашки, приключения находчивых любовников, незадачливые мужья, любвеобильные и ловкие жены, ад и дьявол, кельи молоденьких монахинь и огородник, обслуживающий похотливое маленькое стадо отшельниц... Нет: великие страницы той самой "...благодатной поэзии", что была упомянута и на могильном камне автора "Декамерона", дружба с Петраркой и дыхание живого Данте, дома и улицы Флоренции... Те приметы быта четырнадцатого века, что так захватывают и удивляют своей непридуманной живописностью, те строки, которые поражают тем, что мы так недалеко ушли от всего, чем жил человек тех дней в своей внешней и внутренней жизни. А не более ли всего, что эти великаны средневековья умели так нежно и преданно любить своих Фьяметту, Лауру, Беатриче и так написали о своих избранницах, что мы ловим и теперь их дыхание, когда они с неторопливой грацией входят в церкви своих приходов... И двадцать четыре миллиона умерших в чуму, что унесла еще молодой и Лауру... Боккаччо, читающий лекции о Вергилии, сотни слушателей, захваченных его словом. Комментарии и примечания, в которых теперь для нас не меньше поэзии, чем в корпусе самого текста, потому что из него поэзия хлынула в даты, имена городов и людей, дворцов и улиц и растворилась в них.
       - Вот вам сон... - произносит чей-то заботливый голос. Расстелившая постель на верхней полке купе молоденькая проводница, когда-то давно предсказавшая мне эти невероятные виденья. Куда же я тогда ехал... Москва-Ленинград. Но сейчас маршрут не этот - поезд уже миновал все разумные границы стран и даже континентов... Он приближается к неведомой остановке в гористой и жаркой пустыне где-то в Южной Америке. Я уже догадываюсь, что будет дальше: вчерашние слова по телевидению о существующем в одной из американских экзотических стран ослином заповеднике вызвали у меня целый шквал образов и ассоциаций, заботливо подсказанных памятью и недавними разговорами и встречами в элитном подмосковном поселке Бориса Савельича. А также некими другими сообществами: общежитием в "стекляшке"... Дом творчества под Москвой. Чиновные уездные и губернские гнезда... И не все ли человечество разом?..
       Поезд остановился. Я выхожу. Все и везде - коричнево-знойное и безлюдное, но не пустынное: бесчисленные ослы всех возрастов и видов заполняют выжженные солнцем долинки, гористые уступы, тропы... И даже специальные загоны. Меня встречает осел среднего возраста и с приятной важностью говорит человеческим голосом, что так как посетители людского облика у них редки - меня сейчас представят здешнему губернатору. Любопытно: я еще ни разу не представлялся губернатору у себя в человеческом сообществе, только время от времени вижу и слышу его по телевидению, когда он в очередной раз проводит встречи с депутатами, министрами, спортсменами, эстрадниками, а также банкирами и бизнесменами, из среды которых вышел и сам. Иногда он, правда, говорит о пенсионерах и обещает им сытную жизнь и благоустроенное жилье, горячую воду и дешевый хлеб, но голос его при этом приобретает то едва заметное поспешанье, что сообщает ему оттенок покровительственной небрежности. И едва скрываемого желания поскорее избавить себя от необходимости думать об этих странных людях, у которых нет особняков, вертолетов, богатых дачных домов в Европах и ограждающей от всего, что и малая опасность охраны из дюжих добрых молодцев... "Вот я же заработал свои сотни миллионов в долларах - почему же не можете и вы?" - читается в его подростково-наивных глазах, удивленно рассматривающих своих подданных. Он окружил себя схожими с собой помощниками из среды московских приятелей и знакомых, и почти все они напоминают выходцев с других планет: даже вытянутыми черепами, формой головы и разрезом глаз это скорее марсиане, чем люди. Ну-ка, а что же представляет из себя ослиный губернатор?
       Меня провели к особенно большому и благоустроенному местечку среди пустыни и скал. По дороге сопровождавший меня осел-порученец объяснял мне систему здешней жизни и управления. В ослином заповеднике царили вполне человеческие нравы. В результате бесчисленных войн и революций здесь выживали самые сильные, хитрые и чрезвычайно кровожадные ослы. После всех этих схваток и борьбы под солнцем не слишком обеспечивавшей их пищей насущной пустыни из среды этих ослов выделились наиболее жестокие и коварные - каста князей - правителей и их губернаторов... Их шкура покрылась самым жестким и густым волосом-броней, а сердце и мозг стали нечувствительны к страданиям других ослов, составлявших общее стадо, работавших на правителей и всех, кто их окружал тесным кольцом прихлебателей и лакеев. Их горло обрело луженую силу, а переливы их "о-го-го, и-и-ааа!" стали так громки, что достигали самых отдаленных границ ослиного заповедника. Излагая мне все это, сопровождавший меня осел то и дело оглядывался и время от времени негромко спрашивал меня - не выдам ли я его? Я как мог успокаивал его, говоря, что мне некому его выдавать, поскольку в ослиной среде у меня нет ни друзей, ни сообщников. Порученец продолжал: "В таком случае я сделаю вам признание - среди моих сородичей немало простых ослов, их жалкая подневольная участь тревожит меня и заставляет задумываться о будущем нашего заповедника... Среди наших правителей все больше таких, аппетит которых неутолим никакими подношениями и ослиными зарплатами... Они захватывают наши лучшие земли, самые выгодные и хлебные должности, поселяются в наиболее обильных съедобными колючками и травой долинках. У иных губернаторов и мэров заповедников, входящих в общую систему всего нашего огромного заповедника, уже составлены такие запасы еды и прочего, необходимого для ослиной жизни, что их можно сравнить с вашими олигархами и правителями, наворовавшими миллиарды долларов... Наша ослиная тайная разведка донесла нам, что один из ваших мэров составил себе состояние в двадцать миллиардов долларов и распихал его по разным странам и континентам. У нас тоже побывал его представитель и приобрел через нашего губернатора за соответствующую мзду три небольших заповедника с особенно хорошим климатом и обильной пищей. Иногда этот мэр приезжает в свои новые владения поразвлечься вместе со своими приятелями с молодыми пригожими ослицами, потому что среди ваших олигархов и чиновников немало, должен вам сказать, всякого рода извращенцев... Мы уже подходим, поэтому я начинаю говорить шепотом... У меня, должен вам признаться, нет надежд на наше ослиное царство - всеобщее и нашего ослиного заповедника особенно... Я впал в черную меланхолию. Как можем мы приблизиться к светлому будущему, если до сих пор почти во всех наших отдельных заповедниках, составляющих один мировой ослиный заповедник, устраиваются аукционы ослиного оружия и мы продаем его всем, кто пожелает купить? Это оружие все больше усложняется, нам стало мало наших копыт и зубов - теперь уже есть ослиные атомные бомбы и ракеты... Вы смеетесь? Но это истинная правда! Недавно в нашем заповеднике, в наиболее пустынной его части, проводилось испытание новой системы ослиных ракет... Вот мы и пришли... Еще один совет - не заглядывайтесь на молодых пригожих ослиц, которые окружают губернатора: он этого не любит".
       Мы вступили в небольшую приятную долинку. Здесь зной не пылал так жарко, как вокруг, ее перерезали в трех направлениях прохладные ручьи и там и здесь лежали аккуратные вязанки приготовленной впрок пищи и сладкого десерта. Двое придворных ослов приблизились ко мне и провели к губернатору, восседавшему, поджав копыта, на неком подобии небольшого трона. Это был особенно большой и важный осел, с густой, хорошо расчесанной темно-рыжей шерстью. В нем ощущалась притаенная сила и едва укрываемая любезностью важность. На небольшом расстоянии от него разместились с десяток ослов поменьше размером, головы которых, соответственно их положению, были склонены - у кого совсем низко, у других повыше. За спиной губернатора толпились молодые резвые ослицы с кудрявой мягонькой шерстью и длинными стройными ножками. Среди них слышались ослиные смешки и небрежно-легкомысленные ослиные реплики. Я уставился было на них, но вспомнил совет проводника - порученца и поскорее перевел глаза на губернатора.
       - Вы прибыли к нам в качестве туриста - любителя экзотики или у вас есть какое-то специальное задание? - важно, однако не без ослиной любезности спросил губернатор.
       - Я путешествую сам по себе, из чистой любознательности, - ответил я.
       Губернатор явно повеселел, его ослиный голос смягчился.
       - В таком случае милости просим, вы сможете свободно ознакомиться с нашими ослиными нравами и особенностями нашей повседневной жизни, а также историей и философией нашего народа... Вам будет предоставлено жилье и корм на все время вашего пребывания у нас. Начните с изучения биографии моего знатного ослиного рода... Проводите господина в соседнюю долинку и дайте ему в услужение двух ослов и ослицу-кухарку! - распорядился губернатор.
       Очнувшись в своей избе на диване, я больше всего пожалел о том, что не успел побывать в своей долинке и отведать пищи, которую мне должна была приготовить ослица-кухарка. Но тут я вспомнил слова Павла - моего приятеля: "Вчерась к моему окну волки приходили... Оголодали, так их, последнюю собаку, что, баба Катя подкармливала, уволокли. А слыхал, чего цыганка-то забеглая нагадала нам, я был у бабы Кати, когда она ей гадала... Кинь, говорит, монетку на белую ладонь, а у самой ладонь почерней грязи, и не монетку требует, а две сотни... Ну, мы с бабой Катей кинули ей по сотняге. И чего, ты думаешь, нагадала эта цыганка? Провал, говорит, будет скоро на месте вашей деревни - или одни трубы в небо будут торчать... Во зараза какая! А мы еще с бабой Катей ей две сотни..."
       Тут мне невольно вспомнился Ослиный заповедник моего сна. Может, и правда лучше было бы жить при губернаторе, которому я был представлен? Или при ослином царе... Вон, это опять поведал мне Пашка, священник в Никульском храме проповедь читал о необходимости возрождения монархии на Руси... При этом ссылался на мнение больших иерархов православной нашей церкви. Беспредельный дурак этот попина, и место ему в Ослином заповеднике - или и впрямь появились у нас священники-монархисты, желающие вернуть из небытия какого-нибудь Алексея Михайловича, того самого тишайшего, что не мешало ему, чуть что не по нем, таскать патриарха за волосы! А то и Николая первого, пропустившего сквозь палочный строй матушку Россию?..
       Но пора подниматься, на улице светло. Все-таки я верю, что цыганка ошиблась и Егерево не провалится сквозь землю, а печные трубы ближних деревень не будут торчать в небеса, как во времена немецкого нашествия.
      
      

    Глава шестая

    Сандаловые носы

       Я не совсем понимал, чем и как живут теперь Семен Ильич и его Звездочка - Анна Николаевна: сиречь наш с Тальниковым добрый друг Семка Раменков и Нюрка Пегова. В Никульском они были при деле - директор сельской школы и колхозный агроном.
       Рубежанск - городок немалый в сравнении с Песочинском, с двумя заводами, старинным складом и ладом когда-то торгового и мещанско-купеческого отлаженного существования. Я не однажды бывал там в своей давней газетной жизни, которая теперь представляется мне не просто историей, но чем-то едва не потусторонним. Пенсионное существование Семена и Нюры началось, помнится, с того, что старшая бездетная сестра Нюрки - так я всегда по деревенской и школьной памяти называл ее - осталась и без мужа и призвала их с Семеном уже в своей болезни. Переписала на них свою двухкомнатную квартиру, умерла, у них к тому времени как раз подошел пенсионный возраст, и решили они навсегда осесть в Рубежанске. С тех пор мы лишь изредка обменивались письмами да на праздники и дни рождения звонили друг другу - раза четыре за год. Если вдуматься, то понять это было почти невозможно: неужели вот так и уходит все на свете, даже и близкие друзья постепенно остаются позади - те, что казались - и были на деле! - вечно близкими душе. А ведь Рубежанск - это два с половиной часа на автобусе. И вот я ехал этим самым автобусом в Рубежанск и смотрел на летнее небо, которое в этой стороне нашей родной губернии кажется особенно огромным - постепенно лесные просторы сменяются равнинно-полевыми. Здесь когда-то хорошо рожала пшеница и славился на всю Россию лен.
       Память оживала - словно приотворялось небесное окно и я видел там, наверху, все, что давно исчезло на земле. Когда-то на этой недальней пустынной дороге так хорошо думалось о жизни, собственной судьбе, человеческой и писательской, и я почувствовал, как потихоньку все это возвращается ко мне. Не знаю, когда оживут все эти просторы - безлюдье, пустоты на километры и десятки километров. Уже не верилось, что я застану такие времена. В Западной Европе освоена каждая пядь земли - у нас пропадает весь этот неоглядный простор, всё расширяются границы этого безлюдья... Слишком много людей и сжатость жизни, человеческого жилья тоже плохо, хочется отпихнуть локтем надоедливых соседей... - но безлюдье вызывает холодную дрожь неприязни к своей истории. Замешанной на кровавых распрях, уносивших из века в век сотни тысяч воинов и землепашцев, мирных жителей селений и городов... Потом счет пошел и на миллионы.
       Мне захотелось, как Человеку на острове Патмос в начале новой эры - сначала услышать позади себя громкий Голос, а потом и увидеть Его. Увидеть Голос! Как говорил, как писал этот Человек! И звезды небесные упали на землю. И означились четыре Угла Земли. Из Средиземного моря вышел Антихрист. Уж не Берлускони ли, которого Ельцин единственного из своих нынешних дружков-правителей оставил ночевать в Кремле, и два антихриста на пару вели свои разговоры...
       Но вдруг я различил Голос, произносивший, скорее выдохнувший прямо мне в душу - вдохнувший в нее - другие слова: Имею против тебя - ты оставил свою первую любовь... Но я тотчас с силой и внезапно очнувшейся твердостью продолжил Голос - его же словами, но имевшими мой, сокровенный смысл: "Да не сотрется имя Ее в Книге Жизни..."
       Ведь именно этой дорогой мы с Дашей приехали однажды в Рубежанск, убежав от всего и от всех. И провели два незабвенных дня в гостинице "Ленок", которую все в Рубежанске называют "Куделькой". Декабрьский день. Серое пальто и узенький черный воротник. Черный шерстяной беретик слегка набекрень. Серо-зеленые глаза во все эти два дня и две ночи не теряли, казалось, ни на минуту слегка насмешливого и предельно близкого выражения, говорившего: вот мы и рядом. Вот мы и нераздельны - на эти двое суток никто и ничто не оторвут нас друг от друга. Ты всегда говорил - ну когда же... Так получай: вот я! И это было так откровенно и так бесспорно звучал ее неслышный голос, произносивший, то и дело напоминавший мне о моем счастье - что разве я могу согласиться со словами: "Ты оставил свою первую любовь..." Никогда. Мы - нераздельны здесь и там. Но какова обстановка на небе? - говоря опять словами Человека с Патмоса... Уже рядом Рубежанск. А обстановка - смутного покоя.
       Неожиданно я подумал: чего бы я желал в своем нынешнем одиночестве? Какой жизни... И без всяких усилий проявилась передо мной картина примерно тридцатилетней давности - все чаще теперь счет идет на десятилетия. Я приехал в свое Егерево зимой, иду деревенской улицей, и тут ко мне подворачивают сани. На них сидит дед Федот - колхозный курьер. Сам дед называл себя зимним курьером, потому что летом чаще всего из правления по бригадам отправлялись какие-то срочные сообщения с велосипедистами - телефонов в маленьких деревнях не было. А зимой дед Федот исполнял свои обязанности на лошадке, запряженной в привычные всем своим видом дровни. И мы беседуем с дедом Федотом, и уже тогда во мне пробудилась к нему острая зависть: да ведь это завидная участь - "...лошадку бурую запречь" и разъезжать по маленьким деревням округи, в треухе на одно ухо, с кнутиком в руке, в стареньком тулупе, с нарочитой сердитостью покрикивать на свою лошадку, а та и ухом не ведет, трусит себе не спеша... Одна деревня сегодня, допустим, Захарята, вторая - завтра, Фальково или Плющово... Приехал. Передал свое курьерское заданье, завернул к старому знакомцу по долгой жизни, такому же деду - пошел разговор... Ну вот я на месте деда Федота: будь еще в нашей стороне живые деревни. Выполнив курьерское свое поручение, забыв обо всем, что было в жизни, кроме детства, сидел бы одиноко в своей избе, не спеша прокручивая что-то далекое от того, что волновало, терзало, томило или просто звало в завтрашний день во взрослой жизни, а припоминал какого-нибудь Готфрида Бульонского, а вместе с ним наш шестой класс, красное в белый горошек платье Райки Солнышкиной, историка Екатерину Ивановну, которая сердито пытает ее: кто такой был Готфрид Бульонский?..
       Семен Раменков был теперь невысокий тихий старичок, с мягко надувшимися от бессильной припухлости щеками, когда плоть уже поддалась чему-то пока еще неопределенно-болезненному внутри: все еще может отступить, напри силы живого чувства дороги, но вполне и другое возможно - захват этим бессильем тела и самой души, которая не захочет сопротивляться первой же набеглой хвори.
       - Старик ... - только и сказал Семен, припадая ко мне.
       Его Звездочка еще явно громыхала нерастраченными силами: приказав следовать за ней, она взяла две сумки покрепче, напялила высокую шлемоподобную шляпу, которая на ее голове тотчас воинственно вздыбилась острым гребнем, и повела нас в магазин. Вышагивая впереди, она излагала философию их нынешней с Семеном жизни.
       - Сил у Семена Ильича мало осталось, все на мне: дом и хозяйство, ему ничего не даю делать, сидит в большой комнате, ковыряется в своих книжках да тетрадках... А чего он там пишет - не знаю и знать не хочу... - Семен при этом докладе слабо похихикивал, то ли соглашаясь с подругой в ее оценке собственного существования, то ли просто не желая ей противоречить. - У него, Тема, чуть что - бряк в обморок! Особенно если перепьет. Лежит, зубы оскалит, ножками бьет... Пригляжусь - коли ничего, глаза не закатились - раза два по морде дам, подымается: Звездочка, что это со мной было? А ничего, говорю, чуть было не окачурился, токо и всего. Похихикает, вот как счас-то - дальше живем... Ну, а залязгает зубами, засучит ножками так, что чуток - и совсем от меня убежит - врачей вызываю... А как узнала, что это первые признаки эпилепсии - обрадовалась и давай комиссию за комиссией устраивать для него: теперь он у нас инвалид, тысячу цельную к пенсии добавили нам! Так что мы богато живем, не жалуемся! Вот счас эту лишнюю тысячу всю до копейки в магазине оставлю, всего накупим! А еще, - потише добавила она, - от сестринских денег сотня тысяч осталась - я сразу на них села и ни копейки не снимаю...
       - А как же двадцать-то три тысячи, Звездочка моя?
       - Ну, это другое, - отрезала Нюра. - Это мы на аппарат один истратили, - пояснила она мне. - У Семена Ильича несварение желудка, а машина особая - один ее щупалец внутри у него крутится, подгоняет желудок... Пищит Семен, а терпит: надо.
       Из магазина мы вышли с полными сумками - одну нес я, вторую - Нюра, сказав категорично: "Семену нельзя. Все грузы сама таскаю - ему не больше пяти килограмм, и то не даю..."
       Cтол был перегружен всем магазинным и домашним, включая бутылку вина и четвертинку. Посмотрев со снисходительной жалостью на мужа, Нюрка заметила:
       - Раньше ничего не давала пить, а теперь чего уж... И сама с ним за компанию - и повеселей жить... Да мало ему стола дома! - вдруг топнула она ногой. - То убредает в долину нищих, то и тут приспособится... И такой ловкий! На днях смотрели ночью американский секс-фильм... - подчеркнула голосом не без важности, - чую, все веселеет и веселеет мой Семка, - неожиданно забыла она Ильича, - что такое, думаю, ведь с кровати не подымался! Начинаю шарить: ничего! А ему - все веселей... Снова обыск - и что ты думаешь, Темка, что удумал: между двумя матрацами на диване... А мы всегда спим вместе, не как там какие-то квартиранты по разным комнатам... Ну, запихнул он между матрацами бутылку и сосет водку из тоненького шланга... Пососет, похихикает, поглядят на то, как американцы в своих постелях кувыркаются да кукарекают- еще приспособится к бутылке.
       Время от времени Звездочка уходила широким уверенным, но словно бы излишне утяжеленным, для демонстрации внутренней силы, шагом на кухню, и тогда Семен шептал: "Она, моя Звездочка, моя спасительница, пойми ты, Темка... Без нее мне конец, поэтому пусть ее говорит что хочет... А в долину нищих мы с тобой сейчас все-таки уйдем... С тобой отпустит... Это наш здешний зоопарк такой - рубежанский богатый народ там весь обитает, я у них по воскресеньям частенько теперь - свой... Ну, почти..."
       Оказалось, что бывший ученик Семена, ставший одним из здешних воротил, ввел его в гнездо чиновников и предпринимателей Рубежанска, и то, что местный народ назвал долиной нищих - теперь, по словам Семена, для него - предмет изучения, интереса и, помимо этого, спасения от диктата Звездочки, когда он становится невыносим - в это гнездо она не решается следовать за ним.
       В долине нищих все было куда проще, чем в подмосковном приюте помощника олигарха, однако же особнячки, отступив на полкилометра от города и объединившись, имели явное поползновенье к аристократически-наглядной парадности. Везде перед ними были зеленые лужайки, на западный манер, кое-где стрекотали косилки, их не без важности водили хозяева, все как на подбор солидно-упитанные. Семен Ильич приветствовал их с немного подчеркнутой фамильярностью, в ответ слышалось: "К Афанасьичу? Попозже и я..."
       Ученик Семена Ильича был моложав, широколиц, светловолос, а лицо его так расперло довольство и сверхсытая жизнь, что оно едва не лопалось: казалось, еще немного - и по нему пойдут трещины. С прежним своим учителем он обращался с ласковой небрежностью, и так понятно было, что тыкать ему и снисходить до него - доставляет ему бесспорное удовольствие.
       - Пока народ собирается - выпьем всего по рюмке... - не без хозяйской строгости заявил он. Затем пояснил мне, поводя рукой. - Сюда вход бабам в воскресенье запрещен... Мальчишник устраиваем.
       Видимо, беспокойное желание побыстрее объединиться за столом подстегивало соседей Афанасьича, потому что уже вскоре они заполнили его просторную веранду и стол зашумел. Как это и случается чаще всего в больших компаниях и общем же питии, трудно было выделить из этого сообщества чиновников и маленьких и побольше деловых здешних воротил кого-то одного и всмотреться в него как следует, потому что ты и сам участник таких посиделок и тебя затягивает общий настрой с его хмельным возбужденьем и самоутверждением - за счет глаза и наблюдательных анализов. Вскоре заговорили все, кто шумно, кто потише, но позначительнее. Понял я и моего друга с его желанием навещать своего бывшего ученика: помимо желания общения и естественной тяги тем самым разнообразить свою жизнь - тут было и другое... - где еще увидишь такой обильный стол! Молчаливая женщина в скромной, но приятной цветом и видом одежде то и дело приносила все новые блюда. Разварную дорогую рыбу, которую я не берусь определить, возможно, ту самую белорыбицу из старых романов, хозяин снисходительно, но с доброй любезностью придвинул к Семену: "Давай, Семен Ильич, ты же любишь такую..." Семен готовно кивнул.
       Но что ни говори, а какая-то общая черта, которую я пока не мог определить, была у этих людей... Что-то и внешнее, но и говорящее об их жизни и характере ее... Но пока я оставил попытку схватить и закрепить эту черту, мне хотелось быть лишь участником этого застолья. Ясно было, что, так сказать, бизнес-сообщество относится к здешнему чиновному люду с легким, но бесспорным презрением: видимо, главных деятелей районного масштаба здесь не было, остальные же, судя по все более прозрачным намеком - кормились из рук этих воротил побольше, поменьше. Особенно доставалось одному чиновнику - он, как я понял, был всегдашней мишенью подобных застолий и безропотно терпел это, привыкнув к своей роли своеобразного шута Балакирева. Может быть, не без пользы для себя. Перечислялись его райдолжности, снятия и утверждения на новых постах... И снова провалы на них - не справился с заданием, развалил коллектив... Забыл о руководящем указании вышестоящих властей и полетел со своего места... Он мог быть примером своеобразного да Винчи нашего времени, так широк и универсален был круг его занятий, волей руководящих товарищей. Сегодня - директор овощесушильного завода, завтра -председатель пригородного колхоза. Еще через два - директор Дома культуры... Войдя в роль, он и сам шумел, подыгрывая приятелям: вспоминал всякие истории, забавные, а порой просто анекдотические, приключавшиеся с ним на его постах, от недостатка подготовленности к ним или малой наблюдательности. К примеру, посетившего его колхоз крупного областного чиновника принял за соседа - председателя, с которым еще не был знаком, и после нескольких минут разговора со своей привычной фамильярностью вытащил из стола бутылку водки и предложил выпить, а было еще "раннее утречко", как говорил он, громко - ненатурально смеясь и широко размахивая руками. Еще один его рассказ был посвящен недавнему нашему губернатору - выходцу из этих мест: как ловко он всех обдурил, с помощью прикормленной им столичной прессы и СМИ выдав себя за радетеля государственных интересов, самородка из народных низов, защитника народных чаяний... И - победил на выборах, стал ворочать губернией, как собственной вотчиной, Но, забыв об осторожности, то ли позволил обокрасть государственную казну ловким проходимцам, то ли и сам принял участие в этом, и теперь из губернаторского кресла переместился на тюремные нары. Эту часть современной саги все слушали с несомненным интересом и сочувствием к земляку. Общий приговор был: "Ничего, скоро выйдет - не то время, чтобы таких людей в тюряге держать!"
       Как выяснилось, Звездочка ждала нас на подступах к этому гнезду местных олигархят: Нюра просто кинулась к нам, как будто получила невидимую награду из чьих-то рук.
       - Ну, слава Богу, а уж я-то боялась, что вас и не выпустят!
       - Вот так она всегда, старик, моя Звездочка... - с довольным смехом говорил Семен.
       За вечерним чаем мы говорили о родных местах, и насколько же милее был этот наш стол дневного - в том самом... - "еще одном ослином заповеднике"! - отщелкнуло во мне. Нюра вспомнила, как ее сестра приехала с Урала, после ФЗУ и нескольких лет работы на тамошнем заводе: "Пообсмотрелась дома, да и говорит - ну нет, я не хочу больше в такой избе жить, среди тряпок и лаптей, - да и сюда, в Рубежанск, а тут всю жизнь на заводе механическом... Ну и чего она тут-то получила..." - вдруг расплакалась она.
       Потом мы вспомнили нашу школу в Перехватове, коня по имени Малый, на котором тогда еще мужик средних лет - будущий дед Федот привозил дрова для школы, громко ругая своего коня: "Такое пыхало у тебя, что горн кузнечный, а воз еле тащишь, лентяй ты, так и знай!"
       Ночью спал я беспокойно, как всегда на новом месте. И в отрывочных снах являлись мне то моя соседка по Егереву баба Катя, маленькая пригорбленная старушка с лицом мнимо-простодушным, в котором уже проступали древние черты - и с такой волей жить, какой впору позавидовать молодому... То пытался я вспомнить, что же общего было в лицах чиновно-богатеньких приятелей Семена Ильича, и внезапно вспомнил: носы! У них у всех были красно-сизые носы, еще даже и до пития - как несомненный и типический признак этого сообщества: у одних погуще, у других еще лишь намечен этот признак, небрежным мазком руки, определившей раз и навсегда их судьбу. Наши классики дали когда-то определение таким носам - сандаловые. У всего этого чиновного гнезда и были сандаловые носы. И не только у них - сандаловый президентский ельцинский нос, уже помеченные этой же краской носы покамест молодых министров...
       Но удивительное дело: в этих моих полусонных попытках одно вспомнить, другое - понять все сильнее проступало нечто как будто приподнимавшее меня над этим миром жизни людской, и всеобщей, и близкой, вот той, которой жили мои друзья былая Нюрка Пегова и Семка Раменков - нынешние престарелые уже муж и жена... И так хотелось мне еще до той минуты, как засну, а сон все-таки потихоньку наваливался на меня - уловить что-то общее и в этом...
       И мне показалось, что прямо передо мной вспыхнули огромные слова, когда-то и кем-то сказанные и огненно дышавшие уже больше столетия: "И поэтического мира огромный очерк я узрел..."
       Кто... Кто... Кто это сказал?! - по-моему, я громко выкрикнул эту фразу, прежде чем уснуть... И успел еще вослед подумать: "Поэтического? В Ослином-то заповеднике..." А тем не менее все было так: в ослином заповеднике, существующем уже три миллиона лет, где царствует существо, называющее себя человеком, но из века в век, из тысячелетия в тысячелетие культивирующее в себе и ослиные черты - с бесспорностью вдруг проступают, независимо от желаний этого существа, черты поэтического мира. Только закрепить их, чтобы навечно унаследовать, этому существу никак не удается.
       Семен Ильич и его Звездочка провожали меня в жаркий солнечный день. Перед автобусом мы зашли в маленький, но прекрасной зеленой пышности и ухоженности городской парк. Здесь тоже проступали черты поэтического мира, и наяву, не во сне. Все эти развороты, тропинки, милые павильончики с водой и пивом, мостики, водоемчики и несколько бюстов рубежанских знаменитых людей разных эпох вызывали умиление и то подрагиванье в груди от прилива сладкой сентиментальности, которое с возрастом я все чаще слышал в себе. Мы прошлись этим парком, потом выпили по кружке пива и уселись поговорить перед моей дорогой. Мне так хотелось дать Семена и Нюру в той своей повести, которую я теперь писал и где они были бы вполне уместны, но мешало, как всегда, опасение: вдруг обидит их что-то... Слово... Наблюдение, которое покажется неуместным... Но ведь не боялись же наши классики подобных соображений! Тот же Достоевский, дававший в своих романах не только убийственные портреты Тургенева, но и собственных однокашников тоже не забывавший... Жизнь - она поважнее наших обид.
       К нам подошли очень похожих два человека и попросили разрешения присесть. В руках у них была большая бутылка, литра на два, пива и стаканчики. Когда они сели - сразу протянули руки знакомиться: отец и сын. И опять-таки без вопросов и пауз сказал тот, что постарше, покруглее и пояснее лицом, что вот ведь судьба - он воевал в Афгане, а сын - в Чечне, недавно вернулся домой, еще не отошел от тамошних тревог и опасностей... А вот я, продолжал он, потихоньку, и это надолго растянулось, начал обыкновенно жить, только вот сны мешают все забыть... - и он взглянул на сына. У которого ясность в лице явно была очень далека - так оно жестко, с откровенной резкостью проступало в мягком воздухе этого воздушно-зеленого парка. Да уж и смягчится ли оно когда, невольно подумалось мне... И снова, как в сегодняшнем сне, мне так захотелось покоя и бессрочного отдыха от всяческих мыслей об Ослином заповеднике, и с тайной радостью вспомнил я, что мне предстоит нынче, чуть осень, такое простое и доброе занятие, в котором будет помощником приятель детства Пашка Сивый... Банька!

    Глава седьмая

    Банька

       Как быстро случается все это - позади лето, уже расшумелись в ветреные дни листья за окном, летят, кружат, падают, расцвечивают вечный пруд за деревенской нашей улицей. Да разве можно в такие дни думать о каких-то там чиновниках - помощниках Лужкова, как я только что у телевизора! Они тесно сбившейся стаей окружили своего отца-командира, разъяснявшего массам очередное свое решение. С немалыми усилиями подбиравшего нужные для этого слова, а слова никак ему не давались, и, понимая, что они еще недоварились в его крепкой лысой голове, а потому корежа лицо в сверхусилиях все более привычного, но еще не ставшего естественным занятия... - он изо всех сил помогал себе мимикой, помахивал не в лад голосу рукой, вскидывал упрямый подбородок. А в это время его помощники так явно пытались помочь своему шефу - казалось, даже их желудки работали в едином ритме, не только лица, а точнее все-таки эти раздутые перекормленностью властью, ее многоразличными возможностями физиономии... - ах, да рожи, рожи, конечно! Их рожи так выражали свое родственное сочувствие великому мэру. Прочь, сгиньте, тьфу-тьфу! - скорее к Павлу Егорычу - и в осень! Я хочу забыть обо всех Ослиных заповедниках разом: и обиталище мэра и его помощников, и гнезде рубежанской чиновно-предпринимателской фауны... Сподвижников плутократа-миллиардера и привычных обитателей домов творчества. Я не хочу помнить сейчас обо всем громадном Ослином заповеднике на земле.
       Но мы задержались у Пашки - он во что бы то ни стало пожелал накормить меня ужином. А старый холостяк разве может отказаться от такого случая, как бы ни приспособился уже к одинокому самообслуживанию. Поэтому в глуховато-притаенном и погрузившемся в уже предсонную тишь еловом лесу за Егеревом мы с Павлом оказались нескоро. Приехали мы на старой трехтонке, бывшей колхозной, которая перешла к теперешнему фермеру Зотову. Он и одолжил ее Пашке, тоже оказывавшему этому новоиспеченному хозяину всякого рода услуги.
       Все уже здесь, на маленькой поляне, у Павла было заготовлено: аккуратно сложенные, обтесанные топором лесины ждали только, чтобы их свезли на мою усадьбу и приспособили к месту, а это было несложное занятие. К тому же Пашка великодушно заявил, что придет помочь мне в этом. И мы, присев на пеньки, отдались славному покою ожидания - погрузки, обратной дороги. Павел сразу задымил, и если в помещении дешевый и вонючий табак его сигареты был бы ядом для легких - то здесь, в лесу, так приятно было улавливать этот тут же растворявшийся в безграничном пространстве ночи дымок.
       - Слышь, Иваныч - а мало нам жить-то осталось, скажи... - негромко и с удивленно-детскими интонациями в голосе проговорил Павел. - Ну, чего там - примем самый большой срок, годов с десяток - да разве я, да тож и ты, столько выдержим? Ни в жизнь... - с полным убежденьем заявил он. - А верь, не верь - ну ни капельки не страшно, как будто так оно и надо: жил, а потом умер... - готово. Чего еще тебе скажу... - почти таинственно добавил он, - не устал я от всего этого верченья, а как словно смирился: ау, как все, так и я, пожил - будь доволен, пускай другие живут. - Он явно не ждал моих слов, излагая свою философскую доктрину, и я молчал. Замолчал и Павел, добавить, небось, ему было больше нечего.
       Так умолкает все, прислушиваясь к себе, если умеет слушать. Молчит лес. Молчат, словно в немой растерянности помигивая над нами, осенние звезды. У них тоже есть свой срок, но об этом лучше нашего Державина не скажешь. И остаются и беляны, и чернявы, только уже не те, что любили нас, и любят своих избранников.
       Но как хорошо было после этого молчания, ощущая бесконечное лесное пространство вокруг и дружественную, казалось, тишину этой ночи - грузить бревна, слаженно покрякивать, сговариваться о дне работы на моей усадьбе: перетряске старенькой баньки, обновленья ее... И ехать потом по узкой лесной дороге, по которой кроме Павла вряд ли кто в ночной час и мог проехать.
       Мне желалось одного, и как будто весь я, все мое существо ушли в это желание: бесконечного продолжения этой дороги, до каких-то неведомых сроков, не знающих сами себя и хранящих эту тайну - как самую главную тайну самой жизни.

    2009

      

  • Оставить комментарий
  • © Copyright Немчинов Геннадий Андреевич
  • Обновлено: 11/02/2010. 104k. Статистика.
  • Повесть: Проза
  •  Ваша оценка:

    Связаться с программистом сайта.