Я написал этот текст для актера Эудженио Аллегри и режиссера Габриэле Вачиса. Они сделали спектакль, премьера которого состоялась на фестивале в Асти в июле нынешнего года. Не знаю, достаточно ли этого для того, чтобы утверждать, что я написал пьесу - у меня есть некоторые сомнения. Сейчас, когда я вижу текст в виде книги, мне он представляется скорее чем-то средним между пьесой и рассказом для чтения вслух. Полагаю, что не существует четкого названия для текстов подобного рода. Во всяком случае, для меня оно неважно. Мне кажется красивой сама история, которая заслуживает быть рассказанной. И мне доставляет удовольствие думать, что кто-то ее прочтет.
Сентябрь 1994 А.Б.
Всегда случалось так, что некто вдруг поднимал голову... и видел ее. Это трудно понять... Я хочу сказать, что мы преодолевали многомильный путь на этом корабле среди путешествующих толстосумов, эмигрантов и прочего странного люда и мы... Однако всегда находился некто, некто один, один, тот, кто первым... видел ее. Может быть, он ужинал в эту минуту или прогуливался от нечего делать на палубе... может, поправлял штанину... и тут поднимал голову на мгновение, бросал взгляд на море... и видел ее. И останавиваля, пригвожденный там, где стоял, и сердце его разрывалось на тысячу осколков, всегда, всякий проклятый раз, клянусь, всякий раз, увидевший ее поворачивался к нам, к кораблю, ко всем и кричал (задавленным голосом и по слогам): А-ме-ри-ка! И оставался стоять, окаменев, словно позировал для фотографии, с лицом человека, который и создал ее, Америку. Вечерами, после работы, и по воскресеньям... с помощью кузена... каменщика, славного малого... сначала он хотел немного подзаработать на этом, но потом... с его малым участием... своими руками создал Америку...
Тот, кто первым видел Америку. На любом судне всегда найдется такой. И не надо думать, что подобное случается спонтанно, нет... и даже не по причине диоптрий... это судьба и только. У таких людей подобное мгновение занесено в их судьбы с рождения. Еще когда они были детьми, в их глазах ты мог увидеть, если б внимательно вгляделся, ты уже мог увидеть ее, Америку, готовую оторваться, соскользнуть по нервам и венам, до самого мозга, до языка и излиться тем самым криком (кричит): А-МЕ-РИ-КА! А она уже там, в тех глазах, детских, вся она, Америка.
Там, в ожидании своего часа...
Эту истину мне открыл Дэнни Будмэн С.Д.Лемон 1900-й, величайший пианист, который когда-либо играл на просторах Океана. В глазах людей видится то, что они увидят, а не то, что они видели. Вот так он и сказал: то, что они увидят.
Уж я-то их повидал, Америк... Шесть лет на этом корабле, по шесть маршрутов ежегодно, от Европы до Америки и назад, в океанской сырости, и когда ты сходил на берег, тебе не удавалось даже попасть струей в писсуар. Он оставался неподвижным, но ты, тебя продолжало мотать из стороны в сторону. Во время плавания с судна тоже можно сойти, но только в Океан... Когда я поднялся на борт корабля, мне было всего шестнадцать. И единственное, что занимало меня в моей жизни, это игра на трубе. Поэтому, как только до меня дошел слух о том, что набирают людей на лайнер Вирджинец, там, в порту, я встал в очередь. Я и моя труба. Январь 1927. У нас полно трубачей, сказал мне тип из пароходной компании. Я знаю, ответил я и начал играть. Он стоял неподвижно и, глядя на меня, не дрогнув ни единым мускулом, не произнося ни слова, ждал, когда я закончу. Потом спросил:
"Что это было?"
"Понятия не имею".
Глаза его блестели.
"Если ты не знаешь, что это такое, тогда это джаз".
И что-то странное сделалось с его ртом, быть может, это была улыбка, один зуб у него был золотой, в самом центре, и казался выставленным в витрине на продажу.
"Они с ума сойдут там, наверху, от такой музыки".
Там, наверху - означало на корабле. А это подобие улыбки означало, что я принят.
Мы выступали по три-четыре раза в день. Сначала для богатой публики класса люкс, затем для такой же, но из второго класса, а иногда спускались к беднякам-эмигрантам и играли для них, но уже без униформы, а в чем были, и всякий раз они играли вместе с нами. Мы играли потому, что Океан был огромен и наводил ужас, играли, чтобы люди не чувствовали, как проходит время, и забыли, где находятся и кто они такие. Играли, чтобы заставить их танцевать, потому что если ты танцуешь, ты не можешь умереть и чувствуешь себя Богом. А играли мы регтаймы, потому что это музыка, под какую танцует Бог, когда никто Его не видит.
Под которую Бог танцевал, если бы Он только он был негром.
(Актер уходит со сцены. Затихает музыка дикси, очень веселая, но, в сущности, идиотская. Актер возвращается на сцену одетым в элегантную униформу судового джазмена. С этого момента и далее он ведет себя так, будто оркестр физически присутствует на сцене)
Леди и джентльмены, дамы и господа, мадам и мсье, синьоры... приветствую вас на этом корабле, в этом плавающем городе, который во всем походит на Титаник, спокойно, господа, оставайтесь на местах, господин там, внизу, это касается вас, я вижу вас хорошо, добро пожаловать в Океан, кстати, а что вы делаете здесь? Держу пари, у вас кредиторы на пятках, вы отстали на тридцать лет от золотой лихорадки, хотели осмотреть корабль и даже не заметили, что он отплыл, вы вышли на минуту купить сигареты, в этот самый момент ваша жена уже в полиции и рассказывает, каким вы были хорошим мужем, замечательным, за тридцать лет ни одной ссоры... В общем, какого черта вы здесь делаете, за триста миль от мерзопакостнейшего мира и в двух минутах от ближайшего позыва тошноты? Пардон, мадам, я пошутил, поверьте мне, эта посудина летит вперед, скользя, словно шар по биллиардному столу Океана, ток! еще шесть дней два часа сорок семь минут и плоп! в лузе, Нью-Йоооооорк!
(Вступает оркестр).
Я думаю, нет нужды объяснять вам, что этот корабль во многих смыслах исключителен и даже попросту уникален. Под командованием капитана Шмита, известного клаустрофоба и большого мудреца (вы, наверное, заметили, что он живет в спасательной шлюпке), на вас работает экипаж, редкостный коллектив профессионалов, абсолютно неординарных:
Пол Сежинский, рулевой, бывший польский ксендз, чувствительная натура, биотерапевт, к сожалению, слепой;
Билл Янг, радиотелеграфист, великий игрок в шахматы, левша и заика;
судовой врач, доктор Клаустерманшпицвегенсдорфентаг, захотите позвать его, если приспичит, у вас прежде крыша уедет,
и самое главное:
мсье Пардин,
шеф-повар,
родом непосредственно из Парижа, куда, однако, отбыл тотчас после того, как лично отметил одно любопытное обстоятельство - на этом корабле нет кухни, что также остроумно заметил месье Камамбер из 12 каюты, который сегодня пожаловался, что нашел умывальник полным майонеза, и это очень странно, потому что обычно в умывальниках мы держим тонко нарезанные продукты, по причине отсутствия кухни - явление, из-за которого мы, между прочим, не имеем на этом корабле настоящего повара, каким, несомненно, являлся мсье Пардин, вернувшийся в Париж, откуда он родом, после отчаянных попыток найти на судне кухни, которых, будем верными фактам, на самом деле нет и в помине, благодаря остроумной забывчивости его проектировщика, выдающегося инженера Камиллери, которому чужда мировая слава и которому я прошу адресовать ваши самые громкие и продолжительные аплодисмен-тыыыыыыыы...
(Опять звучит оркестр).
Поверьте мне, вы не найдете других таких кораблей: нет, конечно, если будете искать много лет, может быть, вы отыщете и капитана-клаустрофоба, и слепого рулевого, и заику-радиста, и доктора с непроизносимой фамилией, всех разом на одном судне без кухни. Не исключено. Но даже тогда с вами не случится, могу поклясться, то, что происходит сейчас и здесь, когда вы сидите задницами на десяти сантиметрах кресла, в сотне метров над водой, в самом сердце Океана, с чудом перед глазами и изумлением в ушах, с ногами, отбивающими ритм, и непревзойденной, неповторимой, бесконечной музыкой в сердце, исполняемой АТЛАНТИК ДЖАЗ БААААНДОМ!!!
(Вступает оркестр. Актер представляет музыкантов одного за другим. За каждым именем следует короткое соло).
Кларнет: Сэм "Соня" Вашингтон!
Банджо: Оскар Делагуера!
Труба: Тим Туней!
Тромбон: Джим Джим "Вздох" Гелап!
Гитара: Самуэль Хочкинс!
И наконец, за роялем... Дэнни Будмэн С.Д.Лемон 1900-й.
Самый великий!
(Музыка резко прерывается. Актер оставляет тон конферансье и продолжает монолог, снимая униформу музыканта).
Он действительно был им, величайшим музыкантом. Мы играли музыку - он творил нечто иное. Он играл... нечто, чего не существовало, пока он это не играл, понятно, оно не существовало нигде. И когда он вставал из-за рояля, этого вновь не существовало больше... и больше не будет никогда... Дэнни Будмэн С.Д.Лемон 1900-й. Последний раз, когда я его видел, он сидел на бомбе. Я не шучу. Он сидел на ящике с динамитом вот таких размеров... Это длинная история... Он говорил мне:
"Тебе, действительно, на все наплевать до тех пор, пока не заимеешь хотя бы одну хорошую историю и кого-то, кому можешь ее рассказать". У него была одна хорошая история. Он сам был своей хорошей историей. Безумной, если как следует подумать, но красивой... И в ту ночь, сидя на куче динамита, он мне ее подарил. Потому что я был его самым большим другом... Я берег ее все это время, и потом, если мне что-либо попадает в голову, это никогда не высыпается из моих карманов, я даже трубу свою продал, все продал, но эту историю, нет... эту я не потерял, она до сих пор со мной, чистая и необъяснимая, какой была музыка, когда ее, посреди Океана, играл маг-пианист Дэнни Будмэн С.Д.Лемон 1900-й.
(Актер скрывается за кулисой. Играет оркестр. С последним аккордом актер возвращается на сцену).
Матроса, который нашел его, звали Дэнни Будмэн. Он обнаружил его утром, когда все сошли с корабля в Бостоне, лежащим в картонной коробке. Было ему дней десять, не больше. Он даже не плакал, лежал тихонько с открытыми глазами в этой коробке. Его оставили в танцзале первого класса. На рояле. Однако было непохоже, что это был новорожденный того же класса. Такое делали обычно эмигранты. Рожали где-нибудь в укромном уголке, а затем оставляли там. И не потому, что негодяи. Причиной была нищета, безнадежная нищета. Что-то, напоминающее историю с одеждой... они поднимались на борт в одном единственном, собранном с миру по нитке костюме, с заплатанными задницами. Но позже, учитывая, что Америка - всегда Америка, вы видели их, как они покидали корабль в конце пути одетых совершенно прилично, даже в галстуках, мужчин и детей в белых рубашках, - в общем, они знали свое дело и все двадцать дней плавания кроили и шили, и в конце на судне невозможно было отыскать ни одной занавески и ни одной простыни, ничего: все они превратились в пристойную одежду для Америки...
Время от времени от них на корабле оставался брошенный ребенок - лишний голодный рот для эмигранта и головная боль для иммиграционного ведомства. В некотором смысле он оставался в обмен на занавеси и простыни. И с этим дитем дело, по всей вероятности, обстояло именно так. Ход рассуждения, видимо, был таким: если мы его положим на концертный рояль в танцзале первого класса, может быть, его подберет какой-нибудь богатей и обеспечит ему счастливую жизнь. Это был неплохой план. Но реализованный лишь наполовину. Богатым он не стал, а вот пианистом стал. И клянусь, лучшим из всех.
Итак. Старина Будмэн, найдя его там, поискал что-нибудь, что объяснило бы, кто он такой. Но увидел только надпись на коробке, сделанную синими чернилами: С.Д.Лимони. А рядом - нечто вроде рисунка лимона. Тоже синего цвета. Дэнни был негр из Филадельфии, диковинный гигант. Он сжал ребенка в ладонях и сказал ему: "Привет, Лемон!". И что-то сработало у него внутри, вроде чувства, что он стал отцом. И в течение всей своей жизни он постоянно утверждал, что буквы С.Д. означали: "Спасибо, Дэнни". Это конечно же, была нелепость, но он в это верил искренне. И он оставил этого ребенка себе. Он был убежден: С.Д. - это Спасибо, Дэнни. Однажды ему принесли газету, в которой была напечатана реклама, изображавшая лимон с лицом идиота и тонкими-тонкими усиками, как у латинского любовника, а рядом был нарисован еще один огромный лимон и надпись гласила: Сано Дамато, королевские лимоны, и какой-то сертификат или награда, в общем, что-то в этом роде... Сано Дамато... Старина Будмэн был конкретен: "Кто этот педераст?". И забрал газету себе, так как рядом с рекламой были напечатаны результаты скачек. Не то, чтоб он делал ставки на них, нет, ему просто нравились имена лошадей, вот и все. Это было его настоящей страстью, он всегда тебе говорил: "Послушай это, вот это вот, она бежала вчера в Кливленде, слушай сюда, они назвали ее Красные круги, понимаешь, ну можно ли так, а это, смотри, Первая лучше, ну не умора!". Короче, ему нравились имена лошадей, и это была страсть. Кто выигрывал, для него не имело никакого значения. Были имена, и они приводили его в восторг.
Ребенку он сначала дал свое имя: Дэнни Будмэн. Единственное проявление тщеславия в его жизни. Затем добавил: С. Д. Лемон, именно так было написано на коробке, и к тому же, как он говорил, это солидно - иметь буквы посреди имени. "Все адвокаты имеют их", - подтвердил Берти Бум, механик, который получил несколько лет тюрьмы, благодаря адвокату, которого звали Джон П.Т.К. Уандер. "Если он станет адвокатом, я его убью", - заключил старина Будмэн, однако обе прописных буквы оставил, в результате получилось Дэнни Будмэн С.Д.Лемон. Это было красивое имя. Его пробовали на вкус, повторяя чуть слышно, старина Дэнни и другие, внизу, в машинном зале, с заглушенными машинами, во время стоянки у причала в порту Бостон. "Красивое имя, - сказал, наконец, старина Будмэн, - однако чего-то не хватает. Ему не хватает громкого окончания". Он был прав. Не хватало громкого конца. "Добавим слово среда, - сказал Сэм Стулл, официант. - Ты нашел его в среду, назови его Среда". Дэнни подумал немного. Потом засмеялся. "Есть идея получше, Сэм. Я нашел его в первый год этого долбанного века, не так ли?. И я назову его 1900-й". "1900-й?" "1900-й". "Но это же число!". "Было число, а стало имя". Дэнни Будмэн С.Д.Лемон 1900-й. Замечательно. Великолепно. Великое имя, Боже, действительно, великое имя. Он далеко пойдет с таким именем. Дэнни Будмэн С.Д.Лемон 1900-й смотрел на них и улыбался, они же остолбенели: никто не ожидал, что столь маленький ребенок может наложить столь большую кучу.
Дэнни Будмэн прослужил на судне еще восемь лет два месяца и одиннадцать дней. Во время шторма в Океане он получил удар сорвавшимся блоком прямо по спине. Три дня он боролся со смертью. У него было все отбито внутри, и ничто уже не могло его спасти. В те дни 1900-й был еще ребенком. Он уселся рядом с кроватью Дэнни и не разу не сдвинулся с места. Перед ним лежала стопка старых газет, и все три дня, делая неимоверные усилия, он читал умирающему старине Дэнни все результаты бегов, которые только мог найти в газетах. Он складывал буквы в слова, как учил его Дэнни, и при этом помогал себе пальцем, двигая им по строчкам. Он читал медленно, но читал. Так старина Дэнни и умер на шестом заезде в Чикаго, где Питьевая вода выиграла два корпуса у Супчика и пять у Синей крем-пудры. Он не мог не засмеяться, услышав эти имена, и, смеясь, дорвал все у себя внутри. Его завернули в парусину и вернули Океану. На парусине красной краской капитан написал: Спасибо, Дэнни.
Вот так, неожиданно, 1900-й стал сиротой во второй раз. Ему было восемь лет и он совершил уже около пятидесяти переходов между Европой и Америкой. Океан стал его домом. А что касается земли, он на нее так не разу и не ступил. Он ее, разумеется, видел. С борта, во время стоянок в портах. Но чтобы сойти на берег - нет, ни разу. Дело в том, что Дэнни боялся, что ребенка у него отнимут из-за какой-нибудь истории с документами и визами или чего-то в том же роде. Так 1900-й оставался всегда на борту - а в какой-то момент корабль опять уходил в плавание. Если уж быть точным, то 1900-го как бы даже и не существовал для этого мира: не было города, церковного прихода, больницы, тюрьмы, бейсбольной команды, где было бы записано его имя. У него не было родины, у него не было даты рождения, у него не было семьи. У него были его восемь лет, но официально он никогда не рождался.
"Эта история не может длиться долго, - говорили иногда Дэнни. - Кроме всего прочего, это противозаконно". Но Дэнни имел на это четкий ответ: "В задницу закон", - говорил он. И нечего было возразить на его аргумент.
Когда они прибыли в Саутхэмптон, в конце плавания, во время которого умер Дэнни, капитан решил, что наступил час поставить точку в спектакле. Он вызвал портовые власти и приказал своему заму привести 1900-го. Однако тот его так и не нашел. Его искали по всему судну в течение двух дней. И никакого результата. Он исчез. Никому не нравилась эта история, потому что, в конце концов, здесь, на Вирджинце, все привыкли к мальчишке, никто не осмеливался произнести это вслух, но...много ли нужно, чтоб броситься вниз с борта... и потом море делает, что хочет... Все очень переживали, когда через двадцать два дня судно ушло на Рио де Жанейро, без 1900-го на борту, и даже без никакого слуха о нем... Ракеты, сирены, фейерверк при отходе из порта, как всегда, но на этот раз все было иным, все чувствовали, что теряют 1900-го раз и навсегда, у всех были вымученные улыбки и у всех сжималось сердце.
На вторую ночь плавания, когда уже пропали из виду огни ирландского берега, Барри, боцман, влетел как безумный в каюту капитана, разбудил его и попросил, чтобы тот обязательно пошел и посмотрел, что происходит. Капитан выматерился, но последовал за боцманом.
В танцзале первого класса.
Полная темнота.
Люди в пижамах, у входа. Вышедшие из кают пассажиры.
А еще моряки и три черных комбинезона, поднявшиеся из машинного зала, а также Трумэн, радиотелеграфист.
Все молчат, созерцая.
1900-й.
Он сидел за роялем на стульчике, с недостающими до пола ногами.
И
играл
как самый настоящий Бог.
(Звучит фортепьянная музыка, очень простая, медленная и пленительная).
Он играл нечто никому не известное, но прекрасное. Это был не трюк, это играл именно он, это были именно его пальцы на клавишах, Бог знает, как это у него получалось. И надо было слышать, что выходило в результате. У стены стояла пожилая леди, в розовом капоте, с папильотками в волосах...мешок с деньгами, чтобы было понятнее, супруга американского страховщика,.. да, так вот, из ее глаз проливались огромные слезы, которые затем стекали по намазанной ночным кремом щеке, она смотрела и слушала, и плакала, не переставая. Когда рядом оказался капитан, кипящий от возмущения, когда он, кипящий буквально, появился рядом, богачка, шмыгнув носом, ткнула пальцем в сторону рояля и спросила:
"Как зовут?"
"1900-й."
"Не мелодию, а мальчика."
"1900-й."
"Так же, как мелодию?!"
Это была та самая манера беседовать, более четырех-пяти реплик которой морской капитан не может вынести. Тем более, если он сию секунду обнаружил, что мальчишка, которого он считал мертвым, не только жив, но и научился за это время играть на рояле. Он оставил богачку там, где она стояла, с ее слезами и всем остальным, и, одетый в пижамные штаны и капитанский китель нараспашку, решительным шагом пересек салон. Он остановился, лишь когда подошел вплотную к роялю. Ему хотелось сказать многое в тот момент и среди прочего: "Где, черт побери, ты этому научился?", или хотя бы: "Где ты, черт тебя дери, прятался все это время?". Однако у него, как у многих, кто долго живет в казенном мундире, казенными давно сделались и мысли. Поэтому вот что он сказал:
"1900-й, все это абсолютно противоречит правилам".
1900-й прекратил играть. Он был немногословным ребенком, но с большими способностями к познанию нового. Он кротко посмотрел в глаза капитана и сказал:
"В задницу правила".
(Шум шторма)
Море проснулось / море взъярилось / волны в небо швырнуло / швырнуло воды / отняло у ветра тучи и звезды / взъярилось море / кто знает надолго ль / бушует весь день / когда же конец / всему этому мама / ответила мама / баюшки-баю / тебя баюкает море / валторна дарит покой / но ярость вокруг / и пена и боль / безумное море / везде куда падает взгляд / лишь чернота / и черные стены / и черные смерчи / и немы все мы / в ожидании / конца всего этого / и кораблекрушения / но я не хочу его мама / хочу я спокойной воды / тебя отражающей / застывшей / а здесь эти / стены нелепые / воды / уж рушатся / с шумом /
хочу я вернуться к воде что в покое
хочу я вновь море
и тишину
и свет
и летающих рыбок
в полете
над ним.
Первое плавание, первый шторм. Злой рок. Я так толком и не понял, каким оно было, это плавание, меня захватил шторм, самый убийственный в жизни Вирджинца. Глубокой ночью на нем сорвали зло и бросили на произвол стихии. Океан. Казалось, этому не будет конца. Тот, кому на судне назначено дудеть в трубу, когда начинается шторм, мало что может сделать толком. Он, конечно, может отказаться играть. Чтобы не портить дело. И чтобы принадлежать самому себе, растянувшись на кушетке в своей каюте. Однако я не мог долго выдержать этого. Разумеется, тебе лучше других, ты лежишь себе, но можешь быть уверен, рано или поздно у тебя прямо в мозгах вдруг начинает звучать фраза: ты плохо кончишь. Я не хотел кончить плохо, потому выкарабкался из каюты и поплелся бродить по судну. Я даже не знал, куда меня несло, шел всего лишь мой четвертый день на корабле, я радовался, если находил дорогу к сортиру. Маленькие плавучие города - эти посудины. Истинная правда. В итоге, картина ясна: швыряемый из стороны в сторону, чудом вписываясь в коридоры, я, в конце концов, заблудился. Ситуация препакостнейшая. Именно в этот момент появился некто, в элегантном темном костюме, он шагал спокойно, уж точно зная дорогу, казалось, он даже не чувствует качки, словно прогуливается по набережной Ниццы: и это был 1900-й.
Тогда ему стукнуло двадцать семь, но выглядел он старше. Я был уже знаком с ним: эти четыре дня мы играли вместе в оркестре, - но не более того. Я даже не знал, где его каюта. Конечно, мне порассказали кое-что о нем. Говорили странные вещи, например, что 1900-й ни разу не покидал это судно. Что родился на нем и с тех пор и живет. Все время. Двадцать семь лет, ни разу не ступив ногой на землю. Все это воспринималось как колоссальный розыгрыш... Рассказывали также, что он играет музыку, которой не может быть. Единственное, в чем я убедился воочию, это то, что каждый раз, прежде чем начать играть, там, в танцевальном салоне, Фриц Херманн, блондин, который ничего в музыке не понимал, но обладал смазливой физиономией, по причине чего и руководил оркестром, подходил к нему и просил тихим голосом:
"Будь добр, 1900-й, только то, что написано в нормальных нотах, о"кей?"
1900-й согласно кивал и играл по нормальным нотам, уставившись в какую-то точку прямо перед собой и никогда не глядя на руки, казалось, он весь где-то в другом мире. Тогда я его еще не знал, я думал, что он просто немного с приветом, и все.
Той ночью, в самый разгар шторма, он, с видом джентльмена на вакациях, наткнувшись на меня, потерянно сидевшего в каком-то коридорчике с лицом покойника, улыбнулся и сказал: "Пошли".
Если некто, кто играет на трубе в судовом оркестре, в разгар шторма встречает другого, кто говорит ему "пошли", тот, кто играет на трубе, может сделать только одно: пойти. И я пошагал за ним. Хотя шагал он. Я же... этому было иное название, скажем, у меня не было того достоинства, что у него, но как бы ни было, мы добрались до танцзала, а затем, шарахаясь из стороны в сторону - речь, естественно, обо мне, потому что он, казалось, скользил по рельсам, - мы достигли рояля. Никого, кроме нас, в зале не было. Было почти темно, только несколько бликов света там и сям. 1900-й кивнул мне на ножки рояля.
"Сними фиксаторы", - сказал он.
Корабль танцевал в свое удовольствие, стоило большого труда держаться на ногах, я не видел никакого смысла в том, чтобы освободить колесики инструмента.
"Если ты мне доверяешь, сними".
Он сумасшедший, подумал я, но фиксаторы снял.
"А сейчас поднимайся и садись сюда", - сказал 1900-й.
Я не понимал, что он задумал, не понимал, и точка. Я просто стоял и пытался удержать рояль, который заскользил, словно огромный кусок черного мыла. Ситуация была дерьмовой, клянусь, по самые уши в шторме, да еще с этим сумасшедшим, сидящим на банкетке - еще один кусок мыла, - с руками, замершими на клавишах.
"Если не сядешь сейчас, не усядешься никогда", - сказал, смеясь, этот сумасшедший.
(Актер усаживается на, что-то среднее между качелями и трапецией).
"О"кей! Посылаем все в задницу? О"кей. Есть много чего терять, согласен, ну, я сел на твой дурацкий стульчик, вот, уже сижу, и что дальше?"
"А дальше не бойся".
И начал играть.
(Звучит соло на рояле. Что-то вроде вальса, нежного и светлого. Качели начинают раскачиваться, перемещая актера по сцене. И по мере того, как актер продолжает рассказ, амплитуда качания становится все больше, достигая кулис.)
А теперь никто не обязан верить мне, я и сам бы, по правде говоря, не поверил никогда, если б мне это рассказали, но что было, то было, а случилось вот что: рояль заскользил по деревянному полу танцзала, а вместе с ним и мы, я и 1900-й, который играл, не поднимая глаз от клавиш, но, казалось, находясь где-то далеко отсюда, а рояль то следовал за волнами - отлив, прилив, то вращался вокруг себя, целясь прямо в витраж, и когда до него оставалась самая малость, замирал и мягко отправлялся обратно, я говорю вам, было такое ощущение, что море баюкает нас, и я ни черта ни понимал, и 1900-й играл, не прерываясь ни на мгновение, и было очевидно, что он не просто играет, он управляет им, этим роялем, вы понимаете, клавишами ли, нотами, не знаю, он вел его, куда хотел, это абсурд, но это было так. И в то время, как мы кружились между столиками, сбивая лампы и кресла, я понял, как называется то, что мы в этот момент делали: мы вальсировали с Океаном, мы и он, безумные танцоры, и прекрасные, слившиеся в едином волнующем танце, на золотистом паркете ночи. О, йес!
(Актер со счастливым лицом начинает кувыркаться на своих качелях, в то время, как Океан закипает, корабль "танцует" и музыка, напоминающая вальс, сопровождаемая звуковыми эффектами, то ускоряет темп, то замедляет, то вообще останавливается, как бы "управляя" танцем. В ходе сложной эквилибристики актер ошибается маневром и внезапно летит за кулису. Музыка делает попытку "затормозить", но поздно. Актер успевает воскликнуть:
"О, Боже!"
и выбегает на сцену из боковой кулисы, согнувшись. Слышится звук бьющегося стекла, падающих предметов, гигантского беспорядка. Дальше тишина. Актер заглядывает за кулису).
1900-й сказал, что нужно бы еще усовершенствовать этот номер. Я сказал, что, в сущности, речь может идти только об управлении тормозами. Капитан же, как только шторм закончился, сказал (кричит возмущенно): "СВИНЬИ ВОНЮЧИЕ ВЫ ОБА ВАЛИТЕ ОТСЮДА В МАШИННЫЙ ЗАЛ И НЕ ВЫСОВЫВАЙТЕСЬ ПОКА Я ВАС НЕ ПРИБИЛ ВОТ ЭТИМИ РУКАМИ И ЗАРУБИТЕ НА НОСУ ЧТО ЗАПЛАТИТЕ ЗА ТО ЧТО РАЗНЕСЛИ ТУТ ВСЕ ДО ПОСЛЕДНЕГО ЦЕНТА БУДЕТЕ РАБОТАТЬ ЦЕЛУЮ ЖИЗНЬ И ЭТО ТАК ЖЕ ВЕРНО КАК ТО ЧТО ЭТА ПОСУДИНА НАЗЫВАЕТСЯ ВИРДЖИНЕЦ А ВЫ ДВОЕ САМЫЕ БОЛЬШИЕ ПРИДУРКИ КОТОРЫЕ КОГДА-ЛИБО ПОЯВЛЯЛИСЬ НА ОКЕАНСКИХ ПРОСТОРАХ".
Там, внизу, в машинном зале, той ночью 1900-й и я стали друзьями. Закадычными. И навсегда. Мы проводили время, подсчитывая, сколько может стоить в долларах все, что мы порушили. И чем больше возрастал счет, тем больше мы смеялись. И сейчас, когда я вспоминаю все это, мне кажется, то, что мы тогда чувствовали, было счастьем. Или чем-то в этом роде.
Именно той ночью я задал ему вопрос: правда ли, что рассказывают о нем и о корабле, что он, дескать, родился на нем и все прочее... и правда ли, что он никогда не сходил на берег. Он ответил: "Да".
"Истинная правда?"
Он ответил со всей серьезностью:
"Истинная правда."
И я не знаю, отчего, но в тот момент я ощутил всем своим нутром, противясь этому, мгновенный холод: и это был ледяной ужас.
Ужас.
Как-то раз я спросил 1900-го, о чем он все время думает, когда играет, что видит, уставившись в одну точку, и где витает, в то время как его пальцы бегают по клавишам. И он сказал мне: "Сегодня я был в прекрасной стране, где у женщин благоухающие волосы, повсюду свет и множество тигров".
Он, оказывается, путешествовал.
И всякий раз оказывался в разных местах: в центре Лондона, на поезде, пересекающем равнину, на горе, такой высокой, что снег доходил тебе до пояса, в церкви, самой большой в мире, где он считал колонны и вглядывался в лица распятых. Он путешествовал. Было трудно представить, что мог он знать обо всем этом: о церквях, о снеге, о тиграх... я хочу сказать, что он ведь ни разу не покидал судно, ни разу, и это не было розыгрышем, это было правдой. Он никогда не сходил на берег. И все же создавалось впечатление, будто он все видел своими глазами, все-все. 1900-й был из тех, кто, если ты ему говорил: "Однажды я был в Париже", - спрашивал тебя, а видел ли ты такие-то сады, и ел ли в таком-то ресторанчике, он знал все, он говорил тебе: "Что мне нравится там, в Париже, так это ожидать захода солнца, прогуливаясь взад и вперед по Понт Неф, и когда проплывают баржи, останавливаться, смотреть на них сверху и махать им рукой".
"1900-й, но ведь ты никогда не бывал в Париже".
"Не бывал".
"Что ж ты тогда?..".
"Да".
"Что да?"
"Париж!"
Можно было подумать, что он безумен. Но все было не так просто. Когда кто-то тебе рассказывает с абсолютной достоверностью, чем пахнет воздух на Бертам- стрит летом, сразу же после дождя, ты же не думаешь, что он чокнутый только по одной дурацкой причине, что он на этой самой Бертам никогда не был. Из чьих-то глаз, из чьих-то слов он этот воздух, этот воздух, вдохнул на самом деле. По- своему, но на самом деле. Мира, и правда, он никогда и не видел. Но уже двадцать семь лет мир проходил через этот корабль, и в течение двадцати семи лет на этом корабле он внимательно этот мир наблюдал. И крал себе его душу
В этом он был гением, ничего не скажешь. Он умел слушать. И умел читать. Нет, не книги, в этом мы все мастаки - он умел читать людей. Следы жизни, которые носят на себе люди: места, звуки, запахи, их землю, их истории... Все, на них запечатленное. Он считывал это и с необычайной тщательностью систематизировал, раскладывал по полочкам и приводил в порядок... Каждый день он добавлял маленькую клеточку к той необъятной карте, которую рисовал в голове, карте цельного мира, от полюса до полюса: гигантские города и уголки баров, протяженные реки и грязные лужи, самолеты, львы - все на единой изумительной карте. И он парил над нею, словно Бог, в то время как его пальцы скользили по клавишам, ведомые ритмами регтайма.
Нужно было, чтобы прошли годы, прежде чем однажды я набрался храбрости и спросил его об этом. "1900-й, почему ты, Бог мой, не сойдешь на берег, хотя бы один разок, почему не отправишься взглянуть на мир своими собственными глазами, именно своими. Почему ты остаешься в этой плавучей тюрьме, ведь ты мог бы стоять на твоем Понт Неф и смотреть на баржи и остальное, ты смог бы делать все, что пожелаешь, ты играешь на рояле, как Бог, от твоей игры люди сходят с ума, ты бы заработал кучу денег и позволил бы себе иметь самый красивый дом из всех возможных, построив его хоть в форме корабля, кто тебе помешает, ты можешь отправиться, куда захочешь, хоть к тиграм, хоть на Бертам-стрит...святой Бог, ты же не можешь продолжать жить, словно обезьяна в клетке... ты не обезьяна, ты великий музыкант, и мир, он там, и до него только этот проклятый трап, несколько дурацких ступенек, Боже, а дальше все, за последней ступенькой весь мир. Почему же ты не прекратишь все это и не уйдешь отсюда, хотя б один разочек, всего один разочек?"
1900-й... Почему ты не сойдешь на берег?
Почему?
Почему?
Это случилось летом 1931 года, когда на борт Вирджинца взошел Джелли Ролл Мортон. Весь в белом, в белой шляпе. И вот с таким брильянтом на пальце.
Всякий раз, когда он давал концерты, он писал на афишах: сегодня вечером Джелли Ролл Мортон, создатель джаза. Так он писал не для красного словца: он на самом деле был убежден, что джаз изобретен им. Он был пианистом. Всегда играл, сидя перед инструментом на самом краешке стула, и руки его походили на бабочек. Такими легкими они казались. Начинал он в борделях Нью-Орлеана, там он и научился легкому скольжению по клавишам и нежному перебору нот: на верхнем этаже занимались любовью и не хотели шума. Они хотели музыки, которая ласково касалась бы занавесей и постелей, никого не тревожа. Он делал такую музыку. И в этом ему, точно, не было равных.
Кто-то однажды поведал ему о 1900-ом. Должно быть, нечто в таком роде: лучше этого парня никто не играет. Величайший пианист в мире. Может почудиться абсурдным, но так и было: не сыграв ни одной ноты за пределами Вирджинца, 1900-й, тем не менее, стал своего рода знаменитостью, маленькой легендой. Те, кто сходил с корабля, рассказывали о странной музыке и пианисте, который, похоже, имел четыре руки, столько нот он мог взять сразу. В связи с ним ходили забавные истории, иногда даже правдивые, как, например, об американском сенаторе Вильсоне, который просидел все плавание в третьем классе, потому что именно там играл 1900-й, когда освобождался от "нормальных" нот, написанных кем-то, и играл свои, которые не были нормальными. Там, внизу, у него тоже был рояль, он спускался к нему в полдень или поздно ночью. Сначала слушал: он хотел, чтобы люди пели для него свои песни, которые ему нравились, и всякий раз кто-нибудь извлекал на свет гитару или гармонию и начинал играть мелодии, о которых никто не знал, где они родились... 1900-й внимал. Потом начинал мягко перебирать клавиши в то время, как остальные пели или играли, он продолжал перебирать клавиши, и постепенно это становилось настоящей музыкой, рояль рождал звуки и они уплывали к небу, и это были звуки иного мира. В них было все: все сразу, все мелодии земли. Было от чего столбенеть. Вот он и остолбенел, сенатор Вильсон, когда услышал эти звуки. Так вот, о третьем классе: он, само изящество, посреди зловония, а это была та еще вонища, в третьем классе, и его должны были силой стащить с корабля в конце плавания, потому что будь его воля, он провел бы на судне, слушая 1900-го, все те окаянные годы, что осталось ему прожить. Честное слово. Об этом писали газеты, это случилось на самом деле. Все было именно так.
В общем, кто-то пришел к Джелли Ролл Мортону и сказал ему: на этом корабле есть некто, кто делает с роялем, что хочет. И когда хочет, играет джаз, а когда не хочет, играет такое, что может сыграть только десяток джазов, собранных вместе. Джелли Ролл Мортон имел еще тот характерец, это знали все. Он сказал: "Как может играть хорошо человек, который даже не разу на берег не сходил с этого дурацкого парохода?". И принялся хохотать как сумасшедший, он, создатель джаза! Тем бы и кончилось, если б пришедший не сказал ему: "Смейся-смейся, пока, потому что если он решит сойти на берег, тебе останется играть в борделях, хорошо играть, но в борделях". Джелли Ролл Мортон перестал хохотать, вынул из кармана маленький пистолет с перламутровой рукояткой, приставил его к голове типа, сказавшего ему эти слова, но не выстрелил, а только спросил: "Где этот долбанный корабль?".
То, что пришло ему в голову, было: дуэль. В те годы дуэли были в моде. Люди вызывали друг друга сразиться в мастерстве и в результате выявляли победителя. То, что надо для музыкантов. Никакой крови, немного ненависти, черной ненависти в душе, ноты и алкоголь. Дуэль могла длиться целую ночь. Именно дуэль имел в виду Джелли Ролл Мортон, чтобы положить конец этой истории с океанским пианистом и прочей чушью. Чтобы покончить с этим раз и навсегда. Проблема была в том, что 1900-й, по правде говоря, на стоянках в портах не играл никогда, не хотел играть, и все тут. Едва показывалась земля, порт, он вставал из-за рояля. Он играл лишь там, где желал. А желал он это делать исключительно в открытом море, когда земля становилась далекими огнями, или воспоминанием, или надеждой. Так он был устроен. Джелли Ролл Мортон многократно выматерился, затем заплатил за билет туда и обратно и взошел на борт Вирджинца, он, ни разу не ступивший ни на один пароход, если только тот не курсировал по Миссисипи. "Это самый идиотский поступок, который я когда-либо совершал в своей жизни", - сказал он, перемежая слова ругательствами, журналистам, пришедшим попрощаться с ним на мол номер 14 в бостонском порту. После чего заперся в каюте в ожидании, когда земля превратится в далекие огни, или воспоминание, или надежду.
Что до 1900-го, то он почти не интересовался этим делом. Он даже толком не мог понять, в чем оно состоит. Дуэль? А зачем? Однако любопытно ему было. Он хотел узнать, что представляет собой игра основателя джаза. Он называл его так на полном серьезе, он верил в то, что тот действительно изобрел джаз. Уверен, что он думал еще и научиться у него чему-нибудь. Чему-нибудь новенькому. Так он был устроен, 1900-й. Похоже на старину Дэнни: того тоже не интересовал смысл состязания, ему было абсолютно наплевать на то, кто выиграл, его изумляло все остальное. Все - что остальное.
На второй день плавания, в 21.37, когда Вирджинец со скоростью 20 узлов двигался в сторону Европы, Джелли Ролл Мортон собственной персоной появился в танцевальном зале первого класса, элегантный и весь в черном. Присутствующие прекрасно знали, что делать. Танцовщицы прекратили танец, мы, в оркестре, положили инструменты, бармен налил виски, публика умолкла. Джелли Ролл Мортон взял виски, подошел к роялю и посмотрел в лицо 1900-го. Ничего ему не сказал, но всем послышалась фраза: "Встань отсюда".
1900-й поднялся.
"Вы тот самый, кто изобрел джаз, не так ли?"
"Так. А ты тот самый, кто играет только, если Океан под задницей, не так ли?"
"Так".
Так они представились друг другу. Джелли Ролл Мортон зажег сигарету, положил ее на край рояля, уселся за него и начал играть. Регтайм. Но таким образом, каким его никто никогда раньше не слышал. Мортон не играл, он едва касался клавиш, музыка струилась, словно шелковая комбинация, соскальзывающая с тела женщины и провоцирующая ее тем самым на танец. В этой музыке были все бордели Америки, но бордели первоклассные, где даже гардеробщицы прекрасны. Джелли Ролл Мортон закончил едва уловимыми нотками, все выше и выше, на самом краю клавиатуры, словно маленький водопад жемчуга осыпался на мраморный пол. Сигарета по-прежнему лежала на том же месте, на борту рояля, она сгорела наполовину, но пепел даже не упал. Я бы сказал, что он не хотел падать, чтобы не создавать шума. Джелли Ролл Мортон взял сигарету двумя пальцами, своими пальцами-бабочками, как я уже говорил, взял сигарету, и пепел остался на ней, быть может, и это был трюк, не знаю, но он не падал. Создатель джаза поднялся, подошел к 1900-му, сунул ему под нос сигарету, всю, включая пепел, и сказал:
"Твоя очередь, морячок".
1900-й засмеялся. Он развлекался. Причем на полном серьезе. Он уселся за рояль и сделал самое дурацкое из всего, что он мог сделать. Он сыграл Вернись назад, папуля, абсолютно идиотскую песенку, детскую вещицу, он услышал ее от одного эмигранта несколько лет назад и с тех пор не мог от нее избавиться, она ему нравилась, честное слово, не знаю, что уж он в ней нашел, но она ему нравилась, он считал ее безумно трогательной. Но, конечно, ее никак нельзя было считать аргументом в этом споре. Захоти, даже я мог бы сыграть ее. Он исполнил ее, слегка хулиганя басами, что-то сдваивая, добавив два-три своих фирменных вольта, но в целом как она была идиотской штукой, так и осталась. У Джелли Ролл Мортона было лицо человека, у которого украли новогодние подарки. Он испепелил 1900-го яростным взглядом и вновь уселся за рояль. И заиграл блюз, который выбил бы слезу даже у немецкого машиниста, сдавалось, что весь хлопок всех негров мира был в этой музыке, он собирал этот хлопок своими нотами. Это была вещь, за которую можно отдать душу. Все присутствующие вскочили на ноги и зааплодировали. Джелли Ролл Мортон не отреагировал даже намеком на поклон, никак, всем своим видом показывая, что он ни на минуту не сомневался в таком финале этой истории.
Теперь ждали ответа 1900-го. Начало не предвещало ничего хорошего, потому что он сел за рояль с глазами, полными слез, - реакция на блюз, он был потрясен и его можно было понять. И самым настоящим абсурдом было то, что он, хранящий в своей голове и пальцах столько музыки, принялся играть блюз, который он только что прослушал. "Он был так прекрасен", - сказал он мне на следующий день, чтобы, вы только подумайте, оправдаться. Он на самом деле понятия не имел, что такое дуэль, просто никакого представления. Итак, он заиграл тот же блюз. Но в его голове он трансформировался в серию аккордов, тягучих, следующих друг за другом длинной очередью, а в них вселенская тоска. Он играл, нависая над клавиатурой, наслаждаясь каждым из своих аккордов, необычайных, диссонирующих друг с другом, отдаваясь наслаждению целиком. В отличие от остальных - потому что когда он закончил, несколько человек засвистели.
В эту минуту Джелли Ролл Мортон окончательно потерял терпение. Он не просто подошел к роялю, он подскочил к нему. Может быть, ему показалось, что он лишь прошептал слова, обращенные к 1900-му, но все четко расслышали их:
"Ну, сейчас я поставлю тебя раком, мудак".
И заиграл. Нет, заиграл - не то слово. Это было жонглерство. Акробатика. Все, что возможно сделать с клавиатурой в 88 черно-белых клавиш, он сделал. На противоестественной скорости. Не запнувшись ни на единой ноте, не дрогнув ни одним мускулом лица. Это даже не было музыкой: это был иллюзион, колдовство, прекрасное и совершенное. Это было чудо, клянусь всеми святыми, чудо. Люди сошли с ума. Они визжали и хлопали, они никогда прежде такого не слышали. Все происходящее напоминало празднование Нового года. Сквозь этот бедлам я протолкался к 1900-му и увидел его сидящим с лицом, на котором было написано глубочайшее разочарование. Перемешанное с изумлением. Он посмотрел на меня и сказал:
"Но он же совершенное убожество...".
Я не отвечал. Мне нечего было ответить. Он нагнулся ко мне и сказал:
"Дай мне сигарету. Давай, давай...".
Это было так неожиданно, что я протянул ему сигарету. Дело в том, что он никогда ни курил. Он взял сигарету, повернулся и пошел к роялю. В зале сначала притихли, поняв, что он собирается играть, затем послышались ядовитые реплики, смешки и даже свист, так уж устроены люди: всегда ведут себя по-свински по отношению к тем, кто проигрывает. 1900-й терпеливо переждал, пока в зале установится тишина. Потом бросил взгляд на Джелли Ролл Мортона, который стоял у стойки бара, с бокалом шампанского в руке, и произнес:
"Ты сам напросился, пианист дерьмовый".
Положил сигарету на край рояля.
Незажженную.
И начал играть.
(Звучит фортепьянная пьеска сумасшедшей виртуозности, словно играют в четыре руки. Длится она не более полминуты и завершается взрывом мощнейших аккордов. Актер ждет, когда музыка замолкнет, затем продолжает).
Вот так.
Публика внимала, не дыша. Как под гипнозом. Все сидели, вперившись взором в рояль, с отвисшими челюстями, словно классические придурки. Такими и оставались, храня тишину и боясь шевельнуться, даже после того убийственного финального гейзера аккордов, когда, казалось, играют сто рук, когда, казалось, рояль должен вот-вот взорваться. И в этой сумасшедшей тишине 1900-й поднялся, взял мою сигарету, наклонился над клавиатурой и приложил сигарету к струне.
Легкое потрескивание.
Он поднял сигарету над роялем - она была зажжена.
Клянусь.
Как же красиво она горела.
1900-й держал сигарету в руке, словно маленькую свечу. Он не курил и даже не знал, как ее держат в пальцах. Он сделал несколько шагов по направлению к Джелли Ролл Мортону. Протянул ему сигарету.
"Кури ты. Я в этом не мастак".
И тут публика очнулась от колдовства. Это был апофеоз криков и оваций, бедлам, не знаю, как еще назвать, но я никогда не видел ничего подобного, все орали, все хотели дотронуться до 1900-го, ничего нельзя было понять. А я смотрел на него, на Джелли Ролл Мортона, он одиноко стоял посреди всей этой кутерьмы, нервно курил проклятую сигарету, пытаясь найти лицо, какое надо бы сделать, но не находил, он даже не знал толком, куда спрятать глаза, в какой-то момент рука его задрожала, задрожала, точно, и я это увидел, и не забуду этого никогда, она дрожала так сильно, что пепел сорвался с сигареты и осыпался, сначала на его шикарный черный костюм и затем, соскользнув, на правый ботинок, черный лакированный ботинок, он посмотрел на него, я это помню хорошо, посмотрел на ботинок, на пепел и понял, понял все, что нужно было понять, он понял, повернулся кругом и тихо ступая, шаг за шагом, так аккуратно, что даже не потревожил пепла на ботинке, пересек огромный зал и скрылся из глаз. Со своими ботинками черного лака, с кучкой пепла на одном из них, он уносил его, и было абсолютно ясно, что если кто и выиграл дуэль, то не он.
Джелли Ролл Мортон провел остаток плавания, закрывшись у себя в каюте. На первой же стоянке в Саутхемптоне он покинул Вирджинец. На следующий день он отплыл в Америку. Другим судном. Он больше не хотел ничего слышать ни о Вирджинце, ни о 1900-ом, ни о чем таком прочем. Он хотел вернуться домой и баста.
С палубы третьего класса, опершись о переборку, 1900-й наблюдал, как тот сходил на берег в своем шикарном белом костюме и кучей красивых чемоданов светлой кожи. И я помню, что он произнес всего одну фразу:
"И джаз тоже в задницу".
Ливерпуль - Нью Йорк - Ливерпуль - Рио де Жанейро - Бостон - Корк -Лиссабон - Сантьяго ди Чили - Рио де Жанейро - Антильские острова - Нью Йорк - Гамбург - Нью Йорк - Генуя - Флорида - Рио де Жанейро - Флорида -Нью Йорк - Генуя - Лиссабон - Рио де Жанейро - Ливерпуль - Рио де Жанейро - Ливерпуль - Нью Йорк - Корк - Шербург - Ванкувер - Шербург -Корк - Бостон - Ливерпуль - Рио де Жанейро - Нью Йорк - Ливерпуль - Сантьяго ди Чили - Нью Йорк - Ливерпуль, Океан - и мы посредине. И там, в этой точке, упала картина.
Меня всегда занимали подобные случаи с картинами. Висят-висят годами, потом, вдруг, ничего вроде и не происходит, повторяю, ничего, бац, и падают вниз. То есть висят на гвоздях, никто до них даже не дотрагивается, но в какую-то конкретную секунду, бац, валятся, как камни. Абсолютная тишина, вокруг ни движения, даже муха не пролетает, а они, бац. И ни одной объяснимой причины. Почему именно в это мгновение? Неизвестно. Бац! Что случается с гвоздем, что заставляет его решить: ну не могу больше? Неужели и у него, бедолаги, есть душа? И она принимает решение. И они обсуждают это долго с картиной, они не уверены, как лучше поступить, они спорят об этом все вечера, многие годы, потом назначают дату, время, и вот, бац! Они уже знали дату, в самом начале знали, оба, гвоздь и картина, уже было все договорено, смотри, я держу тебя в течение семи лет, для меня достаточно, о"кей?, тогда решено, 13 мая, о"кей?, в шесть, нет, лучше без четверти шесть, согласен?, тогда спокойной ночи. Шесть лет спустя, 13 мая, без четверти шесть: бац! Непонятно. Правда, есть вещи, о которых чем меньше думаешь, тем лучше, иначе уедет крыша. Когда вдруг падает картина. Когда ты просыпаешься утром рядом с женщиной и понимаешь, что больше не любишь ее. Когда открываешь газету и читаешь, что началась война. Когда видишь поезд и думаешь: пора убираться отсюда. Когда смотришь в зеркало и замечаешь, как постарел. Когда посреди Океана 1900-й поднимает взгляд от тарелки и говорит тебе: "В Нью Йорке через семь дней я сойду с корабля".
И я столбенею.
Бац!
Это картине не задашь вопрос. А 1900-му можно. Я оставил его в покое на короткое время, а затем начал изводить, я хотел понять, почему он так решил, что за причина должна быть, если человек проводит тридцать два года на одном и том же судне и вдруг однажды внезапно собирается сойти с него, как ни в чем ни бывало, даже не удосужась объяснить, почему, своему лучшему другу.
"Я должен увидеть одну вещь, там, внизу", - сказал он.
"Какую вещь?"
Он не хотел называть ее, почему, стало понятно после того, как, наконец, я выудил ее из него. Это было:
"Море".
"Море?!"
"Море".
Ничего себе. Я ожидал чего угодно, только не этого. Я не хотел в это верить, я и не верил, что мне можно так пудрить мозги. Это была самая большая херня века.
"Уже тридцать два года ты его видишь, море,1900-й!".
"Отсюда. Я хочу увидеть его оттуда. Это не одно и то же".
Боже правый. Мне казалось, я разговариваю с ребенком.