Опять вернусь в начало 1970-х, когда я был молодым специалистом на "Краснознаменце" и быстро втягивался в дела. Именно тогда я начал писать. При всей загруженности работой, при том, что в 1973 году я женился, а в следующем году у меня родился первый сын. Взялся за перо не от избытка свободного времени, наоборот - в постоянном цейтноте, нескончаемой спешке, усталости. Но произошло это, пожалуй, вполне естественно.
Почему естественно? Не только потому, что тяга к сочинительству владела мной с детства, она проявляется у многих и обычно проходит без последствий. Как многие начитанные мальчишки тех лет, увлекавшиеся прежде всего фантастикой, волновавшими воображение книгами Беляева, Уэллса, Жюля Верна, Ефремова, Казанцева, Мартынова, Фрадкина, я уже лет с одиннадцати придумывал собственные истории о невероятных открытиях, космических полетах, инопланетянах. Ничего, конечно, не записывал, просто рассказывал, импровизируя, одноклассникам или ребятам своего отряда в пионерлагере. Слушателям нравилось. Ну и что? Повторю: так бывает у многих, затем проходит.
На какое-то время и у меня прошло, тем более что фантастику в моем сознании потеснила реалистическая литература, прежде всего русская классика. Огромную роль, как я уже вспоминал, сыграла здесь наша любимая учительница в восьмилетней школе Клавушка. Но и позже, в вечерней школе, в институте, во взрослой жизни это продолжилось. [Дополнение 12]
Кстати, новым поколениям трудно себе представить, какое место занимала тогда литература в сознании общества: важнейшее, в центре внимания! Нашу страну называли самой читающей в мире. Злые языки этому явлению дают примитивное объяснение: мол, в советскую эпоху - по причине постоянной несвободы - литература, а также театр и кинематограф были неким заменителем жизни. Но главное прежде всего в том, что у нас в то время существовала широкая заинтересованная аудитория для настоящего искусства - массовая научно-техническая интеллигенция. Именно она определяла высокий культурный уровень народа и, как справедливо писал Чуковский, формировала нечто вроде общественного мнения, пусть и не выражаемого открыто.
Те же самые злые языки утверждают, что в ту пору для успеха произведения достаточно было протащить сквозь цензуру некий намек на наши недостатки, показать властям понятный для публики кукиш в кармане. Но это глупенькое упрощение. Подлинный интерес вызывали только талантливые книги, спектакли, кинофильмы, поднимающие действительно важные проблемы, не обязательно советские проблемы, пусть общечеловеческие.
Другое дело, что такие произведения были редкими блёстками в серой каше посредственности. Как раз в 1970-х наряду с дефицитом продуктов и товаров появилось понятие "книжный дефицит". 1950-е - 1960-е, когда человек мог сравнительно легко приобрести заинтересовавшую его книгу, вспоминались с тоской. Правда, полки книжных магазинов, в отличие от полок магазинов продуктовых, были полны снизу доверху, но опытный читатель с одного взгляда на них обычно определял: купить нечего. Видимость изобилия создавали бесчисленные партийно-политические издания и никому не интересные творения никому не ведомых прозаиков и поэтов.
Книжный дефицит породила прежде всего издательская политика тех лет (напомним, все издательства были государственными). Сказывалось, конечно, и действие цензуры, не пропускавшей любые мало-мальски сомнительные с идеологической точки зрения тексты. Но немалая часть вины лежит на тогдашнем Союзе писателей СССР. Дело не только в том, что он находился под жестким контролем партийных органов. Не только в том, что по его уставу все литераторы обязаны были следовать "методу социалистического реализма", суть которого насмешники разъясняли как "восхваление начальства в форме, доступной пониманию начальства". Дело заключалось в изменении персонального состава.
Даже в сталинские времена, когда идеологический пресс был несравненно более жестоким, в СП всё же состояло много выдающихся писателей. В период "хрущевской оттепели" середины 1950-х - начала 1960-х в литературу вошла целая плеяда талантливых молодых прозаиков и поэтов. В 1970-х - 1980-х всё стало гораздо хуже.
Вспомним: социальной базой брежневского застоя во всех сферах деятельности была бездарь - пробивная, энергичная в борьбе за место под номенклатурным солнцем, а потому органически враждебная таланту, как конкуренту или просто источнику беспокойства. Союз писателей оказался одним из проявлений этого общего правила. Со своей, разумеется, спецификой.
Только членство в СП давало право автору нигде не работать и при этом пользоваться некоторыми льготами вроде безвозвратных ссуд Литфонда, улучшения жилищных условий, особых поликлиник, путевок в "дома творчества" и т. п. Понятно, что врата в эти райские (по меркам простого населения) кущи бездарь, не желавшая делиться своими привилегиями, охраняла бдительно. Для вступления в СП необходимо было иметь две изданные книги. Но автору, не состоявшему в СП, издать книгу было практически невозможно! Требовалась протекция какого-нибудь важного литературного деятеля (не обязательно, впрочем, из центрального аппарата, хотя бы на уровне местной писательской организации). К изданию первых книг и к заветным "корочкам" члена СП пробивались обхаживанием таких влиятельных персон, интригами, затаптыванием кандидатов-соперников.
Само собой, в подобных условиях проблемы творческого мастерства и объективной критики (хоть о них постоянно говорили со всех трибун) отходили на задний план. Тем более что критики тоже рвались вступить в СП, где у них была отдельная секция наряду с секциями прозы, поэзии, детской литературы, и в большинстве вели себя в соответствии с правилами игры.
Но вступление в Союз писателей ставило тех, кто не желал заниматься никакой другой работой кроме литературной, перед материальными проблемами. На редких ссудах Литфонда прожить было нельзя. А реальный доход давали только гонорары от изданных книг. Значит, надо было и дальше теми же методами бороться, бороться, бороться: во-первых, за публикацию своих новых произведений или, как тогда говорили, "за включение в план издательства"; во-вторых, за размер тиража, от которого прямо зависела величина гонорара (так называемые "потиражные").
Сами гонорары были колоссальными по сравнению с заработками от любой другой законной деятельности и при этом никак не зависели от реализации тиража: гонорар полностью выплачивали сразу после издания книги, а раскупят ее потом или нет - никого не интересовало. И тиражи, кстати, были огромными по нынешним меркам. Тираж в 30 тысяч экземпляров считался небольшим, 50 тысяч - средним, 100 тысяч - хорошим, он сразу приносил доход, позволявший безбедно прожить несколько лет.
Вот убого написанные, скучные, а то и откровенно фальшивые книжки из этих громадных тиражей и заполняли полки книжных магазинов. В середине 1970-х в Союзе писателей СССР состояло около восьми тысяч членов, но действительно ярких прозаиков и поэтов, известных читателям, среди них было, наверное, десятка три, не больше.
И не стоит объяснять безвестность остальных "нераскрученностью". Это сейчас издательства "раскручивают" выбранных ими авторов, вкладывая в рекламу большие деньги. А тогда рекламы не было, да она и не требовалась. Ее заменяло то самое общественное мнение интеллигенции. Например, в нашей инженерной среде известие об интересной книге нового автора распространялось мгновенно. Такую книгу сразу начинали искать в магазинах и в библиотеках. В магазинах, как правило, безуспешно. В библиотеках записывались в очередь на прочтение. К сожалению, такие радостные новости случались редко.
И если в условиях, когда о писательской карьере и мечтать не приходилось, я начал писать и считаю это естественным, то были тому внутренние причины. Прежде всего - чувство неполной реализованности. Ведь с самого начала моей работы на "Краснознаменце" я ощущал сопротивление системы и понимал: создать всё то, что мне, как инженеру, хотелось бы и на что - пусть даже самонадеянно - я считал себя способным, возможно, не получится. Это не было готовностью к поражению, я делал всё возможное в полной мере своих сил. И не моя вина, что реальность впоследствии оказалась еще хуже моих предчувствий.
Кроме того, к письменному столу потянуло стремление изложить на бумаге бродившие во мне мысли, разобраться в проблемах, которые меня волновали, понять в конце концов, что я сам о них думаю. А ведь это важнейший побудительный мотив, отмеченный многими! И наконец, писательство не призвание, как кажется некоторым, писательство - обреченность. Чехов не зря сказал: "Если можешь не писать, не пиши". Стало быть, я не писать не смог.
К счастью, был слишком начитан хорошей литературой, чтобы стать графоманом. Требовательности к собственному творчеству, постоянного недовольства собой мне всю жизнь, слава Богу, хватало с избытком. И при этом, начав писать, я сразу взялся за неподъемную тему: под впечатлением от "Истории военного искусства" Е.А. Разина у меня сложился сюжет легенды, вольной импровизации на тему соперничества двух великих военных и государственных деятелей XVII века - француза Тюренна и австрийца Монтекукколи. Легенды, которая - как мне казалось - позволяла прикоснуться к вечным проблемам смысла человеческой жизни и человеческого бессмертия.
Понятно, что идеологически сомнительную "Легенду", тем более от начинающего автора, ни одно издательство и ни один журнал в то время не приняли бы. Но я и не думал тогда ни о каких публикациях, я жаждал - написать. Написать так, как хочется самому. А это ни в какую не получалось! Текст выходил блёклым, без напряжения. Он не выражал с достаточной силой тревожившие меня мысли и образы. Нельзя было и надеяться, что он передаст читателю мое волнение. Мне элементарно не хватало мастерства.
Промучившись несколько месяцев, я собрал в одну папку все накопившиеся наброски, планы, черновики "Легенды" и спрятал в стол. Думал, что откладываю на годик-другой. А отложил - на четверть века. И написал заново в 1995 - 1996 годах, когда мне было уже под пятьдесят. Написал так, что почувствовал: теперь получилось то, что хотелось. Написал - и ввел в роман "Зимний скорый" в качестве вставной новеллы, отдав авторство своему герою, который пишет "Легенду" в том же возрасте, в каком впервые пытался я. И у него, молодого, неопытного, сразу получается! Мой герой оказался намного талантливее своего автора.
Отложив "Легенду" с героями XVII века, стал писать рассказы о современной жизни, о хорошо мне знакомой инженерно-научной среде. Здесь надо пояснить, что я имею в виду под словом "писать". Ни о каких систематических литературных занятиях при моей тогдашней жизни и речи быть не могло. Я работал в оборонном НИИ, работал с полной нагрузкой, и у меня была семья. Как писал? Урывками, и даже не дома. В нашей однокомнатной квартирке - с малышом, потом с двумя - это было невозможно. Один раз в неделю, по субботам, брал свою рукопись и отправлялся в Публичную библиотеку на Невском проспекте. Там, в деловой тишине можно было на несколько часов отключиться от повседневных забот и сосредоточиться над текстом.
В огромном читальном зале вокруг меня люди корпели над статьями и диссертациями, а я копался в психологии своих персонажей, выстраивал диалоги. Писал - зачеркивал, писал - зачеркивал. Наверное, жена отпускала бы меня в библиотеку и чаще, чем раз в неделю. Но я-то знал, как нелегко дается ей, с маленькими детьми, даже этот единственный выходной без меня.
Еще сложнее было во время командировок. Вместе со служебными бумагами я всегда брал с собой очередную рукопись, но дело зависело от того, как поселят в заводской гостинице. Если в комнату с несколькими другими приезжими, рукопись так и пролежит в портфеле нетронутой. А если вдруг повезет и окажешься в комнате единственным обитателем, тогда - опять урывками, по вечерам, да в выходной - удастся разложить свои черновики и посидеть над ними.
Правда, случались командировки, когда и один жил в номере, но, чтобы скорей изготовить, испытать, отправить опытные партии изделий, приходилось работать в две смены, без выходных. В подобных ситуациях света дневного не видишь: затемно уходишь, а добираешься назад в гостиницу только к ночи, на ватных ногах, в ушах еще звенит от грохота испытательной. И рано утром, с первой сменой - опять на завод. Какие уж тут рукописи!
И когда возвращался в Ленинград после длительной командировки, не сразу удавалось войти в свой обычный "писательский режим" - один день в неделю в Публичной библиотеке. Потому что видел, как вымоталась жена, одна с детьми, за время моего отсутствия, и старался взять на себя побольше домашних дел.
Само собой, при таких обстоятельствах, да при моей тщательности в работе над текстом, когда порой по несколько раз правишь каждую фразу, добиваясь желанного звучания, удавалось мне написать немного. Обычно два рассказа в год, самое большее - три. Никому их не показывал, сам судил по всей строгости. И мне казалось, что постепенно, постепенно они становятся лучше. Но, поскольку еще не был ими полностью удовлетворен, то даже не пытался куда-то посылать.
Я остро ощущал необходимость писательской школы. Наверное, школа не нужна только гениям, подобным Чехову, Толстому. Простым смертным, взявшимся за перо, она необходима. Но где и как я мог бы пройти такую школу в обстоятельствах моей тогдашней жизни?
И тут случилось со мной событие из разряда тех, о которых говорят: "Все равно, что выиграть миллион по трамвайному билету".
В сентябре 1976 года случайно увидел на улице объявление, вернее - афишу, вполне прилично отпечатанную: "Литературное объединение при Дворце культуры МВД им. Ф.Э. Дзержинского под руководством члена Союза писателей СССР Германа Гоппе приглашает авторов. Занятия по четвергам в 19 часов".
Здесь надо пояснить для молодых читателей (и пожилых, которые не в курсе), что означало понятие "литературное объединение", сокращенно - ЛИТО. Повторю: наша страна была в то время самой читающей в мире, литература находилась в центре внимания, она влекла к себе. Неудивительно, что писать стихи и прозу пытались многие. Но, как я уже упоминал, напечататься начинающему автору было практически невозможно. А других способов выйти к читателям, кроме публикации в государственных издательствах или журналах, просто не существовало. Так называемый "самиздат" - распространение машинописных копий даже вполне аполитичных собственных сочинений - преследовался. Интернета не было. И ситуация с начинающими авторами не могла не заботить идеологические инстанции: творчество многочисленных литераторов, не состоящих в официальном СП, вообще открыто не публикующихся, оказывалось вне всякого контроля.
ЛИТО при домах культуры стали удобной организационной формой, позволявшей дать таким авторам некий минимальный выход для их творчества. А заодно - поставить их в какие-то легальные рамки и ненавязчиво за ними присматривать. Можно сказать, ЛИТО находились в той же нише, что народные театры, клубы авторской песни или - рангом чуть пониже - драмкружки и всё прочее, относившееся к понятию "самодеятельность".
В целом советскую систему самодеятельности стоит помянуть добрым словом. Она давала многим людям возможность хоть после работы выйти за пределы повседневности, реализовать свои увлечения в сфере искусства. Тем более что занятия были бесплатны для всех желающих. Дома культуры предоставляли помещения и выплачивали руководителям творческих объединений небольшое жалованье.
Но правящая бюрократия, финансируя дома культуры, не была такой уж бескорыстной, она соблюдала и собственный интерес. Ведь получалось, что не удовлетворенные обыденностью активные люди, собираясь вместе, заполняют свободное время безобидными, с точки зрения государственного спокойствия, делами. К тому же, на виду и под контролем.
Впрочем, контролировали самодеятельность, за исключением особых случаев, довольно снисходительно и в основном накануне публичных выступлений. Знакомая, состоявшая в клубе авторской песни, рассказывала, что тексты вошедших в программу песен перед концертами бегло просматривал представитель парторганизации дома культуры. Вот и всё. С цензурой, лютовавшей в печатных изданиях, никакого сравнения.
Конечно, о литературных объединениях я слышал. Однако если к клубам авторской песни относился с большим уважением, то литобъединения - ни разу ни в одном не побывав - воспринимал скептически. Одно то, что они проходили по разряду "самодеятельности", уже определяло, как мне казалось, невысокий, сугубо любительский уровень. Ну, вроде сочинения и обсуждения заметок, стихов, рассказиков для стенгазеты. В том цейтноте, в котором я жил, было у меня время на такие забавы?
Увиденная афиша словно подтверждала мои сомнения: несерьезное дело. Разве настоящее творческое объединение станет зазывать к себе с улицы всех желающих? И хотя Дворец культуры - это высшая категория по сравнению с домом культуры, но дворец-то не какой-нибудь, а милицейский, можно представить его публику. И про Германа Гоппе смутно вспоминалось, что это детский поэт. Что мне детские стишки? Словом, одно к одному.
Однако воспоминание об афише почему-то не отпускало. Сомневался, сомневался, а потом решил: почему бы не сходить, не посмотреть? Ну, потеряю вечер. Не понравится - больше не пойду. И пошел...
Не знаю, как сейчас, когда бывший Дворец культуры МВД имени Дзержинского называется "Культурным центром МВД Санкт-Петербурга и области", а тогда, в 1976-м вход в него был совершенно свободным. Я нашел аудиторию, где собиралось ЛИТО, сел в заднем ряду, осмотрелся. В помещении находились десятка три людей. Быстро стало понятным, что некоторые подобно мне явились сюда впервые, прочитав объявление на улице. Другие занимались здесь раньше. С ними оживленно беседовал сидевший за столом руководитель. И вид его - поразил меня.
Как он был тогда молод: всего пятьдесят недавно исполнилось! (Да, именно молод. Тот, кто по юности своей не понимает еще, какой это прекрасный возраст, обязательно поймет. Если, конечно, доживет и переживет.) Был этот человек сухощав, с острым лицом. На левом виске - заметная вмятина, левый глаз неподвижен. Он говорил о книгах, которые недавно прочитал, о новых стихах молодых поэтов, своих учеников. Казалось бы, ничего особенного. Но то, КАК он говорил и шутил, его неожиданные мысли и сравнения, его ироничный тон, его смеющееся изуродованное лицо, жесты его взлетающих рук, словно подчеркивавших произнесенные слова, сразу притягивали к себе. Заставляли без всякого принуждения не просто слушать - внимать. Я не знал еще, что встретил учителя, главного в своей жизни. Ощутил тогда только одно: сильнейший интерес. Понял: здесь нужно остаться!
И остался. И в течение пятнадцати лет подряд каждый четверг (если, конечно, не был в командировке) приезжал в ДК Дзержинского и с волнением входил в аудиторию, где нас, своих учеников, попыхивая неизменной папироской-"беломориной", ждал наш Учитель - Герман Борисович Гоппе.
Он много и охотно беседовал с нами о литературе, однако не слишком любил рассказывать о своей жизни. Ну, разве что иногда вспоминал войну. Да память о ней и скрыть было нельзя, она отпечаталась у него на лице (хотя и про войну он явно кое-что не договаривал). И только в "перестройку", когда это сделалось возможным, стал откровеннее.
Герман Борисович, родившийся в 1926 году, был сыном Бориса Христиановича Гоппе, военного инженера, служившего на Кировском заводе, одного из создателей тяжелых советских танков. Участвовал Борис Гоппе и в разработках, которые завершились появлением знаменитого танка КВ, но до серийного выпуска КВ не дожил: в 1939 году был арестован и приговорен "к десяти годам без права переписки", то есть к расстрелу. Реабилитировали его только в 1957 году. Герман Борисович говорил, что роковую роль в судьбе отца во многом сыграла немецкая фамилия - он происходил из семьи живших в Петербурге с XVIII века и давно обрусевших немцев.
Мать Германа Борисовича, Зинаида Константиновна, русская дворянка (еще один жирный минус в анкете сталинских времен) умерла в блокадном Ленинграде в начале 1942 года. А в конце 1942 года Герман Гоппе, которому не исполнилось еще и 17 лет, "подправив" свидетельство о рождении (прибавив себе возраст), ушел в действующую армию. Воевал в пехоте. В 1944 году был тяжело ранен: вражеская пуля попала ему в левый висок. Он чудом остался жив, но потерял левый глаз.
Казалось бы, настоящий герой, что тут еще скажешь. Но сколько обид, насмешек и оскорблений пришлось ему вынести из-за немецкого имени и фамилии во время войны с немцами! От издевательств дураков и героизм не спасал.
Герман Борисович был выдающимся знатоком и историком Петербурга. То, что вошло в две его опубликованные книги - "Твое открытие Петербурга" и "На земле была одна столица", - лишь малая толика того, что он знал. Обычно по весне он устраивал нам экскурсию по одной из улиц города. Мы шли за ним стайкой, останавливались у какого-нибудь обычного на первый взгляд старого дома, и он принимался говорить о людях, живших в этом доме, об исторических событиях, с ним связанных. Он открывал нам целый мир, и как мы теперь сожалеем, что по глупости своей, по легкомысленной молодой уверенности, что всё будет всегда - и сам Герман Борисович, и собственная молодость - ничего тогда не записывали.
Он был замечательным педагогом, я не представляю себе лучшей литературной школы. Железными гвоздями он вколачивал в нас главное: способность смотреть на свой текст со стороны, глазами читателя. Он учил нас чувствовать звучание слова (умение, важнейшее не только в поэзии, но и в прозе). Он учил нас "дисциплине образа". Да всего сейчас и не разложишь по полочкам: наука, полученная от Германа Борисовича, давно стала частью собственного сознания.
Всегда буду помнить, как на обсуждениях чьих-то стихов или рассказов он давал высказаться всем, а сам брал слово как бы в заключение, чтобы подвести итоги. И вдруг - несколькими снайперскими фразами неожиданно переворачивал наши взгляды на только что разобранный до косточек текст, заставлял увидеть его совершенно в ином свете, с иным смыслом, с совершенно иными достоинствами и недостатками. Сколько раз потом, работая над собственными произведениями, я с благодарностью вспоминал эту выучку!
Говорят, настоящий учитель учит автора не только писать, но и вычеркивать. Герман Борисович был в этом отношении учителем беспощадным. Он учил нас не только править свои тексты (вычеркивать), но и безжалостно отбрасывать целиком то, что оказалось вялым и сомнительным, что не захватывает читателя, слушателя. Он постоянно напоминал нам слова Михаила Светлова: "Одно хорошее стихотворение и одно плохое не равноценны одному хорошему!" Я не поэт, а прозаик, но сколько раз вспоминал с благодарностью эту науку Германа Борисовича, и сколько мною же самим отбракованных текстов осталось поэтому навсегда у меня в столе. Зато ни за один опубликованный или появившийся в Интернете текст мне не стыдно.
Периодом высшего расцвета нашего ЛИТО можно считать 1980-е годы. Если прежде любые тексты (рассказы, подборки стихов), принесенные любыми авторами, сразу выносились на общее обсуждение, то теперь они рассматривались вначале на "бюро", состоявшем из нескольких человек во главе с Германом Борисовичем. И "бюро" выносило решение: допустить предложенные тексты на общее обсуждение или нет. В последнем случае дело ограничивалось разговором с автором на "бюро", где ему - возможно более мягко - объясняли его незрелость. И предлагали походить вначале на собрания ЛИТО, посидеть, послушать, что пишут другие и как их обсуждают.
Герман Борисович Гоппе учил нас тогда МАСТЕРСТВУ. А сейчас развелось великое множество "учителей", которые учат авторов, как продать свою книгу (привлечь к ней внимание издательств), как ее лучше разрекламировать и т.п. О мастерстве и речи нет, это не рыночная категория.
Ну и результат налицо. О падении уровня нашей литературы, о ее небывалом убожестве по сравнению с любыми другими, в том числе куда более страшными временами, писали многие: от Бориса Васильева (последнего великого писателя и, пожалуй, последнего морального авторитета в нашей литературе и во всей стране) до вполне встроенного в систему Виктора Ерофеева. От себя здесь только добавлю, что бОльшую часть прозы и стихов, публикуемых теперь в "толстых" журналах, а также и раскрученных "бестселлеров", в том числе удостоенных нынешних литературных премий, не пропустили бы в нашем ЛИТО 80-х даже на общее обсуждение. О причинах этого явления, с конкретными примерами, надеюсь подробнее написать в дальнейших главах.
На темы текущей политики в 1970-х - середине 1980-х Герман Борисович на занятиях нашего литобъединения старался не высказываться. Лишь иногда сухо рассказывал о каких-то моментах борьбы в литературном мире. А напряжение там, как и во всей стране, нарастало. Недавно был разгромлен "Новый мир" Александра Твардовского. Недавно отшумел скандал с романом Всеволода Кочетова "Чего же ты хочешь?", в котором этот твердокаменный сталинист, гонитель Твардовского, злобно поносил всех, кто хоть в малейшей степени - шаг влево, шаг вправо - отклонялся от сталинской догмы: и прозападных "либералов", и русских "почвенников".
Недавно застрелился и сам Кочетов - то ли, мучаясь от ракового заболевания, то ли потрясенный тем, что его книгу прохладно восприняли в высшем партийном руководстве. В брежневском застойном руководстве, где потихоньку вызревали иные настроения, вызревала смена идеологии, которая впоследствии, уже при Горбачеве во многом способствовала развалу СССР. [Дополнение 13]
Появилась так называемая "деревенская проза": стало дозволено печалиться об ушедшей русской деревне, даже осторожно говорить об отрицательных последствиях коллективизации. Казалось бы, положительное явление! Но при этом критика Сталина и "большого террора" оставались под строжайшим запретом. Эта двойственность, которую внимательные читатели ощущали сразу, была еще одной подвижкой в сторону смены идеологии. Получалось, что в бедах деревни виноваты не Сталин и его подручные, а некие городские интеллигенты, навязавшие ей свою утопию, не понимавшие душу народную.
К "деревенской прозе" Герман Борисович относился скептически, не разделял восторгов, с которыми о ней высказывались некоторые участники литобъединения. Впрочем, так же скептически он относился и к антагонистам писателей-"деревенщиков", условно говоря - либералам нашей литературы. Помню, с какой иронией отзывался он в 1979 году о нашумевшем альманахе "Метрополь", сборнике неподцензурных произведений, который самиздатским способом выпустили Василий Аксенов, Евгений Попов и другие авторы, как известные, так и не допускавшиеся ранее к печати.
Ничего особо крамольного, явно антисоветского в "Метрополе" не было. Ну, тематика и стилистика произведений не соответствовали канонам "социалистического реализма". Так в отличие от сталинской эпохи это уже не считалось тяжким преступлением. Если бы в Союзе писателей и в стоявших над ним идеологических инстанциях отнеслись к альманаху спокойно, никакой шумихи не было бы вообще. Но сам по себе факт самиздата сочли вызовом. Авторов альманаха бранили на все корки, кого-то даже уволили с работы, исключили из СП. Само собой, альманах нелегально вывезли на Запад и там опубликовали. В защиту гонимых авторов выступала мировая общественность и т. д. Герман Борисович усмехался: "Мальчики написали книжку. Толку в ней мало, зато скандал получился шикарный".
Нас, его учеников, скандалы в тогдашнем Союзе писателей и борьба "почвенников" с "либералами" не слишком волновали. Мы были вне этой системы. Но большинство из нас работали с полной нагрузкой в науке, на производстве, в медицине, в образовании. На собственной шкуре мы знали реальные проблемы страны. И доходившие к нам отголоски столкновений в Союзе писателей и вокруг него порой вызывали недоумение, раздражение: чем они там занимаются, когда вокруг всё трещит?
Наше отношение - и к тем, и к этим - в чем-то было созвучно анекдоту тех лет из серии "Передачи Рязанского радио" (да-да, кроме фольклорного "Армянского радио" существовало еще и "Рязанское"). В переводе с русского матерного на русский литературный анекдот звучит примерно так: "Радиослушатель Пупкин из села Козлово просит объяснить, в чем разница между сюрреализмом и постмодернизмом? Объясняем: тут людЯм жрать нечего, а он, гад, выпендривается!"
В ноябре 1978 года Герман Борисович отправил нескольких участников нашего литобъединения, и меня в том числе, на "Конференцию молодых литераторов Северо-Запада". Такие конференции устраивались раз в несколько лет в Доме писателей на улице Воинова (Шпалерной). Роскошный был Дом, бывший особняк графа Шереметева! Когда-то, в 1934 году щедрое советское правительство "подарило" его своим верным советским писателям.
У меня на работе начальство испытало легкий шок, когда я смущенно выложил на стол письмо ленинградской организации Союза писателей (на шикарном цветастом бланке) с просьбой отпустить меня на эту конференцию. Она продолжалась четыре дня, два из них выпадали на будни. Конечно, посыпались вопросы: "Что же ты скрывал?" и т.п. А что мне было говорить, когда у меня к тому времени еще ни одной публикации не появилось.
Конференция была организована помпезно. Сперва на общем собрании перед нами выступили приехавший из Москвы по такому случаю Сергей Михалков, председатель Союза писателей РСФСР, и один из самых известных ленинградских писателей Даниил Гранин. Михалков нам не понравился: весь какой-то прилизанный, в гладеньком светло-сером костюме без единой складки, с золотой звездочкой "Героя социалистического труда", откровенно сочившийся самодовольством, он выглядел и говорил не как человек, а как робот, вернее, как оживший выставочный манекен. [Дополнение 14]
К Гранину мы относились гораздо лучше. Мы знали и ценили его книги, особенно "оттепельную" "Иду на грозу". Перед нами он держался как будто искренне. И всё же его слова нас не слишком задевали. Потому что говорил он о жизни и проблемах писателя, давно вошедшего в систему, постоянно печатающегося: об откликах читателей, об отношениях с критикой и т. п. Потом еще выступал кто-то из ленинградского литначальства. А потом - на отдельных семинарах начались занятия с небольшими группами участников.
Я пришел на конференцию с двумя рассказами, первыми рассказами, которые наконец-то удовлетворили меня самого. И на семинаре они произвели впечатление. Даже большее, чем сам я рассчитывал. Их рекомендовали к публикации, я был принят в состав "Клуба молодого литератора" при Доме писателей и потом несколько лет ходил, когда мог, на его ежемесячные собрания.
Но голова у меня не закружилась. Краткая восторженность - "Допущен! В общество настоящих писателей!" - быстро миновала. Все-таки мне уже перевалило за тридцать, я имел кое-какой жизненный опыт, по необходимости научился быстро оценивать обстоятельства и людей. И то, что я наблюдал в Доме писателей, мне в итоге не понравилось. Приведу отрывок из романа "Зимний скорый", в котором свой личный опыт я отдал моему герою Евгению Григорьеву. В данном случае он выступает в качестве "альтер эго" автора (в других эпизодах романа это далеко не так). Вот каким выглядел в его восприятии ленинградский писательский мирок конца 1970-х - начала 1980-х:
"Дом этот, бывший графский особняк на набережной, парадным фасадом обращенный на простор Невы, а неприметный вход со скромной вывеской приоткрывший с изнанки, с тихой улочки, Дом малоизвестный, как ни странно, широким массам ленинградцев, производил на Григорьева странное впечатление. Не снаружи. Снаружи у Дома всё было в порядке: сдержанное, благородное петербургское изящество. Странности начинались внутри, сразу за порогом, за постом, где требовалось предъявить пропуск - писательское удостоверение.
Писательского удостоверения у Григорьева, конечно, не было. Он о нем и не мечтал. Для того, чтобы вступить в Союз писателей, надо иметь две опубликованные КНИГИ. Откуда их взять?.. Ах, как униженно чувствовал он себя в первые посещения Дома, когда останавливался и объяснял пожилому дежурному, что, вот-де, следует он по приглашению на заседание комиссии по работе с "молодыми" или на семинар прозаиков в "розовую гостиную"! А потом унижаться надоело, да и физиономии дежурных ему запомнились, на каком основании он решил считать, что его собственная физиономия должна была примелькаться им тоже. И с тех пор, входя в Дом, Григорьев просто-напросто кивал дежурному, показывал темно-синюю с золотым тиснением книжечку члена Всесоюзного химического общества имени Менделеева (на работе в это общество записывали в обязательном порядке) и уверенно проходил вперед.
Странен был Дом внутри уже потому, что после многочисленных ремонтов и перестроек сохранившиеся с графских времен залы - с их колоннами, лепкой, мраморными статуями, бронзой и красным деревом - хаотически перемешались во чреве его с уныло-казенными площадками, коридорами, кабинетами захудалого советского учреждения. А в этот винегрет здесь и там вбились какие-то вовсе непонятные темные переходы, заброшенные уголки с мусором и паутиной, скрипучие деревянные лестницы, как в сельском клубе.
Но центром жизни странного Дома, конечно, было кафе на первом этаже: просторное, темноватое из-за цветных витражных окон, дымное и шумное. Григорьев обычно попадал туда усталый - вечером после работы, а если в дневные часы, то на бегу, между какими-то служебными делами в городе. Ни сил, ни времени влезать в утробную жизнь Дома у него не было, хотя наблюдал он за ней с любопытством. Сразу бросались в глаза постоянные обитатели кафе, которых он всегда заставал на одних и тех же местах. Судя по всему, они приходили сюда каждый день и часами высиживали за столиками, неспешно разговаривая, дымя сигаретами и непрерывно поглощая кофе, коньяк, водку и снова кофе, рюмку за рюмкой, чашечку за чашечкой.
У Григорьева эти люди вначале вызывали недоумение: если они искали общения, им не следовало собираться вместе так часто. Если хотели выпить, могли бы приносить коньяк и водку с собой, что обошлось бы вдвое-втрое дешевле (наценки в кафе были ресторанные). Но обрывки их разговоров, которые Григорьев ловил, - шуточки, ленивый треп, взаимные уколы, анекдоты, - никак не напоминали дружеского общения. Скорей уж вспоминалась цеховая курилка, разве что в писательском кафе меньше матерились, да анекдоты и издевки были потоньше, хоть от того еще ядовитее. И под столом никто не разливал из бутылки, все терпеливо ждали очередных рюмочек на подносике официантки.
Постепенно Григорьев пришел к мысли, что для обитателей Дома совместное сидение было чем-то вроде службы, на которую - хочешь не хочешь - надо являться и отбывать положенные часы. А само кафе напоминало отдел какого-нибудь учреждения, где за столами так же неспешно беседуют обо всем, в том числе о работе, давно надоевшие друг другу сослуживцы. Только здесь разрешалось пить и закусывать прямо на рабочих местах, и шум разговоров был оркестрован не стуком пишущих машинок и телефонными звонками, а шипением кофеварки и позвякиваньем вилок по тарелкам.
Такое понимание многое объясняло, и поведение этих людей обретало черты осмысленности. Служба есть служба. У каждого своя. Его собственная, инженерная, дерганая, в их глазах тоже, наверное, выглядела дурацким занятием.
Не существует учреждения без иерархии, и среди постоянных обитателей странного Дома иерархия наблюдалась. Вернее даже, бросалась в глаза, обозначенная четко, как в армии. Только многочисленные знаки различия, принятые в военной среде, все эти погоны, петлицы, нашивки, здесь заменялись одним-единственным, безошибочно прочитываемым знаком - выражением лица.
Званию простого члена писательского союза (младший комсостав, маленькие звездочки на погонах с одним просветом) соответствовало выражение неизбывной скуки. Въевшееся в глаза и в складки кожи, оно не изменялось под влиянием таких случайных факторов, как настроение носителя или степень его опьянения. Григорьев дивился поначалу, глядя, как люди со скучающими глазами беседуют друг с другом, шутят, даже улыбаются и как будто смеются. Хотя привыкнуть к этому было недолго. Наверное, не дольше, чем штатскому, попавшему в воинскую часть, привыкнуть к окружению людей в форме.
Писателей с положением, то есть часто печатающихся (старший комсостав, два просвета и большие звезды), отличало выражение вялой снисходительности, переходившее у писателей с должностями - членов редколлегий, председателей разных комиссий (полковничий уровень, каракулевая папаха вместо офицерской ушанки), - в выражение сонной брезгливости.
А когда однажды Григорьев увидал в кафе высокого, худого мужчину с запредельно кислым лицом, источавшим уже не брезгливость, а полное отвращение ко всему окружающему, то сразу догадался: "генерал"! По логике иерархии, именно такое лицо должно было соответствовать генеральским звездам на узорчатых погонах и широким красным лампасам на форменных брюках. Чуть шевеля плоским ртом, мужчина говорил что-то соседям по столику, замершим в почтительном внимании. Григорьев спросил о нем своего знакомого из "молодых" и услыхал в ответ изумленное: "Ты что, его не знаешь?!" Высокий мужчина оказался главным редактором одного из считанных ленинградских литературных журналов, когда-то (при другом главном) журнала интересного, пожалуй, даже лучшего в городе. Но несколько лет назад волей обкома, насаждавшего профтехучилища и массами загонявшего туда школьников, журнал этот обращен был в подростковый, нацелен на интеллектуальный уровень и духовные запросы пэтэушника, и с тех пор, уже при нынешнем главном, стремительно деградировал..."
Нет, голова у меня не закружилась от допуска в писательский синклит. Я не бросил, как многие другие молодые литераторы, свою работу, чтоб записаться в "профком СП". Это был, так сказать, предбанник Союза писателей. Статус члена профкома позволял нигде больше не работать и заниматься только литературной деятельностью. Но в результате ты оказывался в полной зависимости от писательской и издательской бюрократии, в том числе - в материальной зависимости: заработок шел только от публикаций. А у меня как раз второй сын родился, надо было кормить семью. И бросать профессию не хотелось, были еще надежды пробить свои перспективные изобретения.
А главное, при всей раздражавшей меня зависимости от начальства на том же "Краснознаменце", зависимость молодых литераторов от старших писательских чинов была куда более жестокой. Там нельзя было выжить без постоянного угодничества. Чтоб зарабатывать (печататься), сплошь и рядом приходилось писать не то, что хочется, а то, с чем согласятся посодействовать старшие товарищи из писательского кафе, что окажется "проходимым" в редакциях издательств и журналов. Людей в этом мирке изламывало, раздавливало. Я знал талантливых поначалу авторов, которых в итоге буквально расплющило, как цыплят табака. И не прельстила меня такая судьба.
(Забегая вперед. В 1993 году, когда в Петербурге шла война за элитную недвижимость, Дом писателей сгорел, явно из-за поджога. Сперва случилось небольшое возгорание, которое быстро удалось потушить. Однако через несколько дней запылало с другом месте и с новой силой. По факту пожара возбудили одно за другим целых пять уголовных дел, но виновников так и не нашли. Бывший Союз писателей к тому времени раскололся на два враждующих, ни у одного из них денег на реставрацию особняка не было, а новая государственная власть, в отличие от прежней, на писателей плевать хотела. Особняк долго стоял полуразрушенным. Закончилось тем, чем должно было закончиться: деньги нашлись у коммерсантов, они восстановили особняк, и теперь в нем разместилась гостиница "Sheremetev Palace" - "Дворец Шереметева".)
Ободренные успехом на той конференции 1978 года, несколько авторов из нашего ЛИТО, и я в их числе, стали посылать свои рассказы и стихи в редакции "толстых" литературных журналов. И сразу столкнулись с удручающей реальностью издательской системы того времени. Герман Борисович в таких делах помочь не мог, только наблюдал сочувственно за нашими попытками. И, конечно, давал кое-какие советы. Например: никогда не посылать один рассказ или слишком маленькую подборку стихов. Обязательно хотя бы два рассказа, а стихотворений - побольше, чтобы показать свой диапазон, чтобы у редакции был выбор. И непременно указывать в сопроводительном письме, что ты был участником конференции молодых литераторов: хоть какой-то статус.
Рукописи мы отправляли почтой, заказными письмами или бандеролями. Никаких компьютеров с принтерами тогда не было и в помине. Посылали рукописи, отпечатанные на пишущей машинке, причем требовался обязательно первый экземпляр. А если его не вернут из редакции? Или вернут, как это обычно бывало, в разлохмаченном и перепачканном виде?
Размножить первый экземпляр было никак нельзя. Ксероксы - в их советском варианте копировальных машин "Эра" - уже существовали. Но только на предприятиях и под контролем "первых отделов": чтобы на них, не приведи господи, не тиражировали "самиздат", диссидентские листовки, или чего там еще опасались бдительные органы. Помню, у нас на "Краснознаменце", чтобы "отэрить" (так это называлось) невинный, несекретный протокол какого-нибудь совещания с представителями других заводов, надо было собрать несколько разрешающих подписей.
Своей пишущей машинки у меня не было, да и печатал я тогда одним пальцем. Поэтому приходилось отвозить рукопись в одно из нескольких городских машинописных ателье и платить немалые деньги: по 40 - 50 копеек за страницу. А потом, чертыхаясь, исправлять многочисленные опечатки с помощью белой замазки "Штрих" и черной шариковой ручки.
Посланные мной рукописи возвращались из редакций журналов через разное время - через несколько месяцев, через полгода. Возвращались помятые, потрепанные, с какими-то цифровыми пометками на полях, видимо, регистрационными номерами "входящих документов". Возвращались не просто так, а с рецензиями. Первые рецензии, помню, я читал с трудом: фальшиво-благожелательные строчки били по глазам, холод стыда и беспомощности останавливал сердце. Но достаточно быстро пришло спокойствие привычки, и, пробегая глазами объяснение очередного отказа, я просто отмечал для себя, что вот эту рукопись не читали совсем, потому и отделались общими фразами, эту - хоть просмотрели. А если приходила рецензия подробная, в которой мой рассказ хвалили за новизну темы, но ругали за бедность языка, я доставал из разбухшей "отказной" папки рецензию прежней редакции, где тот же рассказ хвалили за язык и стиль, но отвергали за избитость темы, скалывал оба листка одной скрепкой и в ту же папку убирал.
Поначалу казалось унизительным и то, что новые рукописи приходится отправлять всё в те же журналы. Но тут уж выбора не было, - журналов издавалось немного. Да и отвечали из одной редакции всякий раз иные люди. А рукописи - надо же было куда-то посылать. И мы обреченно бились, бились, бились в эту каменную стену. [Дополнение 15]
Разумеется, и я, и мои товарищи, прекрасно понимали: чтобы начать печататься в журналах, надо не просто посылать туда рукописи. Надо ходить, вернее, как тогда говорили, "выхаживать" свои публикации. Надо пробиваться в "профком СП", надо как на работу являться в Дом писателей. Сидеть в тамошнем кафе с влиятельными литературными чинами, пусть не за одним столиком, но хотя бы на глазах у них. Становиться для них знакомым, привычным.
Но почти никто из нас, учеников Германа Борисовича, на это не пошел, не оставил тогда свою основную деятельность, не бултыхнулся с головой в мутную заводь писательского Дома. Даже в разговорах между собой мы не объясняли друг другу мотивы такого поведения. И так было ясно, что для нас этически приемлемо, а что - нет.
В Дополнении 15 я рассказал об одном из тех, кто в эпоху застоя душил начинающих писателей, - Бенедикте Сарнове. Но Сарнову всё же удавалось на публике сохранять видимость благообразия и то, что он сам писал, все-таки можно было читать. А мне довелось соприкоснуться с двумя куда более откровенными персонажами из той когорты. С одним жизнь свела меня лично, за другим - так получилось - я поневоле наблюдал в течение ряда лет. О них стоит рассказать подробнее, уж больно характерны оба примера.
Начну с того, с кем непосредственно был знаком (если, как увидит читатель, это можно назвать знакомством). Итак:
Эпизод первый - Михаил Панин.
Среди всех толстых литературных журналов времен "застоя" заметно выделялся - в худшую сторону - ленинградский журнал "Звезда". В других "толстяках" сквозь посредственные тексты, занимавшие большую часть страниц, иногда всё же прорывались интересная проза и яркие подборки стихов. Хоть иногда! И работники библиотек прямо на обложках таких счастливых журнальных номеров записывали название украсившего их произведения. В "Звезде" же год за годом всё было ровненько, скучно, уныло. Журнал, несмотря на белую в тот период обложку, производил впечатление откровенно серое.
Если кто-то вдруг усомнится в справедливости моих слов, пусть устроит проверку. В любой крупной городской или университетской библиотеке должны храниться подборки старых журналов. Сомневающийся легко сможет заказать - наугад - один или несколько номеров "Звезды" эпохи 70-х - 80-х и попробовать почитать прозу или стихи. Да засечь при этом по часам, сколько он такое чтение выдержит.
По итогам Конференции молодых литераторов Северо-Запада 1978 года два моих рассказа были рекомендованы к публикации именно в журнале "Звезда", а кроме того, один из этих рассказов - к публикации в сборнике "Точка опоры". Естественно, пришлось заказывать в машинописном ателье еще одну его распечатку, чтобы иметь дополнительный первый экземпляр. Тогда, в некоторой (недолгой) эйфории от успеха на Конференции, я как-то не задумался: почему комиссия так странно поступает, рекомендует сразу туда и сюда? И почему такое же двойное постановление приняли по произведениям еще нескольких авторов?
Только спустя время, когда подготовка сборника "Точка опоры" уже началась, а из редакции "Звезды" не было ни ответа, ни привета, я спросил об этом своего знакомого, немного разбиравшегося в утробной жизни Дома писателей. Он засмеялся: "Да это специально так записали в постановлении, чтобы Панина подразнить! Только он плевать на всё хотел. Иди в редакцию "Звезды", скорей вытаскивай свои рукописи, пока не пропали!"
В редакцию "Звезды" я не пошел, не до того мне было с моей работой, командировками, малыми детьми. Да и просто противно показалось являться туда по такому поводу: "Здрасьте, а вы мои рассказы, присланные с постановлением ленинградской писательской организации, еще не выкинули?" Но тогда я впервые услышал эту фамилию: Панин. И характеристика - "Он плевать на всё хотел" - говорила о могуществе этого персонажа в масштабах местного литературного мирка.
Да и не местного даже! Сколько литературных журналов тогда издавалось? В Ленинграде всего два - "Нева" и "Звезда". [Дополнение 16]. И во всем СССР количество литературных журналов можно было по пальцам пересчитать. А на рубеже 1970-х - 1980-х одних только членов Союза писателей было уже около девяти тысяч. То есть, заведующий отделом прозы в журнале всесоюзного значения, каким был Михаил Михайлович Панин в журнале "Звезда", являлся могущественной фигурой в масштабах литературного мира всей огромной страны. Такой "удельный князь" мог авторов казнить и миловать. И не просто открывать или закрывать им путь к читателям, а в буквальном смысле давать возможность существовать или отказывать в этом (напомним: единственный реальный доход большинству членов СП давали гонорары).
О своей первой публикации в сборнике "Точка опоры-80" напишу ниже, а сейчас расскажу о своих дальнейших взаимоотношениях с журналом "Звезда" (то бишь, с Паниным). Рассказы мои, направленные в редакцию "Звезды" постановлением Конференции, так и сгинули бесследно. Но в начале 1980-х, морщась и отплевываясь, я всё же иногда посылал туда почтой новые рассказы. Естественно, только первые экземпляры и с обязательным обращением "Уважаемая редакция!.." в сопроводительном письме. А что было делать? Журналов, как я уже упоминал, издавалось немного, а рукописи надо же было куда-то посылать, иного пути к читателям просто не существовало!
Вот эти рассказы из редакции "Звезды" всегда возвращались. Причем в рекордные по сравнению с другими журналами сроки: самое большее, через месяц. Отзывы всегда подписывали какие-то женщины, всякий раз новая (то ли содержал Панин целый штат литсотрудниц, то ли часто их менял), и были эти отзывы по-военному кратки, решительны, единообразны: "Рукописи возвращаем, потому что Ваши рассказы не соответствуют направлению нашего журнала". Или того короче: "Возвращаем рассказы, потому что у нас и без того слишком много рассказов". Никакого этикетного подслащивания, как в других редакциях, никаких добрых пожеланий. Что-то ненавидящее сквозило в этом хамстве. Доходило и до откровенного издевательства: "Такие рассказы следует печатать не в журнале, а в книге". (Попробуй, издай книгу рассказов без накопленных публикаций в журналах!)
Ладно бы одни мои рассказы вызывали столь злобную реакцию. Нет, спрашивал у знакомых авторов, посылавших в "Звезду" свои произведения: всех, всех отфутболивали в таком же темпе и в тех же самых выражениях. Таков был заведенный там порядок. И видно, самим литсотрудницам, отправлявшим подобные отзывы, порой от этого становилось тошно. Во всяком случае, одна из них после стандартного, огрызающегося отказа приписала жалобно: "Пожалуйста, не сердитесь на меня!"
И вот однажды попалась мне на глаза повесть самого всемогущего Михаила Панина "Матюшенко обещал молчать. Заводские истории", опубликованная в журнале "Нева" N 8/1982, стр. 3 - 65. Инженер-металлург по образованию, Панин до своего стремительного взлета в литературной иерархии успел несколько лет поработать на заводе и теперь делился воспоминаниями.
Ну, попробовал было читать, хоть это оказалось мучительным занятием из-за убогости панинского языка. Однако более всего отталкивал даже не скудный язык - отталкивала откровенная фальшь содержания. И очень скоро я отбросил журнал, напоровшись на 17-й странице на просто невыносимый пассаж. Приведу его здесь:
- Прошу не перебивать. - Матюшенко постучал вилкой по стакану. - Сегодня у нас какое число? Ага, вот, значит, с первого и начнем наступление по всему фронту. Двадцать плавок в день! Не меньше! А то и все двадцать две. Не-ет! Вы слушайте меня, я знаю, что я говорю. Не выйдет... Все выйдет! Давайте проанализируем, что нам мешает работать. Правильно: плохая организация труда. Руки нет! Ты не кривись! - не глядя, мотнул головой в мою сторону. - Ты неплохой парень, но работать ты не умеешь и еще не скоро научишься. Ты - зелень. В чем твоя беда: не в том даже, что ты плохо дело знаешь, а в том, что ты плохо знаешь людей. А к людям подход нужен. Под-ход!
- Правильно, подход, подход, - опять загалдели сподвижники, заглядывая "бугру" в глаза. - Если хороший подход...
- Вот-вот, если правильно подойти к человеку, он для тебя все сделает, он тебе, если хочешь знать, горы передвинет!
Это даже не пресловутый соцреализм, тот всё же давал талантливому и честному писателю кое-какое пространство для творчества. Это самые примитивные соцреалистические штампы - бессчетно использованные, стертые до безликости! И старый мудрый рабочий Матюшенко, поучающий "зеленого" молодого инженера, и неколебимая уверенность, что всё у нас получится, нужны только правильная "организация труда" и "подход к людям", которые готовы горы передвигать. Да и цель, цель - выплавить еще больше той же самой стали!..
Зачем вообще нужна в плановой экономике, где всё (по идее) расписано до мелочей, сверхплановая сталь, откуда взять для ее производства дополнительные энергию и сырье, куда ее потом девать - подобными вопросами не заморочивались ни штампованные персонажи, ни орудовавшие штампами авторы. А идеологическим надзирателям такая "правда жизни" о-очень нравилась.
А ведь написано - и опубликовано! - сие было не когда-нибудь, а в начале 1980-х, в самую удушливую пору застоя, когда ощущение безысходности угнетало всех, занятых сколько-нибудь реальным делом. Всех снизу доверху - от заводских инженеров и рабочих до сотрудников министерств. Ощущение, что бюрократическая система зашла в тупик, омертвела, больше не дает стране развиваться.
И чтобы знать об этом, вовсе не нужно было слушать всякие враждебные радиостанции, вроде "Голоса Америки" или "Би-Би-Си". Достаточно было внимательно читать самые, что ни на есть, центральные газеты - "Правду", "Известия", "Социалистическую индустрию". Да, передовицы в них колокольным звоном гремели о мудрой политике партии и правительства, о трудовых успехах, о нерушимом единстве советского народа. Но достаточно часто где-нибудь на четвертой-пятой полосе можно было найти статью о бедственном положении в какой-нибудь отрасли промышленности. И мы, инженеры, читая эти статьи, отчетливо видели: идет обратный отсчет - к катастрофе.
С болью писали в газетах, например, о методе непрерывной разливки стали, созданном советскими инженерами. Он позволял не только сократить число работников, он позволял (привет Матюшенко!) сократить и объем выплавки стали при повышении ее качества. Эту прогрессивнейшую технологию охотно покупали у нас зарубежные фирмы. Метод непрерывной разливки уже широко применялся в США, Японии, ФРГ, Италии. А на родине изобретения, в Советском Союзе его всё мучительно "внедряли" через пень колоду.
Я показал панинскую повесть своему приятелю, ткнул пальцем в застольную речь Матюшенко, и приятель воскликнул: "Да как же ему не стыдно?!" А меня тогда поразила другая мысль: "Да как же он не боится?!" Ведь это всё останется на полках библиотек, останется навсегда. Переживет и самого автора, и его время.
Нет, я вовсе не хочу показаться умнее, чем был и есть. Не хочу заявить, будто уже в начале 1980-х предвидел крах брежневского "реального социализма" со всеми его прибамбасами, вроде подобной псевдолитературы. Как все, полагал: дальше будет то же самое, разве только еще удушливей. Но в одном я не сомневался: то, что является ложью для современников, станет еще более очевидной ложью для следующих поколений.
И хорошо еще, если творения в духе "Матюшенко" станут просто пылиться в библиотеках, никем не востребованные. Но ведь нет гарантии, что там, в будущем, какой-нибудь историк литературы или просто любопытный читатель не возьмет книгу с полки, не начнет просматривать. И будет он еще сильнее, чем современники, морщиться от убогого языка, а дочитав до пламенных высказываний об "организации труда" и "подходе к людям", еще брезгливее, чем мы, втолкнет книгу обратно на пыльную полку.
Булгаковский Воланд утверждал, что каждому воздастся по его вере. Значит, каждый попадет в свой собственный, им лично заслуженный рай или ад. Так вот, сцена с гипотетическим будущим читателем, которому плевать на все твои литературные должности, на все полученные тобой гонорары, который видит перед собой только оставшийся после тебя текст и брезгливо его отталкивает, - это и есть писательский ад. Страшнее для писателя быть не может.
Нет, с нормальным рассудком храбрость паниных не понять.
Через пару лет, где-то в 1984-м, увидел в книжном магазине "Матюшенко" уже на обложке книги. Это "Заводские истории" вышли в авторском сборнике. Из любопытства раскрыл, посмотрел аннотацию. Ну, песня! Точнее, сказка:
"В новую книгу ленинградского писателя Михаила Панина вошли три повести и рассказы. Героям Михаила Панина присущи внутренняя цельность, нравственная чистота, твердость убеждений. Инженеры, рабочие, колхозники, студенты - все те, о ком пишет Михаил Панин, высоко ценят свою принадлежность к многоликой армии трудовых, честных людей, гордятся своей нужностью родной стране, любят жизнь и ничто человеческое им не чуждо. Добрые люди на доброй щедрой земле - вот основной лейтмотив произведений Михаила Панина".
Захлопнул книгу и положил обратно на прилавок. Панин был старше меня на семь лет, но к 1984 году по своему производственному стажу я был уже многократно старше его. Был битым-перебитым ведущим инженером, чего только не повидавшим на разных заводах, в разных НИИ, в своем и чужом министерствах, каких только синяков (большей частью незаслуженных) не нахватавшим. Ну, как я и мои товарищи - инженеры и рабочие, настоящие, а не высосанные Паниным из пальца, - смогли бы читать без тошноты его слащавую дребедень. Никто из нас ее и не читал. Не представляю, кто вообще читал.
Сам я никогда не писал рассказов "на производственную тематику". Я писал о людях, своих современниках, об их отношениях, проблемах, психологии. Другое дело, что мои герои жили, любили, страдали, иногда подличали не на облаке, как у Панина, а в нашей советской реальности, то есть чаще всего - опять-таки в научных институтах, на заводах, на стройках. Там, где работало в то время большинство из нас.
И не был я никаким "диссидентом", не писал ничего, что могло бы хоть в отдаленной степени сойти за пресловутую "антисоветчину". Даже кукиш в кармане системе не показывал. Но! Я строго соблюдал заповедь великого итальянского режиссера Витторио Де Сика: "Не всегда художник может сказать то, что он думает. Главное, чтобы он не говорил того, что не думает. Я и при Муссолини снимал фильмы, за которые мне не стыдно". Вот и мне ни за один мой рассказ, написанный и опубликованный в недоброй памяти застойные годы - не стыдно.
А годы летели, наши годы как птицы летели. Начались горбачевская "перестройка" и "гласность", о которых напишу подробнее в следующих главах. Дела в стране шли всё хуже, экономика разваливалась. Единственным исключением были журналы - толстые, тонкие. Они буйно расцветали. "Гласность" открыла клапаны, и на журнальные страницы хлынули водопадом разоблачения преступлений сталинской эпохи, а главное - запрещенные в течение десятков лет замечательные произведения советских и эмигрантских авторов.
Мы взахлеб читали прозу, публицистику, мемуары, философские размышления и стихи Шаламова, Платонова, Бунина, Алданова, Федотова, Слуцкого, Мандельштама. Без всякой цензуры выходили теперь повести, рассказы, острополемические статьи современных авторов. Ограничения в подписке были отменены, и журнальные тиражи взлетали до небывалых вершин - сотен тысяч, миллионов. То же самое происходило в кинематографе, в театре. "Это пир духа!", как воскликнул об одном из спектаклей Марка Захарова Горбачев, не ощущавший сомнительной фонетики такого словосочетания.
И среди этого бурного моря одиноким ледяным айсбергом выделялся журнал "Звезда", по-прежнему застойный, по-прежнему выхолощенный. На него уже и внимания почти не обращали. Как вдруг в конце 1988 года в одной из центральных газет, кажется в "Известиях" (жалею, что не сохранил вырезку), появилось большое письмо сотрудников редколлегии "Звезды", озаглавленное "Чтобы "Звезде" не угаснуть". По сути, это был их коллективный донос на своего главного редактора Георгия Холопова: отстал от времени, препятствует гласности, не дает публиковать актуальных произведений и т. д., и т. п. Среди подписавших: Михаил Панин, литсотрудница Ч., знакомая мне по хамским отказам прежних лет, еще кто-то. Холопов, конечно, был довольно бездарным писателем. Но такой громкий "стук" на него, явно обращенный к властям, тоже выглядел как-то несолидно.
Герман Борисович посмеивался: "Холопов - ортодокс. Он думает, гласность скоро кончится, тогда всех посадят, а его наградят. Но и эти хороши! Особенно Панин: Холопов его подобрал, пригрел, в люди вывел, а он..."
Так или иначе, Холопова после этого письма быстренько сняли. Главным редактором "Звезды" стал Геннадий Николаев, кстати, неплохой писатель, прозаик и фантаст, немало поработавший инженером в оборонке, в самом ее сердце - в атомной промышленности, о чем он в "перестройку" интересно, нестандартно написал. И пошли в "Звезде" не печатавшиеся раньше произведения Виктора Некрасова, Довлатова, Солженицына, пошли дневники Евгения Шварца и т. д. Ну, всё почти как у всех. Почти - потому что какая-то скованность в сравнении с другими периодическими изданиями по-прежнему чувствовалась. Но в целом журнал подтянулся к "требованиям времени". Тираж, хоть и не мог догнать тиражи "Нового мира", "Дружбы народов", "Невы", заметно поднялся: со 140 тысяч в 1988 году до 340 тысяч в 1990-м.
И всё бы ничего, но только Холопов - после газетного доноса, после своего свержения - вскорости умер. Да, конечно, и возраст немалый, и "после" не означает "вследствие". И персонаж, что ни говори, был не самый лучезарный. А всё же, всё же... Помню, когда я узнал о смерти Холопова, мне вспомнилась фраза, которую произносил герой Курта Воннегута, когда слышал о смерти любого человека, хоть знакомого, хоть незнакомого: "Такие дела".
А где-то на исходе 1989-го, в ноябре или в начале декабря (помню морозец и снег) мой друг писатель Володя Поляков неожиданно стал звать меня на "семинары" Панина в редакцию "Звезды". Панин когда-то напечатал володину повесть о строительстве Байкало-Амурской магистрали ("Позавидуйте мне. Записки лесоруба", "Звезда" N 7/1986). Володя в молодости потрудился на БАМе несколько месяцев, - разумеется, не из-за комсомольской романтики, о которой трубили газеты и телевидение, а из-за высоких тамошних заработков, деньги были нужны. Однако в повести оказалось достаточно пафоса и энтузиазма, чтобы Панин ее пропустил. Все остальные володины произведения, которые были уже психологической прозой, он, правда, отвергал со словами: "Это не пройдет!" Но Володя чувствовал себя как-то ему обязанным, что ли.
"Да ну, - отнекивался я на володины уговоры, - к Панину идти? Неинтересно мне!"
К тому времени я ушел с "Краснознаменца" и работал оператором (кочегаром) в огромной, грязной паровой котельной на фабрике имени Луначарского. Она давала не только отопление, но и технологический пар на производство. Оборудование там было старое, почти ни одна смена не обходилась без какой-нибудь аварийной ситуации. А кочегаров не хватало, да еще кто-то из действующих периодически впадал в запой. Так что остальным часто приходилось работать не сутки через трое, а сутки через двое (очень тяжело). Порой доходило даже до графика сутки через сутки: настоящая каторга в тех условиях. Когда запой у сменщиков становился повальным, случалось и двое суток подряд не выходить из котельной, это вообще за пределом.
И к тому времени был уже опубликован ряд моих рассказов - в коллективных сборниках молодых авторов, в журнале "Нева", где накануне "перестройки" главным редактором стал неравнодушный и честный Борис Николаевич Никольский (светлая ему память).
Я отнекивался, а Володя настаивал: "Пойдем, пойдем! Там кое-что интересное бывает". Ладно, согласился. Из любопытства. И вот однажды вечером поехали мы с Володей в редакцию "Звезды" на Моховой улице.
Панин оказался (или показался мне) довольно высоким. Гладко причесанный, с аккуратно подстриженными усами. И какой-то заторможенный, что ли, с сонно-брезгливым лицом. Он чем-то напоминал вяловатого моржа. Глядел не на собеседников, а куда-то вбок и вниз.
Когда Володя меня ему представил, Панин секунду помолчал, а потом снисходительно процедил:
- Захар Оскотский, да-а... Мы перед вами виноваты...
Для меня это явилось неожиданностью. Нет, не фальшивое сожаление Панина. И не то, что мое имя было ему знакомо, он мог встречать мои рассказы в сборниках, в "Неве". Неожиданным оказалось то, что он знал: некоторые из этих рассказов я раньше посылал и в "Звезду". А я-то не сомневался: от рукописей со стороны, от так называемого "самотёка", литсотрудницы Панина отстреливаются самостоятельно, даже не показывают начальству. Выходит, кое-что показывали.
Не знаю, на какую мою реакцию рассчитывал Панин, высочайше выдавливая подобие извинения. Может, полагал, что я растрогаюсь до слез и, раскланиваясь, пятясь задом, отойду от него полусогнутый. Наверное, сам себе он казался полубогом, а я - пигмеем у его ног.
Но для меня-то его величие было надутым мыльным пузырем! За 18 лет работы в оборонке я таких "полубогов" повидал не один десяток. Главным образом в академической и вузовской науке. Доходы там были сравнимы с литературными гонорарами, определялись учеными степенями и должностями, почти не зависели от конкретных результатов (так же, как в литературе они почти не зависели от читательского интереса). Все эти "полубоги", словно из одного теста выпеченные, были такими же вяловато-снисходительными. Энергия просыпалась в них лишь тогда, когда нужно было что-то сделать ради собственного преуспевания или затоптать чью-то инициативу, сулившую им ненужное беспокойство.
Вся разница в том, что разрушительная деятельность научных "паниных", во всяком случае, персональная ответственность каждого из них за торможение страны, были не столь очевидны для широкой общественности. А в литературе, - как говорил наш учитель Герман Борисович, - ты голенький перед всеми!
Для Панина литература была иерархией и источником доходов. В такой системе координат он и вправду высился титаном. Но я-то несколько иначе понимал суть литературы, и шкала ее ценностей виделась мне чуть-чуть по-другому. Для меня Панин был автором позорных "Заводских историй" о герое-труженике Матюшенко. Мне хотелось ему сказать, что если бы я - в состоянии умопомрачения или по дикой пьянке - написал бы нечто подобное, и отослал в печать, и это опубликовали... Тогда, протрезвившись и осознав, что ничего уже не изменить, что ЭТО растеклось по библиотекам и останется там навсегда, я даже не знаю, что бы и сделал. Наверное, застрелился бы.
Вместо этого я сказал Панину со всей медовой вежливостью, на которую был способен, с ноткой сострадания:
- Раз вы чувствуете свою вину, у вас будет возможность ее загладить.
Панин не шелохнулся, по-прежнему глядя куда-то мимо меня вбок и вниз, однако ощутимо напрягся.
Я сделал вид, что ничего не заметил, и продолжал:
- Так я вам принесу два новых рассказа.
Панин, чуть скривившись, приподнял одно плечо. Это можно было расценить как согласие.
- Только не первые экземпляры, - спохватился я, - первых, знаете ли, сейчас нет! Вторые принесу. Но хорошие, четкие.
Панин пожал обоими плечами и издал звук "М-м-м-м..." Это можно было расценить, как согласие вынужденное.
- Значит, договорились! - радостно подытожил я.
Последовавший затем "семинар" показался невыносимо скучным. Таким же, как сонно-брезгливая маска, застывшая на лице Панина. За столом сидели восемь-девять участников, включая нас с Володей, и литсотрудница Ч. - приветливо всем улыбающаяся дама лет пятидесяти. Тянулись медлительные общие разговоры ни о чем. Запомнился только один момент оживления: когда речь зашла о скандальном выступлении на Первом съезде народных депутатов СССР Валентина Распутина, предложившего России выйти из состава Союза, если она мешает "прогрессивным устремлениям" других союзных республик. Тут Панин слегка взбодрился, ухмыльнулся:
- Это что же получается? Всю свою историю мы хапали, хапали, - он сделал соответствующий жест пальцами, - а теперь отдавать?
Ч. смотрела на него с обожанием, а меня, признаться, покоробило. И не только презрительное "хапали" об истории нашей страны. Еще больше покоробило, что с таким презрением говорит о ней тот, кто в своих книгах воспевал режим застоя.
Через несколько дней, прихватив распечатки двух рассказов, я заехал в редакцию "Звезды". Панин при виде меня слегка приподнялся за своим столом, заваленным папками, и поклонился (правда, глядел при этом, как всегда, куда-то вбок и вниз). Разговаривать нам, собственно, было не о чем. Я отдал свою папку и ушел. Никаких надежд не питал, но было любопытно: все-таки разнообразие. Может, и вправду с изгнанием Холопова атмосфера в журнале изменилась?
А еще через пару недель Володя Поляков стал звать меня на следующий "семинар":
- Пойдешь?
- Теперь уж придется. Сам напросился со своими рассказами.
- Только сказали: новый год скоро, надо по двое, по трое скидываться и водку нести.
Водка была страшным дефицитом. Горбачевский "полусухой закон" давно уже на все корки ругали в печати (гласность!), но в магазинах от этой ругани спиртного не прибавлялось. В следующем 1990-м году в Ленинграде ввели талоны на алкогольные напитки (бутылка водки и две бутылки вина в месяц на человека). А тогда, в декабре 1989-го мы с Володей как-то извернулись, достали свою бутылку водки и принесли. Остальные "семинаристы" тоже.
Как ни бранили горбачевские запреты, они формально еще действовали. Выпивка в стенах учреждения считалась криминалом. Поэтому прибегли к маскировке: бутылки держали под столом, а на стол водрузили чайник, тарелку с какими-то неаппетитными пирожками (хорошие пирожки тоже были дефицитом) и расставили чайные чашки. Из них водку и попивали.
Панин был, как всегда, величественно медлителен. Однако едва мы налили по первой, в кабинет вошел главный редактор "Звезды" Геннадий Николаев. У него был вполне добродушный вид, он приветливо улыбался. Но Панина - точно молния пробила! Он стремительно вскочил, вытянул руки по швам и даже не склонил, а уронил голову под прямым углом к туловищу. Так и застыл перед начальником.
- Семинар? - поинтересовался Николаев. - Давайте, заседайте, мешать вам не буду. - И ушел.
Панин постепенно выпрямился, поднял голову и опустился на стул в своем прежнем величии.
Вот этот вечер запомнился мне хорошо. Водка, что ли, развязала Панину язык, но только понёс он такое, чего я не ожидал услышать даже от него. Сперва поясню: в качестве участников "семинара" за столом сидели авторы, по тогдашней табели о рангах считавшиеся "молодыми" и "начинающими". В смысле - не члены Союза писателей, печатавшиеся от случая к случаю. Но все мы были не намного моложе самого Панина: ему под пятьдесят, нам - по сорок, по сорок с небольшим. Никак не мальчишки. И каждый из нас имел все-таки целый ряд публикаций, причем ни у одного за плечами не было позорища, подобного панинским "Заводским историям".
И, обращаясь к такому собранию, Панин презрительно цедил:
- Жалко мне вас, ребята. Ничего у вас не выйдет. Мне вы не нужны, мне одних покойников публиковать - лет на пять вперед хватит.
Сидевшая рядом с ним Ч. с ехидной улыбочкой, прищуриваясь, смотрела на нас. Особенно пристально задерживала свой иронический взгляд на мне.
- Вот, говорят, разрешат кооперативные издательства, - продолжал Панин. - Ну, тогда еще какой-то шанс у вас появится, тогда и будете писателями. А если нет - всякие литературные генералы будут вам и дальше дорогу перекрывать.
Он лениво произносил это и ничуть не боялся, что оскорбленные слушатели его поколотят или хотя бы разбегутся, отплевываясь. Дело в том, что, кроме нас с Володей Поляковым, все остальные, сидевшие за столом, были из тех "молодых-начинающих", кто "выхаживал" свои публикации, отирался в Доме писателей и вступление в СП ставил жизненной целью. Необходимость молча терпеть издевательства входила в программу.
А я, слушая Панина, не мог поверить своим ушам: бредит он, что ли? Это же было зимой 1989-го - 1990-го! Страна кипела, прежняя система трещала и разваливалась на глазах. Какие, к дьяволу, "литературные генералы"? Они уже сейчас один за другим падали чугунными мордами в грязь.
Нет, я не хочу показаться умнее, чем был тогда. Никак я не предвидел, что вся эта "перестройка" и последовавшие за ней "рыночные реформы" приведут - почти по сталинской формуле - к уничтожению как класса научно-технической интеллигенции. Той самой интеллигенции, что служила не только опорой страны, ее основным классом-производителем, но была и массовой аудиторией для искусства, для высокой литературы. Что возникшие на развалинах прежней системы коммерческие издательства, ориентируясь на новую массовую аудиторию - живущий перепродажами "офисный планктон", - будут затаптывать настоящую литературу так, как не смогли затоптать ни брежневская, ни даже сталинская цензура.
Но в одном я тогда не сомневался: если только появятся независимые от государства издательства, то первым делом самому Панину придет конец. Всё его могущество, все его доходы развеются дымом. Его более изворотливые и ушлые собратья как-нибудь выживут, приспособятся. Но он-то - полный примитив, раз несет такую чушь. Он точно пропадет!
После какой-то по счету чашки Панин тяжело встал и, насупившись, удалился. Я даже не пытался его остановить, чтобы узнать о судьбе своих рассказов. И так всё было ясно. Хотел уже уйти, но тут ко мне с ядовитой улыбочкой приблизилась Ч.:
- Подождите, подождите! Эти ваши рассказы... Михаил Михайлович их посмотрел, я тоже посмотрела... - И с торжеством киллера, производящего контрольный выстрел, выпалила: - У нас они не пройдут! Потому что вы проповедуете буржуазную, западную мораль, чуждую советским людям!
Вот тут я остолбенел. Единственный раз в жизни испытал это состояние, когда ты буквально каменеешь - с приоткрытым ртом, с выпученными от изумления глазами. Всю мою литературную жизнь мне казалось, что я пишу предельно просто, слишком просто, что вычитать в моих текстах не то, что в них сказано, никак нельзя. А скольким это удавалось! В чем только меня ни обвиняли! Позднее, в 2009 году псевдолиберальные идиоты обвинят даже в сталинизме и национал-патриотизме (тот, кто не читал главу "Путь в высшее общество и обратно", легко сможет найти ее в Интернете по заглавию). Но в проповеди буржуазной морали меня никто никогда не обвинял. Ни до, ни после. Это был абсолютный рекорд!
В голове моей - даже в состоянии столбняка - вертелись какие-то обрывки мыслей. Я пытался понять: где же Панину и его подручной померещилась буржуазная мораль? Оба рассказа были написаны еще во время застоя, в 1983 - 1985 годах, но, по моему убеждению, своей актуальности не утратили в "перестройку", да, пожалуй, и до сих пор. Оба вышли осенью 1990-го в сборнике "Аритмия". Один из этих рассказов, "Данилин и Гуричев", по части буржуазной идеологии был вне подозрений. Там - трагедия научного сотрудника, который не может пробить свою (перспективнейшую для государства) работу и мстит - с отчаяния - тому, кто просто подвернулся под руку, еще более слабому: работяге-сантехнику, явившемуся выпрашивать спирт за починку водопровода в лаборатории.
Значит, оставался рассказ "Вечер с пивом". Там честолюбивый, уверенный в своем превосходстве над окружающими молодой инженер, нацеленный на быструю карьеру, влюбился в женщину, у которой ребенок от первого брака. Просто так она герою не отдается, а жениться на ней - значит, в понимании героя, свою карьеру загубить. И он идет на подлость: решает свести ее со своим придурковатым приятелем. Она рвется замуж? Так пусть на ней приятель женится (она сразу не поймет, какие мины заложены в характере у этого чокнутого) и пусть добьет ее! А потом уже он сам ее возьмет, как захочет. Раздавленную до конца, до потери всякой надежды, безропотную.
Однако с ней он ошибся в расчетах, она отчаянно пыталась сохранить новый брак. И карьера не принесла ему счастья. Да, за десять лет после подлости, учиненной с любимой женщиной, он взлетел высоко вверх. Но вместе с высоким положением пришла и огромная ответственность, в тогдашнем-то хаосе! Одна у героя теперь осталась тихая радость: отправив жену с детьми на дачу, побыть вечером одному и пива попить перед телевизором. Но и этот жалкий кайф поломала бывшая возлюбленная, о которой он уже успел подзабыть: внезапно явилась и требует, чтобы герой пошел свидетелем с ее стороны в суд. Она рассталась, наконец, с тем придурком и теперь судилась с ним из-за квартиры.
Да, героя этого рассказа трудно было назвать примером высокой нравственности. Но я что, в образец его предлагаю? И причем тут буржуазная, западная мораль? Всё наше, родное, отечественное.
И эти-то, редакторы "Звезды" - чудо чудное. За окнами уже государство рушится, встает призрак настоящего голода, начались первые забастовки, на Кавказе вообще идет резня. Сами они, "чтобы не отстать от времени" и тираж повысить, печатают произведения покойников, писавших правду. Но всё равно - бдительно следят, под лупой высматривают: что нашим советским людям читать можно, а что для них неприемлемо и чуждо.
Так я и стоял неподвижной статуей. И Ч., присмотревшись к моему виду, вдруг осеклась. И лицо ее перевернулось от ужаса! До нее дошло, какой дурой она предстала в моих глазах. Она растерялась, забормотала:
- Так значит, вы... нашим читателям... не это хотели сказать?
- ??? - я в полном ступоре и выговорить ничего не мог.
- Значит, вы... - она мучительно искала в своем лексиконе мелкой литературной чиновницы подходящие формулировки. - Вы... своего героя... ну... не одобряете?
- ??????
Тут она заметалась:
- Скорее, скорее! Догоните Михаила Михайловича, объясните Михаилу Михайловичу!
Сейчас, разбежался. Догонять его, объяснять ему. Развернулся я, да и пошел прочь. Думаю: черт с ними, со вторыми экземплярами, скорее ноги унести из этого вертепа.
Нет, не зря сказано: "Блажен муж, который не ходит в совет нечестивых". Святое Писание.
"А время над миром голодным неслось и неслось неспроста", - как писал Михаил Светлов. Прошло еще семь лет. Рассыпалась наша страна. В безумной мясорубке "рыночных реформ" размололи ее самый могущественный и самый беззащитный класс - научно-техническую интеллигенцию. Я трудился в небольшой водогрейной котельной. Здесь тоже всё оборудование было старое, аварийных ситуаций и бессонных ночей хватало. Но всё же, водогрейная котельная - не паровая, в ней полегче. А главное, коллектив подобрался хороший. Наша команда, четверка операторов, быстро сдружилась, все друг другу помогали. И начальники (мастера) были доброжелательные. Век бы там работал.
И вот в конце 1996-го, придя на смену в котельную, обнаружил я в бытовке на столике журнал "Звезда" N 6/1996. Сам я "Звезду" после знакомства с Паниным редко читал, не тянуло. Но тут кто-то из наших принес, отчего не посмотреть. Раскрыл - и почти сразу наткнулся на новый роман Михаила Панина "Труп твоего врага", стр. 7 - 115 журнала. Вообще-то, в прежние годы редактору публиковаться в собственном журнале считалось неприличным. Но теперь, когда от былого могущества только пепел остался, и гонорары нищенские, и ты никому не нужен, какие там приличия! Ладно, попробовал почитать.
Авторство романа Панин приписал своему знакомому - инженеру, бывшему соседу по заводскому общежитию, - а себя представил в качестве публикатора. Ну что же, традиционный и законный прием. Не стоит смешивать выдуманного героя с автором там, где их биографии не совпадают. Другое дело, что из текста буквально выпирало слияние автора и героя в главном - в их настроении, в восприятии окружающей действительности. И сам Панин это слияние скрыть не пытался. А сводилось оно к одному, к нытью: "Всё развали-илось!" Жуткое время, кругом кошмар, грабят, убивают. Денег нет. Надежд никаких. Верить никому и ничему нельзя. Найдешь чемоданчик-дипломат - и открыть боишься: то ли в нем пачки долларов, то ли бомба.
Стиль повествования рваный, скачущий, абсолютно вторичный. Точно так и о том же самом (о нагромождении ужасов) писали в то время очень многие, а многие пишут и сейчас. Но в целом язык чуть более живой, чем в "Заводских историях". И, одолевая текст с усилием, я все-таки продержался за чтением этого панинского романа вдвое дольше, чем в свое время за чтением "Заводских историй" - аж до 39-й страницы журнала. Там я напоролся на пассаж, в котором автор прямо отдал герою, "бывшему соседу по заводскому общежитию", часть своей биографии. Это описание металлургического завода, где герой (автор) в молодости работал после института:
"Цех, в котором я начинал свою инженерную карьеру, был хуже всякой тюрьмы. Так утверждали заключенные и глухонемые, работавшие у нас на загрузке вагранок, на обрубке литья и прочих каторжных работах, куда не шли даже отпетые бродяги и пропойцы. Цех был построен в прошлом (т.е. XIX) веке. Жара - дышать нечем, формовочная и металлическая пыль в десятки раз выше всякой нормы. А в пыли, как в густом тумане, расплавленные потоки стали и чугуна, дымные факела конверторов. Снуют туда-сюда с ковшами полуголые обозленные фигуры, мать-перемать. Но на кирпичной закопченной стене цеха лозунг: догоним - перегоним! Пьяные сталевары, пьяные заливщики, электрики, слесари-слесаря... В этом аду я должен был отработать по закону три года.
Пили при мне не стесняясь... Догоним - перегоним, мастер! Поехали! Я кидался от одного к другому, вырывал из рук стакан у какого-нибудь уже пьяного сталевара. Но чтобы не побили и считали своим, сам прикладывался". А крановщица Надька из кабины, с пятнадцатиметровой высоты поливала этот кошмарный ужас своей мочой.
Тут я и отбросил журнал: в лоб твою мать! А как же твои "Заводские истории", в которых ты прославлял ТОТ ЖЕ САМЫЙ ЗАВОД? Где воспетые тобою старый мудрый рабочий Матюшенко и его кипящие энтузиазмом соратники, готовые "горы передвигать" ради выплавки сверхплановой стали? Где твои остальные герои, которым "присущи внутренняя цельность, нравственная чистота, твердость убеждений"? Которые "высоко ценят свою принадлежность к многоликой армии трудовых, честных людей, гордятся своей нужностью родной стране"? Где они - все эти "добрые люди на доброй щедрой земле", "основной лейтмотив" твоих произведений? Не хочешь теперь покаяться перед читателями за то, что столько им врал, врал, врал? И ради чего врал? Ради высокой идеи? Нет - ради высоких должностей в писательской иерархии, ради тогдашних жирных гонораров. Ну, неужели не стыдно?.. Да ни в одном глазу!
Теперь стало яснее то, что для меня и раньше проглядывало в характере Панина. Внутри, под всей внешней надменностью, он был слабеньким человеком. "Заводской ад", в котором он провел три года, напугал его на всю оставшуюся жизнь. Хотя не думаю, что менее страшна была, например, жуткая паровая котельная фабрики Луначарского, где мне пришлось поработать даже подольше, чем Панину на том заводе. И тем более не думаю, что в 1970-е - 1980-е в оборонке, в боеприпасной отрасли нам, старшим и ведущим инженерам, доставалось меньше напряжения, ответственности, нервотрепки, чем Панину - мастеру в цехе. Да намного больше! И не три года!
Но он-то, перепуганный, обделенный не только талантом, но и чувством собственного достоинства, не нашел иного пути спасения от "заводского ада", кроме прислужничества. Не путать со службой! Служат кому-то или чему-то своему, кровному: своей стране, своему делу, своим близким. А прислужничают - системе. Прислужничают тем, кто в этой системе расположился выше тебя. И, как следствие, затаптывают тех, кто очутился ниже.
Мне кажется, в глубине души он все-таки сознавал свою бездарность, свою ущербность. И потому ненавидел других писателей за одно то, что они существуют. Особенно тех, кто пытался, несмотря на все предписания и указания, не прислужничать, а служить.
Так может, теперь, оказавшись среди обломков, он обдумал что-то, понял хоть что-то? Куда там! Один скулёж: "Всё развали-илось...". Да такие, как ты, и развалили!
Потом случайно узнал, что отброшенный мною на 39-й журнальной странице роман Михаила Панина "Труп твоего врага" удостоен премии "Северная Пальмира" за 1996 год. Ну, тоже понятно: удалось добавить хоть какой-то приварок к нищенскому гонорару середины 90-х.
И еще семь лет прошло. И 9 сентября 2003 года в той же самой котельной раскрываю газету "Невское время" - и вижу некролог: "Памяти Михаила Панина". И фотографию, где он, с усами, чуть склонив голову, печально смотрит на читателей. Умер, оказывается. Ну что делать, бывает. С каждым случается рано или поздно.
Хотел я уже произнести воннегутовскую формулу на смерть любого человека: "Такие дела". Но побежал глазами по строчкам некролога - и обалдел. Там такое о Панине было написано!
"Он родился побеждать... Его высокопрофессиональный литературный труд связан с жизнью старейшего журнала России ("Звезда"). С 1978 г. он работает в нем редактором, а затем до последнего дня заведующим отделом прозы... Единство его собственной прозы основано на единстве авторского нравственного поиска... Литературная жизнь Михаила Панина не только свершилась, она продолжается".
Смерть любого человека, даже того, кто при жизни был тебе отвратителен, не повод для шуток! Но тут, помимо воли, на смену формуле Воннегута всплыли в моей памяти строки Саши Черного из стихотворения "Трагедия. К вопросу о кризисе современной русской литературы". Строки про Семена БубнОва, который "вне всяких ожиданий игрой судьбы в редакторы попал". Который "тридцать лет чернильным папуасом четвертовал слово, мысль и вкус". А когда он отбыл в лучший мир, "в некрОлогах, средь пышных восклицаний, никто, конечно, вслух не произнес, что он, служа кассиром в тихой бане, намного больше пользы бы принес". Совпадение было ошеломляющим!
В чем же они заключаются, панинские "победы", воспетые в некрологе? В лживых "Заводских историях", которые останутся стоять в библиотеках его позорным памятником? В десятках выхолощенных, мертвых, нечитаемых номеров "Звезды", которые пылятся на тех же полках? И какое там "единство его прозы, единство авторского нравственного поиска", когда в романе "Труп твоего врага" он фактически сам оплевал, сам признал враньем то, что писал в советскую эпоху?
А скольких начинающих писателей он успел затоптать за годы своего "высокопрофессионального литературного труда"! Ладно, кого-то не затоптал, не вышло. Кто-то выдержал, я сам выдержал. И не потому, что мы, выдержавшие, были богатырями или бесчувственными роботами. Просто от природы или жизненной закалки нашлась у нас какая-то стойкость, нашлась воля к сопротивлению. Но скольких более хрупких и чувствительных, в том числе моих друзей, раздавили, заставили замолчать и этот Панин, и другие панины.
А ведь среди подписавших некролог были не только те, к кому я относился не лучше, чем к самому Панину. Были и весьма уважаемые мною люди: Евгений Анисимов, Николай Крыщук, Борис Никольский, Самуил Лурье, Мария Рольникайте, Борис Стругацкий. Впрочем, их тоже можно понять: одна ленинградская-петербургская писательская тусовка, все друг друга знают. Попросят подписать некролог - как откажешься? Святое дело.
Но я уверен, что не только они, а большинство подписавших знали настоящую цену Панина, и ни копейки их "пышные восклицания" не стоили. Подтверждается моя уверенность просто и наглядно. Я пишу это в 2017 году. И за 14 лет после смерти "победителя" все подписавшие (а многие живы и сейчас) не сделали для его памяти того минимального, что в наши дни обязаны сделать друзья: не создали о нем статью в Википедии, не оцифровали и не выложили в Интернете его "премиальный" роман "Труп твоего врага". Куда уж яснее?
Кто-нибудь из читателей здесь может поморщиться: а ты, мол, зачем его вспоминаешь? Ну, мало ли что он при жизни наделал. Так ведь нет его больше. Как говорится, "помер Максим... и бог с ним". Не своди счеты с покойником.
Да повторяю опять и опять: не свожу я никакие счеты! Во-первых, пытаюсь сохранить для нового поколения, для возможных будущих историков реалии своего времени. Без понимания которых нельзя понять происходящее в наши дни и невозможно предвидеть будущее.
А во-вторых, он вовсе не умер! Точнее, конкретный Михаил Михайлович Панин (настоящая фамилия - Семёнин) действительно покинул грешную землю в сентябре 2003 года. Но дело его живет. И не только потому, что наступившее одичание является, в том числе, и следствием его многолетнего "высокопрофессионального труда". Еще важнее - и страшнее - то, что нынешнее время стало торжеством таких, как он. "Панины" владычествуют повсюду: в государственных структурах, в бизнесе, в управлении наукой и промышленностью, в образовании, в том же книгоиздательстве.
И везде они затаптывают любое творческое дело с еще большей яростью, чем при минувшем застое. Иначе им, бездарям и приспособленцам, не удержаться в хозяевах жизни. А накалена их ярость потому, что речь идет о доходах, несравнимых с теми гонорарами, за которые бедный Михаил Михайлович когда-то продавал свою душу.
Страна дергается и буксует в новом застое, который намного опаснее брежневского. От Советского Союза, разваленного паниными, хоть Россия осталась. А что останется от России, если они и ее прикончат?
И что мы, как называют нас еще со времен революции - "паршивые интеллигенты", с нашей неспособностью к борьбе за власть, к интригам и коммерции, с нашей полной непригодностью вообще к чему бы то ни было, кроме реального дела, - что мы можем им противопоставить? Да прежде всего, как минимум, - знание. Реальное, не искаженное враньем всевозможных паниных любой масти - красных, белых, коричневых. Знание минувшего и понимание происходящего.
Это совсем не так мало - знать и понимать. И вести себя в любых обстоятельствах, как подобает человеку.
Эпизод второй - Юрий Гейко.
Если на рубеже 1970-х - 1980-х Михаил Панин уже находился на вершине достигнутого им положения, то Юрий Гейко только начинал свой взлет. Мое заочное знакомство с ним произошло следующим образом. Летом 1980 года послал я в журнал "Новый мир" подборку своих рассказов (впоследствии все они были опубликованы - в журнале "Нева", в сборнике "Причал"). Все рассказы, конечно, близко подходили к грани цензурности, но всё же ее не пересекали. Написаны были с некоторым запасом цензурности и в то же время без всякой фальши.
Центральным в подборке являлся рассказ "Одинокий истребитель": о художнике, сумевшем преуспеть в условиях застоя, но сознающем ограниченность своего таланта. И он совершает психологическую подстановку: внушает себе, что это не он бессилен, бессильно искусство вообще. Не буду пересказывать сюжет, рассказ есть в Интернете (при поиске надо набрать мою фамилию перед заглавием). Скажу только, что для написания "Одинокого истребителя" я даже консультировался с настоящими художниками. И, прочитав готовый текст, они заверили меня, что по их профессиональной части погрешностей нет. Для меня это было важно.
В Дополнении 15 я приводил пример того, как в годы застоя в "Новом мире" отбивали прочь посторонних авторов. Однако для современных читателей необходимо еще кое-что пояснить. В 1960-х "Новый мир", возглавляемый великим поэтом Александром Твардовским, был самым лучшим, самым правдивым советским журналом. Идеологические надзиратели вынести этого не могли, и когда на смену "хрущевской оттепели" пришла ползучая реабилитация сталинизма, взялись за "Новый мир" всерьез. В 1970 году после долгой травли Твардовский ушел с поста главного редактора, а его редакцию разогнали и назначили новую - из проверенных деятелей СП. Разумеется, качество журнала резко снизилось. Но ореол былой славы, хоть и потускневший, над ним еще отсвечивал. "Новый мир" по-прежнему, по инерции считали первым журналом страны, а публикацию в нем - самой престижной. По одной такой публикации могли принять в СП (напомню: обычно для этого требовалось иметь две изданные книги).
Сам я, разумеется, подобных планов не строил. И ни на что не надеялся. Прекрасно понимал: напечататься автору со стороны, без мощной протекции или, как минимум, таранных пробивных способностей - невозможно хоть "Новом мире", хоть в "Звезде". Но повторю: рассказы надо же было куда-то посылать!
Через пару месяцев из "Нового мира" пришел на половинке листка коряво нацарапанный от руки (поленились даже отпечатать на машинке) отказ редакции. К которому, однако, была прикреплена подробнейшая, на двух страницах, тщательно отпечатанная рецензия, подписанная Ю. Гейко. Ни до, ни после не получал я из журналов таких длинных рецензий. Хотя разбор каждого моего рассказа в ней производился по одному шаблону: "С одной стороны, в рассказе что-то есть, но с другой стороны - чего-то не хватает. Рассказ нуждается в доработке". И я никак не мог понять: зачем рецензент так старался для автоматически предрешенного отфутболивания? А заключение вовсе ошеломило меня: рассказы, мол, вообще вторичны, потому что "были уже эти неустроенные, непонятые, не нашедшие себя люди, и разнообразие ситуаций здесь не добавляет к их облику новых черт".
Сначала я просто удивился: кто именно - "уже был"? Гильгамеш, Гамлет, Чайльд-Гарольд, Онегин, Печорин, герои Тургенева, Толстого, Чехова, Трифонова? Люди, не нашедшие себя в окружающей действительности, это вообще главная тема всей мировой литературы (настоящей) со времен появления письменности. И, в конечном счете, именно "неустроенные, не нашедшие себя люди" изменяют наш мир. Иногда к лучшему, иногда наоборот, но только без них любой застой длился бы вечность.
Но потом на смену удивлению пришло другое чувство. Нынешним читателям надо еще раз напомнить, в какую эпоху Ю. Гейко выносил моим рассказам этот приговор. Стояла самая удушливая пора "застоя". Единичным писателям, например Трифонову, со скрипом дозволялось печатать произведения о наших реальных проблемах и подлинных настроениях современников. Иногда прорывались и другие. Если бы вообще не было подобных прорывов, никто из честных авторов никуда бы ничего и не посылал, писали бы только в стол. А так - хоть крохотная надежда тлела.
Однако надежду постоянно затаптывали. В центральной, директивной газете "Правда" шли передовицы с заголовками вроде "Место писателя в гуще жизни". Неугодных авторов клеймили за "безыдейность". Следующий градус обвинений - уже "идеологическая диверсия". Постоянно долбили о главной задаче советской литературы - "воспитании в людях активной жизненной позиции", то есть готовности работать не за деньги, а ради "чувства морального удовлетворения". И пусть не подумают современные читатели, что это моя неудачная шутка. Это самый расхожий пропагандистский штамп тех лет. Чаще всего писали и говорили даже так: "чувство ГЛУБОКОГО морального удовлетворения".
В такой атмосфере заявление, что данный автор пишет о "неустроенных, непонятых, не нашедших себя людях", звучало прямым обвинением, попахивало скверным запашком доноса. И для чего рецензент это сделал? Зачем понадобилось ему топить неизвестного автора "самотёчных" рассказов с таким усердием, с таким перебором? Ему же просто сунули в редакции мои рассказы, велели отписаться какой-нибудь писулькой. Никто, кроме него, мои рассказы не читал и читать не собирался. Написал бы он что угодно, - мол, скучно, невыразительно, - и сошло бы. Зачем же понадобилось непременно лезть в "первые ученики", как сказано в "Драконе" Шварца? Зачем еще и доносить? Стучать - зачем?
Самое главное, донос-то был бессмысленным, обращенным в пустоту! Время сочилось гнилое, но всё же не сталинское, а "вегетарианское", по выражению Ахматовой. По инстанциям сей донос не отправили бы. Подошьют второй экземпляр в общую папку переписки с "самотёком", куда уже никто никогда не заглянет, - и все дела. Более того: я уверен, что редакторша, нацарапавшая сопроводиловку (Н. Бавина, насколько я смог разобрать ее почерк), и перед отправкой-то рецензии ко мне текст внимательно не читала, ведь это была для нее пустая формальность.
Так зачем же этому Ю. Гейко понадобился такой перебор?
Ответ я получил через несколько месяцев, когда в N 10/1980 того же "Нового мира" увидел повесть "Сайга" самого Юрия Гейко. Вот оно что!.. Выходит, когда ему поручили дать отлуп моим рассказам, у него у самого "стояла в плане журнала" эта повесть. Он только что пробил решающую для своей жизни публикацию. Пробил сквозь все преграды: сквозь рецензентов типа Сарнова, сквозь перечисленные тем же Сарновым дальнейшие рогатки (зав. отделом прозы, ответственный секретарь, редколлегия, главный редактор и, наконец, цензор). А значит - к нему приближались большущий гонорар, прием в Союз писателей, полный триумф!
И я не нахожу, мягко говоря, сомнительной рецензии Гейко на мои рассказы никакого другого объяснения, кроме одного: теперь он боялся спугнуть удачу, стремился ее закрепить. Ему хотелось даже в такой мелкой ситуации проявить перед начальством свою исполнительность и благонадежность, показать себя именно "первым учеником" по Шварцу. Ну и - переусердствовал. Малость перестарался. Примерно, как если бы случился непроизвольный грешок от излишней натуги.
И вряд ли этот случай был у него единственным. Не сомневаюсь, что подобные рецензии он тогда катал и на других авторов "самотёка".
Тем не менее, стал читать его "Сайгу" без всякой предвзятости, любопытство во мне всегда было сильнее симпатий и антипатий. Чтение оказалось тяжеловатым. Твардовский говорил: "хорошая проза должна тянуть читателя как мотор". А здесь - не только не тянет, но продираешься сквозь текст с усилием, как сквозь сухой кустарник. Примитивный, скудный язык - ни метафор, ни ярких образов. Поэтому повествование оборачивается монотонным пересказом, а главный герой выглядит манекеном. В ЛИТО у Германа Борисовича за такую прозу надавали бы пинков. Скоро мое любопытство свелось уже к попытке понять: о чем это вообще написано?
Кое-что для меня просветлело, когда в повести внезапно - автор никак сей поворот не подготовил - началась незаконная охота на сайгаков, символ живой природы. Тут, кстати, и язык слегка оживился, и герой стал чуть больше похож на человека. А для современных читателей опять необходимо пояснение.
Настоящей литературы, как и публицистики, вне общественных проблем не существует. Но какие могут быть серьезные проблемы в стране "развитого социализма", руководимой мудрым Политбюро ЦК КПСС и лично Леонидом Ильичом Брежневым? Упомянутые выше отдельные газетные статьи о неблагополучии в тех или иных отраслях промышленности не в счет. Да, они прорывались время от времени, потому что власть всё же испытывала беспокойство, а пуще того - желала его продемонстрировать. От таких публикаций ничего не менялось, они выполняли роль клапана для своих. Широкого обсуждения их не допускали, чтобы речь не зашла о главной причине всей бестолковщины - бюрократической системе.
Нет, нужна была какая-то капитальная проблема, не затрагивающая основы режима, которую не стыдно было бы показать внешнему миру. В 1970-х такую проблему нашли, согласовали, утвердили в соответствующих инстанциях. И писателям с журналистами разрешили беспокоиться по поводу защиты природы или, как тогда заученно повторяли, "охраны окружающей среды" (из самого этого штампа торчат канцелярские уши). Подразумевалось, что "охрана" требуется от последствий чрезмерной индустриализации, урбанизации и хищничества отдельных несознательных граждан.
Ход был неглупый. Во-первых, ответ "клеветникам", утверждавшим, будто нет у нас свободы слова: милости просим, читайте, как без всяких цензурных стеснений советские авторы пишут о тревожных процессах в нашем обществе! Во-вторых, проблемы СССР как бы уравнивались с проблемами всей современной цивилизации. Мы - не какие-то дикари, застрявшие на обочине прогресса! Мы - высокоразвитые, у нас те же самые сложности, что и в других передовых странах!
Не случайно в моем рассказе "Одинокий истребитель", когда речь заходит о том, что необычную, с многозначным смыслом картину неофициального художника не возьмут на выставку, один персонаж предлагает ее "связать с защитой окружающей среды". Так что, тему Юрий Гейко взял беспроигрышную.
Однако в его повести самое примечательное в другом. При стрельбе с машины по сайгакам происходит несчастный случай, и тут становится ясно то, что проглядывало с самого начала: главный герой - уж на что манекен - а тоже "неустроенный, не нашедший себя человек". Только сам автор, похоже, этого не понял.