Оскотский Захар Григорьевич
Одинокий истребитель

Lib.ru/Современная: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Помощь]
  • Комментарии: 6, последний от 19/03/2019.
  • © Copyright Оскотский Захар Григорьевич (zakhar47@mail.ru)
  • Размещен: 26/02/2007, изменен: 26/02/2007. 39k. Статистика.
  • Рассказ: Проза
  • Скачать FB2
  • Оценка: 7.53*9  Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Рассказ "Одинокий истребитель"

  •   
      Одинокий истребитель
      
      Я руковожу изостудией в центральном Дворце культуры нашего города. Громадный этот дворец длиною в квартал был построен в конце тридцатых годов. Из-за своего темно-коричневого гранита, выступов, башенок, тяжеловесных скульптурных украшений он казался мне в детстве, кажется и теперь, похожим на старинную крепость.
      Целое крыло второго этажа занимает областной музей изобразительных искусств. Его создали после революции, соединив несколько частных коллекций, брошенных хозяевами. У них был неплохой вкус, у этих хозяев - богатых собирателей, купцов, промышленников, живших когда-то в нашем торговом городе. В музее есть Нестеров, Левитан, есть средневековая западная живопись и даже импрессионисты.
      Меня давно уже трудно чем-нибудь удивить, но то, что картины эти выжили, были сохранены в эпоху революций и войн, среди хаоса, разрушения, гибели людей, удивляло и удивляет меня. Иногда я говорю об этом в своих лекциях. Я читаю лекции раз в месяц в аудитории музея. Здесь же каждое воскресенье собираются мои студийцы.
      Многие представляют себе изостудию чем-то вроде школьного кружка, где зарисовывают "с натуры" гипсовые головки. В иных студиях и впрямь занимаются подобной дребеденью. Но только не у меня. Я не учитель рисования.
      Мне сорок семь лет. Выгляжу я лет на десять моложе. Сверстники мои, обрюзгшие, облысевшие, полушутя-полусерьезно выпытывают, нет ли у меня какого-нибудь секрета вроде особой диеты или системы упражнений. Никакого секрета у меня нет. Мне просто повезло в том, что я сохранил волосы, зубы, стройность фигуры. Не бог весть какое везение, но - приятно. В моей студии занимаются несколько хорошеньких молодых женщин. Когда я бываю в настроении и рассказываю что-то особенно интересное, они смотрят на меня во все глаза. Если бы я захотел, я мог бы влюбить в себя любую из них. Мне приятно сознавать это, мне даже нравится слегка рисоваться перед девушками, томить их, оставаясь для них недосягаемым, - маленькое, достаточно невинное, хотя и утонченное удовольствие.
      Я женат, женился рано, и, как показала жизнь, удачно. Примерным супругом я не был никогда и теперь благодарен жене за ее преданность и терпение. Нашему сыну двадцать четыре года. Он закончил в Москве какой-то радиотехнический институт, остался в аспирантуре, женился на москвичке. Жена иногда упрекает меня в том, что я разлюбил сына. Она не совсем права. Я искренне любил его ребенком, подростком, тогда это было естественно, радостно, легко. Я и сейчас в любую минуту готов сделать для него все, что в моих силах. И я не считаю себя виноватым, если не знаю, в чем еще должна проявляться любовь к взрослому человеку, который живет в другом городе, имеет свою семью, занят своим делом и в общем-то не нуждается в тебе.
      По профессии я - художник. Когда представляюсь новым знакомым, все почему-то думают, что я работаю оформителем или рисовальщиком афиш для кинотеатров. Но я не оформитель и не рисовальщик. Я - настоящий художник, у меня есть об этом даже удостоверение. Членский билет Союза художников, в котором состою двадцать лет.
      Когда-то на своем курсе в академии я считался одним из самых талантливых, если даже не самым-самым. От меня ожидали многого, и сам я ожидал многого. Замыслов, тем должно было хватить, казалось, на несколько жизней.
      И вот мне - сорок семь. Жизнь, правда, еще не кончилась, но уже настала та самая осень, по которой можно считать тех самых цыплят. Могу сказать, что я всегда много трудился. Я писал "современный жанр", писал многофигурные композиции на исторические темы, писал портреты, пейзажи. Работал, кажется, во всех видах станковой живописи, кроме разве натюрморта, которого терпеть не могу.
      Что же в итоге? Критика никогда не бранила меня. Даже лет пятнадцать назад, когда критики были особенно остры на язык и едки в своих оценках, обо мне писали либо умеренно хорошо, либо ничего. Несколько моих картин приобрел Художественный фонд. В нашем музее моими произведениями увешан чуть ли не целый зал. Есть мои работы и в музеях соседних городов (там они большей частью пылятся в запасниках). Когда-то я имел шансы перебраться в Москву, в Ленинград, не сделал этого, жалел, теперь не жалею. В нашем городе я, несомненно, первый живописец, и если не стал секретарем областного отделения Союза художников, так только потому, что сам не захотел. Что еще? Кажется, все.
      Я не люблю, когда меня спрашивают, над чем я сейчас работаю. С годами мне как-то все труднее и труднее находить темы. Даже ландшафт для пейзажа все трудней становится выбирать. Слава богу, можно писать по заказам. За моей спиной говорят, что, пользуясь своим положением, я захватываю самые выгодные из них. Это чушь. Я только стараюсь выбирать то, что поинтереснее, вернее, не слишком неинтересно. Я знаю, чего бы я хотел: иллюстрировать книги, особенно классику. Это хорошая, честная работа, и здесь можно увлечься. Как ни трудно теперь получить серьезный заказ на иллюстрации, я, пожалуй, мог бы его добиться. Беда, однако, в том, что как раз с такой работой я не справлюсь. Ничего удивительного и ничего постыдного в этом нет: не всякий, к примеру, композитор может писать песни.
      И все-таки я еще надеюсь на что-то, чего-то жду от жизни, от себя. Не громкого успеха, о котором мечтают в молодости, не славы. Мое честолюбие почти угасло. Просто какая-то беспокойная клеточка в сознании или подсознании моем никак не хочет примириться с тем, что все уже свершилось и с этим суждено мне состариться и сгинуть. Что все лучшее и - не побоюсь сказать - высшее, что действительно было во мне, так и останется незамеченным, распыленным на мелочи в десятках картин. Впрочем, об этом лучше не задумываться.
      Меня иногда спрашивают, даже мои студийцы, кто мой любимый художник? Вопрос глупый. "Любимый художник", "любимый поэт" - что-то есть в самих этих словах от обывательства или, в лучшем случае, от института благородных девиц. Помню, как в молодые годы, лет двадцать назад, я попал в музей в соседнем городе и там увидел небольшой пейзаж одного из старых русских мастеров. На картине была дорога в лесу, летом, после недавнего дождя; мягкая рыхлая земля, усыпанная хвоей. Свет вечернего низкого солнца пробивался сквозь ветви, наполняя сумрак леса прохладно-серебристым сиянием, словно в лесном воздухе были рассеяны серебряные пылинки. Блестела вода в лужах, в глубоких вдавленных колеях от тележных колес. И вдали, там, где кончался лес, дорога открывалась прямым светлым окном в теплоту предзакатного неба, под которым желтели поля...
      В свое время я напечатал статью о выставке современного пейзажа, где говорил какие-то граммофонные слова о "воспевании красоты родной природы", о "солнечной палитре" какого-то молодого художника (сейчас уже не помню фамилию). Но если бы мне предложили написать о ТОЙ картине, я бы, наверное, отказался. А тогда, двадцать лет назад, я стоял возле нее и, отнюдь не сентиментальный, здравый уже человек, готов был заплакать.
      Говорят, Неру писал Рериху: "Книга не есть вся истина целиком, а картина - это вся истина целиком". Мне приходится иногда ездить в тот город по выставочным и другим делам Союза художников, приходится бывать и в музее, но каждый раз я избегаю заходить в ТОТ зал, изобретаю какие-то предлоги, чтобы обойти его, удивляя тамошних своих знакомых.
      Иногда мне кажется, что живопись вообще - пережившее себя, отмирающее искусство, такое же, как опера. И там, и здесь классика создана, завершена и пребудет вечно, а новое, настоящее новое, невозможно уже потому, что переменился век.
      Но вернемся к моей студии. Я принимаю не всех. Новичок должен принести готовую работу, доказывающую, что он талантлив. Впрочем, поскольку нынешняя молодежь сплошь талантлива, а я строг, но справедлив, в студии у меня всегда полно: есть постоянное ядро, человек двадцать, и есть течение - кто-то появляется, кто-то пропадает.
      Кстати сказать, меня никогда не интересует, почему люди перестают заниматься живописью. Я внутренне раздражаюсь если встречаю на улице такого пропавшего студийца, и он вместо того, чтобы разумно поклониться и пройти, останавливает меня и начитает, извиняясь, жаловаться на какие-то свои обстоятельства.
      Итак, в моей студии - инженеры, врачи, школьные учителя, есть несколько рабочих и студентов. На занятиях они у меня рисуют мало, больше обсуждают готовые работы друг друга. Я получаю истинное удовольствие, наблюдая, с какой вдохновенной яростью они спорят вокруг какого-нибудь портрета, как рассуждают о пространственном смешении цветов, как хлещут друг друга именами Серова и Ренуара. Я вмешиваюсь, как арбитр, внезапно опрокидываю их аргументы, делаю неожиданные выводы из их сравнений и, снова столкнув их в споре, отстраняюсь. Я не столько учу их живописной технике, сколько натаскиваю в ИСКУССТВЕ живописи, и делаю это честно.
      Зачем им нужна моя наука? Для чего они приходят ко мне? Некоторые занимаются живописью просто для собственного удовольствия, не претендуя ни на что. Иметь с ними дело легко и приятно. Я даже завидую тому, как искренне радуются они своим маленьким успехам, вроде участия в выставке народного творчества, как легко принимают свои маленькие неудачи.
      Но есть и другие, те, кто в моей студии видит для себя лишь ступеньку в мир профессионального искусства. Чего они хотят добиться? Кто-то честолюбив; кто-то, напротив, считает себя бескорыстным подвижником. (Один из "бескорыстных" уверял меня, что готов всю жизнь отдавать свои картины на выставки анонимно и бесплатно, только бы их принимали и показывали людям. Так уж он уверен, что способен облагодетельствовать человечество.) Кто-то хочет благодаря живописи переменить нелюбимую работу.
      Честно говоря, даже самые способные из них не имеют почти никаких шансов. Правила игры жестоки. Путь один - для честолюбцев и подвижников: он лежит через выставки, и не народного творчества, где картины соседствуют с расписными глиняными петухами, а настоящие, профессиональные, и, значит, через выставочные комитеты, советы, комиссии, заваленные работами художников. Тут уж беднягам студийцам, у которых для живописи только огрызки вечеров и выходных, студийцам с их клеймом "самодеятельных", конечно, не тягаться с профессионалами. С теми, кто вступил в игру с юности, с детства, закончил сперва училище, а потом институт изобразительных искусств. Я могу научить мастерству, но не могу возместить своим тридцатилетним ученикам потерянные годы и те навыки, которые можно впитать только находясь постоянно в нашей среде.
      Обо мне злословят, что я "проталкиваю" своих студийцев. Ложь. Никогда и ни для кого из них я ничего не делаю вне студии. Таково мое правило. Я не объявляю о нем, но те, кто поумней, чувствуют это сразу. Правда, время от времени в студии появляется какой-нибудь бесцеремонный молодой гений, который полагает, что я - не более чем стареющий неудачник, и что мой последний шанс на бессмертие - бросить все прочие дела и грудью пробивать ему дорогу. Я не гоню таких, как не гоню никого из тех, кого уже принял; эти молодые люди исчезают сами, и очень быстро. Ни об одном из них я ничего больше не слышу и даже на улице случайно их не встречаю. А жаль. Как раз на них мне было бы потом любопытно взглянуть.
      Словом, студия - довольно интересный человеческий мирок. В нем, может быть, чуть карикатурно, отражается весь мир искусства с вечными его проблемами и страстями. Когда я наблюдаю, как задиристо и несправедливо мои студийцы расклевывают работы друг друга, я думаю о том, что объективность между художниками невозможна вовсе. Быть объективным - значит быть готовым признать, что мастерство другого выше, чем твое собственное. Кто на это способен?
      Я-то, по крайней мере, честен сам с собой. Я понимаю, что некоторые из моих студийцев работают не сказать "лучше", чем я, но - оригинальнее, интересней. Я дорого бы дал, чтобы воспринять их раскованность письма, небоязнь условности, даже неправильности. Я отлично все понимаю. Другое дело, что никогда не признаюсь в этом. А сами они не посмеют догадаться.
      Имею ли я право учить их? Думаю, что да. Во-первых (пусть эта аналогия груба), тренер не обязательно должен уметь бегать с клюшкой лучше своих игроков. Во-вторых, я все-таки старше их и умудреннее. Хотя бы моими синяками. Неудачи тоже обогащают. Все эти картины, которые тебе самому кажутся великолепными, когда их задумываешь, хорошими, когда их пишешь, и посредственными, когда они закончены, еще прежде, чем их увидят другие.
      Зачем мне самому нужна студия? Ведь не ради пятидесяти рублей в месяц, которые платит мне Дворец культуры. И не потому, что мне просто приятно раз в неделю, отвлекшись от суеты, покрасоваться перед тремя-четырьмя десятками доверчивых слушателей в этаком виде высокого мастера. Нет, причина, конечно, серьезнее. Художнику нужна среда. И студия - именно она, а не круг знакомых профессионалов - давно стала моей настоящей средой. Может быть, все дело в увлеченности этих молодых мужчин и женщин. Может быть, я просто привык выговариваться перед ними так искренне, так полно, как никогда не смог бы в кругу своих коллег. Словом, студия мне необходима. Как бы я ни относился к каждому студийцу в отдельности, сбеги они все от меня в один прекрасный день - и исчезнет, может быть, главное из того, что еще помогает мне держаться на поверхности.
      Мы начинаем наши занятия по воскресеньям в двенадцать, чтобы использовать дневной свет. Когда же часа через три все заканчивается и студийцы принимаются собирать свои работы, разложенные на столах и прямо на полу, я ухожу в свою мастерскую. Она находится здесь же, во дворце. Путь к ней не прост, ибо внутри гигантское здание еще несуразней, чем снаружи. Я иду по широким парадным коридорам и чуть не карабкаюсь по крутым железным лесенкам. Дворец живет своей жизнью: из-за дверей, мимо которых я прохожу, доносится то пиликанье скрипки, то звуки фортепьяно и нестройный топот детских ножек. Слышно, как где-то фальшивый тенор надсадно выпевает гамму.
      Я поднимаюсь еще выше, и весь этот шум остается внизу. Наконец, в полутемном коридорчике под самой крышей отпираю дверь. Моя мастерская: комнатка в два окна, большой и малый подрамники с натянутыми холстами, дощатые полки, заваленные коробками, банками, свертками, стопками пыльных книг. После шумного занятия, громких молодых голосов особенно приятны тишина и одиночество.
      Здесь каждый раз я переживаю одну и ту же муку, заставляя себя приступить к работе. Все во мне сопротивляется, я по-детски оттягиваю время: долго готовлю кисти, смотрю в окно, листаю взятую наугад книгу. Наконец, словно прыжок в холодную воду, я заставляю себя сосредоточиться и удержаться у холста. Пишу до тех пор, пока позволяет свет, а когда за окнами темнеет, зажигаю лампу и читаю. Если бы было возможно, я бы и жил в моей мастерской.
      Иногда я спускаюсь на первый этаж в кафе - перекусить. К сожалению, это не совсем обычное кафе. Наш город не столица, у нас нет ни своего ЦДЛ, ни ЦДРИ, поэтому кафе главного Дворца культуры стало чем-то вроде клуба для всех, кто имеет какое-то отношение к творчеству. Здесь собираются наши литераторы, художники, артисты трех городских театров. Здесь все знают друг друга, и каждый на виду. Особенно докучливы завсегдатаи - те, кто является сюда каждый вечер, как на работу. Что-то они находят в этом бесконечном совместном сидении за столиками и поглощении кофе и ресторанной водки. Какую-то иллюзию общения, что ли.
      Однажды, когда я, съев в уголке свои бутерброды и выпив чашечку кофе, собрался ускользнуть, меня все-таки заметил и окликнул подвыпивший Р., режиссер нашего ТЮЗа. Он подошел ко мне и стал, посмеиваясь, спрашивать, почему я не хочу с ними посидеть, избегаю их компанию. "Зазнался! Зазнался!" Я ответил, что вовсе не зазнался, просто, в отличие от участников почтенной компании, я не собираюсь жить вечно. Р. недоуменно уставился на меня, пытаясь, видно, понять, в чем юмор, но, кажется, так и не понял.
      Это случилось зимой. Было наше обычное воскресное занятие. Помню, что день стоял погожий, аудиторию заливал солнечный свет, и я еще предлагал моим студийцам попробовать на двух этюдах передать освещение предметов зимним и летним солнцем. Новенького в тот день я заметил почти сразу: он сидел в первом ряду с краю, отдельно от остальных. Он не подошел ко мне перед началом занятия, но так бывает часто. Новичок робеет, тихо посидит, послушает и только потом, когда все начнут расходиться, смущаясь, приблизится ко мне со своей папкой. Впрочем, папки у него при себе как будто не было, и мне это сразу не понравилось. Значит, написал нечто громадное и будет уговаривать отправиться к нему, посмотреть на месте. Время от времени появляются такие новички. Я про себя называют их "монументалистами".
      Парень, видно, заметил, что я к нему приглядываюсь, смутился, стал напряженно смотреть куда-то мимо меня. На вид ему было лет тридцать пять. Не могу сейчас вспомнить в точности его лицо. Обыкновенное было лицо, невыразительное, даже какое-то блеклое. Светлые глаза, русые волосы, остриженные коротко, как у школьника. Одет в обычный, к тому же не новый костюм, то есть плохо по нынешним меркам, требующим в любом возрасте утонченной броскости в одежде. Я не смотрел больше в его сторону, втайне понадеявшись, что он, может быть, и не подойдет.
      Однако он подошел. Занятие кончилось, мои студийцы расходились. Я собирал в портфель свои записи и наброски, уже думая о том, что ожидает меня наверху, в мастерской, как вдруг услышал осторожное:
      - Здравствуйте, моя фамилия Лакутин...
      Я сидел, и мне пришлось смотреть на него снизу вверх, тем более что он оказался высок ростом. Его тут же перебили, я прощался с уходившими. Он терпеливо выждал и, когда мы наконец остались одни, повторил:
      - Моя фамилия Лакутин.
      - Я уже слышал, я понял.
      - Просто обычно путают, - извиняющимся тоном сказал он, - говорят Лабутин или Лагутин. Это более распространенные фамилии.
      - Я не спутаю, - пообещал я. - Вы хотите поступить в студию?
      - Дело в том, видите ли... Я пишу картину...
      - Пишете или написали?
      - Собственно, уже написал. Я очень долго ее писал, пять лет... Не то, чтобы долго, а просто медленно, урывками. Знаете, времени мало - работа, семья...
      - Значит, надо бросать, - сказал я.
      - Что?
      - Что хотите: работу, семью или живопись.
      - Да, конечно, - закивал он, - вы правы, нельзя жаловаться, это смешно. Я только был бы вам очень признателен, если бы вы поехали со мной, посмотрели... Ваше мнение...
      Он был моложе меня всего лет на десять-двенадцать, но казался мне молодым человеком, а я ему, должно быть, пожилым. И не только из-за нашего взаимного положения учителя и ученика. Грань поколений пролегла между нами, между теми, кто закончил школу в пятидесятом году, и теми, кто вышел из нее где-нибудь в шестьдесят втором. Их поколение взрослело куда медленнее нашего.
      Как было бы хорошо, если бы я тогда отказал ему!
      - Где вы живете? - спросил я.
      Он назвал район. Это был другой конец города.
      - Вы не беспокойтесь, не беспокойтесь! - быстро заговорил он, заметив тень недовольства на моем лице. - Я возьму такси, туда и обратно, это не займет много времени...
      Не знаю, почему я все-таки согласился. Может быть, просто в тот день мне особенно не хотелось подниматься в мастерскую к оставленной работе.
      Когда мы вышли из дворца, уже вечерело. Плотный морозный воздух был прозрачен, как оптическое стекло, даже дальние предметы виделись удивительно резко, четко, приближенно. Лакутин пытался повести меня на стоянку такси, но я, отмахнувшись от него, зашагал через пустынную площадь между дворцом и заснеженным городским садом к автобусной остановке. Мне не было жаль его денег, мне просто хотелось пройтись пешком. Он поспевал за мной где-то сзади и сбоку, а я быстро шел, с наслаждением впитывая прозрачность морозного воздуха, темнеющую голубизну неба, сочную, раскаленную полосу заката.
      Я думал о том, как остро, как полно чувствую краски и настроение этого зимнего вечера. Чувствую, но никогда не смогу написать. Почему? Между замыслом и исполнением такая же разница, как между мелодией и партитурой. И как это невероятно трудно - написать именно партитуру. Есть даже нечто унизительное в том, что ты, с твоим великолепным чутьем, вкусом, воображением, должен зависеть от какой-то жалкой техники, от составления красок, точности пальцев в мазке...
      Мы втиснулись в битком набитый автобус. Как ни пытался Лакутин отстраниться, нас то и дело придавливало друг к другу, и тогда он шепотом бормотал извинения. Надо было что-то сказать ему, дальнейшее молчание становилось уже невежливым.
      - Кем вы работаете? - спросил я.
      - Инженером-электриком, на заводе, - он был явно обрадован тем, что я наконец заговорил.
      - Давно пишете? Занимались в какой-нибудь студии? Показывали свои работы кому-нибудь из художников?
      Оказалось, что пишет он уже десять лет, нигде никогда не занимался и никому ничего не показывал.
      В автобусе зажглось освещение. Меня немилосердно толкали в спину и в бок. Мотор тяжело взвывал на подъемах. Я ехал куда-то с чужим, незнакомым человеком, которому согласился почему-то отдать свой вечер. Сколько таких вечеров осталось мне в жизни? Этот Лакутин, который сейчас растерянно улыбается, обескураженный тем, что я опять замолчал. Что ему нужно? Не от меня - вообще. У него есть работа, дом, семья, все, что необходимо нормальному человеку. Зачем ему живопись? Он недоволен своей реальной жизнью? Другие тоже недовольны, но обходятся какими-то реальными средствами - ездят на рыбалку, изменяют женам. А этот выбрал живопись, фантазию. Впрочем, разве мы, именующие себя профессиональными художниками, так уж отличаемся от него? И что такое искусство вообще, от сотворения мира, как не те же бесконечные попытки изменить с помощью фантазии реальную жизнь, свою или чужую, все равно.
      Лакутин жил в стандартном пятиэтажном доме постройки начала шестидесятых. Когда поднимались по лестнице, меня вдруг охватило чувством неловкости, почти стыда. Был воскресный вечер, дома наверняка вся семья, для которой его занятия живописью - то ли мучение, то ли источник каких-то надежд. О моем возможном приезде, конечно, знают, и меня ждут, как ждут у постели больного медицинское светило, которое должно вынести приговор: жить или умереть.
      Дверь нам открыла высокая женщина в фартуке, очевидно жена Лакутина. Большие темные глаза, густая шапка черных волос. Она была хороша собой, во всяком случае по сравнению со своим бесцветным супругом. Правда, черты ее лица несколько портили тяжеловесный подбородок и крупный рот - было в них что-то опрощенное, бабье. Увидев меня, она смутилась, кивнула и поспешно отступила куда-то из маленькой прихожей - то ли в ванную, то ли в кухню. Мелькнуло и исчезло любопытное личико мальчишки лет восьми-девяти. Раздеваясь, я слышал сердитый шепот: сыну, как видно, хотелось еще поглядеть на меня, а мать не пускала. Как я жалел, что не отказался приехать!
      Лакутин провел меня через две небольшие комнаты. Разношерстная мебель, фотографии на стенах. На всем печать обычности, заурядного вкуса. Мы вошли в маленькую, темную, глухую комнатку. Такие именуют "тещиными" и обычно используют как кладовые. Он щелкнул выключателем, зажужжала и вспыхнула мертвенным дрожащим сиянием газоразрядная трубка "дневного света". На стене висел самодельный деревянный подрамник размером примерно метр на полтора, задернутый чем-то вроде старой скатерти. И когда я увидел это жалкое освещение и подрамник, укрепленный на стене, а не на мольберте, который здесь, в кладовке, просто не поместился бы, мне уже окончательно все стало ясно.
      - Послушайте, - сказал я, - вы что же, здесь пишете?! Но это абсурд! Что здесь можно написать? Запомните раз и навсегда: работать надо только при настоящем дневном свете! Любое искусственное освещение искажает цвета, а уж эти ртутные трубки хуже всего. И потом, она у вас мигает! Инженер-электрик, и не можете сделать, чтоб лампа не мигала? Вы же глаза себе погубите!
      Лакутин молчал.
      - Ну хорошо, - сказал я, - давайте, показывайте, что у вас там,
      Мне хотелось уже только одного: чтобы все скорее кончилось.
      Лакутин начал стаскивать скатерть с подрамника. Мои слова, как видно, задели его: он двигался неторопливо, подчеркнуто избегая суетливости передо мной. И говорить старался неторопливо, с достоинством уязвленного подростка:
      - Вот моя картина. "Одинокий истребитель". Я понимаю, название может показаться вычурным. Но я привык ее так называть за пять лет. Вот...
      Признаться, в первую минуту, когда открылось полотно, я был удивлен. Я ожидал увидеть псевдораздольный пейзаж или историческую композицию - то, что обычно рисуют такие самоучки-"монументалисты", а на картине было вполне прилично выписанное глубокое небо. В центре - летящий справа налево небольшой серебристый самолет, накренившийся на крыло. Небо перед самолетом было ярко-голубым, с пушистыми волокнами перистых облаков. Позади же самолета, там, где он пролетел, небо угрожающе темнело, клубились какие-то вихри.
      Лакутин стоял возле картины в ожидании моего приговора. Все-таки жаль, что я не запомнил его лица. Впрочем, я тогда почти не смотрел на него.
      - Да-а, - сказал я, - любопытно. "Одинокий истребитель". Но у вас же неправильно сделана композиция! Самолет вы поместили в центре, получилась статика, неподвижность. Его надо сместить вправо и немного вниз. Или - вверх. Чтобы перед ним было свободное пространство, чтобы у зрителя возникало ощущение скорости и подъема, или, наоборот, - падения. Это же элементарные вещи!
       Лакутин молчал.
      - И вообще, давайте разберемся: что это за истребитель? Крылья прямые, теперь таких не строят, значит, это у вас самолет времен войны? Чей же тогда - наш, немецкий?
      - Нет, - быстро сказал Лакутин, - не наш, конечно, не наш.
      - Значит, немецкий? И какой же - "мессершмитт", "фокке-вульф"? - Мы, бывшие мальчишками в войну и подростками после нее, знали наперечет все марки наших и немецких самолетов. - И вообще, что вы хотели сказать своей картиной? Нашему, массовому зрителю? Небо темнеет, мрачное что-то... Антивоенная тема? Но зачем же решать ее так формалистически!
      Лакутин хмурился. Мне было даже немного жаль его.
      - Вы знаете, - медленно заговорил он, - один из физиков прошлого века, кажется, даже сам Кельвин, жаловался: наше мышление ограничено, мы стараемся все сводить к простейшим механическим моделям. Если мне удается построить механическую модель явления, то я считаю, что понял его, объяснил. А ведь уже во времена Кельвина было множество явлений, которые не сводились к механическим моделям. Электромагнетизм, например. Наверное, и в искусстве тоже... Вот вы спрашиваете: что я хотел сказать этой картиной? Вам хочется механическую модель...
      - Послушайте, дорогой мой! - как можно мягче перебил я. - Понятно, что вы технократ и пытаетесь толковать искусство через какие-то близкие вам аналогии. Но - ради бога, послушайте мой совет - если вы хотите чего-нибудь добиться в живописи, поосторожней бросайтесь такими сентенциями! Вам, голубчик, сейчас же ткнут в нос, что вашими рассуждениями можно оправдать и формализм, и абстракционизм, и черт знает что!
      Разговор наш становился уже бессмысленным. Лакутин сник, теребил в руках какую-то перепачканную красками тряпку.
      Я с озабоченным видом взглянул на часы:
      - Простите, голубчик!
      Лакутин проводил меня до дверей. Он больше не спорил, не задавал обычных в таких случаях вопросов ("что вы мне посоветуете?" и "нельзя ли показать кому-нибудь еще?"). Поэтому прощался я с ним уже вполне дружелюбно. Я не стал даже произносить сакраментальную фразу насчет того, что "заходите, мол, приносите новые работы".
      Помню, когда я вышел на улицу, было уже совсем темно. Морозный ветер обжигал лицо. Я с трудом закурил и пошел вдоль незнакомого квартала к автобусной остановке, раздумывая, как же отсюда добраться домой. Вечер был потерян. Но, странное дело, я не сердился ни на Лакутина, ни на самого себя. Все случившееся представлялось мне скорее в юмористическом свете. И только потом, в полутемном, продуваемом ледяными сквозняками автобусе, который бесконечно долго тащил меня через весь город, я почувствовал усталость и раздражение.
      Полгода спустя, летом, в тяжкую июльскую духоту, мне утром позвонил домой Архипов, один из наших художников, маленький толстяк, человек добродушный и бестолковый. Последние годы он изрядно пил, перебивался мелкими заказами, да еще тем, что руководил изостудией в каком-то заводском ДК. Рассказывали, что он и на занятия к своим студийцам является навеселе. Меня всегда удивляло, что они от него не разбегаются.
      - Ты чем занят? - осведомился Архипов. - Все бросай и прикатывай ко мне! Покажу что-то!
      - Сейчас, лечу! - ответил я. - Ты что, не проспался?
      - Приезжай, тебе говорят, а то пожалеешь! - голос у него был возбужденный, но как будто трезвый. - У меня тут такое... Да приезжай ты, не ломайся!
      Не знаю и в этот раз, почему я дал себя уговорить. Помню, что, когда ехал к нему, обливаясь потом в раскаленном автобусе, то не испытывал даже любопытства. Было на душе что-то смутное, разбросанное, и дышалось тяжело не только от жары. Может быть, то было предчувствие.
      Архипов открыл на мой звонок и, ухмыляясь, встал на пороге. Его круглое раскрасневшееся лицо и розовая лысина были покрыты капельками пота, маленькие глазки влажно блестели. Он поводил плечами, переступал с ноги на ногу, словно приплясывал, и при этом с шутовским преувеличенным вниманием осматривал меня с головы до ног.
      - Фу ты, ну ты, что за мальчик! - закричал он. - Ковбой, чистый ковбой! А ведь старше меня, скотина! Джинсов тебе не хватает. Чего джинсы не купишь? Мне и то предлагали.
      - Что, - спросил я, - успел принять на грудь, пока я добирался? С утра пораньше?
      - А ты мне расписание не устанавливал! - загоготал Архипов. - Ладно, пошли!
      Он провел меня в просторную, очень светлую угловую комнату с большими окнами на две стороны. Здесь была его мастерская. Развал в ней царил еще почище, чем у меня. В углу, повернутая к окнам, к свету, прямо на сдвинутых стульях стояла какая-то картина, завешенная простыней. Я видел только изнанку холста и свешивающиеся края этой грязноватой простыни.
      Архипов выдернул из холодильника запотевшую бутылку водки, налил два стакана больше, чем до половины.
      - Холодненькая, - сказал он, - в такую парилку как раз. Будь здоров, великий художник!
      Разозлившись, я взял стакан и выглотал ледяную водку.
      - Ну, брат, что ты сейчас увидишь! - снова стал приплясывать Архипов, потирая руки. - Ну, брат... Слушай: веду это я занятие в студии, приходит ко мне женщина. Молодая. У меня теперь все молодые, кто моложе меня. Высокая, а я, грешный, к таким слаб. Ну, не в этом дело... Едемте, говорит, ко мне, я вам картину покажу. Представляешь, история! У нее муж был художник-самоучка, десять лет одну картину писал. В наше-то время! И названьице дал - "Одинокий истребитель"! Ничего себе, а? Лабутин его фамилия. Или Лагутин? Ладно, у меня записано. Так вот, слушай...
      Я почувствовал слабость. Проклятая водка влилась мне в желудок как ртуть и теперь, поднимаясь, расходилась по телу дурнотным сивушным теплом.
      - Погоди, - перебил я, - а сам-то он куда делся, этот, самоучка.
      - А погиб! На мотоцикле гробанулся, весной.
      - Погиб?! - вырвалось у меня. - На мотоцикле?! Неужели у него был мотоцикл?
       - А что странного-то? - не понял Архипов. - Мотоцикл - болезнь века... Ощущения! Я, может, тоже себе куплю. После джинсов.
      - Не паясничай!
      - Ладно тебе! Что делать, погиб - не воскресишь. Жаль его, конечно, жаль. Да ты слушай?.. Стал я картину смотреть у них, там, в кладовке. Чувствую: что-то есть. Не могу еще понять - что, но чувствую! У меня, брат, нюх, нюх!.. Взвалил на горб, приволок к себе и тут понял! - он подпрыгнул в восторге. - Понял: в свете все дело! Ее вот как нужно смотреть, идем!
      Он поволок меня за собой в угол, к картине. Это было какое-то наваждение. Мысли мои метались. Память мгновенно восстановила картину такой, какой я видел ее полгода назад у Лакутина в мигании газосветной трубки. Пока Архипов, возбужденно пыхтя, стаскивал простынь-завесу, мой мозг, как вычислительная машина, по памяти в долю секунды оценил заново ее цветовую гамму. Мне казалось, я все уже понял и подготовлен, и все-таки я едва не вскрикнул, когда обнажилось полотно и в потоках света, льющегося с двух сторон из угловых окон, предстало ЭТО.
      ...Небо в левой части, нетронутое, пронизанное пушистыми белыми нитями перистых облаков, было объемно-прозрачным и плотным, словно отлитым из голубого хрусталя. Маленький накренившийся серебряный самолет в центре картины не летел: он пронзал небо с невероятной быстротой и в то же время, казалось, неподвижно висел на месте. Позади него, там, где он уже пронесся, небо бугрилось, вспучивалось, темнело, голубой цвет оплавлялся в фиолетовый, багровый, красно-коричневый, в цвета вулканической лавы, сквозь которые пробивались в трещинах, разрывах ослепительные раскаленно-желтые вспышки. Он был подобен инопланетному телу, брошенному в сердцевину чуждого ему пространства, которое продавливалось под его массой. Никогда не думал, что можно столько сделать цветом, переливами оттенков. Казалось, я слышу надсадный рев мотора. Небо пульсировало в паутине силовых линий, истекавших от самолета. Небо неслось, разрушаясь, из левой, нетронутой части в правую, в сумрачное вихревое кипение. Картина вращалась, затягивала в себя, как воронка. И - самое поразительное: в грозном ее притяжении, от которого пол уходил из-под ног, в неистовом полете одинокого истребителя было нечто ТОРЖЕСТВУЮЩЕЕ.
      - Что?! - кричал Архипов и лупил меня вбок. - Что?! Здорово? Я, брат, на нее долго смотреть не могу, балдею! Двадцатый век, а? Весь! Знаешь, как Неру писал Рериху? Книга - не вся истина целиком, а картина - вся! Вся истина!
      - Ты это сам читал?
      Мне удалось наконец оторваться от притяжения картины, и я быстро вышел из угла. Я старался привести в порядок, мысли, хоть немного сосредоточиться. Прежде всего - ничего не случилось. Не надо разыгрывать перед самим собой драму, как будто что-то произошло. Ничего, ничего особенного не случилось. Это всего лишь картина, пусть талантливо и необычно сделанная, не больше, чем картина. Конечно, жаль парня. Значит, он, бедняга, абсолютно чувствовал цвет, даже в своей конуре, притерпелся к ней; ему и невдомек было, что другие могут оказаться там слепыми. Сейчас трудно судить объективно: слишком внезапно это свалилось, а проклятая жара еще больше взвинчивает нервы. И все равно - это только картина, и, значит, все остается на своих местах, и не столь уж важно, хороша она или плоха, жив или умер художник...
      - Да ну тебя, зануда! - сказал Архипов. - Он тоже перешел к столу и разлил остатки водки по стаканам. - Теперь, брат, картинка эта моя! Из собрания Архипова! Я ее купил у той женщины. Деньги, правда, еще не отдал, но отдам, обязательно. А нам с тобой надо время не терять. Осенью зональная выставка - туда ее! А потом - в Москву, на республиканскую, на всесозную! - он засмеялся. - Шуму-то вокруг нее будет! Вот тебе и художник Лабутин из областного центра. Знай наших! И это мы с тобой его открыли, а?!
      - Я-то при чем?
      - А протолкнуть поможешь. Ты парень влиятельный. Зачем я тебя звал-то! - он быстро выпил, сморщился и передвинул в мою сторону второй стакан: - Давай, приканчивай. Как говорится, сочтемся славою!
      Я выпил. Сдерживая дурноту, выждал, пока алкоголь поднимется в мозг горячим головокружением, и тогда, внимательно глядя на Архипова, со всем спокойствием в голосе, на которое был способен, сказал:
      - Не городи чушь.
      Его раскрасневшееся, потное, глупо сияющее лицо застыло недоуменной маской.
      - Чушь! - злорадно повторил я. - Славы захотел по дешевке на старости лет? Не выйдет. Ну, куда ты ее пристроишь? На какую такую выставку?
      - Думаешь, не возьмут? - забеспокоился Архипов. - Неужели не возьмут? Но можно же что-то сделать. Название сменить, я уже думал... Связать с чем-нибудь. С защитой окружающей среды, а? Неужели...
      - А если и возьмут, - продолжал я, - на что ты надеешься? На то, что открыл гения? Подумай: одна картина, одна-единственная! Да кто ее заметит? Какой он к черту гений! Маньяк он, мазила бездарный, твой мотоциклист! Таким темпом он бы за всю жизнь еще две, ну три картины вымучил. Это ничто-о! Вот, если бы он десяток таких оставил, а лучше двадцать, тридцать - количество! Чтобы на разных выставках представлять, чтобы профаны могли выбирать и сравнивать!..
      - А Иванов, Иванов! - защищаясь, подскочил Архипов. - Тоже одна картина, всю жизнь писал!
      - "Явление Христа"? Да к ней этюдов триста штук, и каждый - сам картина. А главное, она большая! Понятно тебе?! - я все-таки сорвался на крик. - Большая! Огром-на-я! Разве те, кто приходит на нее пялиться, в ней что-нибудь понимают? Видят то, что видел Иванов? Становятся чище, как он хотел? Они видят только, какая она громадная! Вот это они уважают! И ты тоже, хоть ты и считаешь себя художником и воображаешь, что смыслишь больше других! И вдруг ты захотел, чтобы одна-единственная картина, картина-картиночка, метр на полтора...
      - Сволочь! - вдруг заорал Архипов. - Сволочь! - он забил кулаками по столу. - Вон пошел из моего дома! Я с ним, как с человеком! Водку пил! А-а!..
      Остаток дня я провел в нашем кафе. Я пил еще и шумно рассуждал о чем-то с соседями по столику. Меня хлопали по плечу, по коленям, я тоже хлопал. Но какая-то частица моего мозга отказывалась одурманиться, горела сухим огнем, и этой частицей я все время словно видел себя со стороны, сверху.
      Потом я плелся домой. Стояла густая, теплая июльская ночь, по реке бесшумно двигались разноцветные огни барж. Меня шатало. Я останавливался, прислоняясь к решетке набережной, и снова трогался в путь. В темноте под деревьями вспыхивали огоньки сигарет, слышались гитарные аккорды. В другом состоянии я ни за что не пошел бы один так поздно вдоль набережной, где собираются стайки нагловатых подвыпивших юнцов, но сейчас я двигался напролом. И трезвая, сухая клеточка моего мозга следила за тем, как я тяжело поворачивал навстречу появлявшимся на моем пути группкам, а потом смеялся, беззвучно и зло, когда они, расступаясь, давали мне дорогу.
       1980

  • Комментарии: 6, последний от 19/03/2019.
  • © Copyright Оскотский Захар Григорьевич (zakhar47@mail.ru)
  • Обновлено: 26/02/2007. 39k. Статистика.
  • Рассказ: Проза
  • Оценка: 7.53*9  Ваша оценка:

    Связаться с программистом сайта.