Оскотский Захар Григорьевич
"Зимний скорый. Хроника советской эпохи" (глава 6)

Lib.ru/Современная литература: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Помощь]
  • Оставить комментарий
  • © Copyright Оскотский Захар Григорьевич (zakhar47@mail.ru)
  • Обновлено: 05/01/2014. 83k. Статистика.
  • Глава: Проза
  •  Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Роман "Зимний скорый" (глава 6). Полностью роман вышел в издательстве "БХВ-Петербург" в 2014 году.

  •   6.
      
      Опять сквозь шум аэропорта донесся голос дикторши. Какой-то рейс откладывается на два часа. Другой рейс. Слава богу - другой! Даже представить было тяжело, что может случиться, если его рейс сейчас отложат и прощанье с Алей затянется - до утомления, до повторения одних и тех же слов. Аля в конце концов уехала бы из "Пулково", а он остался бы, привязанный, слоняться из угла в угол и уже нестерпимо, как освобождения, ждать вылета. Господи, только бы не сорвалось! Только бы всё кончилось по-человечески: чтобы ОН сейчас улетел, а ОНА - осталась.
      Аля ждала его ответа. Хочет уйти. И для этого ей понадобилось приехать проводить его. Затеять на прощанье разговор, сыграть мучительную нервную мелодию и разойтись с последним аккордом, с медленно затихающим басовым гулом душевной боли. И ведь не из любви к мучительству или самоистязанию это ей необходимо, а чтобы ощутить завершенность. Пусть будет так, как ей хочется.
      Ты еще наивна, Аля! Ты думаешь, мне больно? Конечно, больно. Ну и что? Я в другом возрасте. Это не преимущество, я просто в другом времени. Так у Брэдбери встречаются и беседуют марсиане из разных эпох, бесплотные друг для друга.
      Конечно, опыт не приходит с возрастом, а тот, что приходит, ничего не стоит. Ум - подавно не приходит. Но что-то накапливается, подобное иммунитету. Или просто мертвеет. Ты думаешь, что наносишь мне рану? Теперь мои раны заживают всё скорей. Раскрылся кровоточащий разрез - и тут же стянулся, покрылся бугристой коричневой коркой. Вот и она растрескалась и слетела, а под ней - не розово-нежная обновленная плоть, но всё та же темная, грубая, старая кожа...
      Он пожал плечами. Сказал:
      - Почему? Я не думаю, что ты виновата.
      Внизу подкатил очередной ярко-желтый "Икарус-городской". Хорошая машина, только двигатель уж слишком приемистый. С места берет таким рывком, что стоящие пассажиры валятся. "Всё, перешедшее за меру, превращается в собственную противоположность!" Так отец любил повторять, раньше, когда бывал весел, выпивал и шутил. Уверял, что это - самый главный закон диалектики. Где он его услышал, на каких политзанятиях?
      Хотелось еще закурить, но нужно было перетерпеть. Нельзя курить следующую сигарету раньше, чем через два часа: забивает бронхи. Вздохнешь - и сразу неприятно чувствуешь в груди, вверху эту шершавую копоть.
      Аля осеклась, смотрела на него сбоку. Не могла понять, больно ему или нет. Да больно, больно же! Оттого, что ты уходишь. И оттого, что еще двадцать минут надо провести с тобой, говорить о чем-то. И голова болит, никак не удается выспаться. И впереди бессонная ночь, а за ней, с ходу - первый, суматошный завтрашний день на заводе. И послезавтра...
      Впрочем, послезавтра тебя уже не будет со мной, Аля. Хоть одна боль уйдет.
      
      В том августе 1965-го, вернувшись из дома отдыха, он еще дважды звонил Стелле. Первый раз подошла она сама. Сразу узнала его голос, испугалась, и даже не заговорила, а забормотала - быстро-быстро и тихо, видно, боясь, чтобы там, рядом с ней, не услышали:
      - Я не могу сейчас говорить, ты не звони, больше не звони, я тебе сама потом позвоню, честное слово! - и бросила трубку.
      Но она не могла ему позвонить, в новой квартире у него не было телефона. (Отец носил на телефонную станцию ходатайство с завода: мол, старшему мастеру по работе необходима постоянная связь, просим ускорить подключение. На станции над его бумагой только посмеялись, очередь там была лет на пять.)
      Григорьев мучался с неделю и в конце концов уверил себя: Стелла чем-то была взволнована, позабыла, что теперь у него телефона нет, а когда успокоится и вспомнит, сама же расстроится. Значит, ничего страшного не случится, если он позвонит ей еще раз. Это даже необходимо!
      Позвонил вечером из уличного телефона-автомата. Сердце колотилось под самым горлом, еще сильней, чем на почте в Зеленогорске.
      Трубку взяла Александра Петровна, и, едва он выдавил "Стеллу позовите, пожалуйста...", вдруг закричала, - конечно, не узнав его, - закричала с неожиданной яростью, непонятно к кому обращенной, но значит, и к нему тоже, словно охлестывая его по лицу:
      - Всё звоните?! Успокоиться не можете?! Нету Стеллы! Уехала! Через три года звоните!! - и бухнула трубку.
      Он долго стоял в телефонной будке с горящим лицом...
      Через месяц отозвалось в димкином письме: "А ты, наверно, и не знаешь, Стелка дуреха завербовалась к своему хахалю на север. Не было меня, я бы ей мозги куриные прочистил".
      Но это была уже лишняя, даже ненужная ясность. Главное он понял тогда, в конце августа, когда темным вечером ходил по своей пустынной улице новостроек: Стеллы больше не будет. Стелла не поможет ему.
      
      И всё же, оказалось, в чем-то она ему помогла, сделав его мужчиной. Она защитила его от других девушек. Их тайна, тягучая, темная, раскрылась и предстала такой же простой, как их тела. Она защитила его от всех. Кроме Нины.
      Он понял свою обреченность в первый же день занятий после каникул, едва только снова увидел Нину, еще издалека. Увидел, как она осторожно проносит себя сквозь студенческую толпу, чуть изменившаяся от летнего загара и оттого нестерпимо красивая (неужели остальные этого не видят?!). Ее точно приближало к нему болезненной оптикой. Он видел, что ее глаза на посмуглевшем лице стали еще больше и светлей. Как раз тогда у девушек было модным по-восточному удлинять очи, проводить черные, синие, даже зеленые стрелочки от уголков глаз к вискам. А Нина только подкрашивала ресницы черной тушью, так что они - длинные, гордые, каждая ресничка отдельно от остальных, - трогательно подчеркивали влажную голубизну взгляда.
      И накатившую эпоху мини-юбок она тоже не замечала. На ней всегда были длинные, строгие платья, простые, но казавшиеся ему царственными. Взрослая богиня шла среди суетливых девчонок с голыми коленками.
      Однажды в самом начале сентября, в летнюю еще духоту, в маленькой нагретой солнцем аудитории, он как всегда примостился позади и чуть сбоку от Нины. Она была в легком платье без рукавов и сидела за столом, раздвинув локти, как обычно сидят девушки, когда им жарко. Он быстрыми, воровскими взглядами ласкал ее профиль, ее гладкое смуглое плечо. И вдруг, - он даже вздрогнул от увиденного и опустил глаза, - он заметил волосы, выбивающиеся у нее из-под мышки...
      То было потрясение. Конечно, он сознавал, что, при всей своей божественности, Нина - обыкновенная земная девушка. Но эти тайные темно-русые завитки, чуть блестевшие от пота, делали ее уж слишком земной, уравнивали с той же Стеллой... От таких мыслей голова шла кругом.
      Пугаясь, он пытался представить Нину на месте Стеллы в "Морском прибое" - обнаженную, раскрытую, в судорожных движениях, с безумным лицом. Но ничего не получалось, его воображение оказывалось бессильно. Он понимал: это оттого, что Нина - в чем-то главном - совсем иная, не такая как Стелла. И чувство, которое он испытывает к Нине, - другое. Но ведь он тоже - земной. Стало быть, конечная цель его чувств, пусть он даже боится думать об этом, всё равно та же: он хочет, чтобы Нина физически принадлежала ему. Или с Ниной этого будет мало?
      Так что же это было, похожее на удушье? Наверное, действительно любовь. Та самая, "настоящая", по измерениям Али. И значит, если бы Стелла не уехала, он предал бы ее тогда? Значит, и от предательства она его оберегла?
      Ах, этот возраст, восемнадцать-девятнадцать лет, когда, кажется, ты мал и беззащитно открыт, а внешний мир фокусируется и течет сквозь тебя мощнейшими пульсирующими токами! Бежали, перекрещиваясь, институтские "эскалаторы" - второй курс, теормех, сопромат, веселая толкучка студенческих потоков в дверях амфитеатров-аудиторий, резкий запах аммиака и уксусной кислоты в химических лабораториях, строевая подготовка в асфальтовых внутренних двориках на глазах смеющихся девушек.
      И - Нина, Нина... С расстояния почти в двадцать лет так жаль того мальчика, что брел после занятий по улицам, оглушенный и раздавленный любовью. Быть может, любовь вообще неестественное состояние для человека? Естественно то, что дает свободу. А любовь не просто стесняет, она - обезличивает. Как одно и то же заболевание вызывает у самых разных людей одинаковое повышение температуры, одинаковый кашель, одинаковую ломоту в суставах, так и любовь вызывает одни и те же болезненные симптомы, одни и те же бессмысленные действия.
      Он тоже исполнил тогда весь набор глупостей очумевшего от любви мальчишки. Началось, конечно, с писем, горячечных и рабских (адрес ее он подсмотрел в журнале группы). Он писал письма по ночам. Бросал в почтовый ящик утром, по дороге в институт, невыспавшийся и разбитый. Через несколько дней - по смятению Нины при его появлении в аудитории, по тому, как испуганно прятала она глаза, - догадывался с ужасом, что она получила письмо, что это, конечно, ничего не изменит, лишь оттолкнет ее окончательно, что теперь уже всё погибло! А через несколько дней писал следующее...
      Болезнь, которой он сдался, неумолимо управляла им по своим законам. И на смену отчаянию от унижения следующей стадией явилась решимость отчаяния. Готовность унижаться взахлеб, не стыдясь. Если раньше в аудиториях он старался сесть неподалеку от Нины как бы случайно, то теперь занимал место рядом с ней, почти не скрываясь, а во время занятий почти в открытую на нее смотрел.
      Однокурсники сперва посмеивались над ним, потом притихли. Сверхчутьем, особенно обострившимся в эту пору, он улавливал даже сочувствие парней и еще нечто странное, что-то вроде их недоумения: как можно любить именно Нину? Такое сочувствие не вызывало благодарности, скорей бесило: неужели они не видят, какая она?!
      Всё, что он проделывал месяц за месяцем, было абсолютно лишено расчета. Не надеялся же он, что она полюбит его за все эти выходки! Но оказалось, в бессмысленной, бредовой ненормальности, распаляемой жаром любви-болезни, была своя логика, которую он и не сознавал. Нескончаемым безрассудством он расшатывал ее величественное спокойствие. Она должна была бы резко отогнать его прочь, но, коль скоро у нее, деликатной, нежной, не хватило на это решимости, ей не оставалось ничего другого, как терпеть его.
       Вначале - только терпеть, беспокойно и пугливо. А затем - всё более к нему привыкая. Он становился для нее ПРИВЫЧНЫМ и, значит, мог понемногу приближаться к ней.
      О, какое то было счастье! Неповторимое девятнадцатилетнее счастье, когда грудь раздувается от восторга, как воздушный шар, - вот-вот взлетишь, - и движения невесомы! Она не любила его, она лишь относилась к нему снисходительно, как к чему-то неизбежному, - пусть! Он переживал время потрясающих открытий.
      Какое это было чудо - сидеть на лекциях уже не в стороне, а рядом с ней, за одним столом, в такой головокружительной близости, что можно было наслаждаться, тайком втягивая в себя с дыханием овевавший ее теплый, чуть горьковатый аромат, а скосив глаза, замечать на носу и на щеках ее трогательные до восторга золотисто-белые пылинки пудры!
      Каким чудом было провожать ее каждый день после занятий, а после того, как она дружески и чуть насмешливо прощалась с ним у своего дома, плыть дальше по улицам, взлетая и опускаясь на волнах счастья.
      У них само собой (вслух об этом не было произнесено ни слова) установилось нечто вроде негласных правил, которые он обязан был соблюдать. Его писем к ней, тех, ночных, как бы не существовало никогда, и больше писать ей он не имел права. Тем более, он не мог сказать ей в лицо о своей любви и не смел дотронуться даже до ее руки. Ему позволялось идти рядом, говорить о чем-то, что не касалось их двоих, - и только.
      Он был на всё согласен и за всё благодарен. Шагая рядом с ним, она почти всегда молчала. Пусть! Он говорил сам, говорил, кажется, обо всем на свете, боясь замолкнуть, боясь, что ей станет скучно с ним. Наверное, то было самое лучшее время его любви...
      Годы имеют свой цвет и контур. Тот период - конец 1965-го, начало 1966 года - остался в памяти чистым, серо-стальным, прямолинейным, словно из новеньких металлических конструкций. Вo главе страны - три скромнейших и как бы равноправных между собой руководителя: Косыгин, Брежнев и Подгорный. Общий настрой - спокойствие и деловитость. На долгожданном сентябрьском пленуме раздались призывные слова: "Реформа", "Хозяйственная реформа", "Экономическая реформа"! Они зазвучали по радио и с телевизионных экранов, замелькали в газетах, расплескались во множестве книг и брошюр, стремительно докатились до институтских аудиторий. Аккордами в мелодии выделялись: "Хозрасчет", "Инициатива", "Фонды предприятий". Положения реформы, понятные, убедительные, они заучивали к экзамену, как математические правила.
      Одно смущало: если всё так очевидно, если реформа, как говорят, переход к нормальной хозяйственной жизни, то какого дьявола почти пятьдесят лет жили ненормально и мучались?!.. Хотя, это было лишнее свидетельство того, как повезло им самим. Время по-прежнему работало на их поколение, первое поколение будущего. Реформа должна была завершиться к концу шестидесятых - началу семидесятых. Как раз тогда, когда они закончат учебу и придут на обновленные заводы, в перестроившиеся НИИ, чтобы с самого начала работать без нелепых стеснений, в полную силу.
      Еще выходили, появлялись на прилавках и в библиотеках новые книги о культе личности, о поражениях начала войны, репрессиях, лагерях, но всё реже, реже, словно иссякая. Нигде не сказанное вслух, как бы носилось в воздухе и негромко звучало: "Хватит откровений об ужасах сталинизма! Прошлое не сплошь черно, да и думать сейчас нужно - о будущем. Не копаться в старых, засохших ранах, а трудиться, трудиться!" Звучало - и не вызывало внутреннего протеста.
      Кольнул какой-то нелепый, крикливый судебный процесс над двумя никому не известными писателями - Даниэлем и Синявским. Конечно, натворили дел: придумывали черт знает какие гадости, вроде того, что в Советском Союзе объявляются дни разрешенных убийств, издевались над нашей жизнью, тайком переправляли всё это на Запад и там печатали. Ну глупо, ну подло. Но всё же - зачем поднимать такой шум? Зачем сажать их, как уголовников? Выгнали бы на этот самый Запад, раз они туда так тянутся, и забыли про них!
      Читать статьи о процессе было тяжело. Причины газетной злобы, ее глубинный смысл, до конца были непонятны. Вспоминалось из детства: нечто подобное они ощущали, когда читали книжки о "русском первенстве", о том как братья Райт украли идею самолета у Можайского.
      Но вот же, в те самые дни, когда судили и проклинали хулиганов-писателей, советская автоматическая станция впервые в истории совершила мягкую посадку на Луну. Значит, в остальном, в главном, всё идет нормально, раз мы по-прежнему впереди?
      И тут же - горе: умер Королев. Только теперь узнали его фамилию, а прежде, сколько ни писали про него, называли по должности: "Главный Конструктор космической техники". Ни имени, ни одной черточки внешности, безымянный человек-невидимка. И вот его фотографии - на первых полосах, в черной рамке.
      А настоящие тревоги приходили извне. Там, за крепкими рубежами страны, буйствовал безумный мир. Газеты и радио захлебывались от событий. Бои в джунглях Южного Вьетнама и непрерывные налеты на Северный. Ежедневный, всё растущий итог общего числа сбитых самолетов: пятьсот, семьсот, девятьсот... Хоть понемногу это становилось привычным, не так бурно воспринималось, как в первые месяцы, всё же в воздухе, которым дышали, непрерывно ощущался жар и слышались громовые раскаты недальней этой войны.
      Ошеломили события, грянувшие в Индонезии. Кажется, только вчера одной из самых популярных мелодий была песенка о ней: "Тебя лучи ласкают жаркие, тебя цветы одели яркие, и пальмы стройные раскинулись по берегам твоим! Ты красот полна. В сердце - ты одна..." Под эту песенку в недавние годы плыли на экранчике телевизора и пальмы, и прибой у цветущих берегов, и смеющиеся, счастливые темные лица наших друзей индонезийцев. И вдруг - чудовищный взрыв! Писали о резне коммунистов, о СОТНЯХ ТЫСЯЧ изрубленных трупов, плывущих по тропическим рекам, покрасневшим от крови. Как же так?!..
      Всё это происходило в дальнем мире, а в ближнем, но тоже внешнем, неподвластном ему, - царила Нина. И оттого трудно было писать письма Димке, трудно встречаться с Мариком, - ведь говорить о самом главном, о Нине, было нельзя. И они виделись с Мариком всё реже, всё короче. Оба чувствовали, что между ними осталось мало объединяющего и они говорят не о том, что в самом деле важно для обоих. Но - странно: взаимное непонимание не разводило их до конца. Словно они сознавали, что будут еще нужны друг другу, а сейчас - просто полоса, которую надо пройти.
      
      Когда он провожал Нину после занятий, она выслушивала его нескончаемые монологи о книгах, кинофильмах, политике, науке, хоть и благосклонно, однако довольно безразлично. Сверхчутье ему не помогало: оно улавливало только настроение Нины (почти всегда спокойное), но не позволяло проникнуть глубже, понять, о чем же она думает.
      Нина оживлялась и заговаривала сама только тогда, когда речь заходила об институте. Ее по-настоящему волновал и возбуждал институтский мир - лекции, лаборатории, преподаватели. Она даже шутила и смеялась, говоря об этом. Улыбка делала ее особенно красивой, у нее были чудесные, ровные белые зубы. Он откровенно любовался ей, а она, обычно недовольная его слишком пристальными взглядами, в такие минуты их не замечала. Но стоило разговору отклониться от институтских дел, она вновь умолкала с доброжелательно-безразличным видом. Опять говорил он один, обращаясь к ней словно сквозь толстое стекло.
      А переломилось всё - неожиданно. Был конец марта 1966-го, слепящий весенний день, прозрачный солнечный воздух. Занятия окончились раньше обычного, Нина не спешила домой, они вместе пошли по городу. Забрели к Неве, поднялись на середину Кировского моста, которая всегда казалась ему вершинной точкой Ленинграда. И, стоя над сверкающим черно-белым крошевом льда, он сказал ей:
      - Смотри, мы как будто в центре ожерелья! Понимаешь? Как настоящие драгоценные камни отзываются на любое освещение, так и всё это, - он указал на Стрелку Васильевского острова, на Петропавловскую крепость, на Дворцовую набережную, - точно ювелиром-великаном впаяно в пространство неба и реки, и на любую перемену погоды, хоть солнечной, хоть пасмурной, отвечает бесконечной игрой цветов и граней...
      Он сбился оттого, что Нина смотрела на него как-то необычно. Вдруг осознал эту необычность: она смотрела ему прямо в глаза, ее взгляд сливался с его взглядом (значит, раньше она всегда смотрела мимо!). И сверхчутье улавливало - впервые! - заинтересованность ее и даже благодарное удивление.
      Она улыбнулась:
      - А разве ты настоящие драгоценные камни когда-нибудь видел?
      - Нет, - честно признался он, - не видел.
      Они рассмеялись, и этот смех, и взгляд глаза в глаза были их первым сближением. У него перехватило дыхание, закружилась голова. Он взял ее руку, стащил перчатку, стал торопливо целовать нежные, тонкие, теплые пальцы, бормоча что-то бессвязное:
      - Ты не понимаешь!.. Прости!.. Ты пойми, пожалуйста!..
      Она осторожно, но решительно отняла руку. Сказала, словно жалея его, невероятные слова:
      - Да всё я понимаю.
      Он, плохо соображая, снова потянулся за ее рукой. Тогда она уже засмеялась, выхватила у него перчатку, убрала руки назад и, глядя ему в глаза, сказала:
      - Ну перестань! Не надо сейчас.
      Ее слова потонули в грохоте прокатившегося по мосту трамвая, но он понял: не надо - "сейчас". Сейчас и здесь, потому что мимо проезжают трамваи, идут редкие прохожие. "Не надо" только поэтому. В тот день он больше ни на что не осмелился. Но на следующий, когда проводил ее, как обычно, и они уже остановились возле ее дома, он набрал побольше воздуха в грудь и быстро выговорил:
      - Можно к тебе зайти?
      Нина опустила глаза. Он ждал с колотящимся сердцем. Не сказав ни слова, она только чуть кивнула.
      Это было следующим его завоеванием: право приходить к ней домой. Нина жила вместе с родителями в одной полутемной комнатке окнами в петербургский двор-колодец. Здесь величавость ее как-то исчезала. В сумрачной тесноте, среди неуклюжей старой мебели она выглядела поникшей. Ему-то самому любое ее жилище показалось бы прекрасным, но, наблюдая за Ниной, с состраданием любви он соглашался про себя: да, конечно, не для нее эти давящие стены, длинный коридор коммуналки, шумная, дымная общая кухня. Ее светлая красота несовместима с бытом, и он будет оберегать ее! Если она выйдет за него замуж, в их жизнь не проникнет ничто будничное, житейское, унизительное!
      Он понравился ее родителям, чем-то похожим на его собственных, - таким же простым, добродушным людям, прошедшим и войну, и черную работу, гордым оттого, что единственная дочь получает высшее образование. Он и радовался, ощутив в них союзников, и стыдился, не хотел их участия. Решить всё должна была только Нина.
      
      Впервые они остались вдвоем у нее в комнате, когда по телевидению передавали праздничный первомайский концерт. Знаменитый квартет "Ярославские ребята", налегая на "О", пел злободневные куплеты:
      Караван подводных лодок
      С нашей красною звездой
      Проложил свою орбиту
       ( Ой - да )
      Вокруг света под водой!
      Это была одна из сенсаций той весны 1966 года: группа советских атомных лодок (сколько именно - не сообщали, тайна) совершила подводное кругосветное плавание.
      Янки бомбу потеряли,
      В море не могли найти.
      Попросили бы Горшкова,
       ( Ой - да )
      Подобрал бы по пути!..
      В зрительном зале вспыхивали смех, аплодисменты.
      Нина внимательно смотрела на экран телевизора и тоже улыбалась. Он понимал: не так уж она восхищается мастерством и глубиной мысли "Ярославских ребят". Это от смущения, ведь они впервые вдвоем. Это для того, чтоб избежать разговора с ним.
      Он встал и убавил громкость.
      - Зачем? - спросила Нина, не глядя на него. - Я хочу послушать.
      - Ну, они же глупости поют! Что смешного в том, что американский бомбардировщик развалился и водородные бомбы из него выпали? Хорошо, что ни одна не взорвалась, ни на суше, ни та, которая в воду упала, а то бы половину Испании смело. А если бы не над Испанией это случилось, а возле наших границ?
      Ему понравилось, как умно и решительно он это сказал. И независимо, даже смело: концерт шел в присутствии правительства и "глупостям" аплодировали первые лица государства.
      Нина пожала плечами. А его током пробило отчаяние: да что же он за болван такой! Впервые в жизни с ней наедине - и городит какую-то чепуху о водородных бомбах! Ведь они вдвоем, одни в комнате, нереальность, чудо... И без всякого перехода он сказал горячо, на одном дыхании, так, словно душу выдохнул из себя и осталась только легкая, пустая оболочка тела:
      - Нина, я тебя люблю, выходи за меня замуж!
      Она посерьезнела. Ответила почти так же, как месяц назад на мосту:
      - Не надо об этом... сейчас.
      - А когда же можно будет? - глупо спросил он. Сразу понял, что глупо, и опять обругал себя.
      Она улыбнулась, снова чуть пожала плечами. Но в нем - наконец-то - вскипело самолюбие. Мужчина же он, в конце концов! Мужчина, а не мальчишка (вспомнил)! Встать, шагнуть к ней, схватить за высокие плечи, притянуть к себе, впиться губами в ее бледные, прекрасно очерченные губы, в ее дыхание...
      Он не сдвинулся с места. Только угрюмо сказал, решимостью голоса, как щитом, прикрывая отчаянное биение сердца и дрожь в коленях, - сказал, словно приказывая ей:
      - Тогда - осенью. На третьем курсе.
      Бог знает, с чего мелькнул в его распаленном мозгу и слетел с языка именно этот срок. Будто не только ей, но и себе самому назначал отсрочку, в глубине души еще пугаясь перехода во взрослую жизнь.
      
      А решилось всё окончательно через несколько дней, когда они, тоже впервые, пошли вместе в театр.
      Нине хотелось в Большой Драматический, посмотреть "Луну для пасынков судьбы" или "Цену", товстоноговские новые спектакли. Но туда рвался весь город. Григорьев бегал по театральным кассам без всякого успеха. Кассирши - особая женская порода, выхоленные красавицы от тридцати до сорока (благоухание неведомой заморской косметики доносилось даже сквозь окошечко), - не поднимая глаз, небрежно бросали: "Нет!" Лишь одна посмотрела на его расстроенную физиономию и немного сжалилась:
      - В БДТ лучше не спрашивайте! Хотите - в Пушкинский, "Перед заходом солнца", с Симоновым?
      Нина, узнав, куда они пойдут, лишь пренебрежительно усмехнулась:
      - Да он же всегда играет одинаково, что в "Петре Первом", что в "Человеке-амфибии"! Одни и те же придыхания, вскидывание головы, пафос ненатуральный. Ну, раз уже взял, - пойдем.
      Его почему-то поразили слова Нины. Даже не то, что ей не нравилась игра Симонова, а то, как она рассуждала об этом. Едва ли не впервые он услышал ее собственное мнение, пусть такое, с которым не был согласен, однако говорившее о наблюдательности ее и способности мыслить. И тут же он осознал, что удивляться должен, скорее, самому своему удивлению: значит, его поразило то, что Нина оказалась способна думать! Что же получается, преклоняясь перед ней, он ее дурочкой считал, свою любимую?..
      В огромном зале Пушкинского театра медленно погас свет. Шурша и поскрипывая, разъехался красный бархатный занавес. И сцена раскрылась окном в странный мир. Вроде бы перед ними была Германия, но не поймешь какой эпохи. Ни отзвука, ни предчувствия мировых войн, бомбежек, концлагерей. То ли девятнадцатый век, то ли раннее начало двадцатого. А скорей всего, просто некая страна вне времени и земного пространства, такая же условная и нереальная, как условен и нереален показался на первый взгляд сюжет - любовь семидесятилетнего старика и молодой женщины. И уже сверхъестественно, магически нереален был тот, кто царил в этом мироздании: тяжело передвигавшийся по сцене, высокий, сутуловатый, седой, с яростными глазами и хриплым, порой дребезжащим на высоких нотах голосом.
      Когда он в первый раз вскинул голову, чтобы ответить на реплику партнера, Григорьеву вспомнилась ирония Нины. А уже в следующую секунду для него и для всей тысячи людей в многоярусном зале не существовало больше ни собственной их жизни с заботами и радостями 1966 года, ни даже памяти о том, что находятся они всего-навсего в театре, куда попали, заплатив по рублю за билет, и что перед ними - с детства знакомый по фильмам и другим спектаклям актер, о котором не только Нина, многие с насмешкой говорили, что он давно уже спился, выдохся, отыграл свое. Они не то, чтобы подчинились этому человеку, - они просто оказались в мощном, физически ощутимом поле его абсолютной власти.
      - О чем эта книга? - спрашивал он на сцене.
      - О жизни и смерти, - отвечали ему.
      - ЛЮБАЯ КНИГА - О ЖИЗНИ И СМЕРТИ! - назидательно говорил он, и от этих простых слов (не бог весть какая мудрость), но сказанных ЕГО голосом, захватывало дух, точно от раскрывшейся внезапно высоты.
      Встревоженные сумасбродством старика, испугавшиеся за наследство взрослые дети пытались разлучить его с любимой. Он слушал их, собравшихся за столом, тяжко поводя большой седой головой, медленно вскипая яростью. И вдруг - эта ярость прорвалась! Он вскочил, неистово затопал ногами. Зал - до самых отдаленных уголков в вышине - завибрировал от его громового крика:
      - Я никому не позволю погасить свет моей жизни!!
      В бешенстве он схватил со стола попавшуюся под руку рюмку, с размаху швырнул ее об пол - и поник, обессиленный, обмякший, тяжело переводя дыхание.
      Во внеземной, вакуумной тишине после взрыва (ни скрипа кресел, ни шороха, ни кашля) единственным отчетливо слышимым звуком во всем громадном затемненном зале осталось тихое позвякиванье катившейся по сцене рюмки. Казалось, вся тысяча людей напряженно прислушивается к нему.
      Григорьеву и Нине, сидевшим в боковом ярусе, было видно сверху, как рюмка подкатилась к самому краю сцены. Дальше была оркестровая яма, накрытая покатой решеткой из деревянных брусьев. Рюмка, продолжая тихо позвякивать, поблескивая в прожекторной подсветке, с шальной точностью прокатилась над всей ямой по одному из брусьев, со стуком упала к ногам зрителей первого ряда, - и никто из них, окаменевших, не шелохнулся, даже не вздрогнул...
      В тот вечер, провожая Нину домой, Григорьев сказал ей:
      - Об этом только детям и внукам рассказывать, как о чуде. Мы своими глазами видели великого артиста в его лучшей роли.
      Нина промолчала.
      Он повторил уже настойчиво, требовательно:
      - Мы будем об этом НАШИМ детям и внукам рассказывать, правда?
      Нина молчала. Они шли вдвоем по пустынной вечерней улице, приближаясь к ее дому.
      Он остановился - и вдруг схватил ее за плечи и решительно повернул к себе. Она подчинилась, опустив глаза, избегая его взгляда.
      - Будем?! - в отчаянии добивался он и, кажется, даже встряхнул ее: - Будем?!
      Она поморщилась, чуть повела плечами. Он испугался, что сделал ей больно, поспешно отпустил ее.
      Нина улыбнулась. Тихо ответила:
      - Это ТЫ будешь рассказывать. Мне его игра всё равно не понравилась.
      Наверное, с минуту, пока он осознавал смысл ее слов, они так и стояли друг против друга. Потом он снова, уже бережно, взял ее за плечи, привлек к себе. С помутившимся разумом впервые ощутил своей грудью легкое прикосновение ее груди и, зажмурившись, потянулся к ее рту.
      Губы Нины не шевельнулись в ответ на его поцелуй. Но она и не отстранилась.
      
      Потом было лето. Студенческая стройка в Киришах, где возводили нефтекомбинат. Растянувшийся по берегу Волхова палаточный городок - сотни палаток, выцветших, дырявых, расписанных дурашливыми надписями и рисунками. В этом громадном лагере сошлись стройотряды трех институтов. Здесь были свои улицы и переулочки, вытоптанные в траве до земли между рядами палаток. Были свои административные центры - вагончики с репродукторами, где помещались штабы отрядов, а возле них - кое-как сколоченные бараки-кухни, источавшие из всех щелей дым и жар топившихся дровами плит, да крытые толем навесы над дощатыми обеденными столами и скамейками.
      Сама работа была незатейливой: лопаты в руки - и всем, даже девушкам, рыть канавы. Для водостоков, для укладки труб.
      Им выдали "форму" - старые, списанные с флота тельняшки и бушлаты. Но днем, когда работали на солнцепеке, они сбрасывали с себя почти всё. Ребята оставались в одних плавках, девушки - в купальниках. Голые тела блестели от пота. Едва рабочий день заканчивался, первым делом бежали к Волхову, скатывались с крутого глинистого берега в мутную воду - смыть с себя пот и грязь.
      Он уже открыто "состоял" при Нине. Вместе со своими вещами носил и ее вещи: одежду, связанную в узелок, резиновые сапоги, лопату. И работал на канаве рядом с ней. А когда присаживались отдохнуть, у ее ног валился на землю, готовый по одному ее слову подняться и пойти - то с флягой к колонке за водой, то через поле в поселок, купить в местном магазинчике или на почте то, что ей срочно понадобилось: кулек конфет, пачку печенья, конверт.
      Всё происходило на глазах у всех, но уже не вызывало большого интереса. Все знали, что он любит Нину, а она позволяет ему себя любить, и что шутки здесь неуместны, дело серьезное.
      Да и Нина не злоупотребляла своей властью над ним. Она никогда ничего ему не приказывала, только просила. А потом всякий раз благодарила. Пожалуй, даже слишком громко благодарила. Может быть, так проявлялась ее застенчивость? Она словно показывала всем, что никакой особенной близости между ними нет.
      Он понимал ее несложную игру и сам подыгрывал, не выходя из отведенной ему роли: да - влюбленный мальчишка, да - расстояние между ними пока сохраняется. Но в нем уже пробуждались иные чувства. Украдкой, но цепко и жадно оглядывал он и оценивал Нину в купальнике. У нее были длинные, стройные ноги, красивая грудь. Только нижняя часть тела казалась недостаточно развитой, узковатой и плоской. Для него Нина была прекрасна и так, но он вспоминал услышаное от других, прочитанное в книгах о том, как раздаются и оформляются девичьи бедра после замужества, после первых родов. И не столько вожделение, сколько горделивое чувство будущего властелина вызывало у него тайную насмешку над ее стеснительностью, предвкушение торжества и счастья...
      На белой кирпичной стене заводского корпуса, мимо которого они вели свою канаву, красными кирпичами - на десятилетия вперед - был выведен лозунг: "Решения декабрьского пленума ЦК КПСС - в жизнь!" Сразу и вспомнить не могли, что это за пленум такой. Потом догадались: тот самый, хрущевский, шестьдесят третьего года, о химизации. Надо же, всего два с половиной года прошло, а кажется - так много перемен. Или, может быть, просто дело в том, что они сами стали старше на эти два с половиной года, в их возрасте - срок громадный?
      Один из студентов, "старик", парень бывалый, успевший отслужить в армии, оглядывая канаву и почесывая щетину на подбородке (все ребята на стройке не брились, девушки немало потешались над их заросшими физиономиями), задумчиво сказал Григорьеву: "То, что мы всей оравой за месяц выкопаем, один экскаватор с двумя экскаваторщиками за неделю прошел бы. А траншеекопатель армейский - за день!"
      Григорьев и сам понимал нелепость их работы. Но какое значение могли иметь скучные деловые рассуждения по сравнению с тем, что он испытывал. По сравнению с великолепным мускульным напряжением, солнцем, щедро обливающим тело, сырым, свежим запахом разрытой земли и дерна. По сравнению с блаженными минутами отдыха, когда, лежа на траве, парни покуривали, а девушки шептались о чем-то и посмеивались, на них поглядывая. По сравнению с чудесной, застенчивой и благодарной улыбкой Нины, когда она протягивала руку за принесенной им флягой и внимательно смотрела ему прямо в глаза (наверное, для того, чтобы он не мог опустить свой взгляд на ее почти обнаженное тело).
      Но САМОЕ ГЛАВНОЕ начиналось тогда, когда они возвращались с работы в лагерь. И этим самым главным были - ПЕСНИ.
      На него они обрушились внезапно. Как сумел он дожить до лета 1966-го, почти ничего о них не зная, объяснить трудно. Слишком, наверное, был поглощен учебой, книгами, любовью к Нине. Что-то слышал, конечно, о "самодеятельных авторах", о клубе "Восток". Ребята в институте обменивались катушками пленок, обсуждали: "А эта у тебя на какой скорости записана?", "А ты на каком маге переписывать будешь?" Он и сам не раз собирался послушать, но как-то всё не выходило. А в палаточном городке над Волховом...
      Песни встречали их уже на подходе к лагерю, когда они, усталые, грязные, тянулись туда после рабочего дня. Из репродуктора, вознесенного на столбе над штабом-вагончиком Физхима, гремел голос Городницкого:
      У Геркулесовых Столбов
      Лежит моя дорога.
      У Геркулесовых Столбов,
      Где плавал Одиссей.
      Меня оплакать не спеши,
      Ты подожди немного...
      А со стороны штаба Целлюлозно-бумажного института отвечал ему голос Юрия Кукина:
      Поезд - длинный, смешной чудак,
      Знак рисует, твердит вопрос:
      "Что же, что же не так, не так?
      Что же не удалось?.."
      В штабных вагончиках меняли и меняли катушки на магнитофонах. Они купались в Волхове, ужинали, стирали одежду, а над их головами насмешничал Ким:
      Генерал-аншеф Раевский зовет командиров:
      "Чтой-то я не вижу моих славных бонбондиров!"
      А командиры отвечают, сами все дрожат:
      "Бонбондиры у трактира пьяные лежат!.."
      Горевал и бахвалился анчаровский Начальник автоколонны:
      Верь мне, крошка, я всюду первый,
      Как на горке, так под горой!
      Только нервы устали, стервы,
      Да аорта бузит порой...
      Яростно выговаривал Галич:
      Мы похоронены где-то под Нарвой,
      Под Нар-вой,
      Под На-рвой!..
      Пели Клячкин и Дулов, Якушева и Вихорев.
      Для него, жившего поэзией, это было открытием: рядом с миром печатных стихотворных сборников и тех песен, что исполнялись по радио, на телевидении, записывались на грампластинках и продавались в музыкальных магазинах, существовал независимый и как бы незаконный, а вернее, живущий по собственным законам шумный и яркий поэтический мир.
      В этом мире ощущалась никем не установленная, сама собою сложившаяся иерархия авторов. Особняком, как бы в стороне от других, стояли двое: Окуджава, казавшийся уже тогда пожилым классиком, и молодой Высоцкий, еще альпинистский ("Парня в горы тяни, рискни!.."), а больше - блатной ("Сгорели мы по недоразумению: он за растрату сел, а я - за Ксению..."). Над всеми же остальными царил Юрий Визбор:
      Спокойно, товарищ, спокойно,
      У нас еще всё впереди!
      Пусть шпилем ночной колокольни
      Беда ковыряет в груди...
      Доброта и доверительность его голоса были обращены сразу ко всем и всех соединяли, жалея, утешая, ободряя.
      И Визбору, и большинству других поющих поэтов едва исполнилось тридцать. Как же они были молоды, студенческие кумиры 1966-го! Но поэтический талант наделил их даром, если не пророчества, то предчувствия. Теперь понимаешь с непоправимым запозданием: то, что казалось в те дни лишь данью романтике - требование мужества, - было в действительности предупреждением, первыми позывными из будущего:
      Спокойно, дружище, спокойно,
      И пить нам, и весело петь!
      Еще в предстоящие войны
      Тебе предстоит - уцелеть.
      Уже и рассветы проснулись,
      Что к жизни тебя возвратят.
      Уже изготовлены пули,
      Что мимо тебя просвистят...
      В сумерках между рядами палаток, всегда на одних и тех же местах, загорались костры. К каждому подсаживался свой постоянный гитарист, иногда двое, а вокруг собирались десятка два-три студентов. И здесь продолжались, продолжались песни. Пели то, что днем слышали в записях, и пели новое, то, что не успело еще добраться до штабных магнитофонов, перелетело откуда-то по слуху и сразу было подхвачено студенческими голосами и аккордами дешевеньких гитар.
      Вокруг вились гудящие тучи комаров. Ребята и девушки пели, отмахиваясь, подергиваясь, почесываясь. В штабном вагончике предлагали для защиты диметилфталат (из института привезли его целую бочку). Загорелые лица, намазанные маслянистым диметилфталатом, блестели в отсветах костров, как глазурованные глиняные маски.
      Нина никогда не пела сама. А он не удерживался, пел. Хоть и чувст-вовал, что надо бы помолчать вместе с ней, так будет взрослее, солиднее.
      Но всё же песни задевали и Нину: слушала она внимательно. А когда порой он поднимался с земли, брал ее за руку и говорил: "Пойдем вон к тому костру, там послушаем!", - она покорно шла за ним и руку отнимала не сразу.
      С ними рядом у костра обычно оказывалась Таня Генделева, студентка их группы, маленькая, некрасивая, выглядевшая старше своих двадцати лет. Ее коротко, по-мальчишески остриженные волосёнки были такого неопределенно-рыжеватого цвета, что, отблескивая, казались седыми. А темное от веснушек личико, выпуклые голубые глаза, смотревшие с доверчивым испугом, и сухонькая, сутуловатая фигурка окончательно придавали ей облик молодой старушечки.
      Таня пела, глядя не на гитариста, а на Григорьева. Она и днем следила за тем, как он прислуживает Нине. Следила издалека, украдкой, но он всё равно это замечал и понимал с тоской нечаянной вины: Таня его любит. Не нужно было и сверхчутья, чтоб догадаться: всё явно было написано у нее на добродушном, некрасивом личике. Она ни на что не претендовала, даже сочувствовала его любви к Нине. Только и позволяла себе - петь вместе с ним вечерами, словно это сближало их...
      Расходились от костров по своим палаткам часа в два ночи, проваливались в мгновенный черный сон. А в шесть утра из динамика во всю мощь раздавался сигнал побудки: нечеловеческий, душераздирающий визг певицы - "Халли-Га-алли-и!" - и оглушительная музыка. Вылезали из палаток, сонные. Брели к дощатым уборным, к умывальникам. А над лагерем, над утренним, подернутым белёсой дымкой Волховом уже звучал голос Визбора:
      Ищи меня сегодня среди больших дорог,
      За океаном, за большой водою,
      За синим перекрестком двенадцати ветров,
      За самой ненаглядною зарею...
      
      Всё лето они не говорили с Ниной о свадьбе. Молчаливо подразумевалось, что главное уже решено, а точный срок определится как бы сам собою. Но в сентябре, едва начались занятия на третьем курсе, он потребовал ответа: "Когда?!"
      Нина посмотрела испуганно, без улыбки. Он всё понимал: Нина его не любит. Но ведь она не любит и никого другого. А он для нее - неизбежность, и это тоже завоевание. Полюби он другую девушку, он, может быть, завоевал бы ее иначе. А с Ниной вышло вот так.
      Он настаивал:
      - Когда?!
      Она тихо сказала:
      - Надо же хоть третий курс закончить...
      - Значит, будущей весной? Или летом?
      Она чуть улыбнулась, чуть пожала плечами. Во взгляде ее светилась непривычная покорность. Он понял: ее согласие не означает, что она ему хоть в чем-то поможет. Она выйдет за него, но осуществить всё, что для этого требуется, должен он сам.
      В ближайшую субботу он привел ее домой, познакомить с родителями. Получилось - неудачней не придумаешь: мать, как назло, ушла куда-то, а отец сидел выпивший и, - чего Григорьев никак не ожидал, - почти не обратил на Нину внимания. Пришел сын с какой-то девушкой - ну и ладно. Отцу хотелось поговорить о заводских делах:
      - Помнишь такого-то? - спрашивал он. - В инструментальный цех взяли, замначальником. А такого-то - помнишь? В отдел главного механика ушел, давно туда царапался, с бумажками-то легче!
      Отец был доволен тем, что ввели пятидневку:
      - Как хорошо отдыхать два дня! - (То-то ты клюкнул! - думал Григорьев, стыдясь перед Ниной и страдая.) - Вот реформа и началась. Пятидневка - первая ласточка. Может, еще и доживу, успею до пенсии поработать по-человечески!..
      Григорьев проводил Нину. А когда вернулся, отец смотрел по телевизору какой-то фильм. Надо было с ним поговорить. Именно с ним. Главное - отец. Мать согласится на всё.
      - Папа!
      - Чего? - неохотно отозвался отец, не отрываясь от экрана.
      Момент явно был неподходящим, но Григорьев чувствовал, что больше не выдержит:
      - Папа, мы с Ниной решили пожениться!
      Отец медленно повернулся и с изумлением посмотрел на него. Потом опять отвернулся к телевизору.
      И тут стало страшно. До головокружения, до холода в груди и в руках. Даже объясняться с Ниной не было так страшно. Он знал, что запрет отца его не остановит, всё равно он поступит по-своему. Но неужели отец его не поймет?.. Сейчас только почувствовал, как дорога ему близость с отцом, как невыносимо станет жить, если она разрушится. Пусть даже это будет жизнь с Ниной.
      Отец не спеша потянулся и выключил телевизор. Насупился. Посмотрел на него спокойно и недобро. Спросил:
      - Тебе сколько лет?
      - Мы поженимся в будущем году, когда сдадим зимнюю сессию. Мне тогда исполнится двадцать.
      - А ей сколько?
      - Ей уже двадцать один, - он хотел подчеркнуть возраст Нины, пусть отец не считает их такими уж детьми. Но тут же спохватился: отцу может не понравиться, что Нина старше. И добавил: - Ей только что исполнилось, в августе.
      - В августе, - спокойно сказал отец. - Значит, на полтора года старше. Ну что ж, это хорошо. Может, хоть немного будет поумней тебя, балбеса.
      - Я не балбес!
      Отец был уже совсем трезв. Смотрел непонятно: лицо, вроде, было сердитое, но в глазах проскакивали веселые искорки. Может быть, впервые Григорьев заметил, как похожи они с отцом. Только у отца уже морщины, залысины, и кожа на лице покрасневшая, словно чуть воспаленная.
      - Что ж ты не предупредил, что это - невеста? Я бы хоть посмотрел на нее внимательней... Хотя и так видно, что красивая. На кого-то похожа. На киноартистку какую-то, что ли?
      Он ничего не ответил отцу. Нина не похожа ни на каких артисток!
      - Красивая, красивая, - сказал отец. - Как всё равно... кукла подарочная.
      Отец задумался о чем-то. Не глядя больше на Григорьева, покачал головой, отзываясь своим мыслям. И вдруг - повернулся и опять включил телевизор.
      - Папа!
      Отец оглянулся с недоумением:
      - Что, сынок?
      - Ты сам понимаешь - что!
      - Не-ет, не понимаю.
      - Хоть что-то ты можешь мне сказать?!
      - А что тут говорить? - отец пожал плечами. - Не я же собрался жениться, ты. Ну и женись!
      Он догадался: отец ведет себя так же, как Нина, - не будет против, но и не поможет. Значит, он один должен всего добиться.
      Чего - "всего"? Едва он задумался над этим смутным "всем", как сразу начались неприятные открытия. Во-первых, совершенно неясно, где они с Ниной будут жить. Привести ее в свою квартиру, где две смежные комнатки разделены даже не стеной, а тонкой перегородкой с застекленной дверью, - немыслимо. Поселиться в одной комнате с ее родителями - тем более немыслимо. Значит, надо где-то доставать деньги и что-то снимать.
      До сих пор он не нуждался в деньгах. Учился хорошо, всегда получал стипендию, а стипендия на их факультете - за будущую вредность и секретность работы - была на десятку выше обычной, целых сорок пять рублей. Из них рублей двадцать - двадцать пять он отдавал матери "на хозяйство" (так говорил отец, когда приносил свою получку), а остально-го ему вполне хватало на кино, сигареты и прочие мелочи. Конечно, жил он главным образом за счет родителей, его и кормили, и одевали. Но, когда они с Ниной поженятся, он должен будет зарабатывать на их собственное хозяйство самостоятельно. Иначе нельзя!
      Кстати, об одежде. Никогда он не был ни "стильным", как говорили раньше, ни "модерновым", как стали говорить теперь, в середине шестидесятых. Всегда носил что подешевле да попроще. Вот и сейчас на нем клетчатая шестирублевая рубашка, брюки за пятнадцать рублей, пиджак за двадцать пять и девятирублевые туфли. Ему самому другого и не надо. Но, когда он станет мужем Нины, ходить рядом с ней по-простецки будет невозможно. Значит, опять нужны деньги. Причем, если стоимость мужской одежды он себе как-то представлял, цена всяких женских вещей, которые придется же покупать для Нины, виделась чем-то расплывчатым и астрономически далеким, как Туманность Андромеды... Но прежде всего, важнее всего - жилье!
      Он не сердился на отца, он понимал, что отец прав. Вот - испытание для его любви. В старых наивных фильмах любовь рождала поток творчества у композиторов, прилив отваги у борцов за свободу. А ему, чтобы соединиться с Ниной, придется зарабатывать деньги. Тут уж ни наивности, ни красоты. И труд, который ему предстоит, вряд ли будет творческим. Пусть так! Он собирался в тугой комок нервов и мышц. Он докажет Нине, докажет отцу, что у него хватит сил!
      В ту пору его почти не смущало, что, уже проводя рядом с Ниной все дни и вечера, уже готовясь стать ее мужем, он всё не мог пробиться в тайну ее мыслей, увидеть то, что видела она обращенным в себя взглядом лучистых голубых глаз, приветливо-безразличных ко всему окружающему. Лишь иногда студил сердце тревожный холодок от мысли, что он не приносит ей того будущего, которого она достойна, что, даже выходя за него замуж, она ждет этого будущего как бы не с ним вместе, а сквозь него.
      Он мечтал о том, как всё изменится со свадьбой. Когда Нина станет принадлежать ему, тогда, действительно, солнце засветит по-другому!..
      
      Но оказалось, что и свадьба ничего не изменила... Если б накануне ему предсказали это, он бы не поверил. Ведь самые лучшие дни были - накануне.
      В феврале 1967-го, чтобы подать заявление во Дворец бракосочетаний, он выстоял в очереди на морозе несколько часов. Другие кандидаты в супруги стояли парами, женихи и невесты отпускали друг друга погреться. А он - только тогда, когда вплотную приблизился к заветной двери на улице Петра Лаврова, замерзший, скрюченный, проковылял в телефонную будку и позвонил Нине: "Скоро войдем, приезжай!"
      И завертелось: подготовка, покупки, суета, беготня. Даже Нина была захвачена вихрем приготовлений, возбуждена и весела. Шутила, охотно целовалась с ним. А когда его руки становились уж слишком дерзкими, останавливала со смехом: "Не торопись!" И в голосе ее, казалось, звучало обещание.
      Он чувствовал себя настоящим мужчиной. Он решил - сам, без всякой помощи! - две главные проблемы. Во-первых, нашел работу. Поспрашивал, побегал и выискал такое - лучше не придумаешь: по ночам грузить на хлебозаводе хлеб в фургоны. Девяносто рублей в месяц! Инженеры в проектных институтах получают столько за ежедневный труд от звонка до звонка, а здесь - всего-то по три-четыре часа таскать чистые и не такие уж тяжелые ящики, даже не каждые сутки.
      И завод - маленький, славный заводик, овеянный вкусным, теплым запахом, - оказался совсем недалеко от уютной однокомнатной квартиры, которую он, тоже сам, отыскал и снял на целых два года вперед. Ее хозяева завербовались куда-то на север. (Кольнула память об уехавшей туда же Стелле, о темно-зеленых ее, выпуклых диковатых глазах, о смешной раздвоенной нижней губе. Кольнула - и тут же выветрилась. Что было, то прошло, он перед ней не виноват!) Платить - всего сорок рублей хозяевам, да квартплату и за свет, - ну, полсотни с небольшим, совсем немного за отдельное жилье. Сейчас комнату в коммуналке снять - от тридцати до сорока, он во всем начал разбираться. Вот так-то! Даже у отца изменился тон: "Молодец, молодец, сынок! Учебу только не запусти..."
      Накануне свадьбы познакомил Нину с Мариком. Ждал, что тот будет смотреть на Нину, и хотел, чтобы Марик смотрел, чтобы увидел, какая она красивая. Марик же, хоть на Нину и взглядывал, больше смотрел на него самого. С каким-то радостным изумлением. И Григорьев понял: да, только вчера были шестьдесят третий год, пляжи на заливе, дурашливая болтовня, детство. И вот - он женится, первым уходит во взрослый мир.
      От Димки пришло письмо: громадные буквы "П О 3 Д Р А В Л Я Ю" и целый лес восклицательных знаков.
      День свадьбы, высший миг его торжества, остался в памяти бело-голубым ожогом фотографической вспышки: мраморные лестницы дворца и парадный зал, Нина в снежно-искрящемся платье с фатой, цветы, мельканье лиц - родных, знакомых, полузнакомых; подвыпивший отец с поднятой рюмкой, смеющиеся губы Нины, приближающиеся под крики "Горько!". И вслед за щелчком фотоаппарата - мгновенный провал в темноту...
      Нине было больно. Опять солгали книги, солгали все поэтичные описания первой ночи и восторгов мужчины, благодарного своей возлюбленной за ее "чистоту". Солгали рассказы приятелей ("Сперва охала, а потом выпускать меня не хотела!"). Он и представить не мог, что его самые осторожные движения будут причинять ей такую страшную, разрывающую боль. Она лежала распятая. Нагота ее, белеющая в темноте, лепная нагота богини, о которой он столько мечтал, казалась жалкой, а запрокинутое лицо с черным провалом рта приводило в отчаяние.
      Перепуганный, он бормотал "Прости, прости!..", осыпал виноватыми поцелуями ее плечи и грудь. Она покорно шептала: "Ничего, я потерплю!" Но стоило ему, боязливо и бережно, сделать усилие, чтобы проникнуть в нее, как всё повторялось: вскрик страдания, его умоляющее "Прости, прости!" и ее обреченное, безнадежное "Ничего, ничего, я потерплю..."
      Потом, лежа рядом с ней и всматриваясь в ночной блеск ее заплаканных глаз, он говорил ей о своей любви и благодарности. Нежные слова, которые он выдыхал шепотом, смешивались с ее дыханием. Он словно заговаривал не только ее затихающую боль, но и собственный страх. Чего он боялся? Должно быть, ее ненависти или отвращения, того, что казалось самым худшим.
      И в следующие несколько дней он радовался тому, как быстро прошла ее подавленность, возвратилось к ней привычное спокойствие, начали звучать в словах, обращенных к нему, знакомые, чуть снисходительные нотки. Радовался, пока не осознал, что это как раз и есть самое худшее: всё вернулось на круги своя...
      
      На хлебозаводе им выдавали белые нитяные перчатки, а деревянные лотки для буханок были отполированы трением, как лакированные. И всё равно, после каждой смены перчатки становились темно-серыми, а в ладонях и в пальцах покалывали занозы.
      Сама ночная погрузка была похожа на сцену из детективного фильма: темный дворик, машина-фургон с распахнутыми боковыми дверцами, ярко освещенный проем в черной стене, откуда по лязгающим роликам выезжают низкие ящики. Темные колеблющиеся фигуры подхватывают их, переносят, с треском и cтуком вдвигают в недра фургона. Слышится хриплое дыхание, быстрые злые матюги. Чуть поодаль невозмутимо разгорается и пригасает огонек шоферской папироски. Нетерпеливо сигналит за железными воротами следующая машина. Быстрей, быстрей! Уже не хватает дыхания и пот заливает глаза...
      Грузчиков не пускали в цех (запрещала какая-то санитарная комиссия). И, когда наступал перерыв в потоке машин, они рассаживались тут же, во дворике. Разламывали буханки горячего, мягкого хлеба. Сонно жевали. Покуривали. Всё - молча, каждый сам по себе. Люди в их маленькой бригаде менялись так часто, что Григорьев не успевал запомнить ни лица, ни имена.
      Сюда приходили за ночным заработком студенты. Появлялись какие-то бледно-желтые существа, похожие на высохшие стебли, - испитое городское отребье. С ними нужно было не зевать: по слабости они могли выронить тебе под ноги свой лоток или сослепу столкнуться с тобой в темноте.
      Мелькали сразу узнаваемые, вечно раздраженные физиономии недавно освободившихся "зэков". Этих тоже надо было сторониться. Они тоже могли налететь на тебя и даже сшибить с ног, но не случайно, а расчетливо, злобно и сильно: если не будешь достаточно почтителен и проворен, чтобы мгновенно уступить дорогу.
      А потом он брел домой по пустынным ночным улицам. Болели мышцы и спина. В мозгу от бессонницы пересыпался накаленный, сухой песок, мельтешил перед глазами, покалывал в висках.
      Нина не просыпалась при его возвращении или делала вид, что не просыпается. Он умывался. Садился под лампой на кухне, вооружившись иголкой, увеличительным стеклом и пузырьком йода. Выковыривал занозы. Потом тихонько ложился рядом с Ниной. А часа через два-три взрывался будильник, и надо было вставать.
      Днем на лекциях он то и дело проваливался в дремоту. Нина искоса следила за ним. Едва у него смыкались веки и начинала клониться голова, она бесшумно, но сильно ударяла его под столом по коленке.
      Ощущение замкнувшегося круга... Снова, как во времена вечерней школы, изнурительная гонка - работа и учеба, - ватная усталость, головная боль. Задавленное, но постоянно саднящее чувство бессильного унижения (тогда были разъяренные и крикливые цеховые подростки, теперь - молчаливые, остервенелые "зэки").
      И Нина жила с ним так же снисходительно, как раньше встречалась. Что-то даже изменилось к худшему: им как-то труднее стало разговаривать друг с другом. То общее, что было у них, быстро исчерпалось в совместной жизни, а новое - не приходило. Может быть, в тогдашней тесноте и неустроенности им просто некогда было прислушаться друг к другу?
      Квартирка, за которую он отдавал больше половины своего тяжкого заработка, казалась грязноватой, сколько ее ни убирали, ни чистили. Нина всё время что-то потихоньку готовила, зашивала, стирала, гладила. Он пугался: вместе с ним она еще глубже увязала в быте. Что делать?!
      Впрочем, Нина не жаловалась. Она существовала в своем мире, куда ему по-прежнему не было доступа. Даже в минуты близости, раскрытая, в ритме его объятий, она оставалась словно отстраненной. Она лишь царственно дарила ему себя, не больше. Ее дыхание сохранялось ровным. И только тогда, когда он, смятый, задохнувшийся, замирал наконец в блаженном бессилии, ее тело вздрагивало от тревожного толчка и он слышал обеспокоенный шепот: "Ничего не будет?" Она очень боялась беременности...
      
      По кругу, по кругу, будто на карусели. Всё внешнее - смазывается, плывет в глазах. Не присмотреться, не задуматься. Только и запомни-лось из той весны 1967 года, как поразила гибель Комарова. В привычном мироздании его ровесников ничего подобного не должно было случиться! Даже смерть Главного Конструктора в прошлом году их сознание приняло: что сделаешь, возраст, болезнь. Но чтобы советская космическая техника - самая совершенная, абсолютно надежная - могла так нелепо сломаться, чтобы космонавты - сверхлюди, осиянные свечением телевизионных экранов и глянцем журнальных фотографий, - вдруг оказались уязвимыми, беспомощными, смертными... Рухнул один из опорных столбов. Конечно, не самый главный, но, быть может, самый заметный.
      А потом всё заглушила подготовка к предстоящему великому празднику - пятидесятилетию Революции. В нарастающем колокольном звоне радиопередач и газетных статей потонули и траурные марши космической трагедии, и перекличка экономической реформы. Такого экстаза не было, кажется, и в хрущевские годы. "Навстречу юбилею", "навстречу юбилею"! Юбилей представлялся не календарной датой, до которой можно просто дожить, а некоей вершинной точкой. Достигнуть ее можно было только ценой напряженной работы, путем трудовых свершений и побед. А уж с ее высоты должны были открыться новые дали. (Хотя, получалось, и так всё почти прекрасно: статьи о трудностях реформы в газетах как-то незаметно иссякли.)
      Ну ладно: полвека - цифра, что ни говори, исключительная. По такому случаю грех себе праздник не позволить. Отпразднуем - и снова возьмемся за дело. Может быть, от хорошего настроения и поднявшегося энтузиазма реформа как раз легче пойдет? Может, на то и умысел?
      А где-то с краю в медный гром юбилейного оркестра вмешались какофонией крики об "израильской агрессии". В этой странной войне, прогремевшей в июне где-то в чужих песках, было много неясного. Удивляло всё: ее причины, ее шестидневная мгновенность, ее ошеломляющий результат, и, может быть, больше всего - неожиданный взрыв ярости своего родного государства. Отец сидел, прильнув ухом к "Сакте", и подкручивал ручку настройки. Теперь он сам пристрастился слушать западные "голоса" и охотно пересказывал услышанное со своими комментариями:
      - Побили друга нашего, Насера! - Отец произносил фамилию египетского вождя с ударением на втором слоге. - Войско его, технику - всё вдрызг. Это сколько ж наших денежек ухнулось! Вот тебе и "Герой Советского Союза". Позорище! До чего ж надо было Никите сдуреть, чтоб такому упырю звезду золотую повесить! У нас на фронте летчикам "Героя" давали за двадцать сбитых. Одним меньше - уже хрен получишь. А нам, артиллеристам, как ни воюй, вообще не давали никогда. Разве только в противотанковой, дак те - смертники... А этот "герой" за Гитлера воевал и своих коммунистов египетских по тюрьмам запытал и переказнил. А мы, что с Никитой, что без Никиты, его всё облизываем, как котеночка: ухти, наш прогрессивный! Во друзей себе выбираем, ети их в корень...
      И вдруг, забыв о мировой политике, отец остро взглядывал на него и говорил:
      - Редко бываешь у нас, сынок.
      - Так работаю же. И учеба. Третий курс у нас тяжелый, летняя сессия - пять экзаменов.
      - Да я понимаю, - кивал отец, - понимаю... А Нину твою совсем редко видим. Чего она с тобой не приезжает? Стесняется, что ли?
      - Ну что ты! Просто дел очень много. В институте и по хозяйству.
      - Это хорошо, - говорил отец, - когда у женщины по хозяйству много заботы. Но хотелось бы и видеться! А то до сих пор не познакомились по-настоящему. Я с ней так и эдак пытался поговорить, - молчит, улыбается. "Да" и "нет" - вот и вся беседа.
      - Значит, умная, раз не болтливая! - вставляла мать.
      - Вот, разве что умная, - соглашался отец. - Да, сынок?
      Он не ответил отцу. В своем вращении по кругу, в усталости, в пелене он попросту не задумывался над тем, умна ли Нина. Так же, как над тем, счастлив ли он теперь, когда всё сбылось и она принадлежит ему.
      Да и что толку задумываться, вспоминать прежние мечтания? Что толку сравнивать Нину хотя бы с той же Стеллой? Всё равно, он любил Нину, и если уж она не могла измениться, пусть бы оставалась какая есть - с холодностью своей, с непонятностью, лишь бы только была с ним!..
      
      Она начала меняться еще в институте.
      Первые три курса, шумные, пестрые, с калейдоскопической сменой предметов и преподавателей, чем-то всё же походили на школу. А осенью 1967-го, на четвертом курсе они вступили в тишину кафедры, которая должна была дать им специальность.
      Кафедра занимала два длинных коридора, скрестившихся буквой "Т", в институтском корпусе, куда их прежде не пускали. Они впервые прошли этими коридорами, где громоздились темные шкафы, набитые приборами и лабораторной посудой, где за тяжелыми дверями слышались гул и жужжание работающей аппаратуры. Они читали мерцающие стеклянные таблички на дверях: "Профессор", "Доцент", "Доцент", "Лаборатория термохимических испытаний", "Не входить, высокое напряжение!"
      А в конце одного из коридоров им открылась маленькая, всего на одну группу, только для посвященных, лекционная аудитория. Здесь впервые узнали они о материалах и приборах, которые будут создавать, услышали о заводах и НИИ, куда придут работать. Всё поначалу обрисовывалось смутно и волнующе.
      Ах, этот странный мирок институтской кафедры второй половины шестидесятых! Еще не стало обыденным всё, что так бурно влила в жизнь наука за два каких-то десятилетия после разрушений войны - ракеты, спутники, космические полеты, атомная энергия, телевидение, электроника, кибернетика, реактивные лайнеры, полимеры и полупроводники. Еще чудесный ореол переливался над каждым из этих слов, сияние его отражалось в стеклах бесчисленных приборов в кафедральных кельях, ложилось отсветами на лица всех, кто считался причастным к магии. И казалось, не только отметки в зачетной книжке и стипендия на следующий семестр, а сама судьба зависела от тех преподавателей и сотрудников, что встретили их здесь.
      У Григорьева-то никаких отношений с ними попросту не сложилось: учился он средне, в студенческом научном обществе не занимался - не хватало ни сил, ни времени. По-прежнему подрабатывал на хлебозаводе и задремывал на лекциях (в маленькой аудитории это было слишком заметно, и Нина следила за ним еще бдительнее). А по выходным - отправлялся разгружать вагоны на овощной базе.
      Сетки с картошкой, которые там приходилось таскать, были и тяжелее, и грязнее ящиков с хлебом, а гонка - куда беспощаднее. Даже в холодную погоду распаришься и обольешься потом. Зато после такой разгрузки, изломанный и отплевывающийся черной земляной пылью, он брел домой с красненькой десяткой в карма-не: расплачивались на овощебазе сразу и не скупясь.
      А денег требовалось всё больше. Хоть Нина и не позволяла себе лишнего, что-то самое необходимое для молодой женщины ей все-таки надо было покупать. Одни высокие кожаные сапоги, как раз в то время вошедшие в обязательную моду, стоили рублей восемьдесят. И эти деньги он хотел заработать полностью, чтобы не пришлось ничего просить у родителей. Для него покупка сапог стала символом его мужской дееспособности. Как же он был горд, когда они в конце концов купили Нине сапоги! Именно такие, какие она хотела, - темно-коричневого цвета, из глянцевитой кожи, красиво облегающие ее стройные ноги!
      В ту осень, через полгода после свадьбы, он научился наконец вызывать у нее, а верней у ее тела, чувственный отклик своей страсти. Он искал разгадку, ведомый не столько инстинктом, не столько полуслепыми машинописными страничками косноязычных переводов трудов каких-то западных сексологов, которые добывал и читал тайком от Нины, сколько надеждой, что вместе с наслаждением передастся ей хоть капля переполнявшей его нежности.
      Но то, что он нашел, потребовало таких действий, которые вначале вызвали у нее протест. Испуганно, молча она отстраняла его. Прикрывалась ладонью, чтоб защититься. Но постепенно, постепенно - покорилась.
      Даже и не покорилась: всё вернулось к прежнему состоянию, только на новом витке. Нина позволяла ему уже предельно ласкать ее - так же, как позволяла когда-то за собой ухаживать, а потом позволяла с собой спать. И в короткие мгновения, которых ему удавалось добиться, когда под его умоляющими, рабскими ласками ее тело напрягалось наконец и сотрясалось горячей дрожью, она всё равно оставалась в чем-то недосягаемой. Она даже ни разу не застонала. Только бурное, прерывистое дыхание вырывалось у нее и мгновенно успокаивалось вместе с расслабленным телом.
      Никогда она не сказала ему ни слова об этих ночных минутах, и ему не давала говорить. Этих минут словно не существовало. И порой, когда он смотрел на нее днем, ему самому не верилось, что они бывают.
      Преподаватели на кафедре жаловали Нину: училась она усердно, а после занятий почти каждый день оставалась в лаборатории - ей дали самостоятельную работу в студенческом научном обществе. Григорьев только радовался бы за нее, если бы лик кафедры болезненно не обернулся для него лицами нескольких молодых и моложавых сотрудников и аспирантов.
      Были они все чем-то похожи друг на друга: крупные, уверенные в себе, смешливые. Из стайки новых студенток взгляды их цепко выхватили Нину. И вскоре он уже придавленно следил, как подолгу она разговаривает с ними, стоя вплотную к ним в тесных коридорах. Разговаривает совсем не так, как со сверстниками, - живо, охотно. Как громко смеется их шуткам - закидывая голову и открывая прекрасные зубы. Как в глазах ее, в чудесной влажной голубизне, разгорается тот огонек женственности и возбуждения, которого он не мог добиться своей страстью.
      К нему, молоденькому мужу красивой женщины, эти хозяева кафедры относились с добродушной насмешкой, а то и просто его не замечали. Когда они болтали с Ниной в коридорах, когда зазывали ее посидеть в своих лабораториях, он мог находиться рядом, а мог и уйти, - Нина только бросала через плечо быструю, извиняющуюся полуулыбку: мол, что поделать, задерживают!
      Оскорбленный, он был бы готов накинуться на любого из них, а то и на всех сразу, и столько подавлял в себе ярости, что, прорвись она, случись такое невероятное дело, - разметал бы, кажется, их всех. Но явного повода не было: разговоры их, шуточки с Ниной были как будто вполне благопристойны. И он угрюмо молчал, боясь самого страшного - оказаться смешным.
      Когда же дома, не выдержав, он порой набрасывался на Нину с упреками, она только улыбалась, рассеянно глядя сквозь него. Как когда-то, на первом курсе.
      Магия, магия науки! Не просто научная романтика, как несколько лет назад в начале шестидесятых, а нечто в одно и то же время и возвышенное, и сулящее вполне земные блага, обеспеченность, престиж (где еще у нас в стране платят такие деньги, как на вузовских кафедрах!). Вьющиеся вокруг Нины молодые "полубоги", несомненно, казались ей причастными к магии, а полутемные кафедральные закоулки - тем самым, вознесшимся над убожеством обыденной жизни, сверкающим, изобильным царством Большой Науки, которое - по счастью - оказалось открытым и доступным.
      Ведь она была уже почти принята в общество небожителей. Их рассказы об институтских делах, о научных проблемах, о подготовке диссертаций, о характерах влиятельных ученых стариков, - обо всех этих тонкостях, понятных только причастному и равному, - звучали для нее упоительной музыкой.
      Григорьев догадывался о том, что привлекает Нину на кафедре, и понимал, что сам ведет себя - глупее некуда. Ему бы хоть для Нины держаться с "полубогами" шумно и куражисто, ведь он не признавал их превосходства. А он - отмалчивался, боком протискивался мимо.
      Он ли не мечтал когда-то о мире Науки? Но вот, оказалось, вход туда заслонен широкими плечами "полубогов"... Они не нравились ему настолько, что, даже если бы ему не приходилось таскать по ночам ящики с хлебом и у него оставались бы силы для научной работы, протискиваться в их компанию, искать их дружбы он все равно не стал бы. Ну, а вечно уставшему, с больной головой и ноющей болью в мышцах, среди этих гладколицых, прекрасно выспавшихся, и вовсе нечего было делать.
      
      - Ну как же ты на кафедре не работаешь? - удивлялся Марик. - Только учиться - это ничего не стоит. Это всё равно, что музыканту читать ноты, а самому не играть.
      Он сидел перед Григорьевым и говорил быстро, взахлеб. Черные кучеряшки всклокочены, глаза-угольки возбужденно поблескивают. Весь - расхристанный, одет плохонько: пиджачок и брюки разномастные, детская рубашка в клеточку, стоптанные туфли. И сразу понятно, что неряшливость эта не от бедности, не от лени, а просто - не до того. Григорьеву всё понятно, он сам недавно был таким же. А вот Марик не поймет, почему Григорьев даже у себя дома теперь сидит в новом отглаженном спортивном костюме (да попросту этого не заметит). И не поймет, что значит быть женатым и любить свою жену. Чего стоят отдельная квартирка для Нины, дурманящий, родной запах ее шампуней и кремов на полочке в ванной, тепло ее тела и ночное дыхание рядом. Нет, не поймет, иначе не приставал бы со своим студенческим научным обществом.
      А Марик восхищенно рассказывал о доценте, у которого работает:
      - У нас его Клавдя зовут, или Кока, или Ко-Ко-Ко: Колесников Константин Клавдиевич. Представляешь, ему за шестьдесят, на старого разбойника похож, лысый, морщинистый, седые волосы из ноздрей торчат, а идей, а энергии - как у молодого аспиранта! Он знаешь, чем занимается? Самая глобальная проблема: распознавание образов! Не понимаешь? Да оно в основе всей жизни на свете! Не только человек, любое животное сразу отличает - что ему в пищу годится, что не годится, какая ситуация опасна, какая безопасна. Как мозг это делает? Можно машину этому научить или нет?
      Григорьев с любопытством слушал.
      - Вот смотри, - говорил Марик, - будем обучать ЭВМ распознавать геометрические фигуры. Скажем, треугольник от четырехугольника отличить просто - тут три угла, там четыре. Это в машину заложить легко. А теперь давай усложнять: пятиугольник, восьмиугольник, круг, овал, эллипс. Просто невозможно машину заранее на все варианты запрограммировать. Надо ее научить, ну, как бы видеть и понимать.
      - Ишь ты.
      - А это еще самое простое, - горячился Марик, - геометрия! Дальше - классификация объектов. Вот тебе четыре предмета: нож, кирпич, галоша и зеркало. Какой предмет лишний? Галоша, она мягкая. И это еще пустяки, здесь признак легко выделяется. А если классифицировать надо по признакам, заранее неизвестным?.. Но самое головоломное начинается потом, на переходе от распознавания к узнаванию. Понимаешь разницу? Ну, человек способен узнавать объект даже тогда, когда не может сформулировать признаки классификации. Как мозг это производит? Как машину этому научить?
      - Сумеете?
      Марик махнул рукой:
      - Тут еще и в теории далеко не всё ясно, копать и копать! Зато перспективы - сказочные. Будешь ЭВМ управлять голосом, свободно с ней разговаривать. Машинный перевод будет - с любого языка на любой. Да что там, это цветочки! Дальше - настоящие роботы появятся, как в рассказах Азимова. Это же революция в промышленности, во всей жизни! Это людям - высвобождение для творчества. А дальше - то самое: прямое подключение машины к мозгу, через биотоки. Понимаешь, что это значит?
      - Расширение возможностей, - ответил Григорьев.
      - Да это же БЕССМЕРТИЕ, - сказал Марик. - Почти бессмертие. Человеческое тело состарится, распадется, а разум человека можно сохранить, перенести в более совершенную оболочку. Представляешь? Вот и решение проблемы космоса! Даже если сверхсветовые скорости невозможны, таким людям будут доступны самые дальние уголки Вселенной. Ограничение проклятое - по времени жизни - отпадет!
      Григорьев засмеялся:
      - Ишь куда залетел со своим студенческим научным обществом!
      - Конечно, конечно, - закивал Марик, - это дальняя перспектива, это за горизонтом. Но работать-то надо уже сейчас! А пока что нас у Колесникова двое студентов на теме. Я - как теоретик. Колесников говорит, что у меня мышление теоретика. И еще - Сашка с пятого курса. Ну, он практик. Нам же надо все идеи в работающие блоки превращать. Сашке только объясни, какой сигнал пойдет на вход, какие должны быть преобразования. А что на выходе окажется, мы часто и сами не знаем, для того и эксперимент. Сашка задание получит - и давай схему рисовать. Комбинирует что-то, чиркает. Посмотришь на его ватман, в глазах от клинописи темнеет. Потом - свои иероглифы лаком на фольгу перерисует, платы протравит. Возьмет паяльник, из стола ящики с детальками выдвинет, - а стол у него, как сундук у Плюшкина, где увидит сопротивленьице, диод или хоть проводочек, всё к себе тащит, - и понесся паять! Клюет паяльником, как курица зернышки: тюк-тюк-тюк. Колесников говорит, какой-нибудь такой блок без Сашки - полгода проектировать, полгода делать, полгода настраивать. А у него - в два месяца всё готово!
      Григорьев слушал и завидовал. "Полубогам" не завидовал никогда, а Марику - завидовал. Его увлеченности. Возможности быть неряшливым, не замечая этого. Даже холостому его состоянию и безразличию к девушкам. Сытые физиономии "полубогов", точно жиром, сочились самодовольством. А Марик, сухонький, возбужденный, весь кипел естественным довольством человека, который попал туда, куда хотел, живет так, как ему хочется, и страшно этому рад.
      
      Газеты обещали в честь пятидесятилетия революции необыкновенный салют с фейерверком, и вечером седьмого ноября Григорьев и Нина отправились к Неве.
      Никогда прежде, никогда потом не приходилось ему видеть такого скопления народа. Ярко освещенные набережные и мосты были заполнены сплошной людской массой, чуть колыхавшейся и непрерывно перетекавшей внутренними волнами и ручейками. Ему вспомнилось описание Ходынки из "Жизни Клима Самгина", он забеспокоился, - не за себя, за Нину. И ей, как видно, стало боязно, она крепче взяла его под руку и прижалась к его плечу. Но давки не было, хоть двигаться, пробираясь сквозь толпу, удавалось очень медленно.
      Посреди Невы, подсвеченные прожекторами такой яркости, что каза-лись не серо-голубыми, а белыми, стояли невиданные корабли. Сабельные изгибы палуб высоко возносили над водой их острые носы. Не было ни труб, ни мачт. Вместо них на каждом корабле, сливаясь в единое холмообразное нагромождение, лепились сферические и угловатые надстройки, увенчанные чашами и параболоидами решетчатых локаторных антенн. В разных направлениях косо вздымались установки спаренных и счетверенных огромных цилиндров с выпуклыми крышками, как видно, контейнеров, скрывавших в себе ракеты.
      Григорьев вспомнил боевые корабли, приходившие по праздникам в Неву всего несколько лет назад. Те крейсера и эсминцы - с их дымовыми трубами, мачтами, броневыми башнями, стволами орудий - были понятны и казались одушевленными. За ними ощущалась человеческая традиция, шедшая от закованных в латы витязей. А в очертаниях новых ракетоносцев виделась только мертвенная и слепая мощь истребительных машин.
      Давки не было, и всё же толпа вначале оттеснила их с набережной, а потом своим медленным внутренним течением вынесла с Дворцовой площади под арку Главного Штаба. Под этой аркой, если верить кинофильмам, ровно полвека назад с Невского на Дворцовую бежали штурмовать Зимний революционные матросы. А сейчас - в обратном направлении, не в силах сдержать свою избыточность, как тесто из квашни, выпирала гудящая праздничная толпа.
      Им с Ниной удалось остановиться на Невском только возле Строгановского дворца, где напор немного ослабел. Здесь и застал их салют, действительно необыкновенный. В темное небо над шпилем Адмиралтейства взлетали и с громом взрывались фейерверки, выстреливая во все стороны разноцветными молниями. Рассыпались мириады ярких звездочек и медленно опускались, непрерывно изменяя цвет своих огоньков. Фантастическое пестрое сияние освещало проспект, залитый до самого Московского вокзала шевелящейся человеческой кашей. Каждому залпу отвечало разноголосое "ура!" А после особо эффектных, многокрасочных разрывов над толпой прокатывался настоящий рев восторга, слышались дурашливые визги и свист.
      И вдруг - салют оборвался. Артиллеристы и пиротехники отстреляли всё, что им было положено. Людская масса ждала с поднятыми головами, но залпов больше не было. В небо лишь тихо взлетели, скатились и погасли несколько обыкновенных, одноцветных ракет. И толпа разочарованно загудела. Конец праздника наступил сразу после наивысшего возбуждения, резко, без перехода. И поэтому родилось ощущение открывшейся пустоты, как будто праздник обманул.
      Надо было собираться домой. У станции метро "Невский проспект" сбилась громадная масса. Здесь уже начиналась и давка, раздавались встревоженные возгласы. Крепко держась друг за друга, они с Ниной протиснулись вдоль Гостиного Двора на Садовую и направились к площади Мира. Но уже на подходе стало ясно, что уехать не удастся и отсюда: заполняя всю площадь, колыхалась волнами сплошная многотысячная толпа. Раскрытые двери в стеклянном светящемся вестибюле метро всасывали ее безнадежно тоненькими ручейками. Вдоль Садовой стояли несколько пустых, намертво завязших в толпе и брошенных пассажирами трамваев.
      - Придется пешком, - сказал Григорьев.
      - Ты что, - испугалась Нина, - через весь город!
      Они тогда снимали квартиру в Купчино.
      - Ну пойдем к моим старикам в Новую Деревню. Переночуем у них. Это ближе, через полгорода. Пошли, погода хорошая.
      Вечер и вправду был сухой и теплый, необычный для ноября.
      И они отправились пешком. Кировский мост перешли вместе с густым людским потоком. На Петроградской стороне вначале тоже было людно. Однако, чем дальше уходили они по Кировскому проспекту, тем меньше становилось вокруг прохожих. А на Каменном острове было уже совсем темно и пустынно. Шумели черные деревья парка, ветер свистел над мостами через Невки.
      Шли молча. Время от времени он спрашивал: "Не устала?" Нина отвечала, что нет. Обменивались несколькими фразами о салюте, о том, сколько еще осталось идти, и вновь наступало молчание. Слышались только его шаги в ночной тишине и ее легкие шаги рядом. Кажется, никогда еще до этого двухчасового путешествия по спящему городу не ощущал он так тягостно и безнадежно, что им с Ниной не о чем говорить.
      Он знал, что может слукавить, спросить ее о кафедре. Она охотно начнет рассказывать, какими новостями с ней поделился доцент Икс или аспирант Игрек, а самое главное: как в нынешнем году прошло распределение. Сколько человек оставили на кафедре, сколько в аспирантуре. Сколько было направлений в научно-исследовательские институты, сколько - на заводы. Распределение всего сильней волновало Нину.
      А что волновало его самого? Чем он хотел бы с ней поделиться? Быть может, в тогдашней своей усталости он, действительно, до того отупел, что попросту не воспринимал уже ничего внешнего, мелькающего за карусельным кругом ежедневных забот, и смирился с этим?
      Вот только томило неясное ощущение потери. Что-то важное, дорогое - исчезло. Что-то оборвалось в душе, как оборвалось праздничное настроение с последним разрывом фейерверка. Что? Быть может, чувство молодости?
      
      А ведь что-то менялось вокруг, менялось, менялось! Незаметно и неощутимо, но решительно. В своей замороченности он пропустил главное - точку поворота. Так зачуханный матрос-кочегар в шумном и жарком машинном отделении не замечает, что на корабле переложили руль. Даже выбравшись отдышаться на палубу, он не сразу почувствует перемену курса: вокруг как будто всё тот же океан, над головой - то же небо с бегущими облаками. Откуда ему знать, к какой земле направлен теперь нос корабля! Потом он догадается, конечно, увидев, что солнце опускается за горизонт не справа, а слева по борту. Догадается, отметив, как развернулся ночной рисунок созвездий. Но это - потом.
      Когда оглядываешься из нынешнего 1984 года, всё немного смешивается позади. Даже "полубоги" представляются порождениями поворота, только вылезшими на свет и принявшимися по-хозяйски осваиваться в жизни еще до того, как свершился сам поворот. Словно предчувствовали, что наступает их время, и готовились к нему.
      А что для него самого тогда, в конце 1967-го - начале 1968-го, явилось знаком перемен? То, что из газет исчезли упоминания о реформе? Нет, это было еще неотчетливо, да он тогда и не слишком внимательно читал газеты.
      Запомнилось иное. Отец выписывал многотомную "Историю КПСС", ее начали издавать вскоре после отставки Хрущева. Отец вначале радовался: "Ну теперь-то, без Никиты, всю правду прочитаем - как что было!" И несколько лет подряд в магазине для подписчиков на Литейном Григорьев выкупал выходившие один за другим тома.
      Тот очередной том он выкупил и отвез отцу, даже не пролистав. А какое-то время спустя заехал к родителям, увидел том на столе, взял и стал просматривать.
      Речь шла о середине тридцатых, том завершался первыми выборами в Верховный Совет в декабре тридцать седьмого. Григорьев пробегал страницы, вначале рассеянно, но чем дальше, тем всё более внимательно и встревоженно. Отыскивал хоть малейшее упоминание о репрессиях - и не находил ни слова, ни намека. Зато навязчиво лезли в глаза диаграммы - эффектные, цветные, на глянцевой мелованной бумаге: рост количества тракторов, автомобилей, киловатт-часов, театров, вузов, библиотек в городах, изб-читален в колхозах. Везде линии уверенно поднимались вверх год от года и на тридцать седьмом, заключительном, взлетали выше всего.
      Вдруг он заметил, что отец с усмешкой наблюдает за ним.
      - Листаешь? - спросил отец. - Я тоже... листал. Не ищи, нету ничего. Как это медики говорят? СТЕРИЛЬНО!
      Отец помолчал, скривив рот. Потом спросил:
      - Сколько стоит такой томина? Полтора рубля? Ну и не выкупай больше, не хрен такие деньги выкидывать! Лучше "маленькую" на них взять, всё будет полезнее!..

  • Оставить комментарий
  • © Copyright Оскотский Захар Григорьевич (zakhar47@mail.ru)
  • Обновлено: 05/01/2014. 83k. Статистика.
  • Глава: Проза
  •  Ваша оценка:

    Связаться с программистом сайта.