Аннотация: Роман "Зимний скорый" (глава 8). Полностью роман вышел в издательстве "БХВ-Петербург" в 2014 году.
8.
Автобус, увозивший Виталия Сергеевича, превратился в светлячок на дороге.
- Ну, спасибо! - фыркнула Аля.
- За что? - не понял Григорьев.
- Ваша светлость так милостивы! Значит, я не виновата. Спасибо!
- А-а. Не за что.
- Думаешь, я не понимаю, откуда такое всепрощение? Ты просто настолько эгоистичен... Тебе наплевать, что делается в душе у другого человека!
- Подожди, подожди, - сказал Григорьев, - где же логика? Ты меня сама попрекала, что я лишен даже нормального, привлекательного для женщин мужского эгоизма.
- Конечно! Не притворяйся, что ты не понимаешь! Тот эгоизм потому и влечет, что направлен и на женщину, захватывает ее, разделяется с нею. Ты же - эгоист до такой степени...
- О, господи! - вздохнул Григорьев.
А 1969-й запомнился мартовской темнотой и холодной сыростью. Словно март расползся грязноватым городским снегом на весь тот год, остудив и сумеречно поглотив и летнее солнце, и краски осени, от одной белой зимы до другой.
В марте прогремели - дважды подряд - короткие, страшные пограничные бои на Уссури. В газетах, в журналах, среди будничных статей и иллюстраций, среди рассказов, фельетонов, программ телепередач - проломами из другого мира зазияли фотоснимки советских солдат, бегущих в атаку. В руках у солдат были автоматы. Не старые ППШ с круглыми дисками из фильмов о войне, из детских воспоминаний начала пятидесятых, а новые "калашниковы", давно уже ставшие символом армии мирного времени, армии невоюющей, занятой только учебой и трудом.
Печатались списки награжденных. Против многих фамилий вдавились черные пометки - "посмертно", "посмертно", и погибшие на дальнем острове Даманском были их ровесниками, а то и моложе - мальчики сорок восьмого, сорок девятого послевоенных годов.
Казалось, везде - в институтских аудиториях, в библиотеках, в фойе кинотеатров и даже в витринах магазинов - появились вдруг географические карты. А может быть, они висели там всегда и просто в те дни стали особенно заметны. Сразу бросалось в глаза раскинувшееся почти на целое полушарие, залитое розовато-красным цветом пространство Советского Союза и прилепившееся к нему снизу ядовито-желтое пятно Китая. Рождалось новое ощущение собственной страны - огромной, редконаселенной, такой родной и такой уязвимой со своими просторами, со своей бесконечной границей.
Думалось, что происшедшее уже никогда не забудется, не простится, что навсегда останутся в памяти тот месяц март и те газетные фотографии, где впервые после Отечественной пригнувшиеся фигурки в шинелях и ушанках, с автоматами бегут по снежной целине под темным небом, вспоротым огненными трассами ракет.
В марте 1969-го прошло распределение. Григорьева назначили в заурядный отраслевой научно-исследовательский институт. Нину - оставили на кафедре.
Он ожидал этого. Он понимал, что для Нины единственная достойная судьба, действительно, кафедра, чистая и спокойная научная работа. Может быть, преподавание.
Он радовался бы вместе с ней и первый гордился ее успехом, если бы не нарастающая тревога из-за каких-то, на первый взгляд, мелочей - оттенков ее поведения, случайно оброненных ею фраз. Он и раньше догадывался, что плохо знает Нину. Теперь же он начал сознавать, что ее мир - тот, который она видит рассеянным взглядом своих лучистых глаз и куда ему нет доступа, - вовсе не отвлеченный мир фантазий, а может явиться вполне конкретной реальностью. Что Нина, в отличие от него, неплохо разбирается в этой реальности, различает скрытые пружины, шестеренки и знает, как среди их движений и вращения пройти своим путем.
Впервые он почувствовал это прошлой осенью, в сентябре 1968-го, когда начались занятия на пятом курсе и Коля Колпашов, студент их группы, плечистый красавец с наглыми карими глазами, подошел к ним, расспрашивал о каникулах, громко смеялся, намекал Григорьеву, что как-нибудь в отсутствие Нины расскажет ему о летних своих похождениях - каких девчонок он успел поиметь, - а потом, вдруг, без всякого перехода стал спрашивать: что они думают о чехословацких событиях?
Нина ничего не ответила, только улыбалась. Она всё же удивительно умела не отвечать. А Григорьев откликнулся, ему хотелось поговорить об этой заварухе, такой шумной и такой непонятной. Ведь так и осталось неясным, зачем ввели войска. И вовсе невозможно было поверить, что чехи пытаются поджигать наши танки.
Неужели в Чехословакии всё позабыли? Ведь мы - их освободители! Был такой чудесный фильм - "Майские звезды", о сорок пятом. Советский танкист, которого трогательно играл Леонид Быков, погибал там в схватке с немецким автоматчиком, засевшим в пражском доме. Погибал потому, что не хотел стрелять из пушки и разрушать дом, в который вернулся из концлагеря измученный чех. На этой сцене все зрители плакали...
И еще: никак не взять было в толк новый, внезапно появившийся термин "средства массовой информации". То есть, понятно было, что он означает - газеты, радио, телевидение. Однако, почему всё время твердили о борьбе за средства массовой информации, о том, что враги стремятся их захватить и манипулировать сознанием народа? Получается, кто владеет средствами массовой информации, тот владеет и народом? Но ведь народ - не стадо, которое идет за дудкой пастуха, не граммофон какой-нибудь - поставь другую пластинку, другие гимны начнет выкрикивать. Ведь не только то важно, в чьих руках газеты, а и то, что в них печатают - ложь или правду. Есть же разница, люди всё равно поймут!
Коля Колпашов сперва слушал его с любопытством, но быстро заскучал, заторопился.
А Нина уже вечером, дома, вдруг сказала небрежно:
- Ты напрасно с Колпашовым полез в разговоры про Чехословакию. Ты разве не знаешь, что он стукач?
- Что за стукач? Какой стукач? - не понял Григорьев.
- Ну, говорят, в каждой группе есть кто-то, кто слушает, а потом докладывает. Даже не знаю, где - в деканате, в первом отделе или в парткоме. Говорят, что в нашей группе - Колпашов. Назначали их на втором курсе, и Коле предложили потому, что у него "хвосты" были, мог вылететь. А так - дали пересдать, оставили.
- Ты это знаешь точно?
Нина улыбалась:
- Кто же это знает точно? Говорят. Про стукачей вообще и про Колю... Ты просто последи за ним. Он, если и вправду стукач, то какой-то глупый. Иногда так и лезет с расспросами. Или, - соберутся несколько человек, - подбегает, запыхавшись: "О чем разговор?"
Григорьев задумался. Он склонен был поверить Нине. Однако сильнее всего поразило его то, что она, оказывается, может так практично и так плохо думать о людях.
А накануне распределения Нина страшно волновалась. Никогда еще не видел он ее такой взвинченной, готовой в любую минуту сорваться на крик или плач. Для нее ничего не существовало, кроме предстоящего распределения. Даже боев на Даманском. Она по-прежнему приходила из института поздно и каждый вечер приносила последние новости о том, сколько и каких будет мест: "На кафедре оставят четверых - одного в аспирантуре, троих инженерами. Нет, всего троих. Нет, всё же четверых..."
Что-то недоброе было не столько в самой ее осведомленности, сколько в том, как возбужденно хотелось ей поделиться своим знанием, и как мгновенно, почти испуганно смолкала она, едва Григорьев спрашивал, откуда ей всё это известно.
Однажды она обмолвилась, что тех, кого оставят на кафедре, будут вызывать на собеседование в партком. И тут же осеклась, будто проговорилась о чем-то запретном. А он удивился непонятному ее испугу: ну в партком, так в партком, чего тут смущаться?
Его самого распределение не слишком волновало. Учился он в последние два года средне, в студенческом научном обществе и вовсе не работал. Направят куда-нибудь - и ладно. Вместе с Ниной всё равно ему не оказаться, это главное. А сам он нигде не пропадет, цену своей выносливости и своему упорству уже понял.
И вот, наконец, за несколько дней до распределения всё, как видно, решилось. Нина явилась домой радостная:
- В этом году всё будет хорошо! Утвердили тех, кого возьмут на кафедру. Сказали, что всех ленинградцев оставят в Ленинграде, никого не будут на периферию выпихивать. И всем назначения дадут, даже Генделевой. Ну, может, только похуже, чем остальным.
- Почему - даже? - не понял Григорьев. - Почему - похуже?
- Она же еврейка.
- Таня Генделева?
- А ты не знал? Там всё-о проверяют! - засмеялась Нина.
Григорьев подумал о Тане. Кажется, она по-прежнему любила его. Правда, после того, как он женился на Нине, старалась больше на него не смотреть, не то что в Киришах. И всё так же Таня не взрослела, а словно старела. Она тоже работала в студенческом научном обществе. Сидела по вечерам в лаборатории, маленькая, сутуленькая, возле вакуумного колпака, под которым, точно расплавленная карамель, вязко пузырилась какая-то полимерная масса. Читала книжку и время от времени поправляла стеклянный кран на резиновой трубке к гудящему, постукивающему вакуум-насосу. Радостно и благодарно откликалась, когда с ней заговаривали. Охотно рассказывала о своей работе и умолкала с готовностью, чтоб не задерживать собеседника. Маленькая старушечка в двадцать три года... Легко было представить, какой она будет через десять, через двадцать лет, и в настоящей своей старости - всё такой же незаметной, тихонькой как мышка, заранее всем благодарной.
Вспомнился Марик. Ему тоже в марте предстояло распределение. И надо было бы ему позвонить. Но после слов Нины звонить первому стало боязно.
- Дикость какая-то! - проворчал Григорьев.
- Почему? - удивилась Нина. - Как раз всё хорошо! Я так рада за Таню. Без распределения куда ее сейчас на работу возьмут! Я ей уже сказала, чтобы она не беспокоилась.
А он вдруг встревожился из-за вырвавшихся у него слов о дикости. И когда задумался над этим, стало совсем тоскливо: неужели он может испытывать тревогу из-за того, что сказал лишнее, и перед кем - перед Ниной?!..
Наконец-то они перевалили через проклятое распределение. С ним самим обошлись на комиссии быстро и небрежно: "Предлагается место. Согласны? Расписывайтесь!"
А Нина переживала миг торжества: одна из четырех избранных остаться, пусть не в аспирантуре, пусть на должности инженера-исследователя, но здесь, на кафедре, в науке, с верным прицелом на диссертацию.
И, как себя ни успокаивай, что она заслужила свой успех, в душе горчило от низкой, ревнивой мысли, что, может быть, ее не оставили бы, если бы не мотыльковое кружение "полубогов" вокруг холодного огня ее красоты, если бы не этот ее смех, которым она с мгновенной готовностью откликалась их шуткам, - неестественно возбужденный, с запрокидыванием роскошной головы. И что, хоть Нина, конечно, не изменяла ему, да, кажется, и не флиртовала ни с кем по-настоящему, теперь ни "полубоги", ни она не будут стеснены даже такой малостью, как его присутствие на кафедре.
Он наблюдал за Ниной и видел, как что-то новое проступает в ней - не божественное, а вполне земное, даже приземленное: довольство, сытость. Замечал, что она уже и с "полубогами" ведет себя чуть-чуть по-другому, слегка увереннее. Первые снисходительные, царственные нотки стали прорезаться в ее разговорах с ними.
В том марте он чувствовал себя неловко, ложась рядом с ней в постель. Старался отодвинуться, чтобы случайно ее не задеть. Она этого не замечала. А ночью, когда она спала, он всматривался в ее лицо, спокойное и умиротворенное. Раньше его всегда умиляло ее лицо в ночном полусвете: бледное, с почти неразличимыми без смытой туши детскими шелковистыми ресницами. Но сейчас ему становилось не по себе: после двух лет супружества рядом с ним спала незнакомая, чужая женщина.
Март расползся на весь 1969 год, или, наоборот, втянул весь год в себя и разбух от избытка времени, словно от темной ледяной воды...
Он сидел вместе с Ниной за столом у своих родителей. Отец, перевалив на шестой десяток, как-то сразу постарел. Залысины разрослись, остатки волос поседели, а главное, в лицо, растрескавшееся темными морщинками, въелась какая-то уж вовсе стариковская усталость.
Отец хмуро спрашивал:
- Ты как там - офицер уже?
- Экзамены сдал на младшего инженер-лейтенанта. Но звания нам присвоят, когда дипломы защитим. Через год еще.
- Значит, если до этого... - отец поморщился, - если что начнется, рядовым пойдешь, или как?
- Пока в военкомате рядовым приписан.
- Что вы говорите такое! - пугалась мать. - Господи, хоть бы помер этот Мао проклятый!
- Да не будет войны, - успокаивал Григорьев.
- Думаешь - так, пугают? - спрашивал с сомнением отец. - Но у них все-таки тоже государство. Смысл-то - должен быть? Это ж не компашка уличная: давайте, ребята, стекла у соседа побьем и разбежимся!
Григорьев помнил, как в прошлом году они говорили с отцом о чехословацких событиях. Отец тоже вспоминал фильм "Майские звезды" и признавался, что понимает немногое. И западным "радиоголосам" (их теперь снова забивали глушилками, но отец, ювелирно подкручивая настройку, умудрялся слушать на самом краешке железного гула) - тоже нет большой веры. Слишком злобствуют на нас.
- Эх, - горько сказал отец, - что мы за народ такой, что за Россия - страна несчастная! Другие так просто живут, сегодняшним днем. А мы - как будто всегда накануне. И что ни случись, - неожиданно для всех! Старшие ничего не могут младшим передать, ни научить, ни объяснить. Нет опыта ни у кого, все одинаковы. Страшное это дело, когда старики и молодые - вровень, вместе неопытны...
Нина молчала за столом с серьезным видом. Но довольство, бродившее в ней, все-таки проступало в ее глазах, в едва уловимой улыбке, в том, что лицо ее казалось полнее, чем обычно. Григорьев перехватил быстрый взгляд отца на Нину, и вдруг почувствовал, как она не нравится отцу.
Отец похваливал его, когда он работал на хлебозаводе: "Потрудись, потрудись для своего гнезда!" Однако распределение вызвало у отца недовольство, хоть мыслей своих отец не выдал ни единым словом. Сверхчутьем Григорьев улавливал: пусть отец плохо понимает разницу между отраслевым НИИ и вузовской кафедрой, у него сложилось убеждение, что Нина в чем-то шагнула дальше, чем его сын. И для отца это была бы еще не беда, вовсе никакой бы не было беды, если бы только Нина вела себя по-другому. Но как - по-другому - должна была она вести себя в представлении отца, Григорьев не знал. Может быть, отец и сам не знал.
Что-то безумное, в каких-то глубинах зарождавшееся и копившееся, вдруг впервые прорвалось в тот мартовский темный год. Какой-то ненормальный Ильин из Ломоносова (значит, ленинградец) во время встречи космонавтов на Красной площади стрелял из пистолета по машинам. В газетах писали, что он сумасшедший, что он стрелял в космонавтов, что его не наказывают, а будут всего лишь лечить в психбольнице. И все говорили, что он стрелял на самом деле в правительство, смеялись над газетами, смеялись над самим Ильиным. Пересказывали анекдот, жутковатую карикатуру на историйку из школьной хрестоматии о юном Ленине и брате его, неудачливом цареубийце: "По всему Союзу разыскивают младшего брата Ильина. Он сказал: "Мы пойдем другим путем!""
Американцы после нескольких облетов, наконец, высадились на Луне. Армстронг, первым ступив на лунные камни, произнес явно заранее заготовленную историческую фразу: "Какой маленький шаг одного человека, какой громадный шаг всего человечества!" Невольно вспоминалось простецкое, вырвавшееся у Гагарина от души словцо: "Поехали!" И первое время как-то странно было смотреть на сияющую в небесах Луну. Смотреть, зная, что по ней уже ходили люди.
А в это время другие американские летчики в скафандрах, похожих на космические, бомбили и бомбили Вьетнам. Воронки от тяжелых бомб на аэрофотоснимках напоминали лунные кратеры. Даже родился и какое-то время держался на слуху долетевший с той войны термин: "лунизировать".
В кинотеатрах зрители хохотали над приключениями Юрия Никулина и Андрея Миронова в "Бриллиантовой руке". Самой популярной песенкой 1969 года мгновенно стала дурашливая песенка про зайцев: "А нам - всё равно! А нам - всё равно!.."
А они шли втроем в темноте вдоль Невы, забитой крошевом льда с грязноватым снегом. Почему - в темноте, ведь в марте в Ленинграде уже так светло? Неужели был поздний вечер? Почему вспоминаются именно темнота и холодная сырость воздуха, растворявшая городские огни?
Прожекторная подсветка Ростральных колонн и Петропавловской крепости размывалась оранжевым ореолом. Тускло светилась над набережной громадная коробка новой гостиницы "Ленинград", придавившая старинные низкие корпуса Военно-Медицинской академии.
На Димке было модное нейлоновое пальто на поролоне (металлические пуговки, поясок с блестящей пряжкой) и модная меховая шапка-пирожок. Димка с прошлого лета работал в комбинате прикладного искусства. Поступил грузчиком, иначе не брали. От злости рычал, что, если бы блат, взяли бы хоть подсобником. Но блата не было, и он пошел грузчиком, полгода перетаскивал всё, что можно перетаскивать в комбинатских мастерских. Уверял, что почти не пьет. И вот, только сейчас его перевели учеником макетчика в цех, где делали диорамы для музеев.
Димка говорил:
- А если на фронт отправят, я обязательно "кастрюлю" от ручного пулемета достану, круглый магазин, они к автоматам подходят. Семьдесят пять патронов вместо тридцати, от всех китайцев отстреляешься! Тяжелый, правда, но мне ж не на себе таскать, я на машине буду с радиостанцией.
Вдоль темной Невы, как в коробе воздуходувки, бил порывами холодный сырой ветер.
Хмурый Марик рассказывал:
- Сашка наш диплом защитил. И на работу его Колесников, наконец, устроил. На завод электросчетчиков. А с распределением в этом году всё то же: национальности проверяют, фамилии оценивают, на отчество не забывают смотреть. У кого сильное неблагозвучие, тех предупреждают со всей заботой: "Делайте на себя вызовы откуда угодно, хоть со швейной фабрики. Подпишем туда распределение - будете иметь работу. А иначе вовсе на улице окажетесь".
Я Колесникова спрашиваю: "Зачем людей мучают? Уж лучше бы тогда и в институты не принимали!" - А он: "Не волнуйся, учли твои соображения! Раньше только в университетах процентная норма была, а теперь во всех вузах ее вводят". Безумие настоящее! А со стороны посмотреть на кафедру: лекции, лаборатории - наука. Фотография Винера висит. Вроде, всё серьезно. Я Колесникову говорю: "Тогда бы уж и Винера сняли со стены, он тоже не ариец". - А Колесников мне: "Помалкивай! Так ты еще до Карла Маркса договоришься! И вообще, - говорит, - евреи во всем виноваты. Они и пулемет изобрели, и атомную бомбу". - "Пулемет-то, - спрашиваю, - почему?" - "А как же! - говорит. - Максима-то, знаешь, как звали? Хаим его звали! То-то! А ты и не знал?"
- Во, маразм крепчает! - фыркнул Димка. - Узнать бы, кто это пакостит, поймать бы и хлебало раскрошить!
- Кто это пакостит, - сказал Марик, - тому ты до хлебала не дотянешься.
Димка запнулся и промолчал.
- У тебя-то что, у самого? - спросил Григорьев.
- А что у меня? - сказал Марик. - Пришел Колесников, объявляет: "С тобой - порядок! Мамаша у тебя правильного вероисповедания, пятый пункт в паспорте, благодаря ей, у тебя оптимистический. И, что немаловажно, фамилия и отчество у тебя - неопределенного наклонения. Остаешься у меня в аспирантуре!" - "А я, - говорю, - не хочу здесь оставаться". - Он заводиться начал: "Как это не хочешь?! Какое ты право имеешь не хотеть?! Здесь твое место!" - "Не хочу, - говорю, - противно". - "Ах, ты - брезгливый?!" - "Может, и брезгливый".
Он вообще разорался: "Что ты понимаешь, такой-сякой! Что ты в жизни видел! Тебя бы сюда двадцать лет назад с твоей брезгливостью! Знаешь, что тогда было?" - "Знаю, - говорю, - читали мы про Винера-мракобеса и кибернетику-лженауку". - "Что ты читал?! Статейки в "Науке и жизни"? Храбры были при Никите статейки писать, а теперь, вон, храбры брезгливость показывать. Это ПЕРЕЖИТЬ надо было! Тогда бы знал, что такое настоящее безумие. Это было... было... КАК НА ЧУМЕ! А теперь-то - что. Теперь вроде легкого гриппа. Ничего, прочихаемся - здоровее будем! Уляжется эта муть. Может, и Сашку еще вернем. А сейчас нам с тобой главное - время не терять! Нам работать, работать надо!"
Я всё упираюсь, тогда он давай с другого бока: "У тебя отец воевал?" - "Воевал, - говорю, - немного, от Кавказа до Берлина". - "И я, - говорит, - воевал. Мы фашистов многолюдством победили, потопили их в крови своей. А теперь как быть? Если у нас компьютеров в пятнадцать раз меньше, чем у американцев?!" - Ну, а я говорю: "Мы же не на военную технику работаем, а на перспективу". - "Вот то-то, - кричит, - что на перспективу! Читал, какие у американцев планы по компьютерам на семидесятые годы? Они же хитрые, сволочи! Они сами воевать не полезут, раз теперь есть кого науськать! Представляешь, что будет, если нагрянет эта орда хунхузская, восьмисотмиллионная, да с американской техникой, с американскими инструкторами за спиной?! Нам что - опять, как в сорок первом, с трехлинейками на танки?! И крови своей уже не хватит потопить - их втрое, вчетверо больше навалится! Такого врага не знала еще Россия: чтоб и числом, и техникой превосходил!" - "А мы с вами, что же, - спрашиваю, - вдвоем всю Россию отстоим?" - "Ты, - говорит, - не язви. Если у нас в науке, в каждом месте, хоть по два, по три честных человека будут честно работать, - уже не пропадет страна... Подумай - такая тема у нас с тобой. До тебя еще не дошло, наверное, в какие ворота стучимся! Не дури, оставайся. Думаешь, я не понимаю, как тебе тут противно на многих смотреть? А ты - на меня смотри!"
Григорьев, с горчившим привкусом крохотного собственного опыта, чувствовал уже наивность в словах сердитого Колесникова. Но эти слова вызывали желание верить, желание заслониться их смыслом, таким понятным, от реальности. От незнакомого Григорьеву растоптанного Сашки, от довольных усмешек слишком хорошо знакомых "полубогов".
- Правильно! - сказал он. - Что бы ни было, а нам работать надо. Конечно, много мерзости повылезло, но сейчас не время обиды копить. Сам видишь, что делается. Если вправду нагрянут бывшие братья и будем воевать, всю эту дрянь сразу, как ветром разметет.
- Да я понимаю, - сказал Марик. - Я всё понимаю...