Аннотация: Роман "Зимний скорый" (глава 10). Полностью роман вышел в издательстве "БХВ-Петербург" в 2014 году.
10.
- Нет, - сказал он, - ты не права, Аля. То, что тебе кажется эгоизмом, равнодушием, это... даже не знаю, как сказать. Может быть, это сдержанность? Понимаешь, наше поколение приучено молчать, крепко приучено. Мы всё время пытаемся что-то сделать, мы надеемся на перемены, но редко говорим об этом вслух. А вы - не делаете ничего, зато говорите громко и смело. Эти твои мальчики...
- Они свободны! - сказала Аля. - Они ничего не боятся!
- А чего им бояться? Они безвредны. Я не говорю, что мы лучше. Мы - другие. Эти тринадцать лет между нами... Я понимаю тебя. Я тоже легко и свободно чувствую себя только с ровесниками.
- И с ровесницами? - ревность всё же кольнула ее.
А ведь на этом можно было бы сыграть, - подумал Григорьев. - Ну разумеется: вовсе не так уж сложно было бы играть с ней и удерживать ее достаточно долго. Так в чем же дело? Играть не хочется. Знаешь, что ничем не оправдается трата души и нервов на игру. Ничем - ни алиной восторженностью, ни ее нежным телом. А теперь уже ни сил, ни времени не осталось даже для последней игры. Для того, чтобы хоть раздразнить ее напоследок - и расстаться с чувством победителя.
И он сказал только:
- Женщины - другие люди. У них и время течет по-другому.
Летом 1972-го реставраторы очистили Исаакиевский собор от копоти и грязи. Он поплыл - непривычно белый, легкий, с розовыми теплыми колоннами. Даже промытый золотой купол, утратив тяжелый блеск, растворялся в небе чистым сиянием. И удивленно писали о нем ленинградские газеты. Вспомнили, что у Садовникова и других старых петербургских художников Исаакий - такой. Таким изначально он был построен!
Григорьев рассказал об этом Димке. Тот усмехнулся:
- Знаю. Съездил, посмотрел.
- Всё в точности, как ты рисовал для экзамена! - восхищался Григорьев. - Здорово ты угадал тогда!
- Не угадал, а разглядел. Да что толку.
- А картонка твоя вступительная цела?
- Давно выбросил.
Кажется, именно тем летом и поразился Григорьев тому, как вообще изменился город за двадцать лет со времени их детства. И дело не в громадных районах новостроек, выросших по бывшим окраинам. Центр изменился, центр!
Он вспоминал бесчисленные вывески "Фото", "Мясо", "Хозтовары", "Ремонт часов", "Ремонт обуви", когда шел по тем же улицам, где видел их когда-то - Гоголя, Герцена. Как не бывало ни магазинчиков тех, ни ательюшек! Не поймешь, где они и помещались: первые этажи, гранитные и мраморные, сияли зеркальными стеклами строгих учреждений. Двери - и те куда-то пропали, словно заросли сомкнувшимися каменными плитами. Лишь изредка открывался в сплошной стене солидный вход-подъезд с отчеканенным на медной доске названием какого-то управления или проектного института.
Словно приснились в детстве те вывесочки, по которым они учились читать, или развесили их тогда фальшиво, как, бывает, развешивают для съемок фильма, и быстренько потом сняли.
А лето 1972-го было ослепительное, небывало жаркое. Они с Ниной снимали дачу в Мартышкино. Каждый день после работы Григорьев садился с набитым портфелем и нагруженной авоськой в старенькую электричку на Балтийском вокзале (почему-то лишь на здешних линиях сохранились еще допотопные электропоезда с неавтоматическими дверями, и двери эти никогда не закрывались как следует, болтались и хлопали во время движения). Все верхние створки окошек в раскаленной коробке вагона были подняты, но врывавшиеся волны теплого воздуха не спасали от духоты. Пот лился по телу.
После сорока минут такой пытки Григорьев с облегчением выходил на станции с нелепым названием, родившимся, как уверяли местные жители, не от породы обезьян, а от старинного прозвища морских чаек-мартынов. А там, от деревянной платформы - по тропинке на подъем, вдоль заборов, среди пыльных кустов беспризорной малины. Блестел за деревьями Финский залив с близким к этому берегу Кронштадтом.
И вот, наконец, толчок в сердце: дворик их дачи. Алёнка, - ей не исполнилось тогда и полутора лет, - похожая на красивую куклу, золотоволосая, с огромными голубыми глазами и губками вишенкой, возилась на расстеленном одеяле с игрушками. Нина - в халатике, непричесанная, просто с собранными и скрученными на затылке волосами, посмуглевшая от загара, ненакрашенная, родная, - что-то стирала рядом в пластмассовом корытце. Счастье...
Все-таки, Алёнка родилась удивительно похожей на Нину. И такой же спокойной, Григорьев почти не слышал ее плача.
Они-то с Ниной выбрали для дочки имя Елена. Алёнкой потом прозвал ее Димка, так и пошло. Димка был свидетелем на алёнкиной регистрации и всегда называл себя крестным папой. Хоть именно из-за Димки праздничная регистрация чуть-чуть не сорвалась.
Подавать заявление во дворец "Малютка" Григорьев отправился вместе с ним. Хотел потом с ним и отметить событие (сухой закон в их компании продержался недолго). Но Димка в тот день успел где-то клюкнуть, не дождавшись его. И пока Григорьев заполнял анкету на новорожденную, подвыпивший Димка склонился, упершись подбородком в барьер, и, глядя на красивую регистраторшу доверчивыми зелеными глазами, печально заговорил:
- Вот, все детей регистрируют, счастливые... Я тоже хочу стать отцом. Расскажите мне, пожалуйста: что для этого нужно сделать?
Регистраторша покрывалась красными пятнами и шипела, как змея. Еще немного, и полетели бы из чудесного дворца и Димка, и Григорьев с алёнкиными бумагами.
Лето семьдесят второго... Счастье? Может быть. Устоялся жизненный поток. Работа и суматошные семейные хлопоты, хоть доводили до ватной усталости, но не изнуряли бесцельностью. Он сам добился того, что всё в его жизни полно смысла! Ему только исполнилось двадцать пять, а у него уже росла маленькая красавица Алёнка. И на службе он оборудовал, наконец, свою "клетушку".
Скольких сил это ему стоило! Зачастую - просто физических сил. В одиночку, надрываясь, тащил через весь город купленные в магазинах приборов тяжеленные термостаты, генераторы импульсов, осциллографы. Вез в трамваях, вез на такси. Чековой книжкой отдела снабжения с таксистами не расплатишься, платил из своих денег. Черт с ним, не обеднеет он от потерянной трешки, а драгоценный прибор, невредимый, доставлен в "клетушку", занял свое место. И, любуясь очередным приобретением, он испытывал чувство, должно быть, сходное с тем, что испытывал Скупой Рыцарь, всыпавший в сундук еще одну горсть золота.
Появились первые результаты. Американскую плёночку, трофей вьетнамских бойцов, он давно погубил, пережег испытательными импульсами. Да в ней больше и не было надобности. Он не только сумел отыскать нужные статьи в американских технических журналах (сколько пришлось для этого просидеть в библиотеках!), не только сам перевел тексты, обложившись словарями. Он сумел еще и разглядеть кое-что главное сквозь все недомолвки американцев (как Димка разглядел сквозь отложения времени беломраморную природу Исаакия). И теперь - подавал импульсы уже на свои образцы, изготовленные собственными руками.
Разряд! На экранчике осциллографа вспыхивала и медленно гасла огненная змейка выходного сигнала. Григорьев сравнивал ее с графиками и цифрами статей. Всё верно: плёночка, получившаяся из капельки токопроводящей полимерной композиции, одна могла заменить громоздкую, сложную схему.
Белый Исаакий плыл над городом. И Нева, искрящаяся, прохладная, напоминала всеобщий поток событий, устоявшийся наконец в гранитном русле.
Понемногу, понемногу, течение выносило к более спокойным временам. Летом американский президент Никсон приехал в СССР и подписал с Брежневым ПЕРВЫЙ В ИСТОРИИ договор об ограничении ядерных вооружений. Ощущение торжества, почти чуда! Неужели приходит конец ненависти, холодной войне, угрозе взаимного уничтожения? Кажется, да. Зазвучало, замелькало в газетах слово "разрядка". Было объявлено о предстоящем советско-американском космическом полете: наш "Союз" состыкуется на орбите с "Аполлоном". И в газетах (невиданное, неслыханное дело! вот они - плоды сотрудничества, рушится нелепая секретность!) были впервые напечатаны фото-графии БУДУЩИХ советских космонавтов, тех, кто еще только готовился к старту.
И те же газеты начали вдруг бранить какого-то академика Сахарова. До этого о нем почти никто и не слыхал.
Отец пояснял:
- Он бомбу нашу водородную сделал, если "голоса" не врут. И теорию придумал, как социализм с капитализмом скрестить. Гибрид ужа и ежа. Видишь, каждый норовит по-своему изощриться, особенно с большого ума... А ты купи, купи себе приемник! "Сакта" уж у меня будет, я к ней привык, к старушке. Купи себе новый и тоже слушай. Интере-есно!
Еще год назад Григорьев убедил Виноградова, что надо узаконить работу по плёнкам, подать заявку на тему. Виноградов почему-то колебался:
- Стоит ли засвечиваться? Карточка по теме и в главке будет на контроле, и в главном техническом управлении.
Потом сдался:
- Ну ладно, только напиши с умом! Чтоб видно было - научно-исследовательская работа, чистая НИР. До ОКР, до опытно-конструкторской - еще сто верст густым лесом! Денег много не проси - тысчонок семьдесят. А срок попроси полный: два года.
Срок должен был истечь в конце семьдесят третьего, а уже в семьдесят втором самодельные григорьевские плёночки преобразовывали импульсы не хуже американских. Но он знал - этого мало. Наши требования к приборам жестче пентагоновских. Много композиций хотелось еще опробовать, а все разработчики подходящих материалов находились в Москве. Мысль Григорьева работала просто: значит, надо отправляться туда и обойти эти институты. Если не в один заезд, то в несколько.
Когда перед очередной такой поездкой он приходил к Виноградову с заполненным командировочным предписанием, тот вначале, как всегда, осведомлялся рассеянно:
- Это ты по какому изделию в поход собрался?
А прочитав, говорил:
- А-а, так это ТВОЯ командировка!
В голосе Виноградова, казалось, звучала ирония. Но больше вопросов он не задавал, и визу свою на уголке бланка выводил как будто даже старательней, чем обычно.
Григорьеву приходилось и раньше бывать в Москве, проездом. Он успел повидать обычный для проезжего московский набор: Красную площадь, Мавзолей с восковым Лениным, улицу Горького, ГУМ и "Детский мир", музей имени Пушкина, Третьяковку. Но лишь в тех командировках 1972-го, когда ему впервые пришлось много раз пересекать Москву из конца в конец и бродить по улицам, отыскивая нужные предприятия, стал он ее понемногу узнавать.
Даже коренного обитателя четырехмиллионного Ленинграда поражала девятимиллионная Москва - громадностью своих каменно-асфальтовых пространств, многолюдством, густыми и чадными потоками автомобилей (в Ленинграде, пожалуй, и в центре не увидеть было такого стада машин, как здесь на окраинах). Поражала судорожной спешкой. Казалось, в московских уличных толпах все двигались ускоренно, как в старой киносъемке. И - лица, лица: на них была стремительная озабоченность, словно каждый куда-то опаздывал.
Искрилось солнце в ячейках новеньких стеклянно-алюминиевых небоскребов. Кто там укрылся в них, похожих на поставленные торчком гигантские сверкающие кирпичи? Какие всесоюзные или, быть может, всемирные учреждения?
Громадные рекламные щиты (московский размах! на ленинградских улицах такие, кажется, и не поместились бы) призывали посетить универмаги, летать самолетами "Аэрофлота", зазывали на новые кинофильмы, провозглашали: "Решения ХХIV съезда КПСС - в жизнь!" и "Ленинскую внешнюю политику ЦК КПСС и Советского Правительства одобряем!"
Захватывало, кружило, оглушало немыслимое кипение московской торговли: везде, куда ни глянь, - лотки, павильончики, ларьки, навесы, пирожки, чебуреки, съестной аппетитный пар, и тут же - сигареты, шнурки, смесь какой-то галантереи с канцелярскими принадлежностями, от носков и галстуков до школьных тетрадей. Везде - пьяновато-деловитые грузчики в спецовках выгружают из машин и перетаскивают, покрикивая на прохожих, ящики, коробки, мешки с товарами. (Григорьев, не забывший ни хлебозавод, ни овощную базу, с любопытством профессионала поглядывал на их работу.)
Москва и пила с размахом подстать своим пространствам, с непривычной для сдержанного Ленинграда буйной открытостью. Как раз тогда, в семьдесят втором, грянула очередная кампания по борьбе с пьянством. Сдвинули часы продажи спиртного, запретили продавать водку по воскресеньям. Нещадно карали за распитие в общественных местах, будь то уличный скверик или кафешка-забегаловка. Ленинград ворчал ("Спасибо партии родной, не пьем мы водку в выходной. Пьем мы только "Южное", никому не нужное"), но попивал осторожно, с оглядкой. А Москва - плевала на все запреты!
В окраинном заводском районе, где утром отыскивал Григорьев очередной московский НИИ, он зашел позавтракать в крохотную пельменную: семь-восемь круглых высоких столиков, на раздаче - сонная буфетчица в грязноватой белой куртке, и кроме него самого - ни единого посетителя. Взял тарелочку пельменей, стакан водянистого теплого кофе, встал за столик в углу и только начал есть, как вдруг случилось нечто, подобное горному обвалу: послышались топот и грохот, в тесные двери пельменной с невероятной скоростью, давя друг друга, стали гроздьями протискиваться какие-то люди. Они расхватывали стаканы с подноса под взглядом невозмутимой буфетчицы и тут же сбивались вокруг столиков. В пельменной в один миг стало тесно. За столиком Григорьева тоже сгрудились пять или шесть мужчин в спецовках, не обращавшие на него ни малейшего внимания. Замелькали высокие темные бутылки, забулькала в стаканы марганцового цвета жидкость, распространяя запах дешевого портвейна.
Григорьев машинально взглянул на часы: десять минут двенадцатого! До него дошел смысл происходящего: в одиннадцать, по новому указу, начали в соседнем магазине продавать вино, и рабочие с окрестных заводов и строек слетелись утолить утреннюю жажду. Они спешили не потому, что кого-то боялись. Их подхлестывал деловой ритм Москвы. Никаких разговоров, никакого смакования, только звяканье, бульканье, короткие хриплые реплики. Последний глоток - и общее, мгновенное, грохочущее бегство на работу. Опять мелькание, топот, давка в дверях. Их высасывало, как будто громадным пылесосом, они только что не летели по воздуху.
В одиннадцать пятнадцать, - он не успел еще дожевать свои пельмени, - вокруг вновь сделалось пусто и тихо. Только везде на столиках красовались стаканы с розовым осадком, да на полу стайками темнели пустые семисотграммовые бутылки из-под "бормотухи" - плата хозяевам. По семнадцать копеек дадут за каждую в приемном пункте. И немедленно появившаяся пожилая уборщица с корзиной весело и проворно стала их собирать.
И еще поражали в Москве - заборы. Бетонные, высокие, сплошные, похожие на крепостные стены, они и в центре кое-где тянулись на квартал, а на окраинах - вымахивали вдоль улиц на километры. Везде они были новенькие, светло-серые и желтые, гладкие. С первого взгляда видно, как недавно поднялись. И поднялись - надолго. Слепые и презрительные, высились над людьми-муравьишками, сновавшими вдоль их подножий, то ли какие-то секретные предприятия, то ли целые тайные миры своей громадностью и замкнутостью наглухо скрывая.
А люди, встречавшие Григорьева в московских отраслевых институтах, - инженеры, начальники лабораторий, - ничего от него не скрывали. Он слушал их рассказы и просматривал их отчеты. Для него устраивали даже лабораторные испытания, чтобы сам убедился: его не обманывают. Перед ним - новые материалы с действительно необыкновенными свойствами! Есть полимеры какие угодно, с невиданной термостойкостью, эластичностью, прочностью. Есть полупроводники и ферромагнетики с уникальными характеристиками. Всё ничуть не хуже фирменных американских и японских материалов, а часто - лучше. Всё давно разработано, и всё не выпускается!
Замкнутый круг: для запуска в производство нужен крупный потребитель, нужен большой экономический эффект. Кажется, вполне разумное требование: экономика - прежде всего. Но крупный-то потребитель может найтись только тогда, когда материал УЖЕ выпускается! Кто будет связываться с новым, несерийным, а потом ждать годы, если не пятилетки, пока в Совмине, Госплане, Госснабе согласуют решение о будущем производстве, пока построят цех да запустят? Никто из потребителей и не ждет. Вся промышленность, хоть гражданская, хоть военная, старается обойтись старыми материалами, пусть от этого машины, приборы, технологии получаются хуже и хуже.
Что происходит? Почему еще пятнадцать, еще десять лет назад, при безграмотном, всеми осмеянном и оплеванном Никите (царство ему небесное, тихо умер недавно в опале), при его дурацких, разрозненных совнархозах, - под научную идею, под синтез в пробирке недрогнувшей рукой выделяли миллионы и строили целые заводы?
Москвичи жаловались Григорьеву: "Нас же, разработчиков, и обвиняют в том, что не внедряются новые материалы и нет экономического эффекта. Называют бездельниками, грозят сокращениями". Отдавая ему образцы, спрашивали: "А вы действительно их используете? Вы будете с нами работать? Вы еще приедете?" Он обещал. Он сам верил своим словам. И всё равно, прощаясь, чувствовал себя неловко. Так трудно было видеть униженность умных людей, почти заискивавших перед ним.
И снова он плыл по бесконечным московским улицам, растворенный в людском потоке. Поблескивая стеклами и цветным лаком, текли навстречу друг другу автомобильные реки. Проносились торпедами необычные, на взгляд ленинградца, трамваи обтекаемой формы - производство какой-то подвластной страны, не то Чехословакии, не то ГДР. Приезжего вида люди тащили на согнутых спинах длиннющие - до земли - сетки, набитые ярко-оранжевыми апельсинами. Кто-то рядом кричал приятелю: "В "Четыре ступеньки" не пойдем! Там коньяк только югославский! Пойдем в "Стекляшку" - там настоящий, армянский!" Кричал, нарочно перекрывая шум толпы: чтобы слышали и завидовали его богатству (он может пить коньяк, вдвое дороже водки, да еще привередничать!), его свободному капризу, его настроению.
И кажется, вся Москва, "столица мира", как ее величали в песнях, столица полумира, какой она утвердилась в действительности, в те летние дни 1972-го, в солнечном ослеплении, в зените расцвета, была подобна этому уличному бахвалу из толпы. Она кичилась своим могуществом и богатством, шумела, ликовала. Если бы некий врач-великан сумел сделать ее рентгеновский снимок, то лишь подтвердил бы здоровье исполинского организма. Крохотные островки-затемнения, зародыши болезней, не угрожали могучим жизненным силам. И вовсе уж ничего не значащим казалось самое, быть может, незначительное пятнышко: бессилие и тревога осмеиваемых уже и в анекдотах инженеров, людей в синих лабораторных халатах, таких же, какой носил Григорьев у себя в "клетушке".
В том году постигла Григорьева и неожиданная напасть: общественная работа. Сам виноват. Один раз пристали к нему с комсомольским поручением - не отмахнулся. Да не только не отмахнулся, а по дурацкой своей добросовестности взял и выполнил. Другой раз пристали - опять не отмахнулся и выполнил. А там - ахнуть не успел, как избран оказался в комитет комсомола, причем с самой пакостной обязанностью: возглавлять "Комсомольский прожектор".
Ox, как муторно было стоять по утрам в проходной вместе с охранниками и записывать фамилии своих же опаздывающих на работу сослуживцев, то огрызающихся на бегу, то откровенно смеющихся над тобой и твоим блокнотиком!
И уж совсем было тошно заседать в комиссии, проводившей "ленинский зачет". То есть, допытываться опять-таки от своих же знакомых, чьи дела без того известны, какие у них трудовые успехи и как они строят свою работу в свете последних решений партии. Выслушивать их раздраженные реплики: "Кончайте меня мурыжить, мне в цех надо!", "А меня на испытательной ждут!", "Эх, скорей бы двадцать восемь исполнилось, да выйти с вашего комсомола!" И самому думать с тоской: как хорошо было бы сейчас не в дурацкой комиссии сидеть, а у себя в "клетушке", замерять сопротивления и термостатировать новые образцы.
Однажды в конце июля того 1972 года, - Григорьев только забрался в "клетушку" и включил свои приборы, - позвонили из комитета комсомола. Велели оставить работу и отправляться домой. Отдохнуть, переодеться и к девяти вечера явиться на Пискарёвское кладбище, на митинг дружбы с Союзом свободной немецкой молодежи - комсомолом ГДР. Почему так поздно? Потому что будет митинг с факелами. Форма одежды - белый верх, темный низ. Да, как у пионеров...
Белые ночи уже закончились, но в девять вечера было еще совсем светло. У ворот Пискарёвского кладбища, где собиралась толпа комсомольцев с разных предприятий, - парни в белых рубашках и темных брюках, девушки в белых блузках и темных юбках, - Григорьев неожиданно увидел Марика. Тот, оказывается, пришел от своего института.
На кладбище какие-то суетливые ребята с повязками долго расставляли их цепочками вдоль дорожек и в узких проходах между газонами. Похоже, откровенно тянули время, ждали, когда стемнеет. Всем раздали немецкие факелы - картонные трубки, пропитанные чем-то вроде селитры, и коробки спичек. От возни над могильной травой, над скошенными гранитными камнями, на которых чернели страшные цифры "1 9 4 2", становилось тоскливо и почему-то тревожно, словно в предчувствии худшего. Они с Мариком постарались оказаться рядом, на стыке между построениями их отрядов.
В половине одиннадцатого край неба на закате еще светлел, но всё же стемнело достаточно. Митинг начался. Позади статуи скорбящей Матери-Родины, над гранитной стеной со строками Ольги Берггольц вспыхнули прожектора, и режущие лучи белого света ударили по центральным дорожкам кладбища, сразу отбросив стоявших по сторонам, как показалось, в настоящую тьму. Пробежала команда, по всему пространству цепочками зажглись огоньки сотен факелов - действительно эффектное зрелище! Из динамиков полилась траурная мелодия. По главной дорожке, тоже с факелами в руках, двинулись участники митинга. Они проходили в нескольких шагах от Григорьева и Марика.
Вначале проследовала делегация Союза свободной немецкой молодежи. Впереди - раскормленные сорокалетние мужчины в костюмах, при галстуках, с удивительно равнодушными лицами. Казалось, они спали на ходу с открытыми глазами. Факелы они несли перед собою в согнутых руках, как пивные кружки. За ними - стайка худых, длинноногих девиц в мини-юбках. Эти - высоко вздымали факелы и шествовали в некоем подобии марша. Их движущиеся голые ляжки блестели в слепящей прожекторной подсветке.
Вслед за немцами нестройно тянулась группа каких-то наших деятелей, и среди них Григорьев неожиданно узнал героя боев на Даманском. Сразу вспомнилось вдохновенное лицо на газетных снимках трехлетней давности, где этот молодой старший лейтенант, в ушанке, с автоматом, увлекал в атаку своих бойцов. Теперь на нем был китель с погонами подполковника. Сверкала в прожекторном луче золотая звезда на груди. Он шел, удивительно похожий на тех немцев, что двигались перед ним, - такой же располневший, с выражением полного безразличия, почти отвращения к происходящему, а факел свой небрежно держал у плеча.
Через динамики стали транслировать выступления: какие-то возгласы, клятвы. Потом пустили кусок блокадной записи, сделанной под обстрелом, с воем и разрывами снарядов, с молодым голосом знаменитого ленинградского радиожурналиста Лазаря Маграчёва. Те, что росли под радиопередачи пятидесятых, помнили этот голос с детства. И, услышав его сейчас, Григорьев испытал новый прилив стыда. К кому обращался в будущее голос блокадных улиц, задыхающийся от волнения и гордости за Ленинград? К остановившейся толпе делегатов ССНМ и наших комсомольских начальников, чьи дремотные лица в лучах прожекторов блестели, точно смазанные жиром? Зачем всё это, зачем?!
Но самое стыдное и страшное ожидало впереди. То, чего нельзя было не предвидеть, и о чем никто не задумался. Митинг продолжался, а факелы - уже догорали, обжигая пальцы. Кто-то неподалеку первым бросил свой факел на землю. Ропот прокатился по цепочкам. Кажется, все мгновенно всё поняли и ощутили чувство, близкое к ужасу.
Григорьев взглянул на Марика. У того в дрожащем свете факела на сердитом темном личике блестели, как у негра, белки глаз.
Уже многие бросали факелы. Григорьев еще терпел, но обугленная, прогоревшая картонная трубка начинала рассыпаться, а огонь дошел почти до кончиков пальцев и жёг. Наконец, он не выдержал, тоже бросил ее и поспешно затоптал хрустнувшие под ногой тлеющие лохмотья. И все вокруг - бросали и топтали. Исчезали в темной траве огоньки, разлетались по земле искры. На Пискарёвке, Господи!!
Наконец, митинг объявили законченным. Толпа хлынула с кладбища. Шли быстро и молча. Торопились уйти. В свете прожекторов, которые еще не выключили, видно было, что все дорожки и трава на могилах покрыты гарью и черными хлопьями растоптанных трубок. Шагали прямо по ним, шуршащим и потрескивающим под ногами.
Чей-то высокий, уверенный голос из темноты разносился над понурыми головами уходивших:
- Не волнуйтесь, всё сделают! Завтра школьников из пионерлагеря привезут, всё уберут, всё подчистят!
Было уже около полуночи. Каким-то чудом они с Мариком сумели не потерять друг друга. Вместе отошли от ворот кладбища. Закурили. Марик сказал:
- Как же домой теперь добираться? Транспорт уже почти не ходит.
- Пойдем к моим старикам, переночуем, - предложил Григорьев. - Здесь близко, за час дотопаем.
И они двинулись пешком вдоль темного Пискарёвского лесопарка. Оба никак не могли отойти от пережитого на кладбище.
- Глупо как, глупо! - сказал Григорьев.
- А ты еще умного чего-то ждешь? - проворчал Марик. - Я как чувствовал, до того не хотелось идти.
- Ну и не ходил бы.
- А куда денешься? Студенты у нас на каникулах. Вот и погнали всех, кого нашли, - аспирантов, сотрудников молодых, кто не в отпуске.
- А у меня, наверное, на Пискарёвке родные лежат, - сказал Григорьев. - Мать была в блокаде. С матерью жила, моей бабушкой, и с сестрой, моей теткой, значит. В феврале сорок второго, когда самый мор был, к сестре муж с фронта пришел, навестить. Пешком пришел, фронт рядом - за Автово. А жена его и теща, мои тетка и бабушка, мертвые в комнате лежат. Одна моя мать под тряпками шевелится. Он ей хлеба дал, сколько мог, а с мертвыми что делать? Сам от голода шатается, и в часть возвращаться нужно. Только и сумел вместе с моей матерью стащить их по лестнице и положить на улице, чтоб похоронщики подобрали. И пошел обратно на фронт. Потом погиб.
- И у меня здесь мать в блокаду была, - сказал Марик. - Эвакуировалась в мае сорок второго, через Ладогу, на барже. Их бомбили. Мать до сих пор говорит: когда видит большое водное пространство - хоть Финский залив, хоть даже Волгу - сразу у нее чувство слабости, до дурноты. Не голода, не страха - только слабости. Голова у нее кружится. Судьба... Говорят, выживали в ту зиму только те, кто сопротивлялся. А мать нисколько за жизнь не цеплялась, даже хотела умереть. И выжила. Одна из всей ленинградской родни.
- Почему - умереть хотела? - изумился Григорьев.
- Из-за детей, - сказал Марик, - братьев моих старших. Она их за две недели до войны сама в Невель отвезла. К деду с бабкой, к родителям отца.
- Так у тебя старшие братья были?
- Были. Одному семь лет, другому - четыре. Всего одна фотография сохранилась. Оба стриженые, в матросках. Друг на друга похожи и на меня маленького. Мама говорит, долго думали с отцом, куда их на лето отправить - в Невель или к ее родне на Волгу, в Горьковскую область. Но там ее сестры в колхозе совсем бедно жили, а невельский дед корову держал. Решили - к нему, на парное молочко. А это Псковщина, рядом с Белоруссией. Немцы туда за несколько дней прикатились... - голос у Марика был скучный. - Объясни, где мы идем?
- По проспекту Непокоренных, в сторону площади Мужества, - ответил Григорьев и сам удивился, как трудно оказалось выговорить эти давно привычные ленинградские названия, как странно они сейчас прозвучали. Осторожно спросил: - Погибли братья.
- Расстреляли, конечно. Сразу же. Это у немцев первая забота была. Всех евреев в городке собрали и расстреляли в лесу. И деда с бабкой моих, и ребятишек. Мама говорит, казнилась, что метрики им не оставила. В метриках сказано, что у них мать - русская. Да разве помогло бы... А дедову корову сосед подобрал. К корове немцы претензий не имели. Отец сразу после войны, еще и не демобилизовался, приезжал в Невель. Сосед ему всё рассказал, корову предлагал вернуть. Отец отказался.
Григорьев вспомнил, как они ходили в Артиллерийский музей. Там среди множества других орудий стояли автоматические тонкоствольные зенитки, иногда со звездочками на стволах, обозначавшими число сбитых самолетов. Марик всегда хоть раз да показывал на одну из них: "Вот на такой воевал мой отец!" А Григорьев дожидался, пока они спустятся в отдельный зал "Артиллерии большой и особой мощности" и там указывал на громадную пушку, похожую на черную стальную колонну, возложенную на лафет величиной с избу: "А мой - вот на такой!" Это они точно знали: на каких пушках воевали отцы.
- Почему ты раньше никогда о братьях не рассказывал? - спросил он.
Марик ответил не сразу:
- Да что рассказывать. Мне самому было тринадцать лет, когда узнал. Отец показал фотографию. И справочку об их расстреле. В невельском исполкоме выдали, тогда, осенью сорок пятого. Серая такая полоска бумажная, буквы на машинке вкривь да вкось... - Еще помолчал и выговорил: - Получается, меня родили на смену тем двоим. Тряслись надо мной в детстве. Я-то не понимал, почему другим детям что-то можно - по заборам лазить, купаться где угодно, - а мне нельзя. Сердился.
- Зверье, - сказал Григорьев, - какое зверье! РАССТРЕЛИВАТЬ ДЕТЕЙ!
- Ну, а что ж ты хочешь? - ответил Марик. - Вспомни геометрию. Всё дело в начальном постулате. Если только предположить, что все люди от рождения друг другу не равны, - в чем угодно не равны, хоть немножечко, - дальше само поехало. Цепочка простейших теорем по Евклиду-Киселеву. От доказательства к доказательству, с конечным выводом: надо расстреливать детей. Как же иначе.
- Оттого что у безумия своя логика и свои Евклиды, оно безумием быть не перестанет... Семь и четыре, говоришь? Значит, сколько им было бы сейчас?
- Тридцать восемь и тридцать пять, - ответил Марик. - Это я всегда помню: в каком году сколько им лет.
Долго шли молча. Потом Григорьев не выдержал:
- Я вот думаю, Тёма: как бы мы жили, если бы те наши близкие не погибли? И потому, что они погибли, мы должны как-то особенно жить. Разумно. Иначе выйдет, что они погибли бессмысленно!
- Как ты представляешь это "разумно"? - спросил Марик из темноты.
- Не знаю. Только не так, как сегодня. Взяли и своими руками их могилы загадили. Тоже безумие.
Они шли уже по Новороссийской, вдоль парка Лесотехнической академии. С левой стороны шумел и колыхался под ветром черный лес, с правой - тянулась обычная городская улица. В домах почти не было огней. Мимо них по пустому асфальту промчался с неистовой скоростью одичалый темный троллейбус.
- А помнишь, - сказал Григорьев, - как ты совсем недавно о бессмертии рассуждал и галактических полетах? Всего четыре года назад, так?
Марик ответил не сразу. Помолчал. Потом сказал из темноты:
- Пять. Почти пять лет прошло. Я у Колесникова только работать начинал... Ну что ж, иллюзии всему нашему поколению были свойственны. А вот быстрота избавления от иллюзий - это, если хочешь, единственное преимущество еврейского происхождения.
- Ладно тебе! Происхождение... Расскажи лучше, что с диссертацией?
- Делаю, - отозвался Марик. - Видишь, летом, во время отпуска сижу. Потому что сейчас ЭВМ свободна, можно свои программы прогонять. Делаю и стараюсь ни о чем больше не думать. Хотя, кафедра давит, конечно.
- Нина мне говорила: "Это у вас в НИИ работают на государство. На кафедре работают либо на кого-то, либо на себя".
- Твоя Нина так говорит? - почему-то удивился Марик.
- Не сама, наверное, с чьих-то слов. Да ясно и так. С диссертациями у нас - разврат настоящий. Не должно такого быть, чтобы в науку шли за длинным рублем!
Слева шумели в ночи деревья парка. На правой стороне, перед студенческим общежитием, стояли несколько парней и девушек. Вспыхивали огоньки их сигарет. Они громко разговаривали, смеялись. И голоса их гулко катились по пустой, бесконечной улице, между черной стеной леса и темными домами.
Марик угрюмо сказал:
- Ты всё мечтаешь о каком-то повороте к разумному. А я после того распределения, где над Сашкой издевались, уж сколько лет худшего только жду. Какого-то обвала... И вот что странно: казалось бы, умом понимаю - чего ждать? Раз шабаш этот поднялся с "пятыми пунктами", вот он и есть обвал. А внутри что-то сопротивляется: еще не чувствую его до конца, еще - нет. Потом - Чехословакия. Обвал же, обвал! А в душе опять: нет, еще нет. И так каждый раз. Что это, думаю: самообман, психика так защищается? А потом понял. Это моя работа, моя тема. Она меня держит. Пока я работаю, обвала нет, хотя бы для меня самого.
- Ну, уж работу у нас никто не отнимет! - сказал Григорьев. - Ты свой хомут тащишь, я - свой, Димка - свой. Кто на наши хомуты позарится?