Аннотация: Глава, не вошедшая в роман "Зимний скорый. Хроника советской эпохи".
ОТ АВТОРА: эта глава входила в первоначальный текст романа "Зимний скорый. Хроника советской эпохи". По-моему, она написана не хуже других глав, а возможно, в чем-то и лучше. Но, по мнению моих друзей писателей, она вклинивалась в действие романа, и для лучшей общей динамичности ее следовало исключить. Я привык доверять критике своих друзей и эту главу исключил. Но, мне кажется, она может представить интерес для читателей в качестве самостоятельного рассказа.
Год назад, летом 1983-го, он улетал отсюда же, из "Пулково", утренним рейсом. Еще в очереди на регистрацию заметил среди пассажиров высокого мужчину, своих примерно лет, в кожаном пиджаке и "фирменных" джинсах. Кроме одежды тот был, пожалуй, ничем не примечателен: бесцветное лицо, отрешенное от аэропортовской суеты не то задумчивостью, не то скукой, деловая короткая стрижка. Мужчина ничего не замечал вокруг себя, а Григорьев почему-то снова и снова выхватывал взглядом из толпы именно его. Что-то, должно быть, подсказывало сверхчутье, и когда в самолете они оказались в соседних креслах, Григорьев подумал вяло: "вот - объяснение, только и всего".
Взлетели. Сидевший у иллюминатора Григорьев раскрыл книгу, но не спешил читать. Лайнер разбивал воздушные потоки. Зыбкие вибрации, пронизывая дюралевую обшивку, проходили по телу. Когда самолет кренило на вираже, в солнечном оконце, под сверкающей кисеей облачных волокон, открывалась и послушно поворачивалась на дальней глубине игрушечная земля: светлые и темные квадратики полей, леса - островки зеленого мха, блестящие лужицы озер...
Сосед, переваливаясь через подлокотник григорьевского кресла, тоже потянулся к окошечку. Он делал это неуклюже, просто невежливо. Он пихался. Григорьев, насколько мог в тесноте, демонстративно отодвинулся.
- Как интересно! - вдруг сказал сосед. - Качается! Смотрите: крыло качается, как у бабочки!
Он старался говорить шутливым тоном, но в голосе чувствовалось напряжение и улыбка была растерянной.
Самолет несколько раз сильно встряхнуло. Григорьев неприятно почувствовал, как эта дрожь отозвалась в большом, мускулистом теле привалившегося к нему человека, пахнувшего хорошим мужским одеколоном.
- Вот! - выдохнул сосед. - Видели?
Григорьев вежливо, но решительно отстранил его и, не отвечая сразу, сам некоторое время понаблюдал за крылом. Потом сказал:
- Всё в порядке. Консоли должны вибрировать. Крыло потому и не ломается, что оно гибкое.
- А-а, - пробурчал сосед, откидываясь в кресло. - Никогда не замечал раньше. Или потому, что на других типах летал?
Он притих, но ненадолго. Как видно, полет возбуждал его, и возбуждение искало выход. Через четверть часа Григорьев услыхал:
- Что-то вы любопытное читаете. Разрешите взглянуть?
Григорьев нехотя передал ему книгу.
- "Чем более постижимой представляется Вселенная, тем более она кажется бессмысленной", - прочитал сосед. - Ого, не слабо!..
Книгу эту - "Первые три минуты" - Григорьев отобрал у Марика. (Тот ее только что купил и радовался: "Надо же, повезло! Последняя досталась!") Отобрал без всякого снисхождения: "Тебе семейством надо заниматься, а мне, бедному холостяку, в дороге читать нечего!"
- "Но если и нет утешения в плодах нашего исследования, есть, по крайней мере, какое-то утешение в самом исследовании... - вслух читал сосед. - Попытка понять Вселенную - одна из очень немногих вещей, которые чуть приподнимают человеческую жизнь над уровнем фарса и придают ей черты высокой трагедии". Ничего себе, заявочка!
Лицо его вблизи уже не казалось бесцветным. Оно было, пожалуй, даже отмечено мужской красотой: холодные светлые глаза, твердый рот. Портили впечатление тяжеловатая нижняя челюсть, придававшая соседу сходство со Щелкунчиком, нездоровый желтоватый оттенок гладкой кожи, да малоподвижная мимика.
Интересно, кто он такой? - подумал Григорьев. - Во всяком случае, из "выспавшихся". Как бы и мне выкроить время и спать хоть немного побольше. Невозможно всю жизнь прожить с головной болью. Хотя, почему? Как раз получается, что возможно.
- Занятная книга, - сказал сосед. - Переводная, конечно? - Он взглянул на обложку: - Стивен Вайнберг. Раз Стивен, значит, не наш Вайнберг. Нашим такие залипухи печатать не позволят. У нас, при развитом социализме, жизнь полна смысла. - Он раскрыл титульный лист: - А-а, нобелевский лауреат по физике, космология. Понятно. Какая чушь!
- Почему? - удивился Григорьев.
- Да чушь, чепуха! Эти вайнберги вечно пытаются за что-то одно ухватиться и на нем общую идею построить, спасители человечества. Маркс - на экономике, Фрейд - на сексуальности. Теперь до космологии добрались. Вот вам, самому, легче станет жить оттого, что сядете и будете думать... - он заглянул в книгу, - ну вот, про эту сингулярность.
- Может, и легче, - возразил Григорьев. - Прикосновение к вечности возвышает.
Сосед фыркнул:
- Вот это беседа двух русских людей! Сразу - о вечности! Коротенькую собственную жизнь по-человечески прожить не можем, а о вечности страдаем. Вы, кстати, не космолог?
- Почти, - ответил Григорьев. - Технолог. А вы кем работаете?
Сосед поморщился:
- Теперь пошел разговор советских людей. Не "кто я?", а "кем работаю?". Если скажу, что я - кинорежиссер, вы мне поверите?
- Отчего не поверить. А я видел ваши фильмы?
- Да уж, наверное, видели. Я телефильмы снимаю. Последний полгода назад вышел, "Звездный ветер". До сих пор письма от зрителей на студию мешками идут.
Вот теперь на своего соседа Григорьев взглянул уже с настоящим любопытством. В Ленинграде-то он обычно смотрел по телевизору только программу "Время". Но минувшей зимой побывал в командировке в сибирском научном городке. Поселили его там в неплохой гостинице, в трехместном номере с телевизором, и как раз из-за телевизора не смог он по вечерам за всю неделю написать ни строчки. Соседи - двое пожилых биологов из Подмосковья - гоняли проклятый ящик до самого полночного упора. Поневоле приходилось смотреть вместе с ними. В те дни и демонстрировался многосерийный "Звездный ветер", умилявший добрых старичков и бесивший Григорьева. Фильм был из жизни астрономов того самого научного городка, где они находились. Главная героиня, знаменитая молодящаяся актриса, меняя красивые наряды, красиво металась по улицам то Москвы, то Парижа, в красивом смятении от научных и любовных проблем.
Пикантности добавляло то, что как раз в это время в научном городке, - не киношном, а реальном, - начиналось зверское сокращение (его успели уже окрестить "андроповским"). Физхимики, к которым прилетел Григорьев, еще бодрились, а вот у астрономов царила паника. Их, не связанных ни с обороной, ни с народным хозяйством, собирались гнать беспощадно. Им сочувствовали: куда они пойдут, горемыки, со своей никчемной специальностью? И упивавшиеся фильмом старички знали обо всем не хуже Григорьева.
- Что вы на меня так смотрите? - спросил сосед. - Не верите?
- Верю, конечно, - Григорьев замялся. - Вот только... Я этот фильм как раз смотрел. И там перед началом показа творческая группа выступала, режиссер говорил. - Он снова оглядел соседа, насколько позволяло близкое расстояние: - Если это были вы, то с тех пор вы изменились немного. Тогда вы были низенький, толстый, лысый и с усами. Ну, усы-то, конечно, легко сбрить.
- Хм, - с прежней невозмутимостью сосед чуть покривил рот. - Однако, память у вас. Это Жорович наш выступал, Михаил Георгиевич. Ясное дело, он режиссером считается. Главный! А я - режиссер-постановщик, рабочий режиссер. Моя фамилия в общих титрах идет. Вы лучше скажите: как вам фильмец?
- Да так, ничего... Смотреть можно.
- Дерьмо! - сказал сосед. - Натуральное дерьмо! А что поделаешь? Сценарии не я пишу, не я утверждаю. Там есть несколько блесточек режиссерских, но это вы вряд ли и заметили. Это - для специалистов.
Он умолк, и вдруг небрежным движением вернул Григорьеву книгу, откинулся в кресле, прикрыл глаза.
Григорьев из вежливости немного выждал. Сосед молчал. Тогда Григорьев вернулся к трем первым минутам Вселенной.
Они вновь оказались вместе через час после посадки, на автостанции. Кинорежиссер, явившийся туда позже, заметил Григорьева, который стоял уже в середине очереди к кассе. Заметил, деловито без улыбки кивнул. Пробрался и встал рядом:
- Куда направляетесь?
Григорьев, не слишком обрадованный его новым появлением, назвал город.
- А-а, - сказал кинорежиссер, - и мне туда же.
- На завод? - удивился Григорьев.
Кроме завода в том городке ничего и не было.
- Боже упаси! Проездом. Добираюсь в одно село, на натуру. Будем звероферму снимать. Пушнину какую-то разводят в озере - нутрию, ондатру, черт разберет. Группа моя уже там, а меня в этом городке должны с машиной встречать. - Он взглянул на портфель Григорьева, на свой чемоданчик-"дипломат". Сказал одобрительно: - Мы с вами налегке! - И, усмехнувшись, покосился на людей, теснившихся возле касс.
В самом деле, после самолетного салона с его герметичным, стерильно-пластиковым уютом, после вибраций дюраля в чистом морозе стратосферы, областная автостанция могла показаться провалом в другой мир.
Ох уж эти автостанции! В приземленности своей, шуме и сутолоке, их неказистые постройки у пыльных площадок, где сгрудилось и ворочается в бензиновом угаре автобусное стадо, откровеннее даже вокзалов. Любой вокзалишко, пусть без платформы, с одной асфальтовой полосой вдоль путей и переходом над рельсами, уже несет в себе некую магию. А здесь - всё до предела обнажено и открыто. Где еще встретишь такую толпу: взвихренный людской поток, горячкой служебных и домашних дел гонимый по кругу в недальние края - за сотню-другую километров и назад, домой? Здесь одеты на первый взгляд так же, как одеваются теперь, в восьмидесятых, везде, вплоть до самых глухих городков, - плащи, куртки, джинсы, мода, пестрота, - но лица как-то уж очень провинциально взбудоражены нетерпением и спешкой, а уж вещи!.. Ни в аэропортах, ни на вокзалах не увидеть таких несолидных вещей, словно наспех, на бегу схваченных - ободранных чемоданчиков, кошелок, коробок, даже узлов.
Их как будто и новыми не строят, советские, российские автостанции. Похоже, сразу они рождаются такими, какие есть: тесными, с пыльными окнами, с отполированными множеством тел и испещренными множеством надписей деревянными скамьями, с пятнами побелки на стенах - начали ремонтировать и бросили, с волнами запахов - бензина, солярки, мочи, хлорки-дезинфекции, с обязательным, пустым и запертым, аптечным киоском в углу.
А может быть, их вообще не строят, а существовали они и будут существовать всегда? И надписи на спинках скамей - "ДМБ-83 Валеев Казань" - бог весть в каком веке врезаны в дерево солдатскими ножами? И толпа, наполняющая их, толпа, пульсирующая по жилкам дорог, как живая кровь, - вечна? Десятилетия, пролетая, лишь слегка волнуют ее, как ветер волнует реки и колышет лес. И не меняется она, а если меняется, так в чем-то не главном, вроде одежды. Но так и реки меняют цвет воды, и леса меняют листву.
Кинорежиссер тоже оглядывал с высоты своего роста людское кипение в тесном, душном зале. В его прищуренных водянистых глазах, в чертах длинного желтоватого лица проступила насмешка:
- Посмотрите на них! - сказал он. - Видите, видите? Ну-ка, попробуйте их успокоить вашим познанием Вселенной. Хорошо, если не побьют... - Он подумал немного и вдруг щелкнул пальцами: - Ах, какой бы вышел эпизод: в кадре - панорамой - вот эти лица, мешки, сумки, а за кадром - голос диктора из "Новостей дня"! Чтоб звенел от восторга и тем же тоном, как о съезде партии, о происхождении галактик чеканил. А? Цены бы не было! Да не пропустят на экран, разумеется. Еще и очернителем заклеймят. Светлого образа советских тружеников.
Григорьев промолчал.
Потом были два часа в рейсовом автобусе. Завывал мотор. Чиркнувшими спичками пролетали за стеклом придорожные поселки-близнецы: короткая цепочка домиков, напоказ выставивших к шоссе резные наличники и ярко окрашенные заборчики, спрятавших позади себя огородики и темные сараюшки. Всё это мимо, мимо - клуб, магазин, всё прочь, - и, как катер из бухты, автобус вылетал в ПРОСТРАНСТВО. Громадное, вязкое, оно сразу гасило ощущение скорости и только неспешно колыхалось вокруг шоссе - луг не луг, поле не поле, - первозданная зеленая равнина, по которой тяжко катятся волны холмов и оврагов.
- Не дай бог родиться здесь, - сказал кинорежиссер. - В этаком мегаполисе из десятка домиков и одного ларька.
- Почему? - спросил Григорьев.
- А представьте человека мало-мальски талантливого. Тут он с юности к восхищению соседей привыкнет, над родимой пригоршней домиков воспарит и себя почитать станет уже за сверхъестественное существо. Вторгнется в столицу - покорись! Глядь, а среди столичных стен такие, как он, толпами бродят. Хорошо, если смирится и всё дело его личной трагедией кончится. А если в ярость придет? Все диктаторы, все политические проходимцы, все интриганы в науке, в искусстве - из захолустья являются.
Григорьев слушал, чуть кивая в знак внимания, но думал о своем. Разговор мешал ему воспринимать ощущения дороги, не однажды виденной, но в этот раз, в летней яркости, такой удачной. Дорога - самый безвредный наркотик. Неприкаянность, одиночество размываются в ее скорости и пространстве. Накатывает и легко тебя поднимает пусть нелепый, пусть обреченно недолгий, но возбуждающий прилив силы и молодости. Сладкой тревогой томит предчувствие каких-то неясных перемен. Потом, конечно, придет похмелье. Но дорога того стоит.
- Почему вы всё время молчите? - спросил кинорежиссер. - Расскажите хоть, куда вы едете, зачем. Или это секретно?
- Не так уж и секретно. Еду на завод, там провалилась партия изделий.
- Что значит - провалилась?
- Не выдержала приемных испытаний.
- Ну и что?
- Если заказчик ее не примет, завод не выполнит план, люди не получат премию.
- Хорошо, и зачем же вы туда едете?
- Убедить заказчика принять изделия, - сказал Григорьев. - Испытать их заново или по-другому.
- А без вас этого сделать не догадаются?
- Тут и догадываться нечего, дело обыкновенное.
- Так зачем же вы едете?
- Ну как зачем? - начал сердиться Григорьев. - Еду. В таких случаях всегда вызывают разработчика.
- А вы, значит, эти изделия разработали?
- Да нет, так только считается, сейчас. Это старые приборы. Кто их разработал, того, наверное, уже на свете нет.
- О, господи! - простонал кинорежиссер. - Что за идиотский порядок! И вам не жутко тратить на эту бессмыслицу жизнь?
Григорьев наконец обиделся:
- Порядок не мы установили, не мы, к сожалению, и отменим. И, какой ни есть, он всё же лучше беспорядка.
- А-а, - кивнул кинорежиссер с таким видом, словно понял главное, - ну тогда, конечно! Если это, по-вашему, порядок, и если такое счастливое совпадение, что он по душе... Можно только позавидовать!
- Вы, случайно, не из борцов с системой будете? - спросил Григорьев.
Кинорежиссер первый раз чуть улыбнулся:
- Нет, я не диссидент. Я просто не из тех, кто притворяется. Мне это и по должности не нужно.
- А как же "звездные ветра" и киноэпопея про ондатру?
Это вырвалось уже по-ребячески зло, но кинорежиссер не обиделся. Сощурившись, он провожал взглядом замелькавшие за стеклом домики очередного поселка:
- Думаете, буду оправдываться? Рогатками цензурными, комиссиями? Нет, не буду. Сериал ставили на массового зрителя. На тех, с сумками, кого мы только что на автостанции наблюдали. Ну и как он по экранам прошел? Победным маршем! Вот и всё.
- А для себя - каково?
- Для себя... Французскую пословицу знаете: самая красивая женщина не может дать больше того, что у нее есть? А если вам большего хочется, это уж ваши проблемы. Так же искусство: не требуйте от него лишнего!
Он не прав, - подумал Григорьев. - Вся магия искусства в том, что оно - единственное занятие, где можно достичь совершенства. В технике всегда приходится идти на компромисс: между прочностью и весом, экономичностью и мощностью, черт знает между чем еще. В науке - любая новая теория верна лишь на срок, теория новейшая умалит ее или вовсе отбросит. В искусстве только и возможно создать нечто действительно совершенное, вечное. Потому в него с такой гибельной силой и затягивает людей.
Кинорежиссер, не дождавшись ответа, небрежно сказал:
- Ну, конечно, если вы считаете, что ваши труды - не тот же самый "Звездный ветер", тогда бросайте свой камень.
Они разошлись на пыльной площадке автостанции в районном городке. Расстались, пожалуй, с облегчением, проворчав друг другу вместо "до свиданья" что-то вроде "всего доброго".
Григорьев привычным путем дошел до заводского общежития, служившего и гостиницей, - облупленной пятиэтажки. Поболтал с дежурной при входе - знакомой старухой. И, выложив ей нехитрое подношение - пакет ленинградского масла, вселился в пустой, сберегаемый для заезжего начальства двухместный номер.
Опьянение дороги схлынуло, начиналось похмелье. Он вынул листы незаконченной рукописи, полистал и, поняв, что не сможет сосредоточиться, - бросил. В ванной комнатке номера звучно шлепались капли воды, срывавшиеся с душа. Он пошел туда, вымыл лицо холодной водой, вернулся за стол и вытянул из портфеля папку с документами. Начал пролистывать программы испытаний, технические условия. Вдавливал в память цифры и формулировки. Мешала не усталость, а какая-то тревога. Что это? Неужели это началось из-за нелепого спутника? "Бессмыслица", - говорил он о григорьевских занятиях. - "Тратить жизнь"... Запоздалая ярость плеснула к горлу.
Григорьев отложил бумаги, спустился на улицу - пыльную, обсаженную редкими и тоже пыльными деревьями улицу промышленного городка. Дома-пятиэтажки выстроились вдоль нее, неровно вихляя. Одним концом улица упиралась в желтый заводской забор, над которым громоздились черные корпуса цехов, другим - проваливалась вдали прямо в зеленеющую пустоту поля с синеватой каймой дальнего леса. И снова - испуганный толчок сердца: где это он? в каком городе? в каком десятилетии? Взгляду не отличить - шестидесятые годы вокруг, семидесятые, восьмидесятые. Может быть, и жизнь уже прошла?..
Кто-то знакомый, с завода, проходя, поздоровался с ним. Григорьев ответил. Нет, он жив пока, он в своем времени, его здесь знают. И он зашагал вдоль своей улицы, снова готовясь к завтрашнему дню, стягиваясь в комок, вспоминая и мысленно разбрасывая на места людей здешнего заводоуправления - с кем, как, что.
Двинулся назад, к общежитию. И вдруг - снова увидел знакомый кожаный пиджак. Кинорежиссер метался на маленькой площади между афишами заводского клуба и двухэтажным универмагом. Завидев Григорьева, замахал рукой, пошел к нему, потом побежал. Куда девалась его вялая невозмутимость.
- Не встретили! - закричал он. - Не прислали машину, черт бы их взял! И автобусов в тот район до утра не будет!
Вид у него был растерянный, даже испуганный.
- Попутку ловите, - посоветовал Григорьев.
- Да ведь вечер уже! Темнеет! Я прямо с ног валюсь - целый день в пути. Не знаете, здесь хоть гостиница есть? Мне всего-то - переночевать, до утра.
- Заводская только, вас туда не пустят.
- О-о, господи-и!
Он смотрел на Григорьева со страхом и надеждой. Наползали сумерки, и неприязнь к нему невольно размывалась жалостью.
- Ладно! - решился наконец Григорьев. - Я вас попробую устроить.
Мозг, только что тасовавший заводскую иерархию, чуть переключился: на входе в общежитие сегодня дежурит Вера Матвеевна. Сам Григорьев с ней легко договорился и получил лучший номер. Но чужого, без командировочного предписания, мимо нее не провести даже ему. Зато у старухи свои достоинства: тяжела на подъем, сутки напролет сидит на вахте, не бегает по этажам, не суется в комнаты проверять, кто с кем пьет или спит.
- Вот что, - сказал Григорьев, - давайте мне ваш "дипломат". Давайте, давайте, я с ним не убегу! А теперь в магазине, вон в том, купите что-нибудь безобидное, явно на ужин. Ну какая разница, что будет! Лучше всего молока бутылку, а если нет, - хоть булку побольше. И - двигайте за мной. Я поднимусь прямо в номер - тридцать первый, запомнили? - а вы через несколько минут после меня прорывайтесь мимо вахты. Покупку свою держите перед собой, на виду, - и вперед, с озабоченностью на лице! Если старуха всё же усомнится и спросит, откуда вы, - буркните что-нибудь на ходу: "с третьего, мол, этажа", - а номер не называйте. Ну, действуйте!
Через полчаса они уже сидели в григорьевском номере, пили коньяк из "дипломата" кинорежиссера, закусывали бутербродами Григорьева и баранками из огромной гирлянды, за которой, как за щитом, кинорежиссер проскочил мимо Веры Матвеевны.
За окном уже совсем стемнело. По стеклам начал постукивать дождь. В слабо освещенном номере было тепло, по григорьевским меркам даже уютно. Кинорежиссер на радостях легко захмелел и, дымя сигаретой, рассказывал, какие уморительные письма приходят от зрителей после того же "Звездного ветра". Григорьев не столько опьянел, сколько размяк. Он добродушно наблюдал за кинорежиссером, почти не слушая, и усмехался своим мыслям. Он взял реванш за разговор в автобусе. Вот как легко, небрежным движением, приютил бедолагу, забрал с улицы, дал теплый, спокойный ночлег. Это вам уже не кино, это жизнь! Да-с! Пусть мы, технологи, люди простые, для кого-то даже серые, зато на реальной земле стоим и кое-что реальное можем.
- Это здесь самый лучший номер, - сказал он. - Вон кровати какие, занавески. И душ всегда исправный.
- Это - лучший? - замер кинорежиссер. - Лучший?! - он огляделся вокруг и захохотал, взмахивая длинными руками, рассыпая пепел от сигареты на стол. Длинное лицо его пятнами раскраснелось от коньяка и от смеха, светлые глаза увлажненно блестели.
Григорьев обругал себя, а кинорежиссер уже продолжал свое:
- ...Такое приходилось читать, ну просто жемчужные глупости. И ведь искренне пишут! Не знаешь, что и противоестественней: сама наша фантасмагория или то, что приучились ее всерьез воспринимать. Ей-богу, иной раз подумаешь: честнее уж так, как вы, заведомо бессмысленным делом заниматься.
- Как это - бессмысленным? - заворчал Григорьев.
Кинорежиссер не обратил на него внимания:
- ...Ни для кого, ни для чего, собственного пропитания ради. Вот поэтому на студии во всякие войны мышиные и не лезу. Охота Жоровичу тому же с экрана покривляться, - ради бога, пусть идет паровозом, а мы и в общих титрах проскочим. Уж такой славою - сочтемся!.. Поэтому - никому не завидую. Кто-то сумел сценарий некастрированный пробить, кто-то операторов лучших ухватить, - плевать! Не велика честь, если ты из нашей клетки ухитрился морду на сантиметр дальше высунуть. Если уж все в клетке, тут другой счет! Тут, может быть, неизрасходованное ценней того, что удалось на свет вытащить!
Вот и цена невозмутимости, - думал Григорьев. - Стакан коньяка, и замороженная маска растрескалась. Какое у него оказалось лицо: длинное, красное, до того подвижное, словно в самом деле шарнир за ушами, как у Щелкунчика... А ведь он мне всё же неприятен. Почему? Не из-за его обидных замашек, а потому что он врет. Но ведь сейчас он как раз не врет, откуда же это впечатление? А-а, разговор в автобусе: не я, мол, бессилен, а искусство, всё искусство...
- А вы в своем неизрасходованном уверены? - спросил он кинорежиссера. - Вот сломаете клетку, а что толку? Сами говорите, что с искусства, как с женщины, сверхъестественного всё равно не возьмешь.
Длинное лицо кинорежиссера подобралось злыми складками. Влажно-светлые глаза сощурились, метнув белые искры, сердито сжался рот, большая нижняя челюсть чуть выдвинулась. Он стал похож на Щелкунчика, к которому придвинули камешек вместо ореха.
Григорьев успел пожалеть, что поддразнил пьяного. Обидеть его он, во всяком случае, не хотел.
Но кинорежиссер - немного киношным жестом - прикрыл широко раскрытой ладонью глаза, помолчал. И вдруг - отнял руку, улыбнулся насмешливо и почти трезво:
- Какое там сверхъестественное! Вы не представляете, что за собачья работа - управляться со всей этой сворой. Одних облизываешь, с другими лаешься, с третьими грызешься. Чтоб только дело двигалось, график съемочный, план. А они - машину прислать не могли, скоты... Вся сверхъестественность в молодости еще, от первых щелчков, вдребезги. А уж с остальными иллюзиями - того проще: хрясь, хрясь!.. Вот только последнюю иллюзию отдавать нельзя - цену неизрасходованного. Заставляете монахом жить - пускай. Но я - монах, а не евнух!.. Это оставьте. Этим защищусь. От вашего пор-рядка.
Он старше меня, - подумал Григорьев, - а в нем еще не умерло честолюбие. А я? Ведь и я когда-то был честолюбив. Сначала - в работе. Удивительно недолго. А впрочем, неудивительно: дал взвалить на себя столько дел, что стало просто не до того. И когда начинал писать, да, тоже переболел этим, и снова всё очень скоро и неизбежно превратилось просто в работу. Мне было отпущено мало честолюбия, как и любви, но это, должно быть, и плохо. То есть, плохо не то, что честолюбие пропало, а то, что вышло это - как защитная реакция. Я словно приспособился к перегрузке, загнанности, к унизительной, - иначе ее не назовешь, - унизительной усталости. К тому, что любую мою разработку надо толкать в производство десятилетиями и жизни на многое не хватит. К бессмысленным отпискам литконсультантов. К дурости редакторов, калечащих мои строчки. Бог знает, к чему еще. На морозе сжимаются поры, организм старается не отдавать тепло, и утрачивается даже ощущение холода. Так и душа, сжимаясь, теряет чувствительность: нет - значит нет, и не надо чувствовать боли. Но это и есть самое опасное: потеряв чувствительность, замерзаешь. И сколько таких, как я, среди нашего поколения! Именно среди нашего. Мы замерзаем...
Григорьев не мог потом вспомнить, как появились в номере Люда и Светка. Точно сами собой возникли из сигаретного дыма, и вот уже их за столом не двое, а четверо, они пьют принесенную девушками сладкую, жгучую настойку на заводском спирту и смеются шуткам повеселевшего кинорежиссера.
Григорьев хорошо знал обеих девиц, вечных обитательниц здешнего общежития: Люду-лошадь, крупную, черноглазую, с ярко раскрашенным плоским, широким лицом, наряженную всегда по-цыгански пестро, и Светку-мышонка - маленькую блондиночку с темными острыми зубками, щеголявшую в спортивных брючках и мальчишеской футболочке. Бывал в их общей комнате, что этажом выше, где стены облеплены цветными иллюстрациями из "Советского экрана" и польской "Кобеты", где пахнет всегда кислым настоем табачного дыма, цветочными шампунями и какими-то привезенными из дома, из села, квашеньями и соленьями; где за тумбочками - для приличия - пытаются схорониться батареи пустых бутылок, а в грязноватой ванной бесстыдно болтается на проволоках сохнущее разнокалиберное и разноцветное женское исподнее.
Обе девицы уважали Григорьева: за то, что никогда не приставал и даже не позволял себе двусмысленных шуток. Хоть пил с ними не раз, вот так же, когда прибивались они к компании командированных. И видел, случалось, как та или другая, когда веселье клонилось к хмельному угасанию, выскальзывала с напряженным лицом за дверь вместе с одним из приезжих. И девушки знали, что он это видит.
Сейчас Люда что-то рассказывала, громко, со смехом, широко раскрывая крупный накрашенный рот и округляя черные блестящие глаза. Зубы у нее были ровные, красивые, но желтые. Григорьев сонно прислушался: что-то о том, как прошлым летом ездила она по путевке в Карпаты. Какие хорошие там парни - гуцулы, как здорово себя ведут, как один записал ее адрес - ну просто, по-дружески, - и пишет, приглашает снова приехать, хоть со своим парнем, пожалуйста!
Григорьев слушал и верил. Светка молча курила, чуть усмехаясь. Багроволицый, улыбающийся кинорежиссер метался шальным взглядом по лицам девушек, и в Григорьева зачем-то впивался глазами.
А Григорьев - тяжелел, тяжелел. Хмель пришел уже основательно, влился в мозг горячей волной. Крупная, широкоплечая фигура Люды качалась над столом, лицо ее расплывалось, ярким пятном шевелился рот. А голос не подходил к ее лицу - высокий, горловой, чистый. Казалось бы, она должна говорить с хрипотцой. Почему именно с хрипотцой?.. В прошлом году, здесь, наутро после такой же попойки, высокий лохматый парень, - откуда он был, из Свердловска? - рассказывал, посмеиваясь, как ночью Людка под ним прыгала. Ему, видно, нравилось это слово, он тогда всё посмеивался, всё повторял - "пры-га-ла".
Светка сбивала пепел в тарелку, и пепел отлетал на колени Григорьеву. У Светки была красивая тонкая рука, портил ее только содранный маникюр - неровные яркие пятнышки, да еще портила кожа, казавшаяся сероватой, нечистой. Может быть, из-за дыма?..
Стены номера, стол, лица девушек и кинорежиссера уже тронулись с места, поплыли вокруг. С усилием Григорьев останавливал их, ловя ускользающую мысль. Наше поколение замерзает. А девушки - из какого поколения? Сколько им лет? Почему он раньше над этим не задумывался, с его-то любопытством к людям? Неужели потому, что считал их ниже себя? По-благородному, не презирая?.. Господи, какая чушь! Чем выше и лучше их его бывшая жена со своей ученой степенью? И наконец, чем лучше он сам? Тем, что когда-то мечтал, видите ли, свершить что-то этакое - в технике, в литературе. Так и они мечтали, только по-своему и о своем. И что может быть нелепее - измерять, чьи мечты были возвышенней, кто этому судья? Сейчас эти девушки живут одинаково с ним - не как мечталось, а как вышло. Да, они оказались слабее, уступчивей перед жизнью. Но не ему смотреть на них свысока.
А кинорежиссер рассказывал анекдот:
- Сидят под деревом звери. Прилетает попугай: "А знаете ли вы, что такое вампукская хрюля?" - Звери: "Не-ет, не знаем!" - "Это такой сундучок, в котором спрятан синьбийбейский корлопуп!" - "А это что такое?" - "А это такая коробочка, в которой лежит вахвахсонский мурчачок!" - "А это что?!" - "А это такой шарик, внутри которого тирибири-мирибири!" - "Ну а это что такое?!!" - "Да разве это так важно?" - сказал попугай и улетел.
Девушки покатились со смеху.
Григорьев проворчал:
- Я этот анекдот знаю. Всё - неправильно. Выдумали какие-то слова несусветные. Там были просто "фурики", "мурики", "топурики" и "растопурики". Мне его во втором классе рассказывали.
Никто его не услышал, и он опять поплыл в вязком течении своих мыслей. Он объединен с девушками чем-то самым важным. У него с ними один выход - им надо изменить свой труд. Но как? Их руки с содранным маникюром только и умеют держать пинцет да отвертку, в лучшем случае - примитивный паяльник. Где он возьмет для них современные установки и приборы, чему научит?
Девушки вместе убежали в ванную, закрылись там. Слышался шум спускаемой воды.
Я теряю чувствительность, - думал Григорьев, - и они теряют чувствительность. Защитная реакция. Но ведь есть какая-то другая защита. Кто-то о ней только что говорил? А-а, кинорежиссер! Неплохой мужик. Выпендривается немного, но это ничего. Ему тоже достается.
- Слушай, - сказал он кинорежиссеру, - ты что там говорил?.. Защититься?..
Рука кинорежиссера длинной змеей метнулась над столом, сильно схватила его за кисть.
- Ну, подруги у тебя, технолог! Первый раз с такими феминами, ей-богу! Есть прелесть в такой первобытности, а?
Слова его доходили до Григорьева так, словно пробивали подушку и жалящими снарядиками взрывались в сознании, - с замедлением, не по порядку, иногда первые почему-то в самом конце. Что-то показалось Григорьеву обидным:
- Они не первобытные... - выговорил он. - Нормальные девицы, я их сто лет знаю...
Ему хотелось спать, и комната уже без остановки плыла волнами, но из волн надвигалось на него красное колеблющееся лицо с неистовым блеском белых глаз:
- Давай их в одной комнате, а, технолог?.. По-скандинавски, две пары рядом. Никогда не пробовал, честное слово! Эти согласятся. Вот тебе и защита, и воплощение иллюзии! Ничего от них не подцепишь?
- Замолчи! - выговорил Григорьев, или ему показалось, что он это выговорил. Волны закручивались темной воронкой, и оттуда, из глубины, смеялся голос:
- Порядок и стабильность!.. Ты случайно не импотент, технолог? Ладно, разобьем девиц. Бери одну и уходи, я с другой останусь. Какую возьмешь - корову или щупленькую? Ты кого уже трахал?
- Никого не дам! - крикнул Григорьев. - Замолчи!
Злость клешней схватила горло, он пытался расслабить ее, растопить в груди, только не сорваться сейчас - пьяному на пьяного.
Девицы выкатились из ванной. Кинорежиссер вырастал из-за стола им навстречу, улыбка его размазывалась в повороте красной мокрой полосой.
- Не сметь! - заорал Григорьев и треснул кулаком по столу. Сорвался-таки, выбросило ударом изнутри на того, отшатнувшегося, сразу за всё свое, в чем тот и не был виноват: - Я тут... - он запнулся, хватаясь за слова. - Я - хозяин!! Понял?! Не смей их трогать, не твои! Люда, Светка, а ну - марш отсюда, задрыги!
- Дурак! - полыхнуло ему в лицо. - Вот дурак-то!
- В туннеле, говоришь?! - крикнул Григорьев, и хоть, выкрикивая, вспомнил, что про туннели говорила Аля, это уже не имело значения. - Я тебе покажу - в туннеле!
- Дурак, бревно! - били ему в лицо слова. - Ненавижу вас таких, импотентов, всем довольных! Из-за вас жизни нет!!
Григорьев ринулся вперед, на колеблющуюся фигуру врага, Люда и Светка завизжали. Он получил ошеломляющий удар в лицо, и сам начал бить слева и справа обеими руками, попадая то по мягкому, то по чему-то твердому, больно разбивавшему кулаки. Его противник - "выспавшийся" - был, пожалуй, сильнее мускулами, но у него была только злоба, а Григорьева несла такая прорвавшаяся ярость, какой он и сам от себя не ожидал. Он рухнул куда-то, с торжеством обнаружил, что повалился на сбитого с ног кинорежиссера, снова замахнулся и ударил, а потом вдруг невесомо поплыл, поплыл. Кажется, его тащила перед собой Людка, обхватив круглыми сильными руками, придавливаясь большой грудью к его спине. Светка мелькала впереди, распахивались двери, опрокинулась навстречу лестница...
Ночью он ненадолго очнулся и обнаружил, что спит по-человечески - в постели, раздетый до трусов и майки. Разглядел в темноте, сквозь пелену сыпавшихся красных точек, соседнюю койку, где на одной подушке, в затылок друг другу мирно посапывали две головы - Светки и Люды. И снова ухнул в черный, тяжелый сон.
На другой день он проснулся невероятно поздно по заводскому счислению времени - часов в десять. Разламывалась голова, болели разбитые до крови руки, болел и, кажется, здорово распух нос.
Григорьев осмотрелся: он действительно находился в комнате девушек. Со стены кривила роскошные губы и угрожающе вздымала бюст выцветшая София Лорен из журнала шестидесятых годов. Соседняя койка была аккуратно заправлена.
Он оделся, спустился к себе в номер. Там тоже было чисто прибрано - ни окурков, ни объедков, молодцы девчонки. Обе койки - нетронуты. Черт его знает, где он спал, этот кинорежиссер, когда и куда сгинул.
Григорьев долго умывался в ванной, сморкался сгустками крови. Потом посмотрел на себя в зеркало, ужаснулся и сказал своему отражению:
- Я всем доволен, а?..
Люду и Светку он увидел в тот же день в сборочном цехе, когда ходил с комиссией. Обе сидели в белых халатиках, разноцветно замаранных пятнами маркировочной краски, свеженькие и веселые. Завидев Григорьева, который плелся за начальником ОТК, засияли улыбками. Григорьев украдкой погрозил им разбитым кулаком.