Павлов Александр Борисович
Под созвездием Стали

Lib.ru/Современная: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Помощь]
  • Оставить комментарий
  • © Copyright Павлов Александр Борисович (alekpav@gmail.com)
  • Размещен: 06/05/2007, изменен: 06/05/2007. 26k. Статистика.
  • Поэма: Поэзия
  • 1976. Предгорья
  • Скачать FB2
  •  Ваша оценка:

    ПОД СОЗВЕЗДИЕМ СТАЛИ
    Поэма


    Памяти
    Бориса Ручьева


    1

    Листопрокатный...
    Знаю, это слово
    для многих ни о чем не говорит.
    Но в жизнь мою
    железною основой
    вошел его каленый монолит.
    Взгляни:
    как люди здесь багроволицы
    и говорят на языке немых...
    И так вверху порхают крановщицы,
    что даже цех качается от них!

    Тут сталь на сталь —
    и то не одолеешь,
    тут крепче стали следует стоять
    и в друга нужно верить,
    а не веришь —
    то лучше время попусту не трать...
    А если вдруг ты надломился в дыме
    и за бессонной тяжестью ночей
    не смог увидеть клети голубыми
    в янтарных стрелах солнечных лучей?
    Тогда поспорить хочется с тобою!
    Ты знаешь, в самой жуткой черноте
    есть что-то светоносно-голубое,
    подвластное уму и красоте.
    И нет! Не в цехе опалились крылья...
    Лучи (психологический момент!),
    они видны, когда особо пыльно...
    Ты это понимаешь ли, «студент»?!

    Но есть «затоны», где не ходят ветры,
    не видно лиц, и долгие часы
    надменно с губ свисают сигареты,
    и триумфально высятся носы.
    Да те, кто в мир с ухоженной бородкой
    и головой в лирическом чаду
    несут портфели, взгруженные водкой,
    солидно отдуваясь на ходу.
    Таким в лучах не предложу купаться,
    рубах красивых пачкать не возьмусь...
    Но горько, что
    вдоль песенных акаций
    они бредут, забыв про слово «Русь».

    Мы рады славить поприще любое,
    где мир дела хорошие вершит,
    не голосом с фальшивою любовью,
    а может быть, молчаньем от души.
    То поприще, где слово — не водица,
    где после смен про наши честь и труд
    шумит проспект, от зорь бронзоволицый,
    и распахнулся Горный институт.


    2

    Я выше стал, добрей и молчаливей,
    пока осмыслил хлопоты свои,
    пока юнцом-вальцовщиком не принял
    сухие строчки планов, как бои.
    Потери были велики, однако...
    Мы с другом Генкой (благо сопляки!)
    как раз по стольку закатили брака, —
    чтоб головы не сунуть под валки...
    Но после этих пыток и крещений
    (такое понимается не вдруг)
    нам — по медали,
    на которых — Ленин,
    вручил авансом старый металлург.
    Нам, что едва у цеха на запятках
    въезжали в жизнь с грехами пополам,
    такой аванс отгрохали ребята,
    что за него не рассчитаться нам!
    Отныне с золотистою печатью
    напротив сердца, на самой груди,
    с медалью этой, как добытчик счастья,
    ты должен быть все время впереди.
    Врезать каналы в каменных пустынях,
    готовить сталь и наливать моря...
    Храня медаль как первую святыню,
    ты должен жить,
    короче говоря!..

    Теперь о Генке...
    Мы сошлись не сразу.
    Предельно молчалив, чудаковат,
    он у клетей вышагивал, чумазый,
    среди тавота, ломиков, кувалд.
    Не пил до одуренья газировку,
    в углу укромном под рукой имел
    отлитую коряво двухпудовку,
    которой занимался между дел.
    Его ругали.
    Он же был неистов,
    хватал ее — отдышится едва...
    — Как поживают наши культуристы? —
    его пытала въедливо братва.
    Он отбивался бойко и упруго,
    бодая воздух круглой головой...
    А после смены прятал гирю в угол
    и дольше всех плескался в душевой.
    Я на него поглядывал с опаской,
    когда, пробравшись к пульту стороной,
    он выходил с разбитою сопаткой
    и нянчил гирю в ярости тройной.
    Я размышлял о нем: ну не дурак ли?
    Невпроворот здоровья, сил — вагон...
    Потом узнал: он вклинивался в драки
    всех примирять — а наживал врагов.
    Неудержим при вспыльчивости доброй,
    при синяках не ухудшая дел,
    он от издевок не скрывался дома...
    Но странности какие-то имел.
    Предвидя край насмешек непочатый
    и на мозги тяжелую капель,
    он в цех принес боксерские перчатки
    и всю бригаду вызвал на дуэль.
    Вальцовщики смеялись до упаду,
    и грозно похохатывал старшой...
    Но Генка ждал четыре смены кряду —
    был вызов принят прямо в душевой.
    Он сдержанно расправился со всеми,
    стянул перчатки с узловатых рук
    и цех покинул в озорном веселье,
    как самый безупречный металлург.

    Мы с ним, как ровня,
    стали знаться шире.
    Он, за улыбкой вспыльчивость храня,
    вытаскивал своей корявой гирей
    из беспросветной щуплости меня.
    Но выглядел смешным и виноватым,
    когда, проворный, пряча торжество,
    к особо несговорчивым девчатам
    я лихо письма шпарил за него.
    Нам не везло. Но мы не горевали,
    ныряли в цех, в очередной аврал...
    Он всех лечил своей каленой сталью
    и наши ранки тоже прижигал.
    Когда успех нам с Генкой выдавался
    и жили мы, не ощущая ног,
    как рокотал, басил и улыбался
    на стане нашем красный уголок.
    Наш красный угол, уголок уютный,
    трибуна, суд и планов торжество,
    где среди роб особым перламутром
    бригад концертных блещет мастерство.
    Где на стене все ярче год от года
    встает из фото время в куржаках:
    на Комсомольской площади — подводы
    и мужики в лаптях да армяках.
    Ужели так вот, нищими до жути,
    врагу на страх, лопатой да киркой
    махину эту выстроили люди,
    чтоб мы нужды не ведали с тобой.
    Чтоб нынче мода мыкалась по кругу,
    да так, что сразу и не разберешь,
    ни армяки, ни лапти, ни подпруга —
    нейлон, силон и двухметровый клеш.
    Но разве же не подлая издевка
    и в прошлое святое не плевки,
    когда на рынках просят сторублевки
    за съеденные молью армяки?!
    Пойми попробуй — поп или поповна,
    у Кольки вон — соломенный пиджак,
    теперь жилет готовит из попоны,
    на шее вместо галстука — вожжа.
    Ну прямо в плуг такого и на пашню,
    подлиньше кнут и потесней супонь...
    И то, пожалуй, много не напашешь —
    нужна не сбруя, а хороший конь.
    Вполне цивилизованный калека,
    истолковавший формулу вещей:
    теперь не мода служит человеку —
    а он бесплатным приложеньем к ней...

    Но ведь и в цехе всякое бывает...
    С огнем и сталью схватка нелегка.
    В ней только тот себя одолевает,
    кто честь свою не продал с молотка.
    Здесь как солдаты привыкают к службе,
    здесь каждый первый — на передовой,
    станка и клети — личное оружье —
    в готовности содержит боевой.
    И среди них, еще не именитых,
    в бригаде по составу молодой
    нас выводил на новую орбиту
    первостроитель — ветеран седой.


    3

    Успехи наши разложив на части,
    учтя вечерний Горный институт,
    в один из дней отважилось начальство
    разрядом выше оценить наш труд.
    А коли так — традиций не нарушив,
    с получки новой отколов припай,
    мы вполбригады двинули на ужин
    в кафе с названьем звучным — «Таганай».
    А в том кафе, извилисты и ловки,
    девчата, разукрашенные вдрызг,
    нам подавали кушанья и водки
    под кустарей инструментальный визг.
    Они хрипели, изредка вопили
    и рты пытались разом разевать,
    а рядом, как заезженные, в мыле,
    в который раз кидались гарцевать.
    Видать, свои, привычные к толкучке,
    спрос на копейки, на червонцы вид,
    всегда умеют довести до ручки
    тех, у кого в карманах шелестит.
    А уж потом такие кривотолки,
    историй столько — боже упаси!
    Не принесешь и за год с барахолки,
    хоть каждую старуху обтряси.

    Тут сквозь галдеж
    (час от часу не легче!)
    в углу напротив поднялась буза:
    покинув стол, не заплатив за вечер,
    какая-то сбежала стрекоза.
    — Да не одна, а несколько их — черти! —
    над самым ухом надоел орать
    какой-то ошалевший виночерпий,
    что пятый день не может их поймать.
    И так неловко стало за кого-то,
    что показалось: было б веселей
    сидеть на дне глубокого болота
    и водяному править юбилей.
    Вставай, братва!
    Оставим эту слякоть...
    Официанты мечутся — пора! —
    чтоб новичков к застольям припечатать
    не в меру круглым росчерком пера.

    А в городе, прохладном и зеленом,
    росли огни вдоль медленной реки,
    накатывались с шелестом и звоном
    такси, трамваи и грузовики.
    Из-за хребта, с багровой тучей вместе,
    к шиханам черным потеснив закат,
    протягивались дымные созвездья
    к высоким крышам заводских громад.
    Заря металась в шлаковом отвале,
    и золотилась жила под ковшом,
    а выше — ковш Медведицы Большой
    был опрокинут в облачном провале.

    Звенят созвездья...
    Под каким из них
    найти свою горячую дорогу,
    где каждый миг отстукивает дробно
    над шелестом обочинной возни?
    Где все живет, торопится и дышит,
    где ты не частью нужен — целиком,
    где каждый вздох приподымает выше
    над всклоченным от бурь материком.

    Мы вышли в ночь, вздыхая облегченно,
    и сам собою вспыхнул разговор
    про жизнь, любовь,
    про беглую девчонку,
    что проживает как последний вор.
    Ох, к нам бы эту кралю крановщицей,
    мы живо научили бы, как жить!
    И в ресторане можно похарчиться,
    нашлось, наверно, чем бы заплатить...

    А дылда Васька, коего начальник
    шугнул, по горло натерпевшись бед?
    Один как сыч!
    В квартире стол да чайник,
    и грязный развалюха-табурет.
    Вагоны разгружает в ширпотребе,
    неделю грузит, две недели пьет...
    И как ни странно,
    при такой потребе
    ни хворь его, ни голод не берет!

    И что за подвиг совершает Васька!
    Возможно ли подобное понять?
    У магазина слишком по-хозяйски
    стоять, стоять и лыка не вязать.
    Такая многотрудная забота,
    что жалости поддашься сгоряча.
    А глянешь ближе — подступает рвота:
    на кой живет такая каланча!
    Душа — пуста,
    в ней ногу черт не сломит,
    там просто делать нечего чертям,
    от холода и мрака зубы ломит,
    и мураши сползают по плечам.
    Как ни смотри, а кроме сигареты
    на этом фоне, жутком и глухом,
    не встретишь ни единого просвета,
    хоть вырубай окошко топором.
    Да, правы те,
    что скажут с осужденьем:
    — Нельзя же так вот запросто рубить!
    Подход здесь нужен медленный, идейный...
    Трагедия у Васьки, может быть.
    Трагедия...
    Замечено резонно.
    Но кто из вас, отгородясь от дел,
    ее первоначальные симптомы
    в хорошем человеке разглядел?
    А Васька бросит взгляд остекленевший,
    одутловатый профиль развернет
    и за рублем, растрепанный как леший,
    шагнет в крутой людской водоворот.
    Невольно примешь горькую пилюлю,
    когда услышишь, как среди старух
    на племя наше отливает пулю
    какой-нибудь дворовый говорун,
    Мол, кончен мир,
    зажрался и запился,
    проходу нет, уж вроде только жить!
    Вон Васька Стародубов как сбесился,
    на нем пахать бы впору, молотить!
    А он на мир сквозь донышко глазеет,
    детей — и тех по свету раскидал...
    Ну, пил бы, пил ее —
    уж черт бы с нею!
    Да только ум-то свой не пропивал...

    Не осужу безрукого, что пьяный
    в базарной, суматошной стороне
    зубами тянет мутные стаканы, —
    зубами, что не отдал на войне.
    Как осудить,
    когда такая вьюга
    обрушивалась в юности на них?
    Есть у него не только холмик друга —
    есть у него могила рук своих.
    Могила, где судьба его зарыта
    (судьбы вовеки не сыскать такой!),
    та, что жены слезами не омыта
    и детскою не прибрана рукой...

    У Васьки-то какое лихолетье?
    То, что жена вдовица при живом,
    то, что отца в глаза не знают дети
    при отчиме каком-то пожилом?
    Да разве дело в этом доброхоте,
    коль скажет детям Васькина жена,
    что он сгорел не где-то в самолете,
    а пламенем зеленым — от вина?!

    И поразмыслишь:
    может, прав отчасти
    тот говорун, горбатый и седой?
    Уж слишком много дьявольских напастей
    века в наследство принесли с собой.
    Неужто правда, бдительность утратив
    и над собою потеряв контроль,
    мы, молодые, выдохлись на старте,
    ударились повально в алкоголь?
    Но кто тогда раскручивает клети,
    кто варит сталь и ходит вдоль границ,
    кто новый город молодостью метит
    и глаз не отрывает от страниц?
    Мы чахли бы, хирея год от года,
    когда бы наш народ не молодел.
    Верны слова — в семье не без урода,
    но выправлять уродство — наш удел!
    Отцам достались жажда, боль и голод,
    каленье, пытка стужей и огнем...
    А нам — под солнце, и вгрызаться в горы.
    Казалось бы, мы все переживем.
    Но как бы это ни было нелепо
    (уж так выходит, и не спорь со мной!),
    страшнее всяких — испытанье хлебом,
    вот этой булкой сдобной...
    И ржаной!


    4

    Порою будни — серенькие птицы,
    летят себе, но стоит прозевать —
    такая каша может завариться,
    что одному вовек не расхлебать!
    Я мирно жил.
    Хотя событьем крайним,
    пластаясь над землею как пожар,
    ползло ко мне такое испытанье,
    что по сей день заходится душа.
    А все-то вышло в ночь,
    по недогляду,
    когда я стоя приловчился спать...
    (Смешно сказать, почти неделю кряду
    я забывал, что дома есть кровать.)
    Кружил один в зеленых переулках,
    дремал где мог
    на лавках среди дня,
    чтоб задохнуться от походки гулкой,
    навылет пробивающей меня.
    Чтоб натощак мусолить сигареты
    и, не осмелясь выйти наяву,
    ненужные концертные билеты
    великодушно бросить в пацанву.

    Но говорят, что рвется там, где тонко...
    А эта ночь, багровая насквозь,
    легла на плечи небывалой тонной.
    На чем держался —
    все оборвалось!
    Старшой устал маячить возле пульта
    и тормошить ослепшего меня,
    когда под крышу, словно с катапульты,
    вонзился клин тяжелого огня.
    Не описать и не забыть до гроба:
    казалось, клети выпукло и зло
    решили разом выплеснуть утробы...
    Я все бы отдал...
    Но не пронесло...
    Какой тут сон!
    В ногах не стало мочи,
    прирос к плите — и с места не сойти.
    Хлестало масло посредине ночи
    из рваных вен тускнеющей клети.
    Потом, с тревогой в сторону поставив
    меня — одушевленное бревно,
    остывшее стальное полотно
    кромсать зачем-то и курочить стали.
    Затем пошло опять, заколесило,
    пахнуло жаром, и себе на страх
    я вышел к пульту сломанным и сирым
    вальцовщиком на липовых ногах.
    Никто не шел с проклятьями и криком,
    все думали о чем-то у огня.
    И только клеть, оправившись от всхлипов,
    обиженно ворчала на меня.
    Но чуял я, больной и нелюдимый,
    как тяжело отмалчивался цех,
    уж лучше бы кондовой холудиной
    по стану гнали на виду у всех.
    Мол, вот он, нерадивый подмастерье!
    Да по тому, что щуплый, — не суди!
    Закоренелый похититель премий
    с дипломом...
    И медалью на груди!

    Эх, Генка, Генка,
    друг мой закадычный...
    Один лишь ты умеешь понимать.
    Заботливо подсовываешь спички,
    как свой компот подсовывает мать.

    Я знаю, мама, что тебе не спится.
    Темно в дому, и лишь в одном окне
    ты дремлешь настороженною птицей,
    полночный путь протягивая мне.
    Но вот, усталый, прихожу с работы,
    в руках гуденье слабое храня,
    и ты встречаешь кружкою компота
    оглохшего от пламени меня.
    Твою заботу оскорбить неловко...
    Но там, где пламя дыбится стеной,
    мы ледяною, жгучей газировкой
    привыкли заливать под сердцем зной.
    Она до слез прохватывать умеет,
    горючая, несладкая вода...
    И потому-то, дорогая, с нею
    компоту не сравниться никогда.


    5

    Когда в горах ручей очнется верткий
    и разольется многоцветье трав,
    по городу в сиреневой развертке
    девчата ходят, головы задрав.
    И столько их,
    зажмурься — все напрасно!
    Идут, как на подбор одна к одной,
    приветливо, лукаво и глазасто
    собою освещая выходной.
    Невольно хватит по сердцу одышка,
    и в голову впечатается мысль:
    откуда в нашем юном городишке
    они в таком количестве взялись?
    И по весне в зовущих очертаньях,
    подчеркнутых придирчиво в тиши,
    идут открыто неоткрытой тайной
    девчата, что не в меру хороши.
    Но спрячешь глубже горькую досаду,
    себя, а не кого-то проклянешь...
    С одной из них ты мог идти бы рядом —
    да не идешь, Серега, не идешь.
    А к ней, живой, пронзительно-курносой,
    не кто иной, а Генка подошел...
    Тебе, Серега, впору подожок,
    а ты еще в карман — за папиросой.

    Не может быть,
    чтоб Генка жил по-лисьи,
    чтоб врал, в глаза мне глядя, и юлил...
    А я, покуда придурялся в письмах,
    вдруг сам же оказался на мели!
    Писал другим, от радости немея,
    как будто к ней,
    с восходом на лице...
    И чувство, продиктованное ею,
    не мудрено, попало прямо в цель.
    Что ей до правды нынче,
    да хотя бы
    до чувств, что я успел пораскидать?
    В ее глазах глупее доходяги,
    чем я — в округе нашей не сыскать.
    Я просто пень у клена и осинки,
    поросший мхом и вдавленный в бурьян,
    и на моих обрубленных корнях
    они взрастут высоко и красиво.
    Никто не знает этого недуга —
    когда и рад до боли,
    и не рад,
    когда распорядился чувством друга,
    смертельно точно рассчитав заряд.

    Но к черту, к черту!
    Отдымили крыши,
    весны приметы, их веселый вид...
    И вон велосипедная покрышка
    на высоченном тополе висит.
    Провял большак, зажоры ледяные
    остались разве только у реки,
    и во дворах, от прошлого хмельные,
    нам промывают кости старики.
    Посмотришь с гор
    на круг окраин вешних,
    отыщешь свой заветный уголок,
    где домики, что утлые скворешни,
    прибиты тесно на стволах дорог.
    И там, внизу, как на ладошке город
    дыханьем обозначен голубым,
    где улочки сбегают с косогоров
    и прямиком выводят к проходным.

    О проходные!
    Сколько перепето
    о вас, что в люди вывели иных.
    Мы входим в жизнь под сенью проходных...
    В который раз спасибо вам за это!
    Но и они, как люди, умирают...
    Где городские гибнут островки —
    там проходные ставят под замки
    и старые дороги закрывают.
    Но по сей день дорогами в запрете,
    минуя око заводских застав,
    сквозь них проходят,
    проходные эти
    по праву комсомольскими назвав.
    Не скоро память угасает в людях,
    не сразу жизни входят в колею...
    И пусть меня начальство не осудит,
    что я о них, запретных, говорю.
    Придут года, когда о них забудут.
    Но прошлым осиянные святым,
    они стоять как памятники будут
    рабочим поколеньям заводским!
    На рубеже каких тысячелетий
    мемориалом славы трудовой
    предстанет все,
    чем жили мы на свете,
    за что ответ держали головой?
    Ведь и про нас историки найдутся,
    что скажут, годы взглядом осеня:
    — Каких она ни знала революций,
    та, первого столетья ребятня!
    Которая была за все в ответе,
    путем боев отцовских и побед
    прошла по неустроенной планете,
    прошла и тоже проложила след.
    Не тропку — нет!
    И не узкоколейку.
    Пройдут десятки, сотни тысяч лет —
    не потускнеет наша нержавейка,
    наш пропуск в вечность.
    Вечный партбилет!

    Скопают горы и хребты поставят,
    в морских пучинах вспыхнут города,
    и этой вот горы с магнитной сталью
    уже не будет в мире никогда.
    А мне с нее такая даль открыта,
    что кажется — сбежал бы наутек
    туда, где ветры мечутся сердито
    и замаячил первый огонек.
    А цех увидел — сердце захватило.
    Там, вдалеке, колдуют над листом,
    грохочут клети шириной с квартиру
    и высотою в двухэтажный дом.
    Там ходит Генка в ожиданье смены,
    насупясь от забот и папирос,
    а тощий Санька с видом бизнесмена
    тельняшку сушит над огнем полос.

    Листопрокатный...
    От нагрева розов.
    Где люди в гром и зной погружены,
    где встретишь все:
    и пот, в смех, и слезы...
    Но одного не встретишь — тишины.
    Напрягшийся, недюжинного роста,
    весь мир кольцуя сталью листовой,
    он выдвинулся северным форпостом
    к самой земле, к истории самой!


    6

    Но вот, лишь дважды
    пропустив сквозь лето
    в бригаде по составу молодой,
    нас — под дугу, на лысину и в строй,
    меня — на танки,
    Генку — на ракеты.
    Наш красный угол сожалел, но все же
    вручил по бритве-самобрейке нам,
    и вышли мы, открытые ветрам,
    осваивать профессии построже.
    Я службу нес у черта на куличках,
    а Генка изготовился как раз
    напротив, где Макар телят не пас...
    А в общем-то устроились отлично.
    Он пишет мне:
    хожу в земле кротом,
    сумел зажечь искусственное солнце,
    гляжу на мир в экраны, как с оконца,
    все вижу, слышу... даже отчий дом.
    И я ему отлязгал в том же духе:
    мол, преуспел на матушке-земле,
    пеку картошку в печке и в золе,
    но жив-здоров,
    не пухну с голодухи,
    утюжу рощи, бегаю по дну
    в своей карете с нашей оболочкой,
    которых мы работой непорочной
    сумели выдать в цехе не одну.
    О строгих лет мучительная сила!
    Как приживляешь к человеку ты
    слова «Отчизна», «Родина», «Россия»,
    слова, в которых столько глуботы!..
    А на Руси опять рассветы русы,
    и, в жизнь входя бездумно и светло,
    орут звонкоголосые бутузы
    назло метелям и войне назло.
    В какой глуши и глубине которой,
    неиссякаем в грохоте пальбы,
    хранится жизни всепобедный порох,
    твоей, Россия, жизни и судьбы?
    Не в той ли затуманенной сторонке,
    что враз укажешь, даже не ищи,
    где ввечеру коты мурлычут звонко
    и в знойных печках притомились щи?
    Где глазоньки старухи проглядели
    и стонет по сей день сосновый бор,
    где от войны березы поседели,
    не угодив под вражеский топор...
    Но нет!
    Заборы, рощи не сгорели,
    дома стоят, лишь улочки в пыли...
    Мы просто стали чувствовать сильнее
    могучее вращение земли.
    Мы издалека, на зеленых взгорьях,
    под солнцем, ослепительно родным,
    свой отчий край до щелочек в заборе
    теперь не глазом —
    сердцем разглядим!


    7

    Когда осмыслишь в стороне далекой
    былую жизнь, и родину, и дом,
    то про себя отметишь ненароком:
    как мир велик...
    Но как ты нужен в нем!
    Ничтожная крупица в мирозданье...
    А покружив по ветреной земле,
    где есть пока и горе, и страданья,
    ты возвратишься, трижды осмелев.
    Как не поверить, что такое будет:
    сольются страны, побеждая смерть,
    на языке едином станут люди
    печатать книги, говорить и петь.
    А мирный свет? —
    он ослепляет многих,
    восходит в мир, как солнце поутру,
    но луч его кристальный и пологий
    не каждому покуда по нутру.
    Еще планета — рубленым настилом,
    еще в багровых лужах кружит век,
    еще живут кровавые инстинкты,
    еще не каждый в мире — человек!

    Когда на всей Земле угаснут войны
    и в книгах слово выцветет — «солдат»,
    займутся люди миром и любовью
    и звездам полетят наперехват.
    Какая сила вызволится разом!
    К примеру, нас вот, сотню непосед,
    не в танки бы, а в горы, на БелАЗы...
    Освободится целых двести лет!
    Да мы таких бы гор наворотили,
    таких девчат сыскали на миру —
    им короли в подметки б не годились!
    И только мы пришлись бы по нутру.
    Мы, сто бойцов, что спрессовали вкупе
    два века не в сединах и усах,
    такой бы смерти показали кукиш —
    что волки бы заплакали в лесах!
    Всех — по домам!
    Ну разве это плохо?
    Веселый бы стоял переполох.
    Эпоха бы втемяшилась в эпоху...
    Да где там!
    Сто прибавится эпох.
    Вот было бы сраженье так сраженье!
    С каким бы треском разлетелись враз
    все тайны человекоубиенья,
    все то, что грозно скрыто про запас.
    Но вот и все.
    Два года зачерпнув
    из дымного котла военных будней,
    мы разошлись в четыре пополудни,
    припомнив крепко станцию одну.
    А впереди — дорога в пол-России,
    от полных далей дымчатая вся...
    К вагонам добродушные лосихи
    ведут обескураженных лосят.
    Ревут медведи в зыбкой глухомани...
    И черт-те где в кондовый горизонт
    зарылись полигоны, расстоянья
    я чем-то покоривший гарнизон.
    Вот так всегда.
    Взрываясь нетерпеньем,
    мы ждем как будто радостных минут,
    но лишь придет счастливое мгновенье —
    над ним другие — горькие взойдут.
    Хоть плачь,
    хоть бейся головой в ограду —
    друзья уходят, как ты ни крути!
    Ни адреса, ни преданность в груди
    не прекратят печального распада.

    И вот такая жизнь восходит вдруг,
    которой ты не сознавал до службы...
    Ей от тебя всего-то было нужно
    ума да сердца, да толковых рук.
    Но ты ее не баловал и этим,
    куда-то рвался тупо и смешно,
    от матери, от города и клети...
    И вот наездился — а все одно!
    Идешь к тому, что некогда оставил,
    рожденный под горячим и святым,
    что ни на есть земным созвездьем Стали...
    С небес на землю вновь нисходишь ты!
    И вот уже состав на всю железку
    летит, пересекая большаки,
    и вот уже встают из-под руки
    в рассветной дымке горы,
    будто фрески.
    Все ближе, ближе...
    В дремлющих хребтах
    о как шумят расхлябанные стыки,
    как виадуки падают в пустыни,
    и душу обволакивает страх!
    Как золотое бешенство кипит
    на полустанках муторно тягучих,
    как входит солнце в розовую тучу
    и по ущельям брызжет малахит!..
    Земля моя!
    А ну-ка принимай
    хозяина, приезжего и сына!
    Клубится степь туманно и полынно,
    озера заплеснулись через край.
    И вот плывет, презревшая ветра,
    мой крик,
    мой вздох,
    моя Магнит-гора.

  • Оставить комментарий
  • © Copyright Павлов Александр Борисович (alekpav@gmail.com)
  • Обновлено: 06/05/2007. 26k. Статистика.
  • Поэма: Поэзия
  •  Ваша оценка:

    Связаться с программистом сайта.