Потоцкий Игорь Иосифович
Уссурийская повесть

Lib.ru/Современная: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Помощь]
  • Оставить комментарий
  • © Copyright Потоцкий Игорь Иосифович (igor_po@rambler.ru)
  • Размещен: 04/06/2010, изменен: 04/06/2010. 79k. Статистика.
  • Статья: Проза
  • Скачать FB2
  •  Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Повесть о творчестве и о любви

  •    Николаю Макаренко
      
      
      
       Не памятью своей с увядшими мечтами,
       а моря глубиной и степью под травой
       привязан я к тебе... и музыкой, и снами,
       и об одном прошу: побудь еще со мной.
       Судьба у нас одна - со мной не надо спорить:
       я в первый раз пророк, и ты внемли скорей
       о чем гремит волна, затерянная в море:
       придет блаженства час и станешь ты моей...
       Придешь ко мне опять ты с тихою молитвой,
       из тьмы былых времен ты явишься на свет,
       и повторится вновь проигранная битва
       с названьем непростым: "Меня любил поэт".
      
       ПЕРВАЯ ЧАСТЬ
      
       1
      
       Мчался поезд по рельсам, и перед станциями паровоз скрипел тормозами. А каждая станция - год моей жизни. Сначала были совсем коротенькие остановки, потом их становилось все больше, и паровоз не спешил отправляться дальше.
       Я любил путешествовать. И смотреть на мелькающие пейзажи, но только а открытые окна - мир, увиденный через стекло, мне казался менее интересным. В юности я всем знакомым девушкам предлагал со мной попутешествовать, но никто из них не согласился. По разным причинам, но никто из них не согласился. По разным причинам. Даже Славка Сорокина отмахнулась от моего предложения. У Славки половина крови была польской, а я знал, что поляки легко срывались со своих насиженных мест. Я думал, что девушка ухватится за мое предложение и нам останется только наметить конечную цель своего маршрута - обязательно большой и радостный город, но ничего подобного не произошло. Славка стремительно перевела разговор на другую тему - заговорила о творчестве Ремарка, она тогда считала себя его поклонницей. Мне же о книгах разговаривать совсем не хотелось.
       Славка училась со мной на одном курсе, но она и вправду училась, а мне, вырвавшемуся от опеки родителей, нравилось слоняться по Уссурийску, искать приключения, а не сидеть на нудных лекциях по истории КПСС или исторической грамматике. Историю КПСС нам читал декан Зимин. Он тосковал, что КПСС не смогли создать рабы в Древнем Риме, вот в этом, по его мнению, и был просчет Спартака. Но у Спартака имелись и другие ошибки. Но вот Ленин учел недальновидность руководителей Парижской коммуны. Ленин был очень сложным человеком, читать его труды, говорил декан Зимин, - истинное наслаждение, сравнимое только с первым любовным свиданием. И с ожиданием, что за этим свиданием последует.
       Я сидел рядом со Славкой Сорокиной, записывающей лекцию декана Зимина. Почти дословно. Она так и записала в своей тетради: "Труды В. И. Ленина напоминают первое любовное свидание. И даже то, что за ним последует". Я не выдержал и поставил за этими предложениями два жирных вопросительных знака. Славка толкнула меня локтем в бок, одарила гневным взглядом, но не встала вступать со мной в дискуссию. Я знал, что история КПСС ее совсем не вдохновляет, но к декану Зимину она относилась с глубоким почтением, потому что он был самым главным на факультете, а Сорокину родители научили слушаться главных и свято верить в их правоту. Первокурсница Сорокина верила, что декан Зимин несет в себе доброе и светлое, ведь иначе он бы не смог выбиться в деканы, к тому же именно он зачислил ее в студентки. Так примерно объясняла мне Славка составные части, из которых слагалось ее уважение к декану Зимину, а мне он не нравился. Мне казалось, что во время своих лекций он смотрит только на Славку, ведь она была самой красивой девушкой на нашем курсе. Я, разумеется, не ревновал, а просто злился. Без всякой конкретной причины. К тому же тогда Зимин казался мне глубоким стариком, а тридцатилетние старики не могли волновать Сорокину. Я сразу узнал, что моей красивой сокурснице нравятся только умные и нахальные юноши, похожие на лорда Байрона и на корнета Лермонтова. На лорда я никак не тянул. Я не тянул даже на Аполлона Дельфийского, о котором Джон Китс написал в своей оде: "Бог золотого лука, и золотой кифары, и золотого света". Для Китса, как известно, целью поэзии являлась поэзия. История КПСС наверняка не была смыслом жизни декана Зимина.
       Я, понятное дело, занимался поисками истины. Постоянно поднимался на высокую гору, откуда мне открывался не город Уссурийск, а контуры моей будущей жизни. Вдали застыли станции, которые миновал мой поезд. Они только с первого взгляда казались застывшими, но в них, если внимательно всмотреться, бурлила жизнь. А на переднем плане я видел множественность кадров, наслаивающихся друг на друга, но почти во всех этих кадрах было лицо Славки Сорокиной, и она никогда не стояла на месте, а носилась, словно балерина по сцене. Порою она напоминала мне Еву, сотворение которой привиделось библейскому праотцу Адама. А еще в моих видениях над Славкой всегда сияла полная луна.
       Я ничего не рассказывал Сорокиной о своих поисках, боясь, что она подумает о хмеле, задурившем мне голову. Я только жалел, что не умел играть на лютне - ее аккорды наверняка подсказали бы Славке то, что я не сумел выразить словами. Аккорды были бы длинными и нежными, они бы воспевали женскую красоту, но только не такую, как на полотнах Рубенса, а такую, как на полотнах Модильяни, ведь у моей возлюбленной, не догадывающейся о моих чувствах, лицо было вытянутым, но я всегда им восторгался, как пилигрим, внезапно увидевший красивую дквушку в пустынном месте, где, кроме нее, никого не было. Вокруг вились шмели, травы что-то шептали, кроны дерев переговаривались между собой, но пилигрим ничего не видел и не слышал - только нарастающий божественный восторг в глубине себя, магический восторг от созерцания прекрасного девичьего лица, от искрящихся дерзких глаз с жаркими зрачками, но он, пересилив себя, пошел дальше по своей неласковой дороге.
       Глаза у Славки были необыкновенного темно-фиалкового цвета, а фигурка легкой, почти невесомой, а речь напоминала стрекот кузнечика, не боявшегося, что вечность обступает его, но ему в этой вечности отпущено слишком мало времени.
       Лорд Байрон обязательно посвятил бы Славке Сорокиной торжественную оду или сонет, наполненный нежностью и страстью. В этой оде (или сонете) он бы описал нежную грудь, разбившую сердце мужчине, ветренность молодой девушки, ее изменчивость, потому что... Тут я останавливал поток воображения, боясь не справиться со своей ревностью, а Славка ничего не понимала и записывала лекции декана Зимина почти дословно.
      
       2
      
       Тополя теряли свою последнюю листву. Декану Зимину регулярно докладывали о моих пропусках. Я боялся встретить его в коридоре и быстро проносился мимо его кабинета, но меня все равно разыскала на второй перемене между лекциями Марья Ивановна, его секретарша.
       - Вас, молодой человек, вызывает, - сказала она со своей незменной улыбкой, чеканя каждый слог, - декан. Прямо сейчас. Никакие увертки не принимаются. - И совсем тихо добавила: - Не вступайте с ним в пререкания - он на вас слишком сердит и может написать приказ о вашем отчислении.
       До кабинета декана было не более тридцати метров, но я их преодолел за 15 минут. Такая стопудовая тяжесть была в моих ногах. Я, словно адвокат на суде, пытался найти верную интонацию первой фразы, поизнесенной в свою защиту. Фразы, состоящей из смирения и достоинства, словно уже тогда догадывался, что декан Зимин не любит слабых людей. Он, думал я, начнет сразу же метать в меня громы и молнии, испытывая при этом торжество, ведь мое будущее находится в его власти. Если меня отчислят, я, спустя несколько месяцев, загремлю в армию, где вместо медовых караваев будут противогазы. И я вынужден буду подчиняться нелепым приказам. Я рос в маленьких дальневосточных гарнизонах и армейскую службу совсем не идеализировал. К тому же я несколько раз перечитывал "Поединок" Куприна. А еще во мне застряла фраза из романа Григория Бакланова "Направление главного удара": "Раненный, отброшенный взрывом, Беличенко видел, как три танка гнали к реке бойцов, стреляя по ним". Танки я видел часто, а еще я был знаком с чванливыми майорами и воровитыми, развязными старшинами. Все рядовые и сержанты являлись всего лишь пешками, на которых большинство их прямых и косвенных начальников пытались выстраивать свои карьеры. И почти каждый из них завидовал очередным звездам на погонах приятелей-соперников.
       Я в старших классах дружил с актером Шаповаловым. Шаповалова призвали в армию из легендарной Таганки. Тогда любимовский театр только начинал набирать очки. Шаповалов в госпитале моего отца служил медбратом. Он здорово пародировал начальника госпиталя подполковника Гринберга, сутулого и неприятного чинушу, не терпевшего опозданий и вечно воспитывающего персонал в духе марксизма-ленинизма, и начмеда майора Коробова (прозвище -Колобок) - маленького, толстого и неуклюжего, боявшегося начальника госпиталя, как я сейчас декана Зимина.
       Рядовой Шаповалов говорил мне, что страшиться никого не следует, а еще хуже кому-то завидовать. "Врачи, даже военные, - громогласно провозглашал он, - должны думать о своих пациентах, а не злорадно радоваться неудачам своих собратьев по ремеслу". Из-за Шаповалова я выбрал исторический факультет. Более точно, из-за его диалогов о Шекспире, восьмитомник которого, приобретенный моими родителями, я перечитал от первой до последней страницы несколько раз. В эти диалоги не включались дутые фразы типа: "Творчества Шекспира - одна из грандиозных страниц унаследованного нами культурного прошлого". Шаповалов легко перевоплащался в Толбота, Фоконбрижа, Фальстава, Макбета или короля Лира. Всего на несколько весомых минут. Он проходил по самому краю пропасти, не срываясь в нее, излечившись от былых иллюзий. И все тираны погибали - их находило справедливое возмездие, но их смерть не была трагедией, как смерть Ромео и Джульетты, которых сначала Шекспир вывел в "Цимбилине" в образах Постума и Имогены.
       Я долгое время жил на краю Бикина - маленького дальневостьочного городка, в военном гарнизоне, который официально именовался Восточным, а за госпиталем отца сразу начиналась тайга с полянами и крутыми сопками, ручьями, болотами, кедрами, папоротниками, лианами, дикими колючими орехами, грибами и ежевикой. Тайга скрипела, звенела, стонала, шептала - напоминала женщину, страсть которой никак не получала удовлетворения. Она, тайга, была прекрасна зимой, одетая крахмалом снега, и поздним августом - накануне осени. Однажды я два часа ходил по тайге с Константином Михайловичем Симоновым. Мне тогда очень нравилась симоновская повесть "Дни и ночи", написанная им во время войны. Но я тогда ему об этом не сказал, а почти прокричал, хоть нас тогда окружала бескрайняя тишина, что симоновские стихи любит актер Шаповалов. Я думал, что Симонов спросит меня, кто такой актер Шаповалов, но он сказал: "Мне некоторые мои военные стихи до сих пор нравятся".
       Он тогда выступал у пограничников, и они преподнесли ему фуражку, которая была меньше его головы. Он ее все равно надел на седую голову - не захотел никого обидеть. Интересно, что потом произошло с этой фуражкой: кому она досталась? Меня познакомил с Константином Михайловичем начальник погрнотряда, лечившийся у отца, и я, волнусь, прочитал Симонову несколько моих стихотворений. Ему, помнится, понравилось только одно:
      
       Уходят годы - так уходят гости
       И говорят спокойные слова.
       На улице снег рассыпает горсти,
       Вмиг у тебя седеет голова.
       С друзьями было хорошо и просто.
       В квартире пусто - ты не торопись.
       Но неужели так - случайным гостем -
       Приходит и уходит наша жизнь?
      
       Мы шли по тайге, и Симонов сказал мне, что влюбляться следует только в красивых женщин. Поэтому я совсем не удивился, что в кинофильме "Случай с Полыниным", поставленном по его роману, актрису Галину Петровну сыграла бесподобная Анастасия Вертинская. Я спросил:
       - Надо ли целовать женщине руку?
       Симонов только улыбнулся, но потом я прочитал в романе "Случай с Полыниным", опубликованном в журнале "Знамя" в 1969 году: "Когда она кончила петь и встала, он тоже встал и вдруг через стол поцеловал ей руку, чего за ним не водилось". Может быть, Галина Петровна на самом деле Валентина Серова, до ее, трагической для Константина Михайловича, встречи с маршалом Рокоссовским?
       А еще я, помнится, тогда наизусть процитировал Константину Михайловичу его стихотворение, посвященное Валентине Серовой, которое я очень любил:
      
       Над черным носом нашей субмарины
       Взошла Венера - странная звезда,
       От женских ласк отвыкшие мужчины,
       Как женщину, мы ждем ее сюда.
      
       Она, как ты, восходит все позднее,
       И, нарушая бег небесных тел,
       Другие звезды всходят рядом с нею,
       Гораздо ближе, чем бы я хотел.
      
       Они горят трусливо и бесстыже.
       Я никогда не буду в их числе,
       Пускай они к тебе на небе ближе,
       Чем я, тобой забытый на земле.
      
       Я не прощусь с опасностью земною,
       Чтоб в мирном небе зябнуть, как они,
       Стань лучше ты падучею звездою,
       Ко мне на землю руки протяни.
      
       На небе любят женщину от скуки
       И отпускают с миром, не скорбя...
       Ты упадешь ко мне в земные руки.
       Я не звезда. Я удержу тебя.
      
      
       Я все-таки доплелся до кабинета декана Зимина. Словно меня вел и подбадривал актер и медбрат Шаповалов. Я шел и думал, что Роберт Вальзер, которого Франц Кафка, живший и писавший в благославенной Праге, считал своим учителем, утверждал, что человек, рожденный писать, никогда не падает духом. Тут я приободрился и решительно переступил кабинет декана Зимина.
       Зимин, сидевший за столом и просматривающий какие-то документы, бросил на меня короткий осуждающий взгляд. Наверное, в его глазах я выглядел не слишком браво - этакий солдат Швейк или Остап Бендер, а совсем не юный революционер, рискующий своей жизнью ради будущего всего человечества. Мне даже показалось, что сейчас он грозно спросит меня:
       - Молодой человек, вы бы смогли повторить подвиг Матросова?
       Я бы замялся с ответом, но он, пожалуй, ничего другого от меня и не ждал, но, как опытный декан, не сразу перешел в наступлление, дав мне освоиться со своим начальственным кабинетом, где было около десяти книжных полок с полным набором классиков марксизма-ленинизма; графин с водой на подносе, рядом несколько стаканов - для особо слабонервных. Не пытавшихся схватывать на лету и сразу же пережевывать его фразы, а плутовато, как и я, отводивших глаза. Самолюбию декана, без сомнения, льстило, что он стал вершителем человеческих судеб и смог этого добиться сам, без посторонней помощи. Заблудшие душим следовало наставлять на истинный путь, а он был единственно верным, где золотыми буквами светилось на радуге - "Учиться, учиться и еще раз учиться!"
       Молчание декана подавало мне знак осознать свое ничтожество, словно в театре начинался спектакль, декан Зимин сидел в директорской ложе, а я на галерке, лишенный всех своих амбиций. К тому же декана Зимина, как вдохновителя спектакля, должны были под крики "Браво!" вызвать на подмостки, а обо мне никто не вспомнил, ведь я был молекулой зрительской массы. Весомая пауза должна была лишить меня остатка хладнокровия, но во мне внезапно проснулась злость, и я решительно прервал немоту кабинета:
       - Товарищ декан, разрешите доложить: студент такой-то явился по вашему вызову!
       Мой затылок, лишенный страха, приподнялся на два сантиметра, и я внезапно ощутил в глубине себя легкость, словно мне стало безразлично любое решение декана, касавшееся мой дальнейшей судьбы, ведь перед вечностью оно не имело решающего значения. И я внезапно увидел совсем другим декана Зимина - не таким, каким он хотел казаться студентам и преподавателям, а человеком, обрекшим себя на бесцельные поиски истины выуживанием цитат из Ленина, Маркса и Энгельса. Мой визави был переполнен этими цитатами - казалось, что на его лице от этих цитат появился шрам, постоянно исчезающий и появляющийся вновь. Я понимал: шрам - мираж, но мне внезапно стало жалко декана Зимина, и эта жалость, вопреки рассудку, застучала в моих висках, как пишущая машинка. Вся жизнь декана была окружена цитатами, вот он и не мог восторгаться ветерком в закатной роще, лучами рассвета, бликами лунных лучей, распустившейся сиренью. Он только и делал, что ходил по кладбищу цитат, выкапывая их из могил по мере надобности.
       Декан Зимин наконец-то начал свою гневную речь, где на меня, словно картечь, посыпалась масса упреков, а говорил он, как проповедник, когда-то бывший сельским учитеем. От него - я это чувствовал - исходила ненависть, давно уже устоявшаяся, ведь я был далеко не единственным, на кого она была направлена.
       Я не сразу понял, что ничего ужасного со мной не произойдет. Мне только следовало покаяться. "Да-да, - сказал я, - меня следует высечь, потому что веских причин для прогулов у меня не существовало". Декан Зимин протянул мне крахмально чистый лист бумаги и потребовал: "Садись и пиши". - "Что писать?" - спросил я. Он холодно на меня посмотрел и яростно отчеканил: "Напиши, что в случае еще одного прогула ты не будешь против, когда тебя вышибут из института" - "А если я заболею, что тогда?"
       Декан мне ничего не ответил.
      
       3
      
       Налево гора и направо гора. Я пригласил на свидание Славку Сорокину. Не на шляние по Уссурийску, а на настоящее свидание. Попросив у нее заранее подарить мне свой первый стыдливый поцелуй любви.
       Славка фыркнула, словно загнанная лошадь, но я поклялся Катуллом, великим древнеримским лириком, что сорву с ее губ поцелуй только при ее полном согласии. Она еще раз фыркнула и поинтересовалась:
       - У тебя осложнения после диалога с деканом?
       - Вот еще! - сказал я. - Просто я решил совершить героический поступок. Перестать быть тупицей. Когда-нибудь мое тело станет добычей тленья, а юность, как ты догадываешься, пролетит быстрее, чем хочется. Я знал, что говорю чушь. И с моих губ уже приготовились сорваться слова о том, что все девы лживы, но прелестны, и что я уловил мимолетящий вздох, он меня и вдохновил пригласить красивую девушку на свидание, но ничего подобного я не сказал.
       Я неожиданно для себя пролепетал ноктюрн, состоящий не из звуков, а из слов. О том, что в порт придет триумфальная каравелла, и на берег сойдет необыкновенно красивая девушка, а тело этой девушки будет обладать необыкновенным запахом, и все мужчины, увидев ее, потеряют покой. И взглядом своим лучезарным прелестная незнакомка, а красота ее безупречна, даст мне надежду на страсть, вот я и пойду за ней, молясь, чтоб она оглянулась и никогда больше не взошла на каравеллу!
       Я тогда не понимал, что современные ноктюрны пишутся совсем не так - до моих бесед со знаменитыми композиторами и музыкантами-исполнителями оставалось десятилетие; я просто декламировал слова, пришедшие на ум, пытаясь извести в своей душе опасение, что Славке мое предложение покажется не интересным и тогда она отгородится от меня какой-нибудь жирной запятой, а я почувствую себя карликом. Всего лишь карликом и никем больше.
       Но колесо Фортуны на этот раз повернулось в мою сторону. Славная Славка Сорокина согласилась мне подарить целый вечер.
       - Могу же я позволить себе расточительство, - важно произнесла она своим мелодичным голосом, ожидая от меня восторженной улыбки.
      
       Я чуть не опоздал на наше первое свидание. Согласие Славки со мной встретиться напоминало электрический разряд, пробежавший по моему телу быстрее любого лыжника. Мы должны были встретиться вечером, и я, чтоб убить время, стал бесцельно бродить по улице Некрасова, ощущая, что впервые за долгие неинтересные месяцы счастье свалилось на меня с потолка. Я ходил и шептал себе "поберегись!", потому что счастье застало меня врасплох, будто рыбу, выброшенную на берег. Я шел по улице Некрасова без определенной цели, и мне внезапно показалось, что неожиданно из-за угла выскочат дыжие санитары, посланные деканом Зиминым, накинут на мое тело смирительную рубашку, нквзирая на мои взбрыки и крики. Эти санитары-демоны увезут меня далеко за город и там бросят, чтобы только наше свидание с девушкой Славкой не состоялось.
       Я тогда верил, что напишу когда-нибудь неожиданную повесть о славной девушке Славке и о себе, слишком даже откровенную, без придумок, а еще я думал: знает ли Сорокина, что меня влечет ее тело, но ничего такого я, к сожалению, не смогу произнести вслух; но поэтому мои нервы особенно напряжены, так напряжены, что я могу свалиться на улице, как самый последний невравстеник, и тогда звездный корт опрокинется на меня.
       Чтобы излечиться от своей мнимой неврастении, я зашел в пивной бар, в тот самый, куда я совсем скоро приведу владивостокского поэта и своего приятеля Геннадия Лысенко, бывшего заключенного, жизненный опыт которого был вдвое старше его годов, умеющего творить импровизации на салфетках, как Пикассо свои рисунки. Тогда наши диалоги будут только о стихах и прозе; на других посетителей бара мы не будем обращать никакого внимания, отгородившись от них Анненским, Георгием Ивановым, Бальмонтом, Слуцким, Симоновым, Винокуровым, Гудзенко, Левитанским, Хлебниковым, Лоркой, Шекспиром, Блоком, Бродским, а из поэтов "Юности" - только Леонидом Губановым, напечатавшим там (не по своей воле) только одно (но какое пророческое!) четверостищие. Семен Гудзенко писал: "Мы не от старости умрем - от старых ран умрем", а Леонид Губанов ему вторил: "Мы умираем не от рака и не от старых ран совсем". Обрубщик стали "Дальзавода" Лысенко совсем скоро станет лучшим приморским поэтом, а потом самоустраниться из жизни, где у него завистиников будет больше, чем друзей.
       Но в тот раз я наведался в бар в гордом одиночестве, заказал кружку пива, получив ее, пробормотал "спасибо!" и примостился в самом темном углу, упиваясь своим одиночеством. Я курил и неторопливо пил пиво, стараясь обрести чувство равновесия, представляя цветок ромашки, обрывая на нем лепестки и шепча "любит - не любит". А потом за мой стол присел старик с жалким лицом и с орденскими планками на груди; он что-то невразумительное говорил мне - о какой-то своей соседке и о псе, не любящем стариков, и тот пес был огромен и важен, и от него можно ждать любого подвоха. Дальше старик поведал мне, что не так давно он попытался накормить пса докторской колбасой, но тот, проглотив здоровенный шмат, вновь начал грозно лаять на старика, лаять вне логики, высказывая пренебрежение к старости и фронтовым подвигам майора в оставке. Старик все больше запинался в своей торопливой речи, а я попытался его успокоить, задавая самые безобидные вопросы, чтобы отвлечь от собаки и, как я понял, не менее жестокосердной соседки, давно уже достойной психиатрической лечебницы.
       Я впервые тогда подумал, что существует ландшафт судьбы, а у этого старика, так доверчиво просящего сочувствия у чужого человека, нет никого ближе, чем соседка и собака, и выкинь их из его жизни - она потеряет всякий смысл. Нет ничего страшнее, чем остаться в старости незаметным для родных сочувствующих глаз. И я совсем не удивился, когда старик начал говорить мне о голосах, которые он слышит. Эти голоса приказывали ему отравить злого пса, но он никогда ничего подобного не совершит. Потом он признался мне, что жизнь давно уже потеряла для него всякий смысл.
       Я посоветовал ему читать толстые журналы. "Публика, - сказал я, - восторгается военной прозой Виктора Некрасова, Константина Симонова, Григория Бакланова, Василя Быкова, а остальнаяч проза о войне какая-то искривленная, где наши генералы - ангелы, а ведь такими они не были, отправляя на гибель десятки тысяч людей". Старик, соглашаясь, кивал своей седой головой. Тут я вспомнил рассказ отца о военном коменданте Берлина, бывшем гулаговце, следившем, чтобы все пуговицы на офицерских мундирах были застегнуты строго по уставу, а иначе он, налетая ядреным ветром, метал громы, состоящие из сгустка мата. Он обрывал пуговицы даже у полковников, превращая их на глазах подчиненных из грозных вояк в дрожащих сомнамбул.
       Я мимоходом, совершенно того не желая, вошел в жизнь старика, вошел, не зажмурившись, будто подал ему инвалидную коляску, в которой он пока не нуждался. Ему требовалась выпивка, деньги на нее имелись, вот он и пил пиво с водкой, словно в День Победы, и бормотал "вперед, мужики!", а на мои потуги приобщить его к чтению не реагировал. Я попробовал поставит его кружку с пивом-водкой на соседний стол, но он, к моему разочарованию, довольно быстро ее отыскал, фыркнул: "Я как никак на фронте именовался разведчиком!"
       Старик так напился, что мне пришлось поймать такси и отвезти его домой, что я выполнил весьма неохотно, ведь время свидания со Славкой приближалось. Я уложил старика на большой ковер, боясь, что его, переполненное хмелем, тело свалится с невзрачного дивана, а он мне вдогонку, когда я покидал его квартиру, бросил: "Пусть твоя зазноба не говорит "нет", когда можно сказать "да", ведь ей и самой хочется не просто флиртовать, а чего-то большего", из чего я сделал вывод, что он отрезвел.
      
       4
      
       Я не опоздал к Сорокиной. Я мог бы сказать:
       - Вот мы и встретились. Как ты, Славка, прекрасна!
       Ничего подобного я не произнес. Только испытал маленький триумф, ведь девушка могла в самый последний момент придумать вескую причину остаться дома.
       Казалось, отовсюду поднимается влажный сумрак, на небе проявилась влажная россыпь звезд, а березы, клены и ясени на улицах города вбирали в себя краски уходящего дня, мираж однодневной жизни. Окна, пока еще не озаренные электрическим светом, выглядели рамами с полотнами Малевича.
       Славка родилась и выросла в Уссурийске, так что улочки и переулки города пробуждали в ней десятки воспоминаний - веселых и грустных, тихих и громких, сердитых и нежных. Я пока не присутствовал в этих воспоминаниях, ведь я приехал из Бикина всего лишь четыре месяца назад, к тому же месяц приемных экзаменов ничего не значил - мы сталкивались мимолетно, словно два путника в тумане, не останавливаясь и спеша дальше. Да и первые лекции и семинары нас не сблизили - слишком уж ледяной мне казалась улыбка Славки Сорокиной, да и к филфаковским барышням, своим сокурсницам, я относился без должного почтения. Многие из них поступали на филфак от отчаянья, что не могут стать врачами, химиками, биологами, но высшее образование получить им хотелось, чтобы потом более-менее сносно устроить собственные судьбы, т. е. поступали наобум, с какой-то потаенной надеждой, что в будущем все как-нибудь образуется. Мне в сокурсницах не хватало экспрессии, к тому же некоторые из них поразили чересчур показной резкостью и эмоциональной беспорядочностью, постоянным желание комфортации со своими сокурсниками.
       Кроме меня, на первый курс поступили Фима Милоедов, Аркадий Лидин, Дима Роташевский и Олег Гольман. Самым старшим из нас был гвардии ефрейтор запаса Дима Роташевский. Учебники он брал щтурмом, как полководец вражеские крепости. Понятное дело, он сразу же стал старостой курса и неумолимо закладывал всех прогульщиков, среди которых я числился первым номером. Я тогда часто представлял гвардии сержанта запаса Дмитрия Роташевского скелетом, которым командовал декан Зимин, и мне казалось, что я даже слышал скрип его костей, когда он выходил к доске и без одной запинки пересказывал на истории КПСС ленинские тексты. Голос его гремел ликующими нотами, как новенький трамвай, мчавшийся по рельсам. А я ерзал на своем месте в аудитории, думая о ленинско-сталинских лагерях, где сидел даже Сергей Павлович Королев. В Бикине я знал женщину, когда-то, в одесском своем детстве, дружившую с Корольком, как она его тогда называла. Он мечтал побывать на Марсе, над ним подтрунивали, но одна полубезумная старуха, Софья Абрамовна Перельман, подкармливая Королька пирожками с капустой и картошкой, говорила, что он станет когда-нибудь великим ученым.
       Наверное, Роташевский сразу почувствовал мою антипатию, но я не представлял как можно было конспектировать Ленина, а потом говорить с упоением о русских народных сказках. Я ничего подобного не делал. И не выписывал стихи, написанные ямбом, хореем или анапестом. Основы литературоведения, как и история КПСС, вызывали во мне активную скуку. Основы литературоведения преподавал доцент Лев Михайлович Вильпе. Он разбирал стихи Александра Блока на составные части, препарируя каждую строчку, что лишало их музыки, очарования, но хуже всего было, когда к анализу Блока приступал Дима Роташевский. Он только и делал, что бубнил о народности творчества Блока, о связях поэта с революционными матросами и солдатами, да и Прекрасная Дама у него неожиданно становилась комиссаршей с револьвером на боку. Льву Михайловичу Вильпе нравилось фрондировать своей беспартийностью, но он не позволил Фиме Милошевскому прочесть наизусть стихи Николая Гумилева и К. Р. - великого князя Константина Романова. Делать замечания Роташевскому - любимцу декана и парторгов двух уровней - факультетского и институтского - Лев Михайлович себе не позволял. Он никак не комментировал ответов Роташевского, а механически ставил ему в журнал пятерки.Я откровенно скучал на его лекциях и практических занятиях.
       - Понимаете, - с напором говорил доцент Вильпе, - легенда - народное предание о каком-либо из ряда вон выходящем событии в жизни общества или о выдающемся поступке отдельного человека. Мы с вами должны знать, что лучшие современные легенды рассказывают о героях Октябрьской революции и гражданской войны.
       Фима Милоедов не выдерживал:
       - Мне больше нравится пушкинская легенда "Жил на свете рыцарь бедный".
       - Не буду спорить, - миролюбиво говорил Лев Михайлович. - Только научитесь отстаивать свое мнение.
       Лев Михайлович баловался сочинением собственных стишков. В духе Бориса Корнилова и Павла Васильева - поэтов, расстрелянных сталинскими сатрапами. Стихи специалиста по препарации литературных произведений отличались творческой беспомощностью, излишней выспренностью и беспардонными длиннотами. Но разбирать свое творчество доцент Вильпе, специалист по Шолохову и Федину, не позволял никому. На нашем курсе нашлись дуры, считавшие Льва Михайловича поэтом. Славная Славка Сорокина к ним не относилась.
      
       Я удивился, когда увидел Сорокину на заседании литературного объединения при местной газете. Наверно, и она удивилась, увидев меня. Она подошла ко мне, весело рассмеялась и тихо сказала:
       - В полку сумасшедших пополнение.
       Заседание проводил заведующий отделом культуры газеты Борис Иванович Сабуров. Он улыбался приемлемым (по его мнению) стихам и прозе, и хмурился, когда слушал псевдотворческую ахинею. Не просто хмурился, а гневно обрывал выступавших.
       - Не нервничайте, - просил он очередного графомана мужского или женского рода, - но за свои произведения вы должны нести моральную ответственность перед литературой и читателями.
       Пятнадцать членов литературного объединения никакой моральной ответственности перед литературой и читателями не несли. Хорошо писали только токарь Сева Морошкин, бледная девушка и Славка Сорокина.
       У одиннадцати членов литературного объединения, как я сразу выяснил, был свой предводитель - молодой человек с длинными волосами и кличкой Муз. Муз считал себя почти гением, пророком, великим экспериментатором, вечным воином, завтрашним классиком, а остальные десять студийцев, входивших в эту группу, сбившись в хор, дружно ругали Севу Морошкина, бледную девушку и Славку Сорокину. Муз попытался завербовать и меня в свои поклонники.
       - Старик, - сказал он мне с апломбом, - разве не безумие, что литература до сих пор держится на затхлом прошлом - Александре Сергеевиче, Михаиле Юрьевиче, Тютчеве, Ахматовой, Владимире Владимировиче, Хлебникове, Прусте, Кафке, Рембо, Демьяне Бедном. Литературу следует кардинально менять. Ты, надеюсь, согласен?
       Мне он не понравился - я не люблю слишком самоуверенных и напористых людей. К тому же считаю, что поэты, знакомясь, должны читать свои стихи, а не отрицать предшественников. Я демонстративно сел между Сорокиной и бледной девушкой. Славка мне улыбнулась, а бледная девушка не проявила ко мне никакого интереса.
       Первым читал Муз. В своем стихотворении-поэме он клеймил тех, кому его стихи могли не понравиться. Почему-то он мне напоминал попугайчика, влюбленного в собственный голос, другие голоса не признавал. Я люблю стихи, построенные на интуиции, особенно мне тогда нравились стихи Леонида Губанова - они до Уссурийска доходили в списках, газеты и журналы их не печатали. Губанов организовал неофициальное литературное объединенние СМОГ - "Самое Молодое Общество Гениев". В наиболее сложные моменты своей жизни я вспоминал губановское: "Я только знаю, поздно, рано ли / познав другую благодать, / я буду бронзовый и мраморный / под тихим солнышком стоять..."
       Самовлюбленный попугайчик Муз читал свои клише самозабвенно и агрессивно, размахивая, как упрямый конь, гривой волос. В его глазах было много железа и напора. Десять пар восторженных глаз, казалось, беззвучно аплодировали своему кумиру. Сорокина что-то писала в своем блокноте. Бледная девушка тоскливо морщилась. Сева Морошкин вышел. Борис Иванович все больше мрачнел.
       Меня явно заинтриговала бледная девушка. Наконец-то очередь дошла до нее. Она читала тихо, слегка запинаясь. Когда она окончила чтение, я громко спросил:
       - Полагаю, что это настоящие стихи?
       Я думал, что Муз станет возражать, но он только презрительно буркнул:
       - У нас наконец-то появился свой критик!
       Славка прочитала несколько своих лирических зарисовок о городе. Девушка, читала Сорокина нараспев, заблудившись между прошлым и будущим, внезапно почувствовала себя маленькой девочкой, радующейся солнцу и луне, но она скрывала свою радость, боящуюся обыкновенных житейских радостей. Мать девочки почему-то всегда страшилась, как и город, вызвать у чужих людей чувство жалости, а маленькая девочка, как обезьянка, во всем ей подражала.
       Героиня этого рассказика походила на бледную девушку, сидевшую рядом со мной. Девушку с испуганными глазами, ждущими сострадания. Вот я и напросился проводить бледную девушку домой, а Славка забыла со мной попращаться.
      
       5
      
       Скорбную девушку звали Лорой, но я стал величать ее Лорелеей - именем, выуженным мной из стихов Бретано, Гейне и Аполлинера. Я был под впечатлением ее стихов, голоса, нежного лица, и мне казалось, что весь ночной Уссурийск перенял ее прелесть. И в прохладных городских сумерках, казалось, сохранивших птичьи трели, подрагивали кроны деревьев. И лицо скорбной девушки Лорелеи подрагивало в моих ладонях, и мне казалось, что за моей спиной она видит трех библейских волхвов, мудрецов-звездочетов, умеющих разговаривать со светящимися осколками неба и свободно вовлеченных в будущее. Не имеет значения, как этих волхвов величают - Авимелех, Охозат, Фикол или Гормизд, Яздегерд, Пероз, или - более привычными для нас именами - Каспар, Бальтазар, Мелтьхиор. Три волхва, вполне возможно, сложили три гимна о предстоящем чуде, но они слишком мудры, чтобы соревноваться в поэтическом мастерстве. Да и вообще сложно представить себе в одном поэтическом соревновании Георгия Иванова, Владислава Ходасевича, Бориса Пастернака. Вот еще одна троица волхвов, встреченных бледной девушкой Лорелеей.
       Я осторожно целую губы Лорелеи; мои губы - из нежности и страха; провожу языком по ее верхней губе, похожей на чайку с распластанными крыльями - только бы она не улетела! И нежность разливается по всему моему телу. Но внезапно бледная девушка Лорелея отстраняется от меня, и слова ее начинают пульсировать в унисон с ночной мглой Уссурийска:
       - Ты не чувствуешь горечь выкуренной мной сигареты?
       Я хочу вновь прижать ее слабое и тонкое тело к своему телу, но между нами теперь черный ветер, мешающий мне выполнить задуманное, и Лорелея - нимфа, увлекающая своими песнями корабли на скалы, чтоб не сделать мне больно, маленькими шажочками, как японская гейша, отступает назад, не задав ни одного вопроса; и вот она теряется во мгле, хоть огонь ее тела продолжает меня жечь.
      
       Я на следующий день ничего не объясняю Славке Сорокиной, а она при моем появлении в аудитории хмурится, становится еще более, чем обычно, загадочной, но прямо не высказывает своей злости - только косвенными намеками. Мне хочется разбудить в ней сочувствие, но ничего не получается - мы, как два заговорщика, обреченные не показывать своей близости. К тому же Славка демонстрирует всему курсу близость с Олегом Гольманом, глаза бы мои его не видели! Гольман вбил себе в черепную коробку мысль, что может стать известным эстрадным певцом. Его отец был сапером и недавно, командированный в Крым, подорвался на мине, велев своим подчиненным оставить его одного. Гольман носит часы с остановившимися на циферблате стрелками - они показывают время гибели его отца.
       Я уже знаю, что отец Сорокиной служит в Суворовском училище заместителем начальника. Сорокины живут почти в центре улицы Некрасова - совсем рядом стоят два ДОСа. ДОС - дом офицерского состава. В одном проживают сурики, во втором - военные летчики. Злюсь, думая, что Гольман уже провожал Сорокину после занятий до ее дома.
       Но на Гольмана долго злиться невозможно - слишком он добродушен, отзывчив, да и девушки его пока явно не привлекают - только тексты песен и черно-белые клавиши рояля. Думаю, что Славка интересует его с одной целью - она окончила музыкальную школу, вот ему и любопытно узнать мнение специалиста о своем творчестве.
       Я, представьте, нажимаю на белую, а потом на черную клавишу своего воображения впервые не ради творчества - так мне сподручней угадать беседу Славки и Олега. но пока для меня легче услышать голоса Шекспира и Мильтона, Вергилия и Данте, Пастернака и Цветаевой. Мой мозг взбудоражен, но я себя чувствую вечным двоечником, стыдящимся своих неумелых ответов, никогда не готовящим домашних заданий. А еще я боюсь, что мои недостатки без труда перевешивают недостатки Гольмана, ведь он никогда не ходит с закрытыми глазами и является противником фантастических небылиц.
       Слишком далека сейчас от меня Славка, она и в абсолютной тишине не услышит моего крика, обращенного к ней. Просто придумает сюжетик для своей зарисовки, где один неказистый молодой человек уйдет в ночную мглу, уведя за собой бледную девушку, но другой девушке будет наплевать на негодяя, так быстро научившегося флиртовать с наивными незнакомками. Станет ли записывать Сорокина эту зарисовку в свой блокнот? Может быть, она скажет себе: зачем я развожу сантименты на пустом месте, где же мое равновесие между сердцем и телом?
       Я не выдержал и спросил у Гольдмана:
       - Неужели тебя заинтересовала Сорокина?
       - Клянусь Ханукой, - ответил мне опешивший Олег, явно застигнутый врасплох моим вопросом, - ничего подобного. Это так нелепо, как не знать, что в 721 году до нашей эры, после завоевания израильского Северного царства Ассирией, 10 из 12 колен Израилевых были потеряны из-за ассимиляции с другими народами, но моя ассимиляция не намечается. Мне показалось, что Гольман смотрит в прошлое. А там - два старых еврея, сошедших с картины Рембрандта, ведут неутомительную беседу об отвлеченных истинах, но тела их пронизаны болью, ведь они на себе испытали ужас Холокоста, с трудом уцелели, а многие их родственники так и не вышли из мрака страха и отчаянья. И сами они, эти еврейские старики, уже думают о смерти, но без страха и отчаянья, ведь она соединит их с погибшими родственниками.
       Эти старики ведут беседу, которую никто, к сожалению, не услышит и не запишет, а ведь они подводят итог своей жизни, раня себя колючками памяти, а один из них постоянно твердит, что он выбросил - как жалко! - свой архив, состоящий из писем к нему тех, кто пережил, как и он, Холокост; там были и обрывки-ваидения-наслоения-горечь-мука-страх-отчаянье-жажда мщения, никак нельзя было ЭТОГО этого уничтожать, но однажды его охватила страшная боль, а он сидел возле письменного стола, в одном из его ящиков находилось ВСЕ ЭТО, вот он и постарался от ВСЕГО ЭТОГО поскорее избавиться.
       Гольман не догадывается о моих видениях. Он пристально смотрит на меня, словно решает: задать мне вопрос или нет? Впрочем, ему известен ответ, вот он и заявляет уверенно:
       - Слава Соорокина интересует тебя, а не меня.
      
       ВТОРАЯ ЧАСТЬ
      
       1
      
       Песенку Гольмана поет весь наш первый курс. О небосводе, на котором проявилась Полярная звезда, прорезавшая своим светом тьму, но солнечный диск все равно лучше, а шхуна уходит в рейс, уходит в рейс, уходит в рейс, а любимая остается, остается, остается стоять на причале.
       Представьте себе, пустую гольмановскую песенку напевает даже Светлана Петровна Зимина, жена декана, преподающая у нас старославянский язык. Ей чуть больше тридцати, у нее золотистые локоны, а в глазах нет совсем печали, потому что они всегда смеются. У Светланы Петровны веселые-превеселые, славные-преславные, светло-пресветлые глаза. У других наших преподавательниц обыкновенные глаза. Вот почему декан Зимин любит так сильно свою жену, безумно ее ревнует и во всем ей потакает. А ее глаза сверкают, сияют даже в суровом кабинете мужа.
       Светлана Петровна - моя защитница. При ней декан Зимин разговаривает со мной вежливо и не давит своим авторитетом, а Светлана Петровна мне подмаргивает - для ободрения, но я все равно перед ее мужем теряюсь, а он доволен моим потерянным видом. Декан прощается со мной сухо, а Светлана Петровна ободряюще мне улыбается, вот я и учу старославянский язык, пробую читать на старославянском языке "Иудейскую войну" Иосифа Флавия, о котором я прочитал три романа Лиона Фейхтвангера. "Иудейскую войну" в старославянском переводе мне дала на месяц Светлана Петровна. Я показал книгу Славке Сорокиной:
       - Смотри, что я читаю!
       Я постеснялся сказать, что эту книгу мне дала Светлана Петровна. Ей захотелось приблизить меня к старославянскому языку, и я с увлечением прочитал комментарии, а вот основной текст читать не стал - меня старославянский слишком быстро перестал интересовать. А вот Иосиф Флавий меня заинтриговал. Он был полководцем, историком, писателем, политическим деятелем, собеседником древнеримских императоров. И всегда импровизировал наперед свою судьбу.
       Вот и мне захотелось сделать нечто особенное. И тогда я купил десять конвертов и написал десять писем Славке Сорокиной. Десять писем, всего десять писем, на них ушло десять дней; я писал одно письмо десять часов и в каждом письме помещал сто строк. До этого я никому, кроме родителей, не посылал писем. Самое интересное, что я писал письма Славке без уверенности, что я в нее влюблен. Я говорил себе: она - самая интересная девушка на нашем курсе. Только она достойна читать мои письма.
       Я написал десять писем, но не отправил их Славке - не преодолел свою боязнь показаться смешным. Тогда я еще ничего не знал о ее литературных зарисовках. На пятом письме я скис, но смог пересилить себя и дописать его до конца, а на следующий день мне писалось легче. Десять дней я не подходил к славной девушке Славке.
       Я писал эти письма, заполненные дальневосточной осенью, неторопливым дождем, укачивающим меня после духовного перенапряжения, ведь для меня процесс написания писем - и тогда и сейчас - борьба с одиночеством, очередная попытка доверить свою душу листу бумаги, выговориться напрямую - без уверток - в своей собственной пьесе, где один реальный герой и предполагаемая героиня. Все события из моей жизни, описанные мной в первом письме, для второго послания становились мертвы. Я писал эти письма, призывая на помощь Данте, Декарта, Бэкона, Гиппократа, Вольтера, Сократа, Спинозу, Элиота и многих других, но они плохо мне помогали, так что в конце концов я отрекся от них.
      
       2
      
       Я снимал комнату у полубезумного старика Морменталя, до того старого, что он часто забывал свое имя. Старик не докучал мне своими рассказами. Он продвигался по комнате, как привидение, бормоча про себя какие-то невразумительные слова. Когда приходил срок оплаты за комнату, старик становился бодрым и веселым, но, получив деньги, он вновь впадал в свое обычное состояние.
       Комната была маленькой, темной и дешевой. В ней находилась железная кровать с сетчатой периной, четыре табурета, неработающий телевизор "Рекорд", стоящий на тумбочке в правом углу. Больше ничего в комнате не было. Старик в комнату не входил, временно считая ее чужой территорией.
       - У нас с тобой, - говорил он мне, - две разные правды: у тебя она молодая, а у меня стариковская, вот и объединиться им невозможно. Может быть, твоя правда скучна для меня, а моя вызывает у тебя зевоту, но они есть, и никуда от них не денешься.
       К старику Морменталю приходили только тени из прошлого, цепляя своими голосами.
       Каждое утро старик Морменталь покупал две газеты - центральную и местную. Он их читал медленно, растягивая удовольствие. По вечерам он угощал меня чаем и пряниками. Сам он пил чай из блюдца, причмокивая и радуясь, что не пролил на стол ни одной капли.
       Когда я заболел ангиной, он не позвонил по телефону, а поехал в деканат удостоверить факт моей не мнимой, а всамделешней болезни, надев свой мундир с орденами и медалями -до этого дня я не знал, что когда-то Морменталь был полковником-связистом. Вызвать врача он забыл.
       Неожиданно ко мне приехала Славка Сорокина. Она вошла в мою мрачную комнату, светясь молодостью и красотой, не до конца закрыв дверь, но эту щель быстро убрал старик Морменталь. У меня так болела голова, так влекло тело куда-то вниз, что я не мог долго держать глаза открытыми, но свет, исходящий от Сорокиной, слепил меня и с закрытыми глазами.
       Она хлопотала надо мной, поила чаем, заставила выпить несколько таблеток, а я молол всякую дребедень, словно заразился у старика Морменталя; торжественно произносил рыцарские клятвы, обещал противостоять болезни, божился не целовать славную девушку Славку, а затем мой разум вновь провалился в глухую темноту. Наверно, болезнь, подхваченная мной, явилась местью за мое прежнее, длящееся несколько месяцев, безалаберное существование, но тогда я ничего подобного не думал, а мне, медленно выходящему из тяжелой мглы, стало страшно остаться наедине с четырьмя табуретами, образующими черный квадрат Малевича (я вновь упоминаю имя этого выдающегося живописца), моими основными грехами: леностью, капризничаньем, своеволием, эгоизмом. К тому времени я успел накопить и другие грехи, но Славка Сорокина должна была простить эти. Она, склонившись надо мной, что-то говорила совсем тихо, так тихо, что я понимал только обрывки слов, не мог составить из них фраз, но ее огромные, как маяки, глаза мигали мне нежно, призывая скорее выбраться из болезни. Я, измученный болезнью, нанизывал на ее шепот свое бормотанье, состоящее из шипящих, множества шипящих, я произносил их не совсем точно.
       Я шептал нечто невыносимо непонятное, и меня пробирала дрожь, будто я вновь подхватил воспаление легких, и отец мне принес из госпиталя кислородную подушку, но у меня нет сил ею воспользоваться. Неожиданно пришло из тайника памяти, как я встретил настоящую банду из воров и громил; один из них ударил меня под дых и так больно, что я упал на землю, все померкло в моих глазах всего лишь на мгновение, показавшееся мне непередаваемо огромным, но потом нестерпимая боль вернула меня на божий свет.
       Сорокина, когда пришла ночь, не оставила меня одного, а под утро мне стало легче, словно я стоял над рекой Уссури, упиваясь зеркальной гладью ее поверхности, а над ней проступало Славкино лицо с большими кругами под глазами, демонстрирующими наглядно, что она, волнуясь за меня, долго бодрстовала. Я смотрел на Славкино лицо, напоминающее остров, где была гора Счастья - нос, два озера - глаза, две светлых рощицы - губы, две равнины - щеки, а лоб - так я подумал - обозначал в перевернутом виде три первых буквы слова "болван", каким я и являлся на самом деле, не замечая красоты Сорокиной.
       Радостное настроение, вспыхнувшее во мне, отодвинуло болезнь, но я прикрыл глаза - Славка не должна была увидеть моего сияющего взгляда, а она, проснувшись, потянулась, вскинув руки вверх, и тонкий свитерок обозначил ее красивую - это я знал наверняка - грудь, контур тела, так что я про себя захлебнулся от восторга, словно на меня нахлынула наисчастливейшая волна Уссури. Она догадавшись, что я не сплю, нежно произнесла:
       - Доброе утро!
      
       3
      
       Я быстро отошел от болезни - она в последний раз всплакнула во мне, окончательно исчезнув. Славка вновь сторонилась моих нежностей, давая понять, что все, происшедшее ТОЙ ночью, - полуправда-полувымысел, чтобы я себе не представлял и как бы не трактовал ее приход ко мне - в действительности НИЧЕГО ПОДОБНОГО не было. Просто она меня пожалела, заменив на коротенький промежуток времени моих родителей, а я слишком пристально на нее смотрел, когда она потянулась при пробуждении, раздевал противными глазами, за что она на меня в великой обиде.
       Потом стало еще хуже.
       Мы поссорились, размышляя о стихах самого знаменитого уссурийского поэта, бывшего рабочего, ударника пятилетки Бориса Латузина. Мне его стихи активно не нравились - в них не было искренности, сплошное надувательство и самолюбование. Я даже написал на него злую эпиграмму: Прокатиться бы мне на пузе, / а потом за это сесть в тюрьму. / Я бы смог писать, как Латузин, / только это мне ни к чему!" Он выпустил вторую книгу стихов, и Лев Михайлович Вильпе в "Тихоокеанском комсомольце" напечатал на эту книгу ура-хвалебную рецензию, где доказывал своевременность латузинских стихов и с их искусной архитектоникой, замечательной антитезой, богатыми рифмами, удачными гиперболами. Но более всего строгому и неподкупному Льву Михайловичу Вильпе нравилась гражданская позиция автора, прославляющего могучие достижения социалистического лагеря, где закоперщиком всех славных дел является пролетариат - могильщик социализма.
       Лев Михайлович прочитал свою рецензию нашему курсу. Я не сдержался и демонстративно захрапел. Славка толкнула меня локтем в бок:
       - Нарываешься на неприятности?
       Вильпе не прервал своего чтения, словно не слышал моего громкого храпа, но он его запомнил, поэтому я основы литературоведения сдавал три раза. Тогда я понял, что критики ранимы более поэтов и ничего не прощают.
       На перемене славная Славка Сорокина превратилась в мегеру. Она не просто отчитывала меня, а распалялась все больше и больше, но хуже всего, что она обвинила меня в заурядной зависти. Ее фразы, обрушившиеся на меня, напоминали черный ливень, грозящий вот-вот обернуться потопом. Никто и никогда так со мной не разговаривал, но самое страшное, что сорокинскими словами-пощечинами я был застигнут врасплох, будто слезоточивым газом или злыми овчарками ненависти, вот я и съежился, стал лилипутом. Я даже не пытался оправдываться, но сказал, когда залп ее гневной речи отзвучал, что ключевой воды в латузинских версификациях нет, но я, милая моя наставница, каюсь, потому что вел себя по-дурацки.
       Тут Славкино лицо оделось тихой грустью, и она слабым голосом проговорила:
       - Я пока не разобралась, из чего возникла моя злость.
       Такие вот пепельные слова произнесла Славка, но на следующей лекции демонстративно отсела от меня.
       Я сидел на примитивной лекции по гражданской обороне в полном одиночестве, ощущая себя пиратом, так и не нашедшим пристанища в своей исковерканной жизни, и смотрел на водопад волос Сорокиной, на ее прекрасные волосы, завивающиеся книзу огромными локонами.
       А потом меня пригласил в свой деревенский дом второкурсник Игорь Федоров, который, как выяснилось, принадлежал к лагерю антилатузинцев. Я был наслышан о том, что у Федорова отличная библиотека, мне давно хотелось в ней покапаться, но повода напроситься в гости не находилось. Мы поехали сначала на автобусе, потом переплыли речку на пароме, беспокойные волны раскачивали его из стороны в сторону, к тому же лил дождь: природа явно оплакивала мою ссору с Сорокиной, но я на нее не нарывался.
       Дом стоял на пригорке, возвышаясь над тоскливой деревушкой, да и комнаты были не особенно приветливыми, но Федоров затопил печь, сразу стало уютнее. Все стены дома поглотили дореволюционные и первые советские издания. Я к своей радости сразу отыскал раритетные издания Маяковского, Клюева, Ахматовой, Брюсова, Эренбурга, Пастернака, Мандельштама, Волошина. У этих поэтов в реальной жизни отношения часто не складывались, но на книжных полках они соседствовали мирно.
       Федоров, как заправский книголюб, наслаждался моей радостью, ведь о многих из этих изданий я читал, но никак не думал их обнаружить в хилой деревушке под Уссурийском.
      
       4
      
       Я вернулся в город, словно побывал в долгом и счастливом путешествии. Вечерний Уссурийск был пронизан багряными лучами заходящего солнца, а я медленно прошествовал к дому под номером 59, где жила Славка, покружил рядом с ним, а потом отправился дальше, уверенный, что увижу Славку на заседании литературного объединения. Входные двери отдела культуры постоянно находились в движении, но Сорокина так и не пришла. Бледная девушка Лорелея села рядом со мной.
       Было шумно и весело, а потом Муз начал зачитывать свой очередной литературный манифест, весьма посредственный, ведь почти все литературные манифесты тусклы и обречены на скорый провал. Литература не творится посредством правил и законов, тем более созданных в глухой провинции. Музовские девушки и юноши в такт словам своего кумира кивали головами, выражая полное и безоговорочное одобрение. Манифест большинством голосов получил одобрение, но Борис Иванович Сабуров едко сказал, что осталось только проверить орфографические ошибки (у Муза была слабость к запятым, тире и двоеточиям).
       Сабуров иносказательно пояснил, что многие мечтают о перевале, оказавшись в непроходимом болоте. И напоминают шмелей, которые только и делают, что машут крыльями. Токарь Сева Морошкин прочитал свою балладу о городе, застывшем в раме, где дома двигаются гурьбой, словно осенние листья, подхваченные ветром. На самом деле эти стихи были о человеческой памяти, о том, что мы много раз вступаем в поединок со смертью, ведь каждый прожитый день уходит в НИЧТО, но потом - посредством памяти - некоторые из них возвращаются из небытия. Так объяснила эту балладу бледная девушка Лорелея, а Муз прицепился к звукописи, хоть в ней ничего не понимал. А потом я начал импровизировать о пароме, как связи между севером и югом, вставив туда хлебниковское лоно вод, но перед этим сообщил, что я над стихотворением работал шесть ночей, и мне совсем не сложно нанизывать строфы в одном размере, как когда-то Эдуарду Багрицкому, готовому сотворить сонет в пять минут. В такие моменты труднее всего вовремя остановиться. Я импровизировал, а Муз записывал мои огрехи, но Сабуров ему слова не дал, сказав, что в моем стихотворение есть завывание метели в тайге, может быть, даже слишком длинное завывание, и в газете такие стихи, увы, напечатать нельзя - они не для рядовых читателей. Музовцы слушали Бориса Ивановича, а смотрели на своего вождя, но ему спорить с Сабуровым не имело смысла по такому пустяку, как мое стихотворение, в котором он, разумеется, ничего не понял. Он его не принял, но вслух сказал:
       - Люблю завывание метели в тайге, - и демонстративно поежился.
       После заседания литературного объединения бледная девушка Лорелея увязалась за мной, как собачонка-бродяжка.
       - Понимаешь, Гарик, - сказала она, - твое стихотворение похоже на карусель из удачных и неудачных строчек. Иногда ты хрипишь, иногда ломаешь комедию, но потом горько плачешь, но никто тебе не несет целебного зелья. Ты должен написать стихи о любви, но - стихи без заиканья, а я тебе помогу. Я подумал: каким образом она мне поможет?
       Она меня повела к своему дому, потом мы вошли в подъезд, поднялись на второй этаж. Она открыла ключом дверь, шепетом велела снять туфли, скинула свои, и мы на цыпочках прошли в ее комнату. Затем она, вполголоса напевая, сбросила с себя всю одежду и вручила мне фотоаппарат, а тело ее было лиловым, страстным, бросающимся в глаза, торжественным, невозмутимым, и она держала меня на расстоянии, разрешая только подсматривать в глазок фотоаппарата, и заставляла только щелкать и щелкать - кадр за кадром, пленка отснята, ничего, она зарядит новую. Я, снимая ее, умирал и воскресал, но моя любовь множилась, оставаясь без ответа, ведь так откровенно передо мной не раскрывалась еще ни одна девушка.
       Сердце мое стучало громче некуда, словно натыкалось на грудь и зовущее лоно бледной девушки Лорелеи, хотевшей моей гибели, но моим тайным помыслам не суждено было сбыться, ведь ее тело волшебно струилось передо мной, изгибаясь, наклоняясь, удлиняясь, но не даваясь мне в руки. Я чувствовал на своем теле отпечатки губ бледной девушки Лорелеи, но они перед этим не произносили любовных клятв, вот и быстро растворялись, как снотворное в стакане воды.
       Меня к бледной девушке Лорелеи влекло совсем не так, как к Славке: одно влечение я воспринимал смертоносным ядом, а второе целительным нектаром, его я пить мог долго, а напиться все равно бы не смог. А потом я увидел в глазок фотоаппарата звезды в раме окна и побежал на их зов, оставив бледную девушку Лорелею.
      
       5
      
       Я нашел у старика Морменталя старую керосиновую лампу, зажег ее и всю ночь под ее слабый свет писал заунывную песню, такую заунывную, что меня пронзила боль и от нее я никак не мог избавиться. Словно я изменил славной девушке Славке, теперь мне нет места в ее глазах под кустами бровей и ресниц. Она ничего не ведала о моей неверности и, возможно, я в глазок фотоаппарата видел не тело девушки Лорелеи, а тело Славки, его прозрачный силуэт, заставляющий меня плакать.
       Славка ничего не знала, кокетничала со мной, а я не мог найти верный тон, хмурился, измученный бессонницей. И отчаяньем, что я изменил Славке, не удержался на краю пропасти, вот я и чувствовал себя вором, обокравшим близкого человека. Я был испуганней осенней листвы, не желавшей расставаться с ветками кленов и дубов, но продолжал улыбаться, словно скоморох, ничего другого мне не оставалось.
       На перемене меня нашел второкурсник Федоров, предложивший обменять автограф Симонова на томик Евтушенко; я машинально согласился, хоть в автографе говорилось, что Константин Михайлович верит в мое будущее. Но я в него уже не верил, вот и заключил нелепую сделку, за которую меня потом ругал Геннадий Лысенко, да и Славка от нее была не в восторге. Я все лекции и семинары боялся, что Славка задаст мне вопрос о бледной девушке Лорелеи, а я должен буду уйти от прямого ответа, и глаза мои наполнятся самоненавистью, вот она по ним и прочтет правду. Я давал себе самые нелестные прозвища, мне хотелось вычеркнуть прошлый день из своей жизни, но не мог ничего подобного сделать. Тут-то Славка нечаянно выронила из учебника английского языка свою фотографию, я успел поднять ее первым, вот она мне ее и подарила. А я отвернул от девушки свое перекосившееся лицо, словно от роя пчел, представив, что я ей рассказал всю правду о себе и бледной девушке Лорелеи, а она после этого, вспыхнув порохом, исчезнет, гневно выскользнув из моих рук. И все неначавшееся между нам не будет иметь продолжения.
       Я шептал "Славка", имя возникало в глубине меня, внезапно высовываясь из проруби льда, а я, вероятно, выглядел глупо, раздумывая: что обозначает выпавшая из учебника фотография, и можно ли ее сопоставить с фотографиями бледной, нагой и прелестной девушки Лорелеи? Но никакого решения я не мог принять, как не бился, слишком непосильной оказалась задача. Я мотался между С и Л, словно между нотами ДО и СИ, но вдруг во мне проступило слово "СамоВлюбленный" и я добавил к нему слово "идиот". Славка попросила свою фотографию и старательно вывела на обороте: "Потоцкому, пусть и не графу, но и не графоману", потом улыбнулась, помахала фоткой, чтобы на ней скорее высохли чернила.
       Я подумал, что пережил днем раньше любовное приключение, как написал поэт Межиров, умопомрачительный роман без прикосновений, ведь бледная девушка Лорелея просто меня одурачила, как я ее раньше своей импровизацией. Она меня обезвредила фыотоаппаратом, не позволяя избавиться от него, так что руки мои были связаны.
       На семинаре по истории КПСС я признался декану Зимину, что перечитал поэму Маяковского о Ленине и ленинские работы, использованные поэтом, а потом стал импровизировать эти тома и страницы, читая наизусть отрывки из поэмы; а декан поддакивал мне, глаза его восторженно блестели, а Славка и остальные мои сокурсники открыли рты от удивления, а потом декан Зимин высокопарно сказал, что он будет не он, если моя работа не получит одно из первых мест на краевом конкурсе студенческих работ по общественным дисциплинам. Тут меня понесло, и я сказал, что в поэме есть прямое указание на то, что нам следует читать труды великого Ленина ежедневно, не откладывая этого чтения на потом, а декан меня зауважал еще больше и поставил за научную инициативу не одну, а две пятерки, что было первым случаем в его педагогической работе.
       Мой завиральный поезд набирал обороты.
      
       ТРЕТЬЯ ЧАСТЬ
      
       1
      
       Мистификация моя скоро раскрылась, потому что я открылся Гольману, надеясь, что он умеет держать язык за зубами, а он по секрету проговорился, а тот, кому он доверил мой секрет, настучал одному из деканадских агентов, вот декан и приказал отвести меня к психиатру, что общежитская медсестра Полина Васильевна (фамилии не помню) выполнила. Ведя меня в поликлинику, она причитала, что ей дают работу, не предусмотренную трудовым соглашением. Я попытался уговориь ее отпустить меня на все четыре стороны, потом сказал, что все равно сбегу от нее, но она пригрозила мне исключением из института.
       Толстая и печальная врачиха нас приняла вне очереди, что было плохим знаком. Она попросила меня кратко изложить на бумаге свою автобиографию, быстро просмотрела то, что я написал, постучала молоточком по коленам, явно оживившись, когда я сказал, что мой отец - воеврач, а мать - домохозяйка, а потом задала основной вопрос: как я отношусь к Ленину и Маяковскому? Я сказал, что таких гениальных вождей и поэтов в истории еще не было, да такие и не скоро появятся, а Каплан, стрелявшая в Ленина, - сволочь, а Маяковский не имел права самоустраняться из жизни, но у настоящего поэта всегда много врагов, вот он и не выдержал их травли. А потом я наизусть продекламировал стихотворение Владимира Владимировича "Разговор с товарищем Лениным". Толстая врачиха сделала вывод, что со мной все в порядке, просто небольшое переутомление, но никакой шизофрении она, врач высшей категории, у меня не находит. Она, как и я, родилась в Одессе, а там, как известно, все жители с приветом, но поэтому в Одессе и родилась тьма знаменитых личностей.
       "Будь здоров, одессит!" - тепло напутствовала она меня, когда я покидал ее кабинет, а медсестра в нем осталась. Я сидел возле двери, дожидаясь Полину Васильевну, и слышал громкий голос врачихи: "У вас в институте все с ума посходили, выдавая здоровых и мудрых юношей за ненормальных! Господи, что это сейчас делается на белом свете! Оставьте этого молодого человека и меня в покое!" Потом в кабинете стало совсем тихо, словно врачиха от гнева потеряла голос, а медсестра вылетела из него, как ошпаренная, и я едва поспевал за ней, ведь она неслась вперед семимильными шагами.
      
       Весь курс мне сочувствовал, кроме нескольких девушек, куривших вместе на переменах и постановивших, что врать следует только в исключительных случаях, но, разумеется, без ссылок на Ленина и Маяковского. Декан Зимин сердито бросил мне, что у него от моих несуразных проделок тяжелая голова, пообещав доложить о моем постыдном поступке товарищу ректору, а я боялся, что он забьется в падучей, но ничего подобного не произошло. А вот Славка сразу меня простила, пожалела и сделала вывод: "Ты у меня - сумасшедший, а в твоих мальчишеских выкрутасах нет никакой дисциплины".
       А я нарисовал в тетради петуха на насесте с лицом декана Зимина, но Славка вырвала этот лист, нараспев сказав:
       - Бе-ру се-бе на па-мять.
       Ко мне приехал отец. Я сразу догадался, что на меня настучал декан Зимин.
       - Я приехал в командировку, - сказал отец, - к твоим очередным "подвигам" моя поездка не имеет никакого отношения.
       Первым делом отец накормил меня в кафе двойной порцией пельменей. Я сразу понял, что он никуда не торопится, а командировка - миф. У него аппетита не было - он просто ковырялся вилкой в тарелке и думал о своем отделении и своих больных.
       - Твоя мама готовит вкуснее, а я уже отвык от готовки пищеблока.
       Отец любил Маяковского, и мне советовал его читать как можно чаще, а к моему творчеству относился снисходительно. Он до войны стал студентом Второго медицинского института, последний курс доучивался в Челябинске, потом три года воевал, а вся его семья погибла во время войны. Я любил отца и постоянно его огорчал своими безобразными выходками, просто я не укладывался в систему, в которой мы с ним вынуждены были жить.
       - Как там мама? - спросил я. - Я безумно соскучился за вами.
       Потом отец спросил:
       - Ты хоть интуитивно понимаешь нелепость своих поступков? Скажи спасибо, что декан Зимин пока тебя терпит.
       Я промолчал, а отец, никогда не умевший меня воспитывать, сделал вывод:
       - Ладно, все у тебя наладится. Главное, что ты не псих.
      
       2
      
       Той осенью я искал островок счастья, но никак не мог его найти. Неутомимые мои поиски всегда оканчивались полным фиаско. Только одна счастливая ночь тогда была у меня - та ночь, когда я болел, а Славка меня не покинула. И тогда я выплеснул из себя: "Ты - капля на реснице, / готовая пролиться. / И что с тобой случится - / случится и со мной. / Мне по ночам не спится / и ты тому виной".
       Я долго читал маленькую книжечку Гарсиа Лорки и ничего, кроме лоркинских стихов, для меня не существовало в покатом мире, где много боли и где поэтов запросто расстреливают жандармы - не из ненависти к поэзии, а потому что они к ней равнодушны. Николая Гумилева расстреляли, и Переца Маркиша, и Льва Квитко, и Бориса Корнилова, и Павла Васильева, и тысячи других, менее известных, поэтов. Все это я сбивчиво объяснял славной Славке Сорокиной, лицо которой в такие минуты напоминало опадающую листву, ведь она понимала больше, чем я смог выразить словами, да и сама она любила стихи Гарсиа Лорки с бессонным морем, молчаливой тьмой, где смерть шагает дорогой, обрамленной плачем, а в захолустье недавно прошумел ливень ласки и грусти.
       И в нашем захолустье - Уссурийске - прошумел ливень ласки и грусти, словно колокол встрепенулся, но потом замолк, а вечерний воздух полон печали и так прохладно, что Славка кутается в пальтецо - ей холодно, она дрожит, как струны виолончели под смычком. И ее дрожь передается осенней листве, а уже потом мне, и я вижу, как в руки Славки плывут десять писем, обращенных к ней, но так и не отправленных, а она сердится на меня, что не познакомил ее со своим отцом, ведь она могла ему сказать...
       - Что сказать? - тоскливо спрашиваю я. - Что ты, Славка, могла сказать обо мне?
       Но она, остроглазая, не замечает моего вопроса, вернее, отстраняется от него, он провисает, как белье на веревке. Мне кажется, что осенний ветер проходит сквозь фигурку Славки, вот она вся наполняется ветром и становится такой легкой, что может от меня улететь. Недаром она звонко говорит:
       - Сияние небес безгранично. И более глухим голосом:
       - До тебя я несколько раз ходила на свидание с Музом.
       Я от ее слов никну, как от чужой несправедливой злобы, но злюсь я сам: почему с Музом, почему с пустотой, как она могла? А как я сам мог целоваться с бледной девушкой Лорелеей, когда знал, что есть славная Славка? Она мне призналась, перешагнув сто преград, а я исповедоваться перед ней не стану, но меня все равно точит червь сомнения: целовалась ли она с нахальным и бездарным Музом, но она, умница, приходит мне на помощь:
       - Ничего не придумывай - только небольшие прогулки, а с тобой мне хочется убежать за линию горизонта.
       Где моя шпага? Почему ее нет под рукой? Я не кровожадный, но с удовольствием проткнул бы несколько раз тело Муза, стерев с его губ нахальную ухмылку.
       Славка говорит насмешливо:
       - Декан Зимин предостерегал меня от свиданий с тобой, но его жена стала на твою сторону.
      
       3
      
       Я стал читать учебники, конспектировать лекции (какая нудота!) и теперь на семинарах иногда активничаю - тявкаю, что надо, и мои неуды постепенно исправляются. Будто я принял присягу повышать свои знания, только декан Зимин не замечает нормальных моих отметок, продолжая на меня злиться, словно я, выбившись в хорошисты, делаю ему очередную пакость. А вот я ему простил свой поход к психиатру. Я в глазах декана остаюсь мятежником, а власти, как известно, мятежников не жалуют, ведь искоренять мятежную ересь - величайшая радость тех, кто правит нами.
       Я с горя, что мир внезапно чересчур посерел, записываюсь в драмкружок, но первой его занятия стала посещать Славка. Руководит драмкружком бывшая артистка Полина Георгиевна Муромцева, когда-то давно получившая диплом одного из столичных театральных вузов. Репетируем мы пьесу местного драматурга Ивана Ивушкина "Когда прервалась музыка", где он нахально слямзил куски из пьес Шекспира, Мольера, Островского, Вампилова, но все они объединены общей идеей: борьбой с мещанством, напрасной тратой жизни на бесцельное накопление денег. Славка играет роль пианистки Ванютиной, покоренной Бахом и Вагнером, а мне достается роль пьянчуги-слесаря Корникова, который все время пристает к Ванютиной, а она его отшивает, вот он и находится в постоянной депрессии. Славка меня отшить не хочет, вот мы все свои сцны и проваливаем, а Полина Георгиевна в полуобморочном состоянии кричит на нас, топает ногами, но потом вновь и вновь старательно объясняет нам, что Васютина такая-то, а Корников такой-то, а мы вместе должны играть так-то. Я дурачусь, паясничаю не в меру, совершенно не втискиваясь в режиссерский замысел. Славка над собой и мной похахатывает, придумывает для своей героини все новые и новые тексты, а я ей поддакиваю и произношу важно "я вас люблю!" Полина Гергиевна продолжает стращать своим уходом, но мы знаем, что никуда она от нас не денется - ей нравится чувствовать себя режиссером.
      
       Ответственным за идейную и художественную целостность спектакля партком назначил Льва Михайловича Вильпе, и он иногда появлялся на репетициях, давал ценные указания, но никто их не исполнял, а он о них почти сразу же забывал, ведь его память и так была перегружена примерами стихов великих поэтов на ямбы, хореи и дактили. Я, сделав вид, что не выдерживаю накала страстей, поцеловал на сцене славную Славку, не затяжным страстным поцелуем, а осторожным мимолетным касанием, сразу же отпрянув, боясь ее реакции, а на возмущения Полины Георгиевны, но она не наговорила мне гадостей, а сказала, улыбнувшись, что это - достойная находка.
       - Я не буду на сцене целоваться! - буркнула Славка.
       - Искусство требует жертв! - напомнила Полина Георгиевна. - Ради искусства идут еще не на такие жертвы!
       Тут я встал на сторону Славки, боясь, что она на меня разозлится.
       Полина Георгиевна согласилась:
       - Ваш поцелуй мы оставим для другого спектакля, более романтического. Можете уже начинать репетировать.
       - Вот еще! - не согласилась Сорокина.
      
       4
      
       29 ноября мне исполнилось 18 лет.
       Славка мне подарила роскошную книгу Яна Потоцкого, моего однофамильца. О рукописи, найденной в Сарагосе. По этой книге польский режиссер Вайда снял замечательный кинофильм. Написчала: "Гарик, чаще читай 418 страницу. Твоя С."
       Я открыл эту страницу и сразу же наткнулся на фразу: "Когда, истерзанные болью, мы видим перед собой только мрачное будущее, провидение, пекущееся о нашей судьбе, внезапно зажигает огни, которые вновь озаряют наш жизненный путь".
      
       Я дал себе слово задержать в непрочной памяти осень 1968 года. Год был не слишком веселым: советские танки вторглись в Чехословакию. Радоваться совсем не хотелось.
       Одна только Славка понимала меня. Только на нее опирался я в пустыне жизни, ведь любовь стучала в мои виски, словно капли дождя о стены домов. Все мои несчастья собирала Славка в комок, подбрасывала его высоко-высоко-высоко, а потом мы бежали по одной из уллочек Уссурийска, а комок с несчастьями, упав на землю, оставался за нашими спинами - пусть там и остается, вдавленный в грязь чужими ботинками и туфлями.
       Мы бежали, а потом останавливались и шептались вполголоса мандельштамовскими щеглами, и наш тихий разговор напоминал брызги фонтана в тайге, где никаких фонтанов быть не могло. Слова - вне слов, как потом напишет моя французская приятельница-писательница Элизабет Меркс, ясность - вне ясности, нежность - вне нежности. Мы были одни в городе Уссурийске - только ночь с бледными фонарями и онемевшим ртом нас окружала. И тень Славки прямо под одним из фонарей ласкала мою тень.
       Вера Оранская из Владивостока написала в одном стихотворении, что за каждым окном своя судьба. Я хорошо запомнил не институтские окна, а окна дома Славки, возникающие то и дело бликами в бесконечности моей памяти. Где среди них окно Славки? Не помню.
       Я закрываю глаза и вижу: навстречу мне идет, опираясь на палку, Лев Михайлович Вильпе. "Мне было сложнее, - скорбно говорит он мне, - ведь я начал преподавать в 1937 году, а некоторые мои бывшие студенты, которым я ставил двойки, стали офицерами НКВД, но ты меня прости сынок, если сможешь!" Возможно, это я должен просить у него прощения?
       Слова на исходе мерцания теряют смысл.
       Я уехал из Уссурийска на исходе 1969 года - сначала в Бикин, потом - через Хабаровск - улетел в Одессу.
      
       5
      
       Прощай, город Уссурийск!
       До свидания, Славка!
       Медленно, как улитка, я покидаю осень 1968 года.
       Никогда я больше не вернусь в эту осень.
       Оставь меня, та осень, не возвращайся больше.
       Все сложнее возвращать полустертые имена.
       Остается безмолвие улиц и переулков.
       Сколько глупостей я натворил!
       Ничего в нас не умирает, а лишь замирает на время.
      
      
       Одним моим движением к тебе
       я связан был, но ты не принимала
       мою игру в дождливом сентябре,
       глаз на меня тогда не поднимала.
       Вертевшаяся, как юла, всегда,
       была своей свободою горда.
       Сентябрь, еще один, а вот и третий,
       его прихода я и не заметил,
       как будто ты прошла, но второпях,
       воспоминанием мелькнув в глазах,
       а дождь опять разгадывал шараду
       и долго брел по вымершему саду.
       Твои глаза ушли за горизонт,
       исчезли, будто бы под утро тени
       от фонарей. Теперь мне не резон
       придумывать тебе стихотворение,
       где каплепад дождя смывает спесь
       с пространства городского, где ты есть.
      
       2007
      

  • Оставить комментарий
  • © Copyright Потоцкий Игорь Иосифович (igor_po@rambler.ru)
  • Обновлено: 04/06/2010. 79k. Статистика.
  • Статья: Проза
  •  Ваша оценка:

    Связаться с программистом сайта.