Бывая осенью сорокового и весной сорок первого года в Таллине и проходя по ул. Пик (бывшая Морская), я не представлял себе, что внешне красивое, многоэтажное здание, построенное из светлого камня на углу Пик и Пагари улиц, с его большими подвальными окнами, не что иное, как тюрьма, в которой мне предстоит летом 1941 года пройти первый этап своих многолетних испытаний и злоключений.
Для заключенных вход в тюрьму со двора, с подвальных дверей. Путь проходит через несколько дежурных комнат. Везде контроль, охрана. Поднимаемся на первый этаж. По обеим сторонам ярко освещенного коридора, пол которого выстлан мягкой красной ковровой дорожкой, выстроились "боксы". Сразу же попадаю в один из них. В томительном неведении о своей дальнейшей судьбе, сижу в нем несколько часов. Приносят пайку черного хлеба, порцию супа в металлической тарелке вареного на пшеничной крупе и на другой тарелке около 200 грамм пшенной каши. Догадываюсь, что уже полдень, обеденная пора. Обед, кстати говоря, не вкусный и пресный, вносит некоторое разнообразие в мое монотонное времяпрепровождение. Дремлю сидя. Шорох за дверью заставляет встрепенуться, поднять голову. В "глазок", который буквально на уровне моего лица, вижу недремлющее око надзирателя. Следит внимательно за каждым движением и как только замечает, что закрываю глаза и пытаюсь задремать, стучит в дверь:
- А ну не спать!.. Порядка не знаешь?!..
Прошусь в туалет. Умышленно задерживаюсь подольше, чтобы хоть немного поразмять кости, походить, отдохнуть от многочасового сидения на одном месте.
К вечеру дверь наконец-то открывается, вызывают выходить с вещами. Два конвоира, один впереди, другой сзади, ведут по коридору в небольшую комнату. В ней никого нет. Посредине стоит стол. Конвоиры приказывают раздеться, одежду положить на стол. Обыск еще более тщательный, чем на Батарейной. Проверив содержимое чемодана и пакета их оставляют тут-же, обещая сдать в камеру хранения.
Заводят в следующую комнату, по размерам такую же, как и предыдущая, приспособленную под фотолабораторию. Стены завешены темным материалом. По углам и с боков электроотражатели. На треножнике установлен сундучный фотоаппарат, покрытый черным платком. Напротив него грубосколоченное деревянное кресло, с прикрепленным к спинке железным стержнем-подпоркой для головы. Конвоиры оставляют меня одного с фотографом.
Узнаю знакомое лицо. Пытаюсь вспомнить, где и когда я его видел. Но бесполезно, не могу. Физиономия расплывается в широкую улыбку, понимаю, что и он меня узнал, но молчит, боится, видимо оставшихся в коридоре конвоиров, которые могут услышать разговор.
- Приведите себя в порядок, поправьте рубашку, возьмите зеркало, - с этими словами он сунул мне в руки осколок замазанного с одной стороны стекла, имевшего отдаленное сходство с зеркалом.
Ужас меня обуял, когда увидел свое лицо. Заросшее сероватой щетиной, в которой проглядывала седина, впалые худые щеки, тусклые глаза - разбойник с большой дороги, измученный долгим преследованием, да и только...
Когда я сел в кресло, фотограф наклонился к уху и зашептал:
- Я вас сразу узнал... Помните деревню Кольки в Причудье, просветительное общество "Луч рассвета". Я играл в спектакле Островского "В чужом пиру похмелье"...
- Кекишев?! - едва слышно произнес я.
Он радостно закивал головой. В этот момент вошел один из конвоиров:
- Ну что, готово?
Кекишев неестественно заторопился, сфотографировал меня в анфас и в профиль и движением головы дал понять конвоиру, что все готово и меня можно уводить.
Спустились в подвал. Звуки шагов гасли в мягкой широкой дорожке, застилавшей пол коридора. Неслышно проходили мимо камер с открытыми окнами глазков. И, тем не менее, голосов изнутри слышно не было, доносился лишь шепот. Конвоиры знаками приказывают не оглядываться и в открытые окна камер не смотреть. Сразу почувствовал строгость режима, который здесь действительно суровее, чем на Батарейной. Позднее узнал, что таковы порядки во всех тюрьмах, находящихся в непосредственном подчинении НКВД. За малейшее нарушение режима и поведения, назначается карцер. Громкий разговор недопустим. Ни стол, ни табуретки передвинуть невозможно, они наглухо привинчены к полу. Воздух в камеры поступает искусственно под давлением из коридора, поэтому и укрыты окна в дверях. Периодически включаются электромоторы, которые снабжают кислородом коридоры подвала и через них камеры. Бывали случаи, когда, по техническим причинам, происходили перерывы в снабжении подвала воздухом и тогда заключенные буквально задыхались, испытывая острый недостаток кислорода.
И я однажды пережил это ужасное состояние, как будто находился в подводной лодке, потерпевшей аварию и вынужденной лечь на дно. В наказание за то, что в камере разговаривали вслух, надзиратель на продолжительное время закрыл окно, через которое поступал свежий воздух. Сидели почти голые, тяжело дыша и обливаясь, горячим потом. Спасала только возможность обливаться холодной водой из-под крана, находившегося в камере.
Итак, мы миновали подвал с камерами, и пришли в помещение, предназначенное для мытья. Немного времени заняла санобработка. Кроме меня никого не было. Приятная чистота. Стены выложены белым кафелем. До бела надраены деревянные скамьи и решетки на полу. Конвоиры остались в предбаннике. Моюсь один. Никто не подгоняет, горячей и холодной воды в изобилии. Около крана предусмотрительно положен кусочек мыла и шмоток мочала.
Из бани ведут в камеру. На дверях, обитых черным железом, белые таблички с однозначными цифрами. Останавливаемся у двери с номером семь. Почти бесшумно открывается тяжелая дверь. Вхожу. За спиной звук защелкиваемого замка.
После яркого света коридора оказываюсь в полумраке низкой камеры. В нос ударяет спертый воздух, запах пота и туалета. Камера освещается небольшой лампочкой под самым потолком, скрытой в предохранительной металлической сетке. Это сделано на тот случай, если кто захочет лампочку вывернуть и с помощью тока покончить собой. Зарешетчатое двойными решетками и заделанное матовыми, давно не мытыми стеклами, окно почти не пропускает дневного света. На обох стенах поднятые кверху откидные койки. С трудом различаю сидящих вокруг стола людей. Их столько же, сколько и коек.
Навстречу мне поднимается согбенный старец, одетый в полосатую пижаму. Он протягивает руку и чуть слышно произносит:
- Ян Теннисон!
Господи! Вот это да! Передо мной стоит глава Эстонского правительства, председатель фракции народных демократов в Государственном собрании, редактор-издатель газеты "Pastimes", профессор Тартуского университета. Мы никогда знакомы не были, меня он, конечно, не знал, зато я его, как и любой интеллигент Эстонии, знал очень хорошо. Я его часто видел на публичных выступлениях, встречал на улицах Таллина и Тарту, читал его речи и статьи в газетах, отличавшиеся глубиной мысли и содержания. Яна Теннисона, среди государственных деятелей многих партий, отличала простота в общении, интеллигентность, высокая культура. Поэтому меня нисколько не удивило, что он, которому в то время было 73 года, не постеснялся первым протянуть руку незнакомому человеку, чуть ли не в два раза его моложе.
Во внутреннюю тюрьму на Пагари ул. он попал в первые дни провозглашения Советской Эстонии. Находясь в подвале тюрьмы в продолжение года, Ян Теннисон окончательно подорвал свое здоровье. Его койка, единственная в камере, круглые сутки находилась в горизонтальном положении. Тюремные врачи разрешили ему отдыхать в любое время суток. Тюрьма и болезнь изменили его до неузнаваемости. Когда-то статный и высокий, Ян Теннисон стал сгорбленным, как будто меньше ростом, с трудом передвигался по камере. Лицо покрылось болезненной желтизной, заострился нос, впали заросшие сединой щеки и только глаза, добрые, ласковые оставались живыми и бодрыми. Сохранилась характерная для Яна Теннисона бородка, которую тюремные брадобреи несколько раз пытались сбрить. Он умолял её не трогать, говоря, что с ней вместе сойдет в могилу. Его столь скромное желание поддерживала вся камера.
Среди находившихся в камере моё внимание привлекла массивная фигура бывшего военного министра, начальника генерального штаба, генерала Н.Реека. Были еще два видных эстонских политических деятеля - бывший министр народного просвещения полковник Яксон и бывший министр земледелия Август Юримаа.
Я был настолько поражен этим обстоятельством, что не сдержался и, хотя это было не совсем тактично, вслух произнес:
- Боже, куда я попал?.. Здесь почти все правительство...
В прошлом Н.Реек, русский кадровый офицер по фамилии Базыков. Военное образование получил в России. В первые годы самостоятельной Эстонии репатриировался из Советской России и, желая стать сразу же верноподданным эстонцем, изменил свою русскую фамилию на эстонскую. Типичный карьерист, ловкий делец, стопроцентный шовинист Базыков-Реек быстро сориентировался и в продолжение короткого времени добрался до высоких военных постов.
В тридцатых годах в правых кругах эстонской общественности вдруг заговорили о том, что в центре столицы республики в Таллине, на Вышгороде, под боком здания Государственного собрания, рядом с резиденцией главы государства, совершенно неуместно высится Александро-Невский собор, якобы напоминающий эстонскому народу времена царского мракобесия, и его необходимо как можно скорее убрать. Некоторые эстонские газеты, в том числе "Pevjaleht", "Vabamaa" и другие в силу шовинистической направленности, подхватили эту идею, стали обсуждать, каким образом лучше всего убрать храм, предоставили страницы своих газет высказыванию видных эстонских государственных и общественных деятелей. Одним из первых были напечатаны высказывания военного министра Н Реека. По военному быстро и лаконично он потребовал собор не более ни менее, как взорвать.
Русская пресса, естественно, не смогла остаться равнодушной к проекту уничтожения храма и, в частности, к гнусному предложению генерала. В Таллинской русской газете "Вести дня" появилась обстоятельная статья, в которой автор подверг обстоятельной критике выступления эстонских газет, назвав их безответственными, направленными на разжигание ненависти между эстонцами и русским национальным меньшинством. Газета не умолчала и о неуместном вмешательстве военного министра в гражданские и церковные дела и, упомянув о его предложении взорвать собор, открыла глаза русской общественности на прошлое генерала Реека. Тогда мы и узнали, что настоящая фамилия Реека - Базыков, что он русский по национальности и православный по вероисповеданию и что родители его, уроженцы центральных районов России, верующие люди.
В русских кругах были убеждены, что эстонская печать не пропустит случая "лягнуть" газету "Вести дня" за смелое, правдивое выступление и, что сам Базыков - Реек постарается себя реабилитировать. Но ничего подобного не произошло. Материал, видимо, был такой убойной силы, что ни газеты, ни сам генерал ничего возразить не могли и последовали мудрому изречению: "слово - серебро, молчание - золото"
По ассоциации, припомнился случай, произошедший приблизительно в те же тридцатые годы в Нарве, вызвавший в местных церковных кругах своего рода сенсацию.
Жил в Нарве некий Змичиревский, ничем не примечательный человек, поляк по национальности, исповедовавший католицизм. Аккуратно посещал костел. Регулярно вносил свою лепту на украшение храма. Словом был истым, ревностным прихожанином. И вдруг полюбил женщину, но не католичку, как того желала бы католическая церковь, а... еврейку, дочь местного купца Розенберга. Старики-родители девушки не возражали против свадьбы, но лишь при одном условии: зять отказывается от католической церкви, прерывает с ней всякую связь и становится правоверным иудеем. Ради любви Змичиревский согласился изменить своей вере.
Сыграли свадьбу. Счастливых молодоженов теперь часто можно было видеть за прилавком галантерейного магазина на углу Вышгородской и Вирской улиц, принадлежавшего Розенбергу - отцу. Змичиревский аккуратно посещал синагогу.
Как-то на улице встретились настоятель костела ксендз Эдуард Стефани и раввин синагоги Горфинкель. Обоих связывали дружеские отношения, они любили делиться новостями, шутить.
- Скажите, уважаемый рабби, - спросил ксендз Стефани, - как ваш новый иудей, довольны ли вы им?..
Горфинкель хитро улыбнулся в свою длинную седую бороду и не спеша, ответил:
- Дорогой патер, вы ничего не потеряли, а мы... ни чуточку не выиграли!..
Генерала Реека арестовали, когда ему исполнилось 53 года. Высокого роста, не успевший в тюрьме похудеть и потому с намеком на полноту, он выглядел хорошо сохранившимся мужчиной. Высокий лоб, выразительные губы, нос, с ярко очерченными ноздрями обнаруживали в не волевого, мужественного человека. О себе говорить не любил. Больше прислушивался к разговорам окружающих. Не следовал примеру других, которые после возвращения с допросов, делились впечатлениями. На прогулку выходил, как военный человек, привыкший к дисциплине, строго подтянутым, в чистых высоких сапогах, галифе, военной гимнастерке, конечно без погон и знаков отличия. Мысленно представлял себе, как импозантно он выглядел при всех регалиях. На маленький тюремный двор выводили поочередно, по камерам. Останавливаться, а тем более стоять, не разрешалось. Все обязаны были гуськом ходить друг за другом молча. Говорить так же запрещалось. Реек всегда возглавлял нашу небольшую колонну из восьми человек, четко, по военному отбивая шаг, приковывая внимание и вызывая любопытство выглядывавших из окон первого этажа служащих внутренней тюрьмы.
Вспоминаю такой случай. На прогулку вышли сразу же после завтрака, примерно около семи часов утра. Я уговорил Теннисона отправиться вместе с нами. В последнее время он настолько ослабел, что редко поднимался с постели. В это утро он чувствовал себя лучше и согласился покинуть камеру. Его под руки повели Яксон и Юримаа.
Солнце еще не успело подняться над высокими этажами здания, окружавшего тюремный дворик. Веяло утренней прохладой. Небо над головой было безоблачно и чисто. После смрадного, тяжелого воздуха подвала, дышалось особенно легко. Старались выходить на прогулку легко одетыми, без пиджаков, в рубашках с завернутыми рукавами.
На табурете, как обычно, сидел надзиратель, в обязанности которого входило наблюдать за поведением заключенных во время прогулки. Началась наша маршировка. Теннисон в ней не участвовал, не имея возможности сесть, он вынужден был стоять, прислоняясь к стене дома. Пройдя несколько кругов, мы обратили внимание, что ноги профессора подгибаются, он силится их выпрямить, но без большого успеха. Сделав несколько неуверенных шагов, он рухнул на бетонную мостовую. Наш строй моментально распался. Мы бросились к нему на помощь. К счастью, больной отделался незначительными ушибами. Мы его подняли и посадили на место надзирателя, а сам надзиратель встал в дверях подвала.
Прогулка продолжалась. Желая нагнать потерянное время, Реек ускорил шаги, мы от него не отставали.
Теннисон спокойно отдыхал, дышал свежим воздухом, которого он так давно не ощущал, по его худым щекам сбегали слезы...
Полковник Яксон был полной противоположностью генерала Реека. Среднего роста, исхудавший, с мелкими чертами веснушчатого лица, с редкими рыжеватыми волосами на начинавшей лысеть голове, он не производил впечатление военного человека, а скорее напоминали типичного банковского чиновника. Со всеми общался запросто, не уединялся, любил поговорить на русском с сильным эстонским акцентом.
- В последнее время редко приходилось разговаривать на русском языке, - как бы извиняясь за неправильное произношение, говорил Яксон, - но я люблю этот язык за богатое содержание, за то, что им пользовались такие корифеи слова и мысли как Толстой, Достоевский, Лесков.
Для бывшего министра народного просвещения было откровением узнать из моих рассказов о том, как мало делалось в области просвещения и культуры на русских окраинах буржуазной Эстонии. Трудно верилось, что Яксону было неизвестно, так, во всяком случае, он пытался меня уверить, о самостийности незаконных поступков не в меру усердствующих чиновников по насильственному изменению русских фамилий на эстонские, о переименовании исконно русских деревень и селений (Печоры на Петсери, Изборск на Ирборска, Ивангород на Янилинн и т. д.), о преследовании русских учителей за их слабое знание эстонского языка и, как наказание, переброска учителя с места на место, в более глухие, отдаленные районы.
А когда я спросил Яксона, почему русские, составляющие десять процентов всего населения государства, одинаково с эстонцами, на равных правах, платящие налоги и другие обязанности перед государством, при распределении государственных пособий на культурно-просветительные нужды получают вместо десяти положенных всего пять и меньше процентов, то в ответ услышал малоубедительные доводы о необходимости соблюдения государственных интересов.
Яксон оказывается даже не знал, что казалось маловероятным, какую жертвенную и идейную заинтересованность проявляла русская деревенская молодежь при строительстве народных домов, организации и работе просветительных обществ, открытии библиотек, детских площадок и т. д.
С бывшим министром Юримаа я разговаривал мало, не было общего языка, точно так же, как с остальными, сидевшими в камере хуторянами-эстонцами, которые, по словам Теннисона, были арестованы за активное участие в кайтсе и исамалиите.
Лежа на койке, Тениссон подозвал меня к себе и попросил рассказать, что явилось причиной моего ареста. Я совершенно искренне сказал, что не знаю, что у следователя был один только раз, да и то он только расспрашивал и записывал мои биографические данные. Никакого обвинения мне предъявлено не было.
- Не беспокойтесь, дорогой, - с едва заметной усмешкой ответил мне Теннисон, - раз сюда попали, обязательно окажитесь виновным, зря не посадят...
- Скажите, профессор, почему вы так долго, уже год, сидите на Пагари? Неужели следствие по вашему делу не закончено?
- Затрудняюсь ответить на ваш вопрос. Вызывают редко. Теперь пытаются узнать, кто был со мной в руководстве народно-демократической партии...
- А вы сказали?
- Что вы, пусть дознаются без меня. Всем хорошо известно, кто были моими соратниками в народно-демократической партии. Следователь обещал сгноить меня в подвалах внутренней тюрьмы, если я не сообщу интересующих его сведений. Никого выдавать не собираюсь, это не в моем характере. Не имею понятия, почему столь долго продолжается следствие по моему делу и, вообще, почему я в тюрьме. Никакой вины за собой не чувствую, всегда относился лояльно к советской власти. Ведь нельзя же меня обвинить в том, что в период буржуазной Эстонии занимал посты главы государства и министра. Представьте на минуту, что власть в западных буржуазных государствах, не дай бог, перейдет в руки коммунистов. Тогда выходит в тюрьмы надо посадить всех королей, президентов, глав правительств и министров. В какой-то степени могу объяснить пребывание здесь генерала Реека. Вы знаете, что он по приглашению Гитлера ездил в Берлин и участвовал в совместных совещаниях Геринга с начальниками штабов Прибалтийских государств по координации действий на случай войны с Советским Союзом...
Часто в камере происходили политические споры. Либерально настроенный Теннисон терпеть не мог полуфашиствующих эстонцев, в данном случае Реека, и при каждом удобном случае констатировал его политическую недальновидность, высказывая твердое убеждение, что фашизм недолговечен, он, рано или поздно, должен погибнуть, а его прихвостни исчезнут, потому что народы всего мира окажутся сильнее тех, кто проповедует человеконенавистнические идеи. В пылу горячих споров оба не замечали, как их полемика переходит с шепота на громкий разговор. Напрасно мы, все находившиеся в камере, призывали говорить потише, иначе лишимся воздуха, ничего не помогало. И вот в дверном окошке появляется физиономия надзирателя:
- В который раз нужно предупреждать? Не хотите подчиняться, получите по заслугам!
И окошко захлопнулось.
Эстонцы набросились на Реека, требуя прекратить надоевшие и никому не нужные споры. Теннисона просили о том же. Угроза стала действительностью. Наступила мертвая тишина. С каждой минутой становилось труднее дышать. Взоры всех устремились к двери. Напрасно рассчитывали, что вот-вот откроется окно, и мы станем дышать полной грудью.
Никто не двигался, все замерли на месте. Я приник к оконной раме, надеясь через какую-нибудь щелочку глотнуть свежего воздуха. Напрасно. Окно было плотно замуровано.
Не знаю, что ощущали другие, но я чувствовал нарастающий шум в ушах, усиленное сердцебиение, страшную слабость во всем теле, стремление лечь, заснуть и больше не просыпаться. Голова не держалась на плечах, её все время клонило вниз. Красновато-желтый свет электрической лампочки придавал странный вид лицу неподвижно лежащего на койке Теннисона. Про него можно было сказать - "краше в гроб кладут"... цвет лица был землисто черным и без того тонкие губы, потеряли очертания, щеки впали, за очками глаз видно не было, веки плотно их прикрывали, словно лежал покойник.
Ко мне на цыпочках, будто бы боясь разбудить спящих, подошел Яксон и стал шепотом просить меня постучать в окно и постараться убедить надзирателя, что в камере впредь шума не будет.
- Попробуйте с ним поговорить, нас он не поймет. Я верю, что у вас получится. Реек дал слово споров больше не затевать.
Я едва слышно постучал. За дверью не реагировали. Повторил стук чуть громче. Окошко открылось.
- Камера просила меня передать вам, - сказал я едва слышно надзирателю, который безучастно оглядел взором камеру, - что все просят прощения и обещают впредь вести себя так, как положено тюремными правилами. Разговаривать вслух больше никогда не будем.
Ответа не последовало, окошко захлопнулось. Мы не знали, исполнят нашу просьбу или нет, дождемся воздуха или останемся на положении рыб, вытащенных из воды на берег и осужденных погибнуть.
Камера молчала. Никто не шевелился, неподвижно оставаясь сидеть на табуретах. Заостренный слух улавливал движения за дверью, по мягкой дорожке проходили люди. Поминутно открывался "глазок". Проверялось наше поведение, хотели убедиться в искренности наших обещаний.
Никто не заметил, как окно в дверях тихо открылось. Зато все сразу ощутили приток свежего воздуха. Ожили помертвевшие глаза, зашевелились запекшиеся губы, пытаясь изобразить улыбку. Приподнялся на тощих руках больной Теннисон. Даже в нем появились искорки угасающей жизни. Все повставали со своих мест и приблизились к дверям, чтобы вволю надышаться, запастись воздухом, наполнить им ослабевшие легкие. С угла камеры донеслось протяжное ш-ш-ш-ш-ш, хотя никто ни вслух, ни шепотом не произнес ни одного слова.
Четвертая ночь во внутренней тюрьме прошла для меня без сна. Вызывали к следователю. Из подвала надзиратель повел меня на четвертый этаж. Несколько раз напоминал держать руки сзади, не оглядываться, не смотреть по сторонам. Создавалось впечатление, будто идешь по коридору большой гостиницы с огромным количеством номеров. У открытого окна с задернутой черной шторой за письменным столом сидел Шаховской. Горела настольная лампа. Сам кабинет освещала люстра под потолком. Поодаль от стола стоял одинокий стул. Он предназначен для допрашиваемого. Близко от следователя сидеть не полагается. Бывали случаи, когда во время допроса происходили инциденты, расправы следователя с подследственным, завершавшиеся тем, что арестованный хватал со стола любую, попавшуюся под руку вещь и запускал в голову следователя. Строптивого подследственного сразу же из кабинета отправляли в карцер.
Ночь, для середины мая, была удивительно теплой, безветренной. Следователь расстегнул френч, из под которого выглядывала сверкающая белизной сорочка из тонкого полотна. Он то и дело прикладывался к лимонаду, понемножку наливая его в граненый стакан. Сделав глоток, Шаховской снова закуривал, причем курил без конца, о чем свидетельствовала переполненная окурками внушительная пепельница и застилавший потолок густой пеленой табачный дым, который не успевал выветриваться.
Как только надзиратель вышел из кабинета, не ожидая приглашения сесть, я сразу обратился к Шаховскому с вопросом, почему переведен в режимную тюрьму:
- Неужели я столь большой политический преступник, что возникла необходимость перевести меня из Батарейной на Пагари, в тюрьму, о которой у заключенных сложилось убеждение, что она самая строгая и суровая тюрьма в Эстонии?
Он посмотрел на меня внимательно, как на малое дитя и иронически усмехнулся. Он не спешил с ответом. Пригласил сесть на одиноко стоявший посреди кабинета стул. Допил лимонад, закурил и не торопясь, спокойно ответил:
- Гражданин Рацевич! Я вас пригласил не на вечер вопросов и ответов. Здесь вопросы задаю я, а вы обязаны отвечать и по возможности, как можно ближе к истине. И откуда вы взяли, что находитесь, как говорите, в самой строгой и суровой тюрьме Эстонии? Ничего подобного. Она такая же, как все другие, с одинаковым режимом и порядками, существующими во всех тюрьмах Советского Союза. У меня несколько подследственных. Все они сидят здесь, на Пагари. Не стану же я ради вас одного ездить на Батарейную. Гораздо удобнее держать вас здесь. И больше подобных вопросов прошу не задавать. Понятно?
Я постарался поверить этому объяснению и стал ждать вопросов по существу дела. Шаховской долго перелистывал папку, ставшую довольно пухлой, перечитал записанные десять дней назад мои показания и вдруг неожиданно громко спросил:
- Значит, вы несколько лет подряд состояли в монархической организации "Святогор", занимавшейся антисоветской деятельностью?
Вопрос был поставлен остро, бескомпромиссно. Я понимал, что мой ответ должен если не убедить, то, во всяком случае, дать понять следователю, что нельзя бездоказательно бросать подобные, ни на чем не основанные обвинения, заниматься трепотней вокруг "Святогора", подобно тому, как в свое время это делали в правых кругах нарвской русской общественности, обвиняя нас "святогорцев" чуть ли не в коммунизме.
От меня требовалось вооружиться спокойствием и терпением, что при моем характере было не просто. Я внушил себе: при разговоре со следователем быть рассудительным, последовательным, ни в коем случае не горячиться, аргументировать не чувствами, а доказательствами, примерами, фактами, событиями из жизни общества.
- Вы и начальник Нарвского НКВД Шкуренков задали почти одинаковый вопрос о моей принадлежности к якобы монархической организации "Святогор", причем очень категорично и настойчиво, так, что у меня сложилось впечатление, будто советская власть только так и смотрит на организацию, основателем и учредителем которой являюсь я. Былинный богатырь "Святогор", чьим именем мы назвали нашу молодежную русскую организацию, крепко встал на ноги в 1927 году и уверенно пошагал в десятилетие интересной, насыщенной разнообразием форм работы жизни русской молодежи. Прежде всего, скажу, что это была за молодежь. Преимущественно со средним образованием, для которой двери высших учебных заведений были закрыты из-за отсутствия средств или незнания языка. Молодежь работала на физически тяжелых работах на нарвских фабриках, на лесопильном заводе, торфяных разработках, на сплавных работах и так далее. Белоручек среди нас не было. Мозолистыми руками добывался трудовой хлеб. Основательная зарядка знаний, полученная на школьной скамье, требовала их углубления. Молодежь тянулась к самообразованию, охотно шла в кружки, занималась изучением русской литературы, истории. Её тянуло к искусству, музыке, с азартом занималась спортом и т. д. Политическая работа, в вашем понимании, нас не интересовала. Для нас самым важным было сохранить свою национальную самобытность, язык, культуру, быт. Повсюду, как растение к свету, мы тянулись к современной литературе, запоем зачитывались ею. Устраивали диспуты, высказывали свои суждения о прочитанных книгах, увлекались поэзией, музыкой, искусством, в том числе и советской прозой и поэзией, советским искусством. Вот такими мы были монархистами!.. А местная нарвская газета "Старый нарвский листок" в 1930 году, не помню номера, разразилась по нашему поводу статьей, в которой нас обвиняли в чрезмерном левом уклонизме за то, что мы чрезмерно увлеклись советской литературой якобы насыщенной "отвратительной большевистской пропагандой и агитацией". Не считаете ли вы, гражданин следователь, что рассказанное мною достаточное доказательство в пользу "Святогора" и нет оснований говорить, будто это организация монархическая и занималась антисоветской деятельностью?..
Мой вопрос, вместе с клубами дыма курившего Шаховского, повис в воздухе. Следователь молчал, ничего не отвечая. Да и что он мог мне сказать? Сделал вид, будто ищет в моем деле доказательства вины, усиленно листал протокол первого допроса, что-то искал в других документах и, вдруг, извлек знакомую мне книжицу-брошюру, которую у меня изъяли во время обыска в Нарве, с описанием существовавших в дореволюционной России политических партий. На лице Шаховского появилась торжествующая улыбка. По-видимому, книжка в его руках являлась явным доказательством моей вины.
- Когда вы, Рацевич, стали анархистом?
- Не понимаю вашего вопроса.
- Да?.. Не прикидываетесь наивным ребенком!.. Это ваша книга? Её изъяли при обыске...
- Книга не моя, библиотечная. Обратите внимание на библиотечный штамп... И почему, если я её и читаю, то обязательно должен быть анархистом, социалистом или каким-нибудь там эсером?
- Если бы вы не были анархистом, то едва ли эта книга красовалась на вашем письменном столе... Не пытайтесь отрицать! Лучше сознайтесь, к какой политической группировке вы принадлежали!..
Я рассмеялся. Моё поведение явно перестало нравиться следователю. Нервничая, он, вдруг, повысил голос:
- Мне не до шуток! Потрудитесь отвечать на заданный вопрос, - в какой политической партии состояли?
- Сперва вы уверяли меня, что я монархист, теперь, на основании этой книжки, назвали меня анархистом. Не знаю, кем ещё назовете, какой политический ярлык еще приклеите. Есть хорошая русская поговорка: "Хоть горшком назови, только в печь не сажай!" не знаю, как вас убедить и какие доводы еще привести - никогда ни в какой партии я не состоял и не стремился вступать. До вступления на должность инструктора по внешкольному образованию в 1929 году, будучи сам молодым, жил только интересами молодежи, увлекался всеми видами внешкольной деятельности, выступал на сцене, руководил молодежными постановками, организовывал литературные вечера. Политика меня никогда не интересовала. Да и некогда было этим заниматься, свободного времени не хватало. "Святогор" поглощал все вечера. Собирались на занятия к шести вечера, расходилась заполночь.
Шаховской поостыл и начал задавать вопросы, касающиеся моей театральной работы. Его интересовал репертуар, характер постановок, их политический уклон. Ему не верилось, что спектакли носили исключительно воспитательный характер.
- Неужели в продолжение одиннадцати лет инструкторской работы в Причудье и Принаровье вы поставили, как уверяете, около 300 пьес Островского? Представляю, до чего надоело населению смотреть один и тот же спектакль "Как закалялась сталь"...
В первый момент я даже растерялся, не зная, что ответить. Так вот каков уровень культуры следователя НКВД, имеющего звание старшего лейтенанта, который не способен отличить русского классика Александра Николаевича Островского от современного советского писателя Николая Островского.
- Мы говорим о разных писателях, - не смог умолчать я, - Русская деревня преклоняется перед драматургом Островским. Если вы не видели, с каким огромным удовольствием молодежь участвует в его пьесах. Как охотно и с любовью в них играет, а население, заполняющее народный дом, переживает видимое на сцене, внимательно следит за игрой деревенских любителей... Автор романа "Как закалялась сталь" ничего общего не имеет с драматургом, разве что только одинаковую фамилию...
Шаховской густо покраснел и не смог скрыть своего смущения. Быстро что-то записав в протокольный лист, он даже не предложил мне его подписать, сказав, что ему сейчас некогда, следующий раз, мол, подпишусь, и вызвал надзирателя.
Прошла неделя. Шаховской словно забыл про меня. На допрос не вызывал. На досуге я стал анализировать своё положение, серьезно задумался над вопросом, в чем в сущности меня обвиняют. Официально до сих пор обвинение мне не было предъявлено. Не считать же серьезным пустую болтовню о монархическом "Святогоре". А дальше что? Решил своими думами и сомнениями поделиться с профессором Теннисоном, спросить у него совета, как поступать, как действовать дальше.
- Дорогой господин Рацевич, - чуть слышно заговорил больной, лежа на своей койке,- все идет по плану, своим чередом, ничему не удивляйтесь... Хоть вы и уверены в своей невиновности, вас все равно сделают политическим преступником, никакие разумные доводы, никакие доказательства не помогут. В ход пойдут лжесвидетельства, угрозы, шантаж, применят физическое воздействие, заставят сознаться и подписать показания, что вы работали на иностранную разведку. Судить вас не будут, для этого нет основания. Расправятся методом, применяемым в советской юриспруденции: на основании обвинительного материала следователя, скрепленного подписью прокурора, решать будет так называемая "тройка", действующая при особом совещании в НКВД в Москве. Приговор только обвинительный, оправдания не ждите, оно также невозможно, как-то, что сейчас откроется дверь тюрьмы и вас пригласят выйти на свободу. А так получите небольшую бумажку с уведомлением, что вы осуждены на такой-то срок Особым совещанием. Место отбывания срока - Исправительно трудовой лагерь. Потребуют расписаться. Были случаи, когда подписываться отказывались. Чекистов это не смущало. Вызывали двоих, тоже заключенных, которые расписывались как свидетели. А дальше бесконечные, мучительные этапы по российским тюрьмам и сибирским лагерям, в которых закончится наш бренный путь на этой грешной земле...
В последствии, я часто вспоминал пророческие слова мудрого профессора. Как он говорил, так и случилось. Самое страшное, что такое случилось не только со мной, но и со многими миллионами неповинных людей, "планово" якобы виновными в антисоветской деятельности, не увидевшими суда, заглазно осужденными и бесславно сгинувшими в сибирской тайге.
Комментарий редактора. Экономическое и военное могущество СССР строилось на костях этих людей, отдавших жизнь за то, чтобы в один "прекрасный" момент все это рухнуло и кануло в лету.
Что вызывает к жизни такие и подобные системы, системы тотального подчинения человеческих устремлений. Таких систем в мире существует несколько видов:
--
Система личной тоталитарной власти (Ирак, Алжир, Туркменистан, Казахстан и им подобные)
--
Системы, ставящие перед собой благородные цели, но подчиняющие волю человека поставленным задачам, не считаясь с тем, хочет человек эти задачи решать или нет (Китай, Корея, Куба и др.)
Что толку от того, что после разоблачения культа личности Сталина, когда вскрылась вопиющая несправедливость и преступное беззаконие, творимое сатрапами "мудрого вождя", многие жертвы террора были посмертно реабилитированы. Жизнь их оборвалась, семьи навсегда потеряли отцов и матерей, сынов и дочерей, братьев и сестер. А сколько потеряно талантов, не сделавших своих открытий, не написавших гениальных художественных произведений, не обогативших мир ....
Я снова в кабинете Шаховского. За открытым окном тихая летняя ночь. Из Таллинской гавани доносится разноголосая перекличка пароходов. За воротами Пик ул. пробасил густой мощный гудок Таллинской электростанции, - мы уже знаем, это двенадцать часов ночи. На столе следователя порядок. Никаких бумаг. Даже нет папки с моим делом.
У меня создалось впечатление, что я сегодня у Шаховского первый. В кабинете чистый воздух. Пепельница пуста. Постояв некоторое время у окна, Шаховской подходит ко мне, с наигранной улыбкой протягивает портсигар, предлагая закурить.
Мне рассказывали в тюрьме, что когда у подследственных хотят получить нужные показания, не прибегая к угрозам и насилию, то угощают папиросами, суют в карман табак и даже приносят из буфета еду.
"Уж не собирается ли следователь прибегнуть к такому способу допроса?" - подумал я. И, вдруг, как гром среди ясного неба вопрос Шаховского:
- Рацевич, почему вы скрываете, что у вас есть вторая жена?..
Признаться, я ожидал любого вопроса, готов был услышать все, вплоть до того, что являюсь матерым шпионом, завербованным диверсантом, что собираюсь совершать покушения на ответственных партийных работников и подобную чепуху, словом являюсь отъявленным политическим бандитом, но никак не мог предположить, что окажусь двоеженцем. Подобное заявление Шаховского произвело на меня впечатление взрыва адской машины в его кабинете.
Я вспылил, не мог держаться, закричал на весь кабинет:
- Ложь!.. Нет у меня второй жены!..
- Вот доказательства вашего двоеженства!.. - с этими словами Шаховской направился к письменному столу и достал из бокового ящика стола четвертушку белого листа с каким-то текстом, которого на столь большом расстоянии, я прочитать не мог, - Письмо вашей первой жены!.. Это ли не подтверждение?! Она спрашивает о вас, интересуется вашим здоровьем, просит разрешения получить свидание в тюрьме, переслать посылку...
- Покажите мне это письмо! - с этими словами я поднялся со стула, чтобы подойти к Шаховскому.
- Ни с места! Приказываю сесть на стул! Придет время, прочтете. Успокойтесь! Не забывайте, где находитесь!..
Я сел. В кабинете воцарилась напряженная тишина. Шаховской курил, из-под колец дыма, искоса поглядывая на меня. Он, словно зверь перед завершающим прыжком на свою жертву, затаился. Сменив резкий, приказной тон на спокойную, миролюбивую речь, он сказал:
- Зачем так волноваться? Даже если это, правда, страшного ничего нет, чего в жизни не бывает, сплошь и рядом семейные люди, окруженные лаской и вниманием, бросают своих жен и сходятся с недостойными женщинами. Почему вы не желаете сознаваться, да еще кипятитесь, волнуетесь... Наперсно, все это ни к чему...
- Я одного не могу понять, - сказал я, - с какой целью пущена эта провокационная "утка". Могу я узнать, как зовут эту женщину, где она живет и, наконец, когда я на ней женился?
- Есть такой остров в Финском заливе, Эзель называется, эстонцы переименовали его в Сааремаа, с городом Кигисеппом, бывшим Аренсбургом. Там и живет ваша первая жена, с которой вы не развелись, бросили её и противозаконно женились на Татьяне Ивановне.
- Позвольте узнать, когда я женился на этой островитянке?
- В мае 1921 года.
- Значит, женился, когда мне было семнадцать лет?
- Почему семнадцать?
- Откройте мое дело. В самом начале написано, что я родился 20 августа 1903 года. С помощью простой арифметики не трудно установить, что в мае 1921 года мне было семнадцать лет. По существовавшим в Эстонии законам ни в одном бюро актов гражданского состояния такой брак не могли зарегистрировать. Да будет вам известно, что в мае этого года я еще учился в восьмом классе Нарвской гимназии, которую окончил в середине июня 1921 года и тогда же получил аттестат зрелости. Спрашивается, когда же я успел стать двоеженцем? Когда вступил в брак с женщиной, о которой вы почему-то умалчиваете, не называете ее имени и фамилии. Не знаю, удовлетворит ли вас мой ответ, но больше по этому поводу мне сказать нечего. Каждый благоразумный человек поймет, что это неудачная выдумка "шитая белыми нитками".
Углубившись в бумаги, которые достал из стола, Шаховской не обращал внимания на мои слова и перевел тему разговора на газету "Старый Нарвский листок".
- Вы, надеюсь, не станете отрицать, что в продолжение длительного времени работали в газете "Старый Нарвский листок"?
- Не совсем так. С этой газетой я сотрудничал лишь последние годы. А до этого был корреспондентом издававшихся в Нарве газетах: "Нарвский листок", "Нарвский голос", "Былой Нарвский листок", "Новый Нарвский листок".
- Значит, вы не отрицаете, что работали с монархистом Грюнталем?
- Не знаю, был ли он монархистом, или принадлежал к какой либо другой партии, меня это никогда не интересовало. Он редактировал газету, был её издателем, все в Нарве знали, что из себя представляла эта газета, в которой преобладал материал местного характера, в которой я вел театральный раздел. Помещал в ней также статьи из области искусства, материалы на общественные темы, а когда стал инструктором по внешкольному образованию в Причудье, а позже в Принаровье, присылал корреспонденции о культурной, экономической и общественной жизни русских деревень на окраине Эстонии.
- Вы знали, что газета Грюнталя субсидируется контрреволюционными организациями Парижа?
- Нет, не знал.
- Посвящал вас Грюнталь в свои планы антисоветской деятельности?
- Нет, никогда.
- На какие деньги он ездил в Париж в 1936 году?
- Не знаю.
- Какие антисоветские статьи вы писали в "Старом Нарвском листке"?
- Никаких и никогда!
- А я точно знаю. Что писали!
- Нет, не писал. Об этом могут подтвердить наборщики нарвской советской газеты "Советская деревня", которые до 1939 года набирали газету "Старый Нарвский листок". Допросите их. Они помнят всех авторов статей и заметок. Они помнят и меня. Не раз, корректируя газету, я заходил в наборную, советовался с наборщиками и метранпажем о шрифте и заголовках.
- Дома у Грюнталя бывали?
- Да, изредка.
- Зачем туда ходили?
- Зачем ходят в дом к знакомым?
- Потрудитесь на мои вопросы отвечать не вопросами, а как полагается, серьезно, по-деловому.
Я замолчал. Шаховской что-то еще спросил, не помню о чем, я продолжал хранить молчание. Вдруг он вскочил со своего места и, подняв кулаки, бросился ко мне, заорав истошным голосом:
- Ты будешь, сука, отвечать, или нет? Не сидел еще в карцере, так узнаешь, говнюк, как разговаривать со мной. Отвечай, сволочь, с кем Грюнталь переписывался в Париже? Не скажешь, сгною в карцере, сдохнешь там как собака!
И тут посыпался каскад самых отборных нецензурных ругательств, которыми Шаховской щедро украшал свою похабную речь.
Вспоминая этот хамский, безобразный поступок Шаховского, который я никогда не забуду, не могу понять, как я сдержался, что остановило меня, чтобы не бросить в него стул.
Помогло актерское мастерство. В мгновенье ока я прикинулся ограниченным, скромным, наивным человеком, ничего не понимающим, что происходит вокруг.
- Вы, гражданин следователь, упомянули про карцер. Если я заслужил, отправьте сразу-же. Я не в праве возражать и протестовать против компетентного решения советских следственных органов. Я одного не могу понять, с какой целью, зачем вы меня обзывали такими неприличными словами, которых, уверяю вас, не слышал даже от малокультурного, невоспитанного деревенского населения на пивных праздниках в бытность свою инструктором... Не мне вас, конечно, учить, как обращаться с людьми, находящимися здесь, в тюрьме, в качестве подследственных, то есть неизвестно виновных или нет, но, право, делается неудобно за советского следователя, представителя демократического правосудия, допускающего подобные грубые приемы!..
- Прекратите читать мне мораль!.. Я отвечаю за свои слова!..
Шаховской мотнул головой, давая понять, что разговор окончен, вызвал надзирателя, который отвел меня в камеру.
На следующее утро я поделился своими впечатлениями от ночного допроса с Теннисоном. Он похвалил за выдержку и нашел, что я укусил Шаховского "мягко, но весьма чувствительно".
Каждую ночь вызывали на допрос генерала Реека, реже Яксона и Юримаа. Эстонцев-хуторян вызывали к следователю даже днем. Складывалось впечатление, что следователи торопились с завершением дел. И только одного Теннисона не беспокоили, словно про него забыли. Разве мы знали, что приближается война и этим объяснялось нервозное состояние следственных органов. Мрачнее тучи возвращался с допросов Реек, который никак не мог выспаться, сон его прерывался на 2-3 часа каждую ночь. Эстонцы пытались с ним разговаривать, узнать, о чем спрашивали, но он молчал, только иногда отговаривался ничего не значащими "да" или "нет".
В ночь на 19 июня, во время очередного допроса, Шаховской показался мне очень серьезным, сосредоточенным, таким я его никогда еще не видел. Как всегда много курил, часто подходил к окну, жадно вбирал в себя ночную прохладу, на меня старался не смотреть, за столом сидел, низко склонив голову. На отдельный листок бумаги стал что-то выписывать из моего дела. Причем все это делал молча, не поднимая головы. В эту ночь появилась новая тема допроса - будто я, находясь в Загривском кооперативе Принаровья, в присутствии покупателей хвалил буржуазный строй и критиковал порядки в Советском Союзе.
- Говорили об этом в кооперативе?
- Не помню... Думаю, что нет, потому что вообще избегал в общественных местах высказывать свою точку зрения на события, связанные с политикой...
- А я все же настаиваю, что подобный разговор был. Есть свидетели, их показания записаны, они фигурируют в качестве обвинительного материала.
- Когда и кому я говорил об этом?
- В свое время узнаете. Слышавшие разговор будут вызваны на очную ставку и в вашем присутствии подтвердят свои показания. Не прикидывайтесь, Рацевич, лояльным советским гражданином, вспомните, как в Печорах во время служебной командировки, вы надсмехались над неопытным советским милиционером, который запретил вам и Радионову фотографировать секретные объекты и потребовал предъявить соответствующее разрешение. Был такой случай?
- Не совсем так. На требование милиционера предъявить разрешение, я вежливо и серьезно объяснил ему, что мы забыли взять редакционное разрешение на фотографирование не секретных объектов, а новых зданий, выстроенных в Печорах при советской власти. Получив замечание, мы оба повиновались, прекратили съемки, и пошли своей дорогой.
- Он записал ваши фамилии, где работаете, откуда приехали?
- Нет. Он поверил нам на слово, что мы работники нарвской газеты. Радионов показал ему свой партийный билет.
Мысль у меня упорно работала: кто доносчик, кому нужно было сообщать в органы НКВД о столь незначительном событии, которое, как говорится, не стоит и "выеденного яйца".
И когда Шаховской, продолжая допрос, поинтересовался жизнью моей матери, занимавшейся в Нарве уроками музыки и которая как-то сказала, что ей "сейчас очень трудно материально и приходится приспосабливаться к Советской власти", мне стало все ясно, открылись глаза на сексота.
Теперь я ни на минуту не сомневался, что это актер и режиссер Любимов, до 1920 года живший в Нарве, мой предшественник на посту театрального инструктора в Причудье. Вспомнилась наша последняя встреча в печорской гостинице, когда за бутылкой красного вина и произошла наша "откровенная" беседа, когда я ему со всеми подробностями рассказал про случай с милиционером в Печорах, говорил про свою мать, которую Любимов хорошо знал по Нарве и просил меня по возвращению домой, передать ей поклон.
Характерно, что Шаховской долго не задержался на печорском происшествии, расспрашивал о нем как бы мимоходом и то, что я ему отвечал в протокол не заносил. Но очень может быть, что в комплексе выдуманных, ни на чем не обоснованных обвинений, собранных в моем деле, этот случай все же сыграл свою роль при заочном вынесении мне обвинительного приговора.
Зато к "случаю" в Загривском кооперативе Шаховской крепко пристал. Он настойчиво добивался признания, подряд три ночи вызывал на допросы, обещая каждый раз устроить очную ставку с загривскими крестьянами, которая так и не состоялась. Вслед за уговорами начались угрозы. Шаховской на этот раз не кричал, не ругался нецензурными словами, но обещал перевести на карцерный режим, а если и это не достигнет цели, перевести меня в одиночную камеру, где я буду получать штрафную пайку хлеба и кружку воды в день.
Вторя ночь допроса прошла особенно мучительно. К Шаховскому привели сразу-же после отбоя в одиннадцатом часу вечера, когда камера уже заснула.
- Я жду откровенного признания, - процедил сквозь зубы Шаховской. Если не признаетесь, предупреждаю, будете каждую ночь до утра стоять в углу кабинета.
- Почему вы требуете от меня невозможного? Я не говорил того, что вы мне приписываете... Делайте что хотите, но врать на себя я не буду...
- Хватит болтать! Отправляйтесь в угол!
Простояв пару часов, я почувствовал сильное головокружение... То ли от недоедания, то ли от отсутствия воздуха в камере, организм настолько ослаб, что я с трудом стоял. Началась острая головная боль, стало лихорадить, вероятно, даже поднялась температура. Я попросил разрешения сесть на стул. Шаховской рассмеялся:
- Не возражаю... Но прежде надо сказать: "Да, говорил!"
- Не могу наговаривать на себя напраслину...
- Не можешь, так стой!..
Перед глазами поплыли круги. Я вдруг почувствовал, что теряю сознание. Не помню, как случилось, что я упал на пол. Очнулся от воды, которой поливал меня озлобленный Шаховской.
- - Поднимайся! Нечего прикидываться больным! В карцере быстро вылечишься! Вставай, вставай!
С трудом поднялся на ослабевшие ноги, держась дрожащими руками за стенку.
- За стену не держаться! А ну шаг назад!
Не знаю, сколько времени я простоял на дрожащих ногах. Наконец не выдержал и прошептал:
- Пишите. Плохо отзывался о Советской власти.
Тело обмякло, словно разваливаясь на части. Я опустился на пол. Смертельная усталость охватила все тело, хотелось спать и только спать, не открывая больше глаз.
Шаховской что-то долго старательно писал, на меня не обращая никакого внимания, а я, прижавшись спиной в угол, чувствовал, что отдыхаю и мне больше ничего не надо, только бы остаться в таком положении до утра, чтобы меня никто бы не трогал.
- Рацевич! Вставайте! Подойдите к столу, - сквозь сон услышал я приглашение следователя подписать протокол показаний.
Шатаясь, как пьяный, подошел к столу.
- Зачитать протокол?
- Не надо...
С трудом вывел подпись под документом, который не прочитал.
И опять вспомнились слова профессора Тыниссона: "... хотя вы уверены в своей невиновности, вас все равно сделают политическим преступником, никакие разумные доводы и доказательства не помогут, заставят сознаться и подписать...".
В следующую ночь визит к Шаховскому повторился. Я приготовился к тому, что от меня потребуют новых "чистосердечных признаний", снова часами заставят стоять на одном месте, благо первый опыт удался...
Шаховской в хорошем настроении вышагивал по кабинету, чуть посвистывая и когда я вошел, первым делом предложил закурить.
- Сегодня будем закругляться, - потирая от удовольствия руки, шутливо произнес он, - следствие закончилось, осталось завершить некоторые формальности.
Состояние мое было настолько скверно, что к этому сообщению я отнесся совершенно равнодушно. Постоянное недосыпание вызывало сильнейшие головные боли и головокружения. Не помогали порошки, которые приносила в камеру изредка навещавшая нас медсестра. Просил записать меня на прием к врачу. Она обещала это сделать, но почему-то не вызывали. Шаховской заверил меня, что может посодействовать в этом деле и утром меня отведут в медпункт.
- Не сомневаюсь, что меня осудят, - сказал я Шаховскому, когда подписывал окончание следствия, - достаточно убедительна статья обвинительного заключения - 58-я пункты 10 и 11(антисоветская пропаганда и пребывание в антисоветских организациях). Хотелось бы все-таки узнать, каков будет приговор, какой срок наказания ждать?
- Страшного ничего не будет, вина ваша не столь велика. Думается на срок от трех до пяти лет отправят в исправительно-трудовой лагерь. Отбудете наказание и вернетесь домой.
Все утро напрасно ждал вызова к врачу. Шаховской поступил так же, как и медицинская сестра.
После обеда дверь камеры неожиданно отворилась, и вошли двое надзирателей. Двое других остались в коридоре.
- Всем, находящимся в камере, за исключение Тениссона, быстро собрать вещи и выходить по вызову!
Тяжело больной профессор неподвижно лежал на койке. Он, конечно, слышал команду, но по его бледному лицу трудно было понять огорчило его это сообщение или нет. Первым из камеры выходил Реек. Он прошел мимо его, даже не попрощавшись. Каждый из нас стремился побыстрее вырваться из камеры-душегубки в любую, пусть хоть самую строгорежимную тюрьму, но где можно вволю дышать воздухом, а не испарениями собственных тел. Я протянул Тениссону руку, сказав ему на прощание:
- Желаю, профессор, как можно скорее поправиться, освободиться и быть дома.
Глаза его стали влажными. Я едва различил его слабое рукопожатие. Задержав мою руку в своей, он прошептал:
- Спасибо на добром слове! Но я уже не верю, что смогу увидеть своих детей и внуков. Разве что на том свете...
За мной последним захлопнулась дверь камеры, закрывая очередную страницу моих мытарств по тюрьмам и лагерям. Впоследствии пришлось встретиться со многими, которые со мной и после меня сидели во внутренней тюрьме на Парги ул. Интересовался у них судьбой Тениссона. Некоторые слышали, что он был в одной из камер, болел, но что с ним произошло дальше, никто толком рассказать не мог. Вероятнее всего здесь он и закрыл глаза, уйдя в мир иной.
В "черных воронах" нас перевезли на "Батарейную" и распихали по маленьким камерам, где спали не на койках, а на полу вповалку "валетами". Сразу же почувствовали облегчение режима. Разговаривать можно было в полный голос, охрана не очень беспокоила, в "глазки" заглядывали не часто. Мы радовались как дети тому обстоятельству, что окно было открыто настежь, дышалось легко и свободно и только деревянный козырек, навешенный с наружной стороны окна, не давал возможности посмотреть, что происходит во дворе тюрьмы.
В новом месте сразу же узнали чрезвычайные новости. Война с Германией в полном разгаре. Не в силах сдержать превосходящего техникой и вооружением врага, наши войска отступают. Фашистские самолеты залетают глубоко вглубь страны и бомбят мирные города. Обстрелу с воздуха подвергся стоящий на Таллинском рейде крейсер "Киров".
Во все времена тюрьма являлась рассадником самых необычайных, фантастических слухов, именуемых в заключении "парашами". Парашей в тюрьме называется железная бочка или деревянный ушат, используемые, как туалет. В старых тюрьмах заключенных на оправку выводят два раза в день - утром и вечером, в остальное время приходится пользоваться парашей, которая дважды в день выносится из камеры самими заключенными, ими же вымывается в общем туалете. Есть что-то общее между парашей-бочкой и парашей-слухом. Их выносят из камер заключенные. Случайно встречаясь с постояльцами других камер, они узнают новости, чаще небылицы и, возвратись обратно в камеру, передают их в еще более искаженном, преувеличенном виде.
В тюрьме на Батарейной ул. я пробыл три дня, но за это короткое время услышал столько новостей, что просто растерялся, не зная, чему верить и что отнести на счет "параш".
Прежде всего, меня поразило исключительно бодрое, приподнятое настроение обитателей камеры. Оказывается, все были убеждены в скором освобождении: по их словам немцы будто бы договорились о нашем обмене на заключенных коммунистов в немецких тюрьмах. Крупный таллинский торговец Мунк старался меня убедить, что наш перевод с Парги ул. закономерен. Выпускать из тюрьмы будут якобы небольшими группами. Каждого обеспечат проездными документами до дома.
По ночам мы слышали далекие разрывы бомб. И по этому поводу нашлись оптимисты-комментаторы, которые уверяли, что немцы находятся на подступах к Таллину, город со всех сторон окружен, со дня на день будет взят и тогда откроются ворота тюрьмы.
На третьи сутки каждому выдали сухой паек: буханку хлеба, несколько кусков соленой горбуши, сахар. Я осторожно заметил, что не иначе, как предстоит дальний этап. Камера заволновалась, раздались недовольные восклицания: "Ишь чего надумал!, "Нашелся провокатор!", "Не понимаешь, так молчи!".
Долго размышлять, почему выдали сухой паек не пришлось. Раздалась команда: "Всем быстро на выход с вещами!". В коридоре построились парами. Сперва повели в каптерку, где выдали отданные на хранение вещи. К нам присоединялись выходящие из других камер. Всех вывели во двор. Последовало распоряжение: сдать все чемоданы. Квитанций не выдавалось. Куча пустых чемоданов образовала высокую гору посреди двора. Вещи из них распихивались в вещевые и полотняные мешки, наволочки, в простыни, полотенца и даже в портянки.
Огромный двор гудел тысячами голосов русских, эстонцев, других национальностей. Из камер выводили все новых и новых заключенных, которые размещались где попало: вдоль стен, на мостовой, на плитах тротуара, на булыжниках.
Из уст в уста передавалась самая последняя и злободневная "параша": этап пойдет в г. Киров (бывшая Вятка), когда-то губернский город, служивший в дореволюционной России пересыльным пунктом для следовавших в Сибирь арестантов. В сознании не укладывалось, на каком основании эпатировались не осужденные судом, с незаконченным следствием и просто такие, которых арестовали всего лишь несколько дней назад и которым обвинения еще не были предъявлены. Надзиратели молчали, а мы сами поняли, что из-за близкого фронта нас эвакуируют в глубокий тыл. Слухи оказались верными. Местом эвакуации был город Киров. В этом городе подследственным пришлось подписывать обвинительные заключения, некоторые подписывали свои приговоры на различные срока заключения. Большинство, в том числе и я, на суде не присутствовали, а были осуждены заочно особым совещанием в Москве.
С наступлением сумерек в разных концах двора раздалась команда: "Строиться камерами, группами по 80 человек". Огромная толпа заключенных пришла в движение. Искали друг друга, искали потерянные вещи, доедали остатки пищи. Строились по четыре в ряд. Надзиратели выравнивали ряды, наводили порядок.
Наконец открылись массивные железные ворота тюрьмы. По ту сторону сплошной стеной стояли вооруженные автоматами и с овчарками солдаты НКВД.