Садовский Михаил
Четыре дня

Lib.ru/Современная: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Помощь]
  • Оставить комментарий
  • © Copyright Садовский Михаил (msadovsky@mail.ru)
  • Размещен: 13/09/2026, изменен: 13/09/2026. 299k. Статистика.
  • Сборник рассказов: Проза
  • Скачать:
  •  Ваша оценка:
  • Аннотация:
    В книгу вошли короткие рассказы, написанные в разные годы о жизни России, начиная с 40-х годов до нынешнего времени


  • Михаил Садовский

      
      
      
      
      
      
      
      

    ЧЕТЫРЕ ДНЯ

    (СБОРНИК РАССКАЗОВ)

      
      
      
      
      
      
      
      
      
      
      
      
      
      
      

    МОСКВА

    2015

    СПИ, МАЛЫШ

      
       "Спи, Малыш, спи"... Эта вечная луна тихонько положила на пол квадрат окна, часть его оказалась на кроватке и согнулась вместе со свисающим одеялом. Он сидел рядом на стуле уже который час, накло­нившись вперёд и положив руку на маленькое горячее тельце ровно между лопаток. Вторая рука его свисала с распущенной ладонью и полусогнутыми пальцами.
       "Вся усталость и боль стекают вниз, вниз по этим пальцам", - мысленно повторял он, как учили мудрецы ушу. И в полудрёме усталости ему представлялось, что он насос и рука, лежащая на этом тельце, втягивает всю болезнь в себя, а потом жар и боль стекают на пол по другой, опущенной, руке, перемешиваются с лунным светом, растворяются в нём и исчезают.
       Пространство становилось бесконечным, глаза закрывались, и ему казалось, что это уже он сам много, необозримо много лет назад лежит с раздутой от свинки перевязанной щекой на старом топчане в угловой комнатке у добрых знакомых в доме, один - с самого дорассветного утра и до позднего вечера. Непереносимо хочется есть, но он знает, что кроме двух кусков чёрного клёклого хлеба ничего нет в тумбочке на кухне и что, если взять в рот кусочек и попробовать жевать, побежит обильная слюна и так заломит в скуле под больным ухом, что нужно будет обязательно выдохнуть какой-нибудь звук, чтобы с ним вместе утекло немножко боли, а потом придётся судорожно глотать воздух, чтобы не задохнуться от его нехватки. И от этого движения в горле станет опять невыносимо больно - так, будто голова треснула и в эту щель всаживается боль, похожая на проволочную сетку, которой моют почерневшие на керосинке кастрюли.
       Поэтому он лежит тихо и постанывает изредка от жалости к самому себе и оттого, что время болезни неудачно, потому что на дворе весна, и скоро день рождения, и ручьи такие замечательные бегут, и солнце такое тёплое и безотказное - греет и греет, сколько ни подставляй ему лицо и шею. Тогда все они, мальчишки, садятся в ряд на пустыре на гнилое влажное бревно, подстелив обрывки старых дерматиновых сумок и уже высохших газет.
       Он не ждёт. Дремлет в бесконечном дне, отрывается на момент от липкой дрёмы и снова тонет в ней, не поворачиваясь и не шевеля даже пальцами, потому что всё вызывает острую боль. И ещё терпит, терпит до последнего момента, пока, кажется, сейчас лопнет живот, и тут уж, невзирая на колотьё и кружение головы, держась за стенку, босиком по холодному полу стремится в туалет, и долго, долго стоит над ржавым унитазом, в котором струится вечный ручеёк. Потом, продрогнув, летит, лёгкий и почему-то радостный, в свою остывшую постель, поджимает ноги, сворачивается калачиком и замирает: наступает расплата. Тиски боли безжалостны, и ему, чтобы одолеть их, надо, главное, не шевелиться, а это так трудно, когда болит... Он закрывает глаза, и снова благостная дрёма забирает его голодное обессиленное тельце.
       Но он всё слышит и незаметно начинает ждать, потому что смеркается, где-то далеко хлопают двери, звонки ждут ответа, чья-то речь тревожит нетронутое безмолвие целого длинного дня.
       Это самое радостное время, когда возвращается мама, когда не страшна никакая боль, когда совершенная правда, что скоро выздоровеешь, чему не верилось и сегодня утром, потому что боль никак не проходит пятый день... или шестой? Просто он сбился со счёта... А она придёт, подоткнёт одеяло, положит шершавую холодную ладонь на лоб, и они оба замрут на минуту, такую долгожданную и сладкую. За эту короткую минуту боль неожиданно сморщивается, и уже можно проглотить тарелку ненавистной, несмотря на жизнь впроголодь, манной каши из неизвестно где добытой крупы, без молока и масла. Но он тогда не знал или забыл, что их положено добавлять в эту кашу и тогда она становится ужасно вкусной, не комковатой и не заклеивающей горло.
       А потом уже, совсем перед тем, как ночь опять разъединит их, мама садится рядом и кладёт руку на его спину, и он сквозь одеяло чувствует тепло этой руки и слышит, уже против воли уплывая в мир сна: "Спи, Малыш, спи...".
       Ему хочется ещё раз услышать это. Ещё. Ещё разок... Но сладкий мартовский воздух, льющийся через форточку, совсем опъяняет и смаривает его. Сон... Сон, глубокий и бесконечный. И по этому воздуху, прописанному врачом как единственное лечение, потому что усиленного питания взять негде, он уплывает в своё ещё более раннее детство - грохот бомбёжки, усталые теплушки, горящие от немецких фугасок-зажигалок, колёсный пароход, кренящийся набок от сгрудившихся эвакуированных, стремящихся к берегу, в тишину полумёртвой, переполненной беженцами деревни, под ночную необычайного размера и красоты заволжскую луну, от которой ни спасу, ни придела.
       И так круг замыкается. Он медленно и нехотя выплывает в свой нынешний мир из полудрёмы - мир, который никому не доступен и не дорог так, как ему. И только одного человечка хочет он впустить туда и жить там с ним вместе, не потому, что в мире этом уютно, сытно и безопасно, а потому, что он знает, как провести по нему своего дорогого Малыша, чтобы наполнить его добротой и неопределяемым чувством - умением ощущать близких, где бы они ни находились и о чём бы ни думали.
       "Спи, Малыш, спи. Жар утекает из тебя через меня, и лунный свет не будет жёстко очерчивать тебя и не будет вытягивать из привычного мира". Этот свет умеет быть ласковым и добрым, как горячее молоко с маслом, убивающее "свинку". Он не знал, что его можно не любить, это молоко, потому что давно не видел масла, а маргарин и лярд совсем не похожи на масло. Он никогда не пил такого, а сегодня соседка принесла пол-литра в банке и кубик масла. И банка, покрытая вощёной бумажкой, с этим кубиком на ней, завёрнутым в такую же бумажку, стояла между рамами окна - в самом холодном месте - и ждала вечера, когда мама подогреет в кастрюльке с ручкой, нальёт в чашку душистое молоко и осторожно опустит в него четверть кубика, а потом ещё твёрдого, как жмых, мёда, неизвестно где добытого.
       И это всё надо выпить, торопясь от голода, обжигая губы и стараясь не торопиться, чтобы растянуть удовольствие. Но вдруг остановиться в ужасе оттого, что натворил, и спросить совершенно упавшим от стыда голосом: "А ты?". И не соглашаться, не соглашаться - ни глотка! Ни глотка больше! "А ты?" Вот совсем темно, и теперь, после внезапного пробуждения, выпитого молока, благословенного тепла и прилива жизни, дарованного этой чашкой, сон совсем неодолим. Ты снова подтыкаешь под спину одеяло, и накидываешь сверху своё старое, пригодное только для огородного пугала пальто, и невыразимо сладко, врачующе шепчешь: "Спи, Малыш! Спи!".
       Там, только там, у себя внутри, он может погрузить его во всё это, чтобы он вырос навсегда почувствовавшим этот вкус простых слов, выпив его вместе с молоком, - похудел, вытянулся, встал после изматывающей болезни немножко другим. Немножко. Без всяких пролетающих мимо воспитывающих запретов и разрешений, вырос политый этим лунным светом, растворяющим боль и радость, без которых в их собственной междоусобной борьбе и поочерёдных победах ничего не бывает настоящего - такого, как "спи, Малыш!".
       "Спи, Малыш! Спи! Во сне всё проходит. Луна не втянет тебя в свои безумные игры...
       Когда твоя мама была как ты, я бегал по городу и добывал ампулы, чтобы спасти её!.." И он снова свалился в ту дрёму, которая их объединяла сегодня. Необозначенные дороги прихотливой памяти приводили его на забросанную снежной грязной кашицей улицу среди старых домов, повидавших жизнь ещё до разгула люмпенов и затаившихся после, а потом неожиданно состарившихся, когда рухнули все надежды. По этой улице - в аптеку, где в подвалах ещё хранились вычурные пузырьки от микстур и оподельдоков прошлого века, там через боковую дверь без вывески - в контору управляющего с зажатыми в кулаке в кармане одолженными пятнадцатью рублями, по тёмной скрипучей деревянной лестнице - на второй этаж, сквозь неистребимые запахи борьбы, которые распространяют все пузырьки, коробки и таблетки в аптеках в любом конце света. Тот напряжённый вопрос и надежда, засевшие в одном необходимом сейчас имени и отчестве, и отпускающая радость, что он на месте - спаситель. Будто уже отступила болезнь... Нет. Вот они, три выданные грамма надежды, запаянные в островерхое стекло и уложенные в коробочку с импортным названием, тоже подтверждающим силу средства и оправданность усилий. Домой, скорей домой!
       Он летел, не ощущая промокшие ноги, вспотевшую спину и прилипший к шее шарфик в ту ночь, которая была наполнена одним стремлением и просьбой: "Спи, Малыш, спи!" И под рукой ощущалось, как отвергало после укола лихорадку щуплое тельце, плотнее ложилось на залитую лунным светом кровать, словно отдавало ей последние остатки болезни, которой бесполезно было рваться в другую атаку, потому что прозвучало уже рубежное слово "кризис".
       Тогда ночь умещалась в такой маленькой и тесной комнатке, что невозможно, некуда было спрятаться от всего, что она предлагает и навязывает - все страхи, насморки духоты, шорохи мышиных вылазок и тревожный звон тишины, топот сердца, перемешанный с гулкими басами радиолы из соседнего подъезда, - всё это не смогло заслонить легко обозначенного звука ровного младенческого дыхания. И та же усталая рука, уже не сопротивляясь, а затекши на весь остаток ночи, как проводник, передавала тебе однажды сказанные слова: "Спи, Малыш. Спи!".
       Он смотрел на него, ещё не совсем вернувшись из дрёмы, как бы остановясь передохнуть на полпути, смотрел раскрытыми глазами и боялся шевельнуть даже пальцами - удивительно и неразделимо слились все они, самые близкие, в один образ, втиснулись в одну неразрываемую оболочку, нисколько не постаревшую и не изменившуюся за столько десятилетий, сквозь войны, узурпацию власти, геноцид, обман, отрицание веры и океан лжи, вечной, необъятной и неистребимой...
       Тут, в лунном сумеречном свете, ему показалось, что он увидел мелькнувший профиль маминого лица, прильнувшего к ним троим и вдруг растворившегося в них, будто втиснутого сквозь их живую общую кожу. Он вздрогнул и уставился на сползшее далеко влево светящееся пятно, почувствовал, как горяча и потна его ладонь на тёплом, мерно вздымающемся и опадающем с каждым выдохом тельце. Сквозь стекло было видно, что ночь растеряла звёзды и медленно отступала перед рассветом.
       Заскрипела кроватка, одеяло сползло одним углом на потемневший безлунный пол... Тогда он встал и, не боясь заскрипеть шагами, направился к двери, обернулся в её проёме и негромко сказал: "Спи, Малыш! Спи..." - потому что был уверен: и на этот раз он победил.
      

    МИТЕНЬКА

      
      
       Ангелы так и выглядят. Наверное. Хрупкие, тоненькие, с голубовато-розовыми жилками, проступающими сквозь белую кожицу, и золотыми локонами, стекающими от макушки во все стороны. Звали его Митенька. Все. Даже те, кто ходил ябедничать не по делу: "А Митенька игрушки не собирает!". Никто и не носил в голове его фамилии... И как такие ангелы у пропойц получаются?..
       Он не знал ни матери, ни отца... А впрочем, отца вообще никто не знал, да и был ли он. Не в смысле непорочного зачатия - просто и сама роженица на этот вопрос ответить не смогла. Долго гадала, кто бы им мог оказаться, да не выбрала никого из своей памяти. Так и осталась в анкете графа "отец" с прочерком. А мать лишили родительских прав прямо в роддоме. Родила и спасибо! Куда же девать ребёнка? В детдом. А ей и забрать некуда - сама Бог весть где ночует, и доверить такой нельзя - она ж его сразу водкой поить станет да ещё какой-нибудь дряни в неё подмешает...
       Единственное, что смогла дать ему непутёвая мамаша, - имя.
       Митенька сначала развивался нормально: вес набирал, в высоту тянулся, зубки предъявлял и лепетал - всё вовремя. И не капризничал, по ночам не плакал... да ещё такой красавец! Все ахали только да жалели его очень. Митенька! А он тоже всех любил - не дрался, игрушки уступал и не капризничал! Ну ангел да и всё! Но как чуть подрос, замечать стали, что задумывается он... Не то чтобы грустным становится, а отойдёт в сторонку и вдруг будто выключится - не видит никого, не слышит... Ему: "Митенька! Митенька! Митя..." - а он только губками шевелит тихонечко и иногда вздыхает, но глаза ясные-ясные, голубизной брызжут и смотрят в окошко повыше, на небо...
       И правда, что-то неземное, ангельское в нём было.
       Нянечка тётя Паша, грубая с виду, толстобокая и очень чувствительная, обронила как-то, глядя на Митеньку: "Не жилец он!". Ну, директору донесли, как положено, сразу - особенно в передовом женском коллективе, и получился скандал - большой, с разносом и угрозами. На это тётя Паша, шумно сморкнувшись в платок и откашлявшись, ответила при всех на пятиминутке в кабинете директорском: "Уволить ты мене не сможешь. Я тут сорок один год уже! На пенсию сама не уйду - мне смерть без них, без детишков! Да и где ты такую лошадь мне на замену сыщешь за гр`оши эти?.." Все промолчали, да и директорша ничего не ответила, потому что знала - правда это... А через несколько дней постучала Паша в главный кабинет и спросила, вошедши: "Ольга Фёдоровна, не позволишь мне Митеньку на субботу взять? - и, вздохнув тяжко, добавила: - Ты не сердись, я ить правду сказала... Знаешь, сколько я повидала тут! Иии..." "Правда-то не всякому нужна!" - покрутила директорша головой, как бы ввинчиваясь в пространство, и махнула на пришедшую рукой: "Бери, конечно, да только думай, что говоришь-то! Он же ещё маленький!".
      
       В выходные дни всех по порядку, в очередь, разбирали по домам взрослые, которых было меньше, чем ребятишек, а Митенька, так получалось, чаще всего отправлялся с бабой Пашей в её чистую с деревенскими занавесочками и кучей подушек на высокой кровати комнату... Он ждал этого часа потихоньку, не собираясь, не подавая вида, что волнуется, но когда появлялась его субботняя бабушка, уже без белого халата, и утробным голосом произносила одно и то же знакомое: "Ну чё ты? Готов, что ли?" - он вскакивал и трусил к своему шкафчику с зайцем на дверке, где висели его вещи и лежала серенькая сумочка, из которой торчали длинные уши такого же серого плюшевого зайца.
       По дороге они шли обязательно за руку, не спеша, полные счастливого часа, и молча. Каждый думал о своём. Митенька - почему баба Паша так вкусно пахнет, и что завтра они пойдут смотреть мультики, раз она обещала - обязательно, а сама Паша - что ходить бы ей так со своим внуком, да кто ж ей даст его навсегда в её-то годы, да при её зарплате и образовании... Она и до воспитательницы вот не доросла, а почему - кому какое дело. На должности-то назначают не по душевным плюсам, а по бумажке об окончании, а когда ей учиться было?.. Ещё в войну пришла сюда девчонкой, когда эвакуированные повалили... Сирот-то ого-го сколько война наплодила. Это теперь, когда бы жить да жить, потаскухи вон что творят: и детей бросают, и в пятнадцать рожают - сами ещё дети... Вот перестройка-то эта - хуже войны, всё раздолбали... "Звали учиться потом, правда, - перебивала она сама себя, - да лень было, что ли?" Она уж не помнила... Шло как шло, вот и вышло... Да, правду сказать, неплохо всё же вышло... Вот у неё теперь Митенька, ангелочек беленький...
       Когда советская власть рухнула и страна развалилась, стали в их детском доме появляться чужие люди, говорившие на непонятном языке, приносившие новые запахи... ребятам - игрушки и одежду, а взрослым - новые заботы и тревоги. Они показывали фотографии своих домов и замечательных комнат, уставленных шкафами с игрушками, они брали кого-нибудь из ребят на субботу и воскресенье, а потом и вовсе забирали с собой мальчишек и девчонок в новые семьи навсегда... Воспитатели плакали, расставаясь, но при этом говорили тихонько: "Счастливый билет вытянул!" - а в их большом трёхэтажном доме появились цветные телевизоры, конфеты с иностранными фантиками, кроссовки с иностранными названиями и даже Барби с полным гардеробом...
       Тягостное ожидание поселилось в тихом, пропахшем щами и карболкой доме. Младшие ничего не понимали, а старшие втихомолку гадали, к кому приедут незнакомые мама и папа и заберут, как прошлый раз Кольку, а перед тем Машку, а ещё до того Васю с Ленкой сразу двоих, хоть они и не брат с сестрой. А Вязниковых не взяли, а они два брата...
       Митенька ничего не ждал. Воспитательниц, как все, звал "мама", но у него ещё была бабушка - баба Паша... Но и он смотрел во все глаза, как приезжают чужие, и ходят по дому, и отделяют кого-то, и уводят с собой всё чаще, и одаривают остальных конфетами и игрушками...
       Когда кто-нибудь прощался, крепко держась за руку новой мамы, что-то стягивало Митеньку изнутри в маленький комочек, и он смотрел в окно далеко- далеко, где над синим лесом облако то выставляло ноги, будто хотело спуститься на землю, то распускало парус и улетало в голубизну, куда всегда уплывало солнце...
       В пять лет он стремительно познавал мир - без разбора, цепкой памятью сохранял то, что проскальзывало мимо взрослых, и всё чаще задумывался. Губы беззвучно шевелились, и со стороны казалось, будто всё его существо витает в этот момент где-то далеко, а вместо него спустился ангел, который не слышит оклика, не чувствует толчка и не знает слов "обида" и "ревность". Потом он "включался", возвращался в жизнь так же внезапно, как исчезал, и снова обретал свой ангельский образ...
       Врачи предполагали разное, поскольку простые анализы ничего не указывали... Но все сходились на том, что ему ещё повезло: слава Богу, не хуже - при таких-то родителях, хотя и вспоминали сразу, что про отца вовсе ничего не знают, да хватало и матери с её непотребной сутью... И ещё они предполагали: с возрастом это должно пройти - "перерастёт", и всё...
       А ребята вокруг разделились: некоторые помнили своих матерей и даже знали, некоторых матери посещали и обещали, что скоро заберут их, - они ждали и хвалились перед другими, что у них-то есть матери... Митеньку пытались задирать и дразнить: вот у него никого нет, но он не завидовал, а только отключался - может быть, от нервного напряжения - смотрел отстранённо вдаль, словно ждал чего-то, чего другие знать не могут...
       Когда появились эти двое: он - высокий, с красивой седеющей головой и она - в тренировочных брюках со вздутыми коленками, с толстым животом, с которого спереди неровно и низко свисала майка, как короткая мятая юбка, что-то шевельнулось в душе Митеньки. Он почувствовал, что с ним должно произойти небывалое, неожиданное - именно с ним, потому что ловил на себе мимолётные, но пристальные взгляды, видел, как "мамы" и эти, новые, говорят, стоя в дверях, и, хотя не слышал ни звука, ему казалось - о нём...
       В доме уже привыкли, что за кем-то приезжают. Это случалось теперь нередко. Все напрягались, наступало тревожное ожидание, пока не выяснялось, за кем именно... Тогда напряжение спадало и разряжалось скрытыми слезами, ночными истериками, повышенными дозами транквилизаторов и счастливой бессонницей избранника... А нянечки непривычно недосыпали по ночам и тихо ворчали...
       Митенька с испугом смотрел на свою бабу Пашу, потому что, возможно, он один-единственный почувствовал, как заволновалась она, стала скованно говорить и всё чаще незаметно поглаживала его по спинке, чуть слышно бормоча: "Не тушуйся, не тушуйся!". Она, не посвящённая в тайны директорской кухни и лишь по слухам и намёкам угадывавшая следующего избранника, при каждом приезде переживала больше всех и боялась за "своего", единственно близкого и любимого на всём белом свете, но не дай Бог, чтоб это обнаружилось прилюдно: такое каралось жестоко, вплоть до увольнения с работы, да и каждый понимал, какую боль невольно может причинить остальным детям...
       Баба Паша замерла и ожидала. Новая пара каждый день приходила в дом и проводила с ребятами время до отбоя, никого не выделяя, а когда оказалось - правда, что это за Митенькой, и он в субботу не уйдёт ночевать, а останется с новыми родителями в доме, в специальной комнате, - словно какая-то жила лопнула в ней, и кровь так ударила в голову, что пришлось поскорее выскочить на крыльцо и глотнуть прохладного воздуха.
       Происходящее Митенька переживал гордо и с недетским достоинством: не вешался на новых родителей, не выпрашивал подарки и не капризничал... Он был очарован отцом - его ростом, сильными руками, непонятно чем близкой ему улыбкой и единственным произносимым по-русски, с большими усилиями и акцентом, словом "ка-ра-шо". Он и матери своей уже прощал её непомерный живот, некрасивые брюки и космы, свисавшие по сторонам лица: ему больше нравились гладко натянутые волосы и пучок, как у бабы Паши, и платье с тонким ремешком, как у Ольги Фёдоровны, но ведь это мама... Он изо всех сил хотел полюбить её... И эти два замечательных слова теперь касались именно его - "папа" и "мама"...
       Он замирал и улетал куда-то в неведомую даль ошеломляющей фантазии и света, глаза останавливались, таращились и даже не моргали, а губы тихонько шевелились... Он не слышал, как шепталась пара, кивая на него, как щёлкал пальцами отец, пытаясь привлечь его внимание, как легонько до рукава дотрагивалась мать... и испуганно качала головой...
       "Родители" непривычно долго пробыли в их городе. Они опять ходили и присматривались, потом опять остались ночевать в доме... с другим мальчиком... и Митенька понял, что его не выбрали...
       Когда они не появились утром в привычное время - догадался, что уехали... И Кости не было на обычном месте за столом...
       Митенька не заплакал, и лицо его не исказила никакая гримаса, только, если присмотреться, было видно, как мелко дрожал в его руках подаренный "родителями" зверь непонятной породы, которого он держал перед собой...
       Баба Паша сквозь обиженную радость почувствовала страшную гнетущую тоску и нарочно задержалась, чтобы пройти после отбоя по палатам и удостовериться, что Митенька спит...
       "Ты что задержалась? - удивилась её товарка Клава. - Ступай. Отдыхай - сами управимся..." - и понимающе вздохнула. Баба Паша незаметно перекрестила Митеньку и тоже вздохнула... до субботы было ещё два дня...
       Ночью ему приснилось, что он сидит посреди реки, на большом крутолобом ноздреватом валуне и старается удержаться изо всех сил, потому что сидеть неудобно - твёрдо, и то одна нога, то другая начинают сползать, и тянет его вниз, к гладкому полупрозрачному зеркалу. Он клонится в одну сторону и тогда протягивает руку в другую, чтобы подтянуться, но не за что зацепиться, и гладь воды качается и ослепляет, так что невозможно поймать равновесие, но он изо всех сил напрягается и рывком успевает качнуться, чтобы не сползти и не упасть в глубину, тогда деревья, отражённые с противоположного берега, кивают все сразу и тянут к нему снизу свои лапы: иди, иди, иди к нам, иди...
       Он открыл глаза, плохо понимая, что делает, сполз с кровати, босиком неслышно выплыл из комнаты, поднялся по лестнице на третий этаж, в туалет, распахнул приоткрытое окно, втянул сочный ночной воздух, вскарабкался на подоконник, ударив коленку о ребро холодной батареи, разглядел чёрный гребешок далёкого леса, куда уплывали облака и садилось солнце, оттолкнулся и полетел по-ангельски туда, за ними, в недосягаемую даль и навсегда.
      
      

    ТРЕТЬЯ ПОПЫТКА

      
       Чего бы, казалось, проще: ни вернуть, ни оспорить, ни поправить что было.
       Когда ветер дует с залива, нагоняет волну, запирает воду в реке, она поднимается, сжимает пространство между землёй и небом и наполняет город тревогой, тоской и смертью...
       Когда город полон смертью и окольцован врагами, ждут ветра с Ладоги. Он взломает лёд, дохнёт холодом и надеждой... На воде не остаётся следов, и льдины унесёт вместе с врезанными в них колеями дороги, воронками от бомб и снарядов, вмёрзшими железяками и кузовами, лафетами и колёсами, оставшимися от разбитых машин и пушек, вместе с останками, недоклёванными воронами, вместе с надеждами и слезами, которые нигде не оставили следа и больше ничего не значат и не стоят...
       Теперь вспоминать не трудно... Не то чтобы время лечит, оно не лечит: наслаивает, наслаивает, и сквозь толщу всё труднее пробиваться старой боли - новой хватает, а слои всё ложатся и ложатся... От этого сгибается спина, и тяжело ногам, и голова клонится книзу, вроде силится человек разглядеть получше, что было, и порой снова удивиться...
       Детей стали вывозить из города вместе со стариками сразу. Ещё и не было этого слова - "блокада", да и не думал никто, что далеко уже на юго-востоке от города с завыванием на резком снижении из-за облаков вынырнут самолёты с крестами, первыми же бомбами раскурочат путь впереди паровоза, а потом звеньями методично и с насмешкой, покачивая крыльями, потянутся вдоль состава, затарахтят пулемётами... Кто помоложе и поудачливее, соскочит на откосы и бросится со всех ног до ближних кустов и ёлочек, высаженных вдоль полотна для его защиты от снега в метели и бураны, а остальным вечная память, и упокой их души Бог, проглядевший, знать, как хляби небесные прорвало свинцовым градом...
       - Ты думаешь, им сверху было видно, в кого попали? - интересуется она, замедленно произнося слова. - Ты ж летал тоже! Видно?
       - Я же не тогда летал, позже, и не на таких машинах, ещё пострашнее... Да зачем тебе знать это? Зачем? Ты молись, что жива осталась!
       - Осталась? - удивляется она. - Всех же убить не могут?
       - Могут. Могут. Послушай, зачем вспоминать это?
       - А само вспоминается. Понимаешь, раньше впечатлений в жизни больше было, а теперь один ящик поёт, другой показывает - да это ж всё чужое, а своих впечатлений мало, и старое снова наверх поднимается... Ты видел, как белка в колесе бегает? И я теперь в колесе своего прожитого. И сил бежать нету, и остановиться не могу, а даже наоборот: чем старше, тем колесо всё скорее крутится. Видишь, я за ним не поспеваю: медленнее говорю, а бегу всё быстрее, быстрее... Чего достичь хочу?
       С первого раза, как нас вывозили, в бомбёжке бабушку с дедушкой навсегда потеряла. Потом отец со станками уехал в Сибирь - ни адреса, ни треугольничка. В тайге на снег станки поставили, высоковольтка рядом - подключили, и пошла работа. Те же дети работали, других никого не было. А потом вокруг цех строили, ну это ты всё читал, знаешь...
       Вторым эшелоном отправили... Там уж одни дети: дома детские, сады, даже ясли, на авось: а вдруг прорвутся, в городе всё равно конец... Я уже большая была, помогала. Мне тринадцать было... Сначала помогала в вагон сажать, потом, когда сожгли наш поезд, по кустам искать, по лесочкам собирать - кого хоронить, кого хоть укрыть. Уже осень настала. Как обратно тащиться?.. И всё: кольцо и зима, блокада... Ну, ты же читал про это... А потом уже ходили по городу, всех детей опять собирали, кто дышал ещё - это уже когда вода высокая стала, полая пошла, чтобы их вывезти...
       - Гиблый город, - вставил он в паузу. - Утопленник просто, в болото его император бросил, недомыслив. Не зря ж никто не жил там прежде... И никогда уж теперь этот город из болота не выберется. Судьба...
       - Конечно, судьба... А мы, знаешь, тоже через болото какое-то шли. Это я помню, когда нас потом на катер грузили. Я ещё шла сама, а многих несли. Всех в трюм спустили: оттуда уж бежать некуда было, если что. И душно, но никто не плакал, даже маленькие совсем. Знаешь почему? Все слушали. Мотор у катера гудит ровно, а когда вдруг над ним ещё гул, мы знали, что это самолёты, только не видно же, какие, а по звуку угадать не умели. Там одни дети были, взрослых - никого: места экономили. И когда вдруг стало трясти и кидать, поняли: опять бомбят... Один раз сильно очень подкинуло. Я головой об пол ударилась. Больше ничего не помню...
       - Ты подожди, не пропускай... Ты медленно говори, но и медленно рассказывай - не пропускай... Всё из маленьких клеточек в мире сделано, ты не теряй их.
       - Я не пропускаю. Темно стало. И ничего не помню... Когда очнулась, было тихо и очень жарко. Это я потом поняла, что от пожара: там, наверху, горело, весь катер, а меня в угол забило. Темно совершенно, и крикнуть не могу, и подняться, даже голову повернуть. Только когда глаза привыкли, далеко-далеко пробился свет рыжий, и кричит кто-то сверху: "Есть там кто? Отзовись!". Я поняла, что это ко мне, а ответить не могу. И дым вниз пополз, совсем душно стало. Последнее слышу - наверху орёт голос: "Ты понял, что я их по счёту сдать должен!", - и сильно выругался, чего я тебе повторить не могу. И всё, внутри жарко стало. Я на самом деле ничего не помню, только тот, которого ругали, полез вниз и ещё троих нас нашёл и вынес. Если б я одна осталась, может, и не полез бы. Они пересчитали - троих нет! Это уже он мне потом рассказал, и теперь мне кажется: я вроде сама всё видела. Так он рассказал, что это в меня перенеслось, и я уверена теперь, что сама видела, а на самом деле - нет... Но я не вру. Я ж первый раз в жизни рассказываю, тебе. А зачем тебе?
       - Сказать правду? Не знаю, только мне кажется, раз это было - я должен знать. А то прожить и не знать такого... Я уже не молоденький тоже, умереть и не знать такого...
       - А ты знаешь, что я сама запомнила точно: там пол железный был! Гладкий-гладкий, и плоский, и очень холодный... Он, по-моему, прямо в воде был - дно этого катера... Может такое быть?
       - Отчего не может? Всё может...
       - И я его руками трогала, ладошками. На спине лежала и с двух сторон ладошками гладила, нежно-нежно...
       - И говорила что-нибудь? Молилась?..
       - Не помню. А вот что гладила, - помню. Нежно-нежно...
       Если надолго замолчать, может, и не будет дальше ни слова... Память странная штука - у неё ни законов, ни правил, ни приличий: вдруг подкинет что-нибудь некстати и затопит, замучает, заморочит, а если замкнёт её - ничем не отворишь... Но одиночество сильнее памяти...
       - Ты знаешь, он потом ко мне приехал...
       - Кто?
       - Кто приехал? Фёдор. После войны, разыскал... Тот, который сквозь огонь вниз спустился, спас нас. Он меня старше на шесть лет был...
       - Разыскал тебя?
       - Да, представляешь! Издалека откуда-то, я уж забыла. Разыскал, разыскал...
       - Зачем?
       - Предложение делал...
       - Предложение?!!
       - Да. А я ему сказала: "Зачем ты так? Один раз меня спас, а теперь убить хочешь?".
       - Так сказала?
       - Сказала, а он не понял. Я ему говорю: "Я ж тебе жизнью обязана, как же мне "нет" сказать. Ты же знаешь, что у меня кроме благодарности вечной нет никакого чувства"... Видишь, как вышло... Неудобно... Я мучилась очень...
       - Разве за всё платить надо?
       - Не потому... Знаешь, я подумала, а если бы мне пришлось на его месте...
       - И что?
       - Я себя спросила... И от этой правды мне всю жизнь больно: я бы, как он, не сумела... Я трусиха ужасная... Мы потом встретились ещё раз, случайно, уж много позже, и я ему сказала это...
       - А это зачем?
       - Чтобы освободиться...
       - Ну, тебе-то в чём виниться? Так легла карта!
       - Не в этом дело. Я от себя освободиться хотела... А он мне, знаешь, что ответил? Я же не слышала тогда ничего, как они орали друг на друга наверху у люка... Он сам сказал мне, Фёдор: "Я бы тоже не полез. Анисимов, лейтенант мой, достал пистолет и говорит: "Лезь, сука! Мне что, под трибунал идти, что ли? Сказано: сдать по счёту! Лезь! Не то я тебя шлёпну..."" Он такие слова сказал неприличные... Я тебе повторить не могу... Я тогда плакала очень. Представляешь, я ведь никому не рассказывала, даже детям, да им и не нужно. Тебе вот первому... Так вышло... Ты меня всегда разговорить умеешь...
      
      

    "ЦИРКУЛЬ"

      
       "Отличная позиция, - думал он, разглядывая из окна двор: напротив - глухую стену приземистого кирпичного дома, слева - трёхметровый забор каменной кладки начала прошлого века, справа - створ узких ворот с разведенными в стороны чугунными крашеными-перекрашенными и облепленными серой пылью по чёрному лаку решётками. - Здесь можно долго продержаться... если только не снайпер сверху, с крыши, или танк подгонят к воротам, в лоб... А так никому не подобраться... На гранаты им рассчитывать нечего...".
       Сзади него шаркали шаги, какой-то лёгкий говорок шелестел мимо... Хихикнули девчонки под стук каблучков по щелястому, щербатому паркету... Он внезапно взмок, почувствовал такое категорическое выпадение из окружающего мира, что, казалось, не в состоянии будет вернуться... "Какая позиция? Какой снайпер? Какой танк?.. Если бы они, проходя мимо, могли заглянуть сквозь меня моими глазами, что я вижу, - точно бы ужаснулись и отправили в психушку...".
       По этому коридору, отрезанному от ротонды параллельно тянущейся вдоль наружной стены фанерной перегородкой, бесконечно сновали из старого корпуса в новый. А саму ротонду бывшей барской усадьбы тоже разделили на комнаты-лаборатории, из которых сквозь хлопающие двери сквозняк захватывал запахи и смешивал здесь: резкий аммиачный, приторно-сладкий черёмуховый, горелый, густо заправленный пылью от расплавленных электродов сварки... Это был "циркуль" - самый короткий, удобный и спасительный в дождь или мороз путь... по дуге градусов в двести...
       Но взгляд его всё никак не мог вырваться из решётчатого старинного переплёта высокого окна: ровно покрытые пылью с двух сторон, ставшие дымчатыми стёкла, и сквозь них вдруг равнозначно затуманенное временем виделось: такой же полукруглый двор, забор чудовищно крепкой кладки, которую не брал 76-й калибр, створ ворот, решётки, ротонда, заложенные мешками окна, щебечущая немочка на каблучках, прорывавшееся сквозь кашель ворчание старухи, наверное, матери, позиция. Запах весны, черёмухи, палёного перекаленного металла... Конец войны... и он уже капитан. Кого не уложило навсегда, росли в чинах быстро.
       А потом вторая картинка, только он снаружи, во дворе... В "циркуле" заложены пролёты окон, а пулемёт такой же, как у них, и он знает, что те могут долго продержаться, а у него рота... да что за рота - одни мальчишки срочной службы... мир же! Война почти десять лет, как закончилась, и что они тут делают, выглядывая из-за мощных столбов?! И он не хочет учить жить ни тех, что там укрылись, ни тех, что за спиной. Он выпал из времени... навсегда...
       Теперь он старше тех, что с ним рядом, в аудитории, на десять лет, и седина у него в висках так нравится девочкам, вчерашним школьницам...
       Он вытягивает наконец взгляд из окна, как штык из осевшего тела, и грузно идёт на бесшумных толстых подошвах модных полуботинок по "циркулю" до конца, а там - через бывший чёрный ход на улицу, перешагивает через лужу и сразу за углом слева ныряет в тамбур, по ступенькам в подвал, опять налево... За двойной дверью в жёлтом свете предбанника два шага - и ещё одна дверь, а там сразу длинное тело тира с яркой противоположной стеной в трёх зебровых кругах...
       - Здорово, Михалыч, - говорит он и протягивает руку сидящему у стола в полутьме человеку.
       - Навестить собрался? - Отвечает тот ехидно. - Мне гостями заниматься некогда...
       - Не ворчи! - Не обидевшись, отвечает вошедший. - Не было сил...
       - А сейчас где набрался? - Уже зло возражает сидящий. Он пристально смотрит на молчащего вошедшего, потом грузно встаёт, прихрамывая, подходит к железному шкафу, открывает скрипучую створку и вынимает оружие. Медленно возвращается к стойке, кладёт пистолет, рядом с ним перевёрнутую пустую крышку от коробочки, из которой отсчитывает в неё девять патронов, и кивает головой: - Иди, работай, у меня группа в два тридцать...
       - Я успею, - отвечает вошедший, подходит с стойке, заряжает пистолет, не глядя, на ощупь, ловко и бесшумно. Хозяин, прихрамывая, направляется к трубе, но пока он медленно совершает свой короткий путь, один за одним гремят выстрелы и вошедший кладёт оружие...
       - Спешишь? - Ворчит хозяин тира. Он несколько мгновений молча смотрит в трубу и совсем другим голосом произносит почти восхищённо: - Чёрт!
       - Дай ещё! - Говорит вошедший и протягивает руку. Хромой опять тащится к шкафу, вынимает новую коробочку и, не раскрывая, вкладывает в так и висящую протянутую руку. Вошедший снова поворачивается к стойке, разрывает с треском бумажную ленту, опоясывающую коробку, и наполняет обойму... В тире тихо, и выстрелы сливаются в один. Он снова заряжает и снова палит, и снова, и снова, кажется, в каком-то запое, остервенело, не целясь, без перерыва, нажимая и нажимая на спусковой крючок и возвращая чуть подпрыгивающую, вытянутую на всю длину руку в её необходимое исходное положение, пока не опрокидывает вверх дном пустую коробку от патронов... Тогда он кладёт пистолет и поворачивается уходить...
       - Чёрт! - опять произносит хромой, отрывая взгляд от трубы и пожимая протянутую руку: - Один в шестёрку засадил на четыре, - и не слыша ответа, добавляет: - Вот и на соревнованиях так подсадишь... Тренировка, понял? Тре-ни-ров-ка!
       - Понял, - говорит уходящий. - Я так там натренировался, что никак забыть не могу... Понял?
       - А ты не пали в прошлое! - Возражает хромой. - Оно к этому делу не чувствительно, я тебе скажу. Со зла рука дрожит... Ты в мишень целься! А не в призрак, понял?
       - Ладно, Михалыч... Я понял... - но Михалыч не может успокоиться и продолжает, не заботясь, чтобы его слушали.
       - У меня тоже повод есть... больше отняли...
       - Я знаю, - мрачно возражает стрелявший. - Только тут "больше" не бывает. - Он бросает вниз руку, как стряхивают термометр, на секунду останавливается, тупо смотрит в дверь, оборачивается лицом к присевшему на край табуретки Михалычу, и в свете дежурной лампочки и рефлексов от стены с мишенями видно его сухое лицо с торчащими скулами, туго сжатый рот и горячие глаза... - Я в одну дырку все уложу, чтоб считать не надо было, - обещает он на прощанье и берётся за ручку двери.
       Он возвращается в "циркуль" и опять становится у окна... Оба полукружья разведенных временем "циркулей" неожиданно совмещаются, заключив его в центре, где за спиной тотчас оказались у каждого проёма Абашкин, Бродский, Газануллин, Иверов, Кравченко, Лакаускас, Пухов, Широбоков... да! Сашка Иванов... прильнувшие к прицелам. Но как только он оборачивается, оказывается: сквозь каждую пустую, не загораживаемую никем раму за стеклами, расчерченный переплётами, виден двор с заброшенным фонтаном, посредине наивно бесстыжий писающий амур так и замер, давно израсходовав струю, очевидно, навсегда... Над пустым, замусоренным резервуаром... На каменном бруствере круга, подложив книжки под себя, сидят нога на ногу парочками студенты, согнувшись над конспектами и о чём-то споря. Их лиц не видно... Может быть, это те, что остались навсегда у окон "циркулей" и внутри, и снаружи... И он, чудом выживший. Почему? Отказавшийся от всех посулов, привилегий, звёзд, академий, теперь здесь... Столько лет мечтавший угадать, как дышит строчка "На холмах Грузии лежит ночная мгла...", как она одна вмещает горы, звёзды, море воздуха, синеющего над бесконечной далью, и уже открывающую гениально просторную вечность "Печаль моя светла...", и опять отложивший это надолго... На филфак попасть нечего было и думать: фамилия цеплялась за все створки папок и никак не пролезала в список, словно буквы растопыривали свои завитки и закорючки и не было силы ни укоротить их, ни расширить рамки столбцов...
       Ему было всё равно.
       Химия - тоже увлекательное дело. Радикалы, валентности, бензольные кольца, крекинги, перегонки, ректификации... и тирование - какого ты цвета? Везде ценз, лакмусовая бумажка, нашедшая себе применение в заанкетированной жизни...
       В первый же день он случайно набрёл во дворе института на полустёртую табличку "Тир" и под словом - потерянные строки расписания... Что-то толкнуло его туда, в глубину полуподвала, и рука снова привычно сжала холодную рукоять оружия...
       А что он ещё умел делать? С первого дня уральской пулемётной школы в истинные шестнадцать, а не добавленные для военкомата восемнадцать и до порога этого старого особняка - стрелять, ежедневно стрелять и не думать о том, куда летят выпущенные тобой пули. Расплата всё равно придёт - он не формулировал, но точно знал... не от других, не из книг - ниоткуда! Он чувствовал это, но до поры заглушал и топил в повседневной тяготе, и теперь, после вынужденного перерыва, с первого выстрела здесь, у Михалыча, понял, что это его дело, что это он действительно умеет. И ещё он знал, стоя тут, что этот "циркуль" никогда не выпустит его из своей круговой орбиты, никогда не даст отдыха и забвения, что не случайно судьба привела его сюда, что всю жизнь он назначен стоять у окна и выбирать позицию, как было на своей отбитой у немцев орловской земле и в чужом безвинном европейском городишке...

    ЖАВОРОНОК

      
       Во влажный запах прибрежных мостков умещалось теперь всё Мишкино детство. Он сбегал поутру с пригорка по тропинке между деревьями, осторожно ступал шага два по чёрным скользким доскам и смотрел сначала под ноги - как в щели между ними внизу блестела вода, а потом - вдаль, где эти доски начинали расплываться в тумане, поднимающемся от озера. Что-то кричал ему дрозд с берега, воробьи дрались на песке, но он не обращал никакого внимания - стоял, замерев, ждал и впитывал запах: втягивал воздух ноздрями, казалось даже, самой кожей. Туман запутывался в его волосах, майка навлажнялась невидимыми капельками, и холод пробегал по телу, проверяя, куда ещё не пробрался, в каком уголке не застрял, хоть ненадолго, чтобы погреться...
       Затем он сразу сбрасывал штаны, рубашку и осторожно ступал по скользкому, чтобы не упасть, доходил до середины мостка, поворачивался лицом к воде и плюхался в неё. Сначала казалось, что дыхание остановилось, а когда голова показывалась над поверхностью, телу становилось тепло-тепло и долго не хотелось вылезать...
       Плавать Мишка не умеет, поэтому и не идёт до конца мостков. Там с головкой и дна не достанешь, а тут можно стоять на гладком песке, большим пальцем выкапывать в нём обкатанный камешек и, замерев, слушать: по воде далеко звук летит... Сначала тонкий скрип, будто чайка, когда ссорится, "кри-и, кри-и", потом еле-еле слышно: "пыл-плыл, пыл-плыл" - это плицы вёсел по воде шлёпают; потом уж совсем близко вода по щекам лодки возле носа плюх-плюх-плюх-плюх... ходко идёт. И вот она вдруг разом выросла метрах в пяти, а Мишка раз - и головой под мостки, чуть колени согнул и стой себе сколько хочешь, наблюдай... голова между водой и досками.
       Лодка бортом по мостику ширк-ширк, потом днищем по песку - и встала... А Мишка с другой стороны настила вылез и смотрит ей в спину... Тольваныч ноги за борт - и прямо в воду, штанины до колена закатаны... Сперва вёсла вынес, на попа у дуба поставил, за садком вернулся, а улов в ведре... Мишка сложил ладонь лодочкой и плюхнул по воде - очень гулко получается. Обернулся рыбак и смотрит:
       - Ты что ж, мил человек, меня ожидал, позволь спросить?
       - Не-а... я зарядку делаю... - улыбается Мишка.
       - А! Понятно, понятно... Ты бы не застыл, мил человек, потому что подведёшь меня страшенно... Сказать тебе даже не могу как. А если насчёт рыбы - пожалуйста, пойдём посмотрим, какова нынче...
       Но Мишка не идёт к Тольванычу, потому что не может смотреть на грустную рыбу в ведре... Однажды он так весь улов-то и выпустил. Оставили ведро рыбаки чужие на берегу на солнце - чего оставили, куда ходили?.. Подошёл он, да как увидел серые рыбьи глаза влажные - точь-в-точь будто они плачут там, ухватился за проволочную ручку и стал волочить по песку ведро - канаву прокопал полукруглым краем днища, а как вода озёрная подбивать стала ведро и тащить стало легче, он его прямо на глубину заволок и притопил... Рыбы-то не поверили сразу такому счастью, толкутся, глупые, в стенки тыкаются, никак понять не могут, откуда свежей струёй потянуло. Тогда Мишка чуть наклонил край ведра - и они бегом! По одной, по одной - безо всякого шума-плеска, только хвостами на прощанье раз-раз - и нету. Потом его чуть не прибили - те, когда вернулись... От матери тоже попало - нажаловались, конечно, мол, хулиганство... А он и спорить не стал... А на всякие хитрости и обманки живое-то вытягивать так, что дышать нечем, - это что? Хулиганство-хулиганство...
       - Ты, значит, как уговорились, слышь, Миш, не подведи... А то прошлый раз, когда мать в город тебя возила, так и вечер пустой был... Вот те честное слово...
       - Какое? - интересуется Мишка.
       - Ну, какое? Моё. Хошь? Мужское! Хошь? Рыбацкое...
       - Рыбацкое не хочу... А уже припекает... Тольваныч, а мы как - на мотоцикле опять?
       - Чего тарахтеть зря. Тут пройти-то с полкил`ометра... Ты бы обтёрся, а то весь пошёл пупырчиками, как гусак. Голос-то беречь, мил человек, надо, это ведь от Бога дар, не всякому... А хочешь, пойдём чайку с мёдом или ушицы вчерашней с полмисочки?
       - Пошли, - соглашается Мишка и идёт рядом, только не с той стороны, где ведро...
       Дружба у них странная и случайная вышла. Началась она в прошлом году, когда появились тут, в глухом углу, мать с мальчишкой в начале лета, вроде чужие, пришлые. Остановились у Петелихи... Да тут и домов-то по пальцам пересчитать: деревня с конца двадцатых хиреть стала... Богатая была, усадьба барская на взгорке в дубах стояла. С неё начали. Зачем сожгли? Ну разграбили, растащили - ещё понять можно, а сожгли зачем? Да и барин не злой был... но свели счёты. Потом всех раскулачили: сказали, что гнездо здесь кулаки свили... Всех в кулаки записали... А тут войны одна за другой. Три войны подряд... Мужиков ушедших по пальцам сосчитать, кто вернулся... Двоих потом свои забрали, как после ясно стало, навсегда, за то, что в плену были. За 10 лет никого не осталось. После ещё бригадира Тимонина посадили, Пашу Берегового - сказали, шпионы... На пустые места мало людей потянулось. Бабы, кто выжили, к детям куда-то подались, вдовы, что смогли судьбу устроить, тоже с мест снялись. Он и сам неместный - соседский... Всё это на его веку случилось.
       Бобылём жить трудно... С детства у него один глаз слепой был, потому и выжил. На войну не взяли, а жениться не успел... Вот как стало к старости клониться время, он и решился, из соседней деревни перебрался. Городок тут, правда, недалеко, а ехать неудобно: так бы рыбки наловить да продать, а на дорогу потратишься. А здесь продать некому. Наловишь, наловишь - в три горла есть не будешь. Одной соседке отнесёт Прасковья, другой... Сам он стесняется, такой человек...
       Как-то вечером сидел он с баяном в избе, наигрывал, вдруг за раскрытым окном обнаружился шорох непонятный. Выглянул он и увидел мальчика. Ты чего, мол, и зазвал его в комнату, стал расспрашивать, мёдом своим угощать майским - так и познакомились. А после чаю взялся он опять за баян, да просто так и сказал: "Ты, подпевай мне... Песни-то какие-нибудь знаешь?" А когда мальчишечка запел, он вдруг напрягся весь и даже играть стал тише, чтоб не заглушать его. Такая пошла у Мишки линия высокая и чистая, что, казалось, стаканы на полке отзванивают. И чего только не знал он! И "Тёмную ночь", и "Летят перелётные птицы", и "Ой, Самара городок", а когда завёл "Ой, да ты, кали-и-и-и-и-ну-ушка, ой, да ты, мали-и-и-ну-ушка...", почувствовал взрослый человек, что слёзы у него сейчас побегут из глаз и смахнуть их не удастся - руки заняты, только что в плечо пиджака упереться на сторону да на другую и промокнуть их... Откуда такой колоколец в горле у мальчишки появиться может - ни натуги, ни трещинки! Как возьмёт звук, он у него горошком в горле катается да в другой звук так плавно перетекает - ни перерыва, ни вздоха... "Мил человек, ты дыши хоть, не забывай", - хотел он сказать, да осёкся: какие тут советы, когда дух захватывает... А мальчишка запыхается, наберёт в себя запасу побольше и опять как заведёт... Только по радио, может, и слыхал он такое душевное пение. Но здесь-то живое, рядом...
       - Миш, а Миш, тебе учиться надо!
       - А я и пойду в школу осенью, - согласился Мишка.
       - Да я не про такую учёбу говорю! Тебе надо петь учиться!
       - А что, разве так нельзя? Разве петь учатся?
       - Э, мил человек! А как же, это наука большая! В консерваторию тебе надо! Там и грамота музыкальная - ноты, значит, и профессор тебя учить будет. В Москву надо...
       - Нет, - Мишка не согласился. - Я самолёты буду строить.
       - Почему самолёты? У тебя что же, мечта такая?
       - Да, чтобы они не разбивались.
       - Разве так уж и бьются?
       - Бьются... сильно...
       - Кто ж тебе сказал такое? Да у нас знаешь какие самолёты, лучшие в мире... Может, у тебя отец самолёты строит?
       - Нет. Он разбился. Построили самолёт, а он его испытывал... A я такой построю, чтоб никогда не разбивался...
       - Эх, вот оно что!.. Ну прости, мил человек, хорошая мечта у тебя. Сколько ж тебе людей спасибо скажут... И отца непременно жалко. А только голос-то редкостный у тебя. Ты мать-то, маму, мил человек, попроси - пусть тебя умным людям покажет. Они то же скажут... Вот был бы я не самоучка, и жизнь у меня была б другая, музыкальная! Да когда учиться-то было? Война да война... А сам попытался, знаешь, я и самоучитель купил... Книгу такую с объяснениями и нотами, но духу не хватило... Работать надо, уставал очень, а чтоб по-нотному играть, надо учиться много - самому освоить просто немыслимо...
       Вот так и началась их дружба в прошлом году. Само собой вышло: что ни вечер - у них спевка. Сначала вдвоём были. За неделю весь запас Мишкин перепели. А тут как раз и выяснили они, что уже несколько дней, как приходят местные бабы со своими стульчиками да скамеечками. Садятся укромно за разросшейся акацией, чтоб не смущать артиста, значит, и слушают... А когда песни повторяться часто стали - запас иссякать вздумал, они приметили и начали помощь предлагать да подсказывать. И пошла такая в деревне жизнь по вечерам, что со всех огородов да дворов не к телевизору спешили одиночество коротать, а на Мишкин голос...
       В соседнем Глухове, такой же бедолажной полупустой деревеньке, с полверсты, не больше - и там прослышали про их затеи... Потянулись любители...
       А на этот год и сами они - Мишка с Анатолием Иванычем - стали на выходе выступать. Закроет Анатолий Иванович свой баян полный в чёрный выгнутый да скошенный футляр, ремень в ручку и на плечо... А идти по-над озером дубовой рощей - красоты наглядятся по дороге, вроде специально, чтоб потом её всю и выпеть на разные мелодии.
       Никуда, конечно, мама Мишку не показала после первого лета, хотя говорили ей и в городе. Огорчился Тольваныч, когда узнал, да помалкивал - не набрался смелости чужой женщине советы давать, только погрустнел как-то: чем он Мишку подпереть мог? Петь-то славно, конечно, и душе хорошо, да пареньку бы время не упустить. Своих детей не имел он и теперь переживал за чужого, словно сказать ему хотел, что сыну бы сказал: я не смог, а ты дерзни, раз тебя Бог отметил... А такой талант всем заметен был.
       "Подрастёт ещё", - думала Мишкина мама. Недосуг ей было заниматься этим - сыт бы был да дом в порядке... В тридцать лет вдоветь несладко. Но однажды, когда не оказалось сына дома, заволновалась и пошла его искать. Кто-то и подсказал ей, что там они, в Глухове, наверняка, потому что шли вместе с Тольванычем рощей в ту сторону. Она туда и отправилась. Решила наругать сына, что ушёл не сказавшись.
       Музыку творили в большой комнате - не любил Тольваныч посиделок на скамеечке у забора или за околицей... Полна комната набилась, окна-двери пооткрывали от духоты... И пока шло всё знакомое, рассматривала она, как её Мишку слушают люди. А когда вдруг запел он такое, что она вроде по радио только слышала, уставилась она сама в рот ему и почувствовала, что прямо трясёт её всю, особо когда до самых верхов добирается Мишка и такая нитяная нота звенит, а баян так бархатисто под ней стелется, что, кажется, задохнётся от волнения. И ей самой тогда воздуха не хватает, сердце колотится: вдруг сорвётся с высоты такой - костей не соберёт! А он - ничего, знай себе выводит: "Не видать певца полей, где поёт так громко над подруженькой своей жаворонок звонкий...". Просто про себя вроде поёт! И жаворонка она воочию видит в вышине где-то, под синевой... И тут по-настоящему поняла она, что ей говорили и Тольваныч, и соседи в городе, - не глухая же... И так ей страшно стало: отчего это всё у них в семье в вышину мужиков тянет?! Один сорвался, теперь второй в поднебесье забраться хочет... Может, не надо этого вовсе, не надо! Может, от этого беды одни, а ходить надо по земле, как все люди... Не лезть вверх. Мысли стрекотали кузнечиками и тоже рвались вверх, скоро-скоро... И она почувствовала ещё, откуда этот страх. От беспомощности. Пел и пел мальчишка... Она сама петь любила, а теперь увидела, что он уже забрался туда, на самую верхотуру, где поют жаворонки, и ничего нельзя поделать, чтобы вернуть его обратно на землю.
      
      
      
      

    ЛЮДМИЛА ДОРОФЕЕВНА

      
      
       В этот год зима стояла настоящая - русская. Снега валили, морозы разгонялись по крепкому насту, и дым оставлял белые прописи на чистом холсте неба.
       "Не добраться мне, - она с тоской смотрела, как дворники волокут лопаты снега, налегая на древко всем телом, и остающаяся полоса тут же покрывается снова белым пухом. - Не добраться. А Верке в школу... Не добраться...".
       Когда она дежурила во вторую смену и дорогу вот так заметало, дочка прибегала из школы, не задерживаясь, а она ждала уже одетая и готовая. Они не сговаривались, она ни разу её не просила. До поликлиники было метров пятьсот, не более. Прямо у подъезда она медленно сползала спиной по открытой двери на подставленные санки. Потом надо было провернуться на их плоскости на девяносто градусов, уложить не гнущиеся в коленях ноги носками вперёд, крепко ухватиться опущенными вниз руками за стойки, идущие к полозьям. Сумка висела на шее, две палки лежали поперёк, и петля верёвки спереди саней была накинута на одно плечо дочери. Упершись каблуками в накат, Вера будто падала вперёд под острым углом, но верёвка туго натягивалась и держала её. Скрип! Первый шажок, и дальше было много легче: сани торопливо скользили, надо было лишь вовремя поддёргивать то слева, то справа верёвку, и экипаж легко катился, слегка поскрипывая полозьями.
       - Мам, ты как?
       И сзади раздавалось всегда одно и то же:
       - Спасибо, дочка!
       Бордюр тротуара сровнялся с дорогой. Санки натыкались на низкую ступеньку входа. Людмила по инерции чуть наклонялась вперёд от резкой остановки, отпускала руки, шевелила затекшими пальцами, ухватывала холодные палки, проворачивалась на плоскости санок, чтобы ноги сползли на сторону и опустились на дорогу. Теперь надо было встать и, главное, не упасть. "Верке одной не одолеть", - каждый раз с тоской думала она. И каждый раз подоспевал то спешащий мимо прохожий, то какая-нибудь шаркающая бабка, идущая в поликлинику, и подпирали её снизу за подмышки, а когда она чуть приподнималась, сама опиралась крепкими, сильными руками на палки и распрямлялась.
       Теперь пять метров до второй двери, за которой тепло и не скользко. Палка вперёд, короткий шажок за ней, а теперь так же справа - палка, шажок, плечо вперёд и снова - палка, шажок и плечо вперёд...
       "Не добраться мне... Не добраться. Надо звонить Надежде, чтоб меня подменили...". Она не сразу поняла, что звонят в дверь, и откликнулась чуть с опозданием:
       - Открыто! У меня всегда открыто, - добавила она тише...
       В проёме двери стоял мужчина в распахнутой куртке, пыжиковой модной шапке, тренировочных брюках, заправленных в изящные сапоги на толстой подошве, и смотрел на неё...
       - Вы ошиблись? - спросила она после паузы.
       - Нет, - ответил он, - Я ваш сосед. Ну, в доме напротив... Окна как раз на ваш подъезд...
       - И что?
       - Ну... смотрю: дочка ушла в школу, а вы не выходите. Вот я решил, что на работу опоздаете...
       - А если мне во вторую смену? - Людмила чуть потрясла головой в стороны.
       - Нет... По вторникам, четвергам и субботам вы в первую...
       - Потрясающе! И давно вы так наблюдаете?
       - Год, - совершенно определённо ответил он. - Как сюда переехал... разменял квартиру. Старую оставил супруге... Ну, бывшей... вот...
       - Это ваша специальность?
       - Не понял? - искренне удивился мужчина... - А!.. - вдруг догадался он и засмеялся, - Нет, нет... Я инженер... Да, толковый такой... Ну, в общем довольно главный... На Севере много лет пропадал... Банально всё... Вернулся, а пришлось разъехаться. - Они молча смотрели друг на друга. - Там, знаете, привыкаешь замечать малейшие изменения. Там всё как помарка на чистом листе бумаги - сразу замечать надо, а то пропадёшь...
       - И что? - не поняла она.
       - Опоздаем, - просто, как о решённом ответил он. - Опоздаем...
       - Это вы решили мне помочь? - наконец включилась она.
       - Да. Этому я тоже там научился...
       - Ну спасибо...
       - А вы что же, в отпуске сейчас? - спросила она, когда он помогал ей устроиться на санках.
       - Нет. Я просто выговорил себе условие попозже приезжать на работу, когда пробок меньше...
       Теперь по вторникам, четвергам и субботам ровно в половине восьмого он молча стоял в проёме двери и ждал, когда она появится и потянется за своим пальто.
       Когда подули мартовские ветры, появились чёрные проплешины на тротуарах и сани, отвратительно хрустя, отказывались двигаться по ним, верёвка от напряжения обрывалась, а идти ещё было скользко и страшно упасть, он однажды подъехал на машине и не выключал двигатель. Она очень удивилась и даже не поняла, что это за ней. С непривычки с трудом полулёжа расположилась на заднем сиденье и не успела устроиться, как надо было выходить. Так безо всякого сговора и повелось. Он ничего не объяснял, не подавал советов - то протягивал руку, помогая сесть, то подхватывал спереди за подмышки и буквально выносил её из машины и ставил на землю.
       Сегодня, когда она закончила все электрофорезы, парафины, согревающие компрессы и понуро сидела, опершись на стол двумя локтями, болела спина, ломило поясницу и плечи, шея ныла, и ужасно тянуло ноги, её тихонько позвали сзади:
       - Людмила Дорофеевна... - Она, не убирая локтей со стола, посмотрела через плечо и увидела его...
       - Ехать подано! - сказал он шутливо. - Карета у входа...
       - Куда это мы? - спросила она, когда они тронулись совсем в другую сторону.
       - Мы можем пообедать вместе? - полуобернулся он.
       - Пообедать?
       - Да. Просто пообедать. Вера сегодня задержится в школе...
       - А откуда... - начала она, но он перебил её.
       - Вы сами обмолвились, что теперь по четвергам Вера в театральном... - Она промолчала. - Я не выпытываю секретов. Если вы возражаете, я поверну обратно... - и она снова ничего не сказала.
       - А потом...
       - Что потом? - резко откликнулся он.
       - Потом, если бы я... - она запнулась, - если бы я была нормальная, вы бы спросили, нельзя ли вам остаться у меня? - Он ничего не ответил. Они ехали молча всю дорогу. Когда машина остановилась, он обернулся к ней:
       - Простите моё молчание. Можно я вам отвечу за столом... У нас в классе учился мальчик... Николай. Коля Демченко... Такой тихий обыкновенный отличник. Семья состоятельная. Мама в Академии наук работала, папа инженер, Алёнка сестра... Обыкновенный мальчик... У нас немецкий язык был. В середине года, это в седьмом классе, учитель умер, Ксан Ксаныч. На знания наши это никак не повлияло: мы и так ни черта не знали, он на уроках нам больше про старину рассказывал. Месяца два мы балбесничали. Иногда нам уроки заменяли, иногда русский сдваивали, иногда математику... А потом однажды директор привёл в класс нового учителя. Мы её сразу Грымзой окрестили. Лоб в морщинах, прикус неправильный, как говорят, собачий, и горб! Ну не горбище, а так - небольшой, но всё равно заметно. Если бы не это, она бы была высокой и стройной, наверное. А так... И начала она нас так драить своими перфектами и имперфектами, что просто умёглих - невозможно! Мы же ни черта не знали - ни грамматики, ни произношения, а она принесла на первый этот урок Гейне и полчаса читала нам его стихи. Содержание переводила кратко и хотела, чтобы мы влюбились в звучание немецкой речи! А мы все её ненавидели. Это как-то с войны осталось -"лающий" немецкий язык, "язык врага", ну и так далее. И по кино, и по книгам, да и по рассказам, как говорится, очевидцев... У меня и отец воевал, и брат погиб... Да у всех так. Короче говоря, не поверили мы ей и не полюбили её вовсе... Учить - учили, чтобы аттестат не испортить, а симпатии не питали...
       Она сидела напротив, слушала, как, может быть, только в детстве, бывало, сказку из уст отца, и ни о чём не думала, а представляла этот класс, горбатую учительницу с томиком Гейне и все эти "их кемме мих, ду кемст дих...". Время как-то отодвинулось, и всё вокруг отодвинулось - какое-то театральное волшебство окружило её. И только долетал его голос...
       - Вот. И однажды мы пошли в поход всем классом... Ну не все пошли, но это называлось "всем классом", в День Пионерской организации, 19 мая, и на два дня. Тащили с собой палатки, рюкзаки, котелки... Ну весело было... И две учительницы с нами: классная руководительница Людмила Ивановна и немка Генриетта Венедиктовна... Там-то она класс показала! И палатку поставить, и костёр развести, и сварить, и веток нарубить, и спальное место устроить... Ну так ловко, что все про свою неприязнь позабыли и стали к ней тянуться. Поход кончился, а всё переменилось. Опять стали просить её в поход сходить с нами и опять пошли, потом несколько человек собрались и попросили её куда-то поехать с ними в туристический лагерь... Короче говоря, оказалось, что она заядлая туристка, и ходит в походы давно, и звание инструктора у неё, и всё такое прочее... И Коля во все походы с ней ходил. Многие ребята отстали, повзрослели, девочками обзавелись, им с ними интереснее, а Коля всё с ней и с ней... Все вокруг уже понимали, что тут не просто любовь к туризму или немецкому языку, хотя ей под сорок было... Ну... Ну, нам по семнадцать в десятом исполнилось...
       Короче говоря, как только он получил аттестат, ушёл из дома и переехал к ней. Родители в истерике, побежали в РОНО, в райком... А тут Коле исполнилось восемнадцать, и всё по закону... Они расписались. Она перешла в другую школу, он поступил в институт: головастый парень был. Мы редко встречались. Детей у них не было, а жили, говорят, душа в душу и всё в походы ходили, и летом, и зимой. Лет через восемь я её случайно встретил в другом городе, далеко - такая маленькая сгорбленная старушка. Она меня узнала, а я, дурак, не сориентировался и так весело спросил, мол, вы здесь в походе... А она так тихо мне в ответ: "Коля умер..." Что, как - я потом узнал... И про неё, и про него. Она в ссылке выросла. В войну же все немцы советские шпионами стали. Отсюда и Гейне её, и навыки все туристские. Они с Колей душа в душу жили, любили друг друга без памяти... И однажды на улице её обозвали, оскорбили, он за неё заступился, его избили так... ну, проще сказать - убили. Этих бандитов нашли сразу, да что толку... Лет десять, я знаю, она ещё жива была...
       Мы собирались классом, праздновали двадцать лет окончания школы. Почти все пришли... Представляете, тридцать пять парней... Ну, мужиков уже... И всё про них говорили, и, знаете, как бы это сказать, завидовали, что-ли, им... Выпили крепко. Сидели, по кругу рассказывали каждый о себе, делились прошлым, и выходило, что ни у кого, как у них, не было...
       Они долго молчали. Наверное, ему нужно было время, чтобы вернуться из прошлого. Потом он посмотрел на неё пристально, опустил глаза и твёрдо сказал:
       - Да. Я бы хотел, если вы разрешите, у вас остаться, Людмила Дорофеевна. И это не имеет никакого отношения к тому, о чём вы сказали.
       Теперь она лежала, уставясь в потолок, и думала: что может сказать ему в ответ на его вопрос? Как её изнасиловал какой-то пьяный парень в деревне на сеновале и, когда слез с неё, вдруг протрезвел и стал извиняться: "Девка, ты прости, я не знал, что ты калека". Как она рыдала у бабки на коленях и хотела повеситься, а потом, когда поняла, что беременна, однажды подумала, что, если б не этот негодяй (да какой негодяй?), не было бы у неё Верки, да и вообще бы ничего не было?
       И, может быть, не чёрт шельмует, когда Бог спит, а судьба играет, когда им обоим совсем не до них - маленьких человечков с их вечными болями, заботами и страданиями.
      
      
      

    ЛЮБОВЬ НИКУДА НЕ УХОДИТ!

    Моему внуку Илюше

       Эти повторяющиеся субдоминанты никак не давали кончить, забраться, наконец, на порядком соскучившееся в долгом ожидании фа и закончить! Терпеть он не мог такие каденции и финалы!
       "Прямо как у Генри Миллера, - усмехнулся он, - настоящий "Сексус".
       И ещё ученик этот за спиной... зануда. Как учить его, если он не слышит?.. Размазня, как эта снежная каша на тротуаре. Как я его учить буду?.. Отказаться и не брать денег за прошедшие уроки, и всё... Вот возьму его в класс, и что? Потом четыре года вот так! Отворачиваться... А жить как? Если я брал за уроки, а потом к себе в класс - так ведь каких брал! Мне бы самому приплачивать за счастье учить таких дискайплз. Да-да, дискайплз, учеников. Микеланджело тоже этим зарабатывал...
       Привезут на машине, увезут, обед с собой горячий... Так ведь век другой. Я из прошлого века, а сейчас другое время, совсем другое... Чего я к нему привязался? Ну что ему, тоже, что ли, за пять километров пешком трюхать в соседний посёлок, в клуб, где пианино... и телевизор к соседям проситься посмотреть? А у него мобильник да компьютер, и чего ему ноты переписывать в областной библиотеке, потому что их купить негде! Закажет - и пришлют по почте. А с диска сам компьютер ему партитуру распишет и напечатает ещё...
       И чёрт с ним, пусть колотит! Мне тоже жить надо и дыры заткнуть. Конечно, похвалиться нечем будет... А может, и вовсе скажут, мол, постарели вы, дорогой Виктор Михалыч, ничего-то ваши ученики не показывают, конкурсы не выигрывают, медали не приносят, может, тяжело вам стало? Может... Нет уж, тут резон простой - пирог из одного изюма не бывает! Димка у меня есть, золотой парень! И Мариночка. А может, и из этого чего слепить сумею?.. Может, он, как я, настырный? Может, может... Только я всё сам... Бывало, сам услышал по приёмнику и не знал, как называется. Сам разузнал, где оно есть, пианино это, чтоб посмотреть только, не то что играть... Ну и мне повезло, что Эллу Васильевну встретил... Не встретил бы - и что? А ничего, другую бы встретил, обязательно! Так мне освоить это дело захотелось, ой! И слов-то таких не слыхал ещё: "исполнитель", "пианист"".
       - Послушай, Паша! - обернулся он к сидевшему за роялем пареньку. - Погоди, погоди маленько... давай поговорим... Ты мне вот что скажи, есть у тебя... как бы это... вот чего тебе хочется так, что умереть готов, но чтоб сбылось? Скажи! Ну вот подумай... Ты не стесняйся, это не к уроку, а так вот любопытно мне! Ну... ну... ты чего плечами пожимаешь? Не знаешь? Или нет такого? А мне, представляешь, - он сел, опустил обе руки на ноги чуть выше колен и стал скользить ими вверх - вниз, вверх - вниз, - мне так играть хотелось, что я, бывало, как услышу рояль - по радио, конечно. Я ж деревенский, у нас никто не играл, ни в одном доме инструмента не было. Понятно, по радио... Как услышу, сдавливать рёбра начинает вот тут, с боков, и дыхания не хватает... А потом ночью просыпался оттого, что будто слышу рояль, и не пойму, то ли радио, то ли я сам играю... Слышу и вижу, как пальцы по клавишам бегают...
       Вот представляешь... Друг у меня был, Юрка, сосед. Тот морем бредил! Чего ему море... оно от нас за тыщу вёрст было! Где он его видел, от кого слышал о нем? В книжках, что ли, начитался... А только море - и всё! Жить не мог без моря. Хоть и нет моря, а он и форму себе смастерил, и картами комнату обклеил вместо обоев, значит, и компас на руке таскал, и всяких словечек морских полна голова, и игры у него, пока мальчишками были, - всё о море. Не казаки- разбойники, не наши-фашисты, а всё капитаны, да какие! Он нам такие истории рассказывал о морских путешествиях, крушениях, о морских эскадрах и боях... До сих пор помню. Он когда рассказывал это, делился с нами счастьем своим, мы все за ним пойти готовы были, все! Про своё забывали - так увлекал нас! Просто как омут в реке затягивает: вот закрутит, закрутит...
       Ты давай, послушай, что тебе Шуман говорит. Ты вслушайся, проникнись... Знаешь, у него тоже... Как сказать... Ну даже не мечта, а любил он женщину одну, девушку, а отец поперёк стоял, никак согласия не давал. Главное, и она его любила, только послушная очень была. Такая, знаешь, папина дочка! А я тебе так скажу: когда страсть у тебя есть - никого не слушай, только сердце... Он её так любил, с ума сходил, жить без неё не мог. И ждал, ждал год за годом. И рассказать некому, поделиться мукой, понимаешь... Вот он и писал об этом, писал... Не сочинял, а просто правду одному своему роялю рассказывал... Ты пойми, нет, так вслушайся, ну будто он друг твой и только тебе доверился! Ладно? Ведь это такая тайна!..
       Вот погоди-ка, дай я сяду...
       И, может быть, никогда в жизни он не играл так, как этому мальчишке. И не помнил уже, что играет, что в классе, что всякие мелкие сомнения и сделки с совестью не дают ему жить уже несколько лет, с тех пор как всё стало рушиться, да не само по себе, а под напором нахрапистых и пустых деляг, которым никакого дела не было до него, до его музыки, до его жизни, и не было дела до Юрки Попова, который прошёл все моря и обогнул все материки...
       - Ты знаешь, - он вдруг оборвал игру и повернулся к мальчишке, - он в Москву приезжал! Женился всё же и приехал в Москву, а жена его была пианистка, очень известная, блестящая пианистка... И они в Москве концерты давали, она его произведения тоже исполняла. И я когда учился, здесь же вот... нет, не в этом классе, в крыле напротив, - я, когда мне Шумана готовить надо было, пошёл по городу, по тем местам, где они ходили, где жили, где музыкальные вечера давали, где на Москву-реку смотрели, где в Кремль заходили... Он дневник вёл, а Клара за ним записывала. Он не здоровый человек был... По-моему, он так любил её, что в ожидании надорвался... так и кончил дни плохо, совсем плохо. Да без боли ничего родить нельзя, милый! Ну постарайся, вслушайся... Садись вот, садись, я тебе поиграю... Потому что, если не заболеешь им, если с ним не заплачешь вместе - ничего не будет. А поверишь ему, и стиснет грудь, тогда... тогда... Да вот, слушай...
       "Что сказали тебе, мальчик, когда вели ко мне? Я разбужу тебя, разбужу и заставлю плакать! Как я плакал, когда прибегал в клуб, а застывшие пальцы никак не хотели попадать на клавиши, когда слышал его боль и с ним плакал внутри, а не мог передать это пальцам и понимал, как далеко то, что я чувствую и слышу, от того, что слышат люди, когда я играю... И страшнее всего мне было, когда я видел, как морщинка сползает со лба на переносицу у Эллы Васильевны... Я разбужу тебя, чтобы ты увидел, как я зябну и сутулюсь, когда метель равнодушия подхватывает тебя, и становится широко вокруг и пусто внутри... Прихвати свою красивую папку, и пойдём со мной по метельной обочине дороги, сначала пять километров туда, на закат рано угасающего дня, а потом пять обратно, когда в звёздном ковше застывает небо! Пойдём, пойдём со мной. А чем ещё я могу доказать тебе, что стоять на виду у всех, положив одну руку на крышку рояля, а другую на сердце, и чуть наклонять голову, как говорят "да!", это и значит подтверждать, что ничего больше и выше нет в твоей жизни!
       Слушай, слушай, раз пришёл - слушай... Два года я не подходил к роялю. Поздно начал и пропустил два года, потому что надо было работать, - так вышло, и матери бы одной не сдюжить... Сначала Элла Васильевна сердилась и посылала записки, потом пришла сама и стыдила, а потом поняла, что ничего нельзя исправить, и ушла. А я видел, как она расстроена, и незаметно поплёлся за ней, и видел, как она остановилась за автобусной остановкой, курила и плакала, и я тогда понял отчего и дал себе слово, поклялся, хоть трудно было мне поверить, что это из-за меня... Я вернулся, опять к ней вернулся, но мне было тринадцать, уже тринадцать...
       Она положила мои ладони на свои и долго рассматривала мои загрубевшие жёсткие пальцы, а потом вздохнула и тихо-тихо сказала: "Работай! Всяко бывает... Работай!"
       Ты должен услышать это! И поверить, как я поверил! И тогда мы пойдём по городу и, сами не зная почему, будем останавливаться у тех домов, где жил Шуман и играла его замечательная жена Клара, будем ходить по тем улицам, где они бродили, видеть то, что видели они, и восхищаться тем, что их восхитило...
       Потому что на самом деле любовь и боль никуда не уходят, и звуки никогда не умирают, а только затихают и вечно ждут момента, когда их снова услышат...
       И я должен рассказать тебе об этом, обязательно, так рассказать, чтобы ты поверил и услышал, потому что когда-то люди научили меня понимать и слышать это".
      
      
      

    СЛОН И КОРОВА

      
       Вечером позвонил сосед. Поздно. Мы с ним люди пожилые, одинокие... Бывает, и заглянем друг к другу. Я всё больше за кухонной надобностью - то соли не оказалось, то луковицы, а он - с разговорами... тошно одному бывает.
       Он с порога начал:
      -- Петрович, не спишь? На два слова... Понимаешь, внук, Васька, когда заезжал месяца два назад, книжку забыл. Ну она валялась, валялась, а сегодня я по случаю ненастной погоды решил открыть её, посмотреть, что молодые читают... Понимаешь, я ж человек простой, и мне твоё писательское мнение очень интересно... Вот, к примеру, ты стал бы писать такое?
      -- Да что за книжка-то хоть, скажи? Может, я не читал...
      -- Она, написано, модная! Японская, ихнее всё модное. Погоди, погоди... - Он опёрся о стол рукой, - Мурумуки...
      -- Василь Степаныч, Мураками, наверное? Харуки Мураками.
      -- Видно, так. Только выговорить трудно...
      -- И что ж тебя зацепило?
      -- Да слон, вишь, пропал у них... И накручено, накручено вокруг... Не читал?
      -- Читал...
      -- Читал! - обрадовался сосед. - Ну, так растолкуй мне: зачем это написано? О чём это? Ясно ж не про слона! И не жалко его, и не трогает вовсе... Вот как писатель объясни мне , ты бы стал писать такое, что никого не трогает?
       Я понурился и даже губы поджал - как ответить? Иногда маленького простого вопроса достаточно, чтобы сдвинуть глыбу памяти, а как пойдёт она под откос со склона, столько на неё налипает по дороге, что огромный ком получается! И не остановишь его, и не замедлишь, а если сам под него угодишь - берегись, не всегда выберешься... И ни к чему мне был этот вопрос соседский сегодня! Совсем не к месту! Да раз уж выскользнул он - никуда не денешься... И далось ему прийти на ночь глядя! Вот досада, пропала работа. И страница в машинку заряжена, да вовсе не затем, а почему не затем...
      -- Ты знаешь что, Василь Степаныч, я тебе возражать не стану, и объяснять не буду, а денька через два отвечу, как говорится, в письменном виде. Сделай милость, прости меня, я только поработать собрался...
       Он ушёл. А я долго сидел за машинкой, положив на стол по обе её стороны сжатые кулаки и зажмурив глаза. И в голове всё крутился этот слон пропавший, что так разбередил соседа. Вот привязался - никуда не своротишь... И пошло из памяти день за днём совсем другое...
       Год выдался тогда засушливый и голодный. Тяжёлый, послевоенный, сорок седьмой, наверное... Я ещё совсем пацаном был, и соседка наша через два двора казалась мне тогда очень старой. Вместо мужа у неё похоронка была за икону заткнутая, и жили они втроём. Мне и невдомёк было, что Любке, её старшей дочке, лет восемь, а Нюське и вовсе пять...
       Своих мужиков с войны трое домой вернулось да пришлых не знаю сколько: у кого немцы всё пожгли и всех поубивали, один привёз солдатке вещички мужа погибшего, да так и остался у неё, а кто просто осел, потому как не хотел к своим возвращаться калекой, - по-разному... Я вспоминал и чувствовал, как где-то внутри затаённо шевелится вопрос: "А как это Степаныч читать будет? Не пойдёт ли, прочитав, к кому третьему спросить? Что скажет?"
       У тёти Маши этой, соседки, была корова. Значит, как бы ни было, а перезимовать можно - картошка в подполе, морковка, капуста в бочке и молоко! По тем временам - чего больше! Только с кормами худо: год сухой был, зима рано аукнула. И гадали все: хватит - не хватит...
       Деревня наша на ходу была - большак рядом, и кто только в неё не заглядывал. А тут по первой пороше, ещё и река не стала, нагрянул табор. Я-то раньше никогда цыган не видел: палатки разноцветные - шатры с острыми крышами, женщины в платках цветастых, в юбках широченных с длинными подолами и детей тьма! У нас-то ребятишек по пальцам пересчитать можно было - откуда им! Четыре года бабы одни в домах кисли... плача детского и вообще не услышишь. В пять уже большой, а в десять почти кормилец!
       А тут как закружилось всё! Встали они табором на краю села над рекой - и с утра веселье! Сначала по улицам ходили, по домам стучались, подаяние просили да погадать выманивали. А наши деревенские пугливые и знают: от цыган подальше, а то всё унесут, что плохо лежит... А чёрт его знает, что плохо, а что не плохо, это как посмотреть! Да кто смотреть будет.
       Так-то ребятня дома всегда - какой-никакой, а всё присмотр. А как началась школа - с утра вовсе пусто стало. Семилетка в соседнем селе, недалеко, но всё ж километра полтора, а то и два будет...
       Всё бы ничего - походили цыгане по улицам тихо, мирно, никого не задирали, ничего не трогали, а на четвёртую ночь как пришли неслышно, так и пропали. Утром встали все, а их след простыл. И собаки не брехали! Зато бабы как заголосили... До сих пор мороз по коже, больше не слыхал никогда в жизни такого. У кого что попёрли, а у тёти Маши - корову, Зорьку. Она так кричала, что думали - рехнулась... Бабка Паша прибегала травой отпаивать и заговором успокаивать... Сутки билась, а потом на третий день и сама тётя Маша исчезла, как её Зорька... И никто ничего не знал и не видел. В печке нашли чугунок со щами, две буханки хлеба за занавеской на полке и дров дня на три за печкой... Так решили, что пошла она где поблизости искать свою Зорьку, никому не сказавшись...
       Когда на третий день она не вернулась, бабка Потылиха детей к себе забрала. Дверь наискось горбылиной заколотили, участковому сообщили, что человек пропал, а по домам прошли и предупредили, чтобы все настороже были и, коли что, сразу в правление сообщали. Только сообщать-то нечего было...
       Я писал, пальцы небыстро чакали по клавишам. Ночь заявляла в окно какие-то свои претензии то дождём, то грохотом листов, огораживавших балкон... Неспокойно как-то было и знобко.
       Нашли тётю Машу случайно через две недели в старом заброшенном коровнике далеко от дома, километрах в ста... Как она туда попала? Лежала она пьяная на гнилой соломе в чужой рваной телогрейке, озябшая и с Зорькиной верёвкой на шее, конец которой держала в руке. Когда её стали трясти, чтоб пробудилась, она только мычала очень похожим на Зорькин голосом и плакала. Слов никаких не говорила, ничего не спрашивала и ничему не удивлялась. Зачем у неё была верёвка на шее? Кто её знает, что она в сердцах от обиды надумала, только снимать она эту верёвку отказалась. Опознать-то её нетрудно было - никто больше, видно, в ту пору не пропал, и никого не искали. А её привезли на газике в правление. Председатель Иван Михалыч, как ни пытался, ничего от неё вызнать не мог, махнул рукой и велел отколотить доску с двери и печь натопить прежде, чем домой её возвращать.
       Потылиха наутро прибрела к ней с детьми и осталась - боялась, что Маша-то сотворить опять что может. Но ничего она не сотворила и о том, что с ней было, ни с кем не делилась... Зорьку, конечно, не нашли, и даже где тот табор никто не знал, не до того было... Опять пошло-поехало, опять врагов полон дом оказался - все снова головы в плечи втянули, а которые подняли, чтобы подпевать, сами потом пожалели. С властями и шутить нельзя и всерьёз якшаться не стоит!
       Известное дело, что всегда шпионы да предатели у нас виноваты во всём, не так разве? Ну и сиди тихо!
       Меня через год в ремеслуху определили, и долго я в свои родные края не являлся, так жизнь повернулась. Только уж когда Никиту с трона скинули и оказалось, что главная битва в нашей Великой Отечественной на Малой Земле была, попросился я сам из газеты, где работал, туда в командировку...
       Мало кого уж там застал, а тётя Маша всё в том же месте жила, только дом совсем другой был, и мужик здоровый на крыльце стоял курил... Хотел я зайти расспросить, да раздумал, другие расскажут. В деревне долго всякий слух держится, его, как траву, не скосишь...
       Люба, тёти-Машина старшая дочка, подалась в Ярославль на врача учиться! А Нюся, младшая, такой красавицей стала, я её случайно встретил. Она с отчимом жить не захотела и тоже из дома уехала в техникум: способности у неё к музыке оказались. А в области как раз музыкально-педагогический техникум открылся, и ей повезло! Хоть ни одной ноты она не знала, а как прослушали её, проверили, проэкзаменовали, сразу зачислили, тем более что местный кадр. Надеялись, что выучится и останется в своих краях учительствовать...
       Писать-то мне особо было не о чем, а за командировку отписаться полагалось: очерк или интервью какое... Так и подмывало меня подсмотреть, когда тётя Маша одна будет, да и пойти расспросить её. Только после того, как я её на улице встретил и заглянул в глаза её, понял: пустое это... Поздоровались мы. Она чуть шаги замедлила и только сказала: "Ох, какой ты стал-то, Ваня!". Даже про мать не спросила, а соседка всё же...
       Снулые глаза у неё были, будто тогда Зорька с собой унесла всё нутро у человека: и блеск, и веру какую-то, и надежду... только и осталось от неё, что верёвка на шее...
       Хотел я тогда написать про это - никто бы и не вспомнил про этот случай, мало ли чего в войну да послевоенное лихолетье случалось на Руси великой... Да всё равно бы не опубликовали: ни тебе успехов производственных, ни глянца какого.
       Вот почему, когда вечером позвонил мне в дверь сосед мой добрый Василий Степанович и стал расспрашивать про модного тогда "Пропавшего слона" Харуки Мураками, вспомнил я про другую пропажу... Так и появился этот ответ мой ему на наш немодный российский лад...
       На третий день сам я зазвал Степаныча к себе. Угощение приготовил. Он как увидел накрытый стол на кухне, всё порывался за бутылкой сходить, да я достал из холодильника непочатую, сразу запотевшую, всегда готовую на слезу откликнуться. Уселись мы, выпили по рюмочке для разгона, и стал я читать ему, медленно. Тяжело было... И на него поглядывал...
       Он ничего до самого конца так и не произнёс, только сопел да руку менял, на стол опираясь...
       Закончились странички - чего их там и было-то, а он всё молчал. Сам разлил по рюмкам. Выпили молча... Вдруг он встал и пошёл к двери. Обернулся и сказал только:
      -- Зря всех писателями называют, Петрович! Даже хоть они и про слонов пишут, точно зря... Я пойду, прости, а то сильно ты ожёг меня, прости, милый... Только недаром я тебя спросил, выходит, а то бы ты и вправду не написал об этом.
      

    ПРОШЛОЕ

      
       Конечно, можно рассуждать о прошлом, переставлять в нём разные слагаемые и решать, как новое уравнение, но бывает лучше о нём забыть. Переплыть через реку и не оглядываться на тот берег, с которого ушёл навсегда...
       Может быть, если бы знать наперёд, какое оно будет, это прошлое, то не было бы его - нашёл бы силы оборвать время на подходе к нему... Но ведь оно тогда было будущим, а без него жить невозможно. Без прошлого - можно, без будущего - нет.
       Верил, что всё преодолеется. Вот чемоданчик матери "с вещами на первое время", что стоял много лет в прихожей, ей не пригодился! Сам потом таскал в нём учебники и сидел на нём, поставленном на попа, в проходе переполненной электрички. А что сама она вдруг икнула и тихо сползла на пол вдоль ножки стола, когда вынимала дрожащими руками в тот же день, как объявили о смерти Вождя, из дерматинового брюха конверты, сухари, огрызок карандаша и пару фиолетовых подштанников с начёсом, это разве важно кому-то? Этого навалом в прошлом... Не могил за колючкой, не потерянных лет на нарах и лесоповале, не тысяч шагов в лубянском каземате... Никем не учтённых килограммов нервов и тревог, тонн оскорбительного страха и миллионов "чур меня"... Кто это выпишет, что совершенно точно от страха по ночам в момент освобождения от него случился разрыв сердца? Это же наивно и непрофессионально, нет такой графы в анкете и такого вопроса. Они только в чьём-то прошлом, и если тебе повезло выкарабкаться, не оглядывайся и не проигрывай заново пережитое, а то оно напомнит с двойной силой. Что, станешь тешить обиды и бегать по кругу? Глупо. Помнишь, сколько стоила смерть? Четверть буханки черняшки... За неё солдат, стороживший штабеля ящиков, отдавал снаряд 120-го калибра.
       Ты же потом сам тянул жребий, кому кидать его в огонь, забыл? Петьку Смирнова в клочья... Васька без кисти остался. Тебя почему-то только оглушило и метров на двадцать кинуло, да и то в сугроб... Тебя бы первым должно было... Ты же ближе всех стоял. Что, это за собой волочь? Сколь долго и зачем?..
       И чемоданчик этот ведь тоже после Победы объявился - мать его специально купила и поставила в прихожей за занавеской. От него несло дерматином, и запах этот не выветрился... Железные угольники держали прямоугольную форму, и окантовка не давала прогибаться крышке.
       После того как она вещички вынула и попала в больницу, забросили его на антресоли, тебе-то ещё далеко было до студенчества - мечтал только... Куда хотел, не взяли: блата не нашлось, а так... ну, чтоб мать не огорчать и в армию не забрили... Тогда достал его: чтоб как у других. А на новый откуда деньги?.. Угольники потемнели, конечно, и ржавинка их чуть подкрасила, а пыль давно, попервоначалу въелась в липкий свежак обивки, она отдавала неистребимой сединой, воистину подвластной только времени... Ни вода её не брала, ни ластик, ни мыльная мочалка. И сперва это смущало, как-то выталкивало в нелепость скупердяйства или стеснительность нищеты, но незаметно всё растворилось, отошло, а стало без него невмоготу пусто... И не то что привычка - рука в холодной темноте утра сама находила его и на ощупь определяла, всё ли на месте: тетрадки, линейка с треснутым бегунком, таблицы Брадиса...
       Вспомни, вспомни: ты без него ни часу не мог! В автобусе между коленок зажимал и лишь на остановке хватал за железную ручку и волок над головами, прорываясь к выходу, или протискивал сперва сквозь раздвинутые прутья забора и потом сам следом за ним на каток... Это было азартно здорово: экономил на входном и на раздевалке, да и время не терял: коньки - из него, а туда ботинки...
       Когда однажды забыл его в гардеробе в институте, летел вниз по ступенькам с колотящимся сердцем и страшно было не то, что конспекты пропали! Что-то очень родное и важное отторгалось от тебя, вспомни!
       Он уже не вещи хранил, а время! Память времени... И зачем оно тебе было? Вспоминалось на бегу, что мать давно уговаривала, мол, поменять его надо, ну хоть портфель отцовский взять довоенный, новый почти и с двумя замками... И это всё било по щекам на поворотах лестницы и гнало быстрее вниз... Да, он стоял там под длинными пальто на полу у стенки. Ну хоть бы в нём что на продажу было... Сам-то он уже и рубля не стоил. Если кто полюбопытствовал, хлопнул крышкой потом и оттолкнул ногой подальше, а тебе-то без него уже никак стало!
       Ну зачем тащить это прошлое? Что в нём?
       Эти восемь лет, что он простоял в прихожей, даром не прошли... Даром... Напитали его страхом и тревогой. И они тебе передались. Может, потому мать и ворчала, что негоже, мол, с чемоданом, что в этом какая-то неестественность, недоверие своему времени...
       Возможно. Но ты был в дороге и теперь лишь понимал, что значит - восемь лет... Сперва в спешке невдомёк было: нельзя без него, никак нельзя... С масляными пятнами, обведёнными в задумчивости по контуру, на внутренней стороне откинутой крышки...
       Может быть, ничего больше ты не хранишь в памяти с такими деталями, даже стихи, заученные наизусть, не столь подробны своими строчками! Щербинка в правом углу, нарушенные выдавленные линии на поверхности неограниченной шахматной выделки - сколько раз ты считал их в чёт-нечет, сбудется - не сбудется, и каждый раз получалось по-другому. То ли глаз уставал и сбивался, то ли и впрямь они вдруг сливались и спаривались, чувствуя причину и тоже волнуясь...
       И чего там только не было: и Галчинский, и размытый снимок рва в Катыни, и "Жизнь и судьба", и Вислава Сжимборска, и Терц с Даниэлем, и первые всплески Окуджавы...
       Однажды, когда он уже совсем измочалился, продавилась крышка и покосились бока, ты освободил его, наконец, тоже стоя у того же стола, как мать в пятьдесят третьем, и решил, что пора расставаться... Поставил его на то же место в прихожей, как бы давая ему возможность попрощаться, и время побежало своим чередом.
       Конечно, снег новых забот одолевал, и осклизались ноги, всё волокло и волокло против воли, как в половодье на плотике из трёх брёвен, чтоб спастись только... А когда не стало матери, пошло на перекос пространство и объявился он на тех же антресолях. Как он там оказался? Ты вспомни, вспомни, это ж недавно было! Кто, кроме тебя, мог его туда засунуть? Да и то потихоньку, тайком, в час, когда никого не было дома... Не то пошла бы грызня за пространство. А ты не помнишь?!
       Не ври хоть себе... Можно много забыть. Хочется. Зачем тебе прошлое? Ну прожил - и слава Богу. Но он там неспроста оказался - не надо помнить... Зачем тащить его за собой всю жизнь и снова просыпаться от его присутствия, потому что свято место пусто не бывает и теперь в нём хранятся ночные всхлипы матери спросонья, и потом её осторожные шаги к окну, и взгляды вниз сквозь нераздвинутую занавеску, и кошачья поступь к двери с недоверием и чутко повёрнутым ухом, чтобы уловить хоть что-то с лестницы: не за ней ли пришли её партийцы-единоверцы?
       Это прошлое не удалось тебе выгрузить из него, а не пустой - тебе не по силам поднять и вынести, чтобы тихонько поставить у мусорного бачка и скорее, не оборачиваясь, отойти в сторону, а потом за угол к подъезду...
       И сколько бы ты ни размышлял, он всё равно будет с тобой. Даже если ты решишься на дерзость, он снова возникнет, материализуется из мысли, из тревоги "где он?", из незабываемого запаха свежего дерматина, отдающего летней помойкой, из ритмов сложивших его поверхность линий, из ощущения заклёпок на зажавших его бока ляжках, из образа широкоротого коричневого бегемота с плоской головой, из ночного пробуждения от пустоты на кровати в комнате, где больше нет матери, из скрипа, похожего на тот, что извлекала петля в его железной ручке на морозной улице, когда ты спешил и он мотался, из той пустоты, что возникла на его месте и так никогда и не заместилась ни портфелем, ни сумками на плечевом ремне, ни кейсами, ни дипломатами, ни "стюардессами" на колёсиках...
       Он был одушевлён. А живое оставляет самый непреходящий след даже тем, что умирает...
       Послушай, зачем он тебе? Даже теперь, под сомнительное покачивание головы жены и ехидные словечки взрослеющих детей? Но к нему все привыкли, как привыкают к привитому словами прошлому, особенно тому, которое их не коснулось, не было тропкой прожитого и не цепляет репейником обид и потерь...
       В нём лежат плоскогубцы, отвёртки, гвозди, кусок проволоки для жучка и сгоревший паяльник... Он и стоит там же, в прихожей, только занавеску сменили скользящие плоскости дверец. И, как прежде, редко кто о нём вспоминает...
       Только когда ты остаёшься один и непонятная тоска заставляет тебя мотаться по комнате, вдруг оказывается он у тебя на коленях, и ты долго смотришь на его обшарпанные бока, пузырящуюся крышку, одну беспомощно повисшую застёжку, отшлифованную ручку, и снова играешь в чёт-нечет на его поверхности, и долго так сидишь, прижимая к животу двумя руками и ощущая каждой клеточкой прошлое, которое пропитало его и никогда, что бы ты ни решил, тебя ни за что не оставит...
      
      

    СЕСТРИЧКИ

      
       Сито времени дыряво, и непонятно, что и зачем оно просеивает.
       В дверь крепко постучали, и донеслось: "Ваш выход!", - а дальше слова потускнели в плаче ребёнка. Наверное, кто-то из актрис привёл его, хотя это не разрешалось, но что ж, когда не на кого оставить...
       Человек за столом не шевельнулся на вызов. Он сидел, подперев лоб рукой, в зеркале перед ним отражалась половина его лица с закрытым глазом и распахнутый расшитый золотом ворот камзола или рубахи. Под столом он грел ступни о батарею, и казалось, что он покойно спит накоротке, как умеют только очень занятые и собранные люди, которым и надо-то всего - десять минут передышки.
       Плач вонзился в него, отгородил от мира и поволок куда-то в сереющую темноту раннего утра...
       Он тогда с трудом разодрал веки, чуть высунулся из-под слоёв тряпья и в створе двери увидел мать, а за ней что-то совсем тёмное, размытое, глухо цокающее по деревянному порогу и гнилым половицам. Когда всё это придвинулось к нему ещё на два шага, он, уже полусидя, стал выпрастывать руку, чтобы опереться на неё и подняться выше, но в этот момент услышал резкий детский плач и совершенно ошарашенный, не понимающий, откуда он, рухнул обратно. Плач был точно такой же, призывный и короткий: "Ме-а! Ме-е-е-а...".
       Когда всё было выменяно, распродано, заношено и надежды не умереть с голоду больше не осталось, мать вдруг привела в дом этих двух козочек. Верёвка соединяла своркой их шеи, а посредине покоилась в руке хозяйки. Они были такие же худые, как люди, такие же серые, как стены их нового жилища, и узкие детские мордочки их, совершенно одинаковые, вызывали жалость, а не надежду на помощь. "Зачем они? И на что она могла их выменять?" - эти вопросы не долго мучили мальчишку: на руке матери больше не было обручального кольца. Она пожала плечами и сказала: "Пока снег не лёг, запастись для них надо, а то не выкормим и помрём вместе...", - трудно было вообразить, как эти доходяги могли спасти людей.
       - Это насовсем наши? - удивился мальчишка.
       - Насовсем... - мать кивнула головой, потянула вперёд верёвку и выдвинула козочек на середину комнаты. - Знакомься: Майка и Апрелька...
       - Майка и Апрелька... - повторил мальчишка. - А что они едят?
       - Всё, - вздохнула мать и опустилась на лавку...
       Теперь у него была забота - целый день проходил в поисках съестного для сестричек. Упавший с телеги клок сена на обочине дороги, засохшие остья пижмы и новые ростки сныти, зачем-то вылезающие у самой завалинки из стылой уже земли навстречу холодному ветру и глухому предзимью, бурые корытца коры, оборванной с дровяных колод за складом, - всё, что ни попадалось, он тащил в дом и сваливал не в запас, а на ежедневный прокорм в ящик за печкой, которая, казалось, остывала быстрее, чем нагревалась. Но козочки всё же учуяли тёплый угол в избе и здесь обосновались.
       Удивительное дело: они всегда жевали, даже когда ящик был совсем пустой! Жевали, жевали, жевали, не раскрывая рта и двигая при этом носом и нижней губой в разные стороны. Неспешный сладкий звук, добрый и живой, разбавлял звенящую тишину, а иногда вдруг раздавалась мелкая чуть слышная дробь от сыпавшегося из них на пол чёрного горошка... Тогда он брал обломок фанерки, прислонённый к стене, метёлкой подгребал на неё разбежавшиеся по полу катышки и выносил добро на пустую огородную грядку у забора...
       Очень скоро он понял, что, когда ищешь корм для Майки с Апрелькой, самому меньше хочется есть, становится теплее, и день одиночества не так долго и нудно тянется к вечеру! Ведь он был не один теперь и в свои пять с половиной обрёл совершенно недетский навык борьбы с одиночеством, который не раз потом выручал в долгой жизни...
       А как сладко было погладить их жёсткую щетинку, провести ладонью по чуть выпуклому рельефному хребту или погреться, обхватив их шею руками и прижавшись щекой к колючему боку... Слышно было, как там внутри что-то бурлит и переваривается...
       От сытого и беспечно-блаженного вида сестричек им самим становилось веселее, они с матерью переглядывались вдруг и громко смеялись их потешным проделкам, детскому боданию, непонятной возне и трясущимся хвостикам. Всё это было так странно, так не вязалось с унынием и тревогой, в которых они беспросветно тонули с первого дня войны, что порой матери бывало неловко этого нахлынувшего настроения, и она задумчиво замирала, а он тогда тормошил её, тыкался головой в живот, подражая сестричкам - будто бодал - и, подняв глаза, нудно тянул:
       - Ну чего ты?.. Чего ты? - она отстраняла его, втянув шею и поводя поднятыми плечами.
       - Так... - говорила она, резко сменив настроение: - Посмотри, как они похорошели! Поправились! Вот увидишь: уже весной по стакану молока дадут! Вот увидишь!.. - и снова плотно прижимала его к себе, а он даже зажмуривался, представляя это невероятное чудо!..
       Почему? Почему сейчас в его сдавленной голове и морзяночно бьющемся сердце возникла эта картина? Разве мало чего было вспомнить ему? Чего-то, потрясшего душу, ввергнувшего в отчаяние и тоску на месяцы или годы? Триумфы на сцене и неудачи до отчаяния... Женщины, увлекавшие в счастье, о котором мечтал, разрывы с ними и сопротивление последнему шагу на краю обрыва... Предательство друзей, плевки власти и грязные сплетни нанятых газетных брехунов, тупики профессии и волчьи ямы жизни... Страх за близких, превосходящий всё на свете, страх, за избавление от которого он готов был на всё и не раз шёл на всё, как...
       Это "как" опять возвращало назад, когда он не испугался и защитил своих сестричек от бешеной собаки, бросившись ей наперерез... Он не знал, а вернее, не понимал тогда, что она бешеная и её укус в то время и в той эвакуационной глуши для него означал смерть.
       Заплаканная мать прибежала, вызванная соседями с делянки, раздела его догола перед зевом печи, из которой шло тепло, и пристально разглядывала каждый сантиметр анемичного тела. Поворачивала и поворачивала на табурете, держа за "палку" руки, смахивала слёзы, чтобы не застилали взгляда, и никак не могла поверить такому везению - ни царапины, ни намёка на укус...
       - Господи, Господи! - взывала она. - Да когда ж это кончится, Господи! - и это сливалось сейчас с далёким "ме-е-е-а" и звучало, не потускнев, как в ту самую далёкую минуту...
       Когда снова раздались энергичный стук в дверь и голос врастяжку: "Ива-ан Семё-о-ныч! Ваш вы-ы-ход!" - он слышал, но не мог шевельнуться... Дверь приоткрылась, кто-то уже трогал его за плечо, будил, теребил и повторял имя: "Иван Семёныч! Иван Семёныч, что с вами? Да ну Иван же Семёныч! Господи! Господи!.. Беда какая..." Потом крики, крики: "Скорее, скорее! Скорую! Господи... Да потом спектакль, одурели, что ли! Что вам! Звоните, звоните!".
       Он ничего не слышал.
       Сито, сито... вся жизнь сама - это странное сито без логики и системы, доступное пониманию кого-то высшего, не близкого ему, не родного, но, по сути, в конце концов, как получается, необходимого и справедливого...
       Неужели того запаса нежности, полученной от двух прилепившихся к его душе четвероногих сестричек, хватило на столько дней долгого пути? Неужели ничего страшнее не было в его жизни, как их повергающего в панику плача, когда они с матерью уезжали и вынуждены были расстаться с ними, их спасительницами, в долгие трудные месяцы на чужбине среди таких же обездоленных и беспомощных людей? Этот плач, этот рёв прощанья, когда равнодушный, довольный удачной покупкой сосед тянул их на верёвке, пережимающей горло, этот поток звука наотмашь стегал всю улицу, всю округу, взывал к человеческой справедливости и благодарности. И он тогда заорал вместе с ними в голос, и рванулся назад! Совсем назад - пусть снова в голод, холод и неизвестность, но лишь бы с ними! С ними - и будь что будет! И до конца! Неважно чего, в шесть с половиной, почти семь, неважно чего: войны, возвращения, расставания, смерти - всё это бестелесно, уже пройдено однажды и не страшно. Страшно быть без них, оставить их одних, беспомощных и бессловесных... Он бы и тогда сформулировал всё это и убедил бы мать отказаться, не уезжать, лишь бы с ними! Но весь он превратился в крик, в крик в унисон крику своих сестричек, влился в это оставшееся навсегда в сердце, душе, памяти, ушах бесконечное "ме-е-е-а!", как это умели только они и научили его самого, на всю жизнь...
      
       И в тот миг, когда резко распахнулась дверь, из коридора опять послышался крик ребёнка. Он не раздражал, не отвлекал его с дороги, по которой с невообразимой скоростью бежали воспоминания всего прожитого. Он возвращал в то время, когда рядом были Майка и Апрелька, в ту весну покоя и блаженства в овраге, где он сидел на тёплой земле часами, сидел и смотрел, как они, мотнув головой, срывают стебелёк и потом старательно жуют его, смешно перетирая челюстями, как, еле перебирая тоненькими ножками, спускаются всё ниже по склону к невидимому журчащему ручью в поисках новой сладкой добычи. И никогда больше в жизни ему не было так хорошо, как тогда, в самом раннем детстве, и сейчас снова с ними - на излёте длинной дороги...
      
      
      
      

    НОМЕР

      
       Дверь закрыть - и то не всегда получается. Хочешь закрыть, тянешь за ручку, а рама-то кривая, в коробку не входит, филёнками жалуется... Найди причину да почини! Куда там: тянешь и тянешь, разозлишься да со всей силы на себя - пока ручка вовсе не оторвётся!
       - Да, ладно. Ерунда это всё... ты слушай, слушай...
       Как это: сын за отца не в ответе? В ответе! Когда моего в сорок седьмом забрали, я в ту же ночь убежал в сарай и выколол на руке на том же месте, где у него, номер. Его номер, освенцимский. Прокаливал иголку на свечке, макал кончик в непроливайку с чернилами фиолетовыми и колол...
       Хорошо помню: отец когда вернулся после войны, я успел посидеть у него на коленях, и в баню с ним ходил, а потом, когда распаренные сидели, водил пальцем по его синему номеру и ничего не спрашивал. Ни разу не спросил, только запомнил его на всю жизнь. Ну а потом выжег и, как в старых книжках, которых наглотался к тому времени, сам себе клятву дал - отомстить... Кому? Ясное дело: фашистам! Чудом его спасли наши из концлагеря, и тогда меня впервые что-то будто ударило... А потом посадили! За что? За то, что спасся, или, вернее, спасли... Спасли, а он шпионом оказался. А как же ещё могло быть, что ему немцы позволили прихода своих дожидаться?! Специально держали! Будто спасли его, а на самом деле...
       Я не верил, что отец "враг народа". Никогда. Не мог он быть моим врагом. Меня заставляли верить, а я никак. Потрогаю номер на своей руке указательным пальцем, повожу по нему незаметно, будто зачесалось, чуть повыше запястья - и всё. Не нужны мне были никакие доказательства...
       Из школы я сам ушёл, из пятого класса, не стал дожидаться, пока меня вышибут. Год кантовался у Судака в его синем сарайчике возле станции. Подмётки зачищал, каблуки, клей готовил на керосинке... Судак был странный: голова сплюснутая с боков, лоб низкий, он когда рот открывал, чтоб сказать слово, точно получалась рыба: усы по бокам и зубы через один коричневые, гнилые. Молчит, молчит, губами гвозди держит, потом бормотать начинает - что, кому, о чём? Только в обед захлестнёт окошко картонкой "Закрыто", достанет солдатский котелок из противогазной сумки, поставит его на керосинку, полстакана сивухи опрокинет в свой рыбий рот и не крякнет даже, а потом за ложки: одну себе, одну мне - поровну. Тогда и рассказывал всякое. Но про себя - ни разу, никогда. Про каких-то друзей, дядьёв, кумов, крёстных...
       И однажды увидел он мой номер. Рукав закатался, он и увидел. Ничего не сказал. А на другой день, когда закусывали, спросил между глотками:
       - Ты зачем это?
       А я притворился:
       - Чего - зачем?
       - Номер твой зачем, говорю? - Таким голосом Судак пробурчал, что я струхнул даже.
       - Это не мой, - говорю, - отцовский...
       - Как отцовский?
       - Он его с войны принёс... из...
       - Знаю! - перебил Судак и в упор на меня такими глазами страшными вытаращился. - А тебе зачем?
       Я и пробубнил:
       - Отомстить за него хочу...
       - Отомстить?! - Он так усмехнулся ехидно, что я разозлился даже.
       - Нельзя разве?
       - Не сумеешь... Не сумеешь, понял?
       - Нет, - так мне душно стало вдруг, от злости, наверно...
       - Отомстить ты никому не сумеешь. Помяни моё слово. Да и сын за отца не в ответе...
       Жизнь мне поломали, конечно. В школу пути не было. Ремеслуха на соседней станции - поступай! Берут-гребут! А там форма, харчи - всё матери легче. Да и мне тоже - меньше спросу. Там все такие были, у кого что - неблагополучные семьи... Жили впроголодь, дрались до полусмерти, а по утрам учились: кто слесарить, кто жестянить, кто машинки швейные чинить. Ещё арифметики, математики разные были. А я в историю углублялся. В библиотеке скудной все книжки перечитал. Мне и кличку дали, не обидную - Учёный... Я всё искал какую-то правду. Чувствовал, что недоговаривают все что-то. В учебниках и на уроке одно, а замолкают, когда подходит кто-то, - про другое. Людей же словом не убедишь - я-то не знал, дурачок, тогда верил. А работяге что? Зарплата да хата...
       Однажды к нам прибыло пополнение - слили две ремеслухи. Те, что пришли, постарше были и гонору у них побольше: на станочников их готовили, на шоферов... Ну, и в первые дни случилась драка по-крупному, ихние на наших. Не поймёшь, кто где: все в тужурках чёрных, ремни мелькают, а буквы на пряжках кто разберёт... Стенка на стенку буквально. Уже и кровищи полно, а крику никакого - значит, в раж вошли. Сопим и лупим, молотим друг друга до тех пор, пока не отвалится человек на землю, и всё...
       Ну, и мне достался здоровый такой, на полголовы выше и кряжистый... Раз приложил меня, а я встал, он второй раз - я опять, как ванька-встанька! Он от этого озверел совсем, а у меня в голове то, что самое главное, - отомстить! Я с этим спать ложился и вставал с этим. Ну, он мне прицелился по морде и чуть сплоховал - промахнулся, скользнул только. А меня вперёд понесло, я ж удар ждал, голова и пошла вперёд да между ног его попала, чуть выше колен. Вот он их сдвинул и давить начал так, что у меня черепушка затрещала. И я, сам не знаю как, схватил зубами его ляжку намертво. Всё. Он не то что колени отпустил, а заорал так, что драка остановилась! За ноги меня тащат, а я никак не отцепляюсь: сам не могу! Заклинило. А меня волокут сзади за ноги, его - в другую сторону за руки... Короче, водой ледяной окатили, и я отключился. А потом глаза открываю... Этот, которого я прокусил, сидит с моей головой рядом и по щекам меня так тихонько шлёпает:
      -- Ты чего, слышь? Ты чего? - приговаривает и ещё руку мою с номером держит, а рукав по локоть закатался... Я смотрю на него, ничего не понимаю, а он снова:
      -- Ты чего?
      -- Ничего... - говорю.
      -- Живой?
      -- Вроде... - говорю.
      -- Ну ты даёшь... Садись давай. Я думал, ты помер или задохнулся...
      -- Живой, - повторяю опять как попугай, а сам всё никак в себя не приду... и ребята вокруг. Ну, один и спрашивает:
      -- А чё за номер?
       Я молчу. Другой пристал:
      -- Чё набил на руке-то?
       Третий:
      -- Во чума! - говорит. - Номера на руке рисует...
       Ну, видать, с меня не схлынуло ещё, не отомстил! Вскочил на ноги...
      -- Рисуют, говоришь! Рисуют! Я тебя сейчас так разрисую! Это из Освенцима номер! Понял?
      -- Понял... Понял. То-то ты такой психованый... Понял.
       А с которым дрались говорит:
      -- Ну, отхлыньте! Ослобоните пространство для дыхания! Чё да чё! Надо!..
       Потом мы с этим Федькой, которого я чуть не съел, очень подружились с того момента. На всю жизнь. Головастый был парень... Профессором стал, по миру начал ездить. Тогда ещё, представляешь!.. Рассказывал, как у них там, сравнивали мы... И спорили мы с ним, спорили, кому ж я за отца отомстить могу. За что? За всё! За то, что воевал, что в плен попал... За всё! Ну! За то, что свои посадили, за то, что не вернулся из лагеря. Я отца стариком помнил, а его когда забирали, ему двадцать пять было... За номер этот на моей руке, за мать, которая в сорок умерла старухой, ну, за всё!
       И вот поди ты: чуть что - а у меня в ушах слова Судака, мудрец он был... И правда мудрец. А когда мы прозрели все, а я, может, последним самым, мне вдруг так страшно стало. Представил я себе, что в тридцать третьем году не Гитлеру потрафило, а Тельману! Он же героем умер, нас так учили... И жил героем! Коммунист, вождь немецкого народа, в застенках Маобита был расстрелян не сломленный и всё такое... А вот представь, что победил он и начали бы они со Сталиным мир делить, а? Уж если с Рибентроппом делили, так с тем непременно бы поделили, не поссорились бы, а кто не согласился бы, тех давить пошли б наверняка! Вместе! Вот когда мне страшно стало... Всё говорили: как же так, просвещённый народ немецкий допустил такое - фашизм, страшное порождение человечества! Разве не правда? Правда, правда... Да, но Гитлер столько своих перебил разве, как Сталин? А? И кто страшнее оказался? Это что же получается, что просвещённый народ в тупике всё же лучший выбор сделал?! Вот где самый страх-то!
       И кому ж отомстить мне надо всё же? Я ведь от клятвы своей до сих пор не отказался. В могилу скоро, а клятва жжёт меня, и номер на руке всё чаще трогаю... Не зарастает он. Ну, буквально ничего ему не делается! А ночью иногда проснусь... один, лежу, в потолок пялюсь, и чудится мне, что номер смеётся надо мной, что вот встану чуть свет, как всегда, а меня на поверку по номеру этому и выкликнут... И отомстить мне уж, в самом деле, буквально некому. А ещё чудится, что всё же я живу долго так, ну в двадцать первый век же забрался, потому, что всё же мне кому-то отомстить надо и Господь хранит меня для этого, на земле держит...
       А доколе не покаются все, не будет на земле ни добра, ни мира... И отомстить некому, и конец света предсказывать не надо - он уж много лет идёт. А то чего ж номер-то не зарастает?..

      

    Я ЗНАЮ, ТЫ РЯДОМ

      
       Я знаю: ты рядом - слышу твой запах, походку, дыхание... Не вижу, но точно знаю...Может быть, за тем углом, - я спешу туда, но... твои шаги опять впереди. Занавеска колышется, и мне чудится шлёп, шлёп босых ног по паркету, мягкий, как кошачий прыжок, звук брошенного полотенца, вихрь откинутого одеяла... Тикают часы с частотой твоего пульса, глаза твои надвигаются - ближе, ближе... Я тону в них и ухожу в завременье. Там нет движения, и следствие может вполне опередить причину или существовать без неё...
       Мне не было резона отрекаться от себя, но это произошло, и лишь много позже стало ясно, что ты была рядом. В этом защищённом пространстве не снашиваются чувства, не тускнеют события и не составляет труда достичь любой даты не только своей жизни.
       Ты рядом... Слава Богу, не сливаешься со мной и не становишься неосязаемой, невидимой и несуществующей. Это было бы так обидно...
       Я иду с тобой по лесу и могу поделиться радостью от найденного гриба и спеть тебе во весь голос, не стесняясь запутавшегося в стволах эха, могу просто пододвинуться и поцеловать в это сладкое место щеки возле самого уха в тот момент, когда ты наклонишься к корзинке, чтобы поближе рассмотреть мою находку... Твои пальцы вытянутся и переберут клавиши в воздухе, и по их движению я поймаю мелодию, отчего станет легко и весело, и мы, не сговариваясь запоём: та-ри-ра-ра-ри-ра, туру-ру-ру-ру-ру, тари-ра, та-ри-ра, та-ри, ра-ра-ра... А я наклонюсь, сорву крошечную розетку звездчатки и преподнесу тебе картинно, сделав прежде движение, как шляпой испанский гранд Веласкеса... И ты в тон и в такт преподнесёшь мне счастливый миг своим ответом: "Ах, какой чудесный подснежник!" - и подчеркнёшь это слово, тогда мы оба засмеёмся, и закружимся, обнявшись, и упадём в траву, зацепившись за корни...
       Я тогда тоже лежал в траве и смотрел на звёзды, и никого не было в этой бесконечности, кто бы взял на прощанье мою руку или перетянул её жгутом, чтобы я не истёк кровью... Я же не знал, что ты через кусты и бурелом уже свернула в мою сторону с дороги, не понимая зачем, я же не знал, что ты - это ты, но тебя это вовсе не смутило... Ты же тоже не знала, кто я... Но сколько себя ты вложила в моё восстановление, и днями и ночами...
       И что, разве твои дети похожи на меня? Нет. У них другой отец. Они обо мне ничего не знают... И, может быть, ты тоже... Ты наверняка спасала и спасла кого-то, но это перешло ко мне, перекатилось через огромное поле жизни, перепаханное злой страстью и ненасытной наживой... Наткнулось на меня, подняло, наполнило и вернуло с полдороги туда, ибо я услышал, что нужен здесь, тебе...
       А потом не ты ли тихонько потянула меня назад за край рубахи, когда я стоял над пропастью, и шепнула мне без упрёка и надменности: "Есть пропасти поглубже и пострашнее..." А мне казалось... Но ты опять спасла меня и не взяла ни взгляда, ни слова...
       Ты это сделала для себя - я помню... И потому осталась со мной. Навсегда.
       Это так трудно рассказать... Только в серых сумерках у какой-то ограды, за которой мутно вырисовывается тень разбитой колокольни, вдруг между необходимыми глубокими вдохами сырого ветра почувствуешь твоё присутствие и неуверенно шагнёшь, вглядываясь в проходящих мимо людей: эта? Эта? Эта?..
       Я молюсь, не умея молиться. Но разве для этого нужны слова? Разговор с Ним не требует никаких атрибутов, мы общаемся неслышно и открыто, и я ничего не прошу у Всесильного и, может быть, если это необходимо, тем спасаю тебя?!
       Какая неуловимая химера. Ну вовсе не в расставании, не в расстоянии или памяти... Ты слышишь и понимаешь меня - иначе бы не была рядом. Слышу твой запах, походку, дыхание... Заговори меня, отмени бесконечность времени - тебе это по силам. Тогда мои дети научатся этому. Обязательно.
       Ты поднимаешь меня ночами, я спросонья бессознательно нахожу карандаш у изголовья и веду пальцем левой руки по бумаге, обозначая строчку, а остриё грифиля прижимаю к нему правой и вывожу буквы. Чем ты наполняешь эти каракули? Я смотрю на них утром с недоумением и оглядываюсь - ты рядом... Я слышу твой запах... твою походку... твоё дыхание...
       Ты уходишь? Я не ревную. Ты уходишь и остаёшься, ты неустанно и неназойливо рядом...
       Повтори мне все грубые тихие слова - этой песни нет слаще и страшнее, оттого что она непременно кончается... Я это знаю и ничего сильнее не боюсь на свете. И не могу не бояться, никак, никакими силами...
       Потом ты брызгаешь мне в лицо светом, оставляешь обессиленного, но... не можешь уйти! Удаляются шаги, и затихает дыхание, но запах не уходит: это запах жизни.
       Когда-то сложили эту Песнь песней, и звучит она в сердце ещё до рождения, а когда ангел в первый миг хлопает младенца по губам и он забывает слова, ты приходишь, чтобы сказать их... один раз. Один раз и навсегда.
       Я путаю имена, произнося их, а ты подсказываешь и веришь. Им нельзя не верить...
       Помнишь, на распутье, когда размочалилась судьба и негодная сила тащила куда-то, ты сказала одно слово, и я знал, что нет другой дороги...
       Склонись над постелью моих детей. Пройди у меня в изголовье.
       Я не смогу разувериться и уйти в никуда, пока ты рядом... Ни решить задачи, ни написать строку... Мне не нужна помощь - только чтобы была ты! Рядом. Так устроен мой мир, в котором всё, что ни происходит, - рождение, пока ты рядом... Чтобы слышать твой запах, твои шаги, твоё дыхание...
       Однажды рано-рано я шёл с пешнёй по талому снегу заливного луга и вдалеке услышал твой голос. Ты не звала на помощь, ты кричала своё "прощай" равнодушному миру... И я, не раздумывая, бросился в ледяную воду спасти тебя. Мы цеплялись за льдины, а они поднимались вертикально и падали на нас. Мы выныривали из-под них и снова боролись впустую... И вдруг ты прижалась ко мне и стала тащить к перекату, а там мы оперлись о камни и еле живые, застывшие, обдирая ладони и грудь, ползли поперёк потока к берегу...
       И вдруг я понял... Ты вернула свою пропащую жизнь, чтобы спасти меня, и тоже ни секунды не сомневалась - что дороже, чем менять своё решение, - ты же не знала, что я, чужак, не умею плавать!..
       С тех пор навсегда, что бы ни случилось, ты рядом... И жизнь может оборваться в любой момент, когда я не услышу рядом твоего запаха, шагов и дыхания...
      

    СТИХИ

      
       Памяти Льва Эммануиловича Разгона
      
       В безлунные ясные вечера он приходил на берег реки, садился на вросшее в песок бревно и смотрел на звёзды. В воде. Здесь они казались живыми: качались, протягивали друг другу тонкие синие руки, а то и вовсе сходились и сливались, потом исчезали куда-то вниз, неожиданно возникали и расплывались в разные стороны. Он давал им людские любимые имена, чтобы можно было поговорить с ними, потому что больше ему поговорить было не с кем. Все ушли. Все. Это не страшно. Страшно, что он остался. Страшно и непо­нятно - зачем, почему? Казалось бы, после всего, что ему досталось, - на­оборот, он должен был их всех встречать там... А что вышло?.. Что вышло, что вышло...
       И зачем он читал ему стихи?! Ну зачем? Сказал бы: забыл. Отшибли память. И вообще молчал бы. Ну зачем он это сделал?! Он никак не мог успокоиться... Так часто переживают что-то страшное не в тот самый момент, а после, когда ноги становятся ватными и пересыхает во рту.
       Но, в конце концов, какая разница теперь? Ну сделал. Ну чи­тал. Но теперь-то, какая разница. И этого следователя Смирягина давно уже нет на свете... И не то чтобы жалко его, но эти дурачки думали своей жестокостью откупиться, а потом сами шли туда же, как лишние свидетели... Следом за обречёнными...
       Если бросить камешек или палочкой побултыхать у берега, звёзды сейчас же заволнуются... Как хорошо, как послушно и тихо...
      
       О, знал бы я, что так бывает,
       Когда пускался на дебют,
       Что строчки с кровью - убивают,
       Нахлынут горлом и убьют.
      
       И ему за это ещё добавить хотели, потому что Смирягин записал, что "это бессовестные очернительские облечённые в зарифмованную форму намёки врага на то, что происходит вокруг в такое трудное для советской страны время...". Наверное, не успели... Со смертью главного вершителя всё разом оборвалось.
       Когда начало светать, он поднялся, по старой привычке отряхнул полы длинного драпового лоснящегося от старости пальто и поплёлся к дому.
       - Абрам! - раздалось у него за спиной, и он невольно втянул голову в плечи. Это имя всегда преследовало его. Теперь здешние сорванцы не давали ему прохода, дёргали за полы и плевали в спину... Но это была Клава, единственная уцелевшая соседка по улице. - Зайди, я тебе налью молока! - И он послушно завернул в калитку, дошёл до крыльца и остановился.
       - Здравствуйте...
       - А подняться на крыльцо ты уже не можешь? - Она говорила точно, как Сара. Тут все так говорили. - А если бы я тебя не позвала, чем бы ты завтракал сегодня?
       - Мм... - Он посмотрел на неё и ничего не ответил. Вот бы тогда он так молчал!!!
       - Ты можешь даже присесть... Знаешь, я ходила в церковь... помолилась за Николая, за упокой. Мне легче стало. Пей.
       - Да... - Он поднял на неё глаза и не опускал.
       - Может, тебе тоже помолиться? Станет легче... вот увидишь.
       Он ничего не ответил, вытер ладонью губы, потом отёр её о бедро и только вздохнул.
       - Что ты вздыхаешь? Ты думаешь, если мальчишки тебя дразнят, а ты трясёшь головой, как припадочный, так я поверила, что ты шамасшедший? Нет и нет. Потому что я же знаю, какого ты ума, что если бы тут на всех понемногу разделить, так они бы не жили так, как живут...
       Он ничего не отвечал - это была привычка, но уже появившаяся потом. А сначала... Зачем он ему читал стихи? Купился. "Говорят, вы много стихов на память знаете! Я сам люблю..." - и попросил его почитать стихи... Кто стукнул, что он братве читал часами? И этот сытый по ту сторону стола сам, развалясь, закинув ногу на ногу, с папироской между пальцев, стал бормотать: "Гвозди бы делать из этих людей, не было б в мире прочнее гвоздей...". Ну и чёрт с ними с гвоздями! Так он должен был вставить ему:
      
       От шуток с этой подоплёкой
       Я б отказался наотрез,
       Начало было так далёко,
       Так робок первый интерес.
      
       И главное, гад, слушал так внимательно... и вглядывался, аж сверлил глазами - он просто не знал, чьи стихи! Стихи сочинять не разрешалось... Если только для лозунга...
       Они же, зеки, его сами заставляли читать, звали поэтом. Им всё равно, чьи стихи... Кто-то же стукнул. Он сам-то никогда не писал. Кто настучал? Застыдился он снова за кого-то неизвестного.
       - Абхам, - прокартавила его память, - опять, бля, жидовская морда, воруешь - стихи чужие... - но тот, шустрый, не успел договорить. Сзади на его плечо легла тяжёлая рука, и тихий голос снизу приговорил в темноте:
       - Позволь ему выйти! - И в бараке стало одним меньше. - Читай, Абрам, - теперь имя его уже прозвучало не как позорное оскорбление. Так потом и было до конца срока: Абрам - стихи... стихи, пойди сюда... Это значило уже: свой, они берегли его для утоления души...
       - Знаешь что, ты всё же сходи помолись... - Вернула его назад Клава, - а не хочешь в церковь - тут, на иконку! - и она распахнула дверь с терраски в комнату.
       - Нет, - он покрутил головой.
       - А что? Ты думаешь, тебя за это теперь вызовут.
       - Нет! Простите, Клава, я не могу... Вы же знаете: у меня другой Б-г.
       - Бог у всех один! А если твой лучше, сходи к своему!
       - Это только все гои (не евреи) рисуют идолов и украшают храм, а у евреев Б-г в сердце.
       - Вот, вот. За это вас и не любят, - потому что вы гордые... чересчур...
       - Спасибо вам...
       - Спасибо. Что "спасибо"?
       - Спасибо... - повторил он еле слышно.
       - Ты совсем пропадёшь, Абрам. Николай, так хоть без вести пропал... Знаешь, что я думаю... Может, он ещё объявится, он ведь такой... - она замолчала и вздохнула. - Так, может, он ещё объявится где-нибудь... Может, в плену был и боится назад ворочаться, знаешь...
       - Я пойду, да и вам пора на базар с молоком.
       - Если бы твоя Сара посмотрела на тебя, она бы не была довольна. Ты зря так. Так не проживёшь. Ты же умный. Может, в школу обратно вернёшься? Учить? - Но он уже ничего не слышал. Имя жены увело его так далеко назад, что голос Клавы туда не доносился из будущего, и вся эта улица с кривыми заборами и заколоченными домами была совершенно холодной и не родной. Он её такой не знал. Пока на ней было пусто, он вернулся в дом, затворил двери, прошлёндрал в комнату и опустился на табурет. "Всё, - решил он, - больше здесь не могу, действительно сойду с ума".
       Он снял со стены последнюю и единственную фотографию, запихнул рамку за пазуху, вытянул из заветной щели тонкий сафьяновый бумажник с писулькой вместо паспорта и посмотрел в окно.
       К нему уже привыкли за несколько месяцев, что он вернулся. Величко, знавший его отца в двадцатых и с уважением отнёсшийся к справке о реабилитации, вздохнул: "Надо ж, как вышло, сколько невинных!". Он помог даже отыскать кое-что из бывшей мебелишки у соседей...
       Абрам осторожно вышел на гнилое крыльцо, чуть притворив дверь, прошёл на зады к собачьей конуре, снял с крюка внутри Лиркин ошейник, затолкал его в карман, оглянулся, неожиданно ловко перемахнул закачавшийся и заскрипевший низенький заборчик из продольных ошкуренных кривых осинок и легко пошёл через луг наискось к ветхому мостику. Чужие никогда не ходили в эту сторону: тут можно было и не вернуться назад, с болотами шутки не шутят.
       Он шёл споро, иногда подбирая полы пальто, и в такт своим шагам, перепрыгивал через кочки и с бугорка на бугорок, в нём проклёвывалось что-то свежее, крепкое и испытанное:
      
       Но ста-рость - э-то Рим, ко-то-рый
       Вза-мен ту-ру-сов и ко-лёс...
      
       "Надо было Клаве сказать", - он не знал, зачем и что надо было сказать Клаве. Она была единственной ниточкой, связывавшей с прошлым, и казалось иногда, что вслед за Клавой из её дома выйдет Сара с блюдечком соли или стаканом молока, которого по-соседски...
      
       Не читки требует с актёра,
       А полной выкладки всерьёз.
      
       "Зачем я ему читал Пастернака?! Зачем?! - разозлился он. - Впутал поэта в такую мразь! Этому подонку! Читал! Стихи! Не какого-то там Тихонова, а стихи! Зачем?... И когда их уводили всех, так она же спрятала нашу малышку...
       ...Но тогда доченька убежала ночью спасать маму. У всех, конечно, горе, но Клава ещё родить не успела... Николай... Кто его знает, всё может быть... Ну больше же никого... И где их расстреляли? Если бы хоть отыскать этот ров".
       Когда он почувствовал, что не хватает дыхания и ноги не дают нужного толчка, чтобы перепрыгнуть трясину, он остановился и понял: уже вечер. Он оглянулся, и ему стало ясно, что крепко сбился с пути, - надо был взять правее, а теперь непонятно, как быть: идти вперёд - не видно куда, назад - далеко и невозможно, нельзя возвращаться. Здесь на месте можно только стоять и негде даже сесть - нет сухого и твёрдого места...
       Нехорошее чувство вспыхнуло внутри и захлебнулось. Это не был страх, но инстинкт зверя, попавшего в ловушку, на мгновение возобладал над человеческим характером. Он огляделся по сторонам, прикинул, сколько времени ещё до темноты, и стал читать стихи вслух, громко, отчётливо, как делал это в карцере, чтобы не свихнуться и не сдаться:
      
       Когда строку диктует чувство,
       Оно на сцену шлёт раба,
       И тут кончается искусство,
       И дышат почва и судьба.
      
       "И никаких гвоздей из людей делать не надо! Не надо! - заорал он. - И не надо "Левой! Левой! Левой! ". Не надо. "Дышат почва и судьба..." Они дышат, дышат Сарой, и Ракелечкой, и стариками... Эта почва... и эта судьба... Эта их общая почва... и полная выкладка... всерьёз...".
       Его мутило от голода. Голова кружилась от этого сумасшедшего слияния, от этих шуток с подоплёкой, окликающего человеческими голосами болота, где дышали все ушедшие без него навеки... и близкие, и чужие... все - почва... и судьба... в никуда... где-то...
       И вдруг простая до оторопи мысль пронзила его - так просто: если нет сил вытянуть их оттуда, надо к ним! Туда! Вниз... и снова быть вместе... Ему надо, надо следом - это мгновенье!.. И звёзды будут опять стекленеть над нами!!!
       Он наклонился над чёрным притягивающим блюдцем воды. Там был покой и ответы на все вопросы. Там было прошлое, будущее, которое не состоялось и которого он мог теперь достичь!
       Нет! Нет! Не ради этого он столько дров нарубил!
       Он рывком достал портрет из-за пазухи, протер рукавом и повернул к западу, чтобы рассмотреть при угасающем дне их лица. Вот они втроём. Он совсем молодой, в светлой косоворотке с комсомольским значком - вдвое моложе... Они ездили вместе в облцентр, и там фотографировались, и рамку там купили... вместе!.. Как её только не разбили... За печкой стояла у стенки. Вот так, говорят, некоторых не тронули - у них кто-то сидел, и таких не тронули... откупились вроде. И они сидели по домам... Сидели и выжили... Только не евреев - тех подряд гребли... Сидели и выжили... Может быть, тоже стихи читали?.. Он потом спрашивал как полоумный у всех, с кем возвращался оттуда, и выходило, что все читали стихи... Но они читали себе, как он в карцере, а зачем было читать стихи на допросе? Ну зачем? "От шуток с этой подоплёкой..." Он не мог себе простить этого... И он тогда ничего не знал о доме. Он валил лес. Все воевали, а он валил огромные деревья... И теперь сдаться?! Уйти в эти чёрные рамки?!
       Он перескочил через два тёмных блюдца воды, поставил портрет на кочку, налегая грудью и ослабевшими руками, согнул одну осинку, потом другую, вытянул из-под пальто, не расстёгивая его, а запустив руку в полу, ремень из брюк, и связал им вершинки деревьев, потом наклонился за рамкой, лёг спиной поперёк на стволы, прижав их к трясине, положил на грудь рамку лицами вверх, и они молча все трое уставились на звёзды, как делали это часто, когда мир казался прекрасным, люди добрыми, небо высоким, а светила вечными.
      
      

    ЧЕТЫРЕ ДНЯ

      
       Первый день
       Чтобы одолеть свои неприятности, настроение, созданное этими неприятностями, надо приехать сюда, всё равно как, лучше на электричке, и пойти одному... Одному, без никого, огибая посёлок по кромке жиденького леса, спускающегося по склону к ручью.
       Он осторожен - деревья точно знают, докуда доходит в половодье вода, и не спускаются за эту черту, а если случается чрезвычайный паводок, вроде прошлогоднего, вода не стоит долго на такой высоте, куда загнал её поток, бегущий сверху, непомерно наполненный обильным снегом и чуть приторможенный ниже километра на два неожиданным оползнем и лесоповалом... Опушка выгибается дугой, словно намокшая юбка склонённой к ручью полощущей бельё женщины, а тропка незаметно свивается на низине наискосок влажного луга, тонущего в разнотравье и опьяняющего клеверным духом.
       Здесь редко ходят, и потому чуть заметное углубление тропинки щетинится по всему пути волосками новой травы, а в одном месте ныряет в неожиданную лужицу с ярко-жёлтым дном, обрамлённым чёрным сочным ободком то ли чернозёма, то ли торфа. Чёрные крапинки отрываются и плывут чуть заметно, подчиняясь непонятно какому потоку, может, со дна вверх вместе с прогретой солнцем водой.
       Надо снять туфли, стянуть носки и босиком пройти по щекочущему под водой наждачку песка, оставляя за собой возмущённую и быстро успокаивающуюся чёрно-бурую жижу... Уже через минуту, пока будешь стоять на мягкой, то что называют мураве, закинув назад голову с зажмуренными глазами, вода снова очистится и спокойно поглотит твоё вторжение. А когда обернёшься и снова взглянешь на её сверкающую гладкую поверхность, обнаружишь сквозь её тонкий слой на дне чёрный барельеф своей ступни, образовавшийся по воле неведомого пуантилиста.
       Рой толкачей, чуть ты остановился, завьётся над тобой, и ты невольно нырнёшь в это сито, а оно не отпустит тебя и будет зыбко опережать ещё несколько шагов, реагируя на взмахи руки с ботинками, меняющимся абрисом и перемещающейся полупрозрачной плотностью...
       А дальше вода... ещё пятнадцать шагов: обломившийся бережок со смывом песка прямо в ручей, неслышимо галдящий прозрачными пескариками и неугомонными плавунцами, умудряющимися скакать по поверхности, не замочив свои коленчатые, неестественно длинные для такого крошечного тельца ноги...
       Как-то незаметно напряжение потерялось по дороге сквозь все эти немудрёные препятствия... То ли стесалось ими, растворилось в воде, застряло в сите, оползло в обволакивающей ступни траве, улетучилось с лёгким дуновением, возникшим от ходьбы, рассеялось под ласковым шёпотом нависших над ручьём прутиков ивы и краснотала, потеряло облик и образ от ослепляющих отражений и разрезающих их водяных бесстрашных стрекозок, которым отпущен всего один день жизни! Ты это знаешь...
       И никакая философия тебе не нужна, ни утешения, ни обещания, что всё сбудется, а что-то забудется, что всё уладится и устроится, что... Просто радость необъяснимая, а потому и незаменимая, заступит на место всего прочего, наполнит каждую клеточку, проветрит каждый закоулочек от многодневного угара. Вот этот день кончается, а ты жив и знаешь, что ночь тоже твоя! Упадут в поток эти мот`ыльки, и никто не заметит, что их нет, потому что прилетят новые, и ты будешь снова смотреть на них... Смотреть, смотреть, смотреть, как сейчас... Потом на звёзды, когда они начнут плескаться в воде, и ни о чём не думать! Ни о чём!
       Только вдруг потревоженный на миг двумя рыбаками, пришедшими на зорьку с удочками наперевес, стульчиками и сумкой, из которой торчит горлышко бутылки, улыбнёшься и покачаешь головой: неужели так просто попасть в эту пастораль без намёка на вычурность и претензию? А всего-то надо сесть на электричку...
       "Но надо знать, где сойти!" - начинает червоточить мысль. Стоп. Это не здесь и не сейчас. Это совсем другая жизнь. Другая планета, где... что? То и та, от чего ты попробовал оторваться, чтобы доказать себе, что останешься жив, не сойдёшь с ума и... не пожалеешь.
      
       Второй день
       Главное не сбиться с колеи. Собака движется неестественным скоком, как горный козёл, у которого передняя и задняя ноги с одной стороны туловища подогнуты, будто они короче, чем с другой, - иначе он не сможет скакать по крутым склонам. Так смешно она подгребает хвостом - и всё же не может достаточно сильно прыгнуть, чтобы выбраться за снежный бруствер на покрытое хрусталём наста поле.
       Чёлка рыжих лучей от закатного солнца неудержимо скользит по лишённой трения настовой поверхности. Можно, кажется, обхватить её пальцами, прижать к ладони, чтобы оставшиеся на воле концы пучка мотались туда-сюда и щекотали руку с тыльной стороны, запястье и склонившееся к ним лицо... Как это было всего лишь сегодня утром, когда казалось, что нет воли самому оторваться от рыжей терпко пахнущей пряди волос, а любая сила, одолевшая твоё нехотение разлучаться, так и не добьётся этого, а лишь сокрушит и искорёжит двух слившихся в единое целое людей и разорвёт неразумно и безжалостно не по Богом определённым им границам...
       Для чего это? Чтобы соединиться снова? А этот рыжий пожар в небе, на снегу, и рыжие опадающие в длинном прыжке бока любимой собаки? Что неслучайного в этом, в этих совпадениях цвета?
       Он тянется издалека, из самого детства, сползший с бронзовых сосновых стволов на белоснежные протоки меж деревьев, карабкающихся на крутые склоны сопок, потом соскользнувший по ним к серо-голубому отшлифованному буранами льду, замуровавшему реку... и... дальше скользящему по этой бесконечной полупрозрачной змее, дальше, дальше, дальше, прижимаясь к ней, впитываясь в неё, смешиваясь с ней цветом, - и вдруг упирающийся в дымчатое пространство, объединяющее небо, белоснежные закраины, рыже-серо-голубое платье реки и покрывающий всё это балахон сумерек.
       Тогда проявлялись на безжизненном небе планеты, звёзды, выкорчеванный из студёного воздуха рожок месяца... Но память хранит не это: только рыжий цвет заката и потом - грохочущих букетов, вырывающихся из пушечных стволов и озаряющих небо...
       Потому ли от этого рыжего цвета так жарко стало на сердце много лет спустя? Так жарко, что он выжигал всё, не зная ни выбора, ни пощады, и оказалось, что рядом с ним невозможно находиться долго, как перед раскрытым жерлом домны, расплавленной струи, льющейся в ковш и рассыпающей звёзды горячих искр, прожигающих любую преграду. Невольно закрываешь глаза, заслоняешься, отступаешь назад, руководимый инстинктом (?), желанием (?), разумом (?). Неизвестно, но только стремящимся прочь от этого неравновесия самосожжения.
      
    Третий
       Кто-то обучен считать время. Несчастный. Беспечность опавшего и тлеющего листа понятней и надёжней. Под ним новая жизнь поздней осени - притягательный магнит грибного охотника. Никаких аллегорий!
       Обними меня, расцелуй, верни плодотворную силу, заставь, награди, услади и ублажи - ты не увлечение, не прихоть, не сиюминутное и не временное. Ты на всю жизнь... на всю оставшуюся жизнь, потому что не сразу распознал, понял и поверил! И простишь! Непременно! Обязательно простишь, потому что и я тебе нужен... Ты не можешь без увядания, и я тебе нужен! Твоей всесильности, всеобъёмности, неугомонности, твоей вечной страсти! Страсти жизни и превосходства. Распахнись, я вхожу в тебя, врезаюсь, вливаюсь, оплодотворяю... Я увяну с тобой - твоими листьями, полями, красками земли и неба. Нет ничего труднее, чем понять тебя, поверить тебе, не убежать от тебя, не спрятаться... В запахе разложенных на хранение яблок, знакомых духов отзвеневшего летнего зноя, полинялых ситцев давнишней зимы... Только весна может сбить с толку. Но до неё ещё так далеко, что не знаешь - случится ли она... с тобой...
       Весна - любовница, осень - любимая.
       Лист бумаги - легче, запах ремонта - притупился, куст смородины рыжеет и не желает раздеваться, следы не расплываются и наполняются водой постепенно, отчего им больше доверия... Ты прижимаешь меня к себе и уже не отпустишь, я знаю. Спасибо, что ты делаешь всё так, что я могу тебе до конца отдаться и никогда не пожалеть об этом что бы ни случилось... я знаю, я знаю...
       Повторяй, повторяй всё на свете - шепчи, лепечи, бормочи, выстукивай по крыше и по стёклам - я не буду повторять: только слушать и верить... Однажды брошу горбылину на топкое место и пройду, не смутясь, потому что не от тебя, а к тебе... И не тоской проверяется верность!
       Осенью не уходят - возвращаются! И если она не вернулась... ушла навсегда. И оставила мне только то, что накоплено, оказывается, поодиночке... И только последний солнечный день может проявить это, когда опали листья, даль пуста, как дырявый карман, небо нескромно бесцветно, вода потеряла стыд и стала хамелеоном. Всё проясняется, открывается, чистит себя, чтобы глубже промыли дожди, полнее наполнил ветер и осевшее до последней пылинки исчезло бесследно. Нельзя занимать чужое место. То, что приросло, не опадёт, не уплывёт, не исчезнет и... не откроется. Засушенный лист теряет сначала запах, потом цвет, потом выкрашивается между утончившихся жилок, и заместить его нечем. Остаётся его ладонь на выцветшем листе бумаги...
       Предзимье гудит и бормочет - нет времени для праздности - всё прожитое, сокровенное стало доступно. Ненадолго, чтоб сохраниться навсегда...

       Четвёртый
       Критики сильнее, ибо ничего не создают. А день ударяет по рельсу непрерывно: голой веткой, застывшими каплями, тугим ветром. И гонг зовёт глухо, но уверенно. Он набирает силу, ищет резонанс, созвучия для аккорда, краски для подарка, вибрирует над осевшим сугробом прошлого, над посеревшей памятью, над первым ростком, пробивающимся из-под них...
       Я не верю.
       То, что ушло, было лучше. И лучше, что оно не вернётся... Не дай Бог искать, что изменилось, потускнело, почерствело, расцветилось, оказалось совсем другим. Поэтому милее однолетние цветы: не надо закапывать луковицы, хранить и переживать - всё взойдёт, что принесёт новый день. Пусть старый ничего не оставил, зато превосходно ожидание... Но что это, что? Почему: "...здесь мы были в первый раз вместе", "...а тут осталась лунка нашего костра..."?
       Если вскочить в самолёт и полететь, всё равно куда! Ещё отчётливее издалека оставленные навсегда и безнадежно под снегом и дождями следы... Отчего, зачем?..
       Крапива пробивается у забора в запущенном малиннике, но я не трогаю её и не рву с корнем, чтобы не повредить новые светлые ветки, которые мне принесут лакомую ягоду. Я выламываю сушняк, кладу на тлеющие угли и потом пытаюсь увернуться от смолистого дыма. Но куда ни пойду вокруг, он настигает меня, будто чья-то воля направляет порывы и заставляет пропитаться сгорающим навсегда, до светлого пухового пепла. Не увернуться, не уклониться - только уйти совсем в новые запахи на опушке и дальше вглубь по колее, оставленной на просеке трактором, тащившим стволы повалившихся деревьев.
       Может быть, это и нужно только? "Что делалось, то и будет делаться..."
       Одному через поле, через рельсы, к посёлку, мимо станции, по опушке леса, спускающегося по склону к заливному лугу, а там по тропинке к ручью ещё бурному, широкому и мутному. Скоро он промоется, попрозрачнеет и сможет уделить тебе внимание...
       Ну совершенно ни при чём тут ассоциации и метафоры, и времена года легко переставляются... Я же не торможу время, не заставляю реки пятиться против течения, не осушаю болота и не обводняю пустыни, хотя весна легко делает это каждый год без спроса и подготовки! И ей всё равно, кто пойдёт за ней, сколько... Нет возможности остановиться. Можно сколько угодно оглядываться, запоминать дорогу, приметы, ощущения, запахи, звуки - бесполезно.
       Но мы почему-то только и делаем это.
       6 июня 2007 г.
       170 день рождения Пушкина после его смерти

    РАССКАЗ

      
       Надо рассказ написать. Зачем, почему? Сам не знаю... Чувствую, что надо - и всё! Легко сказать. О чём писать? Это Чехов говорил: поставьте мне, мол, чернильницу на стол, и я напишу о ней рассказ. Хорошо ему говорить было. У меня и чернильницы, во-первых, нет, ну... и не Чехов... Он-то когда жил? С какими людьми общался! А я что? Ну о ком писать?.. Ну, что ли, как Васька спьяну трактор утопил? Добавить ему, вишь, надо было, а ночь. Он и попёр на тракторе напролом - не видать же ничего, а ему-то всё уже по одно место - въехал в реку. Так ведь не лето - октябрь вроде был, дожди, да уж и прихватывало с утра. Вот и въехал, а обратно? Двигатель залило. Пока тащили его двумя ЗИЛами - еле вызволили, берег исковеркали, топнуть в нём все стали - и машины, и трактор этот, будь он неладен... Намучились. Вся деревня собралась - болела, как на футболе, только что стоя.
       Да и Васька протрезвел уже - так у него ж одна ушанка солдатская сухая, ухи её серые торчат в разные стороны, шнурки-завязки с них свисают, болтаются, болтаются...
       Ну, председатель матюкался, матюкался, а под конец сказал ему:
       - При Сталине тебя ба расстреляли. - Помолчал и добавил: - Точно...
       А Васька-то заводной, и врежь ему:
       - А тебя, Пётр Максимович, уважаемый, туда так и тянет, значит?! Обратно? Да? - молчал бы уж, раз виноват. Ну, и вся деревня тут загудела - кто за, Ваську, значит, кто против... это, Сталина! Пошло-поехало! Настоящая гражданская война началась. А Васька, выходит, героем стал: из-за него же сыр-бор разгорелся. Уж все и про трактор забыли! На крыльцах стоят с утра, и судачат, и разбирают, и чуть в волосы друг дружке бабы не вцепляются! Старые обиды повылезали и жгут, жгут... не хуже прежнего. Будто и не прошло столько времени, что и деревня уполовинилась, и народу поумирало, народилось ой сколько! Которые помоложе, тем и вовсе этот Сталин на хрен не дался... Да и деревня тоже, они смотрят, как в город утечь. Что им тут? Изба развалюха да Васька ухарь с его трактором?
      
       "Ну и что? Об этом рассказ писать?" - это я сам себя спрашиваю. А представляется мне, будто я стою там, в деревне нашей, посреди людей, что никак судьбу не поделят, и думаю: "А что они-то мне про рассказ скажут, коли спросить? Что? Не засмеют? С пьесой мне тогда сошло с рук! Чего? Ну, как всё началось-то?"
       Тоже мне хотелось в город вырваться - тянуло неодолимо! И как я представлял себе, что вот стану тут обживаться, детьми обзаводиться и на доске почёта висеть, так у меня просто дыхание перехватывало: для того стоило родиться? А как вырваться - не знал! Даже паспорта нету, чтобы в город податься. Школу закончил, конечно, а толку? С городскими не сравнишься: они там учились как следует, а мы-то... Но стал я думать: что у меня в школе больше всего получалось? И выходило, что с самого первого класса, ну не с первого, чуть попозже, сочинял я здорово! Все учителя говорили. И когда в нашей, в деревенской учился до седьмого, и потом, когда в другой, за пять вёрст, на автобусе, а то пешком каждый день. Как изложение или сочинение - пятёрка, и учителя хвалят... Ну, вот это меня и подтолкнуло: дай, думаю, я что-нибудь нацарапаю, пошлю в город в газету, а там порадуются моим пятёркам прошлым и напечатают! А потом уж я за своими-то трудами и буду вызван в город, чтобы на такого самородка поглядеть, - ну, редактор или, может, секретарь там райкома или исполкома захочет. Потому что нам всё долбили, что надо своим краем гордиться, что мы растём патриотами, ну и всё такое...
       Так легко сказать - написать! А что? Вот всю жизнь меня этот вопрос и мучает, никак не отпускает. Долго я думал - ничего не получалось: ни тебе Чехов, ни тебе чернильница - это я с тех пор и усвоил. Стал книжки читать, мол, переиначу какую-нибудь на свой лад и всё! Не!.. И совесть не позволила, и неинтересно: раз уже было это... не своё...
       И тут иду я раз по улице, смотрю на дома - вечереет так, дымком тянет, трактор тарахтит, мычит чего-то, кудахчет - ну, какая-никакая, а жизнь кругом. Вот это я знаю! Думаю, раз знаю, так и напишу - чего лучше?! И народу понятно... А что понятно-то? Сообразить не могу. И как это - писать о том, что знаю? Ну, знаю, знаю, а дальше-то? Как из этого "знаю" художественное произведение сделать? Значит, надо как-то художественно писать про это?
       Я снова за книжки, какие достать мог, за учебники всякие... Мура одна! Сразу про великое учение и так далее, а вот как его изобразить в жизни, это великое учение, и что от него с нами стало со всеми, - это нигде ни капли, ни строчки... Долго я ходил и чувствую, что у меня в голове что-то шевелиться стало. Не образно говоря, а вправду! Ночью встрепенусь вдруг и чувствую, будто какие-то змеи или черви прямо в затылке копошатся и ссорятся между собой - словами кидаются друг в друга, шипят, шелестят... ужас! В темноте-то! Один на один с этим! Чувствую - конец мне, если не брошу всё начисто! А как бросить? И этого не знаю! Забыть не могу. Написать не могу. Рассказать кому, что-ли? Кому? Кому это интересно? Все и так наши деревенские байки да истории знают. Кто на войне погиб, мы их и не видели, а знаем: портреты в рамках, да вдовы, да рассказы... Как голодали - чего, кому рассказывать? Как Васька трактор утопил?..
       Ну, просто с ума я сходил. И вдруг думаю: а что другие? Они про нас, что-ли, чего знают? Или городские? У них там даже сортир в доме, это для меня тогда такое удивление было, что... как в космос слетать. Вот, думаю, им-то и надо просветиться, как великое учение их кормит-поит через нашу деревенскую жизнь! А раз я писать художественно не умею, надо просто изложить всё как есть - что знаю. Аккуратно так, и записать, чтобы как в кино получилось. Вот так и начал я соображать. Перво-наперво, как учили, план сочинения: вступление, изложение, заключительная часть. Ладно. А герои мои, персонажи? Чего я им буду имена и биографии выдумывать? Вон их вокруг сколько - бери не хочу!
       Короче, стал я писать, как видел и как слышал: с именами и с фамилиями и дальше - по всем пунктам! Передружил их всех и перессорил, а то так писал, как хотелось, чтоб было, чтоб посердечнее да попроще, попрозрачнее, где всё по правде...
       Вот написать-то ладно! А отправить боязно было. Очень. И куда? Но судьба, видно... Услышал по радио про творческий конкурс в Москве, аж адрес впечатался, будто я его, как таблицу умножения, выучил...
       Отправил.
       А когда меня вызвали по письму моему, ой, председатель наш чуть не уписался! Всё никак поверить не мог и письмо моё с вызовом, приглашением приехать в столицу для личного знакомства, крутил, крутил, даже нюхал и звонил в райцентр консультировался, как ему быть и поступить со мной...
       Может, не писал бы я тогда сочинение своё и жил бы сейчас спокойно... А может, и спился бы уж давно... Хотя и тут несладко... и бутылка как была главным персонажем, всё никак не опорожнится!
       И если б тогда не покромсали меня и не поставили в театре почеркушки мои, я бы сейчас мог написать про чернильницу какую-нибудь, как Антон Палыч... А то меня столько по голове за мои сочинения били, как раз по тому месту, где змеи шевелятся, что всех их перебили! И стал я замечать, что не могу уже написать, как в первый раз, чтобы сердечнее и прозрачно, а прежде всё высчитываю да прикидываю, как оно потом выглядеть будет. Будто кручу в руках штуку сукна и хочу представить уже пальто по форме и размеру... А ведь кто учил? Жизнь? Ни хрена никто не учил! Жизнь только опасаться и оглядываться научила! А отрава в душе как скопится - так прорвёт, и несёт меня без удержу, без проволоку! А потом попадает, что родилось, в руки опричников, и начинают они причёсывать палками да по больным местам... Чего ж, их понять нетрудно: каждый за себя, за место своё, за корыто, за сортир аж на каком-нибудь седьмом этаже в Дворянском гнезде...
       И обидно за себя, а так - не в обиде! Сидел бы себе в деревне и обсуждал Ваську, что трактор утопил, когда в два часа ночи к Лидке за двадцать километров подался, потому что добавить надо было! Обычное дело. Подумаешь. Что его стрелять за это, что-ли? Сделали бы магазин в деревне, чтобы двадцать четыре часа в сутки можно было прийти и купить водяры этой проклятой - и всё! И трактор бы он не утопил, и горючего бы не пожёг, и Сталина вспоминать бы не надо было!.. Просто же! Ну правда, просто! И просто - правда! А если правду писать не станешь, кому это всё надо? Писанина вся эта? Ну правда, кому?
       Вот теперь чувствую, что надо рассказ написать и схожу с ума: зачем, кому, о чём? И что это за проклятье такое, что писать надо!? Хуже водки привычка! Может, как наркотик! Не пробовал. Может, взять... нет, не буду. За здоровье боюсь? Не-е-е... тогда ради этого наркотика, как Васька, на всё пойдёшь! И чего утопишь, представить страшно: себя утопишь! И так еле выплыл, пока до этой перестройки проклятой грёб и грёб в болоте на этом тракторе...
       Вот и никак ничего не выходит...
       Поеду обратно, поищу по чердакам в домах брошенных чернильницу стеклянную, всю в фиолете несмываемом от анилина, на котором чернила делали, или непроливашку пластмассовую, из которой всё вытекало, поставлю на стол перед собой и начну, как Чехов, плотно и с улыбкой сквозь слезу в глазах всё с начала, с самого начала, пока ещё Бог не прибрал к себе и велел мне сказать что-то... а что не знаю!

    ТЁЗКА

      
       Вот ведь что запоминается на всю жизнь! Мелочь. Пустяк старый... Стоишь у камня, смотришь на даты, на фамилию свою, и что?..
       В бане отец учил меня тщательно мыть ноги, особенно между пальцев. Он знал в этом деле толк: ему много приходилось ходить, он работал учителем.
       - Ты, Федь, - говорил он, - и вытирай ноги досуха! Нога всегда сухой должна быть и в комфорте, а то в голове туман будет и никакой чёткости.
       В сорок первом ушёл он прямо с уроков со своим десятым рыть окопы на рубеже Волоколамска. Так они и втянулись в оборону, а потом со всеми вместе отступали, наступали, до Победы дошли... Только трое дошли - двое учеников и он третий. Собрались они под Новый год, первый мирный, послевоенный, и пили, пили за Победу - это я уже помню, а что перед тем было и остальных ребят из его класса, которых они поминали поимённо, - нет... Только по рассказам всё знаю...
       Ну а баню помню, сколько себя помню. Очень отец любил баню. И когда уже жить нормально стали - с водопроводом и газовой колонкой в ванной, всё равно ходили мы с отцом в баню...
       - Ноги, Федя, после головы самый главный орган у человека! Без них кто узнает о тебе и что ты в жизни успеть можешь?! - так он поучал меня, а я слушал и впитывал... на всю жизнь, как оказалось. - Я в классе никогда не сижу за столом - хожу, хожу! Знаешь, сколько за день успеваю? Как стайер на тренировке! Зато вижу всегда, кто с тангенсом никак не подружится, а у кого дома не лады - смотрит он в тетрадку, а видит совсем другое...
       Сперва мы в посёлке жили. Я в школу через дорогу бегал, она начальная была, а отец в свою растущую десятилетку на автобусе ездил, а потом до вечера оставался взрослым преподавать, которые доучиться не успели, как его ребята в сорок первом. Те двое, что вернулись, тоже в вечернюю десятилетку пошли - аттестат получать. Я про них всё знал. Отец после войны очень дружил с ними, и на вид они были как ровесники. Разница-то в годах у них какая была? Лет пять, думаю, не больше...
       Два года мы весело жили. Трудно, неустроенно, как все, а весело! Семён со своей женой тётей Ниной приходил, потом и второй ученик отца, Николай, женился, и он приходил в наше общежитие барачного типа... Ну, барак, сказать проще. По окраинам Москвы похожих много было...
       А потом в одну ночь их всех забрали. Кто донос писал, я так и не дознался потом, когда к делам доступ дали. Только обвиняли их, что они на территории врага в сорок первом находились и не доложили об этом. Всё правда: два дня они были в немецком кольце, а когда на третий чудом к своим вышли, узнали об этом. И фашистов не повидали, а на территории оккупированной действительно побывали... Ну, значит, шпионы! Судить-то некогда было - лопатой людишек гребли...
       Пока они вечную мерзлоту долбили, жёны им детей родили - и все мальчишки. У меня брат Васька, у Семёна - Борька, а у Николая - Фёдор, как я...
       Отец оказался живучий - в пятьдесят четвёртом в самом начале вернулся. Семён, как освободился, в том же году, к нам пришёл... а Николая тётя Люся не дождалась...
       Сначала мы все часто собирались, братишки подрастали... они мне все братишками были...
       Потом тётя Люся замуж вышла. Года через два после того, как отец и Семён вернулись. Она очень красивая была! А мне казалась такой... я уже на девчонок в то время заглядываться начал! Рановато, правда, начал, но так уж... Она первое время ещё заезжала к нам с тёзкой моим, но никогда с мужем... Мы его после свадьбы больше не видели... на похоронах дяди Семёна только встретились... Он, как вернулся, так и болел всё время: почки ему отбили в лагере, и застудил он их потом...
       К тому времени я уже студентом стал, всё переменилось... Тётя Люся уехала с новым мужем в загранку... потом, по слухам, вроде вернулась, но нам уже не звонила.
       Тётя Нина так и не вышла больше замуж. Жила с Борисом. Иногда заходила к нам, но редко...
       Потом отец умер. Ещё не старый совсем. Только его на пенсию проводили - он и года не продержался. Всё ходил, ходил... подолгу гулял один и о чём-то трудно думал... видно было. Не жаловался ни на что, а так угасал тихо и однажды не проснулся...
       В самом конце восьмидесятых ко мне позвонил незнакомый голос, не представился и сразу попросил назначить ему время, когда он может прийти. Я уж хотел было выругать секретаршу, но он предупредил меня: очень, мол, нужно, и при встрече всё объясню, почему не назвался - не ругайте своего секретаря, а то знаю, как бывает, она мне уступила, я её уговорил...
       В среду утром в кабинет вошёл молодой мужчина, я поднял на него глаза, и что-то оборвалось внутри! Передо мной стоял живой дядя Николай, в тёмном костюме, какой обычно носил, и вьющийся чуб совершенно старомодный по нынешним временам, на ту же правую сторону и вверх, как склон сопки...
       Все слова мои застряли во рту - челюсти сцепились, и чувствую, как слёзы наворачиваются, а ничего поделать не могу ни с ними, ни с собой - трясёт меня просто, будто кто за плечи дёргает...
       Много лет мы не виделись, конечно... Тридцать? Больше? Стоим, молчим оба... Потом он выдавливает с хрипом, как стон:
       - На "ты" или как будем? - тут нас и сорвало с места: кинулись обниматься, а оторваться оба не хотим, потому что глаза выдают... ничего не поделаешь, сентиментальный мы народ... в России. Наконец, отпрянули, держим друг друга за руки и в голос, будто сговорились, - выдохнули: - Фёдор!
       Работы уже никакой не было, машины бросили... Пошли куда глаза глядят... Как у меня дома оказались - не знаю... Говорим, говорим... а разговора никакого не получается! Не за тем же он приехал ко мне издалека, как видно, чтоб просто вот так повидаться без причины! Столько лет не виделись - и нате!..
       Только за полночь, на второй бутылке начал он рассказывать:
       - Я ещё маленьким был, когда мать замуж вышла... Отчим ничего, не злобный... и я всё к вам просился... Василий же как брат мне был... Отчим тоже просил: "Пойдём в гости. Семьями дружить будем... Они мне понравились очень..." - ну всё в этом роде, а мать - ни в какую. Каменной становилась. Изредка, чтоб меня угомонить, когда отчим в командировке бывал, приезжала к вам. Очень они о судьбе своей пеклись: дом набивали барахлом, машина, дача... В загранку рвались, ну и устроились через торгпредство... Я их тогда уговорил не брать меня с собой. Думал, не согласятся они, а вышло всё наоборот, просто очень: определили меня в суворовское, как просился...
       Мы пили с ним крепко. Я уже чувствовал, что моя норма выполнена, а он не пьянел. Только лоб у него становился всё краснее, и чуб сползал на него. Фёдор откидывал его рукой назад, а несколько локонов оставались прилипшими к потной коже. Который час уж мы сидели, но я чувствовал, что то, ради чего он приехал, ещё впереди...
       - Ты знаешь, странная вещь... Я когда без них остался, мне как-то просторнее стало... Я же мать любил очень, ты помнишь? - он вдруг понурился, положил ладонь на стол и опустил на неё голову, покачивая ею из стороны в сторону. Когда он поднял лицо и посмотрел на меня, я понял, что ему не по силам сказать мне что-то, и предложил продолжить завтра нашу беседу...
       - Что ты! - чуть не закричал он, - Завтра, может, уже поздно будет... Однажды, когда я был в третьем классе, а в увольнение ходил только к тётке - двоюродной маминой сестре, меня на улице остановил сильно пожилой мужик... Позвал по имени, хотя я его не знал точно... Он мне говорит: "Ты не тушуйся, Фёдор, ты меня знать не можешь, а отец твой мне жизнь спас. Дважды... там, - он махнул рукой куда-то за спину. - Ты мне поверить должен. Просто поверить и сделать, что я скажу, потому что доказательств у меня никаких и времени никакого - помру я скоро. Это точно, а тебе ещё жить и жить... И ты должен знать, что отец твой высшей пробы! Это... - он как-то смешался, хотя видно было, что мужик сильный. - Ты, парень, вот что: послушай, что сердце скажет, и так и сделай, а то чем больше я тебе говорить и доказывать буду, тем меньше ты мне поверишь. Это точно... - Он тогда молчал долго и жевал губы... Зубов у него маловато осталось, на цингу похоже... Потом говорит и в глаза мне так смотрит, что я отвернуться хочу, а не могу... - Вот я тебе письмо дам сейчас... От кого - не спрашивай и, не дай Бог, не открывай. Ты его через тридцать лет открой, когда тебе сорок будет... Я бы тебе его сам сохранил, но мне таких годов не отпущено, а ты храни. Как? Не знаю, но береги, как самую дорогую вещь, что у тебя в жизни когда-нибудь случится. Потеряешь - мир не перевернётся, но и жизнь твоя получится перекошенная". - Он мне ещё сотню подарил, тогда большие деньги! Месяц прожить можно было. И всё... Как я жил и письмо как хранил, это сплошной детектив, да труда не стоит рассказывать... Но я никогда не забывал о нём...
       - Ты мне не веришь? - вдруг совершенно другим голосом спросил Фёдор, и мне показалось, что я обидел его своим невниманием или усталым видом, который он принял за равнодушие...
       - Дай письмо... - попросил я, вдруг поняв, что у него нет на свете никого, кому бы он мог рассказать всё это.
       - Я вчера порвал его. - Ответил Фёдор сухо и отвернулся.
       - Порвал?
       - Никто не должен был его видеть... Только не знаю, как жить теперь...
       - Теперь ещё скажи, что помнишь его наизусть!
       - Нет. Только ту часть, где сказано, кто сдал наших отцов.
       - И ты... поверил? Я нигде этого найти не смог... Фёдор...
       - Мать работала на них... - понял я по его губам... - Ты знал это?
       - Я... - дальше помню лишь, что у меня не хватило воздуха на вдох и я отключился...
       Потом была скорая, больница... Фёдора я больше не видел. Когда поправился, мне передали запечатанный конверт, на котором стояло одно слово: "Тёзке".
       "Фёдор, брат мой! Мы больше не увидимся... Я так думаю... Даже если я вернусь оттуда... как с того света... Спасибо тому мужику. Я сорок лет прожил в тревоге, но без ненависти... А теперь мне и жить нечем. Но я не мог не сказать тебе это. Прости. Я знаю, как это больно, но отцам ещё больней было...
       Я много позже узнал, что она работала в этом ведомстве... и отчим оттуда же... Вот и загранки, и шмотки... Сколько ещё на их совести... Он потому и рвался в ваш дом, а она боялась...
       Ты не ищи меня... никто тебе не подскажет. От нашей маленькой семьи никого не осталось... даже если захочешь свести счёты, не с кем... И я умею только "выполнять интернациональный долг".
       Прости, если можешь...
       Твой Фёдор".
      

    ВСЕ В ОТВЕТЕ

      
      
       Погорелище это образовалось, когда в 1972 году огонь подряд пожирал леса и посёлки. Дым так застилал столицу и область, что люди спешно убегали от него, чтоб уберечься, кто куда.
       Теперь погорелище зарастало новым густым подлесником, и тонкие берёзки, хилые осинки и ёлочки вокруг них не могли ещё заслонить от него солнца и перехватить дожди. И не сливалось оно с окружным лесом, хотя те же деревья стояли и те же травы мялись, а всё же что-то было такое, что даже козы тут не любили пастись - видно, пробивался к ним сквозь корни неистребимый запах гари...
       Здесь и грибы водились необыкновенно чистые, с белым мясом без червоточинки! Что ходить-то далеко, рыскать и гнуться в поту и комарином зудении, когда тут походил с рассвета два часа - и полна корзинка! А и куда больше - столько уже насушено и закручено банок! Поставил кузовок позади ствола, на который опёрся спиной, и сиди отдыхай в покое.
       - Дед, а ты ведь очень старый? - Васька опустился рядом, опершись о его колено.
       - Конечно! Я ж тебе не дед, а прадед! Соображаешь?
       - Соображаю! - мальчишка посмотрел на него снизу наискосок.
       - А нам учительница говорила, что ветеранов мало осталось и вас сильно уважать и беречь надо.
       - Это правильно... А только как ты ветерана отличить-то сможешь?
       - Ну как? - мнётся Васька, - Старые... седые... и ордена ещё...
       - Ордена! - перебивает дед, - Ордена по праздникам носят, а по будням ты, что ли, видел их когда?..
       - Не видел... - грустнеет Васька... - А всё равно она сказала: уважать надо...
       - Это верно, уважать надо... по праздникам, значит, выходит... У нас так и ведётся... - вздыхает дед. Он улыбается, морщины на его щеках разглаживаются, а неожиданно возникшие глубокие складки берут мясистый нос в скобки.
       - А то вас совсем мало осталось, а потом и вовсе не будет, - объясняет Васька. - А почему мало?..
       - Почему? - задумывается дед. - Потому что с войны, значит, пришло мало, - усаживаясь поудобней, кряхтит старик. - Кто первыми пошли, тех совсем мало, а кто попозже - тех больше...
       - А ты когда на войну пошёл? - не отстаёт Васька.
       - Я в середине: как восемнадцать стукнуло, так и забрали!
       - А почему забрали? - обижается мальчишка. - Ты что, сам не пошёл бы, что-ли?
       - Почему не пошёл? Пошёл бы... Ну, так вот... забрали...
       Но мальчишка мнётся, и видно, что не знает он, как подступиться к главному, что спросить хочет.
       - Дед, а дед... Ну, я тебя спросить хотел...
       - Спрашивай, что ж...
       - Только это очень важно! Ты мне скажи честно!..
       - Что ж ты меня так обижаешь сразу! - возмущается дед. - Что, я разве нечестным бываю? Ты видел!
       - Да нет же, дед, ну дед! Просто, может, ты не захочешь отвечать мне, понимаешь?
       - С чего бы не отвечать мне, если ты спрашиваешь?!
       - Ну, понимаешь, это очень важно! У нас в школе спор получился... Даже драться потом стали...
       - Вот уж!
       - Да! Там один, Витька из четвёртого класса, так он, раз старше на два года, и задаётся! Говорит, что на войне все убивают... У него тоже дед воевал, только лётчиком... И вот мы спросить договорились у ветеранов, - Васька глубоко вдыхает и выдавливает из себя: - А ты как, дед?.. А?..
       Старик молчит и даже не смотрит в сторону мальчишки...
       - Это правда? - не может долго сдержаться Васька.
       - А ты как считаешь? - парирует старик, стараясь оттянуть время ответа... да и не знает он, что сказать...
       - Нет! Мне надо, как ты думаешь, понимаешь, дед?
       - Понимаю... конечно... Ну, ты ж говорил что-то своему Витьке-то! Вот и мне скажи, а я тебе уж отвечу: правда или неправда!
       "А какая она, - думает он, - их теперь столько развелось, правд этих...".
       Васька соображает, что проиграл деду этот маленький спор, и решается:
       - Вот у тебя нога болит раненая... И вообще болит всё...
       - Болит, - кряхтя, соглашается старик.
       - А когда умирают, больно? Вот ему там, который умирал, больно было, а тебе теперь...
       - За грехи, значит, что-ли... это мне выходит... - размышляет дед. -Может, правда... так и есть...
       - Значит, правда: на войне все убивают... - сокрушенно соглашается Васька... Но старик ничего не отвечает, даже не смотрит на него, и мальчишка чувствует, что нельзя его сейчас тревожить...
       - Я когда на фронт попал, - так и не глядя на внука, начинает старик, - он ещё на нашей стороне был, но недолго. А потом, как на их сторону мы перешли... пехота же, она, знаешь, всё ногами да ногами - высотки, посёлки, дороги, фольварки... И стали мы всё сравнивать: как у них да как у нас, как у нас да как у них. Видим: дома богатые, дорожки песочком посыпаны, амбары крепкие... Ну, и звереть бойцы стали, понимаешь? Что ж вы, гады, такие богатые на нас полезли?! Ну, если б с голоду, то ещё понять бы можно, а так, выходит, с жиру?! Что, в рабство нас, значит, захотели?!.. Ну, и совсем звереть начали - жечь, крушить всё от обиды и злости понятной... - Васька сидит, замерев, и даже, когда дед где-то там, далеко высматривает и вспоминает, о чём ему рассказать хочет, молчит он и ждёт только... - И однажды, значит, идёт наша рота, а у дороги чуть поодаль корова! Ну, молочка-то парного попить всем хочется, а там где ж на марше - ни ведра подоить, ни времени... И ротный говорит: "Захватите с собой животное! До места дойдём, там и попьём молочка!" Ну, такой приказ! Двое соскочили с дороги, значит, и к корове, да давай тянуть её! А корова крупная оказалась, огромная - вымя, как мешок здоровый, в полживота висит, соски набрякли. Видно, что уж давно не доена. Они её тянут, а она ни с места! Они сзади её пинками и словами разными и упёрлись в неё руками - ни с места! Тогда ещё двое к ним на подмогу рванули. Толкают её, толкают, орут, она мычит, головой крутит - и ну, ничуть не сдвигается! Тут один солдат разозлился и совсем озверел: автомат наперехват вскинул, крючок передёрнул и хотел её очередью полоснуть, да не успел - другой солдат увидал, из строя сорвался и к нему махом!.. Руку ему подбил - очередь так и полыхнула верхом! А тот в драку - он же с автоматом наперевес... Да от обиды, конечно, - как же это так, что фашистов ты молочком поила, а нас, победителей, не хочешь! Ясно ж было уже, что война к концу идёт! Ну, разняли их, поднялся тот солдат-заступник с земли и стоит, а остальные махнули рукой и потянулись строй догонять. Один только обернулся и кричит ему: "Не отставай, Егоров!" А тот тоже рукой отмахнул - мол, догоняйте, догоняйте, а мы следом... и встал он около коровьей морды-то, что-то говорит, говорит ей и руками перед носом показывает... Ну, рота, понятно, ждать не может - пошла... Куда ему деться-то, догонит! А потом оглянулись через две минуты, а они за нами по дороге: корова впереди топает, а Егоров чуть приотстал и сбоку, по заду её ладонью похлопывает и говорит что-то! И ясно видно, что догоняют они - быстро идут! Ну, тут все смеяться начали, шуточки отпускать, что Егоров, мол, ей "хенде хох!" команду дал и вообще с ней, может, по-немецки даже разговаривал, вот она и поняла, что к чему... Да откуда ему! Шутят все, смеются, а я иду и чувствую, что горло у меня сжало - не вздохнуть, и в груди боль такая. Ты, Васька, кино про войну не смотри. Книги про войну ещё можно... Там иногда хоть вспоминают, что на фронте больше всего душа болит. Вон у вас и приставки разные, и телевизоры, а вы всё в войну играете! Сами себе и солдаты, и главнокомандующие... Им больше видать... А я ж как на фронт попал, первого врага-то увидел - корову эту немецкую! А так всё в окопе да в траншее - немцы там далеко так, что лица не разглядеть. Это потом уж я их навидался много, когда колонны пленных гнали навстречу нашему движению, да штатских мы встречали, что на нас глаза таращили, будто мы тигры или крокодилы какие.
       Дед замолчал надолго. А Васька заёрзал, заёрзал... Видно было, что ему ещё спросить надо, но не решается он перебить мысли деда, а тот, ясно видно, далеко где-то... Но всё же он не выдержал и глухо выдавил:
       - А потом? - дед обернулся, долго смотрел, смотрел на мальчишку и старался переключиться.
       - Что - потом? - недоумевает он.
       - Ну, потом... молочка-то вы попили?
       - А! - радуется дед. - Ну конечно! Её, видать, долго, беднягу, не доили! Она и нашу роту всю напоила, и соседской перепало... Только какие роты-то были, недоукомплектованные. Тяжёлые там бои шли. После каждого, считай, трети состава как не бывало... Кто насовсем выбыл, а кто по госпиталям... Пополнение за нами не поспевало... быстро мы шли, ни с чем не считаясь...
       - А ещё потом? - не унимается Васька, и видно, что ему очень надо это знать.
       - Что - потом? - опять с трудом возвратился из своей памяти дед.
       - Ну что с коровой-то стало?
       - Да что ты всё корова, да корова! Далась она тебе, эта корова! Я про войну тебе, а ты всё заладил: корова!
       - Сам же стал рассказывать, а теперь злишься! - обижается Васька и понуро отворачивает лицо.
       - И не злюсь я вовсе, - смягчился дед. - Не помню уж... Убило её осколком, что-ли... или это другая была корова, а эту Егоров в обоз отвёл. Она никого больше и не слушала. Он и доил её сам, и в обоз отвёл... Фронт быстро двигался... куда там с коровой!
       Но Васька явно разочарован! Он уже сам улетел далеко, туда, в незнакомый мир, к каким-то незнакомым людям, солдатам, где попалась им на пути такая замечательная корова, которая дошла с ними до самого Берлина, до Победы! И за это наградили её медалью! Может, "За отвагу" даже. И Егорова тоже наградили! И очень может даже быть - орденом! А потом они вместе возвратились домой в деревню... И вот Васька просто совершенно ясно видит это: солдат ведёт за собой на поводке корову, а у неё на шее рядом с колокольчиком медаль сверкает! И все выходят встречать их торжественно, может, с оркестром даже! Ну да, с оркестром...
       - Так вот, браток, на войне бывает! - мальчишка смотрит на деда оторопело и с трудом возвращается к разговору. Дед никогда не называл его так... вообще никогда не говорил этого слова.
       - Так-то вот, браток... - старик кладёт ему руку на плечо и притягивает к себе.
       - Да... - тянет Васька. - Вон как бывает...
       - Выходит так... - начинает дед и замолкает. - Все стреляют, не все стреляют, кто попал, кто не попал... Кто ж разберёт... А все в ответе...
       - Значит, я прав был! - с разгону гордо заявляет Васька, вспомнив, с чего начался разговор, и про свой школьный спор... Но вдруг он замечает, что лицо у деда совсем другое стало! Такое, будто он собрался в дорогу дальнюю! Вот встанет сейчас и пойдёт! Да он уже там где-то... впереди, а может, снова со своей ротой шагает...
       - Так-то, браток, - тихо долетает до Васьки его голос, - на войне не все убивают, а всё равно за всё в ответе, все в ответе...
      

    ОГЛЯНИСЬ НА ДОРОГЕ

      
       Оглянись на дороге. Сейчас она пойдёт вниз и скроется за поворотом, а ты оглянись, пока ещё есть время! Что это? Кто там, в стёганой телогрейке, перепоясанной кирзовым ремнём, с торчащими пучками ваты на месте отлетевших пуговиц? Кто эта женщина - твоя мать? Она возвращается с лесоповала и отстала от товарок? И ты вглядываешься и не узнаёшь её... А там, за ней, присмотрись, присмотрись, видишь, какая-то тень маленькая и прозрачная. Не догадываешься? Вы все были как тени, вырвавшиеся из блокады, убежавшие от немца из-под Минска, Вязьмы, Харькова...
       Помнишь? Вспоминай, вспоминай, как сосед твой в гимнастёрке, однорукий Кузьма Дмитрич, поманил тебя пальцем вечером:
       - Витёк, поди, - и притворил обитую дерюгой дверь. - Ты вот что... - он помялся немного, - матери не докладай, что я тебе скажу счас, ладно?
       Он пригляделся и удостоверился, что мальчишка понял.
       - Ты вот что... Мать-то не выдержит, понял? - и ты стоял не шелохнувшись. - Это верно, что трудовой фронт и все обязанные, только, если она свалится, значит, то считай, что вы оба пропащие, потому, как она солдатка, а не офицерская жена. Значит, и пайка у вас никакого, да и пособить некому, значит. Вот и выходит, что один убыток: и единица трудовая, значит, и будущий, значит, трудовой элемент и защитник, опять же, Родины.
       Помню, помню... он взял меня за плечо и с пол-оборотом усадил на стул:
       - На вот похлебай маленько и слушай. - Он поставил передо мной алюминиевую миску с чем-то тёплым и тёмным и протянул деревянную ложку. - Вот теперь главное - матери твоей передышка нужна, хоть на три дня, а бюллетень ей не дадут - все еле ноги волочат, понял? Ну хорошо... Он оглянулся в комнате, присел на табуретку и лицо в лицо стал говорить:
       - Так что один ты ей помочь можешь. Надо тебе заболеть... тогда ей дадут день-другой, а вы и отоспитесь, понял? А другого я и не придумаю, хоть весь день труси мозгами...
       - Как заболеть? - помню, мне даже страшно стало.
       - Ну как? Горло, мол, болит... Не, горло посмотреть могут... А вот кашель напал: кашляй и кашляй всю ночь... Чего проще? Кашель не видно... и доктора нет в деревне. Это пока за ним сгоняют... Да и где телегу взять - все на лес брошены... Ты понял?
       - Ну как я всю ночь?.. Я усну...
       - А ты так кашляй, чтоб не уснуть самому... Ну, и мать не будет спать! А потом днём отоспится... Ей отоспаться надо да поесть маленько, а то упадёт... непременно упадёт... Уж я-то вижу, а мне не всё равно...
       - Почему?
       - Ну... как тебе сказать, ну, без руки я, конечно, но крепкий ещё... Из симпатии, значит, наверное... Сделаешь?
       Я очень сомневался.
       - Не знаю...
       - Чего не знаешь-то? Иначе не выжить! Мать спасать надо, ты понял?
       - Понял...
       - Вот и думай... Может, что лучше намыслишь, тогда скажи, посоветуемся. А про этот разговор - никому! Это наш секрет будет! Слышь...
       - Ладно...
       - Ну что ты всё "понял" да "ладно", а вид у тебя, как у утопленника?
       - Чего?
       - Не знаю! Ты ба хоть обрадовался, что мать спасёшь!
       - Я пойду, ладно, Кузьма Дмитрич? Спасибо вам, вкусно очень...
       - Чего там... Соседи же... Только никому, Витёк...
       - Ладно...
      
       Эта тайна жгла меня с первой секунды и не давала покоя. Мать приползала с работы, падала на лавку и полчаса лежала, не двигаясь и не открывая глаза. Я стягивал с неё валенки, разматывал влажные портянки, стаскивал носки и укрывал ноги своим пальто, потом разматывал шарф, просовывая руку под её шею по плоскости лавки, на которой она лежала, распоясывал, расстёгивал оставшиеся пуговицы телогрейки и сидел молча напротив... Мне ужасно хотелось потянуть за хвостик ваты, торчавший из дырочки, где прежде была пуговица и отлетела, вырванная с мясом скользнувшей веткой или зацепленная корой, когда поваленный ствол вкатывали на сани...
       Я сидел молча и смотрел, как беспокойно что-то шевелится у матери под опущенными веками, наверное, взгляды - бегают и не могут найти выхода, приоткрыть хоть на щёлку тяжёлые веки, но от моего взгляда они вдруг медленно поднимались, и появлялись мамины серые блестящие фасолины глаз...
       Я видел, как ей тяжело. Чувствовал, что Кузьма Дмитрич прав. Только не знал, что мне делать. А если у всех так дети заболеют и все не выйдут на работу? Вот сразу все дети заболеют, и сразу все матери не выйдут на работу и всё - что тогда? Кто же лес валить будет и катать тяжеленные брёвна? А врач приедет и скажет, что никакой это не кашель, а дурь нарочная, и меня отдадут в колонию за обман или вообще, как предателя, расстреляют! Люди на фронте, а я - кашель!.. Первые два дня и две ночи после разговора я только и думал об этом, но никакая хворь меня не брала. Я зажмуривался и просил... Кого я просил? Не знаю, кашель? Простуду? Господа? Наверное, Господа! Слышал же, как все его просят и просят... Ну и я: хоть какой-нибудь кашель, ну хоть немножко простуды! Даже кашлять пытался, но ничего не получалось: сон был сильнее, и его просить не приходилось, он сам наваливался и выключал из жизни. Я спал крепко... Никакой кашель, никакой - ни чужой, ни мой собственный - не мог прервать его.
       На третий день, когда мать еле переступила порог и опустилась на лавку, подвернув и придавив руку, я бросился к ней помочь и сделать, что делал каждый день по привычке, из-под её опущенных век покатились слёзы. Она не плакала - просто текли слёзы, тихо и не переставая... Наверное, они прояснили мои мысли, промыли их, и назавтра я уже знал, что надо: я должен, должен был срочно заболеть и спасти мать, но не притворным кашлем или красным горлом, а по-настоящему! Для этого хватило всего одной кастрюли снега, который я съел, давясь после положенного мне на день ломтя хлеба и восьмушки старой сырой луковицы...
       К вечеру я уже был настоящим спасителем - лежал на лавке с пылающей головой, из горла вырывались вместо слов отдельные хрипы, а в груди уже начинался необыкновенный подъём давления, вырывавшегося со свистом и содроганием всего тела. Мысли путались, и лишь удивление нарастало вместе с температурой и прочими радостями нешуточной простуды: "Надо же, как просто всё оказалось! Уж теперь-то никто не подкопается, что я не по-настоящему... что притворяюсь...".
       Острые моменты жизни запоминаются навсегда, особенно из детства. Может быть, потом на них наслаиваются впечатления, услышанные и воспринятые, как свои собственные, но ведь и вся наша жизнь в конце концов остаётся в памяти не непрерывной цепочкой дней, а горсткой острых моментов, вперемешку счастливых и несчастных.
       Две недели я провалялся в жару, мало что понимая и с трудом воспринимая, что мне говорили и что со мной делали. Стрептоцид достали быстро, а сульфидина нигде не было - ни за какие (а какие были?!) деньги. Когда стало совсем плохо, пригнали подводу, и мать вместе со мной повезли в район без особой надежды, что там спасут. Воспаление лёгких для таких доходяг с малокровием и при отсутствии лекарств и витаминов всегда кончалось одинаково...
       Но я выжил. Весна сорок четвёртого была теплее оттого, что фронт отодвинулся далеко, и солнце до него катилось уже на час дольше!
       Я первый раз вышел гулять: мог только сидеть на крылечке в шапке с поднятыми ушами. Я тупо смотрел на лужу, по которой без видимой причины вдруг пробегала рябь... и ждал, когда восстановится зеркало, в котором окажется синее дно.
       - Ну ты дал, Витёк! Перестарался маненько...
       Я повернулся на голос и смотрел снизу вверх на Кузьму Дмитрича, ничего не говоря...
       - Ты ж так напугал нас, что... - слово так и не отыскалось, и разговор заглох... - Слыхал, куда немца-то шуранули! Ты вот в школу пойдёшь, и предмет у вас такой будет - география, так вы её будете учить по карте, как мы наступали! Понял?
       - Понял...
       Сосед наклонился ко мне и подмигнул:
       - А лесоповал-то на тот год отменили! Теперь все бабы рукавицы шьют и подштанники, значит! А всё легче! - распрямился он... - Так я пойду, ладно?
       - Ладно...
       - Отец-то пишет?
       - Не знаю... Вроде пишет, только долго письма идут... Я пока болел, мама мне два читала...
       - Да? И что пишет?
       - Обещает приехать скоро...
       - Ну ладно... Пойду... Ты знаешь, - он вдруг обернулся и присел, чтобы наши лица оказались друг против друга, - прости меня... Чуть не загубил я невинную душу... Прости, милый... Да и ты тоже хорош - соображать же надо, сколько снега жрать-то... Пожадничал малость. Меру знать надо...
       - Ничего, Кузьма Дмитрич, я другой раз уже меру знать буду...
       - Ну ты даёшь, Витёк! Другого раза, даст Бог, не будет, милый, не будет... Все мы поумнели нынче, понял?
       -Понял...
      
       Отец с войны вернулся. Кричал по ночам и страшно кашлял. Так кашлял, что весь дом просыпался... Он и умер совсем скоро... А у меня в ушах остался соседский голос: "Меру знать надо..." - и не было ответа, на что и какую меру.
       Я с тех пор, пока не уехал в другой город, всегда раздевал маме сапоги, когда она приходила с работы...
       Замуж она так и не вышла...
       Кузьма Дмитрич присылал по письму в год, обещал навестить, приехать... лет десять, а потом писем не стало...
       Я всё собирался навестить деревушку, где меня в эвакуации учили жить выгодно-жертвенно и разумно, да не собрался, что-то не пускает возвращаться... Но дорога порой так петляет, пронизывает такие дали и туманы, забирается так высоко и бесшабашно... Она не прерывается, только шаги свои на ней найдёшь не повсюду: вот совсем маленькие были, потом всё больше, больше и... вовсе нету.
       Откуда такая дорога и куда она ведёт? К самому себе ли вообще... никуда...
      

    ПИСАТЕЛЬ

      
       Белый пух, какой бывает на болотных травах в июле, поднимался над водой. От сырого воздуха становилось радостно и бодро на душе. Казалось, там, за убегающим от солнца туманом, откроется что-то неожиданное, но желанное... Силы новые побуждают к движению... Хочется что-то делать, сделать, оставить после себя.
       Но как, как это описать? Выразить хоть сколь-нибудь похоже на то, что чувствуешь?! Толкуют эти писаки про мастерство, интервью у меня берут, звонят, звонят! Какое мастерство? Что это вообще такое? Это профессия? Затверженное умение что-то делать? Стул... по готовому шаблону? Платье по придуманному рисунку и выкройке? Дом, церковь, цех по расчету и модели?
       У кого было мастерство? У Толстого, который десятками раз переписывал одно и то же? Он, наверное, косил здорово и детей делал... У Хемингуэя? Он наверняка сам считал, что лучше боксирует и ловит рыбу, чем пишет! У кого? У Гюго, который отдавался политике и любви больше, чем писательству? У раба Баль­зака? У бойца Байрона? У гуляки Пушкина, наконец?
       Вот этот белый полупрозрачный туман, растягиваемый ветром и светом до полупрозрачности и снова до полупрозрачности... Так загрунтовано утро, и на этом грязно-тоновыми становятся все интервью и статьи, и слова об этом, все эти "Оскары", напоминающие большую ложку, которой легче хлебать, потому что больше зачерпываешь за один раз, но тяжелее её тащить ко рту!
       Когда я грузил кули в порту, меня учили, как его класть на спину и до какой степени можно сгибаться, чтобы не повредить спину, но я всё равно теперь должен стоять за конторкой, как Хэм, или, если сижу, ложиться на ковёр каждые полчаса, чтобы позвонки снова встали на те места, где им положено быть...
       Когда я плотничал, меня учили глазом держать прямую и ладонью ощущать плоскость, и я делал это не хуже уровня и линейки!
       Когда я чинил машины, меня научили: я через палочку слушал мотор и знал, что у него внутри, безо всяких приборов.
       Кто учил меня писать? Жизнь? Враньё... Жизнь никого ничему не учит! Это сказки! И мы влипаем каждый раз в то же дерьмо! Какого чёрта я женился три раза? Чему научился за эти карабканья на семейный Монблан?
       Смотрел на Восток - там строили социализм. Сколько там писателей развелось! Смотрел на Запад - там боролись с коммунизмом и строили финансовый рай - ввели один эквивалент на всё - деньги! И сколько там писателей появи­лось! И они тут и там друг на друга романами и пьесами пасквили писали! Одних душили и стреляли - одни писали и погибали или продавались и погибали их писания, другие тоже писали, ошалев от свободы, и исчисляли её мерами, как овёс лошадям, и тоже продавались... Всё продаётся! А кто же писатели? Они ведь есть! Что спасло их? Мастерство? Так что же это такое?
       Почему, когда я чиркал еженедельно по колонке в паршивой газетёнке, а рядом шли полосы маститых, на меня никто и взгляда не поднимал и в кабинет на выпивку не приглашали... разве что на Рождество? А потом эти полосы в пластиковые мешки скинули, а меня за эти колонки к свету потащили, чтобы рассмотреть получше.
       Пригласили на предвыборную кампанию, чтобы "освещать", а я почему-то бахнул пьесу... Никто же не учил меня этому! Первый раз написал. Еле протолк­нул, продал, как считал, дурачку и деньги пропил. И от корыта меня отогнали, а она оказалась в жилу и в кино проскочила... И с тех пор я попал в мастера... И деньги... И это везение... Но почему и за что? Всё равно я знаю, что чем больше повезло, тем труднее доказать, что не напрасно! И тем страшнее выпустить тот са­мый абзац, где так надо, так хочется описать этот белый парок над свинцово бле­стящей поверхностью воды, такой похожий на оставшийся, ещё не успевший вы­лезть пушок над лысиной старика...
       И я же молчал месяцами - думал, забуду, чтобы начать с другого... Но это ж сколько сил потрачено! Трудно удержаться, когда зовут, и предлагают, и ловят, и убеждают, что ты - вот то, о чём мечтали, и кто же ещё создаст, и прочее, прочее...
       И когда одна не по­верила, стала поперёк говорить, - восхитился... от неожиданности, может, влю­бился. Поверил, упал - и разбился!.. Она, оказывается, тоже писала... Боже мой! Ничего не помогло... Бежал, бежал позорно от неё, от её романов, от её стихов. Это ужасно... будто она тут же, на глазах у тебя вылезает из постели другого муж­чины и бежит к тебе, совершенно голая, неудовлетворённая и жадная...
       Я купил себе пистолет и банально положил в верхний ящик стола... А рядом обойму... Не знаю, почему меня так заело, но садился, вытягивал ноги под столом, сползал затылком на спинку стула (кресла терпеть не могу), закрывал глаза и часами представлял этот берег реки, попахивающий тиной и горьковатой ивовой корой, особенно в те часы, когда белый кипрейный пушок, исчезая, оставляет следы мельчайшими водяными бисеринками на ворсинках ладоней прибрежной крапивы и капельками в ложбинке трёхпалого клевера... Я слизывал языком эту воду, но пересохшее горло требовало совсем другого, и я представлял яснее, чем не дававшуюся картинку, как пересыхают, скукоживаются слова, как коричневые бегущие по дороге листья... как они беспомощны и общедоступны, а потому стёрты, потресканы, изнасилованы и не нужны мне... А от неодолимого раздражения и болезненной несовместимости есть простое и верное средство... Но что-то ещё оста­навливало меня. И я ждал.
       Очевидно, всё это настолько воспалило меня, что я совершенно бессознательно написал рассказ о человеке, которому ничего не удавалось. Ничего. За что бы ни брался. Он страдал, мучился, понимал, что не вписывается в эту жизнь, надоел всем и себе больше других. Но и умереть не сумел. Неудачно стрелял. Слава Богу, не остался калекой, но всё равно жить больше не мог. Даже этот последний шаг убедил его в совершенной бессмысленности присутствия на свете... Рассказ, конечно, опубликовали. Хвалили. Оказывается, я выразил суть времени, душу века, продолжил традицию бессмертных и т.д.
       Вскоре после этого мне позвонил женский голос и просил найти время, поговорить с ней, с обладательницей его.
       Почему я взял трубку? Почему поехал? Почему она потащила меня в парк на берег реки? Ну, правда, совсем не похожий на тот, что в рассказе... Мутная вода, покрытая гусиными пёрышками, грязные закраины, отдалённый городской шум... Она не убеждала меня, что весь мир не мог сойти с ума, считая меня таким вот, каким считал, что нелепо подозревать время, что надо уметь нести свой крест, быть мужественным и т.д. Она мне сказала, что знает, почти всё, что я опубликовал, и снял, и поставил, и что, когда прочла этот рассказ, очень испугалась за меня и пришла, чтобы помочь, если надо, и даже спасти... Обычная женщина... не молодая, не старая и не писательница, слава Богу. Мы сидели на каком-то влажном стволе с чёрной глубоко рифлёной корой, и мой тощий зад страдал, и я всё время ёрзал, но вдруг стал рассказывать ей, что у нас в деревне, где я родился, за много тысяч километров отсюда, была речушка, она обтекала лес на холме, или он спустился по склону к самой воде и даже одной ногой ступил в неё, а на другой, на нашей стороне, были луг, поле, потом плавный подъём на взгорок, заставленный домами. Зимой можно было у крыльца встать на две дощечки от бочки с прибитыми сверху сыромятными кусками кожи, куда вдеть ноги в валенках, и катиться, катиться долго-долго, до самых деревьев на другом берегу, не замечая, где он сам под снегом, и потом добираться обратно, проваливаясь выше колен и с трудом вытаскивая ноги, а дощечки уже тащить под мышкой, потому что это были вовсе не лыжи и идти на них по глубокому снегу не было возможности.
       Весной эта крошечная речушка собирала все стекающие талые воды и затопляла и луг, и лес до половины. Этой воды хватало до середины июля, чтобы купаться и ловить рыбу, а после того, как макушка лета выступала влажной лысинкой на быстрине реки, она начинала мелеть, мелеть и становиться зелёного цвета, как на палитре художника, от смешанных воедино голубизны неба и желтизны донного песка.
       Тогда я приходил сюда рано-рано, вслед за совиным поздним уханьем, чтобы застать самое начало не дня, а утра - первого жука плавунца, оставившего вмятинки на глянцевой поверхности воды, упавший, узкий, как пирога, листочек краснотала, сиреневую мотыльку, слетевшую с осоки и колыхнувшую её, что-то твёрдое, клюнувшее реку сверху и распустившее круги, меняющие цвет воды в первом свете, стекающем из-за верхушек деревьев, - на вершинке волны он становился серым, а на скате до ложбинки менялся от бледно-голубого, как в небе, до зелёного, лесного, настоянного.
       И потом из-за поворота, как поезд, но медленно и бесшумно по ложбине обнажающего песчаные берега русла начинал двигаться белый туман, будто кто-то выдувал его оттуда, как теперь (надо или не надо) из-за кулис на сцену театра. Этот белый потоп завораживал меня. Мне виделось, чудилось в нём всё таинственное, не прочитываемое, а лишь ощущаемое в себе - живое и неживое, каждый раз другое... И когда он окутывал всё так, что чуть угадывались кончики пальцев и холодная дрожь начинала сотрясать сначала кожу, а потом всего и приходилось съёживаться под захваченным суконным одеялом, чтобы не отдать до последней капли своего тепла ненасытному облаку, оно начинало редеть, прозрачнеть и становиться всё дружелюбнее и добрее, освобождая путь солнечному свету и теплу.... И каждый раз я с одинаковым интересом ждал и хотел поскорее увидеть, что же там откроется за ним, и никакое прежнее знание и узнавание по мере возникающей картины не могло разочаровать - наоборот! Как хорошо, как сладко было встретить знакомые очертания кустов, сломанный ствол покосившейся берёзки, даже пучки травы и профиль огромного репейника на той стороне...
       И очень хотелось рассказать всё это кому-то. Как это хорошо. Как хорошо! Но не хватало слов, чтобы выразить, что чувствую...
       Она подарила мне самый счастливый день в жизни.
       Я её больше никогда не видел. Только один раз ещё говорил по телефону. Наверное, года через полтора. Она позвонила и сказала, чтоб я её не искал, потому что она знает, что больше мне не нужна... пока, что она услышит, если меня надо будет спасти ещё раз, и обязательно придёт...
       Пистолет я выбросил. Не потому, что боялся вернуться к нему... Я вообще всё вынул из того верхнего ящика письменного стола посредине.
       Там теперь хранится память...
      
      

    "ТАНКОВЫЙ ОСТРОВ"

      
       С войны тётя Галя вернулась в сорок пятом осенью. Пришла не одна, а с человеком в шинели без погон ростом ей по плечо. Точнее сказать, он ещё и в плечах был ей вполовину. Весь барак наш встречал их - кто с хлебом, кто с картошкой наваренной, и второй фронт открыли, а бутылки она сама выставила - как полагается встретили. Кто да что этот в шинели не расспрашивали. Люди, конечно, любопытствовали и прикидывали на свой лад, но вопросов не задавали. Дня три они отсыпались, а потом тётя Галя в свою больницу наведалась и сразу на работу вышла - медсестра всегда в дефиците, а уж такая бывалая, фронтовичка! А Сергей Иваныч всё никак себе места подыскать не мог, а что искал, тоже никто не знал - только видно, что человечек мается. Потом и он стал по утрам на остановку в одно и то же время спешить - значит, устроился. И жизнь потекла, как обычно. Год, наверное, прошёл, и никто не видел, куда он делся, маленький в шинели? А спросить опять же неловко. Даже товарки тёти-Галины не заикались - с ней не пошутишь: поднимет глазищи на тебя, такое прочтёшь в этой глубине зелёной, что зябко становится. Видно, совсем они не пара были, хоть и фронтовой он друг, как говорили. Больно уж хлипким он рядом с ней казался. Вот и ушёл, а может, сбежал - судачили.
       Она как жила в своей комнате одна ещё до войны, так и теперь пошло: ни гостей, никого, ни подруг, а уж о мужиках и вообще разговора не могло быть... Одинокая она была и очень уж серьёзная до хмурости, никто и зубов её не видал - не улыбалась. Она, как вернулась, махорку курила, а потом в больнице на беломор перешла. Прямо в комнате смолила, форточка всегда открыта, а если дым из неё валит, значит, хозяйка дома. И приоделась - шинель и гимнастёрку больше не носила.
       Я очень любил, когда она меня в гости приглашала. Стукнет в дверь на ходу и, не открывая, бросит: "Петька, зайдёшь, что-ли?" - и всегда меня угощала чем-нибудь очень вкусным: то орехов на блюдечке поставит, то халвы шматок, а то сосульку на палочке, петуха или шарик бордовый. А я никогда не отказывался. Чувствовал я, что она очень меня любила... до войны ещё, с тех пор, как родился...
       Однажды, когда она переодевалась за дверкой шифоньера, увидел я в щель между дверцей и стойкой, как блеснуло что-то, и когда тётя Галя вышла на кухню чайник поставить ("Чай пить будем!"), быстро на цыпочках подбежал, приоткрыл дверцу и - боже мой! Там гимнастёрка её вся в медалях и знак гвардейский и два ордена!.. Только я на стул обратно вернулся, и она в дверях - то ли вид у меня был ошалелый, то ли просто она почувствовала что: "Ты чего, Петька, сам не свой?". А мне и спросить боязно, и любопытство напало. Будто в муравейник угодил, ерзаю, башку почёсываю, по коленкам хлопаю... "Ну! Выкладывай!" - "Я ничего... Я просто... Которые с войны вернулись, у меня никого нету спросить... Отец не вернулся...". А она перебила: "И не надо тебе! Чего про неё скажешь?.. Не надо. Это не для слов разговор...".
       Года через полтора вдруг увидел я, как тётя Галя после работы из барака в шинели вышла, а мы консервную банку во дворе в футбол гоняли. Все остановились, я и подбежал к ней, пристроился сбоку и засеменил рядом, шаг-то у неё широкий, по-мужски размашистый был. Уже со двора вышли, а я всё не отстаю, пока она глянула на меня сверху на ходу и говорит: "Ты что, Петька, со мной, что ли, наладился?". Я молчу, а она, всё не останавливаясь: "Вернусь скоро. Вот повоюю ещё маненько и вернусь. Ждать-встречать будешь?". А я и что ответить не знаю. Только притормозил и головой мотнул, а она обернулась, губы так сжала, что их вперёд выперло стручком, и мелко-мелко вверх-вниз головой закивала.
       Вернулась она не скоро. Видно, что усталая. Сидор тощий за плечами... и опять не одна. Позади неё на роликах катил безногий в пилотке, отталкиваясь двумя дощечками с ручками, как у маляров для затирки стен. Тепло было. Вечер. Во всех окнах сразу бабы засветились - что это она? В то время много таких калек на улицах встречалось, и на станциях, и в электричках. Я их побаивался, они всегда были пьяные и очень злые, а если кто не замечал их и не уступал дорогу, могли так под коленку своей дощечкой ткнуть, что ноги сами подгибались и не устоишь никак...
       Вечером тётя Галя постучала к нам, они долго шептались с матерю о чём-то, а мне рукой показали, чтоб не мешал им. Потом мать достала из-за шкафа свёрнутый тюфяк и потащила его к тёте Гале.
       Барак наш был растревожен. Утром, когда все разошлись на работу, инвалид на своей тележке выкатился из дверей, ловко спустился с трёх ступенек крылечка и покатил куда-то в сторону автобусной остановки.
       Появление этого человека прервало мои визиты к тёте Гале, но меня разбирало любопытство, и я всё время старался узнать что-нибудь о новом соседе, не то, что болтали на скамеечке у залузганного семечками входа в барак, а настоящее, без шелухи...
       Однажды мне повезло. Я услышал, что по коридору катятся ролики, и так быстро выскочил из двери, чтоб не пропустить, что чуть не ударил соседа. Он предупредительно выставил свою дощечку:
       - Здорово, сосед! - я, заикаясь, поздоровался, а он продолжил:
       - Говорят, здесь родник недалеко, знаешь?
       - Знаю...
       - А проводить можешь?
       - Конечно, только... - я замялся.
       - Ну, что? Говори!
       - Ну... надо же тащить оттуда... Это далеко...
       - Далеко, недалеко... А тара есть? Ну, бидон какой? Канистра?
       - Бидон есть... и коляска...
       - Коляска? - удивился сосед.
       - Ну да, коляска! Люська тёти-Клавина уже выросла, и мы в ней воду теперь возим, кому надо...
       - Вот нам и надо! Давай коляску, сосед! Хочется родниковой попить, холодненькой!
       По дороге мы не разговаривали. Я катил впереди детскую коляску с молочным бидоном на боку, старался помедленнее и всё время оборачивался, успевает ли за мной попутчик. На месте мы подставили бидон под тонкую струйку, будто скрученную из фольги, и по песенке воды соображали, как много её уже набралось. Потом я налёг всем телом на крышку и застегнул петлю. Втайне я волновался, как затащу эту тяжесть наверх: мы всегда это делали вместе с мамой. Но сосед, видно, нисколько не затруднился этим.
       - Давай экипаж! - скомандовал он, подкатил на своей тележке к бидону, ухватил его за ручки с двух сторон, и, пока я соображал, как ему помочь, легко вскинул бидон вверх и плюхнул его в коляску.
       - Ну вот! Теперь попьём и обратно! - он вытащил из кармана складной алюминиевый стаканчик, растянул его, как мех гармошки, и подставил под струю.
       - Давай! - скомандовал он и протянул мне. От воды ломило зубы, бок стакана запотел, капли катились с пальцев на ладонь и дальше по руке до локтя, и я не мог никак оторваться... Сколько лет прошло с тех пор! И почему так помнится это: вкус ледяной воды и стремление скорее допить стаканчик до дна, чтобы ледяная змейка не успела по руке доползти до подмышки?..
       Подробности нашего сближения и дружбы не стоит описывать - они похожи на тысячи таких послевоенных историй. В бараке к Степан Степанычу привыкли быстро. К нему шли не только с просьбой что-то починить или сделать, но чаще за советом. Он хмурился, когда речь заходила о хлопотах где-то в труднодоступных кабинетах, иногда сплёвывал и цедил сквозь зубы: "Вот, дожили ёшкин кот! Довоевались!.." - и скулы его так сжимались, что было ясно - лучше ему на зуб не попадаться...
       Мне уже исполнилось одиннадцать, и через год мы с матерью уехали в областную столицу - тогда многие из самодеятельности уходили на профессиональную учёбу и становились профессионалами.
       Тётя Галя испекла нам пирожков на дорогу, а сосед подарил мне пилотку: "Носить не будешь - знаю! Теперь такие не модные... а память останется... Память не сносишь!".
       Я навсегда запомнил его слова и, чем старше становился, тем сильнее мне хотелось восстановить его историю...
       Когда Галя Соколова узнала о негласном указе очистить город от всех попрошаек, нищих и инвалидов на подшипниках, которые, по мнению начальства, недостойно представляют социалистическую реальность в глазах граждан, она заволновалась и решила разыскать сержанта Степана Лавренцова, которого выходила в госпитале. Она начала наводить справки сначала через официальные учреждения, а потом через знакомых, которые оставляли ей адреса, когда их комиссовали... И все одно говорили: "Приезжай, Галя, у нас так хорошо... Заживём... Вот увидишь..." Она и увидела... Их буквально отлавливали на улицах и в вагонах электричек, спившихся, никому не нужных, портивших начальству картину счастливой послевоенной жизни социалистической державы, отлавливали и отправляли на "танковый остров", как его окрестили сами инвалиды, откуда до Большой земли было 15 километров водой летом или зимником с декабря по март. Им обещали тёплое жильё, сытный стол, медицинскую обслугу - заслуженный, завоёванный отдых... где они спивались только теперь не в одиночку, а под присмотром и коллективно...
       На "танковом острове" Лавренцова по справкам не числилось. Тогда тётя Галя (её все так и звали) отправилась наугад в Пермскую область по адресу, который оставил он своему товарищу по палате в госпитале, а тот сообщил ей в ответ на письмо. Но и там его не оказалось. "Был, - покачали головой односельчане, - только его не дождались. Мать померла, отец давно из их краёв подался, когда раскулачивать стали, а та, что ходила с ним до войны, в город подалась и замуж вышла... Он покрутился, продал дом матери и... кто ж его знает, где теперь... Не знаешь, как и сказать, ходит - не ходит, ездит, что-ли... Жизнь свою добивает...".
       Если бы она знала, что его не ждёт никто... Ведь говорил, что невеста-то обязательно дождётся! Как же иначе! А она поверила. Почему? Ну почему? Чуяла, что не всё говорит ей, а ведь знал же, что она-то на всё готова... Обычная история, каких тысячи: "Не хочу быть калекой при жене здоровой, не хочу, чтоб меня жалели..." - а она-то думала, какое счастье, что его выходила... да не для себя, значит! Не то чтобы зря старалась, ну как же так подумать можно! Но так у неё сердце стучало, когда она его касалась, а когда он на поправку пошёл и смотрел на неё, даже передать не могла, что творится с ней. Какое счастье - видеть его каждый день и делать для него... ну всё, всё, что хочешь, - что с ложечки поить, что судно вынести.... что угодно, лишь бы рядом был...
       Тогда она почему-то решила, что не ушёл он далеко от мест своих - всегда на родину тянет - и пошла искать, как собака след берёт. Не может такого быть, чтоб не нашла она. Ничего не боялась - в какие малины забиралась, по скольким вагонам таскалась, всех спрашивала, от проводников до самых последних забулдыг на базарах: "Да... Степан... блондин без ног, одна выше колена, другая чуть ниже, и шрам, шрам по щеке от виска к кончику носа с левой стороны..."
       А когда нашла, он так пьян был, что не признал её... И дружки хорохорились, грозить начали... То ли завидовали, что не их нашли, то ли боялись, что теперь такой сапой их отлавливать будут - будто родные нашли, а потом раз - и на остров...
       Так она и ушла с ним на руках. Сидор его на плечо повесила, подняла вместе с коляской на руки, дружкам сказала "не поминайте лихом", загрузила в кузов первой попутки и укатила. Сидела с ним на побитом полу и держала крепко, чтоб он на своих колёсиках от борта к борту не катался.
       Уже в начале пятидесятых, ещё при вожде всех народов редко где увидеть можно было таких инвалидов на подшипниках... Большинство спилось, а остальные от ран и тягот жизненных померли. Большое спасибо им родина сказала за все дела их ратные, за веру и верность их, за всё...
       Помню, как первый раз после приезда тёти Гали зашёл я к ней снова в гости и сначала не мог понять, что так непривычно... а потом увидел, что кровать на полметра ниже стала, а у дивана, на котором я так любил сидеть, стоит столик самодельный с ножками на колёсиках - отодвинул, сел - опять придвинь... чтоб дяде Степану удобно было...
       Я потом много думал, почему он не сделал себе протезы, ну, как Мересьев, тот тоже без двух ног был. Даже узнавал, можно ли где-то их достать было... Можно, оказалось, хоть и дорого они стоили, но ходить на них надо было обязательно с костылями. Это теперь чудеса показывают - на Праолимпийских играх без двух ног бегают на какие хочешь дистанции, а тогда, в конце сороковых в России проще было организовать "танковый остров", чтобы славное прошлое героически красивым выглядело...
       Сына Галя со Степаном назвали Петькой. Может, в честь меня? Только их теперь уже на свете нет, а как найти его, чтоб спросить, не знаю... Хотя фамилия-то осталась, и год рождения примерно знаю, и место... Найду, наверно...
       Хотя зачем?
       Прошлое не уходит и не возвращается... сказал же мне дядя Степан, что оно не снашивается.

    СТАРАЯ СОСНА

      
       Cегодня вдруг начала осыпаться сосна. Жёлтые вилочки иголок бесшумно отрывались от ветвей и, чуть сдуваемые ветром, наклонно падали на ещё полузелёную берёзу, необлетевшие кусты и пожухлую от первого заморозка грустную траву. "Зима ранняя будет", - подумал старик. Он прислонился спиной к дереву, покрепче упёрся каблуками в землю, начал сгибать ноги в коленях и медленно сползать по стволу на змеи выпирающих корней. Потом он задрал голову и стал вглядываться в мощные широко раскинутые руки сосны. Что-то далёкое и знакомое виделось там - какие-то профили, копны волос, слышался девчачий шепоток, хихиканье, потом накатили запахи смолы, мокрой коры, влажного брезента, тёплого хлеба и селёдки...
       Старик зажмурился от накатившей волны, глубоко вдохнул воздуха, опустил подбородок на грудь и так сидел с закрытыми глазами, вглядываясь в видимое только ему одному прошлое. Тогда совершенно ясным становилось, откуда всё это приоткрылось, привиделось, прилетело. Нет, нет, нет - ничего не вернулось! Он чуть приоткрыл глаза, чтобы убедиться, где находится, и снова захлопнул веки. Как же это умещалось в нём и хранилось столько лет? Он сам не ожидал...
       Там тоже была такая сосна. Когда случалось, что мама с утра дома, она давала ему с собой завтрак в школу - два ломтя белого хлеба, переложенные селёдкой, завёрнутые в газету. Он запихивал это богатство в противогазовую сумку, которая служила портфелем, степенно выходил из дома, а чуть заворачивал за угол, припускался бегом через дорогу до заброшенного участка, на котором остался только полусгнивший сарай. Там он усаживался на корни сосны, опирался спиной о её ствол и замирал.
       Это были самые счастливые минуты дня. Сквозь остатки штакетника забора было видно дом, в котором жила Верочка. Он ждал, когда заскрипят петли, угол осевшей двери прошипит по доскам крыльца и медленно, будто решая, спускаться по ступенькам или нет, появится девочка в синем пальто. Она обязательно остановится, сладко потянется, закидывая голову и поднимая плечи, а потом руки, тогда подол откроет её коленки со вздутыми на них коричневыми чулками в резиночку, а маленький портфель в руке чуть прокрутится и закроет лицо.
       Как хотелось ему в этот момент окликнуть её, подбежать и заговорить -просто так, о чём угодно, только чтобы она ответила, и на одной щеке показалась ямочка, и сверкнули зубки, острые, как у лисички...
       Потом в окне появится лицо её матери, и через форточку донесётся резкий окрик: "Опоздаешь!". Верочка резко опустит руки, приставляя ногу, легко соскочит со ступенек и, приплясывая - носок одной ноги к пятке другой, играя плечами, не спеша двинется прямо в его сторону. Можно было в этот момент за секунду подбежать к ней и сказать что-нибудь вроде "привет", или важно и воспитанно "доброе утро", или, ещё лучше, перехватить ручку портфеля и чуть коснуться её холодных пальчиков, и он всё это так сильно хотел и воображал, что тело напрягалось и невольно приподнималось... Но стоило мельком взглянуть на окно со смутно видневшимся сквозь двойные рамы лицом её матери, и только досада оставалась в душе. И больше никуда не хотелось идти, ни в какую школу, в толкотню раздевалки и монотонность уроков, где всё отвлекало от самого дорогого, что у него было на свете в его десять лет. Хотелось только сидеть здесь, представлять, как он обязательно подружится с этой замечательной девочкой и сможет свободно, просто, когда захочет, разговаривать с ней и даже брать её за руку...
       Когда она скрывалась за домами, он клал свою брезентовую сумку на колени, вытаскивал из неё бутерброд и принимался не спеша жевать, чтобы хоть чем-то скрасить свою несчастную жизнь... Его вовсе не печалило, что он опоздает, что снова придётся выслушивать нотацию в кабинете крысы-завуча, к которой его обязательно отведут, как опоздавшего, что запишут ему в дневник замечание и потребуют родителей в школу, потому что он своим поведением позорит и класс, и школу, и семью, и наносит вред строительству справедливого социалистического общества, и отодвигает приход светлого будущего...
       Неважно, какая погода стояла на дворе - он всегда был на своём посту и очень не любил каникулы, потому что с самого утра каждый день не знал, куда себя деть и что сделать, чтобы хоть на минутку её увидеть... Особенно грустно было летом, когда она уезжала куда-то в деревню, наверное, к бабушке, а он с ребятами гонял целыми днями в футбол на пустыре, купался в озере или в Пехорке, и вдруг что-то прерывало его дыхание и сжимало всё внутри, когда ему казалось, что мелькнуло её лицо или послышался её голос....
       Он был уверен, что она, такая красивая, непременно станет артисткой, как Любовь Орлова, и тоже будет бить чечётку, как та на пушке, или нет - как Марика Рёкк в "Девушке моей мечты", будет в развевающемся прозрачном платье, кружась, спускаться, перескакивая со ступеньки на ступеньку, по бесконечной лестнице, а он из зала будет следить, затаив дыхание, и бояться, как бы она не споткнулась и не упала...
       Он очень хотел учиться с ней в одной школе и, хотя она была младше на два класса - только во втором, всё равно видеть её каждый день. Но даже такого маленького счастья ему не досталось...
       Однажды, когда он с одноклассниками вывалился из школы и они толпой шли и задирали девчонок из соседней школы, среди которых оказалась и Верочка, он из-за какого-то ложного стыда не смог убежать и тоже включился в эту недобрую игру. Девчонки визжали, отбивались портфелями, Верочка упала, разодрала чулок, до крови рассадила коленку и плакала, а он не бросился ей на помощь, чтобы не засмеяли товарищи. "Дурак!" - крикнула она ему и показала язык, а ему было всё равно что! Она ведь обратилась к нему! Именно к нему! Какое горькое счастье ему досталось!..
       После этого случая её мамаша приходила к ним домой жаловаться на него, хулигана, и стала провожать Верочку до самой школы, а ему приходилось каждое утро прятаться с другой стороны сосны, чтобы не быть замеченным...
       Через год родители переехали недалеко, но в другую область, и он больше никогда не бывал в этом посёлке...
       Иногда непонятная тоска так душила его, что хотелось вскочить в казённого "козла", мчаться и через четыре часа быть там, где прошло детство... Но он боялся этой встречи: был уверен, что уже ничего не узнает на старом месте, а главное, честно признавался себе, боялся увидеть свою детскую любовь. Боялся увидеть её с кем-то под руку, с дочкой или сыном, что-то канючащими, тянущимися следом, боялся что её губы накрашены, щёки растолстели и на них больше нет ямочки, а зубы... дальше он не позволял себе фантазировать! Ладонями с двух сторон плотно тёр лысеющую голову и потом тряс ею, будто избавляясь от наваждения.
       "Какое романтическое время было... На чём мы росли... "Дикая собака Динго", "Два капитана", "Алые паруса"...
       И папин китель, бронированный орденами и медалями с войны, который он надевал только раз в году...
       И вздохи мамы: "Какой-то ты у меня, Котька, совсем несовременный!". А он оказался очень даже современным. Служил три года, потом учился и опять служил всю жизнь, мотался по разным гарнизонам, закончил академию и защищал "ракетной мощью" то самое светлое будущее, которое так и не построили..."
       Однажды, когда друзья уже занесли его в списки вечных холостяков, возле Дома офицеров он с товарищем встретили двух девушек, которые стреляли лишние билетики на концерт столичных артистов. Через месяц они женились на этих сёстрах - его Нина была удивительно похожа на Верочку, а главное, у неё была ямочка тоже на левой щеке и на том же месте и такие же ровные остренькие зубки. Глупость, конечно, так скоропалительно жениться, но он ничуть не жалел всю жизнь рядом с ней, что по такой пустячной причине дорогого сердцу сходства мог сделать девушке серьёзное предложение.
       И что же такое случилось с ним в детстве, что всю жизнь при взгляде на любую женщину он невольно вспоминал Верочкино лицо или просто искал его в толпе не намеренно, а невольно, не специально высматривал, а привычно прикидывал, похожа - не похожа, и ни одна не была так хороша, как его Верочка. Она уже давно перешла в придуманный образ, но стоило кому-то хоть чем-то напомнить ему любимую девочку детства - он совершенно невольно ощущал в себе мгновенную перемену, перемещение во времени и пространстве и превращение в того счастливого мальчишку, преданного самой замечательной на свете девочке из соседнего дома.
       "Господи! Сколько всякого в жизни у меня было, и всегда на самом переднем краю. Всегда на боевом посту, всегда в любом месте и в любое время суток готового по боевой тревоге быть у этой кнопки и ждать в непостижимом напряжении роковой секунды, когда не было сомнения, что приказ выполню, а волна от одного короткого нажатия пальца пойдёт по всему миру! По всей планете, и стрелки всех сейсмографов вздрогнут, и кривая на ленте самописца рванётся вверх, и во всех книгах и летописях потом напишут об этом взрыве, если будет, кому и зачем писать... И так муторно и одиноко было... Было, было... прошло, пронеслось, жизнь пронеслась... а это осталось...
       Почему? Старая сосна на заброшенном участке, запах смолы, мокрой коры, влажного брезента, тёплого хлеба и селёдки... и её улыбка с блестящими ровными зубками, острыми, как у лисички, и одним маленьким впереди... совсем маленьким и остреньким, как шип розы...".
      

    Я ЗАКРЫВАЮ...

      
       Он открыл дверь на неожиданный звонок, стал вглядываться в лица незнакомых посетителей, но не успел задать никакого вопроса. Что-то будто толкнуло его изнутри широко улыбнуться и пригласить их в дом: "Входите!".
       - Я Билл Эдвин, - сказал мужчина, не двигаясь с места и комкая снятую шляпу двумя руками, - а она... - он полуобернулся, - моя жена... Анна...
       - Да, Анна-Мари, - подтвердила маленькая, быстрая женщина, перебивая.
       - Проходите, проходите! - ещё раз пригласил хозяин и посторонился.
       - Мистер, мы ненадолго... Вы извините, мы вас беспокоим...
       - Я Джордж... - ответил хозяин, - без дела люди не пускаются в дальнюю дорогу... - он протянул мужчине руку. Какое-то непонятно нарастающее волнение участило пульс, память стремительно примеряла услышанную фамилию к разным событиям прошлой жизни, но ничего, ни одно из них не подходило к случаю...
       "Откуда мне знакомы их лица?.. Или они похожи на кого-то... там... Нет, не может быть, у людей оттуда нет такого языка... А здесь... здесь... не могу, не могу...". И вдруг возникшая догадка заставила его буквально вздрогнуть и ухватиться за ручку двери...
       - Мы вас сильно встревожили, мистер Джордж, - быстро заговорила, заметившая его движение женщина. - Вам наверняка нельзя волноваться... Пожалуйста... Мы, знаете... Мы с фермы... Вы не беспокойтесь... Мы только навестить вас... совсем ненадолго... Билл, - обратилась она к мужу и легонько потянула его за рукав, - принеси, пожалуйста, ящик из машины.
       Она сыпала слова совершенно без усилия, без напора. Ему вдруг почему-то пришло на ум, что женщины так, совершенно без видимых усилий и напряжения плетут кружева дома, далеко на родине, разговаривают, встают, перемещаются и двигают, двигают пальцами, ни на секунду не останавливая их движения, даже когда поднимают обе руки и тянут за собой готовое сплетение, чтобы удобнее разместить у себя на коленях... "Конечно, конечно... Тот парень, вылитая мать... Такой же был, наверное, быстрый и рыжий, золотистый... наверняка с пушком на руках повыше запястий... это... это...".
       - Вы... родители Вильяма... - он не мог договорить до конца. Не знал, как и что сказать, и спазм сдавил его горло...
       - Вот сюда, в кресло, садитесь... - женщина уже по-хозяйски суетилась. Оглянув комнату, засеменила на кухню и вернулась со стаканом воды...
       - Не волнуйтесь, прошу вас, не волнуйтесь...
       - Нам ничего не надо! - подтвердил муж. - Мы просто хотели навестить вас... давно... почти год собирались...
       - Боялись разволновать своим визитом... Вам нельзя волноваться! - наставительно завершила она, и все замолчали. Билл встал и направился к двери, а когда вернулся с большим деревянным ящиком, очевидно, сильно тяжёлым, потому что он тащил его перед собой двумя руками, выпятив живот, всё стало значительно проще и свободнее.
       - Вот! - удовлетворённо сказал Билл и опустил ящик на пол у двери, - Это всё наше! Чистый органик! Можете не волноваться - никакой химии! Мы же понимаем - всем нужны витамины, а вам особенно! Джордж растроганно молчал, совершенно сбитый с толку...
       - Вилли... - начал Джордж и замолчал...
       - Да, да! - перебила его Анна-Мари. - Только вы не подумайте, нам ничего не надо... Мы... мы просто... посмотреть на вас...
       - Только посмотреть, - подтвердил Билл.
       - И никаких претензий! Некоторые пытаются, знаете, - она покрутила в воздухе рукой... - А вы откуда? - перебила она сама себя...
       - Из России... я тоже деревенский, вообще-то, из Сибири...
       -Из Сибири! - в голос с нескрываемым любопытством произнесли Билл и Анна-Мари хором... - Это же так далеко!
       - И холодно! - ужаснулась женщина...
       - Ничего! - засмеялся Джордж. - Вокруг тайга - дров много... и самолёты летают... Я сам из Усолья... Не слышали? Ну, какие у нас места! Какие места!..
       - И так хорошо говорите по-английски! - похвалил Билл.
       - Учился! - рассмеялся Джордж... - Там учился, здесь учился, а потом работал... - он чувствовал какое-то неодолимое влечение к этим людям и не знал, как это выразить, что сделать... И то, что он говорил, совсем не выражало того, что творилось внутри... - Будем пить чай! - он поднял руку, отметая возражения и хотел идти на кухню, но Анна-Мари его опередила:
       - Я сама! Если позволите...
       - Когда это случилось, - начал Билл, сидя перед нетронутой остывшей чашкой... - Мы сразу подписали бумаги... Мальчик погиб глупо... Пьяный на траке его ударил ночью... Он ещё боролся три дня... И когда врачи сказали, что нет надежды... мы сразу подписали бумаги. - Анна-Мари сидела, опустив глаза, и не произносила ни слова... - Глупо, глупо... не на войне, не на море в бурю... недалеко совсем от дома... Он ещё учиться хотел... Мечтал в Силиконовой долине работать... Ждал, когда подрастут братья, помогать начнут нам...
       - У нас ещё трое! - подняла глаза Анна-Мари... Да... мы сразу подписали, когда нам сказали, что он может помочь спасти кого-то...
       - Он был крепкий парень, Вилли! - будто расхваливая товар, воскликнул Билл.
       - О да! - подтвердила Анна-Мари. - У него было отличное сердце! Он в баскетбол гонял часами!
       - За школьную команду играл! - гордо добавил Билл. - Отличный, отличный парень был! Вы знаете его фото? - Джордж кивнул головой, - Я вам сейчас покажу, оно у меня с собой всегда.
       Он долго расстёгивал тугую пуговицу переднего кармана на куртке, достал альбомчик с твёрдыми обложками размером в ладонь и, не глядя, открыл первую страницу...
       - А вы... - через некоторое время, когда все насмотрелись и замолчали, спросила Анна-Мари.
       - У нас двое... Дочка замужем в Мериленде, а сын в кампусе... Он учится... тоже мечтает, как ваш Вилли... Меня Юрой зовут по-русски, Юрий... а здесь стал Джордж...
       - Это проще! - подтвердил Билл... - Они медленно преодолевали смущение. Постепенно разговор стал перескакивать с одного на другое, что всегда случается у людей хорошо знакомых и понимающих друг друга...
       - У кого не болит, тот не плачет, а у кого не болело, тот не поймёт другого... - сказала Анна-Мари.
       Джордж чувствовал, что она не высказала ещё самого главного, не знает, как это сделать, и в то же время хочет уйти. Она пристально посмотрела ему в глаза, поднялась, одёрнула кофту, будто приготовилась отвечать урок по вызову учителя:
       - Вы Джордж, нам теперь... как сын... ведь у вас... - она запнулась, замолчала и проглотила комок... - Виллино сердце...
       Опять наступило молчание. Никто не мог от волнения даже пошевелиться.
       - Мы годами-то ровесники, может, выдавил Билл, но Анна-Мари правду сказала...
       Теперь и она подняла на него глаза налитые слезами и просипела сдавленным голосом:
       - У меня к вам большая просьба... - он не мог произнести ни слова и только мотнул головой в знак согласия...
       - Я хочу послушать, как бьётся сердце моего мальчика... - больше говорить она не могла. Обхватила двумя руками тело Джорджа и прижалась ухом к его груди, - Боже! Господь великий, мой мальчик жив! Я слышу его сердце! Слышу! - она ещё крепче прижалась к нему и тихо заплакала... А он стоял, оцепенев, и только думал о том, что ничего не может сделать, чтобы утешить этих людей... даже просто сказать им спасибо...
      
       Небо опустилось так низко над землёй, будто специально, чтобы душе усопшего, когда отлетит, проще и быстрее было добраться до места. Билл стоял в изголовье свежего холмика и прилаживал на подставке среди цветов фотографию, стиснутую двумя плоскостями стекла и проклеенную по периметру белой силиконовой лентой, чтобы защитить от влаги. Ветки елового лапника мешали ему, рыже-бурые головки астр окружали портрет, как венком, и иногда наползали то на лоб, то на глаза...
       Наконец, ему показалось, что теперь оба лица - одно постарше, а другое молодое - устроены хорошо. Он последний раз твёрдой широкой ладонью провёл по стёклам, стирая капли влаги, отступил на шаг, сплёл пальцы опущенных рук впереди и застыл, вглядываясь в портреты. Дождик не падал каплями, а сеял мелким безузорным тюлем, висел на всю глубину пространства, как серый световой занавес... Потом Билл вспомнил что-то, досадливо тряхнул кистью руки и полез в карман, вытащил оттуда два краснощёких больших яблока, тоже обтёр ладонью, будто собирался откусить, и устроил их перед портретами среди цветов и зелени. Теперь-то ему показалось, что всё сделано как надо, как он хотел. Он ещё подумал, что бы сказала Анна-Мари, глядя на могилу, и решил, что она бы осталась довольной, как он всё устроил... Но что-то ещё не давало ему уйти...
       В этот момент кто-то тронул его за рукав. Он обернулся.
       - Сэр... - обратился к нему тощий человек в длинном колом висящем на нём плаще и шляпе с загнутыми с боков полями. - Сэр, я всегда закрываю в это время! У вас где машина припаркована? Внутри или снаружи?
       Билл несколько секунд очумело смотрел на выросшего из серого сумрака человека, медленно вернулся в действительность из своих воспоминаний и сказал:
       - Пошли... я стою на улице... - теперь человек в плаще увидел два портрета на свежей могиле и пробурчал себе под нос:
       - Ничего не понимаю... вроде одного хоронили... - он был явно подшофе, опять замолчал после столь длинной речи и, пытаясь заглянуть снизу Биллу в лицо, спросил:
       - Что, разве двоих хоронили?..
       - Двоих, - уверенно подтвердил Билл. - Этого вот, что постарше, звали Юрья, по-нашему Джордж, он из Сибири, а этот, что помоложе, - Вилли, мой сын...
       - Как? - после паузы изумлённо качнулся человек в плаще и протянул руку в сторону Вилли, - Сын?
       - Да, - твёрдо сказал Билл и провёл тыльной стороной ладони под носом, отирая влагу, - Анна-Мари не поехала в такую погоду, у неё с ногами плохо... В такую погоду так сильно болят, что наступить не может...
       - В одну могилу? - не унимался который в плаще...
       - А как же! - изумился непонятливости Билл. - В одну, конечно! Тело-то одно! Этому вот, Юрье, сердце пересадили Виллино... А говорят, что человек похоронен там, где схоронено его сердце...
       - Твоего сына? - совершенно трезвым голосом переспросил человек в плаще.
       - Да! Мы его нашли потом... Джорджа... Нам с Анной-Мари адрес дали, и мы раз в году ездили к нему, сердце послушать... молились за него, чтобы Вилли пожил дольше... У него было хорошее сердце... и доброе... Мы с фермы... два часа дороги сначала по триста восьмой, а потом по восьмидесятой...
       - А тот? - поинтересовался который в плаще.
       - А тот из России, из Сибири... тоже хороший парень... Вроде как мы с вами... только от работы надорвался он... и умер бы... А мы сразу подписали бумаги, когда... когда с Вилли случилось это...
       - Пойдём! Закрывать надо! Порядок такой!.. Я рядом живу, через два дома прямо сзади...
       - Да, да, - согласился Билл. - Ещё минуточку... пожалуйста... Я так сразу не могу... Сейчас, сейчас... Минуточку... ехал долго... - он никак не мог выговориться. - У русских в этот день все собираются! Называется "помьиньки", я обещал, что буду... Тут недалеко тоже... я дорогу знаю. Мы с Анной-Мари уже пятнадцать раз у Юрьи были. Я найду легко. Только один сегодня... Видишь, как вышло... Погода плохая очень, а у неё ноги... Пошли, пошли...
      

    ГЕРОИЧЕСКИЙ ОБРАЗ

      
       С грохотом хлопнула дверь, и по обе её стороны стало тихо.
       Внутри дома стояла женщина, закрыв лицо ладонями и чуть наклонив вперёд голову. Она замерла. Не шевелилась. Только чуть тряслись плечи, если вглядеться.
       Снаружи на ступеньках перед кособоко приткнувшимся рюкзаком стояла девушка с опрокинутым чуть поднятым к небу лицом. Она тоже плакала. Слезинки равномерно ползли по щекам и исчезали в уголках сомкнутых губ.
       "Там взрослые грозили милицией: "Вот будешь плохо себя вести, позвоню, и милиционер тебя заберёт!". А здесь всё наоборот... В ушах её снова возник весь скандал - собственный визгливый, истеричный голос:
       - Вот позвоню 911, мало тебе не покажется!
       - Звони! Павлик Морозов! Ты знаешь, кто был Павлик Морозов!?
       - Не знаю, а позвоню!
       Тут мать сорвалась с места, влетела в комнату дочери, мгновенно напихала рюкзак разбросанными вещами, выкинула его за дверь и следом вытолкнула дочь:
       - А теперь - вон! Слышишь, вон! С меня хватит!..
       Ксения стояла неподвижно. "Какой-то Павлик Морозов... Куда мне идти? Некуда... Чего связалась... И зачем грозила телефоном этим... Как рефлекс, долбят же в школе каждый день: чуть что - звони 911! На улице обижают, упал, разбился, учитель замахнулся, даже мать наорала или отец пригрозил - сразу 911! Найн ван ван!" Господи, ну чего сорвалась... Уж до колледжа чуть-чуть осталось, чуть-чуть - и в кампус... и гори всё синим пламенем"". Она поймала себя на том, что это любимое мамино выражение. "Всё от неё, Господи! Куда ни сунься - кругом она... Вот достала..."
       "Это ж надо, до чего дошло! Поганка какая... до чего дошло... Ради неё я себе жизнь поломала... Только не это, - перебила она себя. - Только не это! Я не из-за неё поехала. Не надо... я бы там удавилась, а здесь... здесь тоже хотела удавиться... но всё же выжила. А что она такая, может, я сама виновата - пуп слишком надрывала... Ксаночка, учись!" Ксаночка, занимайся!" Что, моя хуже, что ли... Тэйк изи!" Получи по полной - до найн ван ван! Гори всё синим пламенем... Не знает, кто такой Павлик Морозов, а! Ты подумай только!" Она почувствовала, что начинает распаляться, что это самое обидное во всей этой истории, во всём скандале: "Ну надо же, поганка, не знает, кто такой Павлик Морозов! А я сама виновата! Откуда ей знать-то? Ну? Ну откуда? Что тут в паблик скул про пионеров-предателей рассказывают? Что она про него прочтёт тут где-нибудь? Сама же не рассказала, сама... А почему? Почему не рассказала? Если б она знала, чего её матери этот сопляк, убийца стоил, она бы за цифры телефонные не хваталась! Это ей не хижина дяди Тома, да она и её не читала, тут её не читают! Найн ван ван! Гори всё... Ей бы на сборе на том постоять, рядом со мной, а? Когда меня из зала на сцену вытянули и на краю перед столом президиума под красным сукном поставили!.. Вот бы я и посмотрела, сдюжила бы она вопрос задать, как я, дура: А разве можно на отца-то доносить? Он же отец всё же?" А? Чего злиться сейчас-то? Она что, понимает, что такое - из пионеров исключили на линейке перед всей школой? Она что, понимает, что такое - в комсомол не приняли, а из-за этого в институт не пускали... а пионеры, тимуровцы, на улице преследовали и на двери в квартиру свастику нарисовали... А мать с отцом на работе из-за меня как трепали! Она что, понимает это? Почему я не рассказала? В другой город уехали, побросали всё, а хвост-то всё равно тянулся... Этот Павлик, герой, всю жизнь скособочил... Мало что отца предал и прикончил, так и до меня добрался, собака... А она: найн ван ван... По-русски-то говорить стала, как хромая... Учила-учила её в детстве, карандашиком нёбо щекотала... крыба, крыба... Ну, картавость-то исправила, чтоб не дразнили, а она тут русское на английский манер толмачит... Ой, где родився - там сгодився""... Она опустила руки, уставилась на дверь и никак не могла сообразить, сколько времени уже стоит так вот, бешено переносясь на двадцать лет то назад, то обратно. От этой сумасшедшей скачки всё тело растрясло, и оно налилось мёртвенной глухой тяжестью, пудовой, каменной...
       "А чего делать-то теперь? Чего делать? Где искать её, дуру... Найн ван ван... И надо же, как Бог устроил, а: дом к ней, здесь, за океаном, этот Павлик проклятый забрался! Позвонит она! Ну звони, сука... Прости, Господи! Дочь всё же... И чего привязалась к ней? Тут все так живут и ни про каких там Павликов не знают, и в полицию звонят, и ничего себе страну отгрохали... Чего сюда все тянутся?.. Конечно, хорошего мало так детей учить - чуть что найн ван ван, не на себя надейся, а на дядю... Мы по-другому жили... да уж и дожили... Молчала б уж!- она вдруг почувствовала себя страшно виноватой и одинокой... - Столько терпела. Так дотерпела бы уж... В колледж подастся, и всё - что ж считаться-то... У неё тоже нервы, и тоже ей нелегко досталось школу эту преодолеть, не уронить себя! Да она когда с третьим классом своим пришла сюда, решала то же самое, что они в десятом сейчас... А выскочек-то нигде не любят: сиди в говне и не высовывайся... Чего завелась, на ребёнке зло срывать - это как? По-матерински, что ли? Да ещё с этим паршивцем пристала к ней! Вот бес попутал! Да и зачем он ей сдался, пионер-герой этот? Его уж и там давно забыли, он теперь никому не нужен... А так бы с отцом жил!.. С каким отцом? Совсем спятила! Это ж когда было! Ему тогда сколько лет стукнуло? Тринадцать? Четырнадцать? Это с кулаками боролись... да-да... в тридцатые, значит... тому полвека, считай... А что, ему бы под семьдесят было! Такой пенсионер-мордоворот с советской совестью! А может, во время войны полицаем был?! Такому что, если родного отца продал! Депутатом потом заседал, небось, в сельсовете! Землю делил или квартиры в посёлке... а то в город перебрался, поди... Да на кой чёрт он ей нужен, чего я к ней пристала-то с этим Павликом хреновым, чего?!" Она почувствовала, что к горлу подкатило такое рыдание, которое одной не одолеть. Следом хриплый стон вырвался наружу. Она повалилась на дверь, ударилась головой о ручку замка, сдвинув её вниз. Дверь начала медленно открываться, она сползла вниз и оказалась лежащей плашмя на холодном пороге у ног всё ещё стоящей в неподвижной позе дочери... И в тот же миг оглушительный крик "мааама!" снова вернул ей сознание...
       Ксана подхватила её под мышки, втащила в дом и захлопнула поскорее дверь, пока никто ничего не заметил ...
       Теперь они обе, неудобно в обнимку привалившись к спинке, сидели на диване и плакали... "Мама!.. Доченька!.. Мама!.."
       В темноте за столом друг против друга маячили две фигуры в одинаковых позах: опершись подбородками на руки. Говорила только одна. Вторая, что помоложе и очень похожа на старшую, только изредка моргала и беззвучно сглатывала почему-то обильно набегавшую слюну...
       - Я институт так и не закончила. Куда хотела поступить - не могла, не принимали меня, а всё же я ухитрилась и пошла в рыбный. Зачем - сама не знаю. Для престижа, что ли, и чтобы доказать другим, что не смогли они мне жизнь испортить. А потом поняла, что никому нет дела, никому ни до чего... А потом замуж вышла за отца твоего. Он такой представительный был и меня постарше. Может, и не очень-то любила, не знаю, но спрятаться хотелось за него, за спину мужскую... Надёжный он очень был, так мне казалось... И правда, надёжный. Образование инженерное, степенный, рассудительный, положительный только очень. Я стеснялась его, что всё у меня ворохом: и мысли в голове, и дела в жизни... Да так всё как-то пошло, втянулась, ты родилась. Только не теплело мне в душе. Как сказать, не знаю, и не знала... А первый раз кольнуло меня больно очень в 68-м, как раз тунеядцев судили... Один здесь теперь, Нобелевскую премию получил за то, за что судили...Я в стихах не очень, но весь мир признал... а отец твой набычился и сказал только: "Поделом! Нечего всякую мразь кормить!" - будто со своего стола кусок подал. И про чехов тоже... Мне бы молчать, а я сцепилась с ним, будто от меня их свобода зависела... Дурочка была, мне бы уступить да сглотнуть, а я упёрлась! А он распалился и выдал, что, мол, когда он срочную отбывал в ВОХРе, таких быстро в карцере обламывали... Ну и страшно мне стало очень. Я думала, спячу! Я ж ничего про него не знала, никогда не рассказывал... Он и тогда пожалел, видно, что с языка сорвалось, ан, не воротишь... Всё мне казалось, что это он и есть Павлик Морозов! Сначала отца предал, донёс на него, а теперь вот вырос и на мне женился... А имя-то что, имя пустяк! В ВОХРе его и завербовали, и имя другое для конспирации дали... Чушь, конечно, а из головы не шла... Не могла я преодолеть это, не могла с ним в одном доме жить, за столом сидеть, а уж в постель лечь - как на пытку... Ты уж взрослая, тебе всё сказать можно...
       И ушла сама. Тебя схватила и, как говорят, смылась... Мама с папой уже умерли, и у него никого не было... Ну, всё совпало... я так и уехала без единой нитки. И слово себе дала совсем далеко уехать, подальше-подальше, чтоб спастись. Ещё хорошо, думала, что у меня дочка, а то вдруг гены-то передались, представляешь...
       Ну... дальше-то что говорить тебе... Ты мне такие штуки рассказываешь, что с пяти лет помнишь, что у меня в голове не умещается! Память у тебя замечательная. Ты вся моя замечательная...
       А про Павлика этого забудь навек. Вишь, как меня достал он, зараза эта липкая и вредная... Слава Богу, что тебе не рассказывала раньше, теперь-то она к тебе не пристанет...

    ПИСЬМО

      
       Вечер остановился на полпути. В эту осеннюю пору случаются такие дни, которые после дождливого серого полдня незаметно поворачиваются к свету и ста­новятся прозрачно-тихими и умиротворёнными. Окна сами собой открываются для последнего тепла, даже солнышко пробивается сквозь тончайшую серую шаль ве­чера, и он не старается в неё закутаться, а, наоборот, всё шире и шире распахивает.
       Вот в такой день, сидя у окна, хорошо перегнуться через подоконник, будто перешагнуть его и слиться с заоконьем, стать его частицей, лёгкой и неуловимой, незаметной, никого не тревожащей частицей вечного прекрасного мира.
       Бумаги разбирали чужие руки. Это потом растащат мебель, посуду, чашки, ложки... костюмы сбросят на помойку, ботинки со стоптанными разно каблуками поставят ровно возле баков, и бомжи подберут их - непременно: наутро ничего не окажется, ни носка, ни драной салфетки...
       А бумаги так вот останутся на руках любопытного соседа. Даже книги найдут себе пристанище, а бумаги останутся...
       Порой удивительна судьба исписанного листка, даже брошенного в контейнер на углу двора: то ветер его спасёт, то любопытный взгляд поднимет с сы­рого асфальта... Ан это судьба... И затоскует, заплачет чужая душа чужой болью, да так, что вовек не отлепится и об одном сожалеть лишь станет - что поздно и несоединимо перекрестились их судьбы и никакая сила не одарит их не то что встречей или общим терзаньем-тревогой, а хоть одним вот таким прозрачным угасающим вечером...
      
       "Не знаю, как обратиться к тебе и как назвать себя!
       Столько лет неотрывного существования с тобой лишают меня возможности произнести что-либо вслух, потому что (дальше в той же строке шло дру­гими чернилами и, очевидно, написано в другой день) ни любовная связь, ни супружество никогда не дадут такого слияния, совмещения, сосуществования, и эта маленькая ниточка между со" и су" означает, что, если порвать её, прекра­тится не только наша совместная жизнь, но и каждому из разорванного пополам целого не выжить, не одолеть этого разрыва... И столько лет этой правды дают мне возможность, а не право сказать сегодня это вслух... и только тебе, как себе... нам..."
       Буквы поднимались и скатывались с волнами помятого высохшего листка. Местами они слегка расплылись, и коричневые разводы напоминали, что повалялся он на мокром асфальте и поднят был неизвестно почему любопытной и небрезгливой рукой.
       Вера остановилась, перевернула страничку с разноцветными кружавчатыми строчками, перевернула совершенно машинально - ясно же, что там не ока­жется подписи...
       Счастливая она, та, или несчастная, если ей так пишет мужчина? Страшно, наверное, получить такое письмо... Что не давало им быть вместе? Или он боялся потерять её, приблизившись слишком - в одной комнате, за одним столом, в одной постели день за днём под сипатую шарманку жизни? И почему здесь этот листок? Он что, так и не успел отправить? Или хотел сделать это утром, когда на­шли его в кресле перед окном, застывшим навсегда в старомодном стёганом ха­лате?..
       У Игоря тоже была семья. Она даже мечтала одно время оторвать его и заполучить навсегда. Потом смирилась и отдавалась праздникам каждой встречи... А потом... потом оказалось, что всё проходит... Однажды утром это осознаётся неожиданно, выдвигается из тумана... и навсегда становится на пути, по которому шла долго и привычно. Сначала дерзко возмущаешься, потом, подумав, соглашаешься, и нет никакого желания искать обхода...
       "... Мне всегда казалось, что ты не очень представляешь себе, каков я есть на самом деле, потому что дело даже не в возрасте, а в том, что мы из разных поколений - нас по-разному учили и заставляли воспринимать окружающее. Надуманная, казалось бы, "проблема отцов и детей" на самом деле в этом и состоит... Россия никогда не успокоится и с каждым новым поколением будет пытаться изобрести новые идеалы взамен рушащихся, иногда задолго до того, как это окажется очевидным всем. Но этот конфликт разорвёт её всё же, потому что некому будет привести беды к общему знаменателю, чтобы дробно разделить на всех... Я - учёный. Прости, это несколько возвышенно, но так на самом деле, и то, что говорю, не моя выдумка, а наблюдение, вложенное в некую общую формулу - алгоритм...
       Моя мама за это лишилась жизни. Не враз, не в один день, постепенно, её свели на тот свет... Сначала ушёл отец, который не мог её понять и убедить в своей правоте, что главное: знать, где враг! А знать, значит, выиграть ход, темп, опередить, победить! Когда те, с кем он непрерывно искал врагов и уничтожал их, указали на него, он возмутился и не поверил. Ошибка! Но сила была на их стороне. Он был не глупый человек и наверняка понял, ну, хочется верить, что понял, хотя что это меняет...
       И я должен был ненавидеть его! Сначала так меня учили. Ибо он был враг! Но я не оказался Павликом Морозовым! Я стал его ненавидеть потом, когда понял, что он был такой же, как те, которые его убили и заставляли меня ненавидеть его. Это была уже другая ненависть. Другое время и другая жизнь. Я ещё верил долго, что могло бы всё быть хорошо, если бы пожил один их вождь подольше, а другой не был бы таким тираном...
       А мама... У них оказался удобный повод: жена врага народа! Хотя зачем им поводы!?
       Она валила лес, пилила дрова с бывшими деревенскими бабами и читала им Пушкина и Апухтина... Она любила Апухтина: С своей походною клюкой, // С своими мрачными очами // Судьба, как грозный часовой, // Повсюду следует за нами..." Или пела своё любимое Ночи безумные, ночи бессонные...", а когда она вернулась, я был уже большой. Она забрала меня из детского дома. Её диссертация пропала. Она больше не хотела заниматься великим русским языком... и мне велела не сметь даже думать сочинять стихи... В отрочестве все этим занимаются, своим телом и стихами... и всё по ночам, чтобы никто не видел.
       И я послушался. Я её очень любил и жалел. Мы уехали далеко от столичного вранья, обманной свободы и соблазна веры что-то изменить...
       Потом я приехал сюда учиться... И я думаю, что судьба вернула меня, чтобы встретился с тобой. Мама здесь прожила недолго. Она ходила смотреть на окна старой квартиры и плакала по ночам...А я поклялся никогда не жениться и не заводить детей... Глупо, я это понял сразу, как увидел тебя, а потом...
       Даже если бы Бог не дал тебе такого возмутительно прекрасного тела, я не знал других желаний с первой встречи: только быть с тобой... и это помимо моей воли.
       С тех самых пор я всегда с тобой. Есть вещи, о которых не пишут, которые можно сказать только на ушко, я даже тебе иногда сказать их не в силах, но это происходит во мне: я с тобой каждый день, каждую ночь, ты не отпускаешь меня ни на минуту, не даёшь увидеть мир помимо этого желания..."
       Она не поняла, что произошло, где находится, что случилось... просто оборвалась строка. Кончился листок. Даже не заметила, как его перевернула и дочитала до конца, а потом сорвалась в пропасть и снова оказалась на дне, на своём дне, где жила и не знала, что есть такое небо над головой.
       В горле стоял комок. Она опустилась на мокрую скамейку и сидела, застыв, с листком на коленях, и чувствовала, что сейчас заплачет, заревёт, задохнётся, потому что это письмо должно было прийти к ней. Она ждала его все свои тридцать восемь лет! С первой минуты, как стала осознавать себя, с первой минуты, как стала мечтать о любви! Ну почему, почему, оно не пришло к ней раньше! Нет, совсем не пришло - попало! Выброшено чьей-то рукой и попало к ней! А может, та, что его получила, выбросила его?! Разве не может быть такой дуры? Что, что случилось, что могло бросить этот листок под ноги людям? Почему самое прекрасное всегда должно быть растоптано, прежде чем его вознесут и сделают мечтой, идеалом, звездой в небе?! За что, за что так люди сами себя унижают, поганят весь род людской одним таким броском! О, если бы получить такое письмо!!! Если бы один день, одну ночь с тем, кто может написать такое, так чувствовать и так терзаться! Бедный!
       Она уже любила его... это было помимо её воли. Она любила его давно, оказывается, просто ждала этих слов, этой ласки, искренности, теплоты, этой силы и страсти... Она же знала, что он придёт, что он есть, что он её. Не может же пройти жизнь без этого, не может! Дети уйдут... они уже уходят. Тот, кто дал им жизнь, уже ушёл... А она ждала - и вот оно пришло! Что с того, что он старше?! Хоть вдвое! Разве счастье можно растянуть? Оно рвётся, как только начинаешь его беречь и растягивать! Его надо тратить, жутко тратить! Хоть в одну ночь извести всё! И всё!!!
       Неужели там ничего нет больше? Может, пропустила какие-нибудь строчки? Она опустила глаза на листок, раздвинула ладони, лежащие на нём, и действительно увидела строчки, бегущие по левой стороне снизу вверх поперёк линовки...
       "Ох!" Какой-то хрип вырвался из горла... Она рывком подняла листок выше и ... "Не сделать тебе больно было моей ошибкой! Я понял только теперь! Эта мысль тормозила меня все годы... Настаивать на непонимаемом, показать свою немощность, упасть тебе на руки, невольно отрывать от детей... Ты простишь меня - я знаю. Я себя не прощу никогда". Это последнее слово загибалось, буковки мельчали и превращались, как ей показалось, в острие иглы, которое вонзилось в неё такой глубокой болью, что она закричала, закрыла ладонью рот и стала запихивать звук обратно, будто не хотела, чтобы эта пронизывающая боль исторглась вместе с ним...
       Да, да, это письмо было адресовано ей! Не могло быть иначе! Кто-то тайно любил её! Она же знала! Она же знала! Какой там Игорь! Она должна найти его! Непременно! Во что бы то ни стало! Найти, найти, найти! Она повернула обратно, домой, во двор, где подобрала листок, и стала озираться по сторонам... Здесь, здесь... Она подняла глаза на окна десятиэтажного улья... вот, вот из этого, со второго этажа, напротив... но ветер мог перенести его далеко - из другого окна, из другого подъезда... какой ужас - сколько окон! В одном из них жил он. Видел её, шёл за ней. Любил её! Написал ей письмо! Он уехал и бросил письмо. Умер. Третьего дня хоронили кого-то... Вон в том углу двора стояли машины, музыка...
       Она вернулась домой и долго смотрела в зеркало в полутёмной прихожей, опершись двумя ладонями на тумбочку, то приближая к нему лицо, то отодвигаясь назад...
       О чём она думала? Этого нельзя сформулировать, чтобы сказать вслух. Такие вещи в запале можно шептать на ушко только в минуту высшего счастья, когда слова возникают сами, помимо воли, раздумий, расчёта - всего того, что представляет для нас жизнь. А на самом-то деле жизнь - лишь дорога в поисках именно этого, единственного, мига счастья, в котором весь смысл существования, которое и есть жизнь. Счастлив тот, кто постиг это.
      
      

    ДЕМЬЯНОВА СКРИПКА

      
       Звук никогда не умолкает. По законам физики - да. По каналам памяти - нет. "Вначале было слово". Это когда оно вышло из звука, когда ещё писать не умели, обозначать его. Потом кликнули: "Слово и Дело!". И гремело по Руси. Такими делами слова оборачивались - до сих пор душу терзают. А потом при­шло: "Нам не дано предугадать, как наше слово отзовётся..."
       Нет. Звук никогда не умолкает. Казалось ему, что всё тянется и тянется нота - хоть задохнись - ни це­зуры, ни паузы, и смычок стал продолжением руки... Она всё падает и падает вниз, а смычок никак не кончается, и тянется, тянется нота. Бесконечно, однообразно, тягостно - нерв из тебя вытягивает, и озноб по спине... Ну хватит, хватит! А смы­чок всё тянется, и нет конца ноте!
       Глаза сами собой открылись, и он прислушался: всё тихо. Откуда же нота? Он пошевелил пальцами - рука лежала на одеяле и привычно повиновалась. Откуда?
       Он наморщил лоб. Посмотрел в серое окно и словно увидел там этих клезмер, что стояли под дождём в чёрных лапсердаках под огром­ным чёрным зонтом. Старший затянул ноту, а мальчишка за его спиной подхватил на маленькой скрипочке, и тогда старший взмахнул смычком и перехватил эту ноту у мальчишки, взял её на свою струну - и так, меняясь, они долго-долго терзали местечко одной тоскливой нотой. Так долго, что никто не остался равнодушным. Проще ска­зать: вытерпеть невозможно - душу перепиливает! А он тогда выскочил к ним под дождь и стоял не в силах оторваться от этой всепоглощающей ноты, и ничего на свете ему не хотелось больше, чем участвовать в её бесконечном звучании. Он тоже хотел перехватывать её смычком и заглядывать в глаза старшему, чтоб не пропустить момента и не уронить её... чтобы не было звуковой пустоты...
       Как помнится, как помнится! Вчерашнее - чёрта с два, а это... Боже! Полвека с лишком!.. И с тех пор так и тянется эта нота...
       Ха! Дак он же тогда из дома утёк! Евреи эти подались в другое местечко хоронить кого-то, а он за ними и рванул. Не сказал никому. Скипку хлеба резанул тесаком и рванул - ни отцу, ни матери... его ж потом по всей округе искали, пока не подсказал случайно кто-то, что видел белобрысого с клезмер в сосед­нем местечке Коленичи... Очень он тогда хотел научиться на скрипке - никогда и ничего больше в жизни не желал так. Никогда. Надо же!
       Он усмехнулся сам превратностям прихотливого мира, поднял руку, поиграл пальцами перед глазами и снова опустил веки.
       Как-то ему бабка, ещё когда совсем мальцом был, наставление дала на его вопрос: "А как человек умирает?". Она и вразуми: "Миленький, когда пора придет, сам уразумешь! Оно внутри гэкнеть, и ты лягешь токо-токо, и тябе лёгко штанеть, и ничого ты больше желать не будешь... А значит, жизнь уже тябе в тягошть... и всё..."
       И он, когда припирало к стене, вспоминал слова её, чтоб проверить, желает чего или нет, и всякий раз ему чего-нибудь, да хотелось очень, а больше всего: утром у окна в белоснежной сорочке вскинуть смычок и слушать, слушать, как внутри ноты бьются, бьются голоса-подголоски, и тянутся, и свиваются тонкой, бесконечной блестящей косицей. Эта нота как пронзила его, мальчишку, так и осталась в нём на всю жизнь сладкой занозой...
       И как же его фамилия была? От... Ор...Отр... Отрошко! Отрошко же, верно!..
       - Товарищ полковник! Товарищ полковник! Демьян Иваныч! Товарищ полковник!
       - Да не тарахти ты! Життя от тебя нету!
       - Товарищ полковник, такое дело - срочное! Я тут две скрыпки до вас прихватил, мабуть прыгодятся, с трофейных... Что немцам запрещэно, так я прихватил, а то, если вы откажетесь, дак товарыщ генерал претэндовал сильно, но я був первий...
       - Какие скрипки, Сашка, какие, на хрен, скрипки... - он оторвал голову от бумаг. - Скрипки!? А ну покажь!
       - Во! - и лейтенант выдвинул из-за спины сразу два скрипичных футляра, которые держал одновременно за ручки растопыренными пальцами одной руки.
       - Ложи! - скомандовал полковник. Он открыл по очереди оба футляра и, когда увидел их содержимое, почувствовал, как внутри стало горячо и просторно - всё отступило в стороны, назад, вниз, вверх, освобождая место для ноты, чтобы ей было где звучать... Он несколько секунд стоял, остолбенев. - Ты... ты где это...
       - Ни-ни, - понял грозящую бурю Отрошко. - Ни боже мой! Чтоб я чужой хвост узяв! Это у них тут склады, щё они грабыли, так сказалы, что фрицам ни, а ми можем на память... Я же понимаю политическую обстановку, товарищ полковник, Демьян Иванович, ну шо Вы! Я же себе ничого не узяв. Мне некому. Вы ж знаете. Всех же... Ну... Товарищ полковник. Одну - мне. Другу - вам. Подумаешь, две балалайки! Я ж честь по чести - в книге ихней записав.
       ...Он опять открыл глаза. Чертовщина какая-то. Будто вчера всё было. Городишко этот, почти не пострадавший : фронт слишком быстро двигался. Снабжение отставало... кормить-поить надо, вот они и шукали по местным станциям, по пакгаузам, а там такое открылось! Вот уж где солдат озверел, хуже, чем в бою, когда увидел, что они волокли к себе в дом, да не только с России, а со всех своих окрестностей! Со всей Европы! Ах ты... твою мать, подлюки! Мародёры ...евы! Ну!.. А что "ну"? Жечь да бить? Опять не резон - всё своё же! Обратно тащить? Команды не было! А немцы своим же запретили напрочь хоть тряпицу взять.
       Кто там разберёт, кто на этом нагрел руки! А ему вот адъютант приволок две скрипки... Самому и вправду они ни к чему, а про полковника знали, что он иногда баловался музыкой... При себе возил простенькую такую скрипочку, отечественной работы, довоенную, широкой кистью из большой банки лаченную, со стёртой до зеркального блеска шейкой грифа... Не то чтобы он публично играл или выступал, упаси Бог, а так... иногда и с тоски-печали, и с радости... в Новый год или когда в тыл отводили на недельку... после баньки да стопки...
       В жизни ему повезло: жена и дети уцелели. Вернулся он раненный да не покалеченный. На новом месте обживаться стал, когда семью из эвакуации выцарапал. Скарба никакого. Денег тоже - да всё же полковник! Сначала по военным городкам да казённым койкам, а там две девчонки в техникум в город, потом дальше учиться и замуж повыходили, а он подался к земле поближе. Купил домик в посёлке и сам его до ума довёл. Пенсии хватало, а когда скучать начинал, то в школе во­енную подготовку вёл, то в ДОСААФе работкой награждали - жил не тужил. Внукам летом рассказывал, как крючок снаряжать на плотву, а как на окуня... И скрипки...
       Никто в доме не интересовался ими, никто учиться не стал, как он ни настаивал. Ни дети, ни потом внуки - никто никогда в руки не взял, а считали всё его чудачеством да снисходительно посмеивались. Особенно с годами, когда стареть он стал, сдавать, присаживаться чаще и вдруг о войне вспоминать, чего никогда с ним не было... Ничего про войну всю жизнь - ни слова, будто пропасть в четыре года перешагнул и не оглянулся ни разу...
       Сам же он с первого раза, как провёл смычком по струнам, понял, что везение ему не по штату вышло, что такие скрипки не каждому, кто в концерте играет, к щеке прижимать приходится... Одна явно постарше была и такая голосистая, что сама тебя вела - только волю дай. Да и вторая, чуть покрупнее и поза­крытее, у неё не сразу душу разглядишь, но тоже глубины и силы невиданной. И как только смекнул он это, стал припрятывать их и бояться - не то что ограбят, а придут откуда надо и спросят, мол, так и так, дескать, в своё время, в сорок пятом, в городке немецком получили вы в подарок две скрипочки, так извольте предъя­вить и отчитаться! А это ему была страшная рана... Он когда брал в руки трофей свой, всё замирало в нём, и опять возвращался он в своё блаженное неведение о мире, когда самое великое счастье было тянуть вечную ноту, как это делали бро­дячие еврейские музыканты. И он замедлял любую мелодию и слушал, слушал бархат­ное вибрато, бесконечно глубокое и всепроникающее, и знал, что эта скрипка - часть его самого. Что с того, что играет он с пятого на десятое и ноты читает, пальцем по ним водя, как улитка ползёт. Может, Бог дал ему какие-то великие способности, да карта в жизни не выпала, а, поди, учился бы... Как знать... но уж поздно менять судьбу, поздно в любую сторону... Не видал бы он этой старой скрипки - и прожил бы век, не ведая такого счастья, а теперь, изведав его, не в силах был с ней расстаться, как с любимой женщиной. Как с мечтой своей веч­ной, как с душой... Враньё это всё, что продать душу можно, не верил он... Забе­рут душу, и тело рухнет - в это он верил...
       Когда схоронил он жену и дети разъехались, не согласился дом продать и в город податься. Долго сидел и думал, положив на стол оба футляра, не раскрывая их. На кладбище ходил, советовался с супругой. Не один раз ходил.
       И по вечерам играл часами, не зажигая света, разговаривал сам с собой, только не словами. Тут и плакать не совестно, и вспоминать вдвоём легче... А звук, звук... не было такого во всём свете, считал он... никогда не слыхал. Ни на пластинке, ни по телевизору... только у себя дома... Может, потому что он был про­должением той в детстве услышанной романтической ноты, может, потому что по­верил в него, а может, и в самом деле так было - кто ж рассудить может.
       Незадолго до того времени, о котором идёт речь, к нему пришли. Двое. Не стали тревожить старика - ему уж за восемьдесят перевалило, - не стали вызывать никуда в присутствие. Он сперва не пустил, сквозь щель на цепочке взял до­кументы, проверил: знал порядок. Начали они издалека, пока на цель не вышли.
       - В сорок пятом году, Демьян Иванович, вам две скрипки были переданы, припоминаете? Вот расписка вашего адьютанта, Отрошко Александра Ивановича. Он, как вы, очевидно, знаете, умер...
       - Ох, - охнул старик.
       - Вам плохо? Сейчас, сейчас... - засуетился старший.
       - Чего хорошего? - перебил его полковник. - Было: передал мне тогда Сашка две скрипки...
       - Одна из них была работы неизвестного мастера восемнадцатого века, а вторая, - пришедший замедлил свою речь, - вторая скрипка - коллекционная знамени­того итальянского мастера Страдивари... Демьян Иванович...
       Все молчали. Ста­рик открыто смотрел на этих двоих и не собирался вступать в беседу...
       - Мы ищем её уже давно, и вот, наконец, обнаружили, что она должна находиться у вас... Что ска­жете по этому поводу?
       Старик ещё помолчал, сидя неподвижно, потом встал и твёрдо направился к шифоньеру, открыл дверцу и из-под висящих костюмов и ос­тавшихся жениных платьев вынул футляр скрипки и положил его на стол.
       - Вот.
       - Это одна скрипка, - ввязался тот, что помоложе, - а их две было...
       - Вторую продал, - возразил полковник. - Давно уж...
       - Вы не могли её продать, Демьян Иванович, - возразил старший, - она коллекционная...
       - Что так? - снова перебил старик. - Когда деньги нужны из беды вылезать, что хошь заложишь...
       - Мы не про то, - возразил младший...
       - Подождите! - остановил его старший. - А кому, где, как продали?
       - Обыкновенно. На базаре. Мне-то две ни к чему - я ведь так, с тоски... любитель... Зачем мне две? Мне уже теперь и одной много. Так-то...
       Тогда младший быстро открыл футляр и тут же, на месте, стал пристально вглядываться в самое-самое нутро скрипки, подставляя розетку под абажур, и скоро отрицательно покачал головой.
       Разговор этот, как и следовало ожидать, не дал никакого результата. Приходили потом к полковнику с обыском, детей трясли в городе и опрашивали соседей, но никто положительно не мог сказать о нём ничего плохого, а уж тем более не знали о скрипке... Слухи ползли по посёлку... дети, основательно посовещавшись, постановили забрать старика... да опоздали.
       Умер он без подготовки. Бог его знает, всё ли так вышло, как бабка ему говорила. Только утром он не проснулся после ночи - и всё. Дом весь перевернули, даже камин разломали, что он лет десять назад соорудил, когда кости сильно ло­мить стало. Думали, он из ума выжил и там замуровал скрипку... Но не нашли ничего, и дети решительно ничем не помогли делу, как их ни стращали. Да что толку...
       И вот что удивительно. Пока после смерти отца дом не продали, нет-нет вечерами оттуда слышалась одна протяжная вибрирующая нота, так что порой стёкла оконные, попадая в резонанс, отзванивали, и по делу или нет - стрижи уса­живались сразу в ряд на проволоке, что провисала от столба на улице к дому.
       Были разные версии... даже такая, что скрипка и старик слились душами в одно целое, и теперь эта душа прилетает на старое место и грустит... Но это всё обывательские толки.
       А нашёлся, конечно, сразу один образованный доброхот и сообщил куда надо. Приезжали опять двое, но другие, на модной новой машине, из какого-то ведомства или по частной линии - неизвестно. Они вскрыли опечатанный дом, снова облазили всё - но уж по брёвнышку разбирать не стали - скрипки-то в нём, всем известно, не было. Значит, осталась одна нота. Вполне возможно, та, что в детстве соблазнила полковника, ибо каждый человек оставляет на земле след, а звук, как известно, никогда не умолкает. Это просто наше несовершенное ухо пе­рестаёт его слышать в доступном ему пространстве, и когда и где он возникнет снова, записанный во всемирной памяти - никому не известно.
       А скрипку всё ищут. Она, и правда, была коллекционная, Страдивари. Затрудняюсь сказать, какого периода...
      

    ГРЕЧКА

      
       Недоеденную за обедом гречневую кашу Митька выгребал из кастрюльки в деревянную плошку, чтобы потом сунуть её в холодильник - мать придёт с работы и разогреет. Плошка была уже полна, а в кастрюльке только кое- где на стенках остались прилипшие крупички, но он всё равно так же твёрдо держал чёрную ручку, чуть поворачивал её в руке, чтобы лучше разглядеть ещё и ещё одну серо-чёрную оставшуюся точку и смахнуть её вниз на общую горку.
       Со стороны это выглядело какой-то забавой - стенки уже давно были очищены и отсвечивали снулым рыбьеглазым цветом, а он будто зачарованный всё повторял и повторял свои движения, сосредоточенно уйдя в эту работу. Можно было ещё предположить, что он задумался, отвлёкся, и всё происходит механически, по инерции, безо всякого посыла изнутри, по привычному, много раз повторяемому, как это было вчера, позавчера и до того, и до того... Пока мать была на работе, он кашеварил, можно сказать, даже с охотой и порой с удовольствием, представляя, как мама будет сидеть за столом, устало облокотившись на него локтем одной руки, а вторую обопрёт ладонью на ногу чуть повыше колена, слегка наклонит вперёд голову, несколько прядей волос соскользнут вниз, заслонят лоб и закрытые глаза. Потом она тряхнёт головой, хлопнет себя руками по ногам и посмотрит на него: "Что в школе? Давай, рассказывай...".
       Задумчивость Митьки была не случайной: он высчитывал, сколько калорий может быть в такой маленькой гречневой крупице, а потому и сколько их надо, чтобы, например, выжить мальчишке вроде него. Безо всякого масла, конечно, и без соли - потому что их просто нет и в помине, а случайно на чердаке разбитого дома в железном ящике из-под каких-то деталей оказался клад: небольшой мешок гречневой крупы! Какой-то запасливый и прозорливый человек упрятал её туда, но не сумел попользоваться. Может, его убило при бомбёжке или по дороге домой на улице, или он забыл про свой запас и умер с голоду... И никому не пришло в голову лезть на пятый этаж, потерявшего две стены дома, а потом ещё карабкаться на чердак, чтобы искать там хоть что-то, чем можно прокормиться! Он и сам не понимал, чего его туда понесло в холод по осклизлым от пожарной воды лестницам с разорванными перилами, стараясь не смотреть в строну, потому что там, рядом, в полушаге зияла пропасть, и упасть в неё значило упасть навсегда... Что можно было найти там? Полуобгоревшие плетёные стулья - это подарок для буржуйки, но никто до них не добрался! Значит, после бомбёжки тут вообще никого не было! Уж любой побывавший здесь сбросил бы их вниз, а потом дотащил до своей конуры - это же было драгоценное тепло! Даже несколько углов обложек книг торчало из-под слоя слежавшейся и запёкшейся пыли, и это тоже было замечательной находкой, только вовсе не для чтения, а на растопку! Старые книги печатали на замечательной бумаге, которую вырабатывали, наверное, из хорошего дерева, и она так щедро горела...
       На этот ящик он и не обратил сначала внимания - его зелёно-ржавые бока не обещали ничего, что могло бы помочь в каждодневной борьбе за существование. Он слегка пнул его ногой, невольно ожидая такого характерного для пустой жестяной тары звука, но... ящик не сдвинулся с места и лишь глухо гыкнул... "Наверное, примёрз", - он надавил на него коленом ноги, но и тогда ящик не шевельнулся...
       Сердце чаще застучало, во-первых, от усилия, а ещё от возникшего непонятно по какому поводу волнения : "Что там, внутри?".
       Но пришлось повозиться, прежде чем он смог скинуть приржавевшую петлю с дужки, предназначавшейся для замка... Когда он поднял крышку, увидел мешковину и пальцем сквозь неё ощутил нечто мягкое и пересыпающееся под нажимом, ноги его ослабели, он опустился перед ящиком, сдавив его коленями, и стал развязывать пеньковую бечёвку, многократно обхватившую шею мешка...
       "А... - тихо и продолжительно вырвалось из него, как последний выдох. - Это, это..." Главное теперь было незаметно протащить по улице этот мешок до дома... Недалеко, но если вдруг догадаются, что он волочит... да и сумеет ли он его поднять? В нём килограммов десять! Или это так кажется голодному и обессиленному телу... и надо сперва спустить его по лестнице и не уронить, потому что там внизу от него ничего не останется, если он разорвётся. Даже если не рассыплется всё по крупинке, его сразу растащат другие, пока он будет сползать вниз по этим разбитым пролётам, прижимаясь всем телом к спасительной стене и оскальзывая пальцами по всем выступам и зацепкам... "Десять кило... Это столько калорий, сколько в десяти килограммах крупичек. А сколько в каждой?.. Такая простая арифметика, но только как узнать условия этой задачки... Одно условие - сберечь всё, дотащить до дома, чтобы выжить..."
       Митька всё шкрабал и шкрабал по стенке кастрюльки, и если бы кто-то остановил его и спросил "как долго?", он бы долго и с трудом переносился через пространство лет и не сумел бы сориентироваться во времени вообще...
       Эта дивная лёгкость перемещения во времени и пространстве, свойственная детям, осталась ещё в Митьке и была его огромным богатством, о котором он вовсе и не догадывался. Эта детскость оживляет сказку и заставляет переживать за петуха, которого лиса потащила за далёкие леса, за высокие горы, сказку, где лягушка превращается в красавицу принцессу и очаровывает, - эта детскость, остающаяся в художниках на всю жизнь, дарит удивительную лёгкость, непостижимую простоту и прозрачность, умение одушевить всё вокруг и завлечь в незамеченную другими окружающую нас нежность.
       Митька жил в удивительном мире: был там, в осажденном городе, где никогда не был, жил там - в рассказах его бабушек, дополненных мозаичными кусочками кино, книг, картинок, кадров хроник из телевизора, его воображение создавало реальность существования в том, давно ушедшем, времени; это не было воспоминанием, это было настоящее, в котором он жил тогда и одновременно существовал сейчас, это не была условность театра, но реальный мир, созданный им, легко и органично соединённый с существующим вокруг... Митька не играл, не фантазировал, не представлял, он жил в только ему доступном пространстве и времени - "сейчас" и "тогда" - одновременно, нисколько не раздваиваясь и не обманывая ни себя, ни кого другого.
       Никакое расстояние не ограничивало его - он был тот же самый мальчишка, совершенно ошарашенный такой драгоценной находкой, и сердце его радостно колотилось, пульс отдавался в горле, а в голове шумело, и она непонятно отяжелела и даже кружилась... может быть, ещё и от голода, от общего голода осаждённого города...
       "Даже если не варить, когда нет дров, а просто залить крупу водой, как он это делает каждый раз, то через три часа она станет совершенно готовой кашей, как сваренная, и её можно есть. Конечно, если на огне, в ней больше тепла и калорий: свои калории да ещё от дров... А тепло... Сколько в ней калорий? Она такая полезная! Ну... ну... ну... а чёрт его знает, как вычисляют эти калории и какой прибор это показывает.... В школе чему только не учили, но про это ни слова! Сколько единиц сладости в сахаре? Или калорий в гречке? И сколько надо всего этого, чтобы выжить человеку, взрослому, мальчишке или совсем малышу, каких полно, оказывается, в городе, и их всё находят и находят... Вот сколько крупинок в килограмме?.. Нет, так не сосчитаешь... лучше загадать: один грамм - одна калория... И сколько получается на человека?"
       Он стал высчитывать, сколько же придётся на каждого, на всю их семью... Время так обмануло его, что он явственно представил всех вместе, будто на фото: "Мамина бабушка, моя бабушка, мама и... я!". Ему совершенно не мешало, что всё сдвинулось почти на полвека, что его тогда вовсе не было на свете, а матери всего года три или четыре, что через полтора года, когда начался голод, в городе осталась только его бабушка, потому что она работала медсестрой в военном госпитале, а маму с её бабушкой сумели переправить в тыл по ледовой дороге, и они встретились после Победы, а его появление на свет было ещё неопределённо и далеко... Это всё не имело значения - главное, что обнаружился такой необыкновенный подарок, и он мог спасти жизни людей... надо было только срочно рассчитать, сколько калорий в этом мешке и как их сберечь и разделить...
       Может быть, сегодняшнему мальчишке не только не понять этого, но он посчитал бы Митьку сумасшедшим или придурком... Что-то ни в одной чужой игре никто никого не спасает, а стрельба идёт такая, что даже сидя перед экраном этой плоской бойни ощущаешь запах гари и крови... Но это было давно, и не книги, и не кино облагородили его душу умением сострадать. Это было трудное, но счастливое для его детства время, напитанное рассказами его прабабушки и бабушки... Добрые и тихие несколько лет раннего детства, до той поры пока время не забрало их одну за другой...
       И может быть, то самое главное, что делает человека, вошло в него так незаметно, не нравоучительно, а в повседневной обыденной жизни провинциального городишки, где женщины после эвакуации остались навсегда, где он родился и жил теперь. Трудно описать все душевные качества человека кому бы то ни было, даже самым близким... но неправда, что чужая душа потёмки... Душевный свет никогда не режет глаза, не раздражает - он вроде воздуха, и часто, особенно в трудные минуты дня, хочется глубоко вздохнуть, чтобы выдавить из себя огорчения и печали.
       Мать тихо вошла в дом и застала Митьку на кухне. Он сидел над тетрадочным листком в клеточку с какими-то, видимо, сложными расчётами; цифры тянулись кривыми столбиками вниз, наползали друг на друга, жирные кресты перечёркивали их, эллипсы охватывали внизу результаты, и жирные переправленные много раз цифры были подчёркнуты двумя и тремя линиями.
       - Чем потчуешь, сын? Опять гречка! - спросила она, увидев стоящую на столе плошку.
       - Она очень полезная! А ты не знаешь, сколько калорий в килограмме гречки?
       - Зачем тебе, Митька?
       - Да так... - он смутился, медленно сложил вчетверо листок, сунул его в карман и сказал, мотнув головой, я сейчас её разогрею, садись. А досчитаю потом...

    В ПАЛАТЕ

       - Для чего ты хочешь дать мне это письмо? Чтобы я что-то посоветовал тебе? Отредактировал? Но письма не редактируют, особенно когда находят их "после". Ты хочешь поделиться со мной, чтобы я знал, как всё было?..
       Понял! Отправлять его или нет?! Хорошо, пришли мне письмо по имейлу, а я обещаю, что сотру его тотчас по прочтении...
       Так мы поговорили по телефону с моим братом.
       И он сразу послал мне письмо по почте. Пискнул электронный секретарь, оповещая, что оно прибыло. Я, почему-то сильно волнуясь, открыл его, прочитал... и, сам не понимая, что делаю, автоматически отпечатал, а потом взял в руки три странички и перечитал ещё и ещё раз, но не сумел их порвать и стереть в компьютере, как обещал. Я совершил бессовестную кражу.
       - Ты меня слышишь? - отзвонил я вечером. - Разреши мне... - я не успел договорить.
       - Я так и знал, - сказал брат. - Я знал - ты же писатель... что тут говорить... Только имена поменяй и не рассказывай, где это было... да это и не важно...
       Я так и поступил: поменял имена, отредактировал текст и, если добавил своего, совсем немного несущественного - своих мыслей, выдав их за предполагаемые, по моему мнению, мысли автора письма.
      
       "Когда ты спросила меня: "Я умираю?" - я тебе твёрдо ответил: "Нет!", хотя сам плохо соображал, на каком я свете. Только смотрел, как чья-то кровь из подвешенного мешочка переливается в тебя по капле, пластиковые стенки пакета сжимаются и выдавливают её остаток, потом монитор-дозатор заверещал тревожно, прибежала сестра, а ты розовела и засыпала, и покой выступал на твоих губах вместо тяжёлой напряжённости боли и отчаяния.
       Зачем тебе знать всё это? Пусть бы осталось только в моей памяти и ушло со мной. Но ты так настойчиво просила... и не однажды. А я не хотел, не мог рассказывать тебе и каждый раз после своего отказа мучиться, потому что эти тревожные дни сами собой выстраивались в моей голове минута за минутой, и я переживал ничуть не меньше, чем когда всё это происходило... Я стал бояться этих твоих вопросов и думал, как же сделать так, чтобы ты их больше не задавала?
       Я лежал рядом с тобой ночами, и прокручивал эту госпитальную трёхлетнюю ленту, и молился, и не мог успокоиться...
       Может быть, это письмо успокоит нас обоих? Я отпишусь и отодвину воспоминания, а ты узнаешь всё, вообразишь и не станешь больше возвращаться в прошлое? Хотя, возможно, всё будет совсем не так - ты начнёшь добиваться всё новых и новых деталей и уточнений, а мне тогда придётся снова вспоминать с ещё большим напряжением и погружением в страшные часы и минуты, и от этого напряжения я снова перестану спать, а буду впадать в какую-то вязкую ночную полудрёму, и те давно прожитые события вернутся явственно и осязаемо, и я буду обнаруживать всё больше и больше слов, движений, лиц, переживаний в ответ на твои вопросы, как нерадивый ученик вспоминает когда-то читаный урок по наводящим подсказкам учителя, которому надо вывести ему тройку. В нашем случае, я никогда не смогу стать отличником и восстановить всё досконально, и лишь твоё почти болезненное любопытство заставит мой мозг, мою память вызволять из бесконечных завалов ушедшего твоё лицо или просьбу протянутой руки, выражение глаз врача, дающее надежду, или недовольное моей надоедливостью лицо медбрата...
       Как-то в коридоре меня встретила Ребекка и так поздоровалась, что интонация заставила меня остановиться. "Зачем вы ночуете здесь и изводите себя?" - спросила она. Я не знал, что ответить. Это же было так понятно и естественно. "Напрасно, - продолжила она. - Ей это не поможет, и вообще... - я понял по этому "вообще" и её жесту, что она не верит в твоё выздоровление... - В этой палате... - она опять махнула рукой, сделала шаг уходить, но вернулась и, потупившись, закончила: - Простите!.." Мне послышалось сожаление в её голосе, но я не понял чего: того ли, что ты так плоха, а медицина ещё слишком слаба, или того, что она выдала свои чувства и сболтнула то, за что из отделения изгоняют немедленно и могут вообще лишить лицензии.
       Это я потом понял, когда Марк заступил на дежурство и, похлопав меня по плечу, ободрил: "Держись, старик, сегодня химия в одиннадцать, потом неделя - и домой! Это уже который раз? Пятый?.." Я различал дни не по числам и названиям, а по цветам. Их было всего три: прозрачный белый, красный и жёлтый. Первый - это были рядовые солдаты нашей жизни, они охраняли тебя постоянно, пока ты была в госпитале, день и ночь непрерывно. Капли выскакивали из мешочка, висящего на стойке, как всегда, "вниз головой" и бежали по трубке в твою вену. Их ровное монотонное движение успокаивало и вселяло уверенность, что ты жива, пьёшь, дышишь и нет никакой тревоги. Зубастая ниточка, бежавшая на экране монитора, не прерывалась, зуммер молчал, счётчик равнодушно щёлкал - всё было зримо, налажено и надёжно. А когда возникала угроза, появлялся красный мешочек. Несуетливо, буднично его вешали на стойку рядом с прозрачным, и тогда они вместе наполняли тебя недостающими соками, держали тебя под руки, чтобы ты шла ровно и не поскользнулась на этом тяжёлом подъёме из ничего в свет. Потом красный пустел, съёживался, как шагреневая кожа, и висел уже ненужный, неинтересный глазу, отдавший своё содержимое за твою жизнь.
       Жёлтый возникал после прихода врача. Она долго сидела у компьютера за стойкой напротив двери палаты, гоняла по экрану таблицы, столбцы цифр, картинки томографии - всю тебя, превращённую в цифры и символы, чтобы точно высчитать: когда и сколько влить в вену яда, который на грани жизни и смерти сможет уберечь тебя, одновременно убивая то лишнее, что появилось в теле и пыталось сожрать тебя изнутри. Я тоже в это время находился на грани небытия. Будто случайно проходил мимо всезнающего монитора компьютера, приносил тебе воду, говорил о каких-то незначащих пустяках, смотрел в окно на городок сквозь белёсую серебристую изморозь, на перечёркивающие небо следы самолётов. Слушал жалобы Дженнифер, менявшей тебе простыню, выносящей судно, наводившей порядок в ванной и мимоходом всё время подбадривающей тебя нежным, воркующим голосом: "Красавица ты моя! Хорошо смотришься сегодня! Сейчас всё уберём, и светлее станет, и Господь в твоё окно заглянет и порадует тебя! А потом ты позавтракаешь и совсем повеселеешь! И пойдёшь гулять по коридору! Вон у тебя какой провожатый, с таким гидом и я бы не прочь..." И её бесконечное словесное журчание успокаивало, возвращало в непрерывное течение дня и ночи, будничное и прекрасное именно тем, что оно будничное и непрерывное.
       Жёлтый мешочек всегда вешали на ночь, и теперь жёлтый и белый становились твоими поистине кровными братьями, а к ним присоединяли ещё какие-то совсем маленькие и даже крошечные. Все они по капле добавляли тебе сил и изгоняли нечисть. Кап-кап-кап... Несинхронно, вразнобой, не соревнуясь, кто скорее, а строго по приказу, назначенные доктором, высчитавшим всё по компьютеру. Те, что отработали, отправлялись на переплавку, и вместо них сёстры в специальных жёлтых пластиковых халатах с завязками на спине и в таких же жёлтых шапочках и перчатках приносили новые и вешали на стойку. Это мерное капанье сразу убаюкивало и усыпляло тебя, а я уходил. Меня изгоняли от соприкосновения с ядами и ненужными волнениями, совершенно очевидно ненужными, которые нарушали создавшееся хрупкое биополе.
       - Марк! Отчего Ребекка сторонится меня и не поднимет глаза? - я остановил его рукой, когда он шёл в другую палату в своём жёлтом облачении и нёс жёлтый мешочек.
       - Не стой близко... - он шагнул назад, - она боится...
       - Меня??
       - Себя! Наверное, сболтнула что-то и боится, что ты скажешь доктору. Иди в палату. Я зайду потом...
       - Не забудь...
       - У нас было занятие вчера, - с порога сказал он, вернувшись. - У нас каждые две недели инструктаж: как себя вести с больными, как научиться быть терпеливым и вежливым и не болтать лишнего. У неё ребёнок недавно родился, она боится остаться без работы... Однажды её пожалели. Ты пойми, если доку кто-то капнет, это уже не сможет застрять на нём, потому что тогда... сам понимаешь, тогда он крайний... Я тебе ничего не говорил и не спрашиваю, но думаю, что она что-то сболтнула... Потом куда ни пошлёшь резюме, позвонят на прежнее место, и ничего не скроешь...
       - Но я и не думал...
       - Значит, сболтнула! Видишь. Она теперь боится, что...
       - Но я и не думал...
       - Ничего не говори! Ни мне, ни ей, не дай бог. Не думал - и хорошо. Только просто молчи, и всё. Это система. А болтать не надо всё равно. Рана на рану - это никто не выдержит. Она просто решила, что раз твоя в палате одна, то... - он как-то особенно цокнул языком. - Но это не правило... Ты вытащишь её, поверь мне! Всё хорошо будет. Главное, чтобы кто-то тащил сюда, потому что химия сама не может, ей вектор ещё нужен.
       - Марк, а почему ты здесь, извини, застрял? Не пошёл учиться?
       - Ещё не поздно, конечно, но я не хочу...
       - Почему?? - видно, я сильно недоумённо спросил.
       - Почему? - он помолчал, как мне показалось, он раздумывал: говорить или нет. - Потому что я тут своими руками всё делаю! Тащу! Понимаешь! Каждый день тащу и вижу сразу результат. Я ближе всех - на передовой. Без меня доктор ничего не сделает! В операционной - хирург, а здесь - я!
       - Но это тяжело! Сколько так можно выдержать!
       - Господь мне все грехи простит за это. Я верю... Вот и ты тоже добром вспоминать меня будешь, потому что я точно тебе говорю: ты свою вытянешь, я по приметам всегда заранее знаю, но молчу, конечно. А ты вытянешь - не сомневайся. Я не имею права это говорить. Но тебе не придётся разочароваться в моих словах и потом пожаловаться. Я восемь лет уже здесь и точно знаю... ни разу не ошибся. У смерти свой запах... понимаешь.
       - Марк, на тебе столько. Разве одному это под силу!?
       - На всех. И только Он знает, какой тяжкий, а какой не тяжкий грех. - Он подумал о своём и продолжил брошенную мысль: - Бывает мелочь страшнее тяжкого, а бывает наоборот. Никто не знает. Мы не знаем. Одно слово, "бывает"... Поэтому здесь молчи. И никому не рассказывай.
       Тяжелее всего мне было возвращаться обратно в палату. За один раз одолеть этого беса было невозможно. Он живуч и изворотлив. Но всё же оставляет следы, как и всё происходящее в мире. И били его до тех пор, пока следов не осталось.
       Ты не помнишь всего этого. Оно сместилось во времени в твоей памяти и превратилось в один долгий день со всплесками солнца и провалами ночи, не совпадающими с временем суток. И короткие передышки не столько укрепляли тебя, сколько изматывали нервным ожиданием. Пока не хлынул свет с длинным, вбирающим в себя весь мир "всёооо!".
       Дальше писать не стоит - ты всё помнишь и знаешь сама, а если захочешь сравнить, как это запомнил я, - расскажу вечером потихоньку, пошепчу в ушко, не глядя тебе в глаза, чтобы не выдать свои, которые неожиданно наполняются слезами.
       И, помнишь, когда ты приходила на проверку сначала раз в три месяца, потом в четыре, потом в шесть, двенадцать и, наконец, год, год, год и опять "всёооо!". Тебя встречали как победительницу после тяжёлой дистанции биатлона, бившую без промаха и бежавшую без устали, закусив губы - на втором, на третьем, на непереводимом дыхании, и все теперь знают тебя в лицо и по имени, и хлопают по спине ладошками, прижимая к себе и касаясь щеками, и искренний праздник наполняет пространство, потому что здесь в тот миг нет ничего кроме победы! Их победы и твоей, победы разума и духа!
       И Ребекка улыбается и смотрит мне в глаза, потому что это её победа тоже! Она победила себя, своё неверие и свой страх, и Марк убедительно трясёт мне руку и подмигивает. Нет, он никуда не уйдёт отсюда - он первый знал, что мы победим. "Всё, старик, всёооо! И не говорю "до встречи!" Всё..."
       Я отправлю тебе это письмо по почте честь по чести, с адресом и маркой, чтобы ты удивилась, посмотрев на обратный адрес, совпадающий с тем, где ты живёшь! Я знаю: ты заплачешь, но меня не будет дома. А когда я вернусь, ты опять заплачешь и уткнёшься носом в моё плечо... как в молодости, когда всё ещё было впереди".
      
      
      

    ВИДАТЬ, НЕ НАПРАСНО...

      
       Ей нравился их барак, стоящий на краю оврага: за окном было красиво, особенно зимой, когда склоны становились серебряными и позёмка, срываясь с верхних кромок, кружилась и летела, будто это сани Снежной Королевы. А ещё ей нравилось петь в такие морозные дни, когда школа и детский сад не работали из-за сильного холода, а дома всё надоедало, и только петь она могла часами. Сначала знакомые песни, которые слышала из приёмника, потом всякие, которые пели в праздники за столом и во дворе, а когда и эти кончались, она сама придумывала какие-то мелодии, пела их громко, во всё горло, и кружилась по комнате.
       Но особенно ей нравилось "выступать" по вечерам, когда соседи возвращались с работы, потому что появлялись слушатели, которые говорили ей потом при встрече в длинном коридоре или во дворе:
       - Танька, вырастешь - певицей будешь!
       - Ага, - кивала она головой, - буду...
       И в детском саду воспитательница повторяла: "Музыке тебя учить надо, Орлова!". В музыкальную школу её привели не вовремя - среди года, но учительница согласилась прослушать: "Песню спеть можешь?". И Таня, уверенная в своих способностях, так загорланила "Расцветали яблони и груши...", что учительница улыбнулась: "Ну молодец! А теперь я постучу, а ты повтори, и постарайся". Таня слушала внимательно, чуть наклонив голову набок: "А это опять "Катюша" выходит..." На этом экзамен и закончился. Учительница положила Танину руку к себе на ладонь, растопырила ей пальчики, помяла, похлопала легонько сверху другой рукой и сказала маме: "Посмотрите моё расписание и приводите девочку в любой день, в любое время, - и, видя, что мама мнётся и не решается спросить что-то, опередила её: - Приводите, приводите... не думайте об оплате, мы из этих перестроек никогда не выберемся... Приводите обязательно - я всё равно с ней заниматься буду".
       Через несколько месяцев занятий Елизавета Михайловна попросила Танину маму зайти к ней и при встрече сказала: "В Москву надо ехать". И, увидев испуганные глаза женщины, повторила: "В Москву... учить как следует, в концерты водить, в музеи, хороших учеников в классе слушать... Да не беспокойтесь, ей семь уже - большая, а то поздно будет! У меня отпуск как раз, когда там приёмные, вот и поедем вместе..."
       Теперь Таня два раза в неделю приходила в музыкальную школу, а по средам и воскресеньям домой к учительнице.
       Дверь в квартиру была приоткрыта (Елизавета Михайловна никогда её не запирала), и оттуда была слышна мелодия, которую Таня сразу узнала: всего несколько нот, которые уже казались ей родными. Она представила, как учила Елизавета Михайловна, картинку: мокрый луг у бабушки в деревне, туман клоками перепрыгивает узенькую речку и зацепляется там за кусты, а солнце бьёт прямо в глаза! Зажмуришься - и так сладко становится... Попевку, эту фразу, за которой тайна, Таня любила! Эти такие знакомые ноты ей хотелось, но ещё не приходилось играть, и попробовать было негде, потому что дома пианино не было... Она переступила с ноги на ногу, противно скрипнула паркетина в тамбуре между двумя дверьми, музыка смолкла, и ей пришлось теперь медленно просунуть голову внутрь комнаты. Глаза упёрлись в чёрный выгнутый бок рояля, потом выше из-за нот на подставке показались седые волосы, один глаз, половина лица, и тихий голос позвал: "Заходи!".
       - Ничего! - ладонью остановила сидящая за роялем учительница, - не извиняйся. Холодно на дворе? - и зябко поёжилась. - Тогда давай сначала попьём чаю...
       - Я, наверное, слишком рано пришла... - залепетала Таня.
       - Ничего-ничего, не рано, даже хорошо... совсем не рано... - Учительница обошла рояль с левой стороны, приблизилась к ржавой печке-буржуйке на растопыренных ножках в углу комнаты, взяла с неё когда-то белый чайник с обитой по бокам эмалью, чёрным, как у собаки, носиком, разболтанной ручкой и отправилась на кухню. - Пойдём! Там теплее! У меня сегодня какой-то странный день... Знаешь, я смотрела телевизор... почему включила днём - сама не знаю... Я его редко включаю. А там всё "Победа", "Победа", "Юбилей Победы", "Пятьдесят лет Победы!" И тут вдруг про Ленинград стали рассказывать, про блокаду. Ты про блокаду слышала, знаешь? Нет? Ну я тебе потом расскажу, обязательно расскажу. Вот увидела такие старые, серые кадры, и меня вроде толкнуло что-то, я уселась и смотреть стала... Документальные съёмки старые... смотрю не с начала, посредине передачи, не знаю, о чём раньше говорили, и всё разные люди, которые тогда маленькими были и пережили войну и блокаду, рассказывали... И вот одна женщина начала вспоминать о своей учительнице - соседке, она была одинокая, преподавала музыку до войны в музыкальном училище... а её, девочку-соседку, всё время к себе зазывала и даже иногда ей крошечный кусочек хлеба давала. Знаешь, так языком прижмёшь его к нёбу и сосёшь, как леденец, он тогда размокает, и очень вкусно становится... А эта соседка-учительница зазывала её, чтобы она не оставалась одна, пока мама уходила на работу... чтобы не заснула навсегда одна в ледяной комнате... и каждый раз с ней музыкой занималась! Представляешь! Блокада... ужас кругом... немцы по городу стреляют, по людям... голод, холод. А она каждый день играла Моцарта, очень Моцарта любила... Уроки ей давала, этой девочке, на рояле, и о композиторах рассказывала, и сольфеджио учила... А однажды в обычное время она не постучала к ней в дверь.... не позвала (они на одной лестничной площадке жили), и девочка забеспокоилась, сама пошла к своей учительнице - дверь, как всегда, не заперта, тихо, и видит, что учительница за роялем сидит, но не двигается... застыла так: руки на клавиатуре и не двигается, а слева от пюпитра совсем небольшой бюст Моцарта, который обычно на крышке стоял, и рядом с ним крошечный кубик хлеба...
       Когда учительницу похоронили, эта девочка пошла в комнату к ней и решила на память взять этот маленький бюстик... Она села на стульчик, открыла крышку инструмента, а там слева от клавиатуры крошечный бумажный пакетик, и в нём точно такие же кубики засохшего хлеба, как около Моцарта... И она поняла, что учительница композитора тоже подкармливала. Она его так любила, что он для неё живым был, значит. И она боялась, чтобы он не умер от голода, а сама вот умерла... Она свой ломтик хлеба, который на день выдавали, с Моцартом делила... у неё от голода помутнение рассудка наступило, и она его спасала, своего любимого, а сама...
       - Елизавета Михайловна!.. - Таня увидела слёзы у неё на глазах.
       - Ничего, ничего... - учительница чуть отвернулась. - Я нормально, ничего, - она пригладила пальцами волосы с двух сторон головы... - Ты понимаешь... о таком... Я так волновалась, когда смотрела и слышала это! Такое не выдумаешь, не придумаешь - женщина же про себя рассказывала, не с чужих слов... И я сразу войну вспомнила... только - нет, я никому об этом не говорила... Почему буржуйка у меня, старые чайники железные, медные, я никогда никому не говорила...
       Просто когда эта женщина рассказывала, я замерла вся, обомлела. Со мной тоже похожая история случилась, не такая страшная только...
       - С вами? - удивилась Таня.
       - Да, знаешь, на самом деле, почему я эту ржавую печку-буржуйку в комнате держу? Не на всякий случай, вовсе нет!.. Я же во время войны была в эвакуации... мне, как той женщине, что рассказывала, примерно столько же было, - как тебе сейчас. В доме, где нас, эвакуированных, разместили, тоже учительница музыки жила, тамошняя, местная. Она до войны в музыкальной школе фортепиано преподавала, а когда мы приехали, школа уже не работала, и ученики к ней на дом заниматься ходили. Так вот она с них "плату" брала - знаешь какую?
       - Хлеб?! - подсказала Таня...
       - Ну что ты, девочка! Нет, нет. Каждый, приходя на урок, должен был принести что-нибудь для печурки-буржуйки, потому что у неё в комнате очень холодно было, и пальцы у ребят застывали, не слушались! Так она просила каждого, что сумеет, принести: полешко, или ветки где-то найдёт, или торфа кусочек, а может, кизяк. Это моя первая учительница музыки была... с неё всё для меня в музыке началось, она меня благословила и наставила... И печка эта не её, не та, конечно... Это уж потом я сама её нашла случайно... Ребята металлолом собирали, видно, - куча ржавого железа огромная такая лежала на вывоз, машину, наверное, ждала... А я в ней эту печку углядела, вытащила и домой принесла... Представляешь, как я сегодня услышала эту историю... - она долго молчала, слегка поворачивая голову из стороны в сторону, - И дрова у меня в ней тоже есть... никто ж в неё никогда не заглядывал... Газета старая внизу, а на ней щепки и поверх несколько полешек... Хоть сегодня трубу наставь, выведи в форточку и... не дай бог, чтоб ещё раз такое случилось... - она опять замолчала и будто рассматривала что-то на дне чашки с чаем. - Вот хорошо, что ты пораньше пришла... по горячим следам я тебе рассказала, а потом, может, и не призналась бы... Вы ж молодые как? Подумаете: "Чудачка!", и все дела... Хорошо, что ты пришла... а мне после этого с Рахманиновым поговорить захотелось... и ты как раз заглянула... Ты эту мелодию наверняка знаешь, да?
       - Вы же её часто играете...
       - Правда. Если бы я музыку сочиняла, наверное, бы обязательно рассказала обо всём этом... а может, и нет... Зачем сочинять, когда есть уже такая музыка... Ты слышала, слышала? Это самый замечательный, мой любимый Второй концерт для фортепиано. Вот вырастешь - не забудь, что я тебе рассказала... Знаю, если постараешься - дорастёшь, чтоб играть его, но не в этом дело, просто дышать легче, когда знаешь, что он есть и внутри тебя звучит... Вот, а та учительница, что в Ленинграде, она Моцарта хранила...
       Знаешь, когда такое пережить придётся, по-настоящему понимаешь, что такое музыка! Это самое главное, Танечка! Наверное, Дуров бы и обезьянку выучил на пианино клавиши нажимать, только она бы ноты играла, а надо музыку... которая дороже жизни, как Моцарт... понимаешь?
       Как я сегодня на эту передачу наткнулась. Зачем телевизор включила - понять не могу... Но, видать, не напрасно.
       CОДЕРЖАНИЕ
      
       СПИ, МАЛЫШ
       МИТЕНЬКА
       ТРЕТЬЯ ПОПЫТКА
       "ЦИРКУЛЬ"
       ЖАВОРОНОК
       ЛЮДМИЛА ДОРОФЕЕВНА
       ЛЮБОВЬ НИКУДА НЕ УХОДИТ
       СЛОН И КОРОВА
       ПРОШЛОЕ
       СЕСТРИЧКИ
       СЫН ЗА ОТЦА
       Я ЗНАЮ, ТЫ РЯДОМ
       СТИХИ
       ЧЕТЫРЕ ДНЯ
       РАССКАЗ
       ТЁЗКА
       ВСЕ В ОТВЕТЕ
       ОГЛЯНИСЬ НА ДОРОГЕ
       ПИСАТЕЛЬ
       ТАНКОВЫЙ ОСТРОВ
       СТАРАЯ СОСНА
       Я ЗАКРЫВАЮ
       ГЕРОИЧЕСКИЙ ОБРАЗ
       ПИСЬМО
       ДЕМЬЯНОВА СКРИПКА
       ГРЕЧКА
       В ПАЛАТЕ
       ВИДАТЬ, НЕ НАПРАСНО
      
      
       А.С. Пушкин "На холмах Грузии".
      
      
      
      
      
      
      
      
      
      
      
      
       5
      
      
      
      

  • Оставить комментарий
  • © Copyright Садовский Михаил (msadovsky@mail.ru)
  • Обновлено: 13/09/2026. 299k. Статистика.
  • Сборник рассказов: Проза
  •  Ваша оценка:

    Связаться с программистом сайта.