Садовский Михаил
Второе начало

Lib.ru/Современная: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Помощь]
  • Оставить комментарий
  • © Copyright Садовский Михаил (msadovsky@mail.ru)
  • Размещен: 13/09/2026, изменен: 13/09/2026. 251k. Статистика.
  • Повесть: Проза
  • Скачать:
  •  Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Второе начало - повесть рассказывающая о жизни лётчика истребителя, получившего тяжёлое ранение в позвоночник, о силе духа человека, преодолевшего боли и жизненые трудности и нашедшего своё место в жизни, добившегося выдающихся результатов в творчестве и ставшего известным и любьмым композитором иллионов людей. прототипом гавного героя был известный композитор Леонид Афанасьев.

  • 5

    Михаил Садовский

    ВТОРОЕ НАЧАЛО

    (Романтическая повесть)

    1977 - МОСКВА - 2020

    I

    Он уже начал соображать. Первое, что ему удалось отчётливо установить, - место, где находится: он был в госпитале. Такой запах бывает только в госпитале. Память хранила этот запах. Он не мог ошибиться. Пахло свежей простынёй с карболкой, йодом, ещё примешивался запах мокрой ржавчины, крови и чего-то уже еле уловимого. Порой все эти запахи вдруг уступали место запаху намокшей пыли, и тогда он чувствовал лёгкое дуновение на лице, и ему казалось, что он слышит шум капель, ударяющихся в жаркую мостовую и разбегающихся серо-коричневыми шариками в разные стороны. Но снова лицо покрывалось испариной, и запахи плотно окутывали его. Ему представлялось, что он, как стеклянная хрупкая игрушка, уложен в ящик и окутан ими, как ватой и стружками, плотно-плотно - так, что не шелохнёшься. Он и не мог шелохнуться. Единственное движение, доступное ему, - движение мысли, работа сознания, вернувшегося к нему вчера или позавчера... позавчера... да, он и понял, что находится в госпитале, хотя не видел ничего, кроме потолка в зелёно-жёлтых разводах.

    Это единственное доступное ему движение, казалось, никак не было связано с телом. Собственно, он и не ощущал своего тела: ни боли, ни напряжения, ни его деревянной неподвижности. Ничего, кроме век. Веки его слушались. Он мог поднять их и подняться за ними взглядом к потолку, мог прикрыть, и тогда он видел только угол, где от потолка начиналась стена; мог закрыть, и тогда снова опуститься куда-то глубоко в пещеру своего сознания, в которую не проникал никакой свет, ни единый звук. Только движение мысли безусловно подчинялось ему...

    Он задумался: кому "ему"? Кто он такой? Эта мысль? Это сознание? Иещё эти веки? Веки... они оказались вдруг закрылками, и он то поднимал их и взмывал вверх, то опускал и шёл на посадку...

    С первой секунды, как он пришёл в себя, он пытался связаться с внешним миром. Несколько раз над ним склонялись разные лица. Низко склонялись и пристально смотрели в его глаза. Он даже видел, как шевелятся губы, но ничего не мог разобрать. Тогда он опускал закрылки. Потом снова взлетал, и перед ним был чистый горизонт: потолок в зелёно-жёлтых разводах, угол, где начинается стена, запахи.

    Однажды, когда ему вдруг очень захотелось взглянуть на горизонт, он открыл глаза и ничего не увидел. Сначала это было неприятно. Испуга, что ослеп, не было, только стало неприятно, как в воздухе, когда вдруг потеряешь ориентировку и не знаешь, что впереди и что внизу... так было с ним, дважды было! Он вдруг обнаружил, что есть место, где вполне можно совершить посадку и снова повторить! Ах, чёрт возьми, сколько можно повторить прекрасного и такого, от чего становится стыдно! Наплевать на этот внезапно исчезнувший горизонт - пусть в пещере нет горизонта, но зато сколько места!

    Он лежал с закрытыми глазами и бродил по пещере. Теперь можно было не опускать закрылки для того, чтобы в неё спуститься. Так он лежал долго и вдруг понял, что ошибся: в пещере стало сереть. Он сделал отчаянное усилие и увидел, что над ним потолок, не тот, не пещерный свод, а знакомый, серый с разводами, похожими контурами на линии, которыми на картах обводят высоты, всё сокращая и сокращая площадь, взятую ими в охват, пока не появится точка и цифры рядом с ней. Он обрадовался! Иещё больше обрадовался тому, что может радоваться. По привычке вздохнул глубоко, как бывало: так, чтобы почувствовать ломоту в груди от чрезмерного количества воздуха, но ничего не почувствовал, а провалился куда-то глубоко, ещё глубже, ниже своей пещеры.

    Когда он снова увидел горизонт, сначала не узнал его - жёлтый, перерезанный полосами. Потом понял: это тени от лампы или прожектора накрывают кого-то. Хотел повернуться, посмотреть, но в этот момент над ним склонилось уже знакомое лицо. Он видел его уже. Видел. Тогда сознание снова заработало отчётливо, и он успокоился: он в госпитале, а это, наверное, сестра или нянечка, и машет перед его лицом рукой, как во время прощания, когда поезд уже далеко, а ты всё висишь на подножке и ловишь последний взмах милой руки из стороны в сторону. Он понял, что надо успокоиться, и опустил закрылки.

    До того как горизонт посветлел и убрали прожектора, он ещё несколько раз открывал глаза и видел сразу же над собой знакомое лицо. Тогда он снова опускал закрылки и отправлялся в область "было", где его уже ждали друзья, мама и он сам. Он, у которого есть тело и свободные движения. Он сам, Лёнька Тимофеев, то совсем маленький, то уже почти взрослый, но всё тот же Лёнька в "разных модификациях".

    Лёнька стоял на самом краю оврага, над кручей оползня, и готовился к сражению. На кромке противоположного склона стоял Юрка Агафонов и перематывал нить. Он бросал клубок в глубину оврага и потом быстро-быстро мотал её на гладкую палочку. Клубок подтягивался и подтягивался вверх по склону, задевая ветки лебеды и пригибая их к плоскости склона, прорываясь бесстрашно сквозь густые заросли крапивы. Когда клубок приползал наконец к Юркиным ногам, он поднимал его, распутывал образовавшийся узелок и, размахнувшись, снова резко запускал в самую глубину.

    Редькин суетился возле Лёньки и подзуживал:

    - Не мог уж раньше всё приготовить - вот опадёт ветер, и снова придётся откладывать.

    Они уже неделю не могли назначить это сражение: то слишком сильный ветер, то дождь, то штиль. Наконец осень смилостивилась, пришлось удрать после второго урока из школы, и вот на тебе. Редькин, конечно, был прав, но Лёньке неприятно было, что он всё время старается их поссорить с Юркой.

    - До чего же ты вредный, Пашка, - сказал он миролюбиво.

    - Вредный! - возразил Пашка. - Что - я не прав, что ли?

    - Ну, прав, прав - ещё пять минут. Эй, Юрка, ты скоро?

    - Давай! Начинай! Я уже всё!

    Лёнька повернулся и стал отходить от склона назад в поле. Пройдя шагов пятьдесят, остановился и оглянулся: Юрка тоже удалялся от оврага.

    "Как на дуэли, - подумал Лёнька, - как Ленский и Онегин...".

    Они с Пашкой и Валеркой Завалишиным запустили змея.

    Лёнька чувствовал, как тянет и дёргается нить, будто на другом конце её подсечённая рыба, которая хочет сорваться. "Отпусти, и рыба будет жить, отпусти, и змей расшибётся", - думал Лёнька.

    Вот и Юркин взмыл в воздух: чёрный с жёлтым кругом и расходящимися лучами - пират, настоящий пират.

    - Сходитесь! - закричал Венька Борисов.

    - Сражение начинается!

    "Дуэль", - подумал Лёнька и ускорил шаги, одновременно, потравляя нить. Его ослепительно-белый с красной звездой посредине рвался вверх. Юркин труднее набирал высоту. Они уже стояли на самых краях оврага и в полной тишине старались перевести своих змеев в атаку, а те, как нарочно, рвались только вверх и никак не хотели сходиться.

    Вдруг Юрка отбежал на несколько шагов назад и ринулся вперёд. Его пират на натянутой нити сначала получил разгон, а потом по инерции на ослабленной стал подниматься вверх по крутой траектории и, когда казалось, что сейчас он наклонится и клюнет, Юрка ловко его поддёрнул, и теперь чёрный царил над оврагом, всё больше и больше надвигаясь на Лёнькину сторону.

    Пират всё надвигался и надвигался. Когда он уже навис над краснозвёздным, Лёнька мелкими шажками стал наступать, потягивая нить вниз и потом потравляя её. Его змей полез вверх, как по ступенькам. Но Юрка понял этот хитрый маневр: снизу прицельно пробить углом его пирата. Не тут-то было. Он смотал нитку, и теперь змеи парили на одном уровне. Лёнька рванулся сначала вперёд, краснозвёздный взмыл, потом резко попятился назад и заставил своего змея клюнуть, пойти ребром. Юрка опоздал: отведи он чуть в сторону пирата, и победа была бы за ним, Лёнька бы промахнулся. Но теперь краснозвёздный протаранил пирата, с хрустом прорвал его обшивку углом и невредимый отлетел в сторону. Он снова парил, готовясь к нападению.

    - Ура! Ура! - закричали Венька и Редькин в два голоса.

    Пират медленно оседал, терял высоту и опускался уже не как боец, а как тетрадочный лист, брошенный с верхнего этажа: раскачиваясь из стороны в сторону и каждый раз оседая на полметра.

    Низко, у самой земли, ветер слегка тянул. Юрка лежал, опираясь затылком на ладони сложенных рук, он старался сосредоточить свой взгляд в одной точке неба и не сдвигать его с места, тогда облака проплывали перед его взглядом, как мелькают перед фарами машины перебегающие улицу пешеходы.

    Но сколько он ни старался удержать взгляд, тот спешил за каким-нибудь облаком.

    Юрке казалось, что он видит море. "Оно ведь похожее, - вспоминал он, - широкое, и волны как облака". Ему казалось, что он помнит море. Ему тогда было четыре. "Вчетыре вполне уже можно запомнить. Аможет, и путаю - целых десять лет прошло".

    - Завидую тебе, Юрка, - Лёнька повернулся к товарищу, - самое главное в жизни - делать то, что хочется...

    - Ты анархист...

    - И вовсе нет, - обиделся Лёнька, - когда человек с охотой делает, всё лучше получается.

    - Верно, - поддержал Венька.

    - Ну, да, - вставил Редькин, - вот сейчас, если бы мы сидели в школе, что хорошего? Всё равно бы не учились, а так, отсиживали.

    - Тебе Филиппыч завтра объяснит, что хорошего сидеть в школе, - усмехнулся Юрка.

    - "Мы за вас кровь проливали", - передразнил Пашка, но никто не улыбнулся, хотя получилось очень похоже.

    - Так и есть, - отозвался Лёнька, - за нас, - он посмотрел вокруг и поднялся. - Идти пора.

    - Куда? - удивился молчавший Валерка.

    - Мне надо, - ответил Лёнька. - Пашка, забросишь мой портфельчик, ладно?..

    - Подожди, я тоже, - поднялся Агафонов.

    Они шли рядом, оба длинные, угловатые. Юрка на полголовы выше.

    - Сегодня новый учитель придёт ко мне, - обречённо произнёс Лёнька, - "мужская твёрдая рука".

    - Теперь понял, почему ты про свободу вдруг заговорил, - улыбнулся Юрка, - а я вот тоже, может, через силу тут живу. Абыли бы деньги и документы - только бы меня и видели. Кморю бы подался. Не поступил бы, так пошёл бы на любую баржу палубу скрести...

    - Это верно, - согласился Лёнька.

    - Так ты-то чего! Подумаешь - час отсидеть с дядей, зато потом подавайся в свой клуб, тебе же разрешено.

    - Разрешено. Потому и разрешено, что там не берут. Яж говорю: завидую тебе... Был бы хоть на год старше... ну, ладно.

    "Мужская твёрдая рука" оказалась маленькой, сухой, как обёрточная бумага, и очень вежливой. Она пожала Лёнькину руку, и тоненький голосок проскрипел над ней:

    - Здравствуйте. Будем знакомы, я ваш учитель, меня зовут Йозеф Фёдорович, а вы Лёня...

    Учитель не стал спрашивать, на чём закончилось Лёнькино восхождение к вершинам музыки. Он достал из чёрного портфеля с двумя замками сшитую самодельную тетрадку, открыл первую страницу, попросил сборник Фильда и нашёл нужный номер.

    - Прошу вас...

    Лёнька сидел напротив нот и думал совсем о другом: что завтра ему нагорит в школе и что сегодняшняя погода похожа на весеннюю, а весной, может быть, его и возьмут в аэроклуб...

    - Не могли бы вы мне показать, как это звучит, Йозеф Фёдорович? - попросил Лёнька как можно вежливее, и сразу же поднялся, чтобы "мужская твёрдая рука" не усадила его на место.

    - Пожалюста, - ответила "рука" и пересела на Лёнькино место.

    Лёнька подумал, что на немца он не похож, а скорее чех из тех, что остались здесь ещё со времён гражданской. Он стоял рядом со стулом этого незнакомого мужчины.

    Маленький худенький человечек - "мужская рука", и рядом он, Лёнька, которому такая рука, конечно, не помеха, и теперь он даже, пожалуй, посвободнее себя почувствует, потому что мама не будет за ним следить так пристально. Ему стало весело, и он подчёркнуто вежливо, ужасно вежливо ответил Ёзику, как он его окрестил про себя:

    - Пожалуйста!

    Пальцы с наморщенной кожей и узлами на концах каждой фаланги вдруг забегали с необыкновенной лёгкостью, и звук, мягкий и непрерывный, полился бесконечной струёй в комнату. Лёнька почувствовал красоту и живость гибкой мелодии. Он сразу забыл про всё на свете - музыка творила чудо, он обо всём забывал, всё отступало далеко-далеко. Он погружался в чудесный мир, где всё возможно, всё доступно и понятно... но самому сидеть за инструментом и долбить бесконечно упражнения и гаммы - нет! Это было не по нему.

    Вот если бы без этой нудной работы можно было учиться, он бы непременно занимался музыкой, а так, пока доберёшься до интересной пьесы... но ведь и это тоже не пьеса - это этюд... Фильд...

    Прозвучала последняя нота. Комната, казавшаяся такой огромной, стала уменьшаться, и Лёнька понял, что теперь ему придётся "ковырять" после Ёзика, "Ёжика", - подумал он и улыбнулся, и ему стало снова весело.

    Он сел за инструмент, вгляделся в первую строку и с разгону пролетел полстраницы, чувствовал, что дальше обязательно "сядет", потому что уже не успевал за значками...

    Мягкая рука легла на его руку, и тоненький голосок сказал:

    - Достаточччно! Тэпер будем играт! Это всё было немного рядом с нотами, а тэпер будем играт!

    И Лёнька понял, что его не проведёшь. Так обычно он играл маме, а она качала головой. Стоило ей показать ему упражнение, он садился и играл по памяти, заглядывая в ноты больше для вида. Да, с этим Ёжиком не разлетишься. Лёнька опустил голову и стал разгоняться снова...

    - Нэт, нэт, со счиотом - раз и два, и раз и два - с начала.

    Лёнька забурчал себе под нос "раз и два, и раз и...", и рука легла на его руку.

    - Подождите, этот не тот палец, здесь нужен четвёртый, пожалюйста...

    С каждым разом всё тяжелее и тяжелее казалась Лёньке эта сухонькая рука, а после часа занятий он понял, что пропал.

    Йозеф Фёдорович не раздражался, не кричал, не повышал голоса, не вскакивал со стула и не грозил наказаниями - он только останавливал и "пожалюйста" просил снова, и в этом монотонном движении с неравномерными промежутками пути потерял Лёнька надежду на то, что "твёрдая мужская рука" окажется для него мягкой. Он попрощался со своим новым учителем и стоял, недоумённо смотря на закрывшуюся дверь, и будто огромная тяжесть навалилась на него, и вся жизнь разделилась теперь на до сегодняшнего урока и после.

    Да. А потом их вызвали к директору...

    И совсем "не попало".

    Странный он был, Коренастый, с чёрным портфелем в два замка, красное лицо, казацкие усы.

    Только в глазах осталась на всю жизнь стремительность конной атаки, когда: ты или тебя!

    И не только не попало, а наоборот - организовал оркестр. И Лёнькину маму привлёк. Чудной.

    Речь не произносил, но всё же оглянулся на карту за спиной, осмотрел флажки на ней, стрелки, стрелы...

    - Не зря ведь кровь проливали! Змеепускатели, надо оркестр нам организовать - я вот инструментов достал разных... и весело! Марш хороший! На праздник, а может, и споёт кто! Агафонов, у тебя же огромный голос. Не зря кровь проливали.

    Тогда Лёнька отметил про себя: "Так и есть!" - все знали это присловие директора. Сначала иронизировали, а потом перестали, когда увидели два боевых ордена на его груди.

    Теперь эти слова вдруг остановили единственное доступное ему движение. Он не мог сначала понять, в чём дело, не улавливал смысла этой неожиданной остановки. Постепенно, будто на ощупь, он добирался, как в темноте на косогоре, до обреза, до конца склона. Теперь эти слова относились к нему самому, и он, если удастся когда-нибудь раздвинуть челюсти и произнести вслух хоть несколько слов, тоже скажет кому-то: "Не зря кровь проливали!". Скажет кому-то мирному и по совсем мирному поводу - да разве так бывает?! Он вдруг обнаружил, что может ещё существовать что-то кроме того, что уже у него есть. Он обнаружил, что есть какой-то шанс на завтра. Обнаружил, что он чего-то хочет. С тех пор как он уже пришёл в себя, он ничего не хотел. Ничего, и даже не удивлялся этому. Унего не было никаких человеческих потребностей, никаких! Ивдруг он понял, что хочет, хочет главного: жить! Хочет, чтобы было завтра!

    Волнение пронзило его. Сразило. Он провалился. Потом неожиданно открыл глаза. Увидел Галю и вновь провалился. Вбредовом озарении опять вернулся к ней и, удивляясь тому, как свободно говорит, всё повторял ей: апомнишь, помнишь, как мы убегали купаться... через поле дурманящего клевера, через заросшую камышом ложбинку к песчаному мысочку.

    Надо же было, чтобы девочка, которая так поразила его, была дочерью Ёжика! Юрка немедленно потребовал, чтобы Лёнька их познакомил. Да по-другому и быть не могло - они же друзья. Потом он ворчал беззлобно: "Познакомился на свою голову, теперь записочки ношу, свидания назначаю, а сам...". Аконцы были не ближние - Ёжик жил на другом краю города. Юрка вскакивал на Лёнькин велосипед и на ходу кричал: "Я потом покатаюсь, тебе-то всё равно он не нужен сегодня!" - и плутовски подмигивал.

    - А папа снова на тебя жаловался. Не мне, а просто вслух. Говорит, что не станет с тобой больше заниматься, потому что твоя мама бросает деньги на ветер, а ты лодырь, и если бы у тебя не было способностей, то не обидно, а так он переживает - не хочет брать грех на душу. Он говорит, что из тебя должен получиться музыкант.

    Лёнька хмурился и старался перевести разговор, но у дочки был папин характер. Он вскипал и начинал её дразнить:

    - Уроков я не сделал - раз, музыкой не занимался - два, удрал из дома - три, тебя вытащил из дома - четыре, почему же ты меня не прогонишь?

    Она вспыхивала, потом радостно и как-то очень мило смеялась, хватала Лёньку за руку.

    Сначала она просто нравилась Лёньке, и ему хотелось, чтобы она нравилась всем. Он выспрашивал Юрку, сердился на его шутки, потом перестал делиться с ним. Больше не с кем о ней говорить, потому что это самое дорогое и сокровенное - Галя. Тогда он уже, кажется, начал летать, кажется, начал, значит, ему был шестнадцатый. Вроде того.

    В клуб его приняли с трудом: он был лицом совершенный мальчишка, и не спасали ни длинный рост, ни огромные ботинки: наоборот, получался увеличенного размера Буратино, и cтpaшновато становилось доверять такому Буратино его собственную жизнь, он мог ею распорядиться совсем неразумно!

    Но приняли! И даже это событие, которого Лёнька ждал с таким нетерпением, можно сказать всю жизнь, не отодвинуло, не заслонило её, Галю. Лёнька никак не называл для себя это чувство, но твёрдо знал, что оно для него дороже всего. Мама, небо и Галя, и не надо их сравнивать и противопоставлять.

    Он затуманенным сознанием понял, что прилагает какие-то страшные усилия, почувствовал неимоверное напряжение, и наконец его веки поднялись. Глаза в глаза на него смотрела Галя. Он вскрикнул. Но на его каменно застывшем лице только глаза расширились, наполненные удивлением и болью.

    Его взгляд обегал лицо - нет, не её, - похожее, другое, чем-то похожее, но не её.

    "У Гали вот здесь, у самого виска, метка - маленькая ссадина от пореза осокой. А когда она всматривалась, левый глаз прищуривала немного сильнее правого..." Нет, это была не Галя. Девушка напряжённо смотрела ему в глаза и всё стояла склонённая над кроватью. Потом резко разогнулась и о чём-то заговорила. Было видно движение губ, только непонятно, что она говорит и кому.

    Лёнька уставился в потолок и подумал, что уже много дней, как он очнулся, и неизвестно, сколько их было там, в полной темноте, в почти полном небытии, и сколько ещё их будет потом. Он почему-то не сомневался в этом "потом". Вэтом завтра. Но что же она так настойчиво кому-то говорила?..

    Все ушли из палаты. Он смотрел на трещину на потолке и вдруг придумал, что дни можно считать по изломам этой трещины. Его глаз запоминал конфигурации линий с первого взгляда, и ему ничего не стоило потом по памяти воспроизвести их. "Пусть каждый излом будет днём, и я двигаюсь по этой линии, она идёт в потом, в завтра. Сегодня я вот здесь, у этого жёлтого пятнышка. Раз, два, три, четыре, пять. Пять изломов, пять дней я уже взял у этого потом..."

    Галя казалась старше своих лет. Пухленькая, с золотым пушком на лице и на руках, на две головы ниже Лёньки и спокойная, вернее уравновешенная. Лёнька рядом с ней выглядел совсем мальчишкой. Долговязым не оформившимся верзилой с чёрной растрёпанной шевелюрой и немного шальными глазами.

    После первого полёта она поцеловала его и сказала:

    - Я очень боюсь, но, наверное, если бы ты не полетел, было бы ещё страшнее!

    Тогда Лёнька не придал значения этим словам, он без умолку рассказывал всё с мельчайшими подробностями, всё, даже то, что не узнал землю, над которой уже столько раз проносился. Не узнал и растерялся.

    - Понимаешь, это же совсем другое ощущение, это только там, в воздухе, можно почувствовать. Ты совершенно, ну, совершенно свободен! Все степени свободы у тебя, понимаешь!

    - Лёнька, ты очень хороший человек!

    - Конечно, - согласился Лёнька охотно.

    Они рассмеялись.

    "Почему нельзя взять счастья впрок, про запас? Счастья, удачи, верности... и почему я о ней столько вспоминаю? Потому что эта девушка так похожа? Наверное. Аможет быть, первая любовь, как говорят, на всю жизнь. И будет ли вторая... - нет, не потому, что я вот такой пласт, не у всех же бывает вторая.

    Юрка Агафонов удрал, когда они закончили девятый класс.

    Им выдали характеристики для работы в колхозе, и он удрал.

    Знали об этом побеге заранее только двое - Лёнька и Галя.

    Они помогли ему с деньгами, как могли, снарядили в дорогу и проводили до шоссе. На поезд он сел только в пятидесяти километрах от города.

    Тётка не очень-то и убивалась.

    - Этот не пропадёт, - сказала она Лёньке при встрече. - Но мог бы как все люди, что ему - плохо, что ли, у меня было?

    Лёнька не стал с ней спорить, он даже поддакнул нарочно, что, мол, действительно, и здесь мог бы найти себе занятие.

    Потом несколько месяцев не приходило никаких вестей, и лишь осенью вдруг на Лёнькин адрес - заказное. Юрка стоял в форменке, счастливый, потолстевший. Он писал, что приняли его только за то, "что столько тысяч вёрст отмахал - не отсылать же обратно". Передавал всем привет и просил тётке адреса не давать, а письмо показать и прочесть.

    Потом они писали вместе с Галей ответ, и пошли письма, письма. Галя всё ругала Агафона за ошибки, а он в ответ писал им о новых друзьях и говорил, что всё теперь у него есть, только не хватает Лёньки...

    Как это давно было... Лёнька потом часто вспоминал: "...не хватает тебя, Лёнька", а ему самому часто не хватало потом и Юрки, и ребят, и Гали - было ли всё это, скольких друзей по эскадрилье потом не хватало, и сколько раз не хватало слёз и злости...

    Он уже значительно продвинулся по своей "линии жизни". Каждое пробуждение или возвращение из забытья переносило его через сегодняшний, равнодушно-монотонный день в прошлое, и он заново переживал все события, в которых занимал главное место, будто незнакомые. Казалось, что прошлое вовсе не прошлое, а представление, которое разыгрывают по готовому сценарию. Лёнька не осуждал и не старался исправить в памяти свои поступки, хотя порой ему бывало тягостно стыдно, он не пытался и переосмысливать прошедшее.

    Оказывается, мама так много места занимала в его жизни. Его мучил стыд, что раньше он не замечал этого. Он понимал, что ей трудно, что она одна, и старался всячески, как ему казалось, ей помочь, но в главном, в её заботе о его будущем, выступал откровенным эгоистом.

    Мама мечтала сделать его музыкантом, стремилась к этому не без основания, а Лёньку будто забавляло, что он каждый год находил какое-нибудь увлечение, отвлекавшее его от музыки.

    Да, он любил музыку, но быть музыкантом?!

    Вот над головой небо, небо, в котором столько прекрасной музыки, голубой и розовой, грозовой и солнечной. Ана земле: велосипед, лыжи, друзья, книги, Галя. Амузыка - в оркестре, в школе, для друзей, но его не хватало на музыку "для мамы".

    Как он любил, когда долгими осенними вечерами мама занималась со своими вокалистами, стараясь передать им то, чего они не успели постичь днём в училище.

    Лёнька влетал домой откуда-нибудь - с тренировки или из аэроклуба - и попадал в совершенно другой мир. Он застывал от неожиданно резкой перемены, садился у окна и мог слушать, слушать, забыв и о друзьях, и о несделанных уроках, и о не написанном для клуба лозунге...

    Как это прекрасно. Дождь за окном, изредка и робко ударявший в железный наличник, ненастойчиво просящий пустить его в дом. Рояль с надменным чёрным лбом без единой морщины, несмотря на преклонные годы. Настольная лампа с удивительным стеклом - изнутри молочным, а снаружи ласково-салатовым. Мама. Руки, чуть выглядывающие из-под платка. Взгляд, перебегающий с нотного листа на лицо ученика... как это всё удивительно было, и ещё удивительнее, что это действительно было!

    Всё это вместе - мама. Всё вокруг мамы. И её руки, особенно близкие во время болезни, маленькие, мягкие и неожиданно сильные, решительные; то ставят горчичники, то трогают лоб, и так хорошо прижать мамину руку к щеке плечом и замереть.

    Секретов друг от друга они не держали, но догадывались, о чём не стоит спрашивать.

    Когда Юрка удрал, конечно, мама знала, что Лёньке-то уж наверняка известно если не всё, то больше других, но она ни разу не пыталась заставить его лгать ей во имя ребячьей дружбы.

    Мама, как тонко она всё понимала и как терпима была.

    Лёнька никогда не спрашивал её об отце. Втощем альбоме лежало несколько десятков фотографий, там был и его портрет, Лёнька знал, что это его портрет, а больше... ни вещей, ни разговоров, ни воспоминаний... их было двое: он и мама. Мама и он.

    Теперь он остался один. Мама одна. С годами нежность к ней выросла, он старался исправить то, что можно было, да всего не исправишь... "Как бы ей теперь сообщить, чтобы не волновалась", - эта единственная нитка связывала Лёнькины мысли с настоящим.

    Он даже не отдавал себе отчёта, намеренно ли не думает о настоящем - он пребывал в прошлом, а здесь было только волнение о маме и потолок, по которому двигаешься неуверенно.

    Когда с Валеркой Завалишиным случилась беда, почему Лёнька первый пытался его спасти? Ведь эта история и на него могла бросить тень. Не из-за себя ли он тогда суетился? Да нет же! Лёньке даже противно стало.

    Деньги так тогда и не нашли. Лёнька по кругу собрал все восемьдесят рублей. Родители Валерки, наверное, ничего не знали - Пётр Филиппович не любил жаловаться. Они только недоумевали, что Валерка отказался от велосипеда, о котором мечтал. Отказался наотрез. Боялся, что велосипед и восемьдесят рублей свяжутся...

    - Значит, ты чувствуешь себя виноватым? - удивился Лёнька.

    - Люди бывают разные, - уклончиво ответил Валерка и потупился.

    Лёнька смотрел на узенькие щёлки его глаз, на блестящий кончик носа и сквозь зубы процедил:

    - Люди хотят правды, а там, где её нет...

    - Тебе хорошо говорить, ты умеешь быть выше этого.

    - Выше чего? - перебил Лёнька.

    - Если и ты мне не веришь, то какие же мы друзья? - вспыхнул Валерка.

    - Эх ты, Завалиша, слова обожаешь, - Лёнька почувствовал вдруг, что Завалишин не говорит всего. Ему стало стыдно, даже горько и обидно за ту горячность, с какой он защищал товарища, и преодолеть этого чувства досады он уже никогда не смог.

    - Нельзя так жить, доверяя только ощущениям, ты можешь очень ошибиться, - возражала мама.

    - А для чего же мне тогда чувства? - возмущался Лёнька. - Если они не помогают принимать жизненных решений, для чего?

    - Чтобы жить? - смеялась мама. - Они тебе ещё пригодятся и для того, чтобы принимать "жизненные решения", только нельзя их принимать одним сердцем.

    - Мамочка, и это ты мне говоришь! Ты же всех учишь: больше чувства, больше чувства...

    - Без чувства какая же музыка - одни ноты, звуки, а ведь и в простом крике столько чувства...

    С Юркой они этот вопрос решили единодушно.

    - Тут и спора нет, - сказал Юрка, - не станешь же ты книгу читать, если она тебе не нравится. Ну, для урока - другое дело, но это всё равно уже насилие, угнетение чувства.

    Настолько не похожа эта жизнь на всё, что потом произошло и с ним, и с друзьями, и со всеми, со страной. Столько появилось новых слов и понятий, столько незыблемых истин оказались обманом, и столько крови за это отдано. "Какой рывок мы сделали за эти годы, как повзрослели..."

    Он медленно двигался по своей "линии жизни", и как определил - двигался на восток: от угла к своей кровати. Это открытие возвращало его к сегодняшнему дню. Вот над головой "линия жизни", похожая на путь подразделения на карте, вот девушка, похожая на Галю. Вот краснолицый и седой, появляется раз в несколько дней у его кровати, его переворачивают и что-то с ним делают. Он воспринимает мир, цепляется за него, слабо, казалось, одним взглядом, но на самом деле поразительно цепко, о чём часто и спорили тут же у его постели видавшие виды медики.

    Он не думал о своём состоянии, о том, что будет дальше, о смерти - эти мысли, такие естественные в его положении, насовсем, казалось, исключены.

    Однажды ночью он проснулся чем-то потрясённый и, прежде чем понял что-нибудь, почувствовал, что задыхается. Ему не хватало воздуха, а рот был широко раскрыт. Ион вдруг понял, что сам свободно может его закрыть и раскрыть. Он почувствовал, что втягивает в себя воздух, и снова его рот раскрыт, и снова он задыхается!

    Тогда Лёнька догадался, что он кричит! Орёт так, что ему не хватает воздуха для дыхания! Вспыхнул свет! Кто-то влетел в комнату в белом, и тут Лёнька не почувствовал, а увидел сам, что руки его двигаются, они натягивают одеяло! Он замёрз, замёрз ночью, и руки его, его руки сами, как обычно во сне, стали натягивать повыше одеяло, и он орал, орал спросонья, а может, и во сне! Он кричал одно слово страшно и с неимоверной силой: "РУКИ!". Он не слышал сам своего крика, но снова твердил это слово уже тихо, шёпотом с присвистом: "РУКИ, руки, руки..." - повторял, будто боялся, что губы снова застынут в неподвижности, и он вдруг опять разучится произносить слова. Он твердил и твердил одно это слово, как будто больше слов не было на свете, или не было другого, более нужного или дорогого. Он твердил это слово, лёжа с закрытыми глазами, и не видел и не слышал, как вокруг суетятся люди, спорят, делают уколы, что-то приносят и уносят. Он так и не раскрыл глаз и снова забылся с этим заклинанием на губах: "Руки, руки, руки...".

    "Руки у тебя золотые, парень, голова, слава богу, а ещё раз такое замечу - и вылетишь ты из клуба и не вернёшься, последний твой ли, первый ли вылет будет, понял?!" Это Лёнька слышал один раз в жизни и тысячи раз вспоминал, когда хотелось потом сделать что-нибудь так же наспех, поскорей, абы как. Сразу же перед глазами возникал инструктор - коренастый, с серым лицом и маленькими глазами. Знал он удивительно много и злился, когда его доводили, а сделать это было чрезвычайно трудно. Он не любил равных отношений с молодыми, ставил на место пытавшихся подвинуться к нему хоть чуть ближе и в то же время отдавал всего себя этой работе, авиации, небу. Его "петушки" летали всегда лучше всех в клубе, и многие даже обижались, говорили, что Акимыч подбирает себе ребят посмекалистее, посильнее. Сним можно было или стать асом, или сделать последний вылет - из клуба.

    После короткого разговора с инструктором Лёнька ни разу больше не погрешил даже в душе против любой работы, связанной с полётами, будь то книжная наука, или мягкие складки парашюта, из-за которых его взгрел Акимыч, или расчистка полосы в непогоду...

    После занятий в клубе, затемно, он хватал свой комбинезон и летел к реке - самая короткая дорога. Галя ждала его на другом берегу, и домой он приходил, падая от усталости, часов в одиннадцать.

    Мама заглядывала в его комнату и говорила тихо, не сокрушаясь и не укоряя: "Поужинай!".

    Лёнька вытягивался на кровати, доставал пальцами до холодных прутьев, раскидывал руки, потом натягивал одеяло до подбородка и сразу засыпал. Мгновенно.

    Утром он видел маму над собой ровно в восемь, вскакивал и, выдав три коленца вприсядку, обязательно этим смешил её.

    - Доброе утро!

    Как славно было в эти минуты! День ещё не придвинулся вплотную, а вчерашний уже отошёл и со своими радостями, и с огорчениями. Если с радостями, то на расстоянии они ещё приятнее, если с огорчениями, то они уже далеко!

    Лёнька открыл глаза. Она была здесь. Нет, не она, та, другая, похожая. Как её зовут?

    Десятки вoпpocoв вдруг надвинулись, готовые сорваться с языка. Сязыка? Он бы хотел спросить и об этом... "Линия жизни" сделала ещё один изгиб. "Сколько же в жизни зигзагов. Ни кусочка прямой..." Вопросы горячие, рвущиеся, как самолёты перед боевым вылетом, ждали своей минуты...

    "Всё в жизни кончается". Почему ему вспомнились эти слова Ёжика? Он их сказал на прощание Лёньке. Они потом виделись раза два, только не разговаривали - раскланялись. АГаля как-то услышала от отца, когда зашёл разговор о Лёньке: "Страсть - это сила, которую одолеть нельзя". Любил он всё формулировать и по полочкам раскладывать. И рука у него железная была, ничего не скажешь. "Всё в жизни кончается".

    "Что кончается? Линия жизни? Вон она вся в поворотах и углах, и не кончилась, и прямой не станет. Она всё тянет меня на восток, нет! Чёрта с два - на запад! Рано ещё на восток!"

    Он заставил все вопросы исчезнуть. Сжал зубы, это ему всегда помогало, получилось. "Кто ещё здесь в комнате?" - попробовал повернуть голову. Иглы вонзились в плечи. Он обрадовался, хотя в голове помутилось от боли. Обрадовался, потому что чувствовал. Пусть даже боль. Почувствовал врага. С врагом можно бороться, с невидимкой - бесполезно.

    Похожая на Галю внимательно смотрела в его глаза и что-то говорила. Он силился понять и не мог. Она отошла. Потом появилась перед ним с фанеркой и листом бумаги, на котором написала толстым карандашом: "Вам нельзя волноваться и делать движений!". Буквы валились из стороны в сторону, но всё равно получались округлыми, девчачьими, милыми и далёкими.

    Лёнька посмотрел на неё и прикрыл глаза в знак согласия.

    И тут вопросы одолели его, он уже не в силах был сопротивляться - это первое общение окатило его радостью.

    "Руки? Только потихоньку. Если нет - буду ещё ждать. Мне нельзя волноваться... Чуть-чуть в стороны... пошли... теперь на себя и прибавить газа... какого, к чёрту, газа! На себя руки, на себя... не идут. Спокойно! На себя - и пошёл в высоту! В высоту? К чёрту! На себя!"

    Он зацепился большими пальцами за одеяло и потом подтянул, опираясь на них, остальные, скрюченные по-паучьи. Шаг. Потом ещё раз так же. Руки подались и согнулись в локтях.

    Она с испугом смотрела на него, не в силах ни двинуться, ни вымолвить хотя бы единый звук. Ей стало страшно. Страшно теперь, когда он начал оживать. Ей не было страшно, ни когда она увидела его беспомощное тело, ни когда он задыхался и умирал и снова начинал жить, ни когда врачи выносили свой приговор и подтверждали его многократно, - нет, всё это было привычно, она навидалась такого и пострашней за эти годы, но теперь ей стало страшно. Она выскочила из палаты...

    А руки доползли до живота, застыли на мгновенье и поднялись к лицу. Сами! По воздуху! Поднялись, и он мог их рассмотреть! "Сколько времени он их не видел? Или не видел никогда? Разве кто-нибудь рассматривает свои руки?"

    Она снова выплыла перед ним. "Странно, не скажешь, высокая или низенькая". Он протянул руку. Она не поняла его движения, решила, что ему трудно держать руку на весу и нет сил её опустить, - поддержала её. Он на мгновенье опёрся на её руку. "Сколько времени я ни с кем не здоровался за руку?!"

    Потом он снова стал шарить рукой по воздуху, еле заметно воспроизводя движение письма. Она догадалась. Вставила в его пальцы карандаш, сжала их в кулак и подставила доску. Карандаш был толстый, удобный. Грифель неловко ткнулся в бумагу, и сразу поползла чёрная жирная гусеница, лоснясь на свету... Она поддержала второй рукой его локоть, чтобы удобнее было писать, потому что доску не опустишь, ему не станет видно бумагу...

    Буквы ползли медленно и сложились в одно слово: "ЧИСЛО".

    Она повернула бумагу к себе и написала: "15 августа". Он закрыл глаза и начал считать - выходило, если отнять дни "линии жизни", больше месяца. Он старался себя успокоить и снова не позволил себе вспоминать этот последний день.

    Она стояла над ним, напряжённо наблюдая, может быть, снова потерял сознание. Но его ресницы дрогнули, и открылись глаза.

    Лёнька напряжённо смотрел на девушку, которая всякий раз находилась рядом, когда он открывал глаза.

    Однажды ему показалось, что Галя самая красивая на свете, решил по-мальчишески горячо и на всю жизнь. Он потом и не утверждал этого и не устоял бы в честном споре с самим собой, но так вот решил и только всех сравнивал с Галей. По привычке. Теперь это и вовсе ни к чему...

    Лёнька часто думал о том, что он всегда жил среди хороших товарищей, на которых можно положиться.

    Слух о необычном раненом лётчике расползался по госпиталю, а потом и по окрестностям. Рассказы о необыкновенном парне, который с того света вернулся, уносили с собой нянечки и сёстры. Никто только не знал ни его имени, ни фамилии, и как-то так получилось, что называли его лётчик, да и всё.

    За это время, что Лёнька провалялся без единого движения, госпиталь из прифронтового успел превратиться в тыловой. Стало меньше сутолоки, и не так часто менялись раненые. Опустело и небольшое местечко, в котором раньше местных жителей, вернувшихся на освобождённую землю, трудно было заметить среди танкистов и пехоты, лётчиков и сапёров, медиков и интендантов. Всё шумело, двигалось, казалось, беспорядочно и непрерывно, а на самом деле подчинённое одной цели, всё это огромное скопление людей, ненадолго задержавшихся именно здесь, в этом местечке, подчинялось одному стремлению и одной цели: на запад.

    Теперь здесь был тыл - не такой уж глубокий, но без налётов и обстрелов. Лёнька задержался необычно долго из-за нетранспортабельности в перевалочном госпитале, и не удивительно, что новость о лётчике облетела и взбудоражила видавших виды и насмотревшихся крови людей.

    Нашли его неподалёку, как утверждали, на земле, во время сильнейшего налёта немцев. Притащили санитары, получившие от бойцов. И ни одной бумажки, ни одного документа не было при нём.

    В горячке наступления некогда заниматься выяснением личности одного человека, а потом все части ушли, и теперь не у кого спросить, чтобы посмотрели, опознали... Знали только, что он лётчик, да и то не точно, по брюкам и синему ястребку на руке возле большого пальца.

    Теперь врачи особенно зачастили в его палату, но до поры его не спрашивали ни о чём, во-первых, чтобы не волновать, а во-вторых, боялись, что, может быть, и память его стала так же неподвижна.

    Но один вопрос всё чаще волновал его: отступит ли неподвижность? Он хотел знать правду, пусть самую страшную.

    После очередной серии уколов началась редкая перевязка. Лёнька знал, что это перевязка, потому что его переворачивали на живот и сдвигали голову на край подушки.

    Остро пахло спиртом. Больше он ничего не знал и не слышал разговоров склонившихся над ним врачей. Когда перевязка закончилась, Лёнька поманил глазами ту, которую всё называл "похожая на Галю".

    Появились карандаш и листки.

    - Как вас зовут? - написал Лёнька и внутренне усмехнулся - ведь он всё равно не мог позвать её. И пока она брала у него листок, карандаш и непонятно медленно, несколько раз взглянув на него, писала что-то, он вдруг до слёз остро почувствовал, насколько выбит из жизни, и неизвестно, вернётся ли в неё, а если и вернётся, то стоит ли - калекой, обузой - кому...

    "Лика. А вас?"

    Он вдруг подумал, что они, наверное, о нём ничего не знают. "Да, да. Явыскочил тогда без документов, безо всего, когда увидел эту девчонку. Но ведь рядом были ребята?! Были! Неужели были? Нет, нет. Просто меня нашли другие, но неужели никто не спросил про меня из своих, не искали?.." Видно, его глаза выдали страшное волнение!

    Она склонилась над ним и внимательно смотрела глаза в глаза, и эти близкие зеленоватые тоже были в страшном волнении. Лёнька сжал зубы, почувствовал, что ему сразу легче: "Ах ты, старая привычка! Помогает!". Так его учил Акимыч: "Сожми зубы, когда трудно, чтобы вторая беда к первой не приползла, а с одной-то справишься, если мужчина!".

    "Лётчик... Капитан... Леонид Алексеевич Тимофеев, командир"... Ипока Лёнька выводил и собирал в слова рассыпавшиеся буквы, новая и ужасно обидная мысль ворвалась к нему и наполнила тревогой: "Значит, маме сообщили, что я пропал без вести, ведь если здесь не знают, кто я, значит там, в эскадрилье, не знают, где я! Ах ты, чёртова лопасть! Это уж вообще... пантомима! Мало того, что на земле прихлопнуло, как личинку! Ну и ну!". Он крепко выругался, благо никто ничего не мог ни увидеть, ни услышать, но легче не стало. "Лика, Лика - странное имя, - мысли Лёньки рвались, не связывались снова, - и сама не похожа, и имя не похоже. Лика!". Вроде попробовал на зубок, хотелось бы на слух: Лика!

    "Что со мной?" - добавил он.

    Она взяла листок в руки, и слёзы брызнули из глаз неудержимо, затрясся подбородок. Лика отступила на несколько шагов, быстро уткнулась покрасневшим лицом в плечо и снова вернулась на точку, с которой он мог её видеть. "Ничего, ничего, - шептала она и мотала головой, - это так, слава богу, слава богу!".

    "Значит, помнит всё, как же ему страшно, наверное". Лёнька понял, отчего она заплакала, он смотрел на неё требовательно. Теперь сестра писала и старалась унять рассыпающиеся округлые буквы, а он неотступно следил за её рукой и за прядкой покачивающихся волос, не заслонённых бумагой.

    "Вам нельзя волноваться, товарищ капитан, а я санитарка. Контузия и ранение в спину". Она хотела уйти, но Лёнька остановил её. Лика протянула ему карандаш. Бумагу Лёнька не взял, только два раза опустил ресницы, что для неё должно было значить: спасибо. Он поднёс карандаш к глазам и прочитал вдавленное на рыжем теле чёрными латинскими буквами: "Farber" и год: 1940. "Хороший карандаш, сволочи, ничего, я ещё буду вычёркивать вас из жизни этим карандашом! Посмотрите! - он сжал зубы. - Это на память, на память! Поймёт?.. Поняла!". Лика ладонью словно отталкивалась от этого карандаша и выскочила за дверь.

    Лёнька начинал новую жизнь: у него появилась снова связь с окружающими, с миром. Он, правда, ещё не слышал и не мог выговаривать слова, но уже довольно хорошо действовал руками и понимал по губам, что ему говорят. Над головой его висел звонок, похожий на школьный, которым так давно, небывало давно, тётя Паша собирала их на уроки. От звонка тянулась верёвочка с петелькой на конце, чтобы удобнее было дёргать. На звон появлялась Лика. "Когда же она спит?" - думал Лёнька.

    И ещё одно начало связывать Лёньку с миром: его ожившие руки, плечи и лицо стали чувствовать боль. Как он этому радовался! Сжимал зубы и радовался. Пока лежал одеревеневшим, ему не хотелось никого видеть, ему вообще ничего не надо было. Теперь он радовался каждому, кто заглядывал в его палату, а пытались заглянуть многие. Лёнька чувствовал, что ему не хватает общения, целый день он писал письмо матери. В нём оказалось совсем немного строчек, но стоили они огромного труда. Старался, чтобы они не расползались безобразно, и чтобы почерк хоть немного походил на его прежний: "Мамочка, мне немного задело руку, и вот не мог никак написать тебе, а теперь всё налаживается. Я чувствую себя хорошо и обидно отдыхаю, когда другие бьют фашиста. Скоро моя вынужденная посадка закончится...".

    Неотступно его преследовала эта мысль. Ему трудно теперь стало управлять своим бодрствовавшим возбуждённым мозгом. Хотелось говорить, много узнать. Он уже видел однажды, что у него есть ноги! Два бугорка под одеялом как раз там, где всегда торчат большие пальцы недалеко от прутьев. Это был праздник, радостное открытие. Он вспоминал, как однажды вычитал у Вересаева, что надо каждый день одерживать какие-то, пусть совсем маленькие, пустячные победы, это придаёт силы жизни, создаёт настроение. ИЛёнька теперь старался следовать вычитанной мудрости. Десять сгибаний и разгибаний рук. Потом перевод рук из горизонтального положения в вертикальное. Вращение ладоней. Сжимание кулаков. Бег пальцами. Лёнька вспомнил, как смеялся, первый раз услышав это странное: бег пальцами. А тренер, заметив, поучал: "Хочешь играть в баскетбол - должен уметь бегать пальцами не меньше, чем ногами". Теперь Лёнька бегал пальцами. Он пристально следил за дверью, когда стала немного двигаться шея, ему видна была верхняя кромка одной половинки двери.

    От каждого упражнения начинало бешено колотиться сердце, но Лёнька через несколько минут снова двигал ожившими руками, пальцами, старался поднять голову и непрерывно мучительно думал, что вот по-настоящему наступил момент "кто кого", что здесь его линия фронта, и что он непременно сделает так, чтобы снова увидеть далеко внизу сероватые нитки дорог, квадраты полей, зигзаги окопов, и что непременно опять цель будет открываться ему, потому что ведь из этих маленьких целей состоит одна большая - ПОБЕДА, а без неё невозможно жить, значит, надо её добыть, добыть любой ценой.

    "Теперь я подписываю векселя, а вот когда встану, оплачу их. Оплачу щедро, с процентами. Только бы были силы сжать зубы и вползти в кабину. Я им за всё отплачу".

    Сначала Лёнька старался вовсе не звонить. Но чем дальше, тем заманчивее становилось самому сделать чудо: дёрнуть за шнурок и увидеть Лику. Это было похоже на радостную детскую игру. Единственное, что огорчало в этом: глаза Лики. Они состояли из одной тревоги - что-то случилось, плохо. Потом тревога уступала место вниманию, желанию помочь, ласке, но не исчезала совсем.

    Лёнька удивлялся, как стал анализировать всё, что ему доводилось получать теперь от сузившегося мира. Если у Лики было время, они затевали переписку. Ему неловко было заставлять её стоять, а если она садилась, то Лёнька не видел её, а Лика отвечала ему, старательно выговаривая губами: "Это пустяки!". Ему хотелось сказать ей много хорошего, за многое извиниться, рассказать что-то весёлое... "Сколько ей лет? Сколько мне? Нет, она вроде моложе. Истолько крови, столько грязи. Она, правда, не хрупкая девочка. Всё равно. Подарить бы ей что-нибудь на память..."

    Так Лёнька добрался до ещё одного открытия, что у него ничего нет: ни документов, ни записной книжки, ни даже фотографии мамы - ничего! "Голодранец", - усмехнулся Лёнька и снова вспомнил клуб и Акимыча. Когда после парашютного прыжка Лёшка Ознобин пожаловался ему, что потерял в воздухе и перочинный ножик, и самопишущее перо, и ещё что-то, Акимыч посмотрел на него искоса и процедил: "Ты - голодранец".

    "Жаль, - думал Лёнька, - фотографию жаль, записную книжку и зажигалку, Юркин подарок".

    Чем ближе "линия жизни" подвигалась к противоположной стене, тем чаще смотрели Лёньку врачи. Дважды его возили куда-то, но он даже не мог сообразить, что с ним делали. Потом несколько дней никого, кроме Лики, не появлялось в его палате. Лёнька интуитивно чувствовал, что сейчас решается что-то важное в его жизни. Но Лика или не знала, или не хотела ему говорить правду. Она отшучивалась. А Лёнька мучительно искал зацепки для своей мысли, ему бы только намёк, остальное он бы сам сообразил. Что он безнадёжный, и его отправят в тыл или куда-то в другой госпиталь на операцию, или он свалится на руки матери в таком виде!

    "Ну, нет, я должен сам всё узнать!" Он стал требовать, чтобы Лика вызвала к нему врача, главврача, кого-нибудь, кто бы сказал ему официальную правду. Лика обещала, но никто не появлялся. Лёнька чувствовал, что не может больше ждать, даже со стиснутыми зубами он не может больше ждать. Досада собралась, скопилась где-то возле кадыка. От неё перехватывало горло. Пока эта досада прорывалась небольшими нахлёстами, и Лёньке удавалось ещё с ней справляться, но чем больше сил прибывало в его организме, чем больше страсти жизни вливалось в сердце, тем труднее ему становилось примириться с самим собой, с собой, беспомощно лежащим здесь, на земле, у всех на виду.

    Он, казалось, выправлялся, вырывался у смерти из лап для того, чтобы всё сильнее желать смерти. "Лучше умереть, чем так..." Это банальное, столько раз слышанное им ранее, чему он усмехался, теперь стало чуть ли не программой. "Кому я нужен такой? Зачем мне жить? Лучше бы и не нашли меня!" Разве он один задавал себе эти вопросы... И можно ли было винить его тогда в малодушии! Он думал об одном... Но организм его совсем молодой, если можно так предположить, думал самостоятельно. Руки уже стали сильными, быстро бегали пальцы. Шея поворачивала голову, опиравшуюся на подушку. Всё чаще его обдавало радостью утреннего пробуждения. Он стал капризничать, даже сам чувствовал это.

    "Кто же виноват, что это со мной случилось? Война. На войну не обижаются. Но почему так глупо? Умирать всегда глупо! Разве я мог поступить иначе?" Нет. На этом месте он прерывал себя и не давал больше воли воспоминаниям. "Потом, как-нибудь потом. Сейчас не надо. Она так пронзительно кричала. Интересно хоть узнать, жива ли осталась. Может, зря всё. Но по-другому поступить невозможно - для всех одинаково, остальное подлость..."

    Лика понимала, как ему тяжело. Ей казалось даже, что чем больше этот человек отвоёвывает у болезни, тем труднее ему становится бороться с чем-то своим, скрытым, мучающим его. Она догадывалась, что помочь ему нельзя, старалась только хоть немного успокоить и не выдать своего волнения. Разве могла она, девчонка, подумать когда-нибудь, что её не испугают ни кровь, ни чужая боль, которая сильнее своей собственной, ни пытка чужим мучением, разве могла она, избалованная предвоенной жизнью, поверить, что так переменится и переборет себя. Она иногда задумывалась над этим в короткие часы отдыха и удивлялась, даже восхищалась собой.

    Ей становилось стыдно, что всё же она эгоистка и думает опять о себе, о своём мелком самолюбии, когда вокруг такая жестокая война, но всё равно помимо её воли накатывало радостное, счастливое ощущение, что ты преодолел себя, что ты на самом главном своём месте. Теперь, после того как она вызвалась выхаживать этого "безнадёжного", с ней это случалось всё чаще и чаще. Лика будто была благодарна ему за то, что раненый помог ей сделать последний шаг в преодолении себя.

    Кончится война... Лика старалась не думать об этом. Ей казалось, что кончится война, и то, что сейчас заполняет её жизнь, и те, кто заполняют её жизнь, - всё это уйдёт... Прежние друзья растеряны и семья... об этом она старалась не думать... Всё равно семьи больше не было.

    Она была необыкновенно терпелива и нежна к раненым и тем более удивительно жестока к себе, но об этом никто не догадывался. Она запретила себе привязываться к людям, как будто можно запретить себе дышать. Она столько сердца вкладывала в каждого из них, этих окровавленных, часто павших духом, а часто озлобленных и наполненных лишь одним чувством бесконечного мщения, столько отдавала им, что боялась привязаться, чтобы не потерять потом совсем. Это была своеобразная защита, и может быть, Лика была права.

    У неё были маленькие ласковые руки. И неприступное сердце, как считали те, кто с ней работал, хорошенькая фигурка и милое лицо. Лика не знала слово "любовь". Привязанность была для неё табу. Может быть, именно потому, что лётчик был "безнадёжным", возникла эта привязанность. Сначала она просто стремилась помочь ему вырваться, потом чуть ожить. Потом... она почувствовала, что ей не хватает его, и, не признаваясь себе в этом, - обрадовалась. В двадцать трудно быть одинокой. Трудно даже на третий год войны, отнявшей у тебя всё. Она не могла сказать Тимофееву то, что знала, - всю правду о нём. Лёнька чувствовал, догадывался, что ему не говорят всего, злился на Лику: "Сказала бы, чёрт возьми!". Он злился на неё и тянулся к ней.

    "Линия жизни" упёрлась в стену. Дни стали заметно короче. Лёнька чувствовал, что силы прибывают теперь значительно скорее, с каждым днём, с каждым часом. Он знал и свой приговор. Не от Лики. С ним "побеседовала" врач, может, главврач. "Контузия. Ранение в спину. Для вас война окончена. Лечиться и домой".

    "Ей некогда. Для неё война не кончена. Я для неё один из десятков тысяч..." Даже та полуправда, которую он узнал, была страшной. Он не знал ещё того, что они, медики, знали: ему грозит неподвижность, и просто чудо, что ожили руки. Осколок сидел между позвонками. Стронуть его, попытаться вынуть - значит убить его. Не трогать - в лучшем случае частичный паралич.

    Наступили тягостные дни. Дни, которые так хотелось бы проскочить побыстрее, как заградительный огонь. Сжать зубы и проскочить одним духом.

    Лика долго не заходила после визита врача. Лёнька не звал её своим колокольчиком, "не собирал вече", он понимал, что ей тоже тяжело, "хотя кто я ей, и кто мне она?!. А... она, казалось, была похожа на Галю. Но Гали-то нет... Галя есть. Меня нет. Для неё тем более уже давно. А теперь меня ни для кого нет. Дышащий труп. Иждивенец...". Он изводил себя, словно был виноват в том, что с ним случилось.

    "А может, и виноват? Может быть, надо было слушать маму и сидеть за пианино по шесть часов в день. И не лезть в небо. Тогда бы... тогда бы, может, была бы и жизнь другая. Галя была бы... или уж, по крайней мере, не лезть к начальству с рапортом чуть ли не каждую неделю. Сидел бы себе на месте и учил бы летать. У каждого терпение лопнет - много же я навоевал..." Он знал, что всё это говорит сам себе не всерьёз.

    Однажды, когда ещё давно он возвращался с аэродрома, Галя ждала. Принесла два огромных яблока. Сели на комбинезон. За рекой уже было темно. Лёнька несколько раз пытался произнести что-то - невозможно, казалось, втиснуться в здешнюю тишину.

    - Галя, мы всегда будем вместе, - он не смотрел на неё, но чувствовал каждое движение. Вот она повернула к нему лицо. Потрогала левой рукой волосы у виска, подняла брови, шевельнула его за плечо:

    - Лёнь, а ты веришь, что быть лётчиком - это твоё место в жизни? Может, мальчишечья мечта. Подрастёшь ещё - время пропустишь, а потом всё сначала?

    Лёньку всегда раздражала в ней эта рассудительность: "потом, сначала...".

    - Галя, а что лучше: искренно заблуждаться или расчётливо прозябать?- Лёнька взглянул и понял, что обидел её. - Не обижайся, я ведь любя... - слово сорвалось, и оба они застыли, глядя друг другу в глаза.

    - Вместе, - одними губами сказала она.

    - Вместе, - повторил Лёнька.

    "Вот и не вместе. Или она так и останется со мной навсегда. Говорят же, что первая любовь на всю жизнь. Я не с ней, а она со мной... А вдруг и я с ней? Тогда глупо..."

    Подтверждение пришло. И теперь он стал для них капитан Тимофеев, а не просто "свой", хотя у каждой нянечки, видавшей всякое, но плакавшей, глядя на него, у каждой были свои там, откуда привезли его.

    Он не солгал, и память его работала чётко. Они ему лгали, думали, что так лучше, берегли. Оставляли шанс. Бесконечно висеть над пропастью он не мог, даже если бы его законсервировали уколами, лекарствами в таком виде - он прорвал бы эту оболочку, прорвал бы силами, которые никакой науке пока не подвластны. Так тоненькие былинки дикого злака прорывают толщу асфальта, так вспучивают давящий их бетон нежные шампиньоны, так требует жизни человеческое тело, наперекор всем прогнозам и догадкам. Словно другие уцелевшие части его одалживают свою жизненную энергию пострадавшим, и вместе они лепят заново это гармоничное чудо - человека, человека... чтобы выполнить, достичь - ведь не зря столько мечтал, столько уже умел, столько не успел...

    Ему ничего не говорили и не спрашивали его. Переложили на носилки.

    Его отправляли в тыл. Он этого не знал, чувствовал, что с ним что-то должно произойти...

    Она смотрела на него заплаканными глазами. Теперь не стеснялась его. Смотрела и тоже ничего не говорила. Хотела снять с себя и надеть ему цепочку, которую надела ей мама перед войной - единственную память, всё колебалась, переживала, да так и не решилась, засовестилась. Ох, это время, как оно теперь улетало. Минуты. Минуты...

    Он написал ей: "Спасибо... Прощайте... ведь вы не скажете и на прощанье...".

    Она читала и тихо плакала. Секунды. Секунды... Он снова потянулся за бумагой и написал: "линия жизни". И показал на трещину на потолке. Она подняла глаза, снова посмотрела на него и недоверчиво покачала головой...

    А ему очень хотелось улыбнуться. Или заорать во всю глотку любимый марш из "Аиды", а ещё бы подбежать к пианино и, стоя, забарабанить так, как не велел Ёжик, зато от полноты сердца!

    Он даже не знал, отчего это. Может, оттого, что он уже сильнее кого-то, сильнее недоверчивости, смерти? Вот этой девчонки? А может быть, оттого, что он куда-то едет, а ехать куда-то невозможно, если у тебя нет "завтра", и значит, у него появилось "завтра".

    Он пожал ей руку. Краем глаза заметил, как колыхались её плечи. Потом увидел много-много людей в байковых халатах, и в белых, и в гимнастёрках - все смотрели на него.

    В машине брезент был пробит пулями. Или ветки порвали его на лесной дороге...

    "Ну, я встану, встану, я к вам ещё прилечу!" Он мыслил лихорадочно, как в воздухе перед встречей с противником. Вмомент неимоверного напряжения - секунды, доли, микросекунды. Иприходит прекрасное короткое счастье: Победа! Как имя любимой. Короткое счастье, которое надо непрерывно повторять.

    Он ехал! Ехал! Ехал! "И полечу! И встану!" Мальчишка жил в нём прочно! "Полечу!"

    "А если выпишут долечиваться домой или дадут отпуск, спущусь по реке до конца. Ведь так ни разу и не сплавал, на лодке, как мечтал. Как мечтали... а интересно, она, наверное, тоже не сплавала. А ведь это Юрка придумал, Агафон. Он ещё потом дулся, что я Гале рассказал..."

    Вообще путешествовать Лёнька не успел, а всегда мечтал. Ему никогда не надоедало смотреть на землю с высоты.

    "Как сверху всё красиво и чисто. И пыльная дорога, на которой не прочихаешься, такая милая, жёлтенькая, и посёлки без единого дерева. Летом в них сгоришь, будто из лесу нельзя притащить три липы да две рябины..."

    Когда ему удалось попасть на фронт, он удивлялся, что и война сверху не такая страшная. Это было в самом начале и потому, что ему не пришлось оставлять города с названиями, которые заучил ещё с детства на уроках в школе, потому что ему не довелось видеть реку - беженцев, потому что...

    Он увидел войну другой: разрывы снарядов рядом, чужие крылья с чужим знаком, разрывы своих бомб, паника на шоссе, горящие машины, танки, оборванные строчки мостов, чёрные почерки немецких "мессеров", пустые койки не вернувшихся ребят, санитарные машины на поле, изрешечённые ИЛы, неизвестно как дотянувшие до дома. Он много раз видел смерть, много раз сам встречался с ней и успевал столкнуть её с дороги, много, много раз сумел предугадать, куда она повернёт, и прошивал ей крылья.

    Он ни разу не видел в бою настоящего немца. Немца-врага, фашиста. Что можно заметить в воздухе сквозь два прозрачных колпака на коротком отрезке - секунда, может, две - на скорости сближения... "Если сложить эти скорости, когда проскакиваешь мимо, - это же выйдет больше тысячи километров! Страшно подумать".

    Он видел пленных асов. Эсэсовской формы на них никогда не было. Люфтваффе. Он видел сожжённые дотла деревни и людей, чудом уцелевших, которым некуда было вернуться, он видел города, которые носили ещё своё имя, но у которых в тот момент не было лица, он всё это видел.

    "А всё же это пули, - решил Лёнька, - смотри-ка: из угла в угол почти, вроде как очередь, значит, с самолёта только!". И это он знал, что фашисты охотятся за "санитарками", даже за отдельными людьми. Он непрерывно думал. Когда не спал, думал.

    Лёнька думал о жизни, о том, как легко её забрать у человека, как она непрочно в нём сидит, как она коротка и как необыкновенно велика, что может, мелькнув полусотней лет, остаться потом на века и тысячелетия и длиться вечно, пока будет живо человечество.

    "Неужели все остальные живут только для того, чтобы созерцать это и подготавливать почву для вот этих некоторых? Ведь, наверное, каждый, если бы его поставить на своё, на его место, мог бы создать что-то необыкновенное или уж такое необходимое, что люди бы запомнили его навсегда. Надо только найти эту точку для каждого, а разве сам её найдёт всякий! Если бы человек жил лет двести, то, пожалуй, ещё можно было бы найти: перепробовал бы он тысячу дел и нашёл бы сам, какое из них по нему..."

    Он улыбнулся мысленно: "Я всё мальчишка, не взрослею". Потрогал карман на груди - там лежало письмо от мамы.

    "Вот бы её повидать. Нет, - испугался он, - только не сейчас! Ей нельзя меня видеть! Потом, потом...".

    Поезд качало. "Вот бы в окошко поглядеть". Повернуться Лёнька не мог. Над ним белел потолок в метре с небольшим. Поезд был санитарный - это Лёнька знал точно: во-первых, в каком же ещё он мог ехать?! Во-вторых, пахло госпиталем, хорошо ещё, окна были приоткрыты.

    Несколько раз к нему подходили, даже трясли за плечо, наверное, просили закурить или хотелось поболтать. Подходили сёстры. Он глотал что-то. Сколько они ехали, определить Лёнька не мог. Стояли и еле ползли. Тени и блики на потолке помогали ему определять меру движения.

    Какая-то шальная радость, нахлынувшая было, улетучилась. Тягостное и неопределённое навалилось на него. Он снова был беспомощный и чужой, никому неведомый, и по правде: ненужный, для друзей потерянный, для войны выбитый, для кого же ещё? Только для матери он, конечно, оставался Лёнечкой. Для матери. Она умела его провожать. Никогда не плакала. А вот встречать не умела. "Одна!"

    Как ему хотелось сейчас окунуться в то далёкое мирное предвоенное время. Как было покойно и... "Нет! спокойно не было. В Испанию собирались удрать всей компанией. Малышев, по-моему, даже сухари заготовил! Это нас Филиппыч тогда накрыл, распекал-то не на шутку: "Мы не зря кровь проливали! Кому вы нужны, малограмотные вояки! Нам нужна крепкая Красная Армия! Офицеры свои, красные! А вы, вы же даже счисление для снаряда не можете сделать и тактику не ведаете!"".

    Лёнька даже теперь почувствовал, как его снова бросило в жар от выплывших слов: "От занятий бежите!". Вот уж они возмутились, и не то что директор, никто не устоял бы перед ними. "Ладно, ладно, это я хватил,- миролюбиво отступил Пётр Филиппович. Он снял фуражку, вытер пот со лба. Все стояли понурившись. - Не для того кровь проливали!" - и всем сразу стало легче. Он говорил уже мягко.

    Лёнька вдруг подумал, что совсем не приходили к нему ни в бреду, ни во сне, ни в мыслях ребята из эскадрильи. "Наверное, потому что я с ними мало повоевал. Хорошие ребята. Да как-то сойтись не успел, что ли..."

    Его все любили и знали. Во-первых, летал он отменно, и все ухмылки и шуточки за спиной по поводу тыловых, которые прибыли на стажировку и "немца не нюхали", сразу же пропали после первого боевого вылета. Один, правда, заметил: "На ипподроме тоже, кто первый раз приходит, поставит и выиграет, а потом - ц-ц-ц", - он как-то ловко протянул звук губами. "Саша, помолчать стоит, - глухо сказал старший лейтенант из угла, - в воздухе ты, конечно, ас, а тут и схлопотать можно. Давай, парень, выпьем-ка лучше! Первую удачу надо крепко заправить. По полной!".

    Тогда крепко выпили, и Лёньку спрятали ребята, чтобы проспался и не попал начальству на глаза.

    Он и не помнил, как его уложили. Только помнил, что долго он играл на трофейном аккордеоне. Его просили ещё и ещё. Он не отказывался. Потом пришла Аллочка из штаба. Она подсела к нему и положила руку на плечо, и они тихо пели вдвоём какие-то старинные песни. Пели долго и, наверное, хорошо. Лёнька проснулся и никак не мог определить, где он. Так и лежал, пока на него не глянули два глаза в упор. Он даже вздрогнул. Оказалось, что это старший техник. Лихой парень и страшный выдумщик. Здесь, в его сарайчике, была "чивальня" - это пошло от опочивальни, для сокращения и конспирации. Ею уже не раз пользовались.

    С того вечера Лёньку полюбили в эскадрилье и на всём аэродроме за музыку и весёлый характер. Сам он друзьями так и не обзавёлся. Время рвалось, как бумага. Дни мелькали, запоминались. Два напарника, с которыми пришёл в часть, погибли. Он переживал страшно. Потом наступление. Новые аэродромы. Суета. Редко попадали спокойные часы, когда вечером его усаживали, вкладывали в руки аккордеон, любовно поправляли ремень на плече и лямку. Все молчали, пока кто-нибудь нетерпеливо не выдыхал: "Давай!".

    "Повидать бы кого сейчас неплохо. А что, я сыграть бы мог! Ну, и что, лежа? Пальцы-то бегают!"

    Он поднял руки к глазам и посмотрел: "Бегают!".

    Так он лежал долго, гладя на пальцы, и рассеянно думал о разных поворотах своей недлинной жизни. Не подводил итогов, как в госпитале, недели две назад. С тех пор, ему казалось, он стал старше и мудрее. То, что запало ему в душу, не должно знать другим, потому что важны не слова, важно выжить и снова делать своё дело. А его дело- летать и бить немцев. И он встанет. Неважно, чего это стоит. Это стоит всего. Стоит встать даже ценой того, чтобы сразу пасть и больше никогда не подняться. Надо встать! И он встанет! Не надо никому знать, как это трудно. Помогут. Спасибо! Но только помогут! Все решили: он вышиблен, а должен встать! Должен! Для всех? Конечно! Встать, даже держась стиснутыми зубами за тот единственный и неузнанный шанс, который надо ещё сначала отыскать и за него ухватиться.

    Он говорил с собой без скидок. Это в детстве бывало, в самом раннем детстве, ему приходилось жалеть себя, а потом он вычитал у Вересаева, кажется, как тот себя жалел в детстве, и у Толстого то же самое случалось- человек так устроен от природы.

    Лёнька начал успокаиваться, и не потому, что ему стало лучше или он вдруг понял, что ему станет лучше, - вовсе нет! Потому, что он уже не нарушал своей веры, своей программы: он должен встать, встать любой ценой. И если каждый шаг его будет стоить десяти дней жизни, он будет идти, отсчитывая эти десятки, и ни за что не остановится, чтобы продлить свой век, потому что жизнь тогда хороша, когда ты нужен, а не тебе нужны. Вторая половина - всё человечество, первая ты сам, и надо быть достойным другой половины! Точка.

    Уже ночные тени ползли по пальцам, а они всё бегали, и ныли плечи, но Лёнька ещё не кончил заниматься. Он отсчитывал упражнения на три. Они шли тройками - звеньями. "На взлёт - кверху раз, два, три, на посадку - раз, два, три, планирование - раз, два, три, бочка - вокруг оси, раз, два, три..." Руки делали фигуры высшего пилотажа. Это он придумал недавно. Так легче было заставлять себя работать. Упражнение для шеи называлось "пикировать", но пока оно почти совсем не получалось, потому что затылок отрывался от подушки не больше, наверное, чем на два сантиметра. Он устал и смотрел на пальцы. По ним пробегало что-то неуловимое. Пальцы были длинные. Долговязые, мосластые, цепкие. Чуть дрожали. "А вполне мог бы попробовать сыграть, хоть на четвертушке. И мех бы не провис..."

    Так он и задремал. Руки опустились на грудь. Ему было тяжело дышать. И снилось, что он играет и навалился на аккордеон грудью, а вокруг сидят ребят. И на улице почему-то дождь. Почему дождь?

    Его ресницы вздрагивали, как бывает при крепком сне, и видно было, что глазные яблоки двигаются, двигаются, будто следят за двигающимся предметом, может быть, это он смотрел свой сон...

    И Алла ему говорит:

    - Лёнечка, давай что-нибудь такое старенькое, мирное, довоенное, а мы потанцуем.

    И Лёнька играет плавное танго, играет, полузакрыв глаза, и слышится ему, словно это не он играет, а их школьный оркестр - это был их коронный номер. И Лёнька замечает, что пришла Галя. Как она попала к ним в школу? Непонятно, он её не приглашал, ведь сейчас перемена, просто большая перемена. Он оборачивается и шепчет: "Петька, сядь за меня", встаёт из-за рояля, не дожидаясь Петькиного согласия, и направляется к Гале. А она уплывает всё дальше от него, он к ней, а она от него. Он уже где-то далеко, и плохо слышно музыку. Он уже бежит, а Галя всё дальше, дальше. Он не может её догнать, но всё равно бежит, бежит... и впереди видит: на бреющем идут "они", там, где бежит Галя. ""Мессеры", "мессеры", - шепчет он, - воздух, воздух!". А она бежит и ничего не слышит! Не слышит!

    А он слышит свист над головой и теряет Галю из виду, спотыкается, падает. И кричит ей, протягивая вперёд руку: "Ложись! Ложись!". Тело его вздрагивает от взрыва...

    Он открывает глаза и чувствует, что какая-то сила поднимает, отрывает его от полки, и он падает, он пытается зацепиться за что-то, руки скользят по воздуху, и перед глазами мелькает окно, а там какая-то женщина или девушка - санитарка, наверное. И он, ещё не успевая сообразить, что происходит с ним, чувствует, как крик, хриплый отчётливый крик рвёт ему горло, и он орёт так, что лопаются сосуды в носу, и кровь хлещет, он орёт: "ЛОЖИСЬ!". Орёт, как в то утро, во время налёта, когда его ранило. Он орёт: "ЛОЖИСЬ!", слыша свист приближающейся бомбы и инстинктивно втягивая голову, орёт, как тогда в окно девчонке, которая обезумела от страха и металась одна по двору. "ЛОЖИСЬ!" - на сколько хватает выхода! И снова: "ЛОЖИСЬ!". Это всё длилось одно мгновение, и он сам не понял даже, что не тогда, а сейчас слышал этот раздирающий свист бомбы, и не тогда, а сейчас орал: "Ложись!".

    И, видно, такой силы был этот дикий крик, что даже в сумятице неожиданного налёта его услышали и прибежали двое: лётчик на одном костыле и сестра. Он поэтому и не успел упасть. Руки его зацепились за ремень, а ноги, выброшенные из-за другого ремня взрывной волной, одновременно подхватили двое подоспевших. И как тогда, в то утро, он лежал на животе, и рот его, наполненный криком, захлебнулся, но теперь его лицо окунулось не в дворовую лужу, а в жёсткую лазаретную подушку и окрасило её кровью.

    Налёт кончился неожиданно, как начался. То ли немцы сбросили бомбы не туда, спутав цель, то ли их отогнали от цели, а домой с бомбами не летят. А какое удовольствие разгромить поезд, санитарный, на голом куске дороги, где поблизости нет ни деревьев, ни ложбины, да и как укрыться раненым?!

    Первое, что Лёнька услышал:

    - Не может быть! Лёнька Тимофеев! Лёнька, - еле выдавил лётчик, стоявший рядом, опираясь на костыль. - Лёнька! - заорал он, будто заразившись от друга криком, - живой! Правда! Живой!

    По его гладкому лицу катились слёзы, а Лёнька не мог вымолвить ни слова от нового потрясения. Он слышал. Он слышал. Слышал!

    - Петька, - пролепетали его губы еле заметно, и он сам услыхал этот бездыханный звук, - Петька! Дымов! - и тело его затряслось от рыданий.

    С этого часа многое изменилось. Ему казалось - вокруг, на самом деле - в нём самом. Он был подобен одинокому пловцу, попавшему в водоворот: ещё есть силы бороться, и он верит в то, что выплывет, но все попытки тщетны. И в глубину ныряет, чтобы пробить стены водяного вращения, и по тангенциальной траектории старается слить свою скорость со скоростью вращения - напрасно. Водоворот сильнее! Но вот решительный бросок, и хотя его ещё крутит, он чувствует уже, что теперь победа за ним, что течение, ускоренное водоворотом на его периферии, помогает вырвавшимся из плена рукам. Сантиметр знаменует победу.

    Мир придвинулся к Лёньке вплотную, и он жадно поглощал всё, от чего был столько времени оторван. От своего старого товарища Дымова, с которым вместе начинали в училище, Лёнька узнал свежие фронтовые новости. Не те, что можно прочесть в газете, не общие, а "свои", лётные: кто не вернулся, кто в госпитале, кто и сколько сбил. Они служили в разных местах, но сражались на одном направлении. Дымова недавно ранило - "зацепило" ногу. Лёнька интересовался всем: разговорами, сегодняшним меню и не слышанной раньше песней. Казалось, только одно его не занимало - собственное состояние, но это только казалось.

    В мозгу, непрерывно и независимо от его воли, шла жестокая война. Война характера и правды, к которой он стремился, правды о нём самом, составленной по обрывкам фраз, по вздохам медсестёр, по взглядам спутников, по неуловимым и непонятным постороннему мелочам.

    Он знал теперь много о себе. В двадцать четыре не время заниматься подведением итогов и самоанализом. Жизнь в эти годы так бурлит, что не оставляет, как правило, времени и желаний на эту сложную работу.

    То, что ему пришлось пережить, сделало его взрослым не по годам. Ему и на вид нельзя было дать меньше тридцати двух - тридцати четырёх.

    Лёнька вдруг обнаружил, что не боится боли. Вернее, перестал её бояться, хотя всегда страдал от того, что надо идти к зубному врачу или перебинтовывать порезанную руку. Он обнаружил, что давнее прошлое, которому раньше место внутри было только постольку, поскольку его невозможно просто забыть, теперь стало значительно ближе и роднее.

    Много интересного узнал он сам о себе, но, главное, понял, почему про него иногда говорили не только "упорный", но "настырный". Он знал, что умеет добиваться своего. Сейчас обнаружил, что даже при страшном невезении, катастрофе всё равно не отступит, потому что такой характер. Уверенность придавала Лёньке силы. Уверенность помогала ему не впасть в хандру, не озлобиться, не уйти в себя.

    Он улыбался. Он обескураживал врачей и сестёр терпением и полным отсутствием капризов. Он озадачивал пророков-консультантов. Он жил полной жизнью, и если бы окружающие могли заглянуть хоть на миг внутрь его самого, они поразились бы ещё больше.

    Лёнька по памяти по обрывкам фраз восстановил то, что когда-то галопом проскакал в школе. Его занимала анатомия собственного тела. Он по памяти подбирал и модернизировал упражнения, которые, по его мнению, помогли бы ему встать скорее на ноги. То, что это произойдёт очень скоро, он не сомневался. Каждый день приносил маленькие победы.

    С каждым днём он всё острее и острее чувствовал боль и радовался этому, казалось бы, страшному прогрессу. "Боль чувствует только живой!" Вот радость, радость, которая для окружающих оборачивалась непонятной терпеливостью и презрением к страданиям. Он вовсе не уходил в свою болезнь, он жил "на полном газу".

    В новом госпитале он отыскал трещину на потолке, которая стала не "линей жизни", а "дорогой на запад".

    Лёнька верил, что теперь война всё быстрее и быстрее катится к финалу, и он не хотел представлять даже, что она может без него кончиться. Если бы он сказал об этом друзьям, они бы ничего ему не ответили, а потом, возможно, горько бы посмеялись; если бы об этом узнали врачи, его показали бы непременно психиатру. Но об этом знал только он один. Капитан Тимофеев.

    На шестом зигзаге утром в палату ворвался Дымов и вылил на Лёньку поток новостей.

    Во-первых, в старый госпиталь нагрянули буквально с неба ребята - прилетели на "кукурузнике", привезли вещи, а Лёньки уже и след простыл. Они страшно расстроились, но обещали навестить его на новом месте.

    Во-вторых, с него причитается, потому что в соседней палате новый раненый, который говорит, что слышал о Тимофееве от своего товарища, и что его в числе других тогда, когда его ранило, тогда, когда их отвели на отдых после большого наступления, как раз за это наступление наградили орденом, и говорят, что на днях сюда прибудет начальство вручать награду.

    Действительно, через три дня начальство прибыло. Когда генерал подошёл к его постели, Лёнька невероятным усилием заставил себя хоть чуть приподняться и опереться на локоть левой руки, он жадно стиснул протянутую ему руку и чётко произнёс: "Служу Советскому Союзу!".

    - Набирайтесь сил! Война ещё не закончена! Выздоравливайте!

    В этот момент Лёнька услышал, как кто-то из врачей тихо произнёс, подавшись к генералу:

    - Для него кончена, товарищ генерал!

    Лёнька видел, как обернулся на голос генерал. Кровь ударила в виски, он почувствовал бешеный пульс, и зубы стиснулись, как во время атаки, но в этот самый миг Лёнька заметил выглянувшие из-за спины генерала глаза и чуть не охнул от неожиданности: ему подмигивал майор, командир эскадрильи из их полка, с которым в тот последний "здоровый" день они собирались, выспавшись, соорудить домой по посылочке.

    Лёнька не верил своим глазам. Ему уже было совершенно наплевать на то, что сказал этот "медик", а Егор, проходя мимо его кровати, успел шепнуть: "Забегу после процедуры!" - и показал рукой на впереди идущую процессию.

    - Та девчонка жива? - спросил он Егора ещё с порога.

    - Какая девчонка, Тимофеич? Ты живой и выглядишь вполне.

    - Та девочка, которую я накрыл тогда? - спросил тихо Лёнька.

    - Не знаю, - совсем другим голосом ответил Вархулаев, - тебя, говорят, вовремя нашли, а то бы захлебнулся, а девочки никакой вроде не было, - он помолчал и добавил горько: - Накрыли нас, как цыплят в загоне. Ларичев погиб. Жора, ты его знал, по-моему... а твоя эскадрилья вся цела. Ребята, понимаешь, ждут, ну и велели передать кое-что, - он обернулся и подмигнул Дымову.

    Дымов быстро исчез за дверью.

    - Сейчас, - извинился Вархулаев, - он перенял в дверях из рук Дымова что-то завернутое в одеяло и обернулся сияющий к кровати Лёньки. - Ребята велели передать, чтобы веселее поправлялся, - он скинул одеяло, и в руках его остался новенький, сверкающий, с невероятным количеством регистров аккордеон. Лежавшие на соседних койках пожилой пехотинец и забинтованный до шеи танкист восхищённо удивились. - А это вот, что удалось собрать, - и Егор стал выкладывать из полевой сумки Лёнькины вещи.

    - Похоронили, сволочи, - беззлобно сказал Лёнька, - рановато! Хорошо ещё, матери написать не успели!

    - Это Батя! Всё он! "Рано, - говорит, - подождать не грех, такой человек не может уйти просто так: погиб - узнаем, жив - объявится!". Ну...

    - Рано, - задумчиво повторил Лёнька.

    Пока начальство кормили обедом и отправляли, по палатам праздновали награждение, старались не шуметь, чтобы не привлекать внимания, а сёстры будто ничего не замечали.

    Потом откуда-то донеслась заглушённая музыка: патефон не патефон, радио, да откуда бы, и не похоже. В дверь заглянули. Дымов приложил палец к губам, и дверь застыла, чтобы не скрипнуть. Потом заглянули ещё и ещё, раненые приходили и рассаживались по кроватям, по стульям, стояли в дверях, вдоль стен, сидели на подоконнике, опускались на пол, пропускали сестёр, в коридоре стояли не поместившиеся...

    Лёнька высоко лежал на подоткнутых подушках, по лицу его скатывались крупные градины пота. Меха растягивались тяжело. Он играл, не поднимая глаз и не обращая внимания на покашливания, шорох, стоны и скрип кроватей. Он будто не замечал, что комната полна народа, что десятки глаз смотрят на него и боятся пропустить не только малейший звук, но и малейшее движение его лица и рук с налитыми синими жилами. Он играл и чувствовал, что в груди становится больше воздуха, потому что уходит вместе со звуками тяжесть, которой не с кем было поделиться.

    Лёнька играл - и каждая мелодия, каждая нота и неизвестно откуда попавший под пальцы сложный аккорд наполняли его чем-то таким возвышенным и прозрачным, что голова начинала кружиться, как от свежего морского ветра на пустынном берегу.

    Госпиталь застыл и слушал. Не скрипели двери, не двигались люди, тихо стонали раненые. По этажам и палатам разливалась музыка. Не простая гармошка, не голос случайно найденного инструмента, попавшего в руки лихача, это лилась музыка, наполненная болью и страданием, жаждой "завтра", сердечной тайной "вчера", это было то, о чём можно сказать только музыкой и никак по-другому.

    Лёнька играл. Лёнька дышал сейчас этой музыкой, и сотни лет, обернувшиеся тысячами партитур, вливали в него свою силу, которую он дарил им, сидящим рядом товарищам по горю и победам, братьям по крови и жажде мести, друзьям по возрождению для новой великой борьбы.

    Для Лёньки этот день стал не только днём большой победы, но и неожиданного открытия. Он никогда прежде не задумывался над тем, что может так пригодиться людям. Никогда. Ни тогда, за роялем в школьном оркестре, ни в училище среди курсантов-лётчиков, ни во время войны среди боевых друзей. Он вовсе и не задумывался над тем, что музыка нужна другим. Играл, потому что хотелось самому, и не придавал значения ни похвалам товарищей, ни этой маленькой своей славе. Подумаешь, тапёр - не больше. Приятно, что можешь сам сыграть, спеть.

    Он даже иногда с благодарностью вспоминал Ёжика с его бесконечными гаммами и аккордами, потом Лёньке пригодились азы гармонии, постигнутой под давлением "крепкой мужской руки"...

    Но теперь, когда жизнь так обернулась, когда "фортуна пошла в штопор", музыка первая дала по-настоящему понять Тимофееву, что он нужен людям. Это уже была не внутренняя уверенность завтрашнего достижения, это была сегодняшняя реальность, которая существовала и не требовала сама ни поддержки, ни доказательства. Наоборот, он мог опереться на неё! Да, он нужен людям! И в этом нет ни преувеличения, ни обмана. Это не главное в его жизни, и он ещё поднимется и вернётся к своему настоящему делу, но пока, пока это будет пусть, и другим музыка поможет, как помогла ему.

    Она ему помогла даже больше, чем он предполагал.

    В их "тяжёлую" палату приходили люди, занимали мысли и время, и при виде чужих переживаний и болей отступали свои.

    Люди тянулись к Лёньке и помогали ему тянуться к ним, к выздоровлению.

    Им нужна была эта музыка. Ему необходимо было это стремление людей к музыке, которую он им отдавал.

    Он ощущал уже каждой ожившей клеткой, что наступил перелом в его борьбе. Пусть он ещё неподвижен, но перелом наступил. Он интуитивно чувствовал, что встанет, встанет обязательно, но даже себе не говорил об этом, суеверно боясь "сглазить", а попросту боясь уверить себя раньше срока, что наступило время, чтобы потом не разочароваться.

    Последней схваткой в этой борьбе был разговор с врачом.

    - Ваше состояние будет улучшаться медленно. Осколок застрял между позвонками, и, думаю, никто не рискнёт его потревожить, - это чревато...

    Он не сказал чем. Лёнька смотрел на него в упор. Этот седеющий человек был в трудном положении, но Лёнька не хотел помогать ему: "Пусть говорит как есть! Мне в небе тоже не семечки щёлкать приходилось".

    - Вы понимаете, есть законы природы. Их нельзя нарушать. Надежда на ваше здоровье. Организм сам должен найти силы для борьбы, а мы можем только помогать ему.

    Лёнька перебил его:

    - Доктор, вы хирург?

    - Да, хирург, - он потёр пальцы.

    - Вы ведь к больному месту, наверно, подбираетесь прямее?

    - Вы правы! - он впервые посмотрел в глаза этого лётчика. Не часто приходилось встречать таких ему даже в этой кровавой мясорубке. Что ему сказать? Снова врать? Сказать правду, что надежд так мало, так... никаких, пожалуй, надежд.

    Лёнька тихо спросил его:

    - А рискнуть можете? - он вытолкнул это сквозь зубы.

    Тот будто отшатнулся от него и резко мотнул головой.

    - Боитесь?!

    - На людях экспериментировать?! - он стал бурым, но Лёнька предупредил вспышку гнева:

    - Я верю, что кто-то это сможет!

    - Нет! - отрезал доктор. - Ваше спасение в вас, а не в скальпеле! Запомните это. Правда всегда лучше! В вас! - повторил он резко и уже стоя.

    - Спасибо! - протянул Лёнька.

    Доктор ещё что-то говорил про отправку, но он больше его не слушал. Он ввязался в последний решительный бой и знал, что не отступит.

    "Пора, - убеждал он себя, - "дорога на запад" дала тридцатое колено. Пора. Ты ведь не трус, капитан, рискни! Хуже бы можно, да некуда. Рискни. Падать-то ведь на землю, а она родная!".

    Утром, когда в палату пришёл Дымов, а сестра, выдав очередную порцию шприцем и пилюлями, ушла, Лёнька, чтобы завести разговор издалека, тихо шепнул:

    - Петька, а ничего девочка!

    - Э, - удивился Дымов, - да ты...

    - При чём тут я? Я просто заметил, как ты на неё смотрел.

    - Эге, брат, ты, значит, вовсе здоров! - и он хлопнул Лёньку по плечу.

    Лёнька поманил его пальцем. Сердце бешено колотилось и, чтобы не выдать волнения, он постарался сказать, как можно шутливее:

    - Давай догоним!

    - Что? - не понял Дымов.

    - Позови кого-нибудь из ребят поздоровее, ну что таращишься! Позови! Только двуногих!

    Дымов попятился к двери, недоумённо озираясь. Когда он вернулся в сопровождении ещё одного, опиравшегося на палку, Лёнька поморщился, но скомандовал:

    - Закрой дверь стулом!

    Дымов послушно выполнил, видно, уже догадавшись о Лёнькиной затее.

    - Ближе идите, - командовал Лёнька, - бросайте свои щепки, за меня держаться будете...

    - Слышь, капитан, брось, - донеслось с соседней койки, - мы же всё слышали, - тихо добавил танкист.

    - Слышали! - Лёнька стиснул зубы. - Поднимайте, поднимайте, - он сам дёрнулся вверх и подпёр один бок локтем. - Ну, бугаи, Петька, давайте, давайте, - он задыхался. Пот крупными каплями выступил на напряжённом окаменевшем лице.

    - Лёнечка, может, рано? - робко начал Дымов.

    - Рано? - вдруг зарычал Лёнька сквозь зубы. - Рано? Поднимай, - сдавленно заорал он.

    Он висел на двух шеях, и ноги его беспомощно касались пола.

    - А теперь опускайте, чтобы ступни наступили... снова приподнимайте... устали... полезно, полезно, - он пытался шутить. Голова кружилась, и душила тошнота. Но в этом месте на "дороге на запад" он мысленно поставил зарубку, вешку, от которой стал заново отсчитывать дни.

    Отправиться в тыл он наотрез отказался, чтобы не терять дни тренировок. Дымов и его напарник по необычной работе, Вася, парень молчаливый и ничему на свете не удивлявшийся, приходили сами, без зова, как по расписанию, чтобы поставить его столбом, не сажая и не изгибая спины, этого "настырного" Тимофеева, и страховать его, еле стоящего на почти неощущаемых ногах.

    Лёнька действительно походил на столб, поставленный на землю торцом и не вкопанный, готовый упасть и падающий от малейшего дуновения, прикосновения, шороха.

    Он больше ничего не говорил и пытался нечеловеческим напряжением не мускулов, а воли подвинуть ногу, хотя бы на полступни. Он ночами мысленно настолько реально себе это представлял, что она не могла не сдвинуться. Вот так, так, шершавя голой подошвой по белому полу, чтобы завязка от кальсонины, волочащаяся по полу, оказалась против плоского, как лопата, жёлтого ногтя большого пальца на другой ноге. Ну, ну, ещё чуть-чуть, сантиметр!

    Он просыпался в поту, опирался на один локоть, чувствуя, как приподнимается всё негнущееся тело, и с яростью смотрел на то место, где кончались ноги. "Ну, ну, чёртова лопасть!" И падал беспомощно на подушку.

    Он совсем осунулся и стал раздражительным, и аккордеон его не звучал так мягко, как прежде, но никто не знал, в чём дело. А он будто кнутом стегал себя словами доктора: "Ваше спасение в вас! В вас! В вас!".

    На пятнадцатый день нога двинулась. Лёнька от резкой боли на миг потерял сознание и обмяк, но успел предупредить крик Дымова.

    - Нет, - прохрипел он, - ещё полшага! ещё полшага! - и он сделал эти полшага. Он сделал шаг за два раза. Шаг длиной в ступню.

    "Нет! Воля сильнее тела! Надо только себе представить всё, представить реально - и сделаешь!"

    Он вспоминал, что с ним уже не раз так бывало: и когда учился плавать, и потом в аэроклубе, и даже за пианино.

    Он настолько запоминал увиденное и потом представлял, что ему не трудно, казалось, вовсе воспроизвести самому. У него без двигательной тренировки вырабатывался мышечный автоматизм за счёт колоссальной работы мозга и нервов - это дорого обходилось его организму, но прежде об этом не приходило в голову подумать, а теперь разве не заплатил бы он любую цену за то, чтобы снова самому пойти, встать на ноги. Сесть за штурвал!

    Когда он научился двигать обеими ногами и опираться на выдвинутую вперёд, наклоняясь всем негнущимся корпусом, взял в обе руки палки. УДымова была пониже, у Васи повыше, и Лёнька шутил:

    - Пошёл хромать на Дымовскую палку!

    Дни отлетали "во вчера", как листки календаря, - они были все одинаково похожими, но с разными числами.

    Когда тот же врач пришёл к нему с деликатным разговором об отправке в центральный госпиталь, Лёнька неожиданно опередил его:

    - В тыл? Отправляйте! Согласен.

    Теперь с ним занимался один Вася. Дымов уехал догонять свой полк и просил Лёньку обязательно написать.

    - А палку подари мне, - на прощание попросил Лёнька, - ты теперь больше сидеть будешь, в кабине, тебе она не нужна. Он отвернулся, потом притянул к себе Дымова, обнял так, что у самого затрещали суставы, и оттолкнул от себя.

    По палате он передвигался сам. Чудовищно, против всех законов природы, но сам. Прислонялся спиной к стене, отдыхал и снова три шага. Но встать с постели сам не мог.

    Ни дикая боль, ни изнуряющая усталость не могли остановить его. Программа велела каждый раз делать на один шаг больше, и он ни разу не отступил.

    К машине его несли на носилках. Он лежал в форме с орденом. Сзади сестра держала вещевой мешок, и раненые передавали тяжёлый, в синеватом футляре аккордеон.

    В дверях, когда кончились ступеньки крыльца, он попросил остановиться. Все думали, что попрощаться. Лёнька прикинул: до машины было шагов двенадцать. Он отыскал глазами Васю и подмигнул ему. Тот подошёл и услышал чуть слышное: "Давай!". Он нагнулся, перехватил Тимофеева немного выше пояса и стал поворачивать вертикально, как доску.

    - Что вы делаете? - донеслось сзади, но мгновение миновало, и Лёнька уже стоял сам, опираясь на Васино плечо.

    "Палку!" - сказал он чуть слышно и ухватился за неё поверх Васиной руки. Тот почувствовал, как пылало Лёнькино тело. Все молчали оторопело. Не оборачиваясь и легонько оттолкнув своего помощника, Лёнька шагнул раз, другой, третий, неестественно делая круги палкой. Ему казалось, что всё валится на него: машина, деревья, небо. Он стиснул зубы и, раздувая ноздри, шипел себе еле слышно: "Держись! Ещё три шага!". Он вцепился в дверцу крытой полуторки, повернулся сразу на двух пятках... Десятки глаз, наполненных слезами, смотрели на него. Все застыли ошеломлённые - врачи и сёстры на крыльце, раненые в окнах на всех трёх этажах и те два санитара, что выносили его. Он стоял молча и чувствовал ветер, пахнущий осенью, горькой рябиной, пылью школьной перемены, сладковатыми парами бензина...

    - До свидания, - прошептал он запёкшимися губами, - спасибо. Вы все помогли мне. До встречи там, - и он кивнул на запад. Потом обнял Васю, расцеловался с ним и шепнул: "Не отпускай!". Силы покинули его.

    В свою часть Тимофеев возвращался неофициально. Ни просьбы, ни рапорты, ни протекции не помогли. Медицина неумолима: ему следовало отправляться в тыл. И то чудо, что сам кое-как передвигается. Судьба к нему милостива, и нечего её искушать. В Москве его тоже не поддержали. Эх!.. Вердикт был прост: война шла к победному концу. Он внёс свою лепту, свою кровь в общую победу - пусть едет домой.

    Лёнька ехал на запад. Он не мог себя заставить заниматься оформительскими делами и не хотел оформляться инвалидом. Он ехал полуголодный, без копейки денег, в солдатской шинели и с лиловой бумажкой, выданной вместо документа по медицинской части. Ехал поездом и попутками, на телеге и снова поездом. Уходил от патрулей, бил на сознательность солдат, опасался молоденьких лейтенантов и похожих на особистов. Он порядочно обносился и вид имел не то чтобы подозрительный, но не военный. Воспалённый взгляд, орлиное лицо, одержимое сильной страстью, обращали на себя внимание. Движения, и без того резкие, после ранения ещё обострились, а голос, требовательный и громкий, выдавал человека, привыкшего отдавать приказания.

    Всем было не до него, а постоять за себя он тоже не имел права - его бы сразу направили в тыл в лучшем случае.

    Он нашёл след своего полка, знал, что они рядом, и уже четвёртый день колесил по окрестностям, пытаясь разыскать штаб. На окраину этого посёлка он попал, когда уже стемнело, и отказался от ночлега, предложенного старичком, подвёзшим его на подводе. Он брёл по тёмной улице, промокший, в набухших сапогах и отяжелевшей шинели. Брёл безразлично и не знал, зачем идёт. Каждый шаг отдавался чувствительным уколом в спину, будто кто-то подгонял его сзади штыком.

    С патрулём он столкнулся неожиданно на перекрестке улиц. Дорогу ему загородили двое молодых ребят с автоматами наперевес. Они, видно, не первый час уже ходили по улицам и грелись, чтобы не простудиться, но не соразмерили нормы и возможности.

    - Документы! - спросил один заплетающимся языком.

    - Какие у него документы! - откликнулся другой, более чётко. - Давай к коменданту его.

    - Ну да ещё, - ответил первый, - пулю на него не жалко.

    Лёнька молчал. Дуло автомата плясало у его живота. Одно неловкое движение - и... Неужели он ради этого столько страдал и так стремился сюда?

    - Мне нужен штаб авиаполка. Я капитан Тимофеев, после госпиталя, - сказал он миролюбиво, чтобы не раздражать этих двоих, а сам сжимал зубы от бессильной злобы и ярости.

    - Ах, штаб авиаполка! - издевался первый. - Слышь, Кость, - и он потряс автоматом.

    - Отставить, - отозвался второй. - Ну, а документ есть у вас?

    Лёнька полез во внутренний карман, расстегнул шинель. Блекло мелькнул орден. Первый смутился, но всё ещё продолжал:

    - Если б он свой был, то знал бы, где штаб находится.

    - Да из госпиталя человек, не слышишь!

    - Из госпиталя! - подтвердил Лёнька.

    - Знаем! - не сдавался первый, потрясая автоматом.

    "А что? Ведь шлёпнет запросто, - уже спокойно рассуждал Лёнька, - пьяному море по колено. Где моя зажигалка? Ага, вот там должна быть!" - и он опустил руку в карман...

    - Руки! - закричал первый.

    Лёнька смотрел на него с нескрываемой ненавистью и готов был уже вцепиться в его горло.

    - Пошли, - скомандовал второй, который был, очевидно, старшим, - отведём его в штаб, пусть сами разбираются.

    Они медленно шли молча рядом. Первый шёл сзади и бормотал что-то. Через несколько домов остановились.

    У входа стоял солдат, а за ним на крыльце из-за двери выглянула женская голова. Они смотрели на Лёньку сверху. Сзади дышал патрульный, ожидающий реакции, он только собирался было спросить, к кому обратиться, когда женщина тихо произнесла:

    - Ти-мо-феев? - а потом закричала: - Лёнька! - и буквально ссыпалась по ступенькам. Из двери выскочили люди и бросились к Тимофееву.

    - Там задержать надо, - кивнул Лёнька назад и устало опустился на ступеньки.

    Пять месяцев Лёнька ждал этого часа. Его горизонт сливался с кромкой поля аэродрома. Его жизнь начиналась на взлётной полосе, и всё, что следовало потом, рисовалось сплошным праздником, наполненным борьбой, победами и общей большой Победой.

    Он никогда не представлял себе именно момента встречи и не думал о нём, потому, наверное, что всё последующее было не менее прекрасным!

    Оказаться в родном полку, среди людей, которые могут понять твои радости и огорчения, которые рядом не только на земле, но и в небе, снова увидеть землю под собой и ощутить свободу полёта и силу...

    Не раз его удивляла мысль: "Мне в жизни везло на хороших людей!" - и он подтверждал это, вспоминая то одного, то другого, а те, что не попадали в это число, просто исчезали и не стояли на дороге воспоминаний. Он и в тот миг, перелистав нечаянно свои недолгие годы, подумал об этом.

    Лёнька захмелел после нескольких рюмок, спало напряжение воли, которая теперь была его основным несущим костяком, тело размякло и будто постанывало от большой усталости дальней дороги.

    - Значит, нет Серёги? - вполголоса произнёс Лёнька.

    - Нет, командир, - отзывался Борька.

    - А ты с кем же летал?

    - Я с Шубиным, когда у него стрелка не стало.

    - Командир, - усмехнулся Лёнька. - А ты не знаешь, - спросил после некоторой паузы, - та девчонка жива?

    - Какая? - не понял Борис. Лёнька не откликался. - Какая девчонка?

    - Та, за которой я побежал тогда, - тихо сказал Лёнька.

    - Мм...

    - Ты не знаешь, Алла не знает, никто не знает. И Серёги нет...

    - Давай сегодня спать, командир, скоро уже утро. Ложись.

    - Я уж належался, - хмельным голосом подтвердил Лёнька. - Это я умею, - и ему страшно захотелось рассказать бесстрашному стрелку сержанту Борьке Поливанову всё-всё, сейчас, ночью, потому что потом, он знал, не расскажет. И рассказал бы, но первое слово так и не сорвалось с губ.

    Он лежал с открытыми глазами и слушал ночь. Она не пролетала над ним и не скользила неслышно мимо, а чёрной бархатной рукой успокаивала, нашёптывая: "Теперь всё хорошо. Всё хорошо". И от этого непривычного покоя тревога незаметно снова прокрадывалась в Лёнькино сердце. Он ещё не сознавался себе, отчего она, хотя уже чувствовал: до неба предстоит снова трудная и даже недоступная дорога. "Почему недоступная?"

    Утром, гладко выбритый, в офицерской форме и тужурке с чужого плеча, он нетерпеливо ждал часа, когда сможет пойти доложить о прибытии "бате". Сначала хотел оставить палку, но потом решил - нечего в прятки играть, "ему" надо сказать правду.

    - Входи, входи, - опередил полковник открывавшего дверь Лёньку, - слышал уже, - опять опередив вопрос, добавил: - Доложил уже кое-кто.

    Он осматривал стоявшего Лёньку, обошёл вокруг, потом приблизил лицо настолько, что чуть не задел Лёнькину щёку носом, и, глядя в его глаза, тихо выдохнул:

    - Ну и слава богу!

    Он прочел Лёнькину бумагу, потом поднял на него глаза и снова повторил:

    - Ну и слава богу!

    "Сейчас скажет, что все говорили", - подумал Лёнька. Но полковник, хитро сощурившись и опёршись левой рукой на колено, спросил:

    - Скажи честно, везде отказали?

    - Везде, - прямо ответил Лёнька.

    - В Москву писал?

    - Был, - поправил Лёнька.

    - Пять месяцев... Эскадрилья твоя почти наполовину новая, хорошие ребята. Из вашего училища двое.

    Лёнька молчал и чувствовал, как в нём нарастает напряжение, но полковник не замечал этого. Он задавал вопросы и говорил сам, шутил и вдруг становился серьёзным. Но то, зачем пришёл сюда Лёнька, оставалось нетронутым.

    - Ладно, - неожиданно прервал себя полковник, - поживи у нас, окрепни. Потом решать будем, - Лёнька уже приготовился броситься в атаку, но командир снова опередил его, тихо добавил: - Выполняйте, капитан Тимофеев!

    Первые несколько дней Лёньке казалось, будто всё как прежде, что ничего не изменилось. Правда, много новичков, которых он не знает, но ведь война. Слава богу, хоть "стариков" порядочно. Ему в иные минуты чудилось, словно всё, что было до этого, - внушение, что такого на самом деле быть не может, а если и может, то не с ним, потому что он сам-то не смог бы так. Ему казалось, что это с кем-то произошло, а он, Лёнька Тимофеев, узнал об этом или вычитал и теперь примеряет на себя, как порой бывало в детстве, недаром же его одно время дразнили: "Фантазёр". Он никому не рассказал всего, да и стоило ли? "А что, собственно, такого?"

    "Нет. Всё как было. И возможно, мне мою старую машину снова дадут, говорят, она залатанная, сохранилась..."

    На этом месте снова исчезали все миражи. Он снова чувствовал, как грузно стоит на земле, подпираясь палкой, и чувствовал, как далеко от него небо.

    А небо на самом деле "легло на землю", и это порождало новую иллюзию в Лёнькином сознании. Дождь будто своей ниткой сметал небо и землю. Эти нити, казалось, невозможно ничем оборвать. Они опутывали выходящего на улицу и подчиняли себе. Подчиняли себе не только физически. Вылетов не давали. Все ходили хмурые и с тоской по вечерам смотрели на залитый водой аэродром. Словно огромная поверхность озера, изоспенная иглой, протягивающей сквозь неё дождевые нити, открывался взгляду аэродром. Ни леса по его периметру, ни силуэтов на нём самом. Через десять шагов начиналась неопределённого цвета стена. Днём она немного отступала. Безмолвно и плотно она окружала каждого и стискивала, стискивала. Её разрывали и сходились вместе. Засиживались за полночь. Сколько было переговорено, сколько воспоминаний. Сколько трудных слёз...

    В эти дни Лёнька чувствовал, что он со всеми. Что он как все. Что он с ними вместе. Необыкновенная, неведомая ранее радость вдруг охватывала его, но... он не пускал её в сердце. Он не умел лгать.

    В тот день чуть развиднелось. Машины уходили одна за другой. Он слонялся по полю, не замечая ни мелкого дождя, промочившего его насквозь за много часов, ни усталости и голода. Он провожал и встречал, слышал ещё издалека звук, даже не звук, а как бы намёк на шум мотора. Даже не слышал, а ощущал и глубже дышал, чувствуя, как это нечто отдалённое деловито превращается в нарастающий рёв. Он закрывал глаза и сразу же оказывался за штурвалом.

    С ним часто так бывало с детства: он настолько чего-нибудь хотел, что мысленно воссоздавал обстановку желаемого с такой точностью, на которую способна не мечта, а действительность.

    Он стоял с закрытыми глазами и взлетал, и садился, набирал высоту и уходил на задание, тянул до своих и помогал товарищу. Он снова переживал всё, что за многие годы стало необходимым, привычным. Лёнька был похож на рыбу, которую в любимом месте реки посадили в довольно просторную клетку, где она может передвигаться, но не может ни охотиться, ни ходить со всеми стаей, ни... Он открывал глаза и обрывал свой полёт.

    "Я одинок теперь здесь, среди них. Одинок, потому что не связан, как они между собой делом, может быть, знаю то, чего не знают они. Пусть не знают, слава богу. Но я знаю и не могу этим поделиться с ними. Не могу, потому что не подойдёшь просто так и не скажешь, потому что, даже хмелея, контролирую себя, чтобы не выглядеть пьяным болтуном, потому что и не найдёшь этому слов, потому что и сказать это мне некому.

    И неужели я всегда буду жить в этой ограде?

    Нет. Это война. Война кончится, и все должны будут отодвинуть это подальше, если уж не забыть. Нельзя жить с постоянной болью... иначе война всех нас победит..."

    Он даже оторопел от этой неожиданной мысли.

    "Да ведь не для того же стоит вот так, чтобы потом копаться в своей прошлой боли. Нет, чёртова лопасть! Не поддамся!"

    Он мрачнел, чувствовал себя неловко: приживалом, лишним, посторонним в жестоком деле войны.

    С каждым днём он всё труднее хмелел и всё больше ожесточался.

    Когда не вернулись сразу трое, он понял, что должен подняться в небо или уйти отсюда. Отступить. "Я должен успеть ещё что-то сделать для Победы!.."

    Друзья из "старичков", знавшие его раньше, лёгкого и весёлого, с болью, доходящей до жалости, смотрели на него и не знали, что делать. Они пытались пойти к полковнику и уговорить его дать разрешение хоть на учебной спарке подняться в воздух Тимофееву - человека же спасать надо, свихнётся!

    Тщетно! Полковник был неумолим: "Мне в трибунал ещё рано. Он же калека, у него осколок в позвоночнике, ясно?.. Домой к матери... а жаль парня. Какой лётчик был..."

    Готовились к большому наступлению. Получали новые машины. Прибывало пополнение. Лёнька понимал, что невозможно больше оставаться ему здесь тенью при аэродроме. Он понимал, что никто не может взять на себя ответственность разрешить ему подняться в воздух, и даже не только потому, что медицина запретила ему, записала его в инвалиды, но и потому, что он не поднимался в воздух уже больше пяти месяцев, а полёты - это постоянная тренировка, и если ты не летаешь часто, это видно по почерку. "Рубинштейн, что ли, говорил: "Если я не играю три дня, об этом знают все"".

    "Но ведь они не знают, что я летаю. Летаю каждый день. Летаю". Ему хотелось хоть кому-нибудь рассказать, что и ходить он научился лёжа, что он ничего не забыл, что он чувствует: полетит! Ему бы только разок подняться! Он закрывал глаза и летел!

    "Ещё неделя! Или-или! На новое место тащиться за ними я не могу. Итак живу здесь нелегально, кому-то ещё нагорит за меня".

    Ему казалось: на него уже косо смотрят, он ест чужой хлеб. Его мучила совесть. Друзья понимали: ему надо подняться в воздух. Они, видевшие его в небе не раз и не два, ходившие с ним на задания, чувствовавшие, как чувствуешь только в минуту смертельной опасности, были уверены: этот не подведёт ради своей шкуры, этот всегда выручит, они тоже незаметно для него переживали и мучились тем, что не могут ему помочь.

    Лёнька не замечал этого, потому что ничего вообще не видел, кроме неба и самолётов. Он не ходил к начальству, не писал рапорты. Он, казалось, смирился, на самом же деле отчаянная решимость росла в нём, и недаром "старички" говорили: "Натворит чего-нибудь. За ним приглядеть надо".

    Вархулаев нашёл его на опушке леса, лежащего на разбросанном возле копны сене лицом вниз. Сначала он испугался и ринулся вперёд, потом остановился, медленно подсел к Лёньке.

    Тот перевернулся на спину и смотрел застывшим взглядом в небо.

    - Пойдём, - сказал Егор тихо.

    - Куда? - не сразу откликнулся Лёнька.

    Егор помолчал.

    - Полетишь, - он снова замолчал и добавил: - Погоды всё ждали. Вот,- он повёл рукой.

    Лёнька медленно всем корпусом повернулся к нему. Он понял, что его просят улетать отсюда. Он сдерживал себя с усилием и не давал обиде захлестнуть разум, хотя Егор предлагал ему хороший выход: не самому отступить, а подчиниться приказу.

    - Что? Надоел? - спросил он как можно спокойнее.

    - Надоел, - вздохнул Егор, - ты что думаешь, на тебя смотреть приятно? Ты у всех нас как осколок, - он смутился и замолчал, слово, сверлившее мозг и теперь так тесно связанное с образом Тимофеева, невольно сорвалось с языка...

    - Ну, говори, говори, - Лёнька посмотрел на него таким взглядом, что Егор вскочил.

    - Я джигит, не пугай меня, не валяй дурака! Вставай, - закричал он, - я тебе самолёт даю, лети! Бати нету сегодня!

    Лёнька не сразу сообразил, что такое говорил Вархулаев, потом какая-то сила подбросила его, и он схватил Егора за плечи. Это длилось мгновение.

    - Не полечу, - неожиданно ответил Лёнька и опустил руки.

    Такого оборота Егор не ожидал.

    - Не полетишь? - еле пролепетал он. - Ты не хочешь?

    - Хочу!

    - Так...

    - Кто отвечать будет?! Ты?! - заорал Лёнька.

    - Я! - заорал в ответ Вархулаев, - не твоё дело! Я!

    - Такими вещами не шутят...

    - Я не шучу, Лёня. Пойдём. Пока время есть...

    Он знал, что за ним следят с земли все. Все до единого человека. Итехники, готовящие машины к полёту, и медчасть, и шофера, и официантки, и штабные, и дежурный по аэродрому, и те, кому сейчас положено отдыхать, он это отлично знал, и в голове его непрерывно крутился вопрос: "Как он это устроил?". Как только они сделали первый вираж, он почувствовал, что Шубин бросил второе управление, что он летит один, и с этого момента бешено стучавшее сердце вошло в нормальный ритм, и руки снова стали сухими, и мысли вовсе не были заняты полётом. Он только думал: "Как это ему удалось? И за что? Вроде бы и большими друзьями никогда не были. И где он этот рыдван учебный достал?".

    Лёнька не ощущал своего тела, так всегда бывало с ним в полёте. Он чувствовал всё, что делалось вокруг, - ведь вокруг было небо. Его ни капли не стесняло присутствие инструктора. Он работал спокойно, и это спокойствие передалось туда, вниз. Сколько часов он сам просидел "вторым", а первыми были новички, которых он учил, сам ещё безусый, двадцатилетний! Они фыркали, когда попадали к нему на курс. Он знал это и не подавал вида, ему было всё равно. Отпустили бы на фронт - другое дело, а что скажут о нём эти пока бескрылые... После первого полёта они ещё больше восстанавливались против своего инструктора. В воздухе он был официален и сух, а на земле сразу чувствовалось, что он "любимчик", любимчик у всех: и у начальства, и у равных по положению, и у тех, к кому они ещё относились в душе по крайней мере презрительно - как к людям, которые не поднимаются в небо и никогда там не будут.

    Но очень скоро питомцы резко меняли своё мнение на такое противоположное, что даже не стыдились сказать своим же друзьям. Для этого не требовалось ни продолжительного времени, ни каких-либо сугубых обстоятельств, нет. Всего минут двадцать-тридцать понаблюдать за Тимофеевым в воздухе. Больше ничего. Для профессионала сразу становилось ясно - это мастер. Он не лихачил, не нарушал инструкции, не переступал грани дозволенного, его можно было даже в чём-то упрекнуть, но у него был свой почерк, то, чего нельзя повторить, то, что доступно истинному таланту, то, что отличает настоящее, идущее из сердца, от вымуштрованного, заученного и повторяемого бессмысленно сотни, тысячи раз. Пусть безукоризненно, но повторяемого, а не творимого каждый раз заново.

    Лёнька создавал каждый свой полёт. Он летал - как пел, и даже непосвящённый понимал красоту его полёта и застывал, любуясь. Красоту все понимают.

    Сейчас он не думал о своём счастье. Он думал только о том, как это удалось Вархулаеву! Снова и снова с удовольствием выполнял одно за другим упражнения, невольно представляя себе слова инструкции, по которой сам недавно учил летать других. Слова, которые до того ему осточертели, что он не мог уже их тогда слышать, слова, которые так хотелось променять на звуки разрывов, тревоги, чего угодно, связанного с фронтом, слова, которые, казалось, бесконечным линём привязывали его к училищу, в котором он был оставлен инструктором после небывало короткого обучения: ещё бы, вместо трёх лет - полтора года. Как он тогда рвался на фронт, чтобы слышать другую музыку, неужели же он столько лет стремился в небо, досрочно кончал училище, неужели же его учили летать для того, чтобы он, пилот высокого класса, чем Лёнька открыто гордился, неужели всё было только для того, чтобы учить летать этих зелёных, которых и другой может учить! Неужели он там, на фронте, принесёт меньше пользы?

    - А другие хуже тебя? - спрашивал генерал, возвращая ему рапорт. - Может, летают хуже, но почему тебя послать на фронт, а их нет? А кто будет асов готовить? Я вот тоже здесь сижу! Думаешь, по своей воле?

    А знаешь, мне сколько? Сорок всего! Кругом! И больше не пиши мне! - напутствовал уже в спину. - Лучше домой напиши!

    Теперь он твердил слова инструкции, как лучшую мелодию в мире, твердил автоматически, как автоматически работали его руки и ноги... ноги. Левая беспокоила - соскальзывала с педали, и Лёнька подумал, что в следующий раз надо будет приспособить простой ремешок, такой, как для коньков на подъёме, чтобы она плотно сидела, тогда и напряжение в бедре станет значительно меньше.

    Сквозь два огромных озера - глаза, полные слёз, - Егор следил за Лёнькой, боясь даже моргнуть, чтобы не пропустить ничего, следил и повторял про себя, словно молитву, одно и то же: "Не может быть, не может быть!".

    Он сразу понял, что Лёнька летит сам, что Шубин и не прикасается к управлению и ничего не говорит Тимофееву.

    Так у них летал только Тимофеев.

    Лёньке казалось, что он летает всего несколько минут, когда он очнулся от резкого голоса: "Немедленно на посадку, сто пятый, немедленно на посадку, как поняли? Приём".

    Лёнька взглянул на часы - двадцать шесть минут. "Как быстро, однако. Что-то случилось. Может, тревога. Надо очистить небо. Или застукали. Застукали. Наверняка". Он бросил Шубину: "Сажай!". "Сам!" - откликнулся Шубин. И первые метры снижения начали опускать Лёньку со счастливого неба на землю.

    "Если бы в мире существовали, например, ордена или особые знаки отличия, которые человек мог бы вручить от себя другому человеку.

    Вот родился ты, и выдали тебе два таких знака на всю жизнь: вручай кому хочешь, больше их не будет. А то и не вручай никому.

    Один знак любимой. Один - другу...

    Егор, и чтобы ты носил его всегда рядом с орденами Родины. Сколько бы у тебя было таких знаков, Егор!.."

    Гроза бушевала недолго. "Батя" привёз приказ о наступлении, о новом перебазировании, привёз свежие карты с нерусскими названиями, привёз свежие новости, и ещё больше обозлённый, что из-за этого случая, да нет, не случая, а хулиганства за его спиной, он не мог всех порадовать, устроил страшный разнос с арестом и "лекцией" на общем построении. Но... приказ печатать не стал. "Ограничился".

    Он ни разу не назвал фамилии Тимофеева, словно это не он сидел за штурвалом, словно это не он летал, словно это не из-за него рисковали его товарищи.

    Распекал всех, и особенно дежурного, Вархулаева, техника Тимошина, заправщиков, короче говоря, он припомнил всем недавние грехи, о которых бы, как всегда, промолчал или бы высказал своё мнение "в узком кругу".

    Лёньку мучила совесть, но он понимал, что пойти к полковнику и принять вину на себя значило ещё больше усугубить положение. Кто он? Никто. В списках части уже не числился. Посторонний. В чём же его вина? В том, что умело сжёг бочку горючего? Ну, что он скажет? "Накажите меня!" А как его, Тимофеева, накажешь?!

    Но Лёньке теперь ничего не было страшно. Он будто знал, чувствовал интуитивно, что его вернут обратно. Вернут! Чёрт возьми! Потому что он хорошо летал! Хорошо! И потому что, в конце концов, законы устаревают, и надо писать, находить новые и в медицине, и в авиации! Без ног человек летает! Летает! Нет, он вернулся не для одного этого полёта! Нет! Навсегда! До тех пор, пока будет летать, пока будет дышать!

    Он был настолько в этом уверен, словно узнал случайно об этом от высшего начальства, а его непосредственное ещё не знало. Не знало и потому молчало, а он, Тимофеев, уже знал и не волновался: кто же может ослушаться приказа?

    "Лёнька Тимофеев, тебе бы чужие мысли читать на расстоянии, а не лётчиком! - сам себе отвечал. - Чем тоньше организация, тем быстрее реакция, а в бою для лётчика реакция и выдержка - жизнь и победа!".

    Это было его сокровенное, выношенное и проверенное. Только артистов ещё, пожалуй, мог Лёнька по тонкости мироощущения приравнять к лётчикам. Может, ещё и потому, что Лёнька считал, что лётчик и артист кончаются тогда, когда начинают повторяться.

    Вероятно, в другое время всё было бы не так просто, как в этот раз. Накануне наступления в полку не хватало людей, лётчиков, которые могли бы повести за собой новое пополнение и помочь ему войти в ритм боевой жизни. Помочь принять боевое крещение и понять по-настоящему не на столе, не по инструкции, не на маневрах, а лицом к лицу с врагом, понять, что такое война и как надо бить врага.

    Полковник сам был человеком страстным и влюблённым в авиацию. Хорошему пилоту он многое прощал. Получилось так, что всё было за Лёньку. Недаром он заметил, что ему везёт на хороших людей. Своей заслуги в этом он не видел и никогда не задумывался, что, может быть, эти хорошие люди и сами тянутся к нему, как он к ним...

    Вархулаев с командиром полка просидели взаперти два часа. После этого вызвали Тимофеева.

    Лёнька шёл и даже не волновался и не думал о том, для чего его вызвали. Он вошёл и доложил чётко по-строевому.

    - Садись, - устало сказал полковник. Он смотрел на Лёньку долго. - Язнаю, что вы меня за глаза отцом зовёте, думаете, обижаюсь? - он отрицательно покрутил головой. - Вы же мне все и так, и так дети. Тебе двадцать пять-то есть? Исполнится... ну, куда тебя несёт, разве мало нахлебался? Подожди, подожди... ну, погоди. Знаю ведь, что ты мне скажешь! А разве я не такой? И все мы такие, потому что жизнь у нас одна, и Родина одна, и сердце одно, его не разделишь тоже на две части, чтоб одна болела, а другая нежилась в тылу, знаю. Я сам вас этому учу, - он тяжело вздохнул и помолчал. - А ты подумай-ка, легко отцу такого сына снова в бой посылать? - и он ткнул в Лёньку пальцем. Он долго молчал. Закурил, молча подсунул Лёньке раскрытый портсигар. - Сам я по госпиталям належался. Да такого не хлебал, видно, как ты. Видел я тебя в небе, видел, ещё в "козле" Васе говорю: "Смотри, это ведь Тимофеев летает!". Ну, думаю, как же так? А подъехали - точно, а на земле - ровно цирк приехал. Все высыпали.

    - Что же мне ночью пробовать было - когда дали.

    - А когда? Когда полковника нет! Как дети! Я от вас устал страшно с этой педагогикой. Ладно. Всё я понимаю: и что на фронт рвёшься, и что по-другому не сумеешь, и все слова, которые не скажешь вот так просто, я знаю, знаю, они у тебя вот тут, - он постучал по сердцу, - но вот одного всё же не понял я, - он подвинулся к Лёньке вплотную и заглянул в глаза. - Ты что же, вчера первый раз, что ли, поднялся после того...

    - Первый, - тихо сказал Лёнька.

    Батя медленно отступал назад, и выражение растерянности не сходило с его крупного открытого лица.

    - Я, Иван Тимофеевич, внутри летал, - тихо сказал Лёнька, - в уме как бы тренировался. Каждый день. И каждую ночь, - добавил он еле слышно.

    Они помолчали.

    - Ну, вот что, Тимофеев, - Лёнька вытянулся, - на старое место вернуть тебя не могу. Пойдёшь командиром звена к нему, - полковник сердито мотнул головой в сторону Вархулаева, - вместо Коровина. Вместо Коровина, - повторил он, - молодёжи много прибыло, ну, тебе не привыкать их учить. По этой части вопросы есть?

    - Разрешите, товарищ полковник?

    - Слушаю.

    - Хотел попросить вас старого моего стрелка в экипаж перевести, Савостьянова, и ещё машину мою старую, если можно.

    - А машину-то зачем? - удивился полковник. - Новые пришли.

    - У меня там зарубочки такие есть, чтоб со счёта не сбиваться.

    - Разрешаю, - улыбнулся полковник, - и палку свою не прячь - всё равно уж! А теперь давайте к карте. Вархулаев, полетите новый аэродром принимать. Завтра...

    Трудно было поверить, что всё это правда. Но рядом стоял Вархулаев и что-то быстро-быстро говорил. Мелкий дождь снова стягивал нитями небо и землю. "Завтра, завтра. Вот оно, это настоящее "завтра", которое так долго не приходило ко мне вчера. Завтра, до которого, оказывается, бывает так трудно добраться. Завтра. Запад. Запуск..." Он повернулся к Вархулаеву и долго пристально смотрел ему в глаза. Потом на секунду прислонился лбом к его плечу и, дружески ткнув кулаком в грудь, не оборачиваясь, пошёл к домику, где жил Борька Савостьянов.

    Тело аэродрома многие дни хранит следы колёс взлетевших машин, пока их не смоют дожди, не затопят снега, распустившиеся под горячими лучами солнца, пока не превратятся в пыль вытесненные тяжестью комки глины.

    За рёвом моторов наступает тишина. Первая спокойная минута. Ипотом на аэродроме прислушиваются к тарелке, к голосу, связывающему твоих товарищей, приближающихся к врагу, с родным аэродромом.

    "В воздухе куда спокойней", - всегда говорил Лёнька. Рядом была "своя" шестёрка. Он вёл самолёты на очередное задание, и всё его тело, мысли, каждая клеточка были подчинены одному: сохранить своих, чтобы побольше выбить из войны фашистов. В эти минуты приходила та острота восприятия, которой не выработать никакой тренировкой и никакими учениями, - это была война. Чистое небо над облаками, косматые кудри над землёй и тишина, то есть ровный гул моторов, спокойный голос стрелка и рядом фюзеляжи ещё пяти "илов".

    Пять, десять минут. Чуть выше плыли уменьшенные расстоянием "яки". "Почему их пять? А, вон один догоняет. У них тоже новый командир. Но я-то вернулся в свою эскадрилью". Впереди вспыхнули желтоватые шапки. "Разрывы сверху справа! Голос стрелка. "Вижу!" Разрывы выше прямо!" "Вижу, вижу, что прямо и что выше, вижу... если бы под ними можно было пролететь, как под дырявой крышей. Но летят-то они снизу..." Он сделал резкий вираж влево с набором высоты и чуть высунулся из-за туч. "Под нами фронт..."

    - Справа "фоккеры"! - услышал он голос Яковлева. - Справа "фоккеры"!

    Их было восемь. "Тупорылые". Они ещё были далеко, но Лёнька уже отчётливо представлял их ненавистный силуэт. Разрывы остались чуть позади. Внизу цель. Лёнька не видел её, но чувствовал, что она именно там, внизу. Поэтому и "фоккеры" тут как тут.

    - Яковлев, прими! Иду на цель!

    "Илы" нырнули в облака и, прорезав их, продолжали снижение. Цель была чуть впереди. И там же, над станцией, заполненной паровозами и составами, солнце прорывалось в неожиданное окно. "Круг, только круг! Неизвестно, что там наверху!"

    - Круг! - командует Лёнька, и шестёрка "илов" врывается в распахнутое окно как раз над целью. Теперь каждый найдёт себе жертву.

    - Карусель ничего, Яковлев молодец!

    - "Мессеры" справа! "Мессеры"! - стрелок кричит, будто испугавшись. "Мессеры" шли уверенно и нахально. "Яки" были прочно связаны и помочь не могли. Немцы это видели.

    - Ваня, отстань! Ну, Боря, с первой! - Лёнька прибавил оборотов, и машина стала чуть уплывать от шедшей сзади. - Давай! Давай! - подбадривал немца, шедшего первым, Лёнька. - Ещё, ещё чуть-чуть!

    И когда "мессер", поддавшись на уловку, клюнул в просвет между "илами", Лёнька резко сбавил скорость. Самолёт на мгновение будто встал. Очередь прошила второй "мессер", направлявшийся на Веньку Карышева!

    - Молодец, Боря! - спокойно выдавил сквозь зубы Лёнька. - Ну, Карышев, ну!

    Два реактивных снаряда будто утонули в первом "мессере", шедшем на Тимофеева. Он вспыхнул сразу. Два других пронеслись над выровнявшимся кругом!

    Лёнька снова вскинул глаза вверх. Там всё было по-прежнему. Карусель крутилась с бешеной скоростью, и не было времени разобраться, на чьей стороне перевес. Внизу ждала цель. Она огрызалась залпами и пулемётными очередями.

    Лёнька сжал зубы и отдал команду.

    Самолёты проносились так низко, что, казалось, разгоняли дым, валивший из паровозных труб. Первый заход оказался удачным: чёрная копоть и пар заслонили станцию. Потом внизу что-то взорвалось с такой силой, что качнуло самолёты. Узел горел.

    - Зенитки слева! "Молодец Борька. Ну и нервы у парня!"

    Лёнька никогда не нарушал неписанного правила: увидел зенитку, раздави, не оставляй её другим, другой может не заметить, а одного снаряда бывает достаточно...

    "Что там сверху? Чёртов дым!"

    - Атакую!

    Станция полыхала и сотрясалась взрывами, сеявшими панику. Лёнька видел, как при его снижении метнулись прочь от батареи зелёные мундиры. Машину основательно тряхнуло. Лёнька нажал кнопку бомбосбрасывателя и стал уходить вверх. Самолёт работал послушно.

    - Боря? Боря?

    - Всё нормально, капитан, немного царапнуло! Сейчас полечимся!

    Казалось, прошло два часа. Лёнька взглянул на часы. "Вот время - двадцать одна минута! Проутюжили!"

    - Курс на аэродром с набором высоты!

    "Как там Яковлев?" Такой дерзости фашисты не ожидали! Чтобы "илы" атаковали истребителей! Пока счёт был равный: один-один, но то ли секундное замешательство при виде штурмовиков стало роковым для "фоккеров", то ли как раз наступил перелом в схватке - ещё два гада задымили.

    Борька выбрался из машины сам, посмотрел на отверстие в крыле с рваными краями и даже нашёл в себе силы пошутить:

    - В голове такая дырка была бы лишней! - он как-то не упал, а осел на землю, пока Лёнька старался подбежать к нему.

    - Пора тебе на новую машину, Тимофеев! На такой и летать неловко, что у нас - самолётов теперь мало, что ли!

    - Ничего, мы с Савостьяновым на этой не горюем! - ответил он, не оборачиваясь. - Ты что, Борька?!

    Подоспела машина. Сестра ловко распорола рубаху.

    - Кость цела?

    - Вам нельзя шевелиться, товарищ сержант!

    - Ой, новенькая сестра! Товарищ капитан, скажите, пожалуйста, сестре, чтоб она ответила на мой важный вопрос!

    - Что там? - спросил Лёнька. Ему мучительно не хотелось, чтобы Борьку забирали в госпиталь, чтобы пришёл новый стрелок. И эта дыра в крыле его раздражала. - Что там? - переспросил он нетерпеливо.

    - Не знаю, по-моему, болевой шок и потеря крови. Заживёт...

    Лёнька посмотрел на совсем девчоночье лицо сестры, и ему стало неловко.

    - Не сердитесь, заживёт, конечно. Кость-то цела?..

    - Отойдите! - вдруг властно скомандовала сестра. - Помогите раненому сесть в машину.

    Кто-то положил руку Лёньке на плечо. Сзади стоял коренастый Яковлев.

    - Ну, что там?

    - Да вроде кость цела, - ответил Лёнька. - Кого потерял?..

    - Костиков, - они помолчали. - Всё же, думаю, сел. К своим дотянул - это я видел, и взрыва не было вроде... он парень толковый.

    Теперь Лёнька почувствовал, как устал. Спина ныла, словно он целый день таскал тяжёлые мешки. Пальцы рук немного дрожали. Он тяжело опёрся на палку. Ещё раз внимательно посмотрел на пробоину, на оттопыренные по краям серебристые язычки металла, потом перевёл глаза на землю, на перечёркнутые полуторкой самолётные следы и подумал, что день только начался, а к обеду, пожалуй, тут уже и не разберёшь, где они взлетали, где другие, и где чья кровь пролита, и где чьи рвались снаряды.

    Он шёл по двойному следу санитарки, поёживаясь и не обращая внимания на мелкий дождик. Потом остановился, стёр ладонью капли с лица и подумал: "А ведь это вроде не оттепель, а весна... где мой "фарбер", ага, тут - вот и пригодился для счёта - Борьке единичку и мне зарубку...".

    С каждым днём ему явственней казалось, что всё происшедшее на самом деле случилось не с ним, что это ему раз сказали (или он видел), но сам-то никакого непосредственного отношения к этому не имеет.

    Порой невыносимая боль во время полёта, заставлявшая буквально бросить вниз руки и грозившая расшибить его, беспомощного, об землю вместе с тяжёлой машиной, только эта боль на миг внушала ему: "Это ты! Ты! Ты мой!". Но он стряхивал её и снова не верил! Не верил, потому что был счастлив, потому что летал! Не верил, потому что боль приходит и уходит, от боли не умирают, а значит, можно летать. Он знал, что ему не делают никаких скидок, и это лишь подтверждало, что он как все. Да разве он потерпел бы жалость?!

    Лёнька потрогал ещё один орден и покрутил головой. "Да, там лихая была атака, там перепахали - стволов не найдёшь. Егор Героя получил. Это верно. А я-то что? Эскадрилью вернули. Орден дали. Два. Ну, медали. Борька вернулся, слава богу. Всё хорошо. Отлично! Эх, пианино бы найти где-нибудь и вечерок свободный. Просто одному посидеть. Хоть Черни бы играл, - он усмехнулся и вспомнил, как нещадно перевирал эти этюды, играя по памяти и по слуху. - А лучше бы Чайковского, "Времена года", или Шопена...". Он представил свой "Бехштейн" красного дерева и словно прикоснулся к его прохладному боку рукой: "А теперь воюем с ними... нет, это, наверное, с другими. Здесь нельзя ошибаться. Доживём - не доживём, но чтобы другие слушали музыку, а не это".

    Он стоял и смотрел на запад. Тишина. Покрытые сетью и ветками машины.

    - Тимофеев, к командиру! Задание получать!

    Лёнька переключался быстро.

    - Иду! - крикнул он в ответ, не оглядываясь. "А всё же те, кто доживёт, - будут победителями, и этого никто не забудет". Честолюбивое, но гордое чувство наполнило его - значит, не напрасны все жертвы, вся кровь, вся боль. Им выпало быть победителями. Им выпала эта война. Им Победа.

    II

    Поезд шёл медленно. Обычный послевоенный состав лета сорок пятого года. Вагоны набиты таким количеством вещей, что казалось невероятным присутствие в них людей. Но люди ещё умудрялись спать, громко выяснять отношения, доставать из тюков и мешков провизию, тут же выменивать хлеб и гуталин... Лёнька смотрел на незнакомый ему быт с недоумением, даже с некоторым отвращением. Он старался не заходить в эти вагоны. Всё же в "его" вагоне было по-другому: купе, много военных, да и запах другой.

    Поезд шёл медленно. Подолгу стоял у разбитых городских вокзалов. Останавливался в чистом поле, и непонятно было, как узнает машинист, что пора снова трогаться в путь: вокруг ни дома, ни путевой сторожки, ни хоть семафора или светофора. Но вдруг раздавался лязг буферов, пар поднимался кинжальной струёй, распарывая воздух гудком, и, тяжело отдуваясь, чёрная замасленная гусеница паровоза заставляла тащиться за собой многоколёсное зелёно-рыжее тело. Стёкла окон блестели, как чешуя, поскрипывали сочленения тамбуров, и спицы колёс образовывали сплошной круг.

    Поезд шёл медленно. Все ворчали, жаловались соседям, пересчитывали деньги - хватит ли на дорогу - и вздыхали о довоенных скоростях.

    То, что всех раздражало, наоборот, усиливало Лёнькино безмятежное настроение. Ему раньше не приходилось много кататься в вагонах. До войны самый дальний рейс, какой он мог припомнить: из дома в другой город, когда поступал в училище, - сутки. Сутки с друзьями - незаметная дорога.

    А потом он больше передвигался по воздуху. Или уж машиной. Машиной по фронтовым дорогам, по госпиталям, по израненной земле снова в часть и снова воздух.

    Ну, право же, так безмятежно он никогда не ездил. Всегда дорога для него была преддверием, разгоном для преодоления очередного барьера, всегда томительное ожидание конца пути. Сейчас непривычная лёгкость. Он ехал домой. К маме. Чемоданчик. Земля за окном непривычно близко, чуть внизу. Она не требовала, чтобы за ней пристально следили, запоминали, как необходимое лицо, увиденное впервые. Можно лежать и думать. Лежать и курить. Лежать и спать. Лежать и ничего не делать, где-то между сном и явью. Никуда не спешить. Ни о чём не заботиться и быть уверенным: впереди мама, которая даже не догадывается, что он уже совсем недалеко, именно в этом поезде. "Вот обрадуется".

    Лёньке нравилось это безалаберное аритмичное движение. Непонятные огни за окном. Ночные разговоры соседей, пробивающиеся сквозь сон. От этого почему-то веяло детством, навсегда, казалось, забытым.

    С каждым часом он ощущал, как распускается где-то внутри глубоко спрятанный и туго затянутый узел и расслабляются для отдыха все клеточки его тела.

    Он пытался обнять одним взглядом всю свою жизнь, совсем ещё короткую и чуть не оборвавшуюся, пытался и не мог.

    Получалось, будто он стоит совсем близко от гор, поднявших за облака свои вершины, и не хватает широты взгляда, чтобы сразу рассмотреть их заоблачные папахи и ноги в траве.

    Он мог совместить своё детство, свою жажду неба со страшной войной, с Великой Победой, омрачённой тяжкими потерями, со своей раной. Никто не догадывался, скольких усилий стоил ему каждый полёт. Иникто не мог узнать об этом. Но он каждый день начинал борьбу сам с собой, с пронизывающей болью, вселяющей неуверенность в душу. Он каждый день заставлял себя одерживать "маленькую победу". Победу, дававшую возможность летать, а значит, жить. Он старался не думать об этом. Тяжёлая ежедневная борьба шла в нём вроде помимо сознания, но в тот кратчайший решительный миг, когда слабость грозила катастрофой, он вмешивался властно и уверенно, причиняя сам себе ещё большую боль преодоления, за которой следовало освобождение от неё.

    Его угнетала не сама физическая боль, порой так пронизывавшая тело, что слёзы смешивались с холодным потом, его угнетала подавляющая волю сила самого факта существования в нём этой боли. Его угнетало то напряжение, в котором он теперь постоянно должен был жить, чтобы не быть застигнутым врасплох своим незримым внутренним врагом.

    Он не формулировал своих взаимоотношений с этим новым, поселившимся в нём, но чётко понимал для себя: война не кончена. "И никогда не кончится для меня".

    Нет, Лёнька Тимофеев не стал угрюмым. Не ушёл в себя, не смотрел на других свысока, не приспосабливался. Даже наоборот: он осознал настоящую цену истинной радости и научился незаметно дарить её другим. От этого ему становилось самому радостно, от этого жизнь приобретала новый, ранее неведомый смысл.

    Он терял свой юношеский честолюбивый эгоизм, и взамен приходила зрелость. Сколько ему было? По паспорту? Да разве такие годы борьбы и страданий можно уместить в тесный календарный срок! Он вместе со страной и поколением стал бессмертным. Стал бессмертным, как и те, что не вернулись.

    Два с половиной месяца назад он похоронил Вархулаева. Похоронил и клялся отомстить. Осталась боль. Мстить уже было некому. "Егор. Егор. Неужели Победа залечила все раны, утишила любую боль?" Сначала казалось, что это так... но эта дорога. Земля, заново учащаяся рожать, люди, вспоминающие улыбки, горло, остывающее от "ура" и угловатые ласковые слова.

    - Ноги бы подобрал, капитан! - сказали ему снизу.

    - Извини, - откликнулся Лёнька. Лавка была ему коротка, и он перекинул ноги на соседнюю.

    - Ты как же такой вымахал? - балагурил всё тот же майор снизу. - Вставай, пойдём на разведку, подкрепиться надо.

    Лёнька послушно спускался с полки на руках, не глядя и не сгибаясь, натягивал сапоги и грузно делал первые шаги.

    Теперь, когда покой и непривычная тишина старались поселиться в нём, он стал ощущать необходимость самому заботиться о своём "завтра". "Вернуться в училище? Остаться в части? Или в академию податься, как предлагали?.. А мама, конечно, скажет, что хватит скитаться и не поселиться ли ему с ней, в родном городе. Жениться, разумеется. Она же писала мне о будущем внуке. Мамочка, неужели это возможно: опять проснуться утром и увидеть тебя над собой, и прижать твою руку щекой к подушке, и одним глазом рассматривать цветочки на халате. Когда это было! А может, приснилось, и потом я поверил, что так было, что это правда?!"

    Раньше он старался не думать об этом. Не вспоминать часто - только в минуты самой большой радости. Потому что до этого, спрятанного глубоко в сердце, можно было и не дойти, не долететь, потому что дорога, судьба уводили его всё дальше и дальше на запад, всё дальше и дальше во взрослость. Но оказалось, что Победа снова всё так приблизила, сделала возможным столько... теперь всё это было совсем рядом: ещё трое-четверо суток.

    - Капитан, ты куда едешь? - беспокоился майор. - Проспишь! Сколько можно валяться! Или ты уж так к небу привык, что и людей теперь не замечаешь?! Сходил бы вперёд на три вагона, ах, какие там сестрички в санитарном вагоне. Пора перестраиваться!

    - Не успею, - откликнулся Лёнька, чтобы отвязаться. Ему порядком надоел этот балагур. "Кем он был до войны? - подумал Лёнька. - Бригадир, наверное, в колхозе. Пехота".

    - Чего не успеешь? - не понял майор.

    "А чёрт его знает, чего я не успею?" - подумал Лёнька.

    - Выхожу скоро.

    - Ну и что? - изумился майор. - Вот чудак! Ты знаешь...

    - Да ладно, потом схожу, - прервал его Лёнька. - Ты сходи на разведку.

    - Я был уже, - не унимался майор, - теперь тебя и зову. Скучают девочки...

    - Потом, потом, - отмахнулся Лёнька, будто ему утром кто-то мешал досмотреть очень интересный сон.

    - Ну и соня, как ты летал только?!

    - Я не летал - пикировал, - прокряхтел Лёнька и снова вытянул ноги поперёк прохода.

    - Ну, фитиль, ноги-го убери...

    - Так ты же уходишь!

    - Уходишь, уходишь, - ворчал майор, наклоняясь за сбитой об Лёнькины ноги фуражкой.

    За окном уже мелькал непривычный пейзаж. Не было разбитых вокзалов, обгорелых домов, чёрных обугленных стволов деревьев. На полустанках продавали дыни. Мелькали яркие халаты, раскосые глаза. Солнце было непривычно близким и чересчур большим. А ветер пах не лесом и не лугом, а знойным песком и пересохшими листьями.

    Сквозь озабоченность на лицах быстро проступали и печаль, и радость: люди знали, что их поймут, как они просто понимали других, которых видели впервые и, может быть, больше никогда не увидят.

    Лёнька никуда не спешил и всё же прикидывал, за сколько мог бы добраться сюда на крыльях. Ему не хотелось думать ни о чём серьёзном. Его заполняла дорога, её неповторимый, никем не сберегаемый, повсюду похожий быт.

    Майор на самом деле оказался медиком, а в свободное время чеканил для себя, для друзей. Он вынул из левого кармана медную пластинку размером чуть меньше конверта, завёрнутую в кусочек зелёного сукна, и протянул Лёньке. Это был портрет жены и дочки. В углу непонятная вмятина. "Пуля", - спокойно пояснил майор и пальцем прикинул, где она должна была ворваться в тело. Они молча стояли в тамбуре за полночь и говорили. Сначала майор рассказывал, что едет разыскивать жену и дочь - то ли переехали и не пишут, потому что потерялись, то ли не нужен он им. Ехал "на разведку по привычке". Он курил часто и жадно, и вовсе не балагурил, и двигался как-то осмотрительно, твёрдо.

    Лёнька слушал его и не произносил ни звука. Он почему-то видел в это время совсем не похожего на этого другого: майора Вархулаева. Егор говорил эти слова и ехал куда-то искать, спрашивать соседей, писать запросы. Лёнька сжимал кулаки и с силой упирался ими в стенку сзади.

    "Ничего, капитан, это ж надо было. Война, как нарыв, заживёт. Лучше, что это нам досталось, а не нашим детям. Им-то уже не придётся".

    Этому майору легко было рассказывать. Он не переспрашивал, не выяснял деталей, может, чего-то не понимал, не подавал вида. Не вздыхал и не сочувствовал. Он молчал, как Лёнька.

    Наверное, о чём-то своём. Молчал и впитывал. А Лёнька рассказывал о том, как лихо летал джигит Вархулаев Егор.

    Майор Егор Вархулаев. Какая у него была классная посадка. Рассказывал о том, как застукал его, Лёньку, Батя, и как он придумал ремешок со своим техником, чтобы не соскакивала нога. И даже вытащил из кармана ремешок и показал его майору. "На кой чёрт я его с собой захватил?" Он всегда носил его с собой в кармане, чтобы в любой момент на любой машине подняться в воздух.

    Лёнька рассказывал, как о другом, чужом человеке, и ему казалось, что на самом деле не он стоит здесь, в тамбуре вагона, медленно отсчитывающего стыки по дороге на восток, а тоже кто-то очень похожий на него. С этим кем-то столько приключилось, что трудно и вспомнить всё. Столько приключилось, что на троих хватит, а этот незнакомый майор стоит и слушает и, слава богу, не удивляется.

    И ехать им не так уж долго вместе: Лёньке дальше за Урал, а майору скоро выходить и, возможно, скоро возвращаться. Куда?

    - Смотри, капитан, какие звёзды. Там не воюют?.. А я всё думаю, чего он на спине валяется, на бок не перевернётся и шинель не подложит. Ах, ты...

    - Девчонка та жива, не жива - не знаю. Ребята не помнят. Каша была. Ездил - не нашёл. Больше года минуло. По таким временам, знаешь...

    - А ты ж и не знаешь ни фамилии, ни как зовут?

    - Откуда? Ничего не знаю, и никто не знает.

    - Может, жива.

    - А я чуть не захлебнулся: голова в луже оказалась. Инстинкт, видно: успел повернуть набок и к краю подвинул, а то бы не откачали.

    - А ты пить пробовал? - ошалело спросил майор. Лёнька посмотрел на него, не поворачивая головы. - Или бабу... а, - майор махнул рукой, - не верь - не помогает.

    "Откуда этот свет берётся? - думал Лёнька. - Темнотища, а вот лицо видно. Не от звёзд же. А что? И от звёзд. С каждой по капельке, по частичке - и много, много частичек света. Кто-то невидимые курят там, в небесной чёрной воронке, и это их папиросы. Попыхивают. А это Млечный Дым".

    - Знаешь, майор, я, когда осяду, напишу тебе. Сможешь по фотографии мне одного человека так сделать? - Лёнька дотронулся до кармана собеседника.

    - По фотографии трудно, - помолчав, ответил майор. - Фотография коротка. Характера нет. А похоже будет.

    - Это - про которого я тебе говорил.

    - Тогда смогу, - уверенно ответил майор, - я его уже и так вижу.

    Они стояли на расстоянии шага, прислонившись к противоположным стенкам тамбура, и молчали.

    - А ты говоришь - баба...

    - А, - с досадой махнул рукой майор, - врали. Остатки прошлого, - ухмыльнулся он. - Я ж дореволюционного образца. Куда писать мне будешь?

    - Я тебе адрес матери дам, - нашёлся Лёнька. - Не напишешь. По себе знаю.

    - Напишу, капитан, - он опустил тяжёлую руку на Лёнькину, лежавшую на палке, - тебе напишу. Слово разведчика... Ну, будет! Что мы, вроде прощаемся...

    Вторую ночь Лёнька не спал. Он лежал на спине, ощущая лопатками продольные канавки полки. Глаза его смотрели в потолок, но лишь изредка слабый отсвет вырывал его из темноты.

    В зарешечённом выходе трубы для вентиляции на потолке словно скреблись мыши - это частички угля падали на сетку, ударившись по касательной о стенку трубы. Лёньке почему-то пришёл на память рисунок из "Практической аэродинамики". "Турбулентные потоки. Лобовое сопротивление. Вот, наверное, лобовое сопротивление. Нельзя расслабляться. В окопах почему-то никто не простуживается, а на отдыхе начинают болеть. Нельзя расслабляться. Но как? Война-то кончилась. Правда, ещё Япония... наверное, но мы там не нужны. Может, мы вообще не нужны... как военные. Теперь надо строить, строить. Но я-то лётчик, я больше ничего не умею и не хочу, а сколько таких военных. Как держать себя в напряжении и сколько продержишься, привычка? Привычка - не напряжение..." Он осторожно упёрся локтями и приподнялся, чуть сделав крен на правый бок. Теперь было видно то, что проплывало за окном: однообразное чёрное тесто, посыпанное сверху звёздным песком.

    "Я должен летать. К чёрту, пустился в этот отпуск. Не хотел ведь ехать, вытолкали. Зачем согласился! Эскадрилью бросил. Егора нет. Чуть-чуть не дотянул. Месяц. А война до последнего дня жестока. До последнего дня? А после? Разве она уже кончилась? Это немцы капитулировали, а война ещё не сдалась. Надолго она в нас засела. Если ещё другим не передастся. Сколько людей закрутила..."

    Он снова лёг на спину, и каждый стык рельсов, отсчитываемый колёсами, отдавался чувствительным уколом в пояснице. Лёнька крутился, пытаясь найти безболезненное положение, чувствовал, что боль нарастает, как скорость при резком снижении. Он злился теперь на этот медленный поезд, сетовал, что его растрясло, и всячески уговаривал себя: стоит лишь добраться до дому и немного отлежаться - всё пройдёт.

    Он доказывал себе, что если столько пролетал с осколком, то теперь ему уж ничего не страшно, и наверняка врачи его просто пугали.

    Чем больше Тимофеев себя уговаривал, тем слабее себе верил, хотя открыто не признавался в этом. Нет. Бодрился.

    Но тело наливалось болотной усталостью, и сквозь стиснутые зубы порой проскальзывал неосторожный хриплый вздох. Не стон, не жалоба, просто вздох со сна.

    Майор приподнялся на локте на соседней верхней полке и чиркнул зажигалкой:

    - Капитан, ты что? Плохо? - Лёнька молчал. - Слышь? - Лёнька не отвечал. Майор подтянулся к Лёнькиной полке, перекинувшись через проход, и тронул его рукой за плечо: - Капитан, ты чего?

    - Спи, Василий, а я полежу, подумаю.

    - О чём думаешь? - майор откинулся назад и закурил. Когда папироска разгоралась при затяжке, видны были его расплывшиеся нос и щёки и глаза, устремлённые в потолок.

    - Так, - процедил Лёнька сквозь зубы. Ему не хотелось говорить. Он вообще привык больше делиться с собой. Майор вот рассказал ему столько разного, о чём Лёнька никогда бы не поделился с самым близким другом. Не потому, что не доверял или стеснялся, - потому, что ему казалось: об этом не говорят. Всё это прекрасно, как мумия, пролежавшая тысячелетия в своей каменной скорлупе, а дотронься - рассыплется.

    Майор тяжко вздохнул.

    - Я, знаешь, в детстве тоже мечтал летать. Потом всё на Чкалова смотрел с завистью. Городок наш маленький...

    - А я в Испанию мечтал попасть, к генералу Дугласу. Хотелось очень с ним познакомиться...

    - Ты это о ком? - нерешительно спросил майор.

    - О нём, о нём, о Смушкевиче, - со злостью выдавил Лёнька.

    - Ты смелый, однако!

    - Смелый! Вишь, орденов сколько! - усмехнулся Лёнька и провёл ногтем по груди. - Ещё всё на свои места вернётся...

    - Ты партийный?

    - Партийный, - ответил Лёнька.

    - Тогда, знаешь...

    Лёнька почувствовал, как кровь ударила в голову, будто он бросил самолёт круто вниз, он повернул голову к соседней полке.

    - Ты на дурака-то не похож, майор, а напугать нас теперь с тобой нечем, сам понимаешь...

    - Майор, ты хоть ночью спи теперь, привык по тылам чужим в темноте шастать, - раздалось снизу, - да замолчите вы...

    - Со Сталинграда вот под любой грохот сплю, а голоса услышу, хоть шёпотом - готов... дайте закурить.

    День обливал солнцем каждого выходящего на улицу. Казалось, что с неба течёт расплавленная бронза. Глаза превращались в узенькие щёлочки, и вообще казалось, что все двигаются, зажмурившись, а потому неторопливо и осторожно.

    Лёнька тоже двигался осторожно и медленно, но не потому, что его ослепило солнце, он умел смотреть и против солнца так, что к нему невозможно было подобраться, прикрываясь ослепляющими лучами. Он медленно передвигал ноги, потому что каждое резкое движение останавливало его разящей кинжальной болью.

    Поезд должен был простоять часа два-три в этом городе, и они с майором решили пройтись. Майор ушёл вперёд насчёт завтрака, Лёнька медленно тащился следом.

    Вокруг спешили люди. Его задевали чемоданами и мешками. Слышалась клекочущая восточная речь. Лёнька старался не подавать вида, что ему тяжело идти, ему вдруг почему-то стало этого стыдно. Он поворачивал голову, словно искал кого-то глазами и осматривал округу, вокзал, хотя, по правде сказать, интересного ничего не было. Но он действительно внимательно оглядывался, чтобы найти местечко в тени где-нибудь около стены. Проще было вернуться в вагон, до него метров двести, вот стоит их состав, беспомощный без паровоза. Но белая стена под низеньким козырьком оказалась совсем рядом.

    Лёнька прислонился к ней всей спиной и встал навытяжку. Со стороны могло показаться, что он приклеен к стене, так плотно прижалось тело к штукатуреной поверхности.

    Он стоял и думал: "Неужели это конец?". Он даже не отдавал себе отчёта, почему конец, конец чего. Просто эта фраза как-то неожиданно возникла в сознании и крутилась, крутилась на холостом ходу, бесконечно повторяясь: "Неужели это конец?".

    Он повторял и не мог представить, сколько времени простоял так с закрытыми глазами и беззвучно шевелящимися губами. От окрика майора вздрогнул: "Капитан, ну сколько можно! Обыскался тебя", открыл глаза и в тот же момент почувствовал, как земля качнулась и сам он лёг на левое крыло. Лёнька пытался снова превратить линию горизонта в горизонтальную, он нелепо взмахнул руками и медленно, не отрывая спины от стены и не сгибая колен, падал. Со стороны казалось, что это маятник останавливающихся часов, непонятно как оторванный от циферблата.

    - А, чёрт! - майор бросился к Тимофееву и успел подставить руку под голову. Второй рукой он остановил за халат проходящего старика и рывком усадил на землю. Опустил Лёнькину голову на колени старика и бросился обратно к поезду.

    По платформе подгоняли две крытых машины с красными крестами. Из окон вагона торчали головы раненых. На подножке стояла военврач с выбивающимися из-под белой шапочки чёрными, как копоть, волосами.

    - Скорее, - прохрипел майор, - скорее, капитану плохо!

    Военврач медленно нагнула к нему голову и, как бы удивившись, спросила:

    - Плохо?

    - Без сознания! Из нашего поезда!

    Врач повернулась и что-то крикнула в тамбур на гортанном языке.

    - Сейчас! - донеслось из глубины вагона.

    Майор стоял, оглядываясь назад, но не видел ничего. Возле стены уже собирался народ.

    - Да что вы копаетесь! - нетерпеливо крикнул майор. Военврач снова посмотрела на него и ничего не ответила. Хлопнула дверца машины, и лёгкая девушка соскочила с подножки.

    - Куда? - обратилась она к майору, поправляя лямку сумки.

    - Здрасте! Как вас величать? - он говорил, не дожидаясь ответа. - Вместе уж вторую неделю трясёмся. Он всё жался, жался, на спине лежал, а тут вышли в город - смотрю: валится! Ранен был в спину. Лётчик.

    Она внимательно посмотрела на майора и прибавила шагу.

    Толпа расступилась. Лёнька полулежал, опираясь плечами на мешки. Лицо его, покрытое крупным потом, исказила гримаса боли. Старик, которого остановил майор, стоял перед Лёнькой на коленях и пытался влить ему в сжатые зубы каплю воды из кружки.

    Девушка на мгновение остановилась и замерла.

    - Вот! - протянул руку майор и перевёл взгляд с Лёньки на свою спутницу. Она стояла с широко открытыми глазами, и какое-то слово замерло у неё на губах.

    - Тимофеев... - произнесла она еле слышно, - товарищ капитан... - руки её работали привычно ловко. Тяжело отвалился на сторону ворот гимнастёрки с зазвеневшими медалями и орденами. Трудно даже было определить, что она делает: мелькали белые маленькие руки, белые куски ваты, белые склянки... Лёнька тяжело приподнял веки и тихо простонал. Потом глаза его обрели осмысленное выражение и в изумлении уставились на сестру. Они молча смотрели друг на друга.

    - Лика! - еле слышно, не двинув губами, выдохнул Лёнька.

    - А, чёрт! Напугал ты меня, капитан! - майор взглянул со стороны и тоже удивился: - Да вы что, знакомы? Товарищи, расходитесь, расходитесь, пожалуйста. Ну, обычное дело, встретились люди наконец! Салам, папаша, спасибо за службу! С фронтовым приветом! - майор возбуждённо балагурил. Люди медленно расходились. - А ещё говорил, что неохота в санитарный вагон - а у самого там знакомые! Да какие! Спасибо, девушка!

    Лёнька протянул к нему руку. Майор подхватил его сзади под мышки и потянул вверх. Он чувствовал, что Лёнькины ноги беспомощно едва касаются подмётками земли, из-за Лёнькиной спины отрицательно покачал головой, глядя Лике в глаза, и медленно стал опускать тяжёлое тело. Лёнька не сопротивлялся.

    - К машине, носилки! - отрывочно скомандовала ему Лика. - Вещи его соберите, - она снова склонилась над Лёнькой и ласково отёрла ладонью пот со лба. Лёнька смотрел на неё и ничего не мог сказать. Она прикрыла по-бабьи левой рукой рот и тихо заплакала.

    "Интересная у меня биография получается! Так и буду писать в анкете: часть номер, госпиталь номер, часть номер, эвакогоспиталь - номер... весёлая история, чёртова лопасть!"

    Он чувствовал себя вполне нормально, но врачи категорически не разрешали вставать и ничего не обещали. Никаких прогнозов - покой, отдых, питание...

    В часть полетела депеша, что он в госпитале и неизвестно, сколько пробудет здесь, и что полёты ему запрещены категорически. Он об этом не знал. Он надеялся, что всё снова утрясётся понемногу и фортуна снова обернётся к нему своим улыбающимся лицом.

    "Сколько раз мне везло! Вот так встретить человека. Лика!" Он не задавал себе вопроса, почему ему повезло, что он встретил Лику, и большое ли это везение. "Разве не радость встретить человека, который столько для тебя сделал?! Надо же, чтобы она здесь работала сестрой и приехала забирать раненых из нашего поезда! Как война судьбы переплела!"

    На второй день, когда Лика вошла в палату, он попросил достать из тумбочки коробочку. Лёнька положил её к себе на грудь, раскрыл и на ощупь вынул совсем сточенный огрызок толстого карандаша, незаметно зажал его в кулаке и протянул Лике. Она подставила ладонь и, когда этот маленький огрызок покатился по ней, вздрогнула и покраснела. Слёзы навернулись на глаза.

    - Спасибо, - сказал Лёнька. - Я им девять зарубок сделал и Борьке четыре. Потом, правда, на новую машину всё же пересели - пришлось заново всё переписывать, но он фашистов не жалел - хорошо считал.

    - Ты его берёг?

    - Берёг, - просто ответил Лёнька. - Война нас не берегла... ты не помнишь, к вам приезжал, меня разыскивал чёрный лётчик такой, с акцентом говорил...

    - По-моему, блондин какой-то спрашивал...

    - Блондин?.. Ему теперь неважно... хорошо, хоть сами похоронили.

    С того момента, как Лика увидела Тимофеева, в ней появилось какое-то неожиданное для неё почти суеверное чувство благодарности. Ей казалось, что эта встреча поставила для неё точку в отрезке протяжением в четыре года и теперь начнётся новая, совсем непохожая жизнь. Может быть, та жизнь, которая называется миром и счастьем.

    Если бы этой встречи не произошло, она бы не искала Лёньку. Пока шла война, она сама встречала всех раненых, спрашивала знакомых из других госпиталей, она хотела увидеть Тимофеева, потому что была ему благодарна, что, выбравшись из невероятного положения, он и ей помог многое преодолеть.

    Это благодарное чувство она берегла. И приятно было сознавать, что где-то есть, как ей казалось, родной человек, который, возможно, о ней вспоминает. Она написала письмо в тот госпиталь, куда отправили Лёньку. Получила ответ, что выписан капитан Тимофеев "не годным к строевой". Она успокоилась: значит, жив и долечивается где-то в тылу. Что ж, война свела, война развела. Прощайте, капитан Тимофеев.

    И ещё одно напоминало ей капитана. Её цепочка, единственная вещь, оставшаяся от прошлого. Цепочка матери, которую она так и не решилась надеть Лёньке при прощании, как талисман.

    Она опускала на ладонь жёлтое змеиное тело цепочки и смотрела, смотрела. Потом сжимала кулак и чувствовала подушечками пальцев тепло металла...

    То, что год назад, в разгар войны, может быть, шевельнулось в её сердце, вовсе нельзя было назвать любовью. То, что теперь произошло, наложилось на прошлое и связало её единой нитью с Лёнькой. "Это судьба!" - говорила она себе и со всей решительностью молодости поклялась не перечить судьбе. Его беспомощность ещё больше привязывала Лику.

    Она хотела быть нужной ему, она хотела быть счастливой с ним, наперекор всему страшному и злому, что стремилось зачеркнуть счастье. Она сжимала свои маленькие кулачки, когда представляла, как ему больно, но не плакала. Она только молила его, чтобы выдержал, выдюжил, не отступил.

    Её не пугала даже его неподвижность, если она не заставит его разочароваться в жизни. Он необходим был ей, чтобы знать: жизнь победила. Вся кровь и боль не зря, за всем этим пришло счастье, и она имеет на него полное право. На простое маленькое счастье, без которого, оказывается, не нужны никакие стремления, никакие жертвы, никакие высокие материи.

    Лика искала не только для себя маленького человеческого счастья - для всех. Она готова была пожертвовать для этого жизнью. Но только бы оно не исчезло совсем с земли, чтобы его не заглушили, не затоптали кованые сапоги фашистов, чтобы его не накрыли безобразные немецкие каски и лающие команды.

    Двадцать два года минус четыре года войны. Нет, это неверный счёт. Двадцать два года плюс... Разве найдётся тот, кто приплюсует всё, что втиснула война в её душу, в её сердце, в её судьбу? Лика верила в судьбу и знала, что не отступит. Она призналась себе, что любит Лёньку Тимофеева.

    Госпитальные порядки не тяготили Лёньку. Он страдал, стеснялся, когда за ним, лежащим пластом, ухаживали молоденькие санитарки. Когда Лика выходила из палаты, сосед с мягким украинским выговором повторял всегда одно и то же со вздохом:

    - Ох, мне бы такую дивчину, я бы враз выздоровел и женился! Не веришь?! Вот ей-бо!

    Лёнька усмехался и ничего не отвечал. Он настолько привык к Лике, словно никогда с ней не расставался, словно все годы прожил рядом с ней. Если она несколько часов не заходила к нему, он скучал и беспокоился, а она, чувствуя это, работала без выходных. Да и на что ей были выходные. Она порой даже не уходила домой, а спала в перевязочной на топчане, сняв с него холодную клеёнку и накрывшись шинелью поверх халата. Она была рядом с ним - зачем ей выходной?

    Лёнька даже не задумывался, любит ли её. Сначала ему казалось, что он только благодарен ей. Потом, по мере того как он набирался сил, его всё больше тянуло к ней. Хотелось обнять её. Тихонько дотронуться пальцем до мягкой щеки, до неожиданной морщинки около уголка рта. Он просыпался перед рассветом и ждал её, мрачнел, проклиная свою беспомощность. Наконец он тоже поверил в то, что это судьба - встреча с Ликой. Если бы он хоть на миг усомнился в том, что встанет на ноги и снова будет прежним Тимофеевым, никогда бы не посмел даже мысленно связать себя с ней. Но он не сомневался в том, что отлежится здесь ещё немного и уже теперь, так и не доехав до матери, скорее вернётся в часть. АЛика? Лика будет с ним. В детали он не вдавался: как с ним?

    День его начинался рано, часа в четыре утра, когда светлели окна. Врачи ему подниматься не разрешали. Но снова гимнастика. Снова хитроумные упражнения. Все спали.

    - Зачем тебе? - спросил сосед. - Ты и так вон здоровый, и спина, говоришь, не болит.

    - А ты кто по специальности? - спросил в свою очередь Лёнька.

    - Я трактористом был. В колхоз вернусь...

    - А я лётчик! Понял?! Вот так-то, старшина...

    Дни проходили спокойно. Единственное, что огорчало Лёньку, - не добрался до мамы. Ему очень хотелось побывать в родном городе, в родном доме, в родной комнате. Странно, казалось, даже представить, что всё это существует, не разбито снарядом, не разворочено бомбой, не сгорело. Что всё стоит на своём месте: книги стоят на полке, схема самолёта над столом, рояль со стопкой нот и отшлифованные до блеска куски деревянной доски с закруглёнными углами, на которых сидели-пересидели и он, Лёнька, и мама, и много-много людей перед их "Бехштейном".

    Однажды он проснулся совсем рано от каких-то звуков. Когда открыл глаза и прислушался к плотной темноте в палате, раздавался негромкий храп. Через открытое окно долетали едва слышимые шорохи, трески.

    Лёнька лежал и думал, что бы это могло быть. Приснилось, что ли? Но ведь явственно слышал звуки! "Какие?" Начал вспоминать будто бы запомнившиеся обрывки и так составлял нелепицу, которую связывает обычно только сон. Получалось, что ему приснилась музыка. "Даже, как бы это выразиться, не приснилась, а прислышалась, что ли. Но ведь ниоткуда не долетала, не послышалась. Возникла, что ли? Чёрт её знает, что такое!"

    Лёнька старался уснуть и не мог. Это вроде бы незначительное событие очень его взволновало, и он не мог сообразить, почему. Мало ли что может присниться человеку... Постепенно Лёнька успокоился, и несколько дней прошли незаметно, в каком-то созерцательном, умиротворённом настроении. Собственное будущее представлялось неопределённым только в деталях. Война? Войны больше нет. Боли тоже. "Надо только вырваться отсюда, и тогда..." Он не знал, что будет тогда, но знал, что "тогда" существует и необходимо до него добраться. Всё располагало его к покою. Рядом была Лика.

    Он расслабился и не был готов к удару, поэтому удар оказался неожиданно тяжёлым. Главврач выложил ему всё сразу: "Вы ведь боевой лётчик! Зачем играть в жмурки!".

    В его мозгу осталось только одно слово: "комиссовать". Он инвалид! Сразу рухнуло всё, что незаметно достроилось: крыша здания упала на землю, и с неё так далеко было до неба, так далеко, будто он стоял не на земле, а свалился в глубокий сырой колодец.

    Разговор этот происходил поздно вечером, когда все улеглись спать, а через несколько часов ночью Лёнька снова проснулся от каких-то звуков. Звучал оркестр, от которого сжималось сердце и комок подступал к горлу. Ему казалось, что он сходит с ума. Он уже чувствовал, что проснулся, но музыка не прекращалась. Лёнька закрыл глаза снова - она звучала и была такой плотной и ощутимой, что хотелось буквально дотронуться до неё рукой. Он снова открыл глаза и потряс головой. Звуки, как бы нехотя, стали стихать. Лёнька закрыл глаза, утомлённый этой неожиданной борьбой. Сердце колотилось. Потом снова открыл глаза, поражённый одной мыслью, и, сколько мог, пытался разглядеть палату: все спали. Они явно ничего не слышали. Тогда Лёнька снова опустил голову на подушку и сразу провалился в сон.

    Сон перемешал все его переживания и боли. Ему снилось, что он в кабине своего "ила". Ветер свищет сквозь отверстие в фонаре и получается музыка. Невероятная музыка, не прекращающаяся ни на минуту. Лёнька идёт в атаку. Один заход, два, три... внизу уже всё горит, и вагоны взлетают в воздух после взрывов, как игрушечные. Он чувствует, что сегодня в ударе, ему ничего не страшно, и всё удаётся. Пора уходить, но что это там впереди, слева? Танки! Там ползут танки, и артиллерийская батарея поднимает хоботы! Уничтожить! Атака! Это его команда, но чем атаковать? Нет бомб! Снарядов нет! Пулемёты молчат! Зря он прессует гашетку! Ах так! Ну, держись, держись, фрицы! Лёнька бросает машину вниз! Борька, врежем им! И Борькин голос: "Врежем!". Конечно, врежем! Вон они уже палят, сволочи, гады! И эти танки ползут, как тени! Ближе, ближе! Вон туда надо попасть, вон туда, между третьим и четвёртым! Но рука инстинктивно нажимает гашетку, когда дистанция сократилась до прицельной. Там же пусто! Он хочет отвести обратно руку, но из дула пулемёта вдруг вылетают- нет, не пули - это ноты! Ну, да: чёрные точки и за ними палки с хвостами! Что за чертовщина: он палит нотами! Вон бегут серо-зелёные мундиры, и каски на лету рассыпаются в разные стороны! Сколько раз это видел.

    "Но ноты?! Откуда? Как откуда - вот отсюда, из отверстия в фонаре! Можно палить сколько угодно, они никогда не кончатся! Не кончатся до тех пор, пока летишь, пока нажимаешь гашетку и слышишь эту вечную мелодию, эту песню борьбы смерти и жизни! Ещё, ещё заход! Ага! Держись, гады! Атака! Нет, он не уйдёт отсюда, не уйдёт, потому что не кончились патроны и не кончилась война. И надо их бить и бить! Ну, ещё, ещё! Громче!.. Вперёд!"

    Лёнька вздрогнул от встряски и открыл глаза! Это сосед ногой дотянулся до его кровати и толкал: руки у него были забинтованы и на перевязи. А Лёнькины руки вцепились с неимоверной силой в прутья изголовья и старались скрутить их или вырвать. Он ошалело смотрел на танкиста и ничего не понимал.

    - Что? - тихо спросил Лёнька и посмотрел на сереющее окно.

    - Поёшь, брат капитан, орёшь, стреляешь и опять поёшь!

    - Ты уж лучше бы храпел, как Соловьёв, - сказал другой, справа.

    - Извини...

    - Может, сестру позвать?

    - Да нет, не надо! - Лёнька пододеяльником стёр пот с лица. - Я уже в порядке.

    - Вот я и вижу, что в порядке, - опять вздохнул сосед, - мы все в порядке. Тракторист, а чем работать буду, если отрежут?

    Лёнька посмотрел на него и тихо, но отчётливо и так с сердцем сказал: "Нет! Не отрежут! Понял?!", что танкист несколько подался назад и ответил:

    - Понял. Ночь, знаешь, всякое... я вчера-то не спал. Разговор слышал. Извини.

    И Лёнька не понял - извиняется он за то, что подслушал разговор, или за минутную слабость.

    К главврачу Лёнька попал случайно: заглянул в дверь, из которой выбивался свет. Они просидели до полуночи, и всё не хотелось уходить. Каждому из них было о чём вспомнить, что рассказать. Но о чём бы ни шла речь, Лёнька помнил, что перед ним человек, который, как ему казалось, может помочь. Может помочь, а может и зачеркнуть всё. И этот пожилой мужчина с жёваной кожей под глазами должен будет ему помочь, если будет знать правду.

    Они выпили неразведённого спирта, заперли дверь и тихонько разговаривали, редко взглядывая друг на друга.

    Непросто было ворошить старое. Но Лёнька словно впервые оглянулся назад и не мог не удивиться всему, что произошло с ним за последний год. С момента той неожиданной бомбёжки, когда они, увезённые от аэродрома в ближний тыл, были накрыты немецкими самолётами. Через окно хаты увидел он тогда маленькую девочку в бесцветном старом сарафанчике, метавшуюся по двору и падавшую на мокрой, скользкой земле. Почему она так запомнилась ему? Разве мало он повидал страшного потом, да и прежде, разве не знал он о зверствах фашистов? Почему эта маленькая девочка, лица которой он не запомнил и имени которой не знал, почему?

    Белобрысая девчонка с тоненькой крысиной косичкой. И жива ли...

    Он рассказывал, перескакивал, вовсе не следя за тем, интересно ли собеседнику. Рассказывал о том, как добивался возвращения в часть, и сколько "тыловых крыс" встало ему на пути. Рассказывал о людях, которые видели его в первый раз и понимали с полуслова, о своём друге, погибшем за месяц до конца войны, о маме, которую опять не удастся повидать, о друзьях, которые остались в части и без которых, оказывается, очень трудно не только в воздухе.

    - Хотите, поживите у меня, - неожиданно прервал его главврач, - я теперь, видите ли, один. Квартира. Ухаживать некому - не беда, вы сами потихонечку...

    - Что, погибли все?..

    - Нет, знаете, не погибли... Ушла она, по-английски...

    - Извините! - смутился Лёнька.

    - Что уж, извините. Она же ушла... - он поднял на Лёньку глаза, - а вам, я понимаю, идти некуда. Это пока бои были, вы просочились в часть, а теперь, поверьте, не получится. Никто теперь рисковать не станет. К маме? Стоит повременить и приехать к ней через месяц, дурить станете - угробите себя. Я не пугаю, - он устало опёрся локтями о колени, - поживите у меня. Видеться будем редко, а всё веселее, заодно и послежу, понаблюдаю за спиной вашей.

    - Вы сообщили в часть?.. - сдавленным голосом предположил Лёнька.

    - Да. Сообщил. Я ведь ещё и полковник, кроме того что врач, и подчиняюсь приказам. А вы не злитесь, извините, потому что... А сколько вам лет? Наверно, тридцать, не больше?.. Один у нас тут смалодушничал, выдохся, а вы не станете стреляться. Я вижу. Хотите, чтобы пораньше выписал, - пожалуйста. Мы, извините, всё равно большего сделать не сможем...

    - Медицина бессильна, - Лёнька посмотрел на него.

    - Жаль, что не видел вас в небе, хотя я в этом деле профан, конечно... впрочем, красота доступна всем. Значит, ко мне, бессильному медику, не хотите?

    - Завтра можете выписать?

    - Сегодня, - поправил его полковник, - уже сегодня. Могу. Хотите ещё стопочку за победу?

    "Неужели всё? А ведь он прав. В часть сообщили, и никто меня теперь к самолёту не подпустит. Раньше война, кровь на кровь, может, без этого и не выжить бы мне, а теперь не пустят. Я бесперспективный теперь. Неужели с авиацией всё?

    А училище? Там-то наверняка примут назад! Ну, и что, примут преподавать теорию, и буду я в глазах курсантов бескрылым. Ведь летать-то не дадут всё равно! И в гражданке не дадут! Нигде. Нигде... А что же у меня ещё есть? Ничего! Ничего нет".

    "Ничего нет", - повторял он, не вникая в смысл этих слов, и мысли его крутились бесконечной каруселью, пытаясь найти хоть какую-то зацепку, но все представлялись ему одна хуже другой. Лёньке казалось, что его подбили и он безнадёжно падает вниз. Нет уже такой силы, которая может прекратить, задержать это падение, и не страшно разбиться. Жаль, но не страшно, не этот свист пугает и заставляет трепетать, нет. Сколько раз приходилось не слаще. Нет времени для того, чтобы поискать какой-то единственный шанс, который наверняка имеется и так заметен со стороны.

    "Погибнуть в бою. Врезаться в колонну. Заранее представить себе ужас и гибель врага. Такая смерть не страшна. Упасть в двадцать пять и потом всю оставшуюся жизнь быть беспомощным свидетелем своего падения - это страшно. Это мучительно и жестоко. Почему так несправедливо устроено всё? Разве не лучше было бы мне остаться там, в Восточной Пруссии на месте Егора, чтобы он остался жить и летать!"

    Горечь заполняла весь его организм. Ему казалось горькой даже еда. Он не мог себя заставить взять ложку в рот.

    За одну ночь Лёнька постарел, и морщины легли вдоль щёк, будто взяли его губы в скобки, ещё сильнее обострился орлиный профиль, и чуть прищуренные глаза блестели лихорадочно.

    Лёнька не думал ни о том, куда денется после выписки, ни о том, что ему теперь надо будет делать. Весь мир сосредоточился в этом неожиданном неумолимом падении.

    Минутами ему казалось, что всё не так, как представил главврач, что не может быть, не может быть такого: он, Леонид Тимофеев, награждённый четырьмя боевыми орденами, гвардеец, не добьётся снова права летать! Да он... "своё отлетал" - слышалось ему жестокое продолжение чьим-то незнакомым голосом. И всё внутри словно переворачивалось, и доказательства, доводы, которые приводил Лёнька, рассыпались.

    И радость, казалось, близкой, достижимой мечты превращалась в досаду, разъедающую, саднящую, как старая не затянувшаяся рана на подвижном суставе.

    "Как же так? Неужели тот полёт был последним в жизни?

    Вот просто оторвали ему крылья и бросили, как бабочку, и смотрят, как беспомощно и нелепо она барахтается, пытаясь снова показаться всем окружающим прежней. Зачем, зачем теперь всё? Да и что "всё"? Что? Что есть? Победа есть. Мама есть. Старый дом. Лика... Лика не в счёт. Больше ничего. Прежние друзья оторваны и временем, и расстоянием, и этого пока не сблизить. Новые? К ним не вернёшься. Они станут жалеть, потому что он, Лёнька, был настоящим лётчиком. Был... К прежним тоже нет возврата. Что же ещё есть? Ну что? Что?.. "Вы стреляться не будете". Не буду. Но что ещё у него есть? Победа? Она общая, и он отдал ей всё, жаль, что не жизнь. А теперь её и другие будут держать крепко без него. Мама? Мама одна. Икаменная тумба на углу через дом, на которой так неудобно сидеть, но почему-то обязательно хочется опуститься на её крутогорбый верх. Почему эта тумба? Ей лет сто или даже сто пятьдесят. Она всякое повидала. При чём здесь эта тумба? Галя. Галя с ним там прощалась всегда. Утумбы. На углу. Галя. УГали, наверное, дети. Двое. Почему двое?

    Да, да, она говорила, что маленькой всегда мечтала о брате или сестре, что одному ребёнку плохо в семье. Двое... двое... Что же ещё? Остаётся то, что заложено внутрь, и то, что невозможно вынуть. Сердце можно вынуть вместе с жизнью, а это тоже только с жизнью можно забрать - умение. Глупо получается! Приобретаешь, наращиваешь, копишь... и что? Никому! Всё себе. Мне оно не нужно. Другим не могу отдать. Учить других. Как учить, сидя с оторванными крыльями! Водить пальцем по бумаге? Глупо столько забирать с собой, и не с кем поделиться. Зачем же столько ненужного теперь в себе таскать и надо ли вообще таскать..."

    Он был внешне совершенно спокоен. Внутри на грани срыва, как перегруженный мотор, из которого хотят ещё выжать хоть каплю мощности, чтобы увеличить скорость, каплю, которой больше неоткуда взяться, и всё же она находится, но эта капля роковая...

    Лика молчала. Она не пыталась ни утешать, ни подсказывать. Лёнька смотрел на неё теперь почти равнодушно. Всё, что мучило его со времени последней встречи, исчезло. Она была милой, доброй, немного несчастной и, может быть, поэтому ещё более красивой.

    Она тоже жила в страшном напряжении и не знала, что делать. Она боялась за него, за Лёньку, потому что сама выходила его, потому что не могла теперь представить жизнь без него, потому что не могла сама поверить в эту жестокую несправедливость. "Значит, война не кончилась. Что теперь делать? Только не оставлять его одного. Ему не до меня. Но я ему нужна, и не оставлю..."

    Она незаметно появлялась в палате. Заглядывала в дверь, проходя по коридору. Взяла несколько дней у "глава", когда Лёньку должны были выписать.

    В жаркий полдень Тимофеев неторопливо вышел из дверей госпиталя. Оглянулся на старинное трёхэтажное здание и тихо побрёл по тенистой улице. Завернул за угол, поставил чемоданчик у стены дома, сел на него и опёрся подбородком на палку. Со двора слышались ребячьи голоса. Выглянула из калитки женщина. Потом другая. Он сидел, ни о чём не думая. Какое-то равнодушное спокойствие овладело им. Подошла ещё одна женщина к калитке, потом крадучись к нему. Спросила что-то. "Нет, нет, он никого не ждёт, и ему хорошо. Просто здесь очень тихо. И улица эта похожа на ту, где он жил раньше, до войны..." Эти слова так странно для него прозвучали: "до войны", они всегда говорили "потом" или "после войны", а теперь - "до войны"!

    Лёнька повторил вслух: "До войны", - будто попробовал на вкус - как звучит. Что-то поразило его в этом звучании. Он закрыл глаза, и вдруг вернулась та музыка, которую он слышал во сне. Она точно повторяла: "До войны, до войны".

    Так под стук колёс можно ритмизировать свои мысли. "Наваждение какое-то". Ему казалось, что эта музыка преследует его. "И главное - откуда взялась она, чёрт возьми?"

    Он открыл глаза и оглянулся: поодаль стояла Лика. Она словно застыла в нерешительности перед тем, как сделать очередной шаг. Лёнька встал. Она взяла его под руку, вскинула голову и тихо сказала:

    - Пошли.

    Он наклонился за чемоданчиком и почувствовал на своей щеке её частое дыхание. Снова скрипнула калитка и осталась не притворенной. Женщины смотрели им вслед. Красивая пара: он высокий, стройный, в орденах, с палочкой, она пухленькая, оба черноволосые, молодые. Кончилась война...

    А они оба шли и, не сговариваясь, думали о том, что война не кончилась. Шли медленно. Молча. Не глядя друг на друга. Купили дыню и ели её, сидя на перевёрнутых ящиках позади магазина. Снова шли. Лёнька устал. Лика чувствовала это по его походке. Наконец она резко свернула к какой-то калитке.

    Лёнька остановился.

    - Я здесь живу, - тихо сказала Лика. Лёнька поставил чемодан на землю. Он смотрел на неё и был уверен, что видит, наверное, в последний раз. Раньше всё думал, как они расстанутся, как попрощаются, и теперь стоял в растерянности, не знал, что сказать. Лика одной рукой упиралась в калитку, вторую протянула к нему: - Заходи, - еле слышно сказала она. Он молча отрицательно покрутил головой и опустил глаза. - Я здесь живу, - тихо сказала она и поправилась: - Мы здесь живём!

    Он снова посмотрел на неё, словно старался запомнить, и снова отрицательно покрутил головой. С трудом сделал маленький шажок назад и тихо сказал:

    - Нет. Нет.

    Она так и стояла с вытянутой в его сторону рукой. Лёнька наклонился к её руке и стал целовать.

    - Спасибо, спасибо тебе за всё! - он выпрямился и посмотрел ей в глаза.

    - Нет, - словно эхо, откликнулась она. - Нет! Ты никуда не уйдёшь, слышишь, никуда! Нет! - она говорила лихорадочно. - Не пущу! Нет! - она подхватила стоявший на земле чемоданчик, толкнула им калитку и быстро, мелкими шажками ринулась вглубь двора. За ней гулко хлопнула калитка, снова скрипнула, приоткрылась и хлопнула потише...

    "Когда ещё было такое? Когда был маленьким". Лёнька проснулся и не открывал глаза. Он чувствовал, что рядом кто-то есть, но глаза не открывал. Казалось, открой - и появится мама, и склонится над ним, и заглянет в лицо.

    Он чуть приподнял веки. Лика стояла рядом в домашнем халатике и смотрела на него. Она заметила движение Лёнькиных глаз, сделала шаг в его сторону. Он открыл глаза и не шевелился. Она наклонилась над ним и тихо сказала: "Доброе утро". Так всегда делала её мама, когда она была маленькой. "Доброе утро", - откликнулся Лёнька, как всегда отвечал своей маме.

    Лика легко поцеловала его в губы и отпрянула, приложив палец ко рту. Он успел поймать её руки и притянул к себе. Глаза её оказались так близко, что больно было в них смотреть. "Да?" - спрашивали его глаза. "Да!" - отвечали её. Лёнька держал её за плечи крепко, и она не могла двинуться ни вперёд, ни назад, потом руки его вдруг ослабли, она неожиданно упала на его грудь. Опустилась на колени возле кровати и стала слушать его сердце, словно хотела до конца понять все боли и беды, впитать все горести, а он гладил её по жёстким чёрным прядям и впервые за много месяцев ни о чём не думал. Ему было хорошо, как бывало прежде только в далёком, казалось, придуманном детстве.

    Ночами Лёнька часто просыпался. Если Лика дежурила в госпитале, курил, бродя по комнате, если спала, старался не шевелиться, чтобы не разбудить её. Но она всё равно сразу же просыпалась и топила его в своих ласках. Тогда он снова засыпал, и никакие сны не тревожили его.

    Днём, оставшись один, он с трудом постигал сложности нехитрого быта. Первое время это даже забавляла его, как забавляют шутки занятого человека.

    Ему никогда прежде не приходилось заниматься домашними делами, так складывалась жизнь. Теперь, погружённый в свои переживания, он неумело пытался помочь Лике.

    Внешне ничто не говорило о том, что он не смирился, даже повеселел немного, но мысль о небе не покидала его. Сначала Лёнька подумал, что надо ринуться на восток, где ещё не добили гитлеровских последышей, потом сам убедил себя, что там на небо он сумеет смотреть так же, как и здесь - только с земли. Это его не устраивало. "Написать в Москву". Он вспомнил, сколько сил и нервов потратил однажды, так ничего и не добившись. Теперь, когда война кончилась, тем более бессмысленно.

    "Обмануть медкомиссию". И это он отверг. По мере того как пропадала новизна его положения, он снова начинал всё больше и больше нервничать и мрачнеть. Его тяготила явная бессмысленность такой жизни-существования.

    Неожиданно для себя Лёнька вспомнил, как техник из их эскадрильи поделился с ним однажды своей мечтой: податься после войны в академию Жуковского. Лёнька никогда не стремился к инженерному делу и не проявлял никаких наклонностей, но если это дело связано с авиацией, стоит попробовать, тем более что ему не сорок. Чем чёрт не шутит, вдруг года через три... нет, он осаживал себя резко. Облегчения ему не обещали.

    Эта тоненькая соломинка стала его тайной. Он всё чаще заговаривал с Ликой об отъезде к матери. Она молчала и боялась этого. Ей казалось почему-то: уедет - и уедет навсегда. Она даже не могла сказать, почему так думала, вернее чувствовала. Отговаривать Лёньку казалось ей жестокостью, отпустить - непростительной глупостью. Она переживала, старалась развлечь его. Но фильмы о войне он смотреть не хотел, в театре скучал и чувствовал себя неловко. Ей хотелось одеть Лёньку в штатское, но не было денег, а казалось: переодень его - что-то должно непременно измениться.

    Часто вечерами они бродили и разговаривали. Осенняя прохлада накрывала вечерний город. Лика зябко прижималась к Лёнькиному костлявому боку. Она закрывала глаза, и запах возвращал её на целую эпоху назад: в "до войны", когда так же ранним увяданием напитывался осенний воздух и они всей семьёй выходили погулять. Теперь она одна гуляла за остальных троих: за мать с братом, оставшихся в гетто, и за отца, погибшего ещё раньше на границе. Нет, она гуляла не одна, они гуляли вдвоём.

    Лёнька вроде даже стыдился того, что у него есть где-то старый родной дом и мама. Однажды пытался спросить у неё, почему она не поищет, не напишет, не съездит на родину. Она ответила, что сама видела битый кирпич вместо их дома и ров, где расстреляли мать с братом. Совсем недалеко от тех мест его, Лёньку, ранило. Больше она не хотела разговаривать об этом.

    Ей всё сильнее хотелось переодеть Лёньку в штатское, чтобы ничто не напоминало о войне. Всех переодеть в нарядные цветастые платья и пальто вместо гимнастёрок, галифе и телогреек. Всем подарить весёлые бежевые костюмы и шляпы с широкими полями, а женщинам яркие зонтики от солнца, чтобы их весело крутить и смеяться... или заслониться ими и вытереть слёзы.

    Она не уговаривала Лёньку остаться ещё и потому, что чувствовала женским сердцем: это только оттолкнёт его, и тогда он непременно уедет. Может быть, потом, через месяц, через полгода она сумеет всё пережить спокойно, теперь, ей казалось, его отъезд обернётся страшным крушением для неё. Лика ждала с замиранием сердца и безмолвно так прижималась к нему, что, казалось, оторвать её может только смерть. Лёнька чувствовал - она очень переживает, но не догадывался, что теперь он единственная причина этих переживаний.

    Эта маленькая хрупкая Лика вдруг заменила ему заботливую мать, и он, эгоистично погружённый свои переживания, забывал о её тревогах. Его боль заслонила близкую чужую.

    Иногда наступали минуты неожиданного спокойствия. Лёнька, удивляясь, словно впервые, наблюдал муравьёв, стремившихся по стойке крыльца вверх и так же стремительно спускавшихся вниз, или брёл по улице, нарочно загребая сапогами опавшие листья. Этот мирный шорох напоминал что-то далёкое, шептал о чём-то вечном. Лёнька старался тогда убедить себя, что есть моменты в жизни пострашнее, чем его нынешний, и не стоит поддаваться, надо искать выход... и пропадало очарование первоосеннего тёплого дня, и снова начиналась жестокая внутренняя борьба, когда обе стороны равно сильны, потому что вместе они составляют одного человека - капитана запаса лётчика Тимофеева.

    На концерт они попали случайно. В их районе афиши появлялись редко, больше плакаты. Забрели в центр и увидели афишу. "Концерт фортепианной музыки". Это звучало непривычно, волнующе, празднично.

    Лёнька представил тихий, ещё пустой зал с неистребимым запахом пыльного бархата, беспомощные портьеры и сцену в желтоватом свете. Он никогда не был в этом зале, но представлял его. Они посмотрели друг на друга, на свой далеко не театральный, не праздничный вид, улыбнулись и, взявшись за руки, пошли к кассе.

    Зал был переполнен. Пахло дешёвым одеколоном, гуталином, папиросным дымом. Ровный гул слоился над партером. Раздавалось позвякивание подбитых сапог и медалей. Сцена ярко светилась, и вздёрнутый профиль рояля представлялся хищной птицей, готовой кинуться на кого-то там, за ближней кулисой, притаившегося.

    Лёньке не часто приходилось бывать на концертах, но о каждом из них, наверное, поэтому сохранилась своя отчётливая память. Он помнил их программы, ощущал до сих пор холодок восхищения. Он опустился в кресло, и всё прошедшее будто отрезало входной дверью. Этот зал, ещё только готовящийся к чуду, поглотил его.

    Они сидели слева, недалеко от середины, и руки исполнителя, только готовящиеся к первому - неизвестно, робкому или решительному - прикосновению к клавиатуре, хорошо были видны.

    Лёнька невольно сложил пальцы обеих рук и почувствовал, что они влажные и похолодели. Он потёр их, точно как артист на сцене. Потом оглянулся - не заметил ли кто-нибудь. Все смотрели на исполнителя. Лика, напряжённо дыша, чуть подалась вперёд. И вдруг... Лёнька вздрогнул. Он пропустил этот торжественный и роковой миг встречи рук и клавишей. Миг начала!

    Теперь только музыка осталась в мире. "Как же огромен этот мир, если в нём рядом с горем и болью умещается столько музыки! Нет. Они находятся не рядом! Разве в этой мелодии мало трагизма и боли?! Когда же она написана, эта музыка? Полтора века назад! Значит, и тогда страшные страдания потрясали людей! Конечно, конечно, но какая же музыка должна родиться сейчас, после этих новых испытаний, выпавших на их долю, на долю всех людей!"

    Он чувствовал, что каждая нота врезается в душу и большая невыносимая радость распирает грудь. Хотелось вдохнуть глубоко-глубоко и с выдохом избавиться от всего горького и тяготившего, что накопилось за последнее время: освободить место для светлой радости, для прозрачности и глубины!

    "Неужели это я! Неужели это мое счастье - сидеть здесь в зале и слушать этого маленького человека, рождающего музыку, слушать чужую исповедь, становящуюся твоей!"

    Лёнька нашёл Ликину руку и сжал её, плотно обхватив пальцами. Она положила сверху свою горячую маленькую ладошку, и они замерли, захваченные стремительным потоком звуков.

    "А ведь у него своё небо не меньше моего, не меньше настоящего, - поправился Лёнька, - и оно всегда с ним, и его никто у него не отнимет!".

    Концерт нарастал непрерывно, неудержимо. Зал слился в одно чуткое сердце. Номер следовал за номером. Бетховен. Шуман. Шопен... Аплодисменты словно замирали, давая устояться тишине после крайней ноты, чтобы потом расколоть её, расплескать, загнать в дальние тёмные углы, чтобы все слышали пульс этого единого чуткого сердца.

    Исполнитель не отказывался играть по просьбе зала. Он уже не ждал конферансье. Он только ждал, когда утихнет буря, стоя, чуть наклонив голову и серьёзно глядя в зал, ждал, чтобы родить новую бурю. Он тихо произносил название произведения, и голос его, слабый и резкий, казался странным в этой снова сомкнувшейся тишине. Зал жаждал звуков. Нежности и страсти, крика и призыва, ласки и прощания!

    Лёнька был потрясён. Лика не думала, что он может так переживать. Сама она тоже переживала, слёзы порой наплывали на глаза, порой охватывала бурная радость... но она видела, что он как-то по-особенному пережил и переживает этот сегодняшний вечер.

    Он стал задумчивее и, казалось, спокойнее. Не раздражался по пустякам, словно какая-то тайна поглотила его сердце. Лёнька и сам не мог понять, что с ним. Всё слышанное так уверенно легло на его слух, словно он сам годами упражнялся и готов был сыграть, повторить все эти волнующие звуки. Его память, отягощённая совсем другим, была чиста для давно забытых сложностей мелодии, прихотливых сочетаний аккордов и стремительных последовательностей пассажей. Но ему казалось, что он ощущает физически каждую ноту. Он старался понять, в чём дело, пока не обнаружил случайно, сидя за столом, что пальцы его пытаются найти клавиши на ровной поверхности скатерти.

    "Мальчишество! - упрекнул он себя. - Но почему? - спорил упрямый Лёнька. - Я же только для души попробовать. Я же соскучился по нему, по живому". И он снова представил их "Бехштейн".

    Он не умел долго носить в себе свои желания, а должен был немедленно их осуществлять.

    Пианино... в чужом городе...

    - Что ты не спишь? - тихонько шепнула Лика, не раскрывая глаз.

    - Знаешь, он замечательно играл.

    - Чудесно, - согласилась Лика, удивившись, что Лёнька заговорил об этом только через несколько дней.

    - Я завидую ему, - тихо сказал Лёнька.

    Лика приподнялась на локте и посмотрела на него. Лёнька лежал недвижимо, со сжатым ртом и глазами, устремлёнными в потолок точь-в-точь как там, в госпитале. Ей стало страшно. Она толкнула его в плечо. Он не шевелился. Тогда она повалилась ему на грудь и неожиданно для себя и для него заплакала. Первый раз открыто, при нём, не сдерживаясь и не стараясь отвернуться. Он чувствовал, как стала мокрой майка на груди, чувствовал, как вздрагивает её голова, и не успокаивал, только гладил по жёстким локонам, гладил, гладил - так, будто утишивал боль на ударенной руке.

    Они потом долго лежали молча. Дальняя случайная машина шарила лучами по потолку. Утро колыхнуло стекло в раме хлопнувшей спозаранку дверью.

    Лика проснулась от какого-то непонятного движения в комнате. Она открыла глаза. Лёнька стоял, склонившись в раздумье над своим чемоданчиком. Гладко выбритый. Решительный.

    - Ты куда? - спросила она с тревогой.

    - Я уезжаю. К маме, - он посмотрел на неё. - Не надо волноваться. "Жди меня, и я вернусь..." - он улыбнулся и присел на край кровати. - Я скоро вернусь. Мне надо, понимаешь?!

    Она почувствовала, что спорить бесполезно. Вскочила и стала помогать ему собираться.

    - Не надо меня провожать. Я уже ухожу, только, чур, не плакать.

    Он обнаружил сегодня в себе какую-то особую свежесть, непонятную радость, стремительность.

    Улицы, вокзал, толпа у касс, поезд - всё это проплывало мимо, всё это были приметы.

    Когда он в окно увидел приближающиеся знакомые трубы, потом мост через реку, пакгаузы, сердце сжалось и застучало сильно-сильно, словно хотело первым выскочить на перрон через знакомую тяжёлую дверь на пыльную площадь и дальше по Некрасовской, Ленинской, Обыденской, мимо школы, мимо магазина, за угол... Он уже спешил, почти бежал, едва опираясь на палку. Те же сбитые ступеньки. Два раза крутнул блестящую кнопку звонка и затаил дыхание. Скрипнула старая дверь. Щёлка замерла. Расширилась резко.

    - Лёнька!..

    - Мама! Мамочка!..

    Она ослабела на его руках. Раскрылась соседняя дверь на площадке: "Лёня вернулся! Лёня...".

    - Мамочка, что ты?!

    Упала палка на гулкий каменный пол, шлёпнулся мягким боком чемодан. Квартира пахнула на него сладким незабываемым запахом детства.

    Он смотрел через открытую дверь в комнату на белозубый улыбающийся рояль и чувствовал, что не может удержать слёзы.

    Лёнька лежал на диване на спине, положив голову матери на колени, ноги свисали до пола, перекинутые через мягкий валик.

    Они говорили отрывочно и несвязно, обо всём сразу, стараясь залатать пробел в несколько лет. Она поглаживала его волосы, откидывалась назад на спинку, чтобы взглянуть как бы издалека, и снова склонялась над его загорелым лицом.

    Сотни материнских вопросов обратились к сыну, и ни одного, который бы мог задеть его, причинить боль. А он блаженно лежал и чувствовал, что теперь ему по-настоящему хорошо, что всё образуется, что его небо здесь началось и здесь он наберётся сил и мудрости для нового взлёта.

    Мама заторопилась на занятия и просила в первый день никуда не уходить. Лёнька обещал. Как только закрылась дверь, вскочил на ноги и сделал решительный шаг к роялю, потом остановился и пристально смотрел на него. Он обошёл комнату: всё было на прежних местах. Юрка на фото в пиджаке с воротничком навыпуск. Нескладный. Длинный. Ноты на стуле возле рояля. Лёнька завершил круг по комнате. Он словно барражировал, внимательно огладывая всё вокруг, знакомое и полузабытое.

    Наконец медленно подошёл к стулу, снял одну деревяшку, присел, снова встал, снял вторую и опустил руки на колени. Он бессмысленно смотрел на клавиатуру и чувствовал, как в горле отдаётся пульс, как взмокли от волнения руки и голову стискивает напряжение. Потом опустил подставку для нот, медленно отложил в сторону сборник романсов, стоявший на ней, закрыл глаза, представил зал, небольшого человечка на сцене. Робко коснулся клавиши и снова опустил руки на колени.

    Звук нищенски повис в воздухе и упал в дальнем углу, отразившись от вазы.

    Лёнька решительно придвинулся к роялю, и первые аккорды мягко легли на тишину. Он закрыл глаза и играл, чуть покачиваясь вперёд и назад. Играл медленно и уверенно, не спотыкаясь, не останавливаясь. Он словно лепил из этих физически им ощущаемых нот, и родной "Бехштейн" помогал ему. Бетховен. Шуман. Шопен... Путались пальцы, не совпадали позиции, темпы мало походили на задуманные и помеченные композиторами, он не замечал этого. Он слышал эту музыку чистой и прекрасной и пытался достичь её.

    Лёнька не мог определить, сколько просидел за инструментом. Гимнастёрка висела на спинке стула, развалились у дивана сапоги. Отзвучали Бетховен, Шуман, Шопен... отзвучали десятки знакомых с детства пьес, и тогда неожиданно для него из-под пальцев возникла какая-то незнакомая, впервые слышимая им мелодия. Он удивился. Стал припоминать, откуда она... Нет, он никогда её прежде не слышал. Разве?.. А! Ну да, это та, что пригрезилась во сне, ну да! Лёнька повторил её ещё раз, ещё, какая-то щемящая тревога разливалась от неё, какая-то стиснутая сила чувствовалась в её стремлении. "Но чья же это музыка? Откуда она у меня?"

    Смеркалось. Наталья Николаевна стояла под окном и слушала, как её сын повторяет одну и ту же незнакомую напряжённую мелодию, словно ищет в ней что-то или пытается продлить её, застывая на одном и том же аккорде. Она никогда прежде не слышала этой музыки и удивилась, откуда Лёня мог взять её. "Хотя при его слухе", - усмехнулась она и горько вздохнула, потом улыбнулась и заторопилась по ступенькам.

    - Что ты играл, Лёнька? - весело спросила она, открыв ключом дверь. Он вскочил из-за рояля, подбежал к ней и прижал к себе.

    - Мама! Мама!

    - Что ты играл, Лёнька? - повторила вопрос Наталья Николаевна.

    - Бетховена, Шумана, Шопена, Брамса, Чайковского, Глинку... Весь свет, - весело откликнулся Лёнька.

    - Нет, это, последнее...

    - Последнее? Не знаю.

    - Как всегда по слуху, где-то услышал. Хорошая музыка...

    - Во сне, - мрачно откликнулся Лёнька.

    - Это твоя музыка?

    - Не знаю, мама, чья это музыка. Она пришла ко мне, когда мне было плохо... но полно об этом, мама. Я приехал!

    - И ты дома! Ура!

    Сколько силы таится в ненужных для чужого и необходимых для родного сердца местах! Лёнька бродил по улицам родного городка, по тем дворам, где - казалось, вчера - бегал мальчишкой. И как судьба раскидала друзей! Его вчерашние товарищи - мужчины, и кто знает, не причинишь ли невольно боль, заглянув по знакомому адресу, а может, там никого нет. Тётка Агафонова съехала. Венька не вернулся. Редькин?.. Где Редькин?

    Он сидел на берегу реки, закрывал глаза и представлял себя мальчишкой. "Но сколько же с тех пор прошло, эх, если бы только лет..." Он снова подумал, как не раз уже, что эти последние годы нельзя приравнивать к другим, и кто пережил их - прожил ещё одну страшную, огромную жизнь.

    "Умер Ёжик. Уехала с мужем Галя. Мама многое знает. Она любила наш класс. А Пётр Филиппович всё директор..."

    Лёньке не хотелось к нему идти. Он считал, не с чем, а повидать его хотелось. "Не зря кровь проливали. Не зря".

    Эта тихая грусть здесь, "на гражданке", в тылу, всё ещё была непривычна Лёньке. Он радовался встрече с родным городом, с прошлым, придвинувшимся вплотную к нему. Он мрачнел от того, что не всё получилось в жизни, как мечтал когда-то, почти недавно, здесь. И снова и снова повторял прожитое, не мог ни упрекнуть себя, ни сказать: "Надо бы было сделать по-другому!".

    Родные стены обступали его, родной голос говорил "доброе утро", родной город вторично дарил те же радости, которые теперь в воспоминании казались ещё светлее и необходимее. И всё же его стремительной нетерпеливой натуре было тесно здесь. Ему нужен был простор, воздух, небо.

    И если бы со стороны можно было сказать, что он успокоился, смирился, то, заглянув внутрь, предстояло удивиться неослабной напряжённой работе. Работе беспрерывной и пожирающей все силы.

    Ему нужен был простор, он искал его и, не понимая, инстинктивно находил в музыке.

    По многу часов сидел Лёнька за роялем, гоняя пальцы от края до края клавиатуры, и они, будто перенимая силу и доброту родного инструмента, становились всё послушнее. Он переиграл все ноты, лежавшие на стуле и на нижней полке шкафа, и аккомпанементы вокальных нот, и то, что осталось неожиданно в памяти с давних времён. Он играл этюды, гаммы, песни и потом фантазировал, импровизировал на эти темы.

    Он играл и снова будто поднимался в воздух, и горизонт становился далёким, и сам превращался он в малую частицу, несоизмеримую с мелькавшей внизу землёй, и тем радостней и прекраснее оказывалось ощущение полёта.

    Матери он сказал, что приехал в отпуск. Лике не писал ничего. Себя проклинал за трусость и малодушие, но не мог ни признаться матери в своих чувствах, ни остаться здесь для тихой жизни, ни заставить себя поскорее вернуться назад. Ели начинать всё снова, хотя он и не представлял, что "всё", то уж там, где никто не знал классного лётчика Тимофеева.

    Сильнее всего его ранило людское сострадание. Ему этого не надо было.

    Он с трудом вставал со стула и медленно разгибал спину. Потом снова тяжело опускался и играл, играл, играл до изнеможения.

    Наталья Николаевна слушала, как играет сын, радовалась, что он потянулся к музыке, и жалела о несбыточном - не стал музыкантом. Она чувствовала материнским сердцем: его что-то тяготит, о чём не скажешь словами, что, возможно, он старается забыться, уйти в музыку. Ей хорошо было знакомо чувство облегчения и радости, понимания, которое приходило с музыкой.

    Мать смотрела на него с немым вопросом, но сын не рассказывал ей ни страшных, ни оптимистических историй. Он любил её и, как мог, старался доставить приятное. Она понимала, ему трудно переключиться "на гражданку", и не спрашивала о планах. Лёнька, чтобы не вызывать у матери лишней тревоги и вопросов задержкой, нехотя через незаметно пролетевших полтора месяца сложил чемодан ("надо возвращаться в срок") и не позволил ей провожать его до вокзала.

    Больно уезжать. Невозможно остаться. Горько расстаться. Невыносимо таиться и обманывать. "Он, Лёнька Тимофеев, разбит войной. Побеждён он- победитель. Он бывший лётчик".

    Так он жить не мог. Его натура требовала новой борьбы, нового взлёта. Ему нужно было небо. Он ничуть не кривил душой, когда считал, что всё равно не сможет жить без неба, и решил, невзирая ни на какие доводы, снова бороться за него, достичь...

    Эта решимость преобразила его, и он вернулся другим, нежели уезжал от Лики. Вернулся прежним Лёнькой Тимофеевым, каким она его не знала. Каким он был всегда, когда у него были крылья, и ещё раньше, когда только к ним стремился, когда его крыльями была мечта. Сейчас он на земле, но впереди взлёт! Взлёт разрешаю! И снова побежала впереди полоса, расходясь по обе стороны фонаря, и снова ладонь аэродрома, родная земля, давала ему толчок перед взлётом!

    Лика радовалась и тому, что Лёнька быстро вернулся, и тому, что он бодрый и в хорошем настроении, но она чувствовала какую-то тревогу.

    - Почему ты мне не всё рассказываешь? Ты меня любишь?

    Он только усмехался.

    - Нет, ты скажи, скажи!

    - Любишь, - отвечал Лёнька. - Просто я - израненный ветеран и не хочу рассказывать тебе свои старческие дряхлые мысли.

    На самом деле Лёнька решил, что надо ехать в Москву. Во-первых, есть шанс, пусть маленький, - медицина. Во-вторых, даже со своим новым "званием" - "инвалид Отечественной войны" он всё равно решил там добиться, чтобы его приняли в академию Жуковского.

    Невесело перебирая свои документы, наградные книжки, он натолкнулся на адрес, который ему записал на обороте рецепта главврач.

    "Надо сходить к нему посоветоваться. Может быть, в госпитале говорили одно, а сейчас ещё что-нибудь добавят. Профессор. Кто знает?"

    Лёнька вышел от него мрачным и растерянным. Первый шанс надо было отбросить. Второй рассыпался сам. Перегрузка. Перегрузка. Но он же хорошо себя чувствует сейчас. "А какой смысл ему меня обманывать или стращать? Что же мне - стать канцелярской крысой?! Неужели я для этого выжил, а ребята остались там! Нет же, нет..."

    Ему захотелось снова сесть за свой рояль, за пианино, за какой-нибудь инструмент, хоть старый и расстроенный, и играть, играть. Не хватало воздуха.

    Лика была дома.

    - Что случилось?

    Он молчал.

    - Хочешь, пойдём погуляем?

    - Ты же с дежурства. Ложись спать, - его тяготило, что она работает, а он бездельничает, правда, не сидит на её иждивении, но разве только в этом дело. Он обнял её за плечи. - Ты, знаешь, у нас дома, у мамы, такой замечательный "Бехштейн".

    - Что? - не поняла Лика.

    - Рояль, - мечтательно сказал Лёнька.

    Лика уставилась на него удивлённо.

    - Ты умеешь играть?

    - Учился когда-то, давно!

    - Тебе очень хочется? - спросила она почти шёпотом.

    - Ммм, - мотнул головой Лёнька и сжал зубы.

    Она сидела в раздумье, потом решительно встала.

    - Пошли! - сказала она тихо, но так, что невозможно было ослушаться этого приказа. - Это моя подруга, - говорила она на ходу, - мы с ней познакомились, когда я сюда в госпиталь прибыла. Она в консерватории учится. Родители музыканты. Она должна быть дома. Она днём всегда дома, - Лика почему-то волновалась, торопливо выплескивала слова и тащила Лёньку за руку, как маленького. - Славная девушка. На четвёртом курсе здесь в консерватории. И рояль у них есть, и пианино. Это удобно, удобно, помнишь, мы на концерте были, я её видела, она спрашивала, почему не захожу. А я как-то замялась, вот и приду, с тобой познакомлю, - Лика посмотрела на Лёньку и ускорила шаги. - Это близко, рядом!

    В такой квартире Лёньке бывать не доводилось. От входной двери стены увешаны картинами, афишами, пожелтевшими от времени, непонятными вырезками, безделушками, дарственными фотографиями с вдавленными чернильными буквами, пощадившими лишь лицо.

    Ноты лежали на шкафах, на полу стопками, поверх книг, на полках стеллажа. Маленькая, с детским лицом Аллочка даже подпрыгнула от радости и, обняв Лику, увлекла её внутрь квартиры, только потом она словно увидела Тимофеева, когда Лика тихо сказала:

    - Я не одна.

    Аллочка обернулась к Лёньке и протянула руку.

    - Тимофеев, - сказал Лёнька откуда-то сверху, как показалось маленькой Аллочке, из-под потолка.

    - Очень приятно! Проходите! - она снова повернулась к Лике и быстро-быстро заговорила, не давая вымолвить слова.

    Лёнька, покинутый и хозяйкой дома, и Ликой, медленно вдоль стены, словно разглядывая картины, продвигался к окну. Там стоял рояль. Чёрный. Не такой милый и родной, как у них, но с таким же упрямым, только чёрным лбом.

    Он чувствовал, что, может быть, поступает невежливо, невоспитанно, но не мог удержаться, приоткрыл крышку и, придерживая её левой рукой, указательным пальцем правой надавил клавишу. Этот первый звук был подобен первой капле, прорывающей весной могучую плотину. Лёнька не помнил уже ни о приличиях, ни о своей боязни играть самому в чужом доме, где живут музыканты. Это всё утонуло в музыке. Он играл, забыв обо всём на свете, и звуки, вырывавшиеся словно из заточения, опаляли страстью и решительностью.

    Разговор затих, как только Лёнька начал играть. И обе вошедшие в комнату женщины, тихо опустившись на диван, смотрели на Лёньку с нескрываемым удивлением. Они обе слышали его в первый раз. А он не чувствовал, что на него смотрят, он играл и вкладывал в каждый звук всю душу. Мелодии, жившие многие сотни лет, рассказывали по-новому сейчас то, о чём страдало его сердце, чем жил его мозг.

    Лёнька тяжело дышал. Пряди волос прилипли ко взмокшему лбу. Одна мелодия сменяла другую, и время сжималось, как при стремительном немыслимом полёте. Кончалось одно произведение, его сменяло другое, и казалось, он может так играть бесконечно, день и ночь, и снова день, и снова ночь - пока не покинут силы.

    Вдруг Лёнька остановился на мгновение. Руки повисли в воздухе, и мелодия, наполненная болью и сдерживаемой силой, осталась в комнате. Лёнька закрыл глаза, словно старался её получше представить, и играл медленно, будто не уверенный в дороге путник шёл в темноте.

    Обе его слушательницы ни разу не взглянули друг на друга, они были заворожены, потрясены и благодарны этому неожиданному и щедрому откровению.

    Пальцы Лёньки держали последний аккорд, и звуки нехотя растворялись в воздухе.

    Наступило молчание. Лёнька сидел, опустив голову. Встал и направился к выходу.

    - Подождите! Куда вы?! - Аллочка вскочила и бросилась за ним. Она поймала его за руку в дверях комнаты и вернула назад. - Браво! - она считала, что должна как-то оценить его игру, как привыкла это делать по отношению к знакомым своего друга. Она, дочь известного профессора и сама пианистка. - Браво!

    Она вдруг почувствовала, что чуть-чуть завидует ему. "Какая глупость, - ей захотелось прогнать эту неожиданную мысль, - он самоучка. Нет туше, пиано резкое...", ещё и ещё доводы приходили на ум, но она чувствовала, что за этой музыкой стоит какая-то невероятная сила и убеждённость. Она подошла к роялю и, чуть кокетничая, села за клавиатуру:

    - Теперь моя очередь! - она потёрла руки. Они легко вспорхнули над белой полоской и легко, едва касаясь, побежали по звонкой дорожке. Это был прибой, изнеженный ветер, ласковый женский смех и таинственная радость без причины. Это была улыбка "Моны Лизы", всплески готических соборов, южное бездонное и лёгкое небо.

    Она играла легко. Изящно. Грациозно. Лёнька положил свою руку на Ликину и, заворожённый, слушал. Хотелось без конца погружаться в эти звуки, как в тёплое спокойное море солнечным утром.

    Точёная, как восточный талисман, изящная, утончённая музыка увлекала и радовала, хотелось ею любоваться.

    Аллочка закончила, тряхнула головой и заиграла совсем другое. Лёнька давно любил эту музыку. Он совсем по-другому её представлял и сейчас слышал совсем по-другому, не так, как играла эта уверенная и сознающая своё умение пианистка. "Совсем другое. Совсем другое, - думал Лёнька, - человеку, который страдает, нет дела до того, смотрят ли на него. Он погружён в своё страдание и должен выйти из него сильным. Если он будет оглядываться, у него не будет сил бороться. В тот миг, когда ты поймал в круг силуэт, поздно оглядываться, надо держать цель и давить гашетку. Оглянулся - и всё! Цель ушла... УШопена было огромное сердце".

    Аллочка кончила играть и почувствовала, что проиграла невольное и неожиданное соревнование. Он, этот военный, коряво выбирающий позицию, дал ей урок музыки. Ей было, конечно, досадно, но она чувствовала, что играла много поверхностней и легковесней, чем он.

    И Лика, не разбиравшаяся в тонкостях музыки, интуитивно поняла, насколько ей ближе и понятней то, что играл её Лёнька. "Может, потому, что я знаю его и его боли? - задавала она себе вопрос. - Нет, у него жизнь, а у неё, конечно, здорово, но как-то по-школьному, как-то отрепетировано".

    Она была взволнована неожиданным открытием. Гордилась своим Лёнькой и плохо слушала, о чём рядом говорили.

    Домой возвращались поздно. Глаза Лики сами собой слипались после бессонной ночи дежурства и волнений дня. Она тяжело опиралась на Лёнькину руку, прижималась щекой к мягкой гимнастёрке и изредка вздрагивала от вечернего холодка.

    Несколько следующих дней Тимофеев не шёл у Аллочки из головы. Она всё думала, откуда у него, не учившегося по-настоящему музыке, такое чувство стиля, сила и точность. Откуда у него столько музыки в каждом произведении, да, да, музыки, а не просто звуков, воспроизведённых нот. Музыки, она в это слово вкладывала много - всё то, чему её учили и что сама понимала: глубину, тонкость, чистоту и силу, искренность и широту. Она уже рассказала и своим сокурсникам о необыкновенном лётчике, который владеет инструментом, как, наверное, самолётом. Она рассказала о Тимофееве и отцу. Он заинтересовался и просил, если "лётчик пожелает", прийти поиграть к ним.

    Лёньке Аллочка не понравилась, и он решил больше не ходить в этот дом. Но инструмент. Какая-то магическая сила была заложена в инструменте. "Мамочка, - думал Лёнька, - какое же тебе спасибо, что ты всё же меня пересилила в детстве. И Ёжику спасибо...".

    Оказалось невозможным не постучаться снова в этот дом, потому что играть Лёньке хотелось неудержимо.

    Они сидели и разговаривали с Аллочкой недалеко от рояля. Лёнька искоса незаметно посматривал на откинутую крышку, на блестящую клавиатуру.

    - А что вы будете делать? - спрашивала Аллочка, перехватив его взгляд.

    - Не знаю, - уклончиво отвечал Лёнька.

    - Да вы же не ко мне пришли! - рассмеялась Аллочка. - К нему! - она кивнула в сторону рояля. Лёнька тоже рассмеялся, и обоим стало проще.

    - Хочу теперь начать учиться, если не поздно. Экзамены вот вступительные надо сдавать.

    - В этом году уже опоздали... а знаете, у меня идея! Поступайте на подготовительные, в консерватории такие есть!

    - Лёнька рассмеялся. Он чувствовал, что неприлично уж так откровенно смеяться, и не мог остановиться.

    - Куда мне в консерваторию!

    - Так это неважно! - обиделась Аллочка. - Там же все предметы: русский, история, немецкий, ну, а уж сольфеджио вам не трудно будет для комплекта.

    - Для комплекта! - усмехнулся Лёнька. - Ничего себе комплект.

    - Там через неделю начало занятий, а попасть я помогу... постараюсь помочь, - поправилась она. - Да, вы же фронтовик.

    - Неожиданный разворот! - опять усмехнулся Лёнька.

    - Господи, - горячилась Аллочка, - далась вам консерватория! Сдавайте потом куда хотите! Главное подготовиться! Но вы мне говорите неправду.

    - Неправду? - удивился Лёнька.

    - Да, - сказала Аллочка совсем тихо. - Музыкант не может изменить музыке, настоящий музыкант. А вы... Вы настоящий.

    "Музыкант, - усмехнулся Лёнька, возвращаясь. Он удивлялся наивности этой девочки и в то же время был благодарен за искренность и участие. - А вообще мысль насчёт курсов не "без идеи"", - он вспомнил Батю, теперь уже генерала, ему стало тепло и грустно. "Не без идеи!" - повторил он вслух. "Во-первых, и подготовиться можно по нескольким предметам, и поиграть, конечно, найдутся же там свободные классы. Анасчёт музыканта... - Лёнька покрутил головой, - это вовсе не для меня. В мои годы начинать...".

    Он вспомнил, как однажды осенью Пашка Назаров из их класса поступил в музыкальное училище в другом городе. Играл-играл в оркестре на кларнете и вдруг поступил в училище. Лёнька тогда страшно переживал. Ему было стыдно в душе, но он вовсе не радовался за Пашку - "тоже мне музыкант, да он две строчки сыграть не может, чтоб три раза не соврать". Мама, узнав новость, подлила масла в огонь: "А ведь поступил - ты бы вот сам попробовал!".

    И он пробовал тогда. Он занимался весь следующий год, занимался сам - готовился и по специальности, и по школьным предметам. Он просиживал за инструментом часами, у него больше не оставалось ни секунды свободного времени: школа, аэроклуб, подготовка... - и поступил! "Поступил ведь! В то же самое, где Пашка учился, - ну и что? Ничего не вышло. Сам поступил, сам и бросил". Прозанимался месяц и бросил - у него было небо.

    Лёнька вспоминал и думал: "Неужели всё это происходило со мной? И так давно! Какая же, в самом деле, длинная жизнь и сколько можно успеть. Можно... а я сколько успел?.. Да уж. Успел...".

    На курсы его приняли. Прошло недели две - и почти все знали в консерватории этого высокого военного. Он бродил по зданию в поисках свободных классов, сидел в библиотеке - навёрстывал, вспоминал, догонял, приходил к началу занятий и уходил поздно вечером.

    Аллочка познакомила его со своими друзьями, он прислушивался к их спорам о музыке, об искусстве, порой удивлялся наивности суждений, чаще тому, как много они знают.

    Лёнька не чувствовал себя неловко со своими сокурсниками, хотя они и были моложе. "Другое поколение - между нами война. Пусть они не должны будут пройти через такое..."

    Ему поручали возглавлять шефские поездки - офицер, фронтовик, отличный парень...

    Лёнька приходил домой. С трудом стягивал сапоги и ложился спиной на пол, на колючий шерстяной коврик. Так он лежал полчаса, час, не двигаясь. Всё происходящее казалось ему или приснившимся, или видением. Он настолько врос в эту новую жизнь, так быстро освоился. Странно. Неужели это я? "Небо. Взлёт. Посадка..."

    Он заставлял себя встать и брался за учебники. Кроме программы курсов у него была своя программа. И никакой поблажки, скидки на боль, на усталость. У него не было выходных.

    Лика с тревогой смотрела на Лёньку. Она знала: его враг - переутомление, но разве могла она сказать: "Затормози. Поберегись!"? Когда видела, что он ожил, преобразился, она ещё больше любила его. Если можно любить больше...

    - Пора тебе поменять фамилию, - как-то в очередной раз завёл он разговор.

    - Зачем? - удивилась Лика. - Что от этого изменится?

    - Ну, понимаешь, надо, чтобы ты для всех была моей женой, чтобы все это знали.

    - А если кто спросит, ты скажи: она моя жена. Я - твоя жена, - и она счастливо засмеялась.

    - У меня из-за этого могут быть неприятности! - начинал кипятиться Лёнька.

    - Из-за того, что я твоя жена? Ну, не сердись, не сердись... Япошутила. Эх, капитан, - она обнимала его голову руками, - ты далеко, далеко поплывёшь, - она словно рассказывала сказку маленькому. - Ты поплывёшь далеко, а меня укачивает. Морская болезнь. И может, в каком-то порту мне придётся сойти на берег. Ты будешь мучиться и снова стремиться в этот пройденный порт, где осталась жена. Жена... Лучше ты вспомнишь час, когда простился с Ликой.

    Лёнька сердился. Вскакивал. Он не мог переубедить её, маленькую Лику. "А ведь она - тоже из моего поколения. Аллочка старше её на год, а из другого. Не надо её огорчать. Как хорошо, что я в ней не всё понимаю. Лика. Ли-ка..."

    Недели сливались в один день. Лёнька похудел и в штатском костюме казался ещё более худым и долговязым. Он сам понимал, что переутомляется, но не мог себе облегчить ношу. Единственное, от чего он мог отказаться, если не совсем, то наполовину хотя бы, - это от своего вольного музицирования, но его неодолимо влекло к инструменту. Нет, он не мог отказаться. Это были его счастливые минуты, радостные часы. Икаждый раз он повторял "спасибо", вспоминая мамины уговоры, мамины угрозы и приказы давным-давно. "Если б теперь меня заставляли!" А был он совсем недалеко от истины, когда думал так, иронизируя.

    Никто в консерватории не знал и не мог подумать, что этот военный пришёл на курсы, не имея в виду потом поступать в консерваторию. Аллочкин отец, несколько раз слышавший игру Лёньки, как-то обронил на собрании, что они мало ищут таланты, что теперь пришло время, когда снова после военных лет надо оглядеться вокруг повнимательнее и помочь многим заняться своим делом, поверить в свои способности. Он говорил и думал о том лётчике, которого привела дочь.

    Лёньке некогда было оглядываться. Зарядка и занятия. Он стремился к своей цели. А музыка... музыка для себя, для друзей... он не мог отказаться от музыки. Играть, провести несколько часов у инструмента - стало для него необходимостью.

    Он теперь легко играл с листа, бился над аппликатурой, писал по памяти диктанты и часто возвращался к той мелодии, случайно возникшей неизвестно откуда во сне, ночью... Лёнька проигрывал её по многу раз, словно пытаясь с разбегу, как в забытом стихотворении, вспомнить продолжение. Но дальше искренняя, упругая мелодия становилась надуманной. Жалкой. Она сворачивалась, как осенний лист, упавший на землю, и теряла краску и привлекательность. Она крошилась, распадалась. Но снова и снова Лёнька к ней возвращался. Он не мог бы сказать, почему, но в его сознании утвердилось, что эта музыка, неизвестно откуда взявшаяся, связана с небом. Не мистическим божественным небом, а тем самым небом, в котором совсем недавно он командовал эскадрильей, был сильной и страшной для врага птицей, "чёрной смертью", капитаном Тимофеевым. Она будто связывала его с теми, кто вместе с ним добывал победу. С теми, кто остался навсегда лежать в земле. А в их памяти, памяти боевых друзей, навсегда был в небе, в шлемофоне, над распластанными крыльями, с прищуренными от солнца глазами. Когда звучала эта мелодия, он сразу вспоминал Егора. И фальшь в никак не приходящем продолжении раздражала его всё больше и больше. Он играл мелодию десятки, сотни раз и не мог ничего вспомнить, пока однажды вдруг не остановился от поразившей его мысли: "Нет никакого продолжения... нет... это моя музыка...".

    Лёнька закрыл ладонями лицо и долго сидел ошеломлённый. Он не мог уместить в своём сознании это неожиданное открытие.

    Незаметно наступила зима. Новый год неторопливо приближался. Первый мирный Новый год.

    Перед занятиями Лёньку вызвали в деканат. Он шёл, не думая, зачем бы это. Новое поручение, просьба, приказ по курсу? Он не мог и представить, что через несколько минут ему придётся стоять на развилке дорог. "Направо пойдёшь..." Декан пожал ему руку, здороваясь, протянул отпечатанный на папиросной бумаге приказ. Лёнька, ничего не подозревая, бегло прочёл и подумал: "Ну, и что?". Потом до его сознания дошли слова "на дневное отделение", он снова перечитал несколько подслеповатых строчек и стал читать сначала: "...ТимофееваЛ.А. на дневное отделение фортепианного факультета...", "...сего числа зачислить ТимофееваЛ.А. на дневное отделение фортепианного факультета...".

    Лёнька тяжело сел на стул и опустил приказ на колени. Первым побуждением его было во всём сознаться. "В чём сознаться? Что я не затем поступал на курсы, чтобы потом учиться в консерватории, что я всех обманул, что они мне поверили, а на самом деле всё ненастоящее? Ненастоящее?! Не так? А если настоящее? Если именно так?! Может быть, не они мне, а я им должен верить? Может быть..."

    Он с трудом дождался Лику. Всю ночь они спорили. Спорили и ничего не решили.

    - Какой пианист - в двадцать пять лет! Пальцы как палки, и вообще, - горячился Лёнька.

    - Ты же никого не просил, никуда не ходил, тебя сами заметили, значит, ты всем не веришь! - возражала Лика.

    - Знаешь, военный, вне конкурса! Вообще романтично: бывший лётчик, пианист! А я не бывший! - переходил на крик Лёнька. - Я будущий, я...

    - Хозяйку разбудишь! - утихомиривала его Лика.

    - Разве я не прав?!

    - Нет, не прав...

    - Значит, сегодня к девяти я должен идти на занятия - "сего числа...".

    - Значит, должен!

    - Значит, обманывать дальше?

    - Семь бед - один ответ, - вздохнула Лика, уставшая доказывать, что он никого не обманывает. Она уже перестала удивляться неожиданным поворотам Лёнькиной судьбы, и ей казалось, что это только начало чего-то нового, необыкновенного. Ей казалось, что она давно знала, что Лёнька не такой, не как все, разве мог он быть как все, обыкновенным, этот человек, возродившийся на её глазах! Она знала, другие - нет. Теперь и они поняли. Скоро узнают все...

    Лёнька шёл в консерваторию, и не было у него радостного ощущения победы, удовлетворения достижением манившей вершины. Ему пришла в голову мысль, что в общем-то у человека в жизни есть несколько минут, от которых зависят лежащие между ними годы, зависят от того, как поведёт себя человек в эти минуты.

    "Родился. Родился, и всё. В школу пошёл. Пошёл. Аэроклуб - это сам. Это первая минута. Лётное училище - вторая. Война. Война - это минута для всех. Минута в четыре года... война. На фронт попал, выжил, победу увидел... много минут у меня получается. Значит, я счастливый?! Теперь опять наступила минута. Минута наступила. Надо решать..."

    Он привык жить открыто, честно, и сейчас сомнения терзали его: "Может быть, эта минута, минута музыки - ненастоящая?! Нет! - отвергал Лёнька. - Для меня настоящая, но смогу ли я быть настоящим нужным для музыки, примет ли она меня? Пианистом становиться поздно. Кем же тогда?..".

    Он брёл медленно, засунув руки в карманы, загребая мысками сапог снег. Обернулся. Посмотрел на странные следы, тянувшиеся за ним. "Стоит ли начинать сначала, чтобы не оставить за собой никакого следа? Кем же я могу стать в музыке? Кем?.."

    Чем больше он убеждал себя в том, что не имеет права делать этот шаг, тем сильнее росло внутреннее сопротивление собственным доводам. Он чувствовал, что не может жить без музыки, не так, как прежде, без той музыки, которая приходит в час отдыха или печали, а настоящей большой музыки.

    Ведь последние месяцы она дарила ему ощущение жизни, она заставляла его одерживать "маленькие победы". И чем больше он в неё вгрызался, чем весомее она его наполняла, тем явственнее казалось ему, что она струится, вытекает из неба, из его неба, без которого нет жизни. Два ощущения - музыки и неба - сливались в одно, в ощущение полёта.

    И Лёнька после долгих колебаний принял бой. Он занимался неистово, с ожесточением. Ему надо было, как бы дважды, победить в споре природу. Во-первых, заставить свои суставы приобрести гибкость и эластичность, которой добиваются годами. Во-вторых, непрерывно преодолевать с новой силой навалившуюся на него боль в спине.

    Наступал момент, когда он закрывал дверь класса на стул, распластывался спиной на столе и, тяжело дыша, со сжатыми зубами лежал в полном изнеможении. Но музыка не оставляла его теперь даже в эти жестокие минуты. Она продолжалась. Она превращала его мысли, его страдания, его воспоминания, его борьбу в звуки, в звуки новые, которых не было ни в одном клавире, ни в одной партитуре.

    Сначала Лёнька удивлялся этим лавинам звуков, возникавших неожиданно и обрушивавшихся на него. Он не мог в них толком разобраться. Постепенно начал привыкать к ощущению надвигающейся бушующей стихии и уже ориентировался в ней, как пловец, нырнувший в толщу огромной волны, которая тащит его на камни. Ведь пловец находит тот единственный момент, когда силу волны можно использовать для собственного спасения: чуть промедли - и будет поздно.

    Сначала Лёньку эти встречи со звуками раздражали, потом увлекла игра в рождение звуков... потом он понял, что эта лавина не приходит ниоткуда, что она в нём, внутри, что она рождается в нём. Он отчётливо понял, что сочиняет музыку!

    Нет! Вернее, не сочиняет, а слушает, как она рождается в нём. Присутствует при святая святых и не умеет никак помочь... "Кому? Себе!.." - отвечал он оторопело.

    Это открытие поразило его. "Схожу с ума!" Он бросился к роялю: "Нет, не схожу с ума".

    Мелодии, только что слышанные им, возникали под пальцами. Он не записывал их. Они так прочно врезались в память, словно он затвердил их ещё с детских лет. Они рубцами ложились на сердце. Не отпускали его ни днём, ни ночью. Требовали внимания, просили поговорить с ними, поделиться, выпустить в жизнь. Мелодии хотели звучать. Они требовали, чтобы их слышали другие люди.

    Лёнька не решался никому сказать о своём открытии. И так великой дерзостью казалось ему вторжение в консерваторию. Ему казалось, что в один прекрасный момент все вдруг увидят его беспомощность, и он потерпит такой провал, от которого уже невозможно оправиться. Разобьётся.

    Нет. Ни с кем делиться своим открытием Лёнька не собирался. Но для себя стал записывать музыку, которая приходила к нему. Он не сочинял специально, а только записывал то, что само требовало от него: "Возьми меня с собой! Запомни меня! Я - ТВОЯ МУЗЫКА!".

    Всё теперь отошло на второй, на третий, на какой-то далёкий план. Осталась музыка, наполнявшая его, заслонявшая всё, составлявшая смысл жизни.

    Влажный ветер, ещё холодный, уже нёс весенний воздух. Улицы стали оживлённее. Длиннее становились Лёнькины дни.

    Он всё больше и больше занимался. Лика с тревогой смотрела на него, худого, с возбуждённым взглядом. Она боялась срыва от перегрузки. Боялась и ничего не говорила Лёньке.

    Она аккуратно складывала в стопку листы нотной бумаги, исписанной стремительным почерком. Ноты были маленькими, как песчинки, с едва заметными хвостами. Казалось, поверни лист вертикально, и эти чёрные песчинки ссыплются с него! Нет, они держались, и прочно. Листы собирались уже в толстую стопку.

    Лика с удивлением смотрела на него - столько превращений произошло с человеком на её глазах меньше чем за два года. "Сколько же сил и жизненной энергии он потратил, - думала она с тревогой, - на сколько может хватить его?".

    Десятки вопросов, наверное простых, мучили Лёньку. Он думал, что они простые, что на них несложно ответить, но найти прямой ответ в книгах трудно. "Очевидно, надо знать чуть больше, и тогда эти вопросы сами исчезнут". Спросить кого-нибудь он не решался. "Форма, полифония, гармония... боже мой, немыслимо всё это одолеть. Немыслимо наверстать десять или даже пятнадцать потерянных лет. И не хватает физических сил..."

    Он чувствовал, что выдыхается, и ещё больше занимался.

    Таял снег, становился ноздреватым, и капли перескакивали из одной ячейки в другую, протачивая каналы в уплотнившейся серой массе. Эти звонкие блестящие капли казались Лёньке нотами. Он слушал музыку весны. Она врывалась в его музыку, и ему очень хотелось рассказать об этом всем. О том, как в такие пасмурные сырые дни они тосковали на аэродроме. Тосковали от покоя и бездействия, хотя знали, что бой, "работа" несут смерть, но о своей смерти тогда не думали. Они знали, что их "работа" несёт смерть врагу, а значит, Победу над ним, значит, чистую весну.

    Почему-то у всех у них было ощущение, что Победа придёт весной.

    "Ты никогда не был в горах? - вспомнил он слова Егора. - Если поедешь, постарайся обязательно весной. Когда всё зацветает. Внизу белые сады, а выше луга разноцветные... словами не скажешь. Видеть надо. Икони. Много... там такой воздух, что один раз вдохнёшь - и на всю жизнь хватит".

    "А Юрка Агафонов про море то же говорил. Опять воздух.

    И я искал такого воздуха. Свободно дышать - как это прекрасно, так прекрасно, что этого не замечаешь!.."

    Он не знал, что получится из этой кипы исписанной им нотной бумаги. Может быть, это всё ерунда, школярские потуги, может, это всё неграмотно и неинтересно, но он знал одно, что должен рассказать об этой весне и о той. О той, которая стала последней для Егора и последней для врага.

    Он должен их связать. "Не только мои бинты ещё не просохли. Для чего-то я остался жить на свете, жить не только за себя, но и за них, за своих ребят. Я обязан о них рассказать, если уж не могу за них летать..."

    Кто-то дёрнул дверь, и ножка стула неожиданно выскользнула из ручки. На пороге стояла Аллочка. Лёнька видел её, но не мог быстро подняться. Они теперь редко встречались.

    Она подошла к нему и с удивлением смотрела, что он, морщась, лежит на столе, поставив длинные ноги на стул. Потом сообразила, что ему больно, и не знала, как помочь.

    Лёнька с трудом приподнялся, тяжело ступил на ноги и улыбнулся.

    - Вы заболели?

    - Нет, нет, ничего. Как ваши успехи? Как программа?

    - Я вам помешала? - спросила Аллочка.

    - Нет. У меня перерыв... немножко вынужденный. Неважно. А после консерватории в аспирантуру?

    - Не знаю... поиграйте мне, - она направилась к двери и снова заперла её стулом.

    Лёнька смотрел на неё и думал: "А что, если ей рассказать об этих двух вёснах? Поймёт?". Он молча склонился над клавиатурой и выстрелил первую ноту.

    Здесь не было целого. Он кончал один кусок, останавливался на мгновение и начинал другой. Он играл отдельные фразы, повторяемые на разные лады, словно примеривался, словно смотрел со стороны. Он хотел, чтобы его поняли.

    Она чуть подалась в сторону, словно отстраняясь от слишком ярко вспыхнувшего пламени костра, у которого села согреться.

    Она узнала, конечно, узнала ту мелодию, что слышала впервые у себя дома. Но как выросла эта мелодия, переплелась с другими и пронзила их... Она вся состояла из великой страсти, стремления, трагическая и непобедимая.

    "Это ведь его музыка! Его музыка о нём самом!"

    Она ничуть не сомневалась в этом.

    "О жизни и смерти. Сколько же он повидал, пережил. Как трудно представить всё это, глядя на человека. Как необходимо услышать его душу..."

    Лёнька кончил играть и сидел, уставившись в клавиатуру. Аллочка молчала. Потом подошла к роялю и тихо спросила:

    - Вы это кому-нибудь показывали?

    Лёнька отрицательно покрутил головой.

    - А мне вы можете это дать или это только в голове?

    - Кое-что записывал, но неумело. Если вам не скучно смотреть мою мазню...

    - Скучно? Бросьте кокетничать! Это ведь настоящая музыка, - она посмотрела на него и пошла к выходу. В дверях обернулась и совсем по-девчоночьи неожиданно для себя сказала: - Сегодня приходите, ладно?

    Иногда он просыпался ночью и думал: "Я ли это? Со мной ли всё это происходит?". Он даже не удивлялся, а как бы смотрел со стороны и вроде спрашивал: нет ли здесь путаницы, всё ли на своих местах, почему, например, лётчик Тимофеев в консерватории, а не в небе?

    Аллочку Лёнька встретил через несколько дней в консерватории, она первая остановила его.

    - Вы обещали мне ноты!

    Лёнька молчал.

    - Может быть, вам это неприятно, тогда простите.

    - Нет, мне кажется, что рано, может быть, и стыдно - школярство, - он посмотрел на неё пристально и добавил: - А честно говоря, хотелось бы показать.

    - Ну...

    - Пойдёмте, - решительно сказал Лёнька. Он вынес из класса портфель и достал оттуда кипу нотных листов. - Не знаю, разберётесь ли? Через мои каракули и до музыки-то не доберёшься, если она есть.

    Он стоял с похудевшим открытым портфелем в руке, смотрел, как Аллочка уносит его ноты и чувствовал, что сердце колотится, как после тяжёлой работы.

    Вечером через несколько дней в дверь комнаты постучали.

    "Кто бы это?" - подумал Лёнька.

    - Да, да! Войдите!

    Дверь отворилась. В комнату вошла Аллочка и остановилась у входа.

    - Вы? - удивился Лёнька. - Проходите, пожалуйста.

    - Извините, - она замялась, - я по делу, - она оглядывалась и говорила: - Вы сегодня свободны, сейчас? Вы можете пойти со мной... не удивляйтесь, недалеко, к нам домой? Вы плохо себя чувствуете?..

    - Нет, отчего же, - нерешительно отвечал Лёнька. - Но...

    - Я сейчас очень прощу, - сказала она твёрдо, - это важно, очень.

    - Если вы настаиваете, - уступил Лёнька.

    - Я подожду вас на улице, - и она стремительно вышла.

    Всю дорогу они молчали. Лёньке было неудобно спрашивать, зачем он понадобился вдруг в её доме. Она явно была взволнована и хотела, может быть, чем-то его удивить или сделать какой-то сюрприз ему или кому-то, приведя его.

    Сначала они шли, старательно обходя лужи с разных сторон. Потом Аллочка решительно взяла его под руку. Он повернул к ней голову.

    - Вы же не догадаетесь, а я промочу ноги! Простужусь, - то ли шутя, то ли нарочно капризно говорила Аллочка, и Лёнька почувствовал, как она плотнее прижала к себе его руку.

    Всё что происходило потом, казалось Лёньке то ли сном, то ли плохо написанным, но хорошо разыгранным сценарием.

    Он всегда не верил книгам об артистах. Обязательно дебют случался неожиданно, потому что заболел знаменитый солист, и новичку со страхом предлагали заменить знаменитость, чтобы спасти спектакль. А дальше шли сплошные триумфы, взлёт...

    Ему предлагали перейти на композиторский факультет, в класс к известному композитору. И кто? - сам этот композитор. Лёнька бессмысленно улыбался и думал: "Хорошо, что меня никто не видит в темноте! Право, смешно, чёртова лопасть! Композитор! Ха-ха! Вот это вираж". Он настолько был ошарашен, что даже не мог серьёзно рассуждать.

    Лика встретила его вопросом:

    - Ты был на дне рождения?

    - Ага! - весело откликнулся Лёнька.

    - У кого, если не секрет?

    - У себя! У кого же!

    - Лёня, я сегодня очень устала!

    - Правда у себя - на дне рождения композитора, - и грустно добавил: - Но не шутили же они, в самом деле...

    Он снова и снова повторил разговор с Веселовским в Аллочкином доме, и одна и та же фраза маститого музыканта никак не давала покоя: "Ахватит ли у вас сил, молодой человек?". Лёнька смотрел на себя в зеркало и качал головой:

    - Да, видок неважный! Хватят ли сил, обычных физических сил?!

    "Это она подстроила так или он пришёл к ним в гости случайно? Не всё ли равно! Он мог промолчать. Сказать ей, что она ошиблась. Просто назвать всё женским капризом. Её каприз и его каракули. Жаль, даже не видел, как он слушал".

    С замиранием сердца Лёнька задавал себе всё тот же вопрос: имеет ли он на это право? И честно признавался: "Очень хочется! Очень...".

    Надвигалось лето. Зачёты. Экзамены. Лёнька чувствовал, что лето подоспело вовремя: необходимо было передохнуть, глотнуть воздуха и нырнуть глубоко в тишину. Он уезжал домой, к матери, на всё лето, на целых два месяца, с Ликой, с кипой исписанной нотной бумаги и мыслью, засевшей в мозгу: "Хватит ли сил?".

    Окончательный разговор с профессором отложили до осени.

    Мама встречала их на вокзале. С цветами.

    - Вот вы какая! - и заплакала.

    А Лёнька всё спешил, спешил, не мог остановиться.

    - Вот он, "Бехштейн". Садись, послушай.

    Лике редко удавалось слушать его игру: в гостях, случайно. Наталья Николаевна не слышала его ровно год.

    Он потёр лоб рукой и, будто примериваясь, начал. Лика сразу узнала эту музыку. Это та, что играла Аллочка. "Шопен, кажется". Она смотрела на Лёньку и думала: "Неужели это он? И неужели это та же музыка...". Она вспоминала прифронтовой госпиталь и безнадёжного раненого. Слёзы застилали ей глаза, и сквозь радужные расплывающиеся круги будто вновь видела его распластанное тело, закушенные губы и блуждающий бессмысленный взгляд. Она невольно подняла глаза к потолку, но там не было ни трещинки. Лика плакала, не стесняясь, ей хотелось к кому-нибудь прислониться, спрятаться, как маленькой, и выплакаться. Она повернулась к его матери, сидевшей рядом на диване, с лицом напряжённым и подвижным. Наталья Николаевна заметила её движение, посмотрела внимательно и по-матерински притянула к себе, обняв за плечи. Лика плакала, по-детски вздрагивая всем телом, и прижимаясь щекой к тёплой руке.

    Наталья Николаевна слушала Лёньку и думала о том, что даже при его способностях сколько же труда, сколько сил и нервов за этим. Ей казалось невероятным, что это играет её Лёнька. Она не удивлялась ни зрелости, ни страсти, с какой он играл, нет, но ведь, чтобы выразить всё, нужна была техника... "И это Лёнька!" Она по-матерински гордилась им.

    Незаметно она увлекалась всё больше его игрой и не могла уже ни судить, ни вспоминать. Она шла за ним, она переживала, как он, и его страсть и боль наполняли её сердце.

    Лёнька кончил. Помедлил. Опустил крышку. Повернулся к дивану, на котором сидели его слушатели и неожиданно увидел: "У меня дом. Семья. Счастье...".

    - Ну, вот! Радостная встреча! - он подскочил к дивану, схватил их за руки и закружил по комнате. Потом снова откинул крышку рояля и, не садясь, заиграл, расплёскивая наполнявшую его радость, свой любимый марш из "Аиды".

    - Всё хулиганишь! - рассмеялась Наталья Николаевна. Она смотрела на Лёньку счастливыми глазами. Не верила даже, что так угадала его судьбу: ведь всё же он стал музыкантом.

    Лёнька показалось несправедливым, что Лика не знает его города. Он водил её по любимым местам. Мимо тихой школы. На пустырь, где, как прежде, бессмертник тянулся к солнцу, забивая остальные травы. Мальчишки запускали змея. Точно как они когда-то, стоя на краю оврага. Лёньке ужасно хотелось подбежать к ним и научить: "Не так, ах ты, да не так же!". Он переживал, забыв обо всём на свете. Ему было хорошо здесь, на берегу реки. "Вон там, видишь, забор и дальше поле. Здесь я начинал... там вон ангар, покатый такой, а этот вот домик для занятий - классы. Почему-то не летают..." Ему хотелось, чтобы это всё она любила, как он.

    Они валялись на тёплом песке. Лёнька будто впервые смотрел на её красивое точёное тело, на мокрые волосы. Он, может быть, теперь понял по-настоящему, как ему дорога эта маленькая Лика. Ему хотелось подарить ей своё детство, свою радость, свои дорогие места! Он чувствовал, как ей невольно горько от того, что у неё нет теперь всего этого, и стыдился своего счастья! Стыдился и потому ещё настойчивей хотел им поделиться! "Я люблю тебя, Ли!" - шептал он ей тихонько, словно кто-то мог услышать здесь, на пустом утреннем берегу реки. Она кивала в знак согласия головой и ничего не могла ответить.

    Нет. Такого с ним не бывало. Никогда ему не выпадало столько счастья. Прежде он принимал счастье как должное. Он знал, что бывает и до-другому, но не прошёл ещё через огонь, который может сжечь, не только тело - но душу.

    Лёнька работал помногу, работал жадно, увлечённо и радостно. И не проходило дня, чтобы он не возвращался к своей теме. Она разрослась, оформилась, звучала убедительно. Но он чувствовал, что чего-то важного не хватает в ней. Бывало, останавливался в недоумении: что же дальше, зачем? Примерял эту тему к своей судьбе и каждый раз отступал, сжав зубы. Он метался по комнате, звал Лику, стремительно шагал по улицам, возвращался внезапно и кидался к инструменту, но ничего не получалось. Тогда Лёнька издевался над своей самонадеянностью и бездарностью. Хотел музыку бросить, оставить здесь, на земле, и снова взлететь в небо, где всё куда как яснее и открытее. Потом ругал себя за трусость и малодушие и твердил, что обязан, обязан рассказать людям о тех, кого нет, о тех, кто остался, чтобы жить и помнить о них.

    Он решил твёрдо осенью сказать "да!". "Да", которое ему теперь необходимо, пусть это эгоистично, но это честное "да"! Потому что одному ему не выпутаться из лабиринта, потому что он ещё так мало умеет, что его, как слепого кутёнка, надо тыкать носом в блюдце с молоком, чтобы он выжил.

    Дни улетали. Лёнька внешне поздоровел. Но ни от матери, ни от Лики не укрывалось его волнение. Они видели, как он мучается, и знали, что бесполезно спрашивать, если он сам не говорит об этом даже в минуты неожиданных откровенностей. И несмотря на напряжённую работу, в их доме поселилось тихое счастье. Как хорошо, что оно было!

    Но Лёнька не мог долго оставаться здесь. Его неодолимо тянуло туда, в консерваторию. Ему казалось, что там с ним должно произойти ещё что-то важное, необыкновенное, что ему откроется какая-то тайна в музыке, которая заставит на всё посмотреть по-другому. Тайна, которая даст ему новые крылья, чтобы подняться в необъятное небо музыки. Он не сомневался теперь, что у него хватит сил. Хватит, потому что он каждой клеткой стремился к этой тайне, каждым мускулом ощущал новую работу, каждым нервом, как натянутой струной, резонировал всему тому, что творилось в нём самом и вокруг него.

    К занятиям Лёнька приступил с жадностью дикаря. Он ждал великих откровений, по-детски наивно ловил каждое слово "живого композитора". Он обгонял курс по теоретическим дисциплинам, забегал далеко вперёд, сдавал зачёты и экзамены, просиживал по пять-шесть часов за инструментом, тренируя пальцы, и не умел отказывать никому в просьбах.

    Он привык к дисциплине и обращение к нему старшего воспринимал как приказ. Человека, которому требовалась его помощь, он не мог обойти стороной и сделать вид, что не заметил. Он писал фуги на заданную тему, решал задачи по гармонии, продирался в полифонических дебрях, разбирал и раскладывал по полочкам любимые произведения классиков, постигал хитрости инструментовки, сочинял этюды. И чем дальше продвигался в своём образовании, тем яснее понимал, что никто не сможет ему помочь. Он страдал от своей беспомощности, когда приносил на занятия своему профессору опусы, которыми был недоволен. Но оказывалось, что всё в них правильно и соответствует статуту чистого сочинения. Его самого отталкивала их сухость, неорганичность, заданность. Он не только не был удовлетворён своей работой, но всё сильнее и сильнее верил в то, что не способен на "настоящее" сочинение, что взялся не за своё дело и теперь только боится в этом сознаться. Он не замечал времени, не замечал, что снова похудел, осунулся и всё чаще прибегает к испытанному способу отдыха во время занятий.

    Лика вела переписку с Натальей Николаевной, сообщала ей, что всё хорошо, а сама плакала по ночам, слушая, как тяжело Лёнька дышит и как стонет, ворочаясь во сне.

    Она не знала, что делать и как ему помочь.

    "Однако время не только четвёртое измерение, - думал Лёнька, - оно фактически ощутимо, и я могу его потрогать руками! Вот оно, время!". Он хлопал ладонью по высоченной стопке нотной бумаги с лохматыми краями и закруглившимися, мягкими углами. "Это моё время, которое я отнял у себя и у человечества, всех обманывал и ничего не отдавал взамен. Я вру, как мальчишка, без всякой выгоды для себя! Без всякой пользы! Наоборот..."

    То немногое, что он сумел дописать к начатому главному, казалось ему необязательным и потому жалким, неубедительным. Он несколько раз играл Аллочке, но, как ему казалось, совершенно без всякого толку. Она восхищалась и говорила, что, когда Тимофеев закончит, это непременно будет выдающийся концерт для фортепьяно с оркестром и она станет его первой исполнительницей. "Надеюсь, - добавляла она кокетливо. - Это замечательная музыка! Чего вы так возитесь? У вас же всё есть! Надо только выдержать форму!".

    А Лёнька метался среди обломков формы и никак не мог их склеить. Ему казалось, что он решает головоломку, составляет сложную фигуру, когда-то бывшую целой, а потом нарочно расчленённую на замысловатые части. "Когда-то! Почему когда-то? Это жизнь, жизнь, которую я сам прожил, живу, проживаю и сам же не знаю, как её выразить! Но ведь нет переводчиков из сердца в слова, в звуки! Это я должен сам стать переводчиком, и никто мне не поможет!".

    Они с Ликой сняли другую комнату, совсем недалеко от консерватории, и даже достали старую прямострунку, несколько напоминавшую звуком клавесин. Старушка-хозяйка, подслеповатая и тугая на ухо, с утра начинала одну и ту же историю, как она в молодости любила органиста и вот с тех пор пристрастилась к музыке. Был ли органист на самом деле, неизвестно, но она стойко выдерживала Лёнькины музыкальные баталии и никогда не жаловалась. Только иногда стучала вечером в дверь и, приоткрыв щёлку, не дожидаясь ответа, говорила: "Леонид Алексеевич, нас выселят соседи: уже десять, а они музыку не признают. У них радиоточка". Лёнька опускал крышку, подсаживался к Лике и смотрел в книги, которыми был завален стол. Она не забыла свою детскую мечту - стать биологом. Ей и самой сначала казалось это странным. Привычка к госпиталю, к его напряжённому ритму, к своеобразному запаху. Привычка к людям, с которыми работала... Ей сперва казалось диким остаться без этого всего. Но война отодвигалась всё дальше. Сёстры, санитары, нянечки - все, кто случайно был привязан войной к медицине, вспоминали свои прежние стремления, и Лика незаметно поняла, что рано или поздно ей придётся уйти, что это не её место. Она готовилась к экзаменам.

    Лёнька сидел и смотрел, как она подчёркивает строчки, делает пометки на полях, ему казалось, что она взрослая, делает что-то нужное, умное, недоступное для него. А он всё ученик, мальчишка и даже вот так писать не умеет и сидеть с книгой.

    - Лёнь, не смотри на меня, я не могу работать, когда ты смотришь!

    Лёнька усмехался и отворачивался. Он знал, что сейчас она скажет: "Акогда не смотришь, тоже не могу!".

    В один из февральских дней ему стало плохо на занятиях. До дома добраться помогли. Он лёг на диван, не раздеваясь, и ждал возвращения Лики в темноте, не хватило сил встать и включить свет. Соседка была уверена, что его нет дома. Лика вскрикнула от неожиданности при яркой вспышке лампы и бросилась к нему:

    - Что? - она всё поняла по его лицу. Не заплакала. Только тихо повторяла: - Я так и знала, я так и знала... - и чуть громче, успокаивая его, как маленького: - Ничего, ничего!

    Целыми днями теперь Лёнька читал. Не специальные книги, не учебники - просто читал. Давно у него не выдавалось столько времени. Он не нервничал по поводу случившегося, не думал: "Что же дальше?". Он принял всё, как будто знал, что так обязательно случится. "Значит, для меня война не кончилась?" Эта мысль, однажды придя, не покидала его. Она особенно прояснялась в трудные минуты. Подспудно, незаметно для себя он думал и работал над своим главным, работал, не прикасаясь к инструменту и нотной бумаге.

    Это время, не заполненное учебными заданиями, оказалось той необходимой паузой, когда накопленный багаж пересматривается. Ему попалось в журналах несколько стихотворений, и он, ещё не зная зачем, отложил их в сторону. Он словно готовился к чему-то, к какой-то предстоящей работе.

    Когда боль отступала, Лёнька тайком от Лики добирался до пианино и сочинял. Не было мучительного ощущения ненужности, надуманности, не было стыда перед самим собой, когда снова проигрывал написанное вчера или позавчера. Он записал две мелодии совсем неожиданно для себя. Записал на одном дыхании. Поставил перед собой журнал со стихами и сыграл их с музыкой. "Как просто!" Он даже не обрадовался, а удивился. И когда снова взялся за свою старую, мучавшею его тему, она не споткнулась, не остановилась на полтакте, не захлебнулась, а естественно и негромко заговорила с ним, увлекая всё дальше и дальше. И то лето, такое недавнее, радостное, солнечное, которое он провёл с Ликой у себя на родине, отвечало своей мелодией, пахнувшей порохом и болью в главной теме.

    Он почувствовал, что наконец родилась та музыка, которую он искал всё время.

    Лёнька медленно шёл вдоль стен домов, радостно ощущая стук капель подтаявшего на солнечной стороне крыш снега. Он подставлял лёгкому движению воздуха бледное лицо, щурил глаза и рукой ещё и ещё раз нервно дотрагивался до бокового внутреннего кармана, где свернутая в трубочку лежала теперь готовая первая часть.

    После разговора с Веселовским Лёньке показалось, что боль стала значительно слабей, солнце ярче и воробьиные крики необыкновенно радостны и мелодичны.

    "Хватит ли сил? Хватит ли сил?" Он снова и снова повторял этот вопрос. Главное, что его поняли, - не похвалили, не одобрили - поняли. Теперь ничто не могло остановить его работу, ничто: ни запреты, ни боль, ни отсутствие времени - всё надо было сдвинуть и перевернуть, всё, ради того, чтобы писать. Он ощущал в себе прежний азарт, захватывающее чувство скорости и свободы. Стремительно рвался вперёд, и его желание не только придавало ему силы, но заражало окружающих. И никакие разумные доводы не могли его остановить или заставить сбросить скорость.

    Теперь он с ведома своего профессора работал над своим произведением вместо необходимых по программе упражнений.

    Лёнька понимал, что может произойти страшное, что он может свалиться окончательно. "Да, недаром он спрашивал меня тогда, хватит ли сил, - сил может не хватить. Но до того момента, как это произойдёт, надо успеть, надо торопиться, использовать сейчас те силы, которые есть, и не останавливаться. Использовать инерцию. Успеть как можно больше".

    Боль валила его. Он часами отлёживался, чтобы работать двадцать, тридцать минут. И наконец понял, что стоит на грани. Болезнь одолевала его.

    Лёнька почувствовал, что если не хватит воли, - ничего не состоится. Да, собственно говоря, такая мысль никогда и не приходила ему в голову... Он видел цель, знал, что она доступна, а ценой каких усилий достичь её - любых!

    Он позвонил в дверь - никто не открывал. Лёнька подумал, что возвращаться домой, а потом приходить ещё раз для него теперь сложно. "Буду ждать. Придёт же домой. Лика на дежурстве, волноваться некому. А может, не придёт... всё равно лучше подождать..."

    Он уселся на широкий подоконник и задумался. Ему захотелось сейчас оказаться опять дома. Спуститься в булочную за хлебом, как бывало, и потом слушать за чаем мамины рассказы об учениках. О том, как у одного "садится" голос от волнения, а у Смирнова такой чудный голос, что с ним работать не надо - от природы поставленный, но он ужасно глуп, "непроходимо", и ему приходится объяснять каждую фразу, каждую мысль, а он их затверживает и сам ничего не предлагает. Это скучно, и скучно всем, кто его слушает или потом будет слушать.

    Стало тепло и уютно от этих вспомнившихся разговоров, от доброты и заботы. Он представил, как мама тихонько вздыхала, когда начинала рассказывать о своих учениках, и знал, что она вздыхает, потому что сын, Лёнька, не учится музыке. Мог бы. И способности у него есть, и характера бы хватило. А Лёнька тогда улыбался и отвечал, что, конечно, музыканты парят высоко, но лётчики летают ещё выше.

    Мама сокрушённо кивала головой и улыбалась. Он поёжился и втиснулся поглубже в поднятый воротник шинели.

    Жёлтый свет лестничной лампочки не давал тени. Лёнька вниз по касательной смотрел в блеклое размытое пространство пролёта и видел совсем другое: лестницу, уходящую вверх, дождь за спиной и едва узнавших его товарищей. Он тогда вернулся. "Вернулся несмотря ни на что. И если бы не ребята... А если бы не мама?! Ведь могло ничего не быть! Ничего! Просто калека, никому не нужный!.. Неужели так могло случиться?.. Нет!" Его возмутила эта мысль: "А почему нет? Ведь не каждому выпадает счастье в последнем рывке достать врага! Не каждому! Ведь можно просто грохнуться об землю - и всё! Ну, если нет внизу этого врага, а болото! И осталось времени сосчитать до пятидесяти - семидесяти. Ну, разве так не бывает!".

    Он почувствовал неприятный холодок и снова возразил себе безотчётно: "Нет! Нет... я бы другое нашёл, не может быть... А может, всё предыдущее было только прологом, увертюрой, может быть, всё это надо было, чтобы теперь что-то состоялось! Что, если так? Но это жестоко, это не по-человечески жестоко! - возмутился Лёнька. - Жестоко. Но разве теперь я могу быть не согласен, если всё это так на самом деле? Разве могу упрекнуть себя? Искусство вообще жестоко к тем, кто его создаёт Тем более надо спешить... и может быть, сегодня это нужнее, чем лётчик Тимофеев. Кому?.. людям!..".

    - И давно вы меня ждёте?

    Лёнька вздрогнул от гулкого голоса. Перед ним стоял "глав".

    - Наверное, давно, да это неважно, - Лёнька неуверенно встал на ноги и встретил внимательный взгляд.

    - Проходите, - предупредил "глав" всякие разговоры на лестнице.

    Лёнька осматривал комнату. Пишущая машинка с неоконченным листом. Пианино. "Раньше что-то было по-другому. А, просто порядок во всём. Может, женщина другая... может, вернулась..."

    - Пойдёмте пить чай на кухню, знаете, самое уютное место в квартире.

    Они никак не могли начать разговор.

    - Можно я вам что-нибудь поиграю? - Лёнька встал из-за стола.

    - Вот славно! Мне неудобно вас просить! Славно!

    Лёнька отодвинул круглый деревянный стульчик и сказал, как бы извиняясь:

    - Плоскости нет, тяжело!

    Он не видел своего слушателя. Тот сидел сзади и раскручивал папиросу. Лёнька взял несколько аккордов, пробуя инструмент, передвинул отрезонировавший стеклянный кувшин на пианино и начал играть.

    Он рассказывал о себе. О школьных друзьях, о мечте, о войне, о счастье. Он рассказывал, и, подчиняясь логике его рассказа, приходила музыка - то светлая и радостная, то трагическая и мятежная. Он играл долго, не оборачиваясь, не делая перерыва и не задумываясь.

    Он играл так, словно перед ним был огромный зал и в первых рядах сидели все те, кого он любил и помнил в этой жизни, все: и кого не было сейчас близко здесь, и кого уже никогда не доведётся увидеть. Он играл для них, словно по старой дружбе отчитывался после долгой разлуки. Что успел за эти годы, чем печалился и чему радовался.

    Во рту пересохло. Было жарко. И какое-то необыкновенное, непривычное чувство свободы и удовлетворённости владело Лёнькой. Он забыл, зачем пришёл в этот дом, - играл, играл и играл.

    Каким-то шестым чувством, присущим натурам нервным, творческим, он ощущал, что его понимают. И не было для него ничего дороже, чем это понимание и сознание своей необходимости.

    "Глав" сидел сначала спокойно, потом напряжённо, потом заворожённо глядя на Лёнькину спину и мелькавшие длинные кисти рук с мосластыми пальцами. Он чувствовал непреодолимое влечение к этому человеку. Мало ли приходило к нему больных и благодарить, и советоваться. Сколько судеб, трагедий и воскрешений произошло на его глазах... Но почему же этот молодой парень так задел его за живое? Он задавал себе этот вопрос и чем больше слушал, тем яснее и яснее понимал, что благодарен ему за то, что, пройдя через самое страшное в жизни, этот человек сохранил в себе прекрасные черты, и ещё за то, что музыка рассказывала ему, как победили не только фашизм, но нечто большее, тёмное и омерзительное, стоявшее за ним. Он мысленно говорил ему спасибо и чувствовал, что готов сделать для него всё возможное.

    Лёнька перестал играть и обернулся. Марк Ильич шагнул к нему. Они обнялись и стояли молча.

    - Оставайтесь у меня ночевать, куда сейчас по скользким улицам. Лика сегодня дежурит?

    Они так и не уснули в эту ночь. Им было что рассказать друг другу и о чём поспорить.

    Лёнька хотел правды, но не той, которую ему дарует некая судьба. Он не мог выбирать: прозябание или неподвижность. Ему нужно было жить, чтобы отдавать себя любимому делу - это была единственная правда.

    - А если я прошу вас рисковать, вы, лично вы можете на это пойти? - спрашивал Лёнька.

    - Нет! - категорично отвергал Марк Ильич. - Не могу, потому что на людях опытов не производят! - он начинал кипятиться. - Это фашисты...

    - Но если это моё желание, - перебивал Лёнька. - Ведь есть же какой-то шанс.

    - Каждая операция - риск, но риск и мистический шанс, который вы хотите поставить вместо риска, - разные вещи!

    - Что же мне - ждать, когда медицина станет умелее?

    - Могу только ещё раз проверить себя, что я не ошибаюсь, если вы согласитесь и пообещаете мне, что не будете потом снова требовать невозможного, если я скажу "нет". Потому что я хоть и профессор, но только хирург, а не господь бог!.. - они замолчали. - И, может быть, я вам ничего не обещаю, если будет шанс, как вы говорите, я напишу Николаю Ниловичу.

    - Кому? - переспросил Лёнька.

    - Своему учителю. В Москву.

    Лёньку не оставляли приступы сомнений в правильности своего выбора. Но он верил, что найдёт своё место в музыке, потому что не прячется ни за школярское умение, ни за убеждённость в нужности своего маленького дела. Нет. Он, как всегда, мечтал о самом высоком полёте, о самой трудной вершине и по ним сверял то, что делал.

    Тимофеев точно в срок и без напоминания являлся на процедуры, анализы, рентген, удивляя тем самым Лику: он не любил лечиться. Лёнька ничего ей не говорил до поры и просил Марка Ильича не делиться с ней их планами.

    Приступы боли становились всё продолжительнее и острее, и он сам лучше чем кто бы то ни было знал, что медлить нельзя: скорее - или станет невозвратимо поздно.

    Письмо в Москву ушло в конце апреля. Лика мечтала скорее увезти Лёньку к матери. Веселовский на одном из занятий положил руку на плечо сидевшему за роялем Лёньке:

    - Хороший квартет вы написали. Не как педагог вам говорю, как коллега: пора выходить на люди. Не пора - надо!..

    Лёнька переживал свои творческие неудачи очень болезненно, хотя никто о них, кроме Веселовского, и не знал, да и то профессор был куда снисходительнее самого автора.

    Он не прощал себе ничего. "Нет времени на школярство. Я слишком поздно начал, чтобы долго разгоняться. Надо взлететь, и как можно скорее". Это вовсе не означало торопливости, это означало: больше работать, используя каждый час, каждую минуту.

    Признание профессора дорогого стоило. И особенно потому, что в это время Лёнька вдруг сам начал ощущать податливость материала. Он уже не брёл ощупью и не тащился по воле стихии, он научился конкретно связывать свои ощущения с созвучиями и словно не сочинял что-то заново, а только записывал то, что услышал где-то глубоко внутри.

    Его не отвлекало ничто постороннее, и, главное, он не загружал своего сознания множеством сложных ещё недавно для него подсобных моментов. Его карандаш автоматически воспроизводил на бумаге музыкальную мысль.

    Последний месяц учебного года оказался особенно насыщенным.

    Лёнька не сомневался, что ответ из Москвы будет положительным. Он хотел этого. Очень! И в то же время не закрывал глаза, не обманывал себя - это страшно, и никто не может ему рассказать, как это страшно. Он знает об этом лучше всех. Он не трусил, но старался подвести итоги, завершить то, что в силах.

    Пришло письмо от матери и буквально на следующий день бандероль. Мама писала, что какой-то майор спрашивал у неё Лёнькин адрес. Абандероль оказалась маленькой и увесистой. Лёнька с бьющимся сердцем нетерпеливо рвал шпагат и плотную коричневую бумагу, сыпался сургучный пахучий песок. И вот на ладонь легла пластина неправильной формы, а с неё на Лёньку смотрел Егор Вархулаев. Он смотрел прямо в глаза и будто спрашивал: "Ну, как дела, джигит?!".

    Лёнька пригляделся и сообразил, что держит миниатюрное, оторванное от фюзеляжа крыло самолёта...

    "Спасибо! - прошептал он тихо. - Спасибо, майор!.. "Слово разведчика"", - потом стал читать письмо и успокаиваться.

    "...Всех разыскал и застрял пока на Урале. Так что где-то мы рядом, и неплохо бы тебе подскочить к нам. Ты человек на подъём лёгкий..."

    "Лёгкий! Эх, майор, подожди - вот отрастут ещё крылья!"

    Он снова и снова брал в руки чеканку и всматривался в лицо Егора. Ему хотелось поговорить с ним, но как-то было неловко. Тогда он прислонил плоскость к подставке для нот, помедлил и сказал тихо: "Слушай!" - и начал играть.

    Егор смотрел пристально. Лёньке вдруг показалось, от угла его левого глаза к виску побежали тоненькие морщинки, как всегда, когда Егор хотел сказать что-то очень важное и чуть прищуривался, словно целился, чтобы слова не попали мимо.

    Лёнька доиграл всё до конца. "Веришь? Или..." "Что ты, как девушка, красуешься! Хорошо летал - сам знаешь!" - перебил его Вархулаев.

    Всё, даже самые незначительные мелочи, постоянно говорили Лёньке о том, что он врос уже в эту прекрасную и невообразимо трудную мирную жизнь. Может быть, в другое время сам бы не замечал этого, но теперь...

    Предполагаемый близкий отъезд в Москву заставлял его жить настороженно и обострённо реагировать на всё окружающее. Лика замечала, что он сильно нервничает, но узнать, отчего, не могла. Когда она заговаривала о планах на лето, он или отмалчивался, или со всем соглашался, но не так радостно, как прежде.

    Лёнька отказался от шефской поездки с концертной бригадой и вынужден был в деканате выкручиваться, что-то придумывать, чтобы как-то оправдаться. Его, конечно, уважили, потому что прежде Тимофеев никогда не отказывался, но удивились. Он не брался ни за какую новую работу, откладывал до осени разговор с филармонией, где ему предложили концерты.

    Он не мог ничего обещать и рассчитывать на завтра, ибо ещё не знал, какое явится ему "завтра".

    Даже то, что, как писала мама, "объявился твой Агафон. Я ему послала адрес. Он сейчас на Балтике и просил написать" - даже это лишний раз заставляло Лёньку почувствовать, как жизнь возвращается в прежнюю колею. Старые друзья. Работа. Планы... он стремился к этому. Но он ждал письма из Москвы, ждал и знал, оно вырвет его из этой жизни снова, когда так хочется забыть о своей болезни.

    Лёнька уже даже не представлял себе, как это раньше жил и не делал никаких поправок на болезнь. Ему это казалось нелогично странным. Невозможным. Но он ведь так ждал! Теперь снова хотел стать "нормальным". Для этого надо было снова пройти через страшное. Лёнька готовился к этому испытанию. "А если... - он перебивал себя, - если потом. Опять же если будет это "если" и это "потом"".

    Он складывал чемодан неторопливо. Тщательно. Лика сидела напротив с заплаканными глазами. Молча. Он искоса взглядывал на неё и не знал, что сказать, как успокоить. Потом она встала и ушла. Лёнька остался один. Перевернул чемодан, содержимое высыпалось на пол. И он стал выбирать из груды вещи и складывать их. Один на один с ними, ничем не отвлекаясь.

    Две пухлых папки легло на дно одна рядом с другой, словно два противника встали друг против друга, приготовившись к схватке. Слева лежала пухлая, с твёрдыми корочками и голубыми шнурками, пахнущая больницей папка - "История болезни", справа лежала кипа нотной бумаги, вложенная в двойной партитурный лист, на котором размашистым почерком на белых полосах между нотных строк было решительно написано "Леонид Тимофеев" и чуть ниже и крупнее "Симфония NoI. Победителям".

    Лёнька смотрел на этот безмолвный сгусток жизни - там было всё. Ему представилось, что он всего себя переместил в эти листы и больше уже никогда ничего не напишет. Не потому, что папка слева станет ещё толще и вложит в себя суровый приговор ему. Нет! Потому, что нечего больше будет достать из своей глубины, не останется ничего в колодце его звуков. И он подумал, что очень хотел бы, чтобы эту музыку услыхала та девчонка, что, наверное, ей лет двенадцать теперь, а может, четырнадцать, и она должна бы понять всё.

    "Почему она не идёт у меня из памяти? Девчонка белобрысая с косичкой..."

    - Почему ты не разрешаешь мне поехать с тобой? Я имею на это право! Понимаешь? Имею право! Почему ты едешь один?

    - Я не один! - успокаивал Лику Лёнька. - Я с Егором, видишь, а ты поедешь к маме... или нет, лучше куда-нибудь... ну, я скоро вернусь, к осени, и мы поедем вместе.

    - Я всё равно приеду, слышишь, ты, эгоист... ты хороший, но я приеду, всё равно приеду...

    - Ничего со мной не случится, пока ты меня так любишь, слышишь, ничего не случится... а маме не надо писать ничего... уехал в поездку, с концертами... не плачь, маленькая девочка. Зло ведь слабее добра, ты вспомни, никто никогда не воспел зло, никто, а если пытались, так его подделывали под добро. "Я вернусь, ты только жди...", обязательно вернусь, Ли...

    Он стоял у окна и смотрел на землю, как можно ближе к вагону. Откосы, посыпанные щебнем, проносились мимо. Ничего нельзя было различить, и это движение создавало полную иллюзию убегающей взлётной полосы. Ему казалось, что стоит взять ручку на себя и прибавить газу, как земля начнёт плясать, а потом вдруг провалится вниз, и он увидит под собой уже и тот близлежащий лесок, и топкую речушку, и поля, поля, и домики с некрашеными крышами.

    Что-то выбивали колёса. Он прислушался к ним и явственно различил прощальный голос Веселовского: "Брэвис, брэвис, брэвис, - колотили одни стыки, - лонга, лонга, лонга", - возражали бесконечно другие.

    - Вы бы хоть прилегли, отдохнули, - обратилась к нему проводница, когда за окном уже ничего нельзя было различить сквозь залепившую стёкла темноту. Лёнька обернулся к ней и, думая о своём, улыбнувшись, ответил:

    - Належусь ещё!

    - А вы докуда? - спросила девушка.

    - До конца. До Москвы!

    - Тогда конечно, - согласилась проводница, разглядывая его ордена. И Лёнька подтвердил:

    - Конечно!

    Он не знал, что едет надолго. Навстречу смерти и воскресению, навстречу признанию и славе, навстречу новому взлёту...

    Послесловие.

    Читатели часто интересуются, кто является прототипом главного героя?

    В данном случае мне легко удовлетворить это естественное любопытство.
    Прочтите в моей книге "Шкаф, полный времени", в журналах "Музыкальная жизнь", "Алеф", "Клаузура", на интернет-порталах , например, "Русский переплёт", "Интерлит", во многих электронных библиотеках мои размышлизмы "Герои не ищут наград" и "Лётчики", и вы ответите на этот вопрос.


  • Оставить комментарий
  • © Copyright Садовский Михаил (msadovsky@mail.ru)
  • Обновлено: 13/09/2026. 251k. Статистика.
  • Повесть: Проза
  •  Ваша оценка:

    Связаться с программистом сайта.