Аннотация: Настройщик-мастер настраивает пианино и на деке инструмента делает царапинами оскорбительное слово
Михаил Садовский
НАСТРОЙКА
Случай этот можно было описать в одном абзаце. Меньше того: в одной не очень длинной фразе. Пришёл настройщик роялей - большой, с рыхлым лицом и толстыми немузыкальными пальцами, возился несколько часов без присмотра хозяина у стоявшего в кабинете концертного пианино, блямкал стонущие дотягивающимися до необходимой высоты отдельными нотами и открывающими арпеджио аккордами, закончил свою работу порхающим грустным вальсом Шопена, получил деньги, не считая положил во внутренний карман пиджака, прихватил с пола не за ручку, а сдавив пальцами с двух сторон стоявший у стенки чёрный дипломат с инструментом и молча ушёл.
.................................................
Вечером в свете, косо падавшем от лампы с письменного стола, хозяин заметил на передней панели инструмента среди виньеток, врезанных в дерево и залитых золотом, неразборчивые царапины, явно складывавшиеся в буквы. Он наклонился, закрыл клавиши крышкой, облокотился на неё и без труда разобрал: "Жид". Буквы были свежее нацарапанными по старому лаку, его чёрные локоны образовались под острием варварского стила и кое-где, не обсыпавшись, торчали по контуру вырезанных букв.
Хозяин опешил, опустился в кресло, потом рванулся к телефону, но с полнабора опустил трубку, внезапно ощутив свою полную беспомощность и недоказуемость варварства. Настройщик был не со стороны, (его-то дорогой Поликарпыч неожиданно помер), пришёл он по рекомендации друзей-музыкантов, у которых уже не один год содержал в порядке инструменты...
Буквы лезли в глаза, на какую бы часть пианино он ни посмотрел, они кричали, дразнили, выводили из себя, и не было никой возможности отвлечься от них. Они казались такими похожими и привычными глазу, что он опять беспомощно опустился в кресло, зажмурился и старался вспомнить... что: что-то?
Забор! Щербатый забор из серого полугнилого штакетника за бараком на краю посёлка, и эти буквы, возникшие к утру после вчерашней драки. Сколько ему тогда было? Шесть? Семь?... Он тогда кипел и жаждал мести... кому?! Может, это не Сашка вовсе... он и писать-то не умел... неважно... да-да-да это оттуда: этот вечный автограф, выдавший ему путеводный лист на всю жизнь...
Надо же! Испортил инструмент, сука! Надо было сидеть и смотреть ему в спину, когда он крутил колки... он представил себя сидящим тут же, в этом кресле в дырявом облаке звуков устало и бессмысленно смотрящим в спину сидящего перед ним человека.... Чёрная спина, склоняющаяся над клавишами голова и чёрная панель, стоящая вертикально у стены... Когда же он успел оставить свою подпись? Положил панель себе на колени, посмотрел внимательно выбирая место, нацарапал шилом и поставил на место? Нет. Поставил панель, нажал на нее в направлении от себя к деке, и когда щелкнул запор... он опустился на стульчик и шилом перед собой в углу в окружении золотых завитков прямо под бронзовым подсвечником, привинченным к панели, начертал свой автограф - удостоверил работу...
Он встал, накинул куртку и по слякотному, покрытому серой массой тающего снега тротуару, шаркая, чтобы не поскользнуться, заторопился в хозяйственный на углу...
Обратно он тащился с тяжёлой сумкой лаков и растворителей в пол-литровых стеклянных бутылках и металлических банках с бледными инструкциями, наклеенными на оборотной стороне...
Он вытащил панель, обнажив все жилы, тяги, молоточки, фетровые накладки и суконные загадочно-сказочные полоски, протянутые сквозь струны, и долго смотрел на них... потом принялся за работу...
Он покрывал лаком опоганенное место, заполнял порезы шпатлёвкой, полировал, втирал, срезал лишние слои и накрывал. комбинируя несовместимые шеллачные и миткалевые материалы, загущая и разводя сольвентом, скипидаром, спиртом... ничего не помогало... даже сквозь слой эпоксидного композита эти три злополучные буквы проступали и не давали покоя.
И пока работали руки, пока возникали необходимые паузы ожидания для разведения, смешивания, затвердевания, высыхания, память работала, не оставляя ни минуты покоя, будоража, возвращая гипертрофированно прежние, казалось бы присмиревшие обиды и поражения...
Это проклятие всего его рода втягивало в вечную тяжбу с миром и каждым в отдельности...
Детские драки вырастали до битв Ватерлоо. Оскорбление сопливым пацаном, возвращало в гнусность детского крестового похода, повергало в ярость. Глаза кадровиков, открывавших его паспорт, срывали защелки условностей воспитания и заставляли сжиматься кулаки и хватать за грудки неприкасаемых... даже в самые горячие и неуправляемые разумом моменты близости с любимой, настороженность и подленькая трусость шептала голосом бабушки не персонифицированную сентенцию: "Подожди!... она ещё тебе скажет... гойка!"
Он чувствовал, что нет никакой возможности успокоиться, что ярость к подонку, ввергшему его в этот унизительный и бессмысленный шквал, настолько велика, что он готов ещё раз вызвать его, как бы для доводки нескольких нот (хотя всё звучало превосходно) и здесь на месте расправиться с ним! Чтобы облегчить душу - будь что будет! А инструмент отдать, не продать - отдать_он не сможет работать на нём, видя непрерывно пред глазами бесконечную пропасть проклятого места. Хорош, гад! Психолог! Знал, что это проклятье будет всегда теперь перед его глазами! Словно его нет и не было навсегда внутри!..
Он успокоился вдруг. Поставил панель на место. Закрыл крышку. Отодвинул подсвечники. Втиснул в бронзовые стаканчики свечи. Зажёг. Сел снова в своё любимое кресло, стараясь не смотреть на инструмент, а лишь на картину над ним, где старый согбенный еврей-шарманщик со своим вечным спутником -ящиком на спине в потрёпанном лапсердаке и кепке с треснувшим козырьком тащится по безлюдной унылой дороге - дороге своей судьбы...
Совершенно бессознательно он встал, откупорил бутылку совершенно не годящегося для полировки битумного чёрного лака с резким тошнотворным запахом, накрыл большим пальцем горлышко, тряхнул бутылку, ощутил волну жидкости, омывшей подушечку изнутри, приблизил руку к панели, капнув на крышку, обвёл по периметру лаком проклятое место. Линия иссякла - лака не хватило. Он снова схватил бутылку и повторил всё то же самое, пока чёрная, но ярко видная на чёрном рамка, не обрамила слово квадратом с неровными гранями. После этого он закрыл дверь в комнату и долго сидел на кухне, всё подливая и подливая себе в гранёный стакан из бутылки и тупо глядя в купу темнеющих вдали деревьев, обмахивающих небо чёрными мётлами верхушек, пытающихся разогнать непогоду. Потом они слились с серым, тусклым небом и погасли для взгляда...
Ночь была беспокойной и бурной. Город пытался вырваться из объятий предзимья. Ветер носился между домов, грохали двери и листы железа то-ли на крыше, то-ли на чьём-то гараже во дворе. Ледяная шрапнель дождя лупила в стёкла, он вставал, бессмысленно глядел в окно на мерцавшие жёлтые огоньки, гулко отхлёбывал воду из графина, снова проваливался в сон и непрерывно с кем-то дрался, орал, доказывал, извивался от боли, напрягался, падал, с трудом поднимался и отражался в немыслимых вездесущих зеркалах, точно как в детском блоке Яд-Вашема... и сам он себе представлялся в виде призрка из другой жизни.
Утром болела голова. Погода совсем погнуснела. По стёклам окна стекала неразрывная плёнка мутного дождя. Он по многолетней привычке вошёл в комнату, где стоял инструмент, протянул руку, чтобы откинуть крышку и... остолбенел. Взгляд его невольно, бессознательно потянулся к больному месту, но... его не было!..
Он беспомощно рухнул на стул и уставился туда, где вчера, он это точно помнил, обводил траурной рамкой своё проклятие - ничего! Гладкая, ровная, шлифованная, блестящая поверхность! Виньетки с полупотускневшими залитыми золотом до краёв линиями. Подсвечники, пкрытые до основания оплывшими свечами... он склонился влево, потом вправо, пытаясь разглядеть хоть точку, хоть царапину, хоть бугорок или выпуклость на поверхности... ничего. Ни следа. Ни намёка. Ни даже подозрения на поверхности!.. Он решил, что сошёл с ума. Бутылки с лаком теснились под клавиатурой, у педалей, у стенки, резкий запах не выветрился за ночь, а наоборот - надолго внедрился в ковёр на стене, в кушетку, заполз между нотных листов, в книжные полки...
Какая сила жила в этом столетнем пианино, собранном вручную знаменитым виолончелистом в конце прошлого, девятнадцатого века "для себя", как гласила легенда...
Он вспомнил, как случайно у знакомых, не имевших никакого отношения к музые, углядел его и купил за хорошую, превышавшую рыночную цену, тем осчастливив их дважды: выручив деньгами и освободив им в комнате место. Инструмент был большой, концертный, звучный. Потом он припомнил, как матерились рабочие, несшие этого динозавра, он, и в самом деле, был в два раза тяжелее нынешних, новомодных облегчённых, и трудно вписывался в повороты на лестничных площадках, Вспомнил, как они отдувались на кухне и благодарили за два лишних червонца, на которые и не рассчитывали, и один, растрогавшись, сказал ему: "Завидую тебе, мужик! Я в детстве тоже мечтал, а не вышло - так ты давай, за меня тоже, он долго не мог найти слово, - постарайся!
Он невольно хмыкнул, улыбнулся этим словам и опять уставился в то место, где вчера ещё торчала убийственная подпись... вдруг ему показалось, что там зашевелились и сквозь лак стали проявляться ненавистные буквы! Он тряхнул головой, резко откинул крышку и сходу резко уронил руки на клавши...
Он играл долго, безостановочно, и вдруг в голове его мелькнула мысль, что так ещё никогда прежде не звучал этот страдалец... или он никогда ещё прежде так не играл...