Аннотация: Два человека разговаривают. они не знали до встречи друг друга. и вспоминают войнуя. когда были детьми
Михаил Садовский
НАВРЯДЛИ ОДНАЖДЫ
Такой разговор случается всюду, где появляются русские. Начинается с пустяков и длится потом долго... месяцами... годами... с перерывами... втягивая в себя всё новое и новое не обговоренное, не высказанное, пережитое. И становятся люди благодаря ему друзьями или врагами... разойтись без претензий мы не умеем... это для нас слишком просто и пусто...
Двое болтали, познакомившись, ни о чём - о погоде, сидели на широком балконе, пытаясь нащупать тропинки друг к другу. Хайвэй монотонно шумел, невидимый за деревьями пустого парка... было несуетно, по осеннему дремотно, и разговор ни о чём не затрагивал никаких струн души. Потом решили попить чаю, а лишь только оказался какой никакой сосуд в руках, пусть даже им и не чокаются, и разговор сразу по привычке переменился...
Начал хозяин с того, что вдруг вздохнул и, повертев в руках половинку галеты, сказал, глядя на неё, "А когда-то за такой вот фигнёй, я бы с Васильевского по льду на Охту попёрся... дошёл бы - не знаю, а пообещай кто - пошёл бы..."
Чай дивно пах жасмином, колотый горький шоколад крошился во рту вперемешку с вафлей и напоминал великую конфету "Мишка на севере", а оттуда уж недалеко было и до детства, улицы Горького, залитой светом и забитой народом, невиданного несравненного зала Елисеевского в духоте и давке и грохота салюта снаружи... Победа! Победа!
Когда сняли в столице осадное положение, они с матерью сразу вернулись, всё потеряв, кроме надежды, которая в России, как ни странно, тем пышнее цветёт, чем хуже вокруг и внутри самого себя...
Они всю войну голодали, хоть и не были в блокаде, как ленинградцы... поели всю лебеду и крапиву вокруг на десять километров, хлеб почитали за пряник, а слово печенье узнал он, только уже повзрослев до подростка... ему и в мирное время досталось...
А из того военного ему вспоминался почему-то совершенно незначащий и не имевший выхода эпизод.
Тёмное, наверное, ноябрьское утро, тоскливое и безысходное, какое бывает только в большом не проснувшемся городе... окна с неподнятым затемнением смотрели чёрными зеркалами, и от этого улица становилась ещё сумрачнее, и холодная дрожь, набрасывающаяся на всякого в этот предрассветный час, проникала, казалось, насквозь - не только до костей, - до мозга костей, но насквозь, как рентгеновские лучи, и все болячки души становились оттого выпуклее, тяжелее и значительнее. Хотелось есть. Ужасно хотелось есть. И столь же сильно не хотелось тащиться по этой угольно мрачной улице, наступая на свинцово поблёскивающую ленту трамвайного рельса, врезанную в сырой скользкий булыжник мостовой. Идти было не так-то и далеко, но тяжело от бескормицы, от сырого воздуха, не дающего ощущения полного вдоха, от недосыпа, от широкого неудобного бидона, ручка которого зажата в ладони, а на ладонь стянут вниз рукав рубашки. Он заменяет варежку, потому что наголо долго держать тонкую проволочную дужку невозможно - пальцы коченеют и разжимаются без всякого приказа сами собой.
Надо было поспеть в очередь, чем пораньше. Там, вообще, можно было стоять с вечера, со вчерашнего дня... там всегда стояли ожидающие люди... и никакие номерки чернильным карандашом на ладони не принимались в расчёт - надо было стоять. Стоять и выстоять до той поры, когда дребезжащая разболтанными бортами полуторка притарахтит по булыжнику к металлической дверце около окна раздачи магазина, и кривой, с лицом в крупных оспинах водитель, кряхтя, выставит ногу на отгибающуюся под его тяжестью подножку и спустится, тяжело повисая на ручке ободранной двери кабины, на землю. Потом он ловким и неспешным движением откинет петли кузова по бокам и свесит вниз его заднюю крышку, зацепит длинным проволочным крючком по одному, когда три, когда четыре бидона, и подтянет их к обрыву открытого кузова. Потом он оценит взглядом, повернувшись всем туловищем, очередь, и если в тот момент никто не отделится навстречу ему, в ожидании прокряхтит сквозь зубы "кхыкм" и полезет в карман за кисетом... Одному ему было тяжело стаскивать полные фляги на землю, потому что левая рука не гнулась в локте и не поднималась выше пояса после ранения, из-за которого его и списали с фронта вчистую. Все это знали и готовы были помочь даже не столько ему, сколько себе, но... не было сил... все эти стоявшие в очереди старухи и недоростки были нетрудовыми единицами, потому и стояли тут, а не текли чёрной рекой на службу... за то время, что водитель доставал кисет, неспешно вынимал из него сложенную блокнотиком под размер газетку, отрывал одну "страничку", полусгибал её, засыпал набранным в щепоть табачком, заворачивал, как положено, слюнявя вдоль остро высунутым языком, бережно зажимал губами и подпалял из скрюченных ладоней (для защиты спички от ветра), в этот промежуток кто-нибудь всегда решался испытать судьбу - хватит ли сил помочь Григорию Васильевичу спустить на землю флягу и не ударить о твёрдую мостовую, чтобы, не дай Бог, не треснула и не развалилась... но на сей раз собрались, видать, самые древние и недокормленные в этой чёрной очереди, приклеенной спинами к стене... никто не подался вперёд... и тогда он, мальчишка, неосознанно и непонятно зачем сделал шаг вперёд, потом медленно ещё и совсем медленно последний и оказался перед нагнувшим голову к кистям своих рук водителем... он всегда сгибался, как говорится, в три погибели, поскольку одна его рука не могла дотянуться до уровня лица... он поднял глаза, когда увидел опущенным взглядом появившиеся перед ним разбитые детские башмаки, поднял, сколько мог, и уставился из-под надвинутой на лоб ушанки вопросительно.
--
Чего? - спросил он, выпуская первую самую сладкую затяжку и щурясь то ли от дыма, то ли от лукавства. - мальчишка пожал одним плечом, и бидон, зажатый в руке, от этого дрыгнулся вверх-вниз и больно саданул его углом днища по косточке. Водитель ещё раз сладко затянулся, внимательно оглядел понурую очередь, вздохнул и обратился к новому помощнику: - Давай! - Он взял из руки мальчишки его бидон, отставил в сторонку к колесу, потом подвёл самого к углу опущенного борта, показал ему глазами на торчащую ручку запора, и когда тот поставил на неё ногу, подхватил его своей правой подмышку так, что стиснул сквозь худое пальтишко слабые косточки груди и буквально внёс его наверх, в кузов. - Давай! - снова сказал Григорий Васильевич и кивнул на стоящую первой флягу, - Навались с другой стороны и навстречу мне наклони, чтоб я до ручки дотянулся! - мальчишка так и сделал, напрягая тощие силы и проскальзывая ногами по мокрым щербатым доскам пола в кузове. Когда же рука водителя с толстыми, как обрубленные сучки, пальцами вошла в ручку фляги, он почувствовал, как она подалась от него вперёд, чуть не упал, следуя за ней, потом увидел, как мелькнул серый металлический бок в воздухе, описал крутую дугу, и днище плавно скользнуло с шипом и хрустом по песку и каменной крошке мостовой, словно подскочивший на бугорке лыжник, протащилось, несколько по земле, и фляга застыла... Потом вторая, третья, четвёртая... сердце билось от напряжения и восхищения могучей силой этого человека... Водитель как раз поманил его к себе, к самому краю, обхватил за ноги под коленки, развернулся на пол-оборота и позволил, чуть ослабив захват, сползти вдоль своего тела вниз, на землю. Тут он не то чтобы улыбнулся, но как бы расправил тёмное оспенное лицо. Потом бережно закрыл борт. Подождал пока мальчишка возьмёт свой бидон и следил, как он встаёт в очередь... Тогда он опять хмыкнул что-то своё сквозь зубы и пошёл вдоль чёрной ленты назад от раздачи, подошёл к мальчишке, постоял секунды три напротив, мотнул головой, приглашая, положил свою клешнёвую руку ему на плечо, сжал до порога боли, выдвинул из очереди к себе, развернул и повёл вперёд. Он дотащил его таким образом до самого начала очереди, втиснул перед первой стоявшей у окошка сгорбленной старухой, опустил руку, посмотрел внимательно на плотно стоящих людей, слегка махнул опущенной рукой, повернулся и молча пошёл к машине. Очередь тоже молчала. Это была неслыханная дерзость - нарушить так своевольно человеком со стороны её порядок. Григорий Васильевич, конечно, знал это, знал и что за это бывает. Он обернулся уже у открытой дверцы машины, поднял вверх указательный палец, влез в кабину и тут же уехал. Мальчишка стоял ни жив ни мёртв и не знал, что делать: то ли остаться на месте, то ли спешить назад, чтобы не потерять окончательно своё место. Но размышления его прервал скрип открываемого окна и хриплый голос Маруси, которую не то что уважали, но больше боялись. Она тоже односложно уронила:
--
Давай! - и выхватила бидон из рук мальчишки... Он до сих пор, уже больше чем через полвека, чувствовал на своём лице возникшее легчайшее прикосновение, даже не воздуха а, кажется, запаха тёплого молока, конусом льющегося в горловину его бидона из мерного черпака! Таких счастливых мгновений за всю войну припоминалось ему всего два - три... наврядли больше! Да разве это мало?..
Всю дорогу назад он испытывал какое-то необъяснимое счастье! Счастье, непонятно отчего... от близости ему этой надёжной мужской отцовской силы, удачи, запаха, может быть причастности к чему-то неосознанно новому, которое непременно свершится!.. и теперь каждый пятый день он летел за молоком рано поутру без принуждения, как на праздник!
С тех пор повелось так. Подъезжала полуторка, и Григорий Васильевич выходил из кабины, он прежде всего проскальзывал взглядом по всей длине очереди и кивком головы вызывал его к себе, пусть бы он даже стоял в самом конце... а потом лишь начинал свою подготовку: откидывать борт, стряпать самокрутку, подтаскивать крючком бидоны и водворять помощника наверх... эта возможность чуть позже придти к разливу была огромной удачей не только потому, что он сберегал огромное количество собственного тепла не стоянием на холоде, но, самое важное, гарантировало, что вернёшься домой с молоком... ведь часто его на всех не хватало, а то разве стали бы с такой страстью бороться здесь за место эти старые и немощные люди!..
Он так и не узнал, почему водитель выбрал именно его и подарил ему столько счастья... может, от тоски по своей погибшей семье, может, оттого, что вспомнил своё невесёлое детство, может, просто, потому, что понравился ему мальчишка в куцом пальто и роняющей сгустки ваты шапке...
Приятель его ещё говорил и говорил про блокаду, про то, как спаслись они, ибо отец забрал их к себе в госпиталь, где оперировал дни и ночи, а они с матерью жили в его кабинете, и мать мыла полы, стирала бинты и таскала судна... но какое это имело значение, блокада... блокада, если можно было спать в тепле и знать, что тебя накормят... Он уже его не слушал. Всё это он узнал давно, когда ещё ему случайно в руки попала книга "Дом и корабль", и он заболел оттого, что прочитал, как в блокаду в осаждённом и умирающем городе были те, что объедались тортами, сделанными на чистом сливочном масле... тогда он хотел застрелиться и стащил наган у соседа моряка, но дело замяли, потому что он не успел осуществить свой план... его даже в психушку не сдали по Скорой... пожалели... потом его самой окружающей жизнью вылечили настолько, что он уже никому и ничему не верил, выбросил комсомольский значок, не ходил на политзанятия и на выборы... но это было время, когда уже не сажали просто так, чтоб подразмяться - властям себе дороже выходило такое развлечение, а он и не выставлялся, чтоб их дразнить... просто ждал случая расстаться с ними навсегда...
Он знал это всё. Уже не лез в бутылку, как говорили у них на родине, чего нельзя было перевести иностранцу... знал, как в войну ловкачи собирали коллекции икон и картин... монет старинных... как люди выживали и умирали... он только то и хотел узнать, что ему никак не давалось: за что водитель полуторки Григорий Васильевич выбрал его и, может быть, этим сберёг ему жизнь...