Аннотация: Рассказ посвящен натурщице и его модели , натурщице, которая стала его женой.
Михаил Садовский
ПОВТОРЕНИЕ
Снег опускался бесконечным занавесом. Вроде где-то наверху, под колосниками, разматывали штуку тюля, и он опадал на город, накапливаясь там складками на плоскостях улиц, на деревьях, на крышах. Сквозь окно было хорошо видно, как все они, ещё полчаса назад пёстрые и непригляные, становились одинаково белыми со вспыхивающими аквамариновыми искорками... Чешуя города... всю жизнь он пытался разгадать, что там, под ней, а теперь вдруг, внезапно почувствовал, что хочет написать её - эту белоснежную чешую, городской панцирь веков... Каждая крыша свидетель времени... по их очертаниям и трубам можно, не боясь, идти в прошлое и, вслушавшись в скрип или грохотанье шагов, восстановить все трагедии, совершавшиеся под ними, и все мольбы, прорвавшиеся сквозь них к Б-гу.
Старик отвернулся, от окна, привычно начал "Со..." и застыл перед своей знакомой комнатой... имя не произнеслось - изошло на нет сипом... он вспомнил... что больше позвать некого, что никогда она не откликнется на его голос, не заворчит на его неуёмность, как на каприз ребёнка, и не станет на самом деле тщательно следить, помогая, как он одевается, и не забыл ли очки...
Теперь он оглядел заставленную антикварной мебелью и завешанную только его картинами и дипломами комнату и проделал всё это автоматически..., явно ощущая её присутствие, слыша хрипловатый тонкий голосок с мягко грассирующим "р", проверил - действительно ли на месте - в левом внутреннем кармане пиджака очки, отворил мягкую, с двух строн обитую дверь и сразу оказался перед шахтой лифта...
Всегда, сколько он себя помнил, существование приобретало смысл только, когда он держал в руках карандаш, ручку, кисть, обугленный в костре, недогоревший кусочек ветки, окурок парпиросы - всё, чем можно оставлять след на бумаге, картоне, доске, холсте - любой поверхности, неважно, какой фактуры и размера. Давняя эта привычка была и формой, и содержанием его жизни... да уж десятков восемь лет... и в детсве, и в молодости, и в окопах, и после: в мастерских, поездах, на заседаниях... он задумался... сколько ему сейчас... начал считать, сбился и снова начал... его вехи не совпадали с общеисторическими, поэтому... когда первый раз женился... лет двадцать было... потом война, это сорок первый, а дочке тода исполнилось девять... десять... а когда Настасья умерла, сколько ей было... пятьдесят два..., им бы ещё жить и жить!.. а Сашеньке... чёрт его знает, что такое... дети... даже на похороны не приехали... конечно, она им и не мачеха. Чужая женщина. Новая жена отца. А ей... ей тогда лет двадцать пять было - младше его дочери и чуть старше сына... Ирина с мужем сразу за границу уехали, а Сашка поступил в институт в другой город и переехал в общежитие... и тоже потом за границу подался... куда они все бежали... почему? Он тогда кисти не выпускал из рук... лучшие свои работы написал, как раз после Настиной смерти... а показать было некому... стало... некому!.. ночевал в мастерской... ребята из соседних павильонов поесть приносили... и картины забирали... на выставки... а он писал, писал и складывал... на всём подряд писал... на оргалите, на холстах, на ватмане.... с остервенением каким-то... теперь уж и их, друзей, почти никого не осталось...все в коридоре другие здороваются... а потом появилась Соня... тоже ребята привели - натурщицу... молоденькую, хрупкую, неумелую... он хотел рисовать только женское тело, и она позировала ему часами, молча коченея от бездвижности и вечного сквозняка в этой чудовищно захламленной мастерской с шестиметровыми потолками и окнами во всю стену. Слово произнести боялась, тем более, что знала, про себя, как болтлива... боялась.... чтобы не раздражать, не надоедать... знала, что у него жена только что умерла... жалко ей его становилось ужасно... и после, вечером, выпив чаю и спрятав заработанные деньги, она бралась мыть посуду, а когда он снова принимался за работу и уже опять ничего вокруг не замечал, потихоньку вытирала пыль, составляла аккуратно, сколько возможно, готовые работы вдоль стенки, подметала пол и уходила, торопясь, уже опасаясь, что закроют метро... а однажды, уже через полгода, пожалуй, сказала ему, сама не зная, как это сорвалось: что ж Вы, тут, мол, на топчане этом истерзанном да без белья спите, без отдыха, без горячего, будто у вас жить негде... и он очнулся. Посмотрел на свой огромный ангар, на сотни работ, заваливших весь пол вдоль стен и разнопёрыми углами торчащих с антресолей, взглянул на пыльное, немытое окно без каких либо занавесей и пылающее отражённым ярким светом ламп... и попросил её проводить его до дома, помочь дотащить листы картона и краски, и кисти... она, согласилась, конечно, не посмела посмотреть на часы, хотя и так знала, что времени в обрез: только-только успеть проскочить в двери на последний поезд... хотела сказать "куда ж так поздно!.. мол, завтра уж и пойдёте домой... на чём сейчас добираться будете?!" Но не сказала. А идти то оказалось от мастерской минут пять... по той же улице... вверх вдоль трамвайного пути... к парку... а уж оттуда, из квартиры ей, действительно, никак было не поспеть...
Но он, тогда уже очнувшийся, был прежний: ловкий, быстрый, глаза острые... не отпустил её - куда ж в такую темень одной! А что каждый день так добиралась, только тут и сообразил, и ужаснулся: ну, как же так, если он растяпа, так она так рисковать не должна была?!
И она осталась. Пока он в комнате с работами возился, успела всю кухню перетереть и чай накрыть - откуда что взяла?! В доме давно пусто было... проговорили они почти до зимнего рассвета... и он сейчас отчётливо вспомнил рисунок крыш за окном... чешую эту... тёмную... всю стремящуюся в черноту... с торчащими остьями труб на сереющем заднике неба...
Так она и осталась навсегда. И с ней он уже получал все звания и премии, и лавры за картины, на которых она же и существовала... сначала, когда он её писал: и портреты, и обнажённую, особенно, - всё чудилось ему, будто он свою Настю пишет, воссоздаёт, что всю любовь недопетую, всю горечь, разделённую с ней, сейчас из себя выплёскивает, что не успел с ней вместе, - сейчас договаривает, а когда потом, по прошествии времени, всмотрелся в эти рисунки и полотна, - понял, что если бы не Соня - ничего бы у него не вышло... и совсем он запутался тогда и перестал различать время вовсе, потому что оно у него по его собственным вехам отсчитывалось, а они с общими- то и не совпадали...
Лифт перестал гудеть, наконец и дверь отъехала в сторону, но он так и стоял, тупо глядя в углубившееся пространство. Дверь снова затворилась, и явно послышался сзади Сонечкин голос, она всегда что-нибудь забывала и возвращалась, "Ну, что же ты, Боря, хоть бы ногу подставил! Теперь опять полчаса ждать!" Он улыбнулся и снова нажал кнопку...
В мастерской привычно пахло свежей краской - запахи были для него силой не меньшей, чем цвет, и если бы удалось ему каким-то образом хоть намекнуть на эту явную для него связь бестелесных примет с тем, что цвело на его полотнах, он был бы в восторге и преклонился бы пред самим собой! Музыканты же говорят, что звук имеет цвет... и некоторые даже выражают эту связь...
Он бросил всё принесенное из дома на ту же продавленную, истерзанную кушетку и ударил кистью по холсту, грубый мазок рельефно отпечатался на поверхности, второй, третий... и пошло, пошло... он привычно отклонялся назад и чуть вправо, чтобы взглянуть на сработанное, как бы свежим посторонним глазом, и снова с горячим ожесточением приступал к полотну. И чем сильнее и резче касалась плоскости его кисть, тем нежнее и рельефнее получался оттенок... он рисовал её, её прекрасное, неповторимое тело... по привычке время от времени механически чуть взглядывал на кушетку, на котрой видел её, и переносил на холст... он чувствовал её теплоту, её упругость, её податливость... и запах... эти грубые мазки, представлявшиеся вблизи хаотичными, наклонными скатами крыш в каком то сказачном, а не заоконном городе, покрывающие и скрывающие нечто важное и непонятное, эта взъерошенная чешуя чего-то живого, потревоженная чем-то резким и безжалостным - всё превращалось в прекрасное, гладкое обожествлённое женское тело, стоило лишь отступить на нескольтко шагов... и - он знал эту тайну, знал своё волшебство... потому что, стоя вблизи, он чувствовал и переживал все тонкости и горести каждой его морщинки, которая невидима чужому взгляду и не предназначена ему, как доступны лишь любимому поцелуй и ласка, от которой мир становится ярким и невесомым.
Он работал жарко, неутомимо, как только бывало в самые счастливые моменты жизни... и в этом оживающем, рельефном, тёплом, ароматном теле сливались две женщины, осветившие и оплодотворившие всю его жизнь. Он не мог ни о чём думать, он весь превратился в чувство, которое оставляло меты непосредственно на холсте, но в то же время где-то глубоко- глубоко внутри он ощущал некоторое повторение того, что с ним уже происходило, и теперь случилось опять... И чем яснее становилось его прекрасное творение, тем чётче оживало это воспоминание. Да, да, тогда... тогда, когда умерла Настя и появилась Соня... то же, именно то же... ему казалось, что он воссоздаёт ушедшую, глядя на новую, молодую и чужую... и теперь он с тем же ощущением создавал эту чужую, всматриваясь в них обоих, навсегда ушедших и оставшихся в нём...
Времени больше не существовало. Усилилась боль в сохнущей руке, и он переложил кисть, но этой, левой, он доверял меньше. Ритм замедлился, и сердце уже не билось так часто... зато память начала менять кадры, как бы не связывая их друг с другом, как слайды в проекторе...
Наконец он остановился. Отступил на три шага, оглянулся на хрустнувшее под ногой стекло, потом поднял глаза на картину и удивился так стремительно возникшей женщине. Она лежала на этой продавленной кушетке в позе Данаи и чуть улыбалась уголками губ одному ему. Он шагнул ближе и ощутил, как она закрылась от любопытного взгляда, направленного на её сладкие изгибы тела, плотными, непрозрачными, ребристыми чешуйками, как сирена, наяда, сказочная глубинная рыба, а голубые с зелёным глаза отталкивали, не давали ступить ближе. Он опять начал медленно пятиться и не смог уловить момента, когда тело её стало гладким, чувственным и неодолимо притягивающим...
Он опустился на круглый плетёный стул без спинки, пристроил, не отрывая руки, палитру на колени и закрыл глаза.
Как же так? Ведь не случайно это новое одиночество? Почему она ушла так же быстро, как Настя... хлопотала, хлопотала... окружила его таким комфортом и уютом, что он перестал понимать даже ценность вещей... это он то, с детства знавший, как дорога копейка, а пуще скибка чёрного, клёклого хлеба... его картины были на всех выставках и в музеях, он уж и не помнил каких... иностранцы заказывали ему портреты, и она копила, копила, покупала какую-то старую мебель за бесценок, реставрировала её, любовалась ею и на его недоуменные "Зачем?", только отмахивалась: "Что ты понимаешь? Через десять лет это будет стоить в десять раз дороже!" И кормила, и отдыхать возила, и за границу... квартиру там приобрела... но это совсем недавно - так пожить и не успели... а он писал, писал и писал... и каждый раз опять возвращался к ней, и снова писал её... во всех ипостасях...
Его любили коллеги, что случается редко, за доброту, широту вкуса и точность глаза, за доброжелательство к молодым... любили и восхищались его Сонечкой, но не завидовали, потому, наверное, что нельзя завидовать явлению, а по-другому это и представить себе невозможно было... всё держалось на ней! Может, и его долголетие...и вот так сразу... ни деньги, ни знакомства, ни куроты, ни врачи... что спасёт от неизбежного?! Но почему? Или: за что?
Когда её не стало, он понял с каким вкусом и талантом был устроен его дом, как налажена жизнь и только догадываться мог, каких сил и терпения стоило ей создавать и поддерживать такой стиль жизни, создавать и поддерживать ритм его работы и интерес к его полотнам в новом накатывающемся беспринципье и раздрыге всяких норм и жизни и творчества... столько лет он не знал, что такое быт, деньги, трудности, что когда её не стало, оказалось, что не на что купить хлеба... в доме ни копейки, как в далёкой юности, но, как и тогда, это не озаботило... просто тогда была беззаботность юности, теперь душа его уже не воспринимала окружающее так, как в возрасте, когда невольно терзает мысль "Что же будет?". Он давно поднялся над этим и единственно о чём думал: неужели такой дорогой ценой надо платить за творчество... неужели, для того чтобы остаться, надо отдать всё... самое дорогое... неужели? И стало быть не Б-г тебя ведёт, а Сатана, которому надо принести в жертву всё, что наполняет душу, и откуда же, если душа пуста, всё это, что на полотнах?..
Он теперь снова ночевал в мастерской, ел то, что приносили соседи по работе, вяло и нехотя отправил почтой несколько слов дочери и сыну и всё писал, писал, писал... он никогда не накидывал покрывало на мольберт с незаконченной картиной, и теперь его коллеги, приходившие, чтобы помочь или приносившие чай и хлеб, даже мельком взглянув на его работу, поражались точности, силе мазка, чистоте цвета. Даже несколько натюрмортов, неожиданно написанных им, удивляли тем, как просто они говорили о страданиях его души... и, конечно, Соня... он писал её такой, какой увидел теперь, когда она не могла уже устроиться напротив на торчащих пружинах обожаемой им кушетки, и когда, для того чтобы увидеть её, надо было зажмурить глаза, прислушаться к шелесту её голоса и почувствовать невыразимый словами запах тела... только теперь, казалось ему, он смог поймать эту ускользающую связь и старался перенести её на полотно. И он спешил, спешил, плохо понимая, что происходит вокруг, и совершенно не заботясь о том, что будет. Он, не зная того сам, был на подступах к вершине, которая никогда не потонет в миллионах созданных на земле шедевров...
Через три месяца утром его нашли, как всегда, с кистью в руке и палитрой на коленях сидящим на круглом плетёном стульчике перед совершенно законченным прекрасным женским портретом. Он смотрел на него широко открытыми мёртвыми глазами. Его переход от бессмертного создания в вечность оказался таким естественным и простым, что многие ему позавидовали.