Муравейник Russia. Книга первая. Общежитие
Annotation
"Хроника времён неразумного социализма" – так автор обозначил жанр двух книг "Муравейник Russia". В книгах рассказывается о жизни провинциальной России. Даже московские главы прежде всего о лимитчиках, так и не прижившихся в Москве. Общежитие, барак, движущийся железнодорожный вагон, забегаловка – не только фон, место действия, но и смыслообразующие метафоры неразумно устроенной жизни. В книгах десятки, если не сотни персонажей, и каждый имеет свой характер, своё лицо. Две части хроник – "Общежитие" и "Парус" – два смысловых центра: обывательское болото и движение жизни вопреки всему.Содержит нецензурную брань.
1. Общежитие ранним утром
Вверху заверещал будильник. Был тут же прихлопнут. Босо побежали по потолку. Прошипели змеями,разметнулись шторы. Щёлкнула клавиша. И сразу с потолка потекло жалобное, скулёжное:
Остановите му-зыку!
Прошу вас я, прошу вас я!..
Нагорбившись, Александр Новосёлов стоял перед трельяжем. Из главного зеркала на него смотрел невероятный, дикий человек. Человек был в нижнем белье, но в шапке с завязанными ушами и валенках. На руках – большие перчатки… Все лицо дикого было в коричневых полосах. Как если б что-то давили на лице и размазывали. И сразу забывали. Давили судорожно – на щеках, на подбородке, за ушами – и тут же забывали, засыпая, причмокивая сладко во сне… Чесались, шкрябались— чтобы через мгновение заснуть!..
Постель, сброшенная ночью, так и валялась на полу. Как будто непрожёванная. Железная оголённая кровать, отодвинутая далеко от стены, стояла ножками в банках с водой. Походила на чёрный наэлектризованный опасный элемент… Не помогло.
Сняв, содрав с себя всё, Новосёлов ушёл в ванную. В крохотной ванночке Мыслитель Родена сидел, как и положено в ней сидеть – накорнувшись на кулак. Окинутый душем, думал, как ещё бороться с клопами. А заодно и с тараканами. Чтоёще не пробовал… По потолку широкими твистующими зигзагами резали уже две пары женских шустрых ног:
Наш адрес – не дом и не у-улица-а!
Наш адрес – Советский Сою-юз!..
Брился у окна, подвесив на ржавый крюк железной оконной рамы зеркальце. Окно начиналось почти от самых ног Новосёлова. Выпасть из него можно было запросто. Далеко внизу в обнимку с предутренней хмарью уже приплясывали на асфальте пацаны. В пэтэушных своих бушлатах с тряпичными клеймами на рукавах. Над ними медленно шла, останавливалась, меняла очертания туча сероватого цвета.
Вывернул из-за общежития тяжёлый длинный «Икарус». Невесомо, точно сажа, пацаны снялись, полетели к нему. Ударялись, отлетали, ласкали его лаковую поверхность. Сбились в кучу у двери. Напряглись, приготовились. Дверь ушла – и началось яростное всверливание. Жестокие живцы бились в чёрной щели. Садили локтями друг дружку по головам. В лицо, в зубы… Накрыленно, как пойманный беркут, навис над рулем шофер. Смотрел вперёд, стискивая зубы, матерился.
Внутри падали в высокие кресла прорвавшиеся. Мгновение – и раскидались. Побегали два-три неудачника – и тоже стали. Безразлично. Точно они – вовсе не они. Всё так же цедя сквозь зубы, шофер выпустил скорость вниз, тронул. Начал выводить, выруливать на магистраль. Словно переждав всё, туча двинулась за автобусом.
Новосёлов смотрел. Вернул взгляд в комнату. Блуждал им, ни на чём не мог сосредоточиться. Безотчётно брал бритву, откладывал. Высохшее мыло стягивало кожу. Жёстко стёр его.
…Его привёл Коля-писатель. И он сразу ей понравился. Новосёлов. Константин Иванович. Пожилой, правда. Но волосы… Даже удивительно. Густые, лучистые. Так и бьют белым костром. Даже не верилось, что такие бывают. «Ну, вы сидите теперь, сидите, а я – пойду», – всё время придвигался к ним, облокачиваясь на одну свою руку, Коля. Но сам не уходил. Словно бы боялся оставить их одних. Не хотел всё пустить на самотёк. В забывчивости кидал в рот рюмки. Снова облокачивался: «Ну, вы тут… а я…» Пошёл, наконец. В гимнастерке, с подвёрнутым рукавом, поджатый, обрезанный на один бок. В дверях цапнулся за косяк. Улыбался пьяненько, не хотел отпускать комнату за спиной. Махнул рукой, и как оступился в коридор… Антонина спохватилась: «Вы закусывайте, закусывайте, Константин Иванович!» – «Спасибо, Тонечка! Я – ем!» Женат, правда. Но где сейчас неженатые. После войны-то… «Тонька, горит!» – прилетело из коридора. «О-охх, извините, Константин Иванович. Я – сейчас». – «Ничего, ничего, Тонечка, действуйте!..»
Они стояли спиной к покинутой входной двери двухэтажного дома.Как ждущие выстрела, как приговорённые. Ворочалась впереди глухая октябрьская темень… Антонина повернулась. Волосы его словно светились…«Что же вы, Константин Иванович?..» – «Да знаешь, Тоня… я ведь женат…если честно…» – «Знаю», – согласно и твёрдо сказала Антонина, сглотнув комок. И опять спросила: «Что же вы, а?..»
Он спал без храпа. Как ангел. А Антонине всё не верилось, что у мужчины могут быть такие лучистые волосы.
Приезжал он в Бирск и ещё несколько раз.
Весной 48-го Антонина забеременела.
Ходила на работу в райисполком до последнего. Когда печатала – сильно ломило поясницу. Примеряла, подкладывала под себя папки. Чтоб выше как-то было. Выше. Наконец садилась. Живот, казалось ей, уже подлез к самому горлу, а оголённые руки были худы, беспомощны, малокровны. Как не её. Как плети чьи-то…
Он появился в городке в октябре, в золотой ветреный денёк. Когда Антонина увидела его – прикрывающего в приёмную дверь – сердце её упало.А он смотрел на неё во все глаза. Охватывая всю, разом.
Он загнанно дышал, весь взмок. Чудные волосы его после шляпы замяло, поставило белым колтуном. Но глаза сияли. И уже стеснялись, не могли остановиться ни на чём. Он толокся возле стола, прижимая шляпу к груди.«Тоня, я ведь теперь собкором… Добился… Ты извини… Может, тебе неприятно… Понимаешь, часто бывать буду… И в Мишкино, и здесь…»
Они словно вместе несли Антонинин большой живот. Они пугливо ловили глаза встречных. Они удалялись в мокрое золото аллеи – как в икону.
Дома он осторожно держал руку на её высоком, твёрдом животе и сквозь тонкий ситец халата слушал вспухающие и тут же прячущиеся пошевеливания, толчки. Этакое осторожненькое ляганьице. «Ах ты чертёнок!» Крутил головой, дух переводя. Снова улыбчиво вслушивался, ждал, заперев дыхание.
А Антонина на кровати, откинувшись головой к стенке, плакала тихонько, промокала солёным платочком глаза и нос. И Иван-царевич с коврика на стене глядел на неё очами прямо-таки отборными…
3. «Серов попал в вытрезвитель!»
Лифт спружинил, отстрелив, стал. Разъехались двери, Александр Новосёлов вышел в холл.
Холл походил на разбросанную плоскую декорацию, составленную из площадок и площадочек, пустую сейчас, без статистов. От лифтов и от боковых коридоров всё сбегалось к высокому стеклу со вставленной коробкой дверей, за которой пасмурно клубилось утро.
Дежурили Кропин и Сплетня. Перекидывая неподалёку на столе конверты, Новосёлов краем глаза видел, как Сплетня порывалась вскочить, а Кропин не давал ей, сдёргивал обратно на стул. Зная уже, что услышит неприятное, Новосёлов ждал.
Дмитрий Алексеевич подошёл перепуганный, бледный. Пропуская приветствие Новосёлова, подхватил под локоть, повёл на площадку, которая справа. Торопливо переставлял по ступенькам свилеватые стариковские свои ноги. Глядя в пол, говорил без остановки. Слова завязывались и развязывались как шнурки на ботинках:
– Неприятность, Саша! Беда! Серов попал в вытрезвитель! Серёжа.Привезли прямо сюда. Час назад. К жене повели, к детям. Так сказать, на опознание. Я было… Да какой там!..
Новосёлов молчал.
– Но самое главное, Саша, уже Верке шепнули… Вон… стерва…
Новосёлов повернул голову. Сплетня как-то радостно, судорожно пошевелилась на стуле. И замерла. Блаженная, невинная. Бледный, в испарине,Кропин отирался платком. Руки его дрожали. Новосёлов сжал костистое плечо старика.
Шёл в пятящейся темноте коридора-туннеля.
В кабинете за столом писала напудренная женщина. С натянутыми на головке волосами и в остроплечем пиджачке похожая на шахматную пешку.
– А-а! Уже друг идёт. Уже узнал. Садитесь, садитесь, товарищ Новосёлов. Одну минуточку, одну минуточку. Сейчас за-кан-чи-ваю… Сей-час…
Силкина дописала и локтем, на спинку стула – откинулась. Прямо,торжествующе, разглядывала Новосёлова. Снова к бумаге приклонилась,черкнула что-то. Опять откинулась… Приклонилась. Размашистая подпись.И опять победное торжество, развешенное на стуле… Подпустила Новосёлову бумагу:
– Ознакомьтесь, товарищ Новосёлов…
Пока Новосёлов читал, ходила возле стола, слегка подкидывая себя, с удовольствием выказывая себе прямые, стройные ножки на умеренном каблуке и в блестящих чулках, сунув руки в кармашки пиджачка, ещё выше остря плечи.
Новосёлов прочёл. Отложил бумагу на стол. Болезненно морщился.
– Зачем вы так… Вера Фёдоровна?.. Не надо… Честное слово…
– Д-да, – с какой-то ласковой и непреклонной утвердительностью закивала она головкой, всё подкидывая себя с удовольствием на прямых ножках. – Д-да, докладная пойдёт в ваш местком. Д-да, будем выселять. Д-да, ваш уважаемый Совет – сегодня в семь. Д-да, яраспоряжусь, оповещу, не волнуйтесь, товарищ Новосёлов…
Глаза Новосёлова мучились, не находили выхода. Не мог называть её по имени, но называл:
– Но… Вера Фёдоровна…
– Д-да, обслуга по высшему разряду. И «свинью» из вытрезвителя на стену, и фотографию, д-да. В холле, товарищ Новосёлов, в холле, д-да!..
– У него ведь… дети…
– А вы как думали? – И уже остановившись, шёпотом, со сжатым ужасом в глазах: – Вы как думали, Новосёлов! А чем он думал! О чём он вообще думает!.. – И махнула рукой. Брезгливо. Как Сталин: – Бросьте, Новосёлов.Заступник нашёлся. Плюньте на него. Забудьте!.. Отброс… Сопьётесь с ним…
Новосёлов встал, пошёл.
– Минуточку!.. Я повторяю… сегодня в семь. В Красном уголке. И чтобы весь актив! Ну, и желающие. А такие, я думаю, найдутся… А вы,как наш уважаемый Председатель…
Новосёлов взялся за ручку двери.
– Минуту, я сказала!.. – Голос её дрожал. – И не вздумайте… – Руки её вдруг начали метаться, хватать всё на столе. Она комкала бумажки. Ей хотелось добить этого парня. Ужалить. Побольней. Пудреные щечки её подрагивали. Она быстро взглядывала на него, тут же прятала глаза, и руки её всё метались: – Это вам не речи свои говорить… На собраниях… Р-разоблачительные…Это вам…Я вам говорила… И не вздумайте!.. Я…
Новосёлов вышел.
На двуспальной кровати, на казённом одеяле в чёрную клетку, плашмя лежал Серов. Лежал – как висел, как вцепился в прутья этой рисованной клетки. Опустошённые большие глаза вмещали всё окно. За окном стоял туман.
Неузнаваемо – сутуло – взад-вперёд ходила Евгения. Кулачком стукала и стукала в ладошку. Полы халата её откидывались, оголяя худые ноги. Точно за командиром, мучительно ищущим решения, поворачивали за ней головы маленькие Манька и Катька. Держались за руки. Полураздетые, тихие.
Новосёлов подошёл, загрёб их, сел и стал разбираться с разбросанной на кушетке одеждой.
– Меня пе-ервую одевай, – растянула рот Манька.Младшая.
Новосёлов кивнул.
Евгения вдруг остановилась перед ним и покачала раскрытыми на стороны руками:
– Вот!.. Вот, Саша… Вот… – всё качались руки и голова.
Подбородок её задрожал, скривился. Она словно повела его к прихожей, ушла с ним туда. Ещё больше сутулилась, плакала, клонила голову к плечу. Халат её жалко обвис. Будто не осталось под ним ничего, кроме сутулой этой, с большими лопатками спины. Новосёлов смотрел куда-то вбок.Забыто гладил детские головки.
Потом он сидел возле кровати с Серовым и, уставясь в окно, где так и не расходился туман, вяло внушал, что надо встать и идти на работу, в гараж, прокантоватьсятам хотя бы до обеда. Надо, Серёжа, сам знаешь…
Серов распластанно лежал. Точно спал с вытаращенными глазами.
– Слышишь, Серёжа?..
Зажмурившись, Серов сжал сухие, как из ремней, кулаки. В один рывок взметнулся с кровати. Пошёл в ванную. Но в прихожей остановился. Стоял перед некрасивой вздрагивающей спиной жены, точно каялся. Сам в тощем, заправленном с бугорками в носки, трико, потерявший разом свою поджарость, ловкость, силу – такой же обвисший, жалкий…
…Когда Серов появился на свет (случилось это в 48-ом году в Барановичах), старший Серов, отец, увидев новорождённого в первый раз, удивлённо произнёс: «Какие-то у него… свиные глазки. А?» Он работал заготовителем в кооперации. Видя, что жена выпрямилась, поспешно забормотал: «Ну-ну! Пошутил! Пошутил!» И уехал заготовлять. Через полгода он уже тетёшкал сына. Полюбил. Но втихаря ему чирикал: «Ма-лень-кий кре-ти-нок! Ма-лень-кий кре-ти-нок!» Жена натягивалась. Она была учительницей. «Шучу! Шучу!» Отнятому сыну все же успевал пустить вдогонку: «Нет, нет, не маленький… этот самый! А маленький… к! Просто малю-ю-юсенькийккк! У-у, ккк!» – мотал головой, закрыв глаза, стиснув зубы от переизбытка чувств.Теперь всё время дочь и мать (тёща) ждали от него. Он стеснялся после поездок за скотом. Ну а раз ждали – не удерживался-таки, выдавал: «Ну этот маленький… ккк!» – Опять со стиснутыми зубами, раздув ноздри. От переизбытка чувств. К трём годам маленький Серов побывал:Фталазолом (фталазолом пользовала тёща заготовителя, она была гинекологом. «Ма-лень-кий фта-ла-зол!»), Подгузником («Ты подгузник, ты подгузник, золочёны ножки!»), Куилосом (Кто это?! – пугались мать и дочь)… И много, много других было прозвищ ещё— выскакивающих непроизвольно, чудом, неизвестно откуда – на напряжённое ожидание, удивление, досаду, злость… «Куи-и-и-илос!» – ржал с жеребячьим долгим прононсом. И тут же успокаивал поспешно: «Шучу! Шучу!»…
У человека было, видимо, небольшое отклонение, пунктик, сдвиг… Но этого признать не захотели – и заготовителю пришлось уйти. Увидев на улице бывшую жену, заготовитель бежал к ней через весь перекресток. Сумасшедше бил офицерскими коваными сапогами по черепному булыжнику. Задохнувшись, кланялся, боком пятясь от неё, примерялся в ногу, в шаг, потирал руки, старался расспрашивать. Ну и: «Как там наш ма-а-аленький…» – И разом умолкал. Виновато посмеивался, махал рукой. Тряслись, мучались, проливались янтарные глаза сильно пьющего… Бывшая жена проходила мимо.
Уже школьником маленький Серов однажды столкнулся нос к носу со странным человеком. Увидев маленького Серова, странный человек разом остановился и словно в ужасе завис над ним. Налившиеся слезами глаза подрагивали, стеклились… Шмыгнув мимо, маленький Серов заторопился, быстренько оглядывался, проверяюще поддёргивал ранец как драгоценную поклажку. А странный человек стоял, тянул голову за ним и тяжело, вздыбливая грудь, дышал. Точно ему дали немного воздуха, дали немного пространства, где он мог теперь дышать… МаленькийСеров рассказал матери. Мать стала серой. «Это больной человек… Ненормальный. Он скоро уедет отсюда». Больше маленький Серов странного человека в городке не видел.
В обширном кабинете, во главе длинного стола, голого, как выбитый кегельбан, сидел крупный мужчина с тяжёлой булыжниковой головой. Левая рука его была сжата в кулак на полированной поверхности стола, правая – переворачивала, гоняла в пальцах карандаш. Над головой мужчины висел портрет человека, похожего на матёрого голубя.Во всю длину кабинета протянулось окно, шторы дисциплинированно таились при нём, однако в самом кабинете стоял сумрак, свет почему-то в него не шёл.
Мужчина поднял трубку. Брезгливыми швырками начал набирать номер. Снова взял карандаш. Гонял…
«Кто? Силкину! (Карандаш переворачивался, в ожидании стукал.)Приветствую, Вера Фёдоровна! Манаичев… Ну-у! Сразу за своё, понимаешь.Цемент дал, доски дал. Чего ещё? Не забываю… Ладно. Хорошо. Будут вам унитазы. Субботину скажу… Тут вот что. Был у меня Новосёлов… Ну-у, наступил на больную мозоль! Пошло! (Карандаш с досадой стукал.) Хорошо,хорошо, разберусь. Только, к слову, Совет-то его и держит какой-то порядок в вашем бардаке, понимаешь, вам бы это давно понять… Ну хорошо, хорошо.Рога отрастут – обломаем. Но пока не трогать его. Присматриваемся. Взвешиваем. Может, и двинем, понимаешь… Кому-то надо за массой смотреть. Вам бы это, как бывшему партработнику, знать надо… Не цепляйтесь за слова… Павел Антонович недавно спрашивал. Да, о вас. Я – самое хорошее. Так что, взвесьте, понимаешь… Не стоит, не стоит. Я вас знаю.
Так вот я о чём: у вас там попался один. Привезли его в общежитие. На опознание… Да, Серов. Шофёр. Вы ему там собрание хотите устроить. Отменить. Пока – не надо. У Хромова, в автоколонне, на месте пропесочим… Не надо, я сказал! (Карандаш ударил.) Вышибем из Москвы после Олимпиады. Вы, верно, забыли, какой сейчас момент. Пролетит время, глазом не успеем моргнуть. К слову, есть указание. Да-да-да. И Павел Антонович говорил об этом. Что поделаешь, на вес золота сейчас они… Так что договорились. А с Новосёловым срабатывайтесь. Он нам нужен. Присматриваемся. Субботина пришлю. У меня всё. До свидания!»
Мужчина бросил трубку. Отвалился на спинку кресла, и ещё долгоперекидывал карандаш. Карандаш был толст, стоеросов. Под два его цвета можно было подогнать всё на столе. Всё на свете. Его можно было только раскрошить. Как череп.
6. Тараканы по полу, паук на потолке
В марлевой повязке и резиновых перчатках Кропин ползал на коленях по коммунальной кухне, подпускал и подпускал из баллончика. Под плинтуса, под газовую плиту, вдоль стены. «Сколько же вас, паразитов, развелось!По всей Москве… Тараканы, моль, блохи, клопы! Никогда такого не было!»Приклонив голову к полу, заглянул под кухонный стол Чуши. Да-а, хозяйка…Пустил туда отравы продолжительно, широко. Поливая, сметал все тенета и грязь. Дал струю и под пустую тумбочку Жогина. Так, на всякий случай. Всё так же на коленях ладонью выглаживал одеревенелую спину. Хотел уже вставать, и уставился на таракана. В метре от себя. На полу. Таракан весело, хулиганисто ждал. От него, Кропина. Потом побежал. Дескать, догоняй! Как на ветру затрепался. Как с флагом он. С победным флагом!.. А-ах, ты! Забыв про суставы, Кропин отчаянно заширкался за ним на коленях. И жёг, жёг его с садистским выражением лица.
Вставал на ноги. Суставы потрескивали, щёлкали. Сняв марлевую повязку и сдёрнув перчатки, бросил всё в раковину. Распахнув окно, глубоко дышал. Вдоль сырого бульвара пролетали машины. Неподвижный, во весь торец дома, плакат призывал хранить деньги в сберегательной кассе. А повыше, над плакатом, ходили осенние сажные облачка. «Надо предложить Новосёлову. Саше. Этот дихлофос. Сильный как будто…»
Всё время помнилось о Якове Ивановиче. Но прежде чем поехать к нему, решил выкупаться. Суббота. Пошёл к себе за бельём, полотенцем, мочалкой. Пока ходил – ванную заняли. Чуша. «У-уть, Кропин!» – со всплесками послышалось жизнерадостное с низу двери в деревянной решётке. «А-а, чёрт тебя!» Топтался, не знал, куда бельё теперь: в комнату ли обратно, на кухню ли пока? Отнёс на кухню, положил на подоконник.
В высоком коридоре, бросая взгляды на еле мерцающую под потолком лампочку (Чушин хахаль опять сменил!), далеко отстраняясь от настенного аппарата, – осторожно набрал номер. Попал не туда. Ещё попытался – опять накладка! Чертыхаясь, пошёл за очками.
С нарастающим беспокойством вслушивался в пустые и пустые гудки.Задрожавшей рукой трубку на место, на аппарат старался. Снова сдёрнул.Быстро набрал номер. Сразу упала в трубку рассыпающаяся, потрескивающая одушевлённость, и через долгую секунду взвесился в ней дорогой голос.Кропин закричал: «Яша! Чёрт! Здравствуй! Почему не отвечаешь, не берёшь трубку?» С приоткрытым ртом, улыбчиво уже, ловил ответные слова. Снова кричал. Радостно. Освобождённо.
Загнувшись старухой, в грязной ложбине потолка работал в паутинепаук. Споро двигались все лапы. Кропин смотрел. «Погоди-ка, Яков Иванович…»
С баллончиком к пауку подпрыгивал по-стариковски неуклюже, тяжело. Струи ложились как попало, не попадали. Паук быстро утянулся вверх, в угол сети, разом свернулся, как высох, пусто покачивался. Тяжело дыша,Кропин снизу смотрел. Отступил к телефону, взял трубку. «Да нет. Паук…Где, где! На потолке… Я тут с тараканами… Ну и… Да ладно об этом. Как ты-то, Яков Иванович? Как спал сегодня?» Долго слушал слова Кочерги. Снова говорил, успокаивал. Что-нибудь другое можно попробовать. Лекарств – воз.Предложил искупать. Суббота же. Забыл? Ещё раз помянув чёртову Чушу,договорился быть у Кочерги часа через полтора. Попей молока до меня. Подогрей, не забудь. Из холодильника всё же. Ну, пока!
Через два часа, изругавшись с Чушей, поехал, наконец, к Кочерге на Красную Пресню.
7. Московский зоопарк в 1939-ом году
…Когда усталые, знойные, вытираясь платками, вышли из зоопарка на площадь перед ним, у Кочерги осталось неприятное ощущение, что с ними вместе вышли и все решётки зоопарка. Что все они воплотились, наконец, в одну, гигантскую решётку в виде толстенных заостренных пик-прутьев в главных арочных воротах. Андрюшке одному было мало увиденного. Потненький, толстенький, от возбуждения похудевший личиком, он дёргал мать за руку. Дёргал и его, Кочергу. Хныкал, тянул досматривать слона-а. Уломал смеющегося Кропина. И заспешил с ним обратно, к главной решётке. Кропин, продолжая посмеиваться, подавал оборванные билеты служительнице, но та сердито возвращала их назад. А Андрюшка, держась за руку Кропина, хитро поглядывал то на него, то на билетёршу. И та сдалась. И они прошли обратно в зоопарк, помахав Кочерге и Зинаиде.
После ухода их говорить мужу и жене стало не о чем. Не догадывались даже уйти с солнцепёка. Летняя шляпа Зинаиды имела вид птицы, изготовившейся взлететь, и словно часть этой птицы Зинаида загибала ото лба вперёд рукой. Как бы делала ручкой: ахх! В сарафане стояло солнце, высвечивая прямые, чуть расставленные ноги в туфлях на полусреднем каблуке. Кочерга перекинул пиджак через руку, как официант не очень чистую салфетку. Брюки его были тяжелы и объёмны, а бобочка в вертикальную полоску делала грудь цыплячьей. Он всё косился на решётки забора. Решётки уходили секциями, чередуясь столбами квадратной кирпичной кладки. Они мучительно что-то напоминали. Часть чего-то. А чего, Кочерга никак не мог уловить, вспомнить…
Спал ночью плохо. Снилось мучительное, недосягаемое. Он идёт бесконечным кругом вдоль ограды зоопарка. Мучаясь, оглядывает её решётчатые камеры-секции, из которых можно смотреть и в зоопарк, и из зоопарка, но говорит, уверяет себя, что это всё не теперешнее, эти камеры-секции. Нет, нет, это всё очень давнее, древнее, древнегреческое, эллинское, изысканное, обрамлённое колоннадами с вьющимся виноградом, цветами… Он подходит к секциям и, закрывая глаза, гладит ржавые толстые прутья. Шепчет: «Арфы!Эллинские арфы!» И сквозь золотую музыку арф видит раскидистые деревья,осолнечненные поляны. Видит землю обетованную… В озерцах закидываются, трясут парусными клювами пеликаны. Напряжённо ставят головы олени.Оленихи, отрываясь от травы, смотрят на Кочергу каплевыми глазами женщин. Везде поют разноцветные птицы, раскачиваются вензеля обезьян…
Вдруг в арфе заколебалось всё и, точно в воде, растворилось. Точно в кривом зеркале возникло искажённое лицо служительницы. Запережёвывалось зло: «Ваш билет!» Кочерга кинулся к соседней решётке, вцепился в прутья. «Ваш билет!» – та же рожа жуётся. Он к следующей камере. «Ваш билет!Здесь зоопарк!» Он дальше. «Здесь зоопарк! Куда?!» Он стал торопливо ощупывать себя, искать билет. Выворачивал карманы, пистончик брюк. В кармашек бобочки два пальца засунул… «Ваш билет!» Он сдёрнул парусиновые туфли, осмотрел. Пусто. Снял штаны, вывернул, просмотрел каждый шов. Майку, трусы. Ничего. Голый, пытался заглянуть через плечо. Себе на спину. Билета не было… Тяжело заплакал. Спазмы корёжили лицо, давили горло. Пошёл прочь. Билетёрша отстала.
И снова увидел её. Идёт навстречу. Уже в фуражке, с усами, в сапогах.Но – в юбке! Остановился, поражённый. Билетёрша тоже стояла, дёргая себя за ус, недовольно глядя вбок. Ждала словно от него чего-то. Кочерга повернулся, на цыпочках пошёл. Вдоль решёток. В обратный круг. Услыхал за спиной догоняющий топот. Он быстрее, быстрее. Подвывая, уже бежал. «Твой билет, га-а-ад!» – ударили за ним сапоги словно бы уженескольких усачей. На обетованной земле всё разом исчезло, куда-то попряталось. Торопливо уползал закат, кидал за собой плоские чёрные тени. А вдали, на возвышенности, словно поспешно укручивая всё, убирая, мотался огромный слон, прикованный к месту цепью… А усачи бежали. Уже целой толпой. Взбивая сапогами пыль. Бил-ле-е-е-ет! И Кочерга припускал, припускал впереди них вдоль решёток. Подскакивая, голый. Всё пуще, пуще…
В воскресенье, ближе к вечеру, поехали пригородным от Белорусского на дачу к Воскобойникову. Кочерга, Зинаида, Кропин. В последний момент пришлось забрать с собой и Андрюшку – Отставной Нарком хлястнул об стол билетами. Двумя. В Большой. На вечер. При полном параде. С супругой. В партер, уважаемый зятёк!..
Поспешая не торопясь, постукивал и постукивал пригородный. Андрюшка пряменько сидел у окна, от волнения опять похудевший. Поворачивался к Кропину, быстро спрашивал: что это? Кропин наклонялся к нему,объяснял. Металось в деревьях, боялось отстать от поезда закатное солнце.По низу несло тяжёлую тёмно-зелёную лаву картошки в белых углях соцветий.
Кочерга и Зинаида сидели напротив Кропина. Сидели как люди, не могущие уже да и не хотящие мириться. Кропину виделся над ними Отставной Нарком. В постоянной майке своей, волосатый – он словно брал их головы сверху в щепоть и поворачивал. То так то эдак. Как гайки. И подмигивал Кропину шалым глазом…
Пучки берёз, казалось, росли прямо из дач. Кругом высоко и глухо накрывал всё вечерний сосняк. Притихший Андрюшка покачивался на руках у Кропина, вертел головкой, смотрел вверхнатяжёлую, насыщенную пахучей темнотой, хвою. Кропин устал его нести, спустил на дорогу, и тот освобождаясь от страха, или просто от перевозбуждения быстро забегал меж взрослыми.Пригибая голову, молотя сандалиями спящую пыль дороги. Со смехом Кропин ловил его, утихомиривал. На них налетали отчуждённые Кочерга и Зинаида…
Нужный поворот к Воскобойникову – прозевали. Кропин понял это,увидев щит с указателями, темнеющий впереди. Такого щита вроде бы не было в прошлый раз. Спросил у Кочерги. Повернули назад. Метров через пятьдесят и был сворот к Воскобойникову, и даже видна была его дача – в широком просвете, опустившим лес, широко раздвинувшим его…
Стояли и смотрели, почему-то не двигаясь дальше… Вечерние, высокие сосны слушали тишину. Внизу, у дыма дачи гулко метался меж стволов, стрелял лай пса. Там же – возникали, переливались людские голоса, длинные и стеклянные как сосуды. Стукался ведром, плещась, много стекая каплями вниз, скрипучий колодец. Снаружи участка, в чёрных колеях дороги стояло унылое авто Качкина в пятнах грунтовки. И возле тихо висящей берёзы уже прохаживался, смущался сам хозяин, Степан Михайлович Воскобойников.Низенький. Для гостей в просторном новом костюме, в белой сорочке. При галстуке… Помахал рукой. И все стронулись, стали спускаться к даче. Андрюшка рванул вперёд.
Кроме Калюжного приехали все. И Быстренко, и Левина, и унылый Качкин, и Зеля, и Кочерга с Зинаидой, с Андрюшкой и Кропиным. Застолье напоминало всегдашнее заседание кафедры марксизма-ленинизма института. Перенесённое вот на дачу к Воскобойникову. И было больше, чем обычно, смеха, шума, разудалой одновременной разноголосицы. И вместо бумаг и раскрытых блокнотов, перед каждым на белоснежной накрахмаленной скатерти стоял столовый прибор. И под зелёной льдиной лампы, равномерно обтекающей с потолка светом, сотрудники налегали на салаты и закуски.
Юбиляр сидел рядом с Кочергой. Сутулился в своем новом костюме,ужимался, с росинками пота, проблескивающими сквозь реденькие волосики на голове, почти ничего не ел, и только поспешно взбалтывался с бокалом навстречу, когда тянулись к нему с рюмками. Безотчётно всё время говорил бегающей Марье Григорьевне: «Маша, сядь, пожалуйста, сядь!..»
Поочередно вставали. С наполненными рюмками. Как-то сыто расправлялись. Словно на перерыв для усвоения пищи. Говорили юбиляру торжественно и от души. Чокались с его бокалом. Остальные, как после гонга,дружно тянулись и тоже тыкали рюмками в бокал Степана Михайловича,создавая ему приятный, радужный перезвон. Тут же забывали о нём, галдели,спорили, смеялись, продолжая налегать на еду.
Встал и говорил хорошее и от души и Кочерга. Растрогавшийся юбиляр вскочил, обнял его, сам низенький, плотненький, сжал так, что Кочергаслегка икнул, ощутив, какой ещё сильный Степан Михайлович.
Марья Григорьевна подала жаркое и сама присела к столу рядом с мужем. И когда увидели их вместе, старенькой вот этой парой… сразу вспомнили сына их, Юрия Степановича, незабвенного милого Юру, нелепо (на рыбалке) погибшего три года назад… И стало всем тяжело, жалко их до слёз.Опускали, уводили глаза, перебирали что-то возле приборов. Качкин, задрав голову, часто моргал…
Марья Григорьевна заговорщицки подтолкнула мужа. Тот в испуге уставился на неё. Она извинительно улыбнулась всем, быстро шепнула ему.Он начал судорожно подниматься, сдвигая стул и хватая бокал…
Юбиляр хотя и сильно волновался, но старался говорить короче, ужимать. Поблагодарил всех за внимание к его скромной персоне, за трогательную теплоту, заботу, за подарки. («65, конечно, – возраст. Кто спорит?»Смех. Аплодисменты.) Выразил уверенность, что и дальше кафедра, руководимая молодым перспективным учёным, уважаемым Яковом Ивановичем,будет так же успешно развиваться – подтверждением тому защитившиеся Левина, Быстренко, Зельгин, и это за два только года! (Бурные аплодисменты.) И что лично он, Воскобойников, хотя и вышибленный с заведывания ею(мучительный гул, несогласие, протестующие возгласы), да-да, вытуренный, если прямо сказать, тем не менее поборол в себе все обиды и амбиции. («Мы с Афанасием Самсоновичем— старые спецы. Свое отработали. Вырастили смену. Себе на голову. (Смех!) Верно, Афанасий Самсонович?») Унылый пожилой Качкин приподнял бокал, в согласии склонил голову. (Аплодисменты). Так вот, поборол и деятельно включился в работу уже в качестве рядового её члена, в чём опять-таки заслуга уважаемого Якова Ивановича. («Позвольте вас обнять, дорогой Яков Иванович!») И опять Кочерга ощутил, какой ещёсильненький Степан Михайлович. (Бурные аплодисменты! Крики «браво»!)…
Степан Михайлович отдышался. И вообще он рад, что известные всем времена кафедра прошла в единении и сплочённости, и от этого, может быть,и в неприкосновенности, тогда как по всему институту крепко пощипали перья, так крепко, что с перьями недосчитались и голов. («А вот этого не нужно бы говорить», – подумалось Кочерге, и не ему одному.)
И в заключение: ещё раз сердечное всем спасибо! тронут! Низкий всем поклон!..
Он сел. Тут же вскочил, потому что начался небывалый по интенсивности и радужности перезвон бокалов. Кричалисо всех сторон «ура», обнимали. Марья Григорьевна на стуле с освобожденной улыбочкой вытирала платочком глаза.
После эмоциональной напряжённости, вызванной речью юбиляра, все дружно принялись за жаркое. Юбиляр в регламент уложился, жаркое не остыло, всё было в самый раз.
Ну а потом сдвинули стол, и Кропин завёл патефон. Быстренко с Зелей стали гонять дам фокстротом. Зинаиду и Левину Маргариту. С раскачкой.Словно трясли, трепали капусту.
Умиротворенно полулежал на диване Кочерга, и на груди у него соловел сонный от еды и впечатлений Андрюшка, охватив отца обеими руками. Кочерга отпивал из бокала и смотрел на оттанцовывающую под напором Быстренки Зинаиду. Отвернутое в сторону лицо Зинаиды было как кость.
Сложив руки меж колен, сидел Кропин. Словно бы только слушал музыку. Пылал от выпитого как головня. Унылого же Качкина как будто так и оттащили со столом в сторону – он вяло ставил кисть пальцами на бокал и вяло поворачивал его.
Степан Михайлович ходил, потирал руки. Как человек, который радуется, что всё так замечательно прошло. «Пейте, пейте, друзья! Хорошее вино!Лёгкое! Очень хорошее!» Пробирался к столу и наливал. И разносил бокалы. И сам с облегчением опрокидывал. Пятый или шестой? Да теперь уж и можно, всё позади, всё прошло хорошо. Ставил пустой бокал на стол. И опять ходил, чтобы через несколько минут снова призвать «пейте, пейте, друзья!», и налить всем и себе… Иногда опахивали слова жены, пробегающей с посудой: «Сте-пан-не-пей!» Но и это тоже было приятно, навевало благодарную улыбку – заботится…
Когда уже был разлит чай и все пили его с домашними выпечками Марьи Григорьевны, нахваливая рдеющую хозяйку… Степан Михайлович вдруг тихонько и как-то надолго засмеялся. Вёл пьяненькими хитренькими глазками по лицам всех:
– Нет, вы только послушайте, вы только послушайте, что он сморозил на сей раз на Съезде, хи-хи-хи-хи, вы только послушайте. Цитирую.– И с поднятым пальцем пророка словно бы начал вещать:– « . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .»И ещё, ещё, послушайте:– «. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .. . . . . . . . . . . . . . . . . . . !»– А? Что вы на это скажете? Это же анекдот! Это же во сне никому не приснится! Хи-хи-хи-хи-хи-хи-хи-хи!
За столом все замолчали. Глядели на него, испуганно подхихикивая.Застигнутые врасплох. Не подготовленные, не защищённые. А он все смеялся. До слёз. Махая рукой.
– Что я говорю, Ма-ша-а! – шипели, прыскались со смехом слова.
– А что ты говоришь, Стёпа? – наливала из заварника Марья Григорьевна.
– Нет, что я сказа-ал?! – обрывал он смех и снова ударялся им. А в сжавшиеся зрачки глаз его уже торопливо забирался страх. – Нет,чтоя сказал?!
– А что он сказал? – поворачивалась ко всем Марья Григорьевна с тлеющими щёчками. За вечер выпившая только рюмку. – Что он сказал? Митя! Коля! Что он сказал?..
– А ничего особенного! – выкатил глаза Николай Быстренко. По всегдашней привычке своей их выкатывать. И словно слушать ими. Прошлое ли,настоящее ли… – А ничего особенного! Я могу продолжить цитату. – И продолжил. И оборвал её. И снова слушал. Слушал словно глазами. И отрезюмировал коротко: – Гениально! – И повернул глаза к Качкину: – Не так ли,Афанасий Самсонович?
Качкин поперхнулся, сглотнул, поспешно поддержал Быстренку: конечно, конечно! какой может быть разговор! Гениально! Гениальнейше! Да все и подтвердят! И все загалдели, наперебой подтверждая.
– Ну, вот видите, Марья Григорьевна! – повернулся к ней Быстренко.И подвёл итог: – Все и подтвердили! – Строго оглядел коллег. Стал подниматься из-за стола. И все с облегчением тоже начали вставать, отодвигать стулья.
Началась суета, стеснённость, толкотня прощания. Марья Григорьевна металась, одаривала какими-то кулёчками, свёрточками: с яблоками, с печеньем, ещё с чем-то, на неё в ужасе махались руками («Что вы! Что вы! Зачем?»), а она всё равно совала, настаивала.
К оскандалившемуся юбиляру подходили проститься. С виноватой улыбкой Степан Михайлович держался за спинку стула, исподлобья поглядывал на очередного говорящего. Честно выпучивая глаза, говорящие жали ему руку. Но почему-то торопились скорей выйти из комнаты. Кучей теснились к выходу, таща за собой неотвязчивые стулья. А весь вечер неуклонно косеющий Кропин стоял у дверей и страстно,как апостол у своих учеников, выискивал в каждом скрытый изъян, червоточину, запрятавшуюся болезнь, которую он, Кропин-апостол, просмотрел, прошляпил и не знает теперь, в ком она сидит, кто – Иуда…
И выкатывались гости из дому на поляну в высокий лунный свет, выдернув за собой и Кропина. И бежали со смехом к колымаге Качкина занимать места, где сам Качкин, на удивление ожесточаясь, уже крутил, рвал в передке заводной рукояткой… Поехали, наконец, высовываясь из окон и махая. И зависало унылое авто Качкина в тяжёлой чёрной нерешительности на бугре, готовое ринуться назад, к даче, и Качкинсудорожно колотился со скоростями, переключал, передёргивал. И авто, пересилив себя, поборов, тяжело перевалилось на дорогу.
Кочерга стоял возле стекающей лунной берёзы. Сквозь сорочку чувствовал на плече слюну сладко спящего Андрюшки. Говорил растроганно жене: «Я рад, Зина, что мы остались здесь… А ты рада?» Зинаида передёргивалась. Вся она, ну прямо-таки вся без остатка, была сейчас там, на бугре, в кустах, с чёрно переваливающейся колымагой Качкина.
Стоя впереди, Воскобойниковы махали и махали. Начинали было кричать отъезжающим, но те были уже далеко, не слышали, и муж и жена по-стариковски роняли на землю остатки фраз, как старые лошади пену…
Кочерга и Зинаида сидели на разных концах тахты. На середине тахты, точно брошенный ими, точно неизвестно чей, валялся спящий Андрюшка. Отвернувшись от мужа, Зинаида зло расчёсывала волосы. Словно стремилась освободиться от них. Сорвать с себя. Перехватывая рукой, зло била гребнем. Кочерга смотрел на летающие волосы, на длинную белую мучительную спину, переходящую в два тугих шара ягодиц… смотрел и видел во всём этом тысячелетнюю, непоборимую, роковую власть-стервозность женщины. Нутром чувствовал, что всё это не его уже,чужое, хоть что он сделай сейчас, хоть свет весь тресни на части! С тоской,со звериной тоской стенал: «Ведь так дальше нельзя! Зина! Надо уйти от Наркома… Он же отравляет всё, к чему ни прикоснётся. Всё!.. Забил жену.Тебя, дочь свою, науськивает на зятя, внука дрессирует по своему подобию-рылу. Он же самодур. Распоясавшийся самодур. С партийным билетом в кармане. От него же смрад в семье, гибель! И ты… ты…»
Ему тут жежёсткобыло сказано, что он, Кочерга, ногтя не стоит Наркома. Ногтя! И потом – что это за «Нарком» постоянный? Вообще, что это за постоянный издевательский – «Отставной Нарком»? Если в любящей семье, между любящими людьми есть какие-то шутки, какие-то ласковые прозвища, – то всяким проходимцам повторять их? Повторять, переиначивать, издеваться?.. Да по какому праву? Надо заслужить это, заслужить! Надо знать свой шесток, уважаемый сверчок, и не пикать! н-не пикать!
Она вскочила, хватая своё, ринулась в соседнюю тёмную комнату.Как голая змея свой выползок – удёргивала за собой сухой пеньюар. Хлопнула дверью.
Кочерга лежал. Закинув голову. Дышать было нечем… Сунулся к лампе, к столу. Хищно пил из графина воду. Вернулся назад. Старался не смотреть на лицо спящего Андрюшки. Осторожно освободил его от простыни.Снова напустил её на мальчонку. Задул лампу. Лёг.
Сверху всё время слышался топоток ног. Какой-то сам себя пугающийся сначала, замирающий. А потом – разом множащийся.Шла словно быстренькая паническая работа. Что-то двигалис места на место,слышалисьширканья по полу. Словно торопились, что-топрятали. Натурально заметали следы. Веником… Но всё это почему-то Кочерге не мешало. Происходящее наверху подсознательно даже как-то успокаивало. Как успокаивает торопливенькая ночная беготня мышей: живут, значит, ещё, жив, значит, и я. И когда вдруг стало тихо, тихо разом – в испуге вывернул голову к потолку, подкинувшись на локоть, вслушиваясь… И почти сразу же по занавескам двери запо̀лзал свет, и на пороге возник Степан Михайлович.
Стоял, оберегая рукой свечу. Молчал. С лицом – как разбитая церковь… Хотел спросить что-то и… и отвернулся. Точно оставил от себя вскочившему Кочерге только свечу, которая задёргалась, затряслась, капала стеарином, сгорала.
Кочерга поймал свечу, обнял Степана Михайловича. Тот сразу обхватил ученика обеими руками. Маленький,сжавшийся, словно прятался в Кочерге, спасался, захлёбываясь слезами:«Яша, милый Яша!.. Ведь я же… ведь я… ведь я же погубил вас… всех погубил… ведь я… я… погубил, понимаешь, погубил! Яша!..»
Возвышаясь над бедным Степаном Михайловичем, размахивая за его спиной свечой, Кочерга страстно уверял кого-то… что всё это ерунда, болезненная мнительность, что он, Кочерга, верит каждому, ручается, головой ручается за каждого!.. Свеча сажно чадила в его руке, капая стеарином, сгорая.Кочерга словно заселял, катастрофически закидывал комнату выплясывающими чертями. Везде метались тени от них. Стеарин заливал, жёг кулак, но Кочерга не чувствовал этого, всё убеждал кого-то маньячным шёпотом, чтоне может такого быть, чтобы за несколько слов, всего за несколько слов, сказанных в шутку, ведь это же понятно, что шутка была, шутка!..
Из заснувшей руки выскользнула на пол книга. Новосёлов вздрогнул. В голове его, словно в каком-то отстойнике, сразу тупо означился запах керосина. Постоянного теперь в комнате керосина.
Тяжёлая железная створка окна стояла открытой. Длинная тюлевая занавесь между штор поколыхивалась, но свежий воздух после недавнего дождя, казалось, в комнату не шёл.
Завозился в замке ключ. «Открыто!» – крикнул Новосёлов. Слышно было, как Абрамишин снимал, отряхивал в прихожей мокрый плащ.
Поздоровавшись, он поводил во все стороны носом. Показывая, что принюхивается. Как бы говоря: да-а. Привычно, двумя руками, прокинул на заголившуюся лысину сырую мочалку волос, упавшую за ухо. Выдернул из-под своей кровати жёлтый кожаный чемодан, присел к нему, начал расстёгивать ремни. Хитровато поглядывал на Новосёлова. Его явно что-то переполняло. Он уводил, прятал улыбку.
– Даже ради того, Саша,чтобы навсегдазабыть запах керосина, забыть клопов и тараканов… стоит жениться… Что я и сделал.
Новосёлов начал с удивлением подниматься на кровати. Человек этот с торчливыми глазами рыбы поражал его всегда своей неимоверной хитростью и… глухой какой-то, непрошибаемой глупостью. Наивностью. И как в пику глупости – все хитрости его были ради самих хитростей. Он точно коллекционировал их. Он городил их где надо и не надо. Он числился по лимиту в их Управлении, работал же – в каком-то НИИ. Чтобы разом, накрепко зацепиться в Москве, везде, лет пять назад, навтыкалбукетов (взяток). Почтиво всех районах Москвы. А толку до сих пор не было. Более того, его всё так же стригли, теребили, у него всё так же требовали. Хотя в самом начале нужно было дать Одинбукет, и он знал где и кому… Он постоянно прикидывал, вычислял, хитрил. А получалось – всё на свою голову. Это однако не угнетало его, напротив – подстёгивало – он загорался…
Как и Новосёлов, был он из какого-то заштатного городишки. Орска,кажется. Еврейская большая семья. С родственниками и родственниками родственников. («И все в старом двухэтажном доме на окраине, Саша… Так и бегают, так и бегают целый день с этажа на этаж. И взрослые, и дети…») Он смеялся. Он хорошо подготовился к Москве. Ему было сорок лет. Двадцать из них он прилежно работал. Не курил. Естественно, не пил. У него имелись деньги. Он был очень скрытен. Однако скрытен почему-то в мелочах. О главном же своем, о чём лучше бы помалкивать – не выдерживая, рассказывал. Он постоянно раскрывался. Он говорил, поглядывая по сторонам: «Вы знаете, Саша, кто в нашем отделении милиции берёт?» При этом глаза его начинали фанатично сверкать. Он был словно весь увешан «букетами». «Не догадаетесь. Ни за что!» И дальше следовал подробный рассказ о берущем. Вплоть до хобби фигуранта, до его привычек, до слабостей-привязанностей. Новосёлов в сердцах восклицал: «Да зачем вы мне-то говорите всё это? Михаил Яковлевич!» – «О, вам мне можно говорить, Саша,вам мне можно…» – «Да почему же?!» – «О, вы далеко пойдёте, Саша, очень далеко…» Логики в его словах не было никакой. Он был фанатик, коллекционер.
И ещё. Тоже главное его. Может быть, главнее первого главного, первой мании – его женщины… Случайно Новосёлов и Серов увидели однажды,как он вручал своей даме мороженое. В центре, у кинотеатра повторного фильма. Именно – вручал.Старомодно. Согнувшись в угол. Как в каком-нибудь фильме начала девятисотых годов. Точно выйдя из кинотеатра вот этого самого. Из кинотеатра повторного фильма. А заметив, что за ним наблюдают знакомые (Серов и Новосёлов) – тут же подхватил даму под руку иувёлеё. Именно – увёл. Сделав с ней быстрый небольшой кружок на тротуаре. Тесно слившись с нею, мельтеша ножками… И всегда так старомодно уводил. С предварительным стремительным кружочком на тротуаре. Уводил как потаённую улыбку свою. Как потаенный свой фетиш. И женщин было много. И женщины были разные. Одинаковые только в одном – все некрасивые. Безвкусно, немодно одетые. В каких-то толстых юбках, в жакетах с горбатыми швами. Какие-нибудь филологички или работницы сберегательных касс. Вконец осолодевшие от одиночества. И он уводил их так, открывая имБрильянты Новой Жизни.Осчастливливал…
Часто после свиданий он – опять-таки не выдерживал: «Знаете, Саша, сегодня в конце она тряслась как берОзка. Как слепая берОзка. Как гибнущая слепая берОзка. Да». Видя новосёловское восстающее, не вмещающееся в комнату возмущение,– хлопал, хлопал себя по рту, по губам: «Молчу, молчу!» И хихикал, и хихикал. Его переполняло поэтическое. Ему не с кем было поделиться им. Он был поэтом в своем деле.С большой буквы Поэтом.
«Он их объедает»,– удручённо сказал Серов в тот раз, когда Поэт заделывал на тротуаре с дамой свой кружок. Заделывал, как трепетненький свой, сексологический мирок. Который тут же и увёл скорей от сглаза… «Точно.Объедает… Альфонс из Орска…»
И вот этот человек – женился… Ну что ж, дай бог, как говорится. Новосёлов от души затряс ему руку.
– Сделка, сделка, Саша, не более того, – останавливал его Абрамишин, потупив торчливые свои глаза. Стал застёгивать ремни на чемодане: – Мамаша. Москвичка. Прожжённая. Из характерных. Вы понимаете? Дочь – студентка. Девятнадцать лет. Замуж не собирается. Пока. Словом, умные люди. Не надо никаких стипендий.
Та-ак. Очередной букет… А Абрамишин уже словно бы извинялся.Улыбку уводил от Новосёлова опять как свою даму. Ну что ж, тогда, может быть, чаю? Можно и чаю. Пили густой крепкий чай. Пили молча. Как-то формально. Словно присев на дорожку. Занавесь в окне поколыхивалась.Словно поглощала призрачный жёлтый свет после дождя. Абрамишин всё покачивал головой, оглядывая комнату. Точно никогда и не жил в ней. Вырвал из записной книжки листок, что-то написал. Оставил на столе. Ну, вот и всё.
Возле лифтов, вмяв все три клавиши… не удержался-таки:
– И всё же, Саша, я бы с вашей внешностью… в таком клоповнике… – и, увидев, что Новосёлов повёл к потолку моргающие, еле сдерживающие смех глаза, мгновенно успокоил его: – Молчу, молчу!
Спятился в разъехавшуюся дверь. Опустив голову, стоял в чемодане лифта с чемоданом в руках. Словно чуть приоткрыл тайную жизнь свою в этом искусственном параллелепипеде. С улыбкой, как даму, увел её вниз вместе с лифтом.
На вырванном листке был номер телефона и приписка: «Этот телефон,Саша, на случай моих родственничков». Оборот «на случай моих родственничков» бил по глазам. Новосёлов бросил бумажонку обратно на стол.
Пришёл Серов. Увидел лежащего Новосёлова с закинутой на руки головой, его хмурое лицо, словно разом понял причину – взял бумажку со стола…
– «На случай… родственничков»… Как от наводнения, от пожара… И этого мерзавца весь куст поднял к небу! И сейчас держит. Трещит весь, гнётся, но держит милого Мойшика… А? Саша? Вот она благодарность людская. В чистом виде…
Он сел. Надеясь на дискуссию. Но Новосёлов молчал. Крякнув, Серов выдернул несколько сигарет из пачки на столе, пошёл к двери.
А Новосёлову виделась уже далёкая вечерняя пристань его городка.Виделась мать на той пристани, стоящая с покорно опущенной простоволосой головой, освеченной закатным солнцем…
Прощались в то первое расставание перед отъездом в Москву возле вечернего пустого дебаркадера, к которому ужесплывал по течению речной белый «Сокол».
Пойманной рыбёшкой горели, бились под солнцем блики на перекате.И словно поджигалась там вдали и вспыхивала упавшая прядь материных волос… Робко повернула тёмное провалившееся лицо: «Может, не поедешь, а? Сынок?.. Что тебе там?.. Отец бы не одобрил…» Сын торопливо курил. Затянулся последний раз, бросил окурок. «Пора,мама…» Обняла его, высокого, одной рукой. И лозой сползала по груди, зажмурившись, запоминая,плача…
Потом смотрела на чухающий по течению катер, где на верхней палубе стоял её сын, увозя с собой резко вспыхивающие колючки солнца…
9. Как назовём младенчика?
«…Не нужно ничего, Константин Иванович, незачем это, незачем!» – твердила и твердила Антонина, хмурясь, еле сдерживая себя. Зачем-то толкла на коленях молчащего Сашку. А тот выпускал грудь на время, недоумённо вслушивался в тряску и снова, поспешно выискав, хватал грудь ртом. «Но как же так, Тоня? Человеку четвёртый месяц пошёл, а ты…» Константин Иванович ходил по комнате, взволнованный, красный. На нём был выходной костюм, привезённый специально с собой и почищенный сегодня утром бензином, взятым у Коли-писателя. «Тоня, ведь я хочу этого, я. Сам… Неужели откажешь мне в этом?» – «Сама я! Сама! – чуть не кричала Антонина. – Незачем!..Не запишут там, понимаете! Не запишут!..» – «Ну уж не-ет, извини-ите. Нет такого права… Отец я, в конце концов, илинет?»
Тоня с полными слёз глазами смотрела на него, покачивая головой.Смотрела как на сына – бесталанного, жалконького. Отворачивалась, кусала губы, плакала. Он понял, что уговорил, обрадовался: «Давай, давай, Тонечка,докармливай – и одевать Сашку, да потеплей. И пошли, пошли, до конца работы успеем». – «Вы бы тогда хоть ордена надели… Раз уж так…» – «Надену,надену. Не ордена, правда. Вот планка моя. Орденская… Прихватил…»
Тоня головой потянулась к нему, он бросился, прижал, гладил мокрое лицо…
В плоской раскинувшейся комнате, похожей на вечернее пустоватое правление колхоза, холодной и продуваемой настолько, что даже стёкла окон не принимали мороза и зябли чистенько, нетронуто – у бревенчатой стены работали две делопроизводительницы. От одежд и холода встрёпанные и смурные, как кочерыжки. Вдоль простенков и окон, запущенные для тепла, как на тихих посиделках стеснялись посетители. Были тут и мамаши с младенцами, и старухи, завёрнутые в чёрное, и родня с женихом и невестой.
К столам подбегала девчонка лет шестнадцати. В дедовых пимах, в бабкиной великой кацавейке. Быстро убирала, подкладывала женщинам такие же, как они, встрёпанные книги. Канцелярские. Женщины, взбадривая себя, подстегивая, постоянно выкрикивали: «Жилкина – метрическую!..Жилкина – смерть!.. Жилкина – на брачную!»(Казнь, что ли?)
– Следующий! – стегало то от одного, то от другого стола. И к столам торопливо подходили, присаживались на краешек стула и сразу начинали или плакать, или показывать младенца, или стоять пионом и ромашкой в трепетно радующемся букетике родни.
– Следующий!
И опять быстрая пересменка у стола, и: или слёзы в горький платок,или младенец, или пион и ромашка. Жилкина металась, меняла, подкладывала книги…
Раздевшись в ледяном коридоре, быстро накидав расчёской копну из чудных своих волос, одёрнув пиджак с орденской колодкой, Константин Иванович принял младенца и сказал Антонине «сиди!». Широко распахнул дверь, как сделал глубокий вдох, и с сынам на руках пошагал в комнату. И вошел в неё— точно отчаянный вестник, как всё разъясняющий момент пьесы, после которого зрителям только ахнуть: вон, оказывается, в чём дело-то было! Вот это да-а…
– Почему дед принёс? Где родители? – строго спросила у девчонки одна из кочерыжек. Как будто та – в ответе. Жилкина, раскрыв рот, воззрилась на Константина Ивановича: да, почему?
– А я и есть родитель! А я и есть отец! – по-прежнему отчаянно объявлял Константин Иванович. – А это… и есть мой сын! – Он поднял, показал всем аккуратный сверток, в окошке которого виднелась насупленная мордочка Сашки. – Так что… прошу, как положено!
Он подошёл к столу. Без приглашения сел. Поправил в кружевной дырке. Вытаращенным глазом Сашке подмигнул. Тот даже не пикнул.
– Где… мамаша? – поперхнулась делопроизводительница.
– Там… – мотнул головой Константин Иванович. – В коридоре… Позовите…
– Жилкина!
Жилкина побежала.
Антонина шла к столу, роняя и подхватывая одежду Константина Ивановича. Шапку его, полупальто, шарф. На стул так и села с ворохом одежды.
– Вот… Она… – опять мотнул головой Константин Иванович. Точно в сторону просто присоседившихся. Которых пока что приходится терпеть.
Выкинул на стол паспорта, справку из роддома. Небрежно. Будто козырными раскрыл.
– Так и запишите: отец – Новосёлов Константин Иванович!.. Ну и её…– снова кивок головой в сторону, – припишите… – И затолок заоравшего наконец-то Сашку. А Антонина смотрела на мужа и только чуть руки над ворохом одежды поднимала: каков!
Делопроизводительница… словно с удовлетворением вернулась в себя (всё понятно), выползла из одежд на стол, приготовилась писать и с выглаженностью змеи в движениях… спросила:
– Как назовём младенчика?
– «Как»… Сашкой его зовут… Давно уже… – Константин Иванович хмурился. – Александром Константиновичем… Так и запишите!
10. Чернильно-фильдекосовый и его подчинённые
После короткой, сокрушительной пропесочки в автоколонне за вытрезвитель (сдёрнут разом был с тринадцатой, с летнего графика на отпуск, на три месяца в гараж – слесарить!) у Серова, что называется, кости затрещали от трёх этих кинутых на него мешков, в глазах потемнело, но встал, распрямился, перевёл дух, поблагодарил собравшихся за науку. И особеннонашего дорогого товарища Хромова. Нашего многоуважаемогоначальника автоколонны! «Не юродствуй, алкаш!» – прогремел тот из-за красного стола на сцене. Сидящий один. Как-то гораздо выше всего. И стола, и сцены. И всех внизу, в зрительном узком зальце клуба. «Всё! – прихлопнул по столу. – Лавочка закрыта!»
Остро, по-звериному Серов ощутил, что попался, что обложен со всех сторон, что дальше некуда, предел, дошёл до ручки, но…но короткая эта,минутная, единоличная расправа Хромова над ним… била больше понимания вины, сильнее всех осознаний её, душила сейчас почти до обморока. Га-а-ад!
Он даже забыл про стыд, когда шёл за всеми, поспешно прессующими, прячущими злорадство своё, жалость свою в клубных тесных дверях…
Дома увидел заплаканное неузнаваемое лицо жены. Увеличенное лицо лошади. Зависшее в пространстве комнатёнки возле стола. И под этим лицом,тесные и тихие, как цветки, поматывались над раскуделенными своими куклятами Катька и Манька… Шагнул в ванную. Под шум воды сидел, вцепившись в край ванночки, покачивался. Собравшись быть здесь вечно. Ни за что не выходить!..
Ночью на полу возле стола глаза его серебрились, как лягушки. С кровати смотрела жена. Откидывалась, под голой рукой катала голову. Как попало, точно переломанные, разбросались на кушетке Манька и Катька…
Завгар Мельников, подмигивая своей банде, ставил Серова на грязнуху. С четвёртым разрядом Серов мыл ходовую часть и коробки передач. Иногда доверяли карбюраторы.
Карбюраторщица, сопя, разглядывала поданный карбюратор – как разглядывают в руках брезгливые повара непромытые почки. Серов косо смотрел в сторону.
Когда оставался дома один, перед работой во вторую – упрямо пытался дописать рассказ… Концовка не давалась. Всё было не то, не так. Хотя и написал предварительно план. И вроде бы всё в нём продумано, выстроено.Логично. Но нет – никак.
Клал голову щекой на рукопись. Лежал с растёкшимся взглядом.
Заставляя себя, пересиливая, ехал в центр, под плащ надев выходной костюм и галстук. Возле кучки торфа на сыром дымящемся пустыре всё так же работал белоголовый человек в телогрейке. Точно и не уходил никуда за эти дни. По-стариковски щадя себя, чуток только осаживаясь, набирал в лопату. Прицельно кидал. Покидав минуту-другую, зависал на лопате, оглядывая работу. Снова щадяще осаживался с лопатой. Кидал… Серов бросил окурок, откинул внутрь стеклянную дверь.
В который раз уж он приходил к ним в редакцию, в который раз видел взвешивающиеся жиденькие линзочки очочков Зелинского, видел, как, узнав,тот поспешно кладёт вставочку на чернильницу и аж потрясывается весь, развязывая тесёмки на его, Серова, папке, перед этим мгновенно выхватив её из стола… в который раз видел это – и всё равно становилось муторно, тошно.
Сидел у стола, ждал. Над столом, в чёрненьком удушье нудно висело сравнение всего этого с зубной болью. С ожиданием её.
– Вот вы в очередном своем опусе, которым осчастливили нас, пишите, Серов… «Длинношёрстная, лёгкая сука бежала прямо-боком-наперёд»…Мм?
Над прозрачненькими стекляшками стояли фильдекосовые глаза.
– Что же вы, Геннадий Валентинович, только это и вычитали из всего рассказа?
– Нет, вы нам объясните, Серов, как это можно бежать: прямо… боком… да ещё наперёд!
И он словно начал крутить рули очочков вправо. К ещё двум сотрудникам отдела прозы. Склонённым над бумагами и солидарно поматывающим головами: ну, Серов! Выдал опять, с ним не соскучишься, нет!
Серов вскочил.
– Вот, вот как бегают собаки прямо-боком-наперёд! – Нагорбившись, он мелко пробежал прямо-боком-наперёд. Мельтеша руками как лапками. – Вот, вот, если вы не видели никогда!
Сотрудники непрошибаемо, самодовольно смеялись. Серьёзный Зелинский протирал очки. Крутил слепой, как оскоплённой, головой.
– Пишите просто, Серов. «По огороду бежала сука…»
– По какому огороду?
– Ну, по дороге там… По деревне… Не знаю как у вас там!
– Да ведь скучно это всё, скучно. Муторно! Все эти очерки… жалкие фотографии… все эти синюшные трактаты с потугой на философию. Вся эта дутая значительность, фундаментальность, где всё художественное (художественность) на уровне «искринок в глазах», этих, как их?.. «теплинок», «печалинок»… «Придуринок!»… А? Ведь всё затерто давно. До дыр, до мяса, – выталкивал Серов давно назревший манифест.
Его с презрением прервали:
– Когда нечего писать – пишут х-художественно! – И снова поставили ему фильдекосовые глаза с дрожливенькимиподбутыльицами: – С цветочками, с виньетками, с благоуханием!
Уже откровенно – сотрудники ржали. Один с настырным деревенским чубом, до укола похожим на новосёловский, другой – с замятым мочалом на треугольном, можно сказать, интеллигентском черепе.
Серов дёрнулся к столу с намереньем схватить папку. Зелинский рукой руку Серова отстранил. С «прямо-боком-наперёд» это, конечно, только разминка. Главное впереди. Он раскидывал листки на столе, близоруко внюхивался в них, находил и победно вскидывал очочки к Серову – требуя «объяснить». Серов ходил, защищался, начинал горячиться, спорить и даже под давно закаменевшими висюльками Зелинского, под тяжёлым хохотом от двух столов, упрямый, глупый, не хотел никак понять, что рассказ его, собственно, давно убит, изничтожен. За-ре-зан… Литераторы умолкали. По одному. Злились на бестолкового.
Серов начал сгребать со стола листки. Понёс их, как побитых птиц.Загораживал собой на свободном столике у двери…
– Не обижайтесь, Серов. (Серов молчал.) На обидчивых воду возят…Мы с вами работаем… Приносите другое… – Чернильно-фильдекосовый вернулся к своим бумагам, начал любовно макать вставочку в чернильницу. Как бы напитываться чернилками. Он – Чехов и Бунин сегодня! А заодно и – Белинский с Чернышевским! Не меньше!
На воздухе, бросив за собой дверь, Серов кинул папку на скамью.Опять жадно курил, выставив избитые глаза дымящемуся пустырю.
Возле белоголового старика была уже новая, будто с неба скинутая ему кучка. И он покорно ковырял её, словно Богом назначенный нескончаемый урок.
Поздно вечером, выглотав с кем-то просто тёмным бутылку в подъезде, Серов, маньячно фонаря, разглагольствовал у Новосёлова. В его комнате.Почти без перерывов дёргал из сигаретки. «…Ведь все эти зелинские… все эти… Там, кстати, сидит один. На тебя похож. Чубом. Вы с ним из одной деревни. К слову это. Да. А если серьёзно: ведь кто сидит по редакциям, Саша?Кто пробавляется от рецензий? Неудавшиеся писатели. Они сами не могут опубликоваться. Несчастные, жалкие люди. Измученные завистью. Профессионально, навечно. Измученные своей графоманией. Маниакальностью.Тоской. Разве такой Увидит, Разглядит? Он заранее предубеждён.Стоеросов. Полосат. Он же шлагбаум!.. Ну ладно, на переезде, ладно – поезд может пройти. Нужен, необходим. А этот-то выскакивает где угодно. М-минуточку! – и руку стоеросово на десять метров поперёк!.. Обойди такого…»
Новосёлов хмурился. Глядя на Серова, вообще на таких как Серов, он почему-то всегда вспоминал… падающие бомбочки… У них это было, в городке. Когда затор бомбили на Белой. В раннем детстве… Поразило его тогда— как падали бомбочки. Казалось, они на лёд будто садились. Как утки на воду. И через долгую секунду слышались глухие вспарывающие удары. И затор, как вредный старик, передёргивался. А самолёт уже зудел, разворачивался на новый заход. И снова – будто просто трепетливые утки вместо свистящих бомб… Новосёлову часто виделось такое несоответствие между падением и приземлением… Он смягчал удары…
Серёжа… почему ты пьешь?.. – нужно было, наконец, спросить только об этом одном. Прямо. Глядя в глаза… Вместо этого Новосёлов долго, трудно говорил, что не надо было уходить с работы, даже во вторую, о собрании, где разбирали Серова за вытрезвитель, что Хромов, Мельников в гараже, сам знаешь…
Серов уводил ухмылки, презрительно хмыкал: Хромов! Мельников!..
Через час, протрезвевший, злой, дома он опять увидел лошадиное лицо, опять как большой муляж вывешенное в пространстве комнаты. Ну сколько ж можно!.. Снова прошёл в ванную. В туалет. Сидел на краю ванночки, покачивался. Среди пламенных приветов как бы от тёщи. Розовых, голубых. Неистребимых на верёвке. Вечных. Виноват был весь мир. Виноваты были все. Кроме него, писателя-пьяницы Серова. Ды чё-орыный во-о-орын! Э-ды чё-о-орный во-о-оры-ын! В дверь застучали. Заткнись! Дети спят!..
11. Всё началось с собаки Джек
…До пятого класса Маленький Серов учился только на пять. Был послушен, аккуратен, прилежен. В запоясанной его обширной гимнастёрке ножки в брючках побалтывались как язычки, подвязанные в колоколе. В свободное время он кувыркался в гимнастической секции, был приведён и записан матерью в две библиотеки, два года во Дворце пионеров точил упорно ракету…Всё началось с Джека. С собаки Джек. Джек оказался закоренелой дворнягой. Но, видимо, получил благородное воспитание, потому что у него была личная тарелка. Да, железная тарелка, бывшая когда-то эмалированной, мятая и оббитая сейчас до щербатин, до обширных чернот. Он сидел под старым, вросшим в землю буком, на тротуаре, в прозрачном копящемся солнце от заката, с этой тарелкой, как нищий с кепкой. Самозабвенно закатываяглаза,вылаивал одиночным прохожим свою старую, собачью, израненную душу.Прохожие как натыкались на него. С какими-то пугающимися оглядываниями, хихикая, точно разыгранные кем-то, пятились и торопились дальше, покачивая головами: да-а… А пёс всё лаял, взывал… Откуда он появился тут?Откуда пришёл сюда, в эту тихую, в деревьях, схваченнуюсейчас закатом улицу? Маленький Серов никогда не встречал его здесь… Какой-то дурак сыпанул ему семечек и долго хохотал, уходя, наблюдая за унылой мордой пса,устало нависшей над этими дурацкими семечками… Маленький Серов простукал по булыжнику через дорогу и сказал: «Чего лаешь? (Подумал, как назвать.) Джек? Пошли!» Джек тоже подумал. Подхватил тарелку и пошёл за Маленьким Серовым. Можно сказать даже – броско, трусцой побежал, но скоро перешёл на переваливающийся шаг, устало капая голодной слюной с тарелки…
Маленький Серов жил на втором этаже тяжёленького, бывшего купеческого кирпичного дома, где на первом и сейчас был маленький магазинчик и парикмахерская. Двора у дома не было. Тёмная лестница скатывалась со второго этажа к расплюснутому свету в низких дверях, раскрытых прямо на улицу. Проснувшись рано утром, Серов сразу подбежал к окну. Джек был на месте, спал на тёплом, уже осолнечненном булыжнике тротуара, через дорогу, у стены дома, рядом со своей тарелкой. А через час, выставив тарелку, лаял, собрав небольшую толпу. «Цирк какой-то!» – нервно передёргивались у окна Мать и Дочь. «Его Джеком зовут! Джеком!» – бегал от окна на кухню, где варил кости, Серов. «У него умер, видимо, хозяин», – торопился с кастрюлькой к двери. Дочь и Мать хмурились. Они не узнавали Маленького Серова.
Маленький Серов копил на велосипед. Он хотел гоночный. С рогатыми рулями. За каждую пятерку Мать и Дочь выдавали ему по пятнадцать копеек. Программа была рассчитана на четыре года. К окончанию десятого класса. Маленький Серов стал отчекрыживать от школьных завтраков. На кормёжку Джеку. Был быстро уличён, натыкан в контрольные цифры. Отруган. Мать и Дочь стали сами вносить за завтраки. Еженедельно… Тогда Серов стал отсчитывать монетки от накопленного… «Когда этот Джек уйдёт? – тяжело, как про человека, начинала Гинеколог. – Я тебя спрашиваю!» «Уйдёт…» – опустив глаза, тоже как про человека, говорил Серов. Собирая в кулачок всю волю, обходил Гинеколога как тёмную накаленную тумбу. Спешил в кулинарию. За куриными головами. Джеку нравился суп с куриными головами, и это было дешево. «Ты завонял тухлятиной всю квартиру!.. Уйдёт он или нет?!» – «Уйдёт…»
Теперь Джек был сыт. Но по-прежнему почему-то продолжал свой аттракцион, всё так же лаял над тарелкой, собирая людей. И всё всегда было одинаково, люди сначала хихикали с лёгким испугом, потом, посмеиваясь, шли своей дорогой. А Джек всё тоскливо взывал к ним. И Маленькому Серову становилось почему-то уже нехорошо, неудобно за Джека. Стыдно. Нужно было как-то увести его с тротуара. Чтобы он жил хотя бы в подъезде. Чтобы не лаял он больше, не плакал, не просил… Из старого одеяла, данного соседкой, Маленький Серов сшил тюфячок. Мягкий, тёплый. Вынес его на лестницу, постелил возле своей двери. Сбоку. Приведённый Джек выпустил тарелку, обнюхал тюфячок и лёг, покойно расправляя лапы, положив голову на них. В этот день он не лаял. На другое утро, содрогаясь от злобы и отвращения, половой щёткой Гинеколог начала надавливать, начала шпынять мягкого спящего пса. Джек вскочил, подхватил тарелку, бросился к лестнице. Выпущенная тарелка гремела, скакала впереди него по каменным ступеням вниз. Следом полетел выпинутый тюфяк… Маленький Серов постелил тюфячок на тротуар у стенки дома, где и было место Джеку. А это уже был вызов. Вынесенный на улицу. Получалось, что Джек обзавёлся хозяйством – тюфяк у него тёплый, тарелка. Что всё это надолго. И напоказ. Да и сам к тому же, глупый, не теряя ни минуты, начал петь прохожим – своё, жалостливое… «Это невозможно! Это ад! Ужас!» – ходила, цапалась за виски Дочь. На диване красно сопела Гинеколог.
Вечерами Маленький Серов и Джек, стараясь не смотреть на окна напротив, прогуливались вдоль дома, где нашёл пристанище Джек. Маленький Серов ходил, удерживая руки за спиной. Джек удерживал зубами тарелку, как, можно сказать, шляпу. О чём-то разговаривали… «Нет, это невозможно, невозможно! – ходила, стукала кулачком в кулачок Дочь. – Он позорит нас, позорит! Мама! Откуда такое упрямство, откуда!» «Успокойся, Элеонора. Я позабочусь об этом Джеке!» Гинеколог знала уже, что делать.
Ещё издали Маленький Серов почувствовал неладное. Отброшенная чашка Джека валялась у стены. Собаки рядом не было. Серов побежал. «Джек! Джек!» Метнулся к подъезду. «Джек! Джек!» Запрыгал по ступенькам лестницы. «Джек!» Спускающаяся соседка остановила его, быстро зашептала:«Не ищи своего Джека, Серёжа. Санэпидемстанция была. Бабушка твоя привела. Усыпили. Увезли». Серов, как немой, мотал головой, не веря. «Ну усыпили, понимаешь? Кинули мяса, и он уснул… Хорошо хоть не из ружья…»Видя, что мальчишка весь напрягся и задрожал, быстро успокаивала: «Ну,ну, Серёжа! Будут у тебя ещё собаки, будут!» Поспешно стала спускаться вниз, к свету. Просвечивалась, оступалась кривыми чёрными ножками… Маленький Серов оглушённо сидел на верхней ступеньке. Портфель валялся на середине лестницы. От света в подъезд вмотнулась какая-то личность. Стояла в тёмный загнутый профиль, покачивалась, расстёгивала ширинку. Точно ударяясь, пыталась опереться на гнущийся сверкающий прут… «Гадина!» Маленький Серов плакал. «Гадина!»…
Через неделю Гинеколог втащила в квартиру велосипед. Топталась с ним в коридоре, как корова с седлом, держа его по-бабьи неумело, не знала куда поставить. Велосипед был дамский, с защитной сеткой на заднем колесе.Маленький Серов ещё ниже склонил голову за столом. Дрожал, расплывался в слезах раскрытый учебник… «Иди, покатайся», – угрюмо сказала Гинеколог. Серов встал, повёл велосипед к двери. Так же вёл его по улице, не садился, не ехал. Закатил в городской парк. О ствол дуба бил, зажмурив глаза, подвывая, плача. С накатом, с накатом! С маху!.. Дома Серов стоял, опустив голову, удерживая в руках велосипед. Колёса свисали как ленты… «Та-ак…»– протянула Гинеколог. Ласково приказала лечь. Лёг. От ударов ремня дёргался на диване. И в исходящих слезах, в боли его вдруг начала выныривать истина. Истина! Да ведь боязнь всех этих взрослых – это боязнь своей свободы. Свободы! Ведь есть же она в тебе, есть. И ты – еёбоишься. Они же знают, что ты её боишься, поэтому и гнут, унижают, топчут. Да надо бить их велосипеды, ломать им всё, крушить! Да что она тебе может сделать, старая эта туша, больше, чем уже делает? Ну бьёт вот сейчас, бьёт! Так ведь и ответ скоро получит. Ну в колонию? Так убежать! Из школы? Да чёрт с ней со школой! Кто обрёл крылья, того не обломаешь. Не-ет. Пусть бьёт. Пу-усть. И ведь столько лет в плену был! Да пошли они все к дьяволу! С дивана Серов вскочил другим человеком. Застёгивался. Слёзы бежали. Посмеивался. Отчаянно поглядывал на испуганного Гинеколога…
Как всегда пружинно, с удовольствием выкидывала себе прямые красивые ножки Вера Фёдоровна Силкина, прохаживаясь возле своего стола в своем кабинете. Ручки были сунуты в кармашки жакетика, плечики – остры.
– …Д-да! – делала она ударение на начало «да», – Д-да, Дмитрий Алексеевич, мы должны иметь точную информацию, мы должны быть в курсе, д-да! Вы, как коммунист, не можете не понимать этого. Д-да!
От неожиданности, наглости, от обыденной какой-то простоты предложенного Кропин только раскрывал и закрывал рот. Хлопал, можно сказать,ртом… Наконец заговорил:
– Почему вы… вы именно меня определили на роль фискала? Почему именно на мне остановили свой выбор? Вам… вам Кучиной мало? Сплетни?– Кропин уже рвал узел галстука. – Что же… у меня на морде, что ли, написана готовность к таким услугам?
– Ну-у, это вы уж!..
– Да, да! Почему?.. Почему вы привязались именно к этим парням?Этим двум? Из всего общежития?.. Ну, хорошо, один пьёт, хорошо, допустим, но другой-то чем вам насолил, чем?.. Вы знаете моё отношение к ним, особенно к Новосёлову… И вы – мне – такое предлагаете?.. Да это же… это же…
– В рамках, в рамках, Дмитрий Алексеевич! – Силкина перекидывала,хватала на столе бумажки. Словно блуд свой. Умственный, постоянный.Сладко мучающий её. Выкинуть его стремилась на стол, передоверить рукам,чтобы запрятали они его от Кропина в эти бумажки. Чтобы не видел он, не догадался… – Я ошиблась в вас. Очень ошиблась. Мне урок. Вы ведь чистенькими все хотите быть, без единого пятнышка, без соринки… – Руки блудили, блудили на столе. – Хотя в 37-ом…
– Замолчите! – Кропин ударил по столу кулаком. Вскочил: – Слышите!.. Вы в горшок ещё делали, уважаемая Вера Фёдоровна, в горшок, когда мы…
– А-а! – махнула рукой Силкина.
К двери Кропин шёл содрогаясь, дёргаясь. Как какая-то неуправляемая механика. С ходу споткнулся о порожек, снёс каблук. Хотел наклониться,поднять, но от стола пырнула ухмылка, и Кропин захлопнул дверь.
Шёл болтающимся туннелем, оступаясь облегчённой ногой. Как на ограде придурки, скалились люминесцентные лампы. Двери были одинаковы,без табличек. Все двери были как замазанные рожи. Кропин подошёл, застучал в одну. Дверь не открывалась. Открылись две с боков и три сзади. «Где у вас сапожник?» Заклацали замками. Хромал дальше. Туннель длинный. Ничего. Застучал. Грубо. Развесились. Опять с боков, сзади. «Где сапожник?» Поспешно закладывались английскими. Дальше шёл. Упрямо колотил. «Где сапожник, чёрт вас задери!.. Сапожник где?!»
В обед вяло ел, накрылившись над тумбочкой у высокого стекла.Опять водило у общежития длинную седую занавесь дождя. Бутерброд был тугомятен, сух. Буфетный, с кудрявым сыром. Кучина подсунула помидорку. Отмахнулся, не взглянув даже. Продолжал давиться бутербродом, изредка запивая его чаем. Увидел Серова, вышедшего из лифта. Сразу заспешил навстречу, отирая губы платком. Спросил о деле, о позавчерашнем разговоре. Обегал взглядом отрешённое бледное лицо парня.
Серов молчал. Глядя на Кучину, на вахтовый стол, Серов невольно вспоминал, как Дмитрий Алексеевич пришёл сюда устраиваться на работу…Посадили его тогда между двумя старухами за этот вахтовый стол у входа. Старик даже не подозревал сначала, что посадили на подлую конкуренцию.Потому что кто-то из троих должен был уйти. Один или одна. Старуха, что слева сидела, была до обеда недвижна. Как стул в чехле. После обеда первый раз хлопнула: «Дурак!» Старик испуганно повернулся к ней. Но увидел только закушенный рот. Будто закушенную тайну. Чуть погодя – опять: «Дурак!» Точно беспенный хлопок из бутылки с шампанским. Старик не мог понять, ему, что ли, это говорят? Сидящая справа приклонилась к нему и забубнила. И бубнила дальше не переставая. Через час старик беспомощно вскрикивал: «Замолчишь, а? Сплетня! Замолчишь?» А слева хлопало уже без остановки: «Дурак! Дурак! Дурак!» Как от попугая, слетевшего с катушек.
Кропин тогда победил. С Кучиной остался он. Однако глядя сейчас на неё, уже запрятывающую улыбочки свои, жестоко неразделимую, единую со всей этой железобетонной непрошибаемой общагой до неба… Серов с горечью только думал: зачем ты влез сюда, старик? Для чего?..
– …Ну, Серёжа? Говорил с Женей? Что решили? Ведь комната восемнадцать квадратов. В футбол можно играть. Жогин опять уехал на свои халтуры, только Чуша, аяк Кочерге… Давно зовёт. А, Серёжа?..
Серов боялся только одного – не зацепить старика перегаром. И принимая с потом проступивший стыд Серова за нерешительность, колебание,Кропин заговорил, как казалось ему, о главном для Серова:
– И платить, платить не надо, Серёжа. Так же всё будет – я сам. Я знаю, вам трудно сейчас. Потом рассчитаешься, Серёжа. Разбогатеешь, как говорится, – и…
– Нет, Дмитрий Алексеевич… Нельзя это… Не нужно…
– Серёжа, ведь я от души… Ведь ты тут…
– Не надо, Дмитрий Алексеевич… Прошу вас. Спасибо, но не надо.
Склонив голову, Серов двинулся к стеклянной коробке. На выход.
Кропин напряжённо сидел на своем стуле, пылал. Сплетня сунулась кнему, забубнила…
– Замолчишь, а-а? Замолчишь? – плачуще выкрикивал старик.– Сплетня!!
Пока поднимался последним тяжёлым лестничным пролётом к Кочерге, с улыбкой думал, будет ли сегодня выпущен кобелёк с чёрной челкой. Взобравшись, навесил на угол перил сетку с продуктами. Стоял на площадке, пустив руку по перилам, от удушья тяжело вздымая грудь. Шейная артерия ощущалась острой трубкой от двух слипшихся в груди чёрных камер, воздух через неё не шёл, не прокачивался…
И вот он выбежал ходко. Стриженый кобелишка с чёлкой а ля Гитлер.Не приближаясь, ритмически-тряско обежал площадку и после неуверенного приказа старичка из двери «Дин… это… на место» так же убежал обратно в квартиру, взбалтывая чёлкой и ворча. Выказал-таки Кропину. То ли вредность свою, то ли, наоборот – приветливую преданность. А старичок в это время медленно прикрывал дверь. Довел её до застенчивости щели. И остановил. Как в смущении опустил глаза… «Вы бы зашли к нам, – сказал Кропин, – чайку попьем, познакомимся. Чего одному-то там целый день сидеть». – «Спасибо, зайду», – ответил, глядя в пол, старичок. Медленно убирал щель. Убрал…Странный. Из деревни, что ли, выписали?К Дину этому, к барахлу? Так не похож на деревенского – те-то больше общительные. Странный старичок. Кропин отомкнул дверь в квартиру Кочерги, вернулся, снял сетку с продуктами.
В крохотном коридорчике обдало затхлым, непроветренным, застоявшимся. Включив свет, ворочался в тесноте, ругая себя, что никак не может собраться и расправиться с этими ворохами одежды вокруг. Стаскивал плащ,насаживал на рога вешалки шляпку. Зачёсывая рыжевато-белесые кучеря…остановил расчёску. Испуганно вслушивался в тугую, скакнувшую из комнаты тишину. Проверяюще вскрикнул: «Яков Иванович!.. Это я!..»
Секунды рассыпались и рассыпались.
И как-то закидываясь, словно с краю земли, из комнаты донёсся давно уставший, как пережжённый сахар, голос: «Слышу, Митя… Здравствуй…» И добавил всегдашнее: «Раздевайся, проходи…»
13. Старинный чернильный прибор
…Дурацкий этот чернильный прибор откуда-то притащила лаборантка. Наверняка графский какой-нибудь ещё. А может быть, княжеский. Фамильное древо, увешанное именными, зачерневшими от старости бубенцами и бубенчиками. Здесь, на кафедре, на канцелярском замызганном столе Кочерги выглядел он вроде магазина. Магазина «Гужи и дуги». С теми же колокольцами и бубенцами от пола и до потолка. Макая в чернильницу, Кочерга старался не задевать всего этого позванивающего антиквариата. Нужно сказать, чтобы унесла. Просил ведь обыкновенный. В графе «кафедра» (количество членов) твердо поставил «8». Макнул перо. Снова смотрел на всю эту дрожащую художественность, которую, казалось, тронь чуть – охватится-зазвенит вся разом. Жалко, моляще. Только бы не трогали, не тревожили. Да-а, где вы все теперь, бубенцы-бубенчики? В каких землях лежите?.. Нужно сказать, чтобы унесла. Ни к чему. Советский институт, кафедра марксизма-ленинизма.Смешно.
Дошёл до графы «профессора», написал: Качкин Афанасий Самсонович… Да, Самсонович. Самсон. Не меньше. Профессор-автомобилист Качкин… Но как старое сидит в старом, узкое в узком – так, видимо, и подбирается с возрастом боязнь. Боязнь широты, неспособность охвата, инстинктивное самоограничение всякой своей мысли, свободы. Это – Качкин. Выученность у него уникальная, в голову уложенная навечно – из него её не выбить молотом. Но и только. Теперь больше – автолюбитель. Головы уже нет. Голова постоянно под колымагой. Наружу только ноги. Во дворе института. И рядом – дворник Щелков. Висящий на перевёрнутой метле – как на деревенской превосходительной своей опоре. Который объяснял любопытствующим: «Нам бы сёдни её только со двора вытолкать – двести дади-им. Верно, Самсоныч?» – «Верно, Ваня, верно! – хрипел из-под авто автогонщик. – Только за ворота, а там – дуй до горы, в гору наймём!..»
Пришла улыбка. Виделось, как Щелков сумасшедше дёргается, крутит рукоятку в передке колымаги. А Качкин, вставив длинную ногу в кабину, под руль, – давит на газ. Старательно надавливает. Вся ошпаклёванная колымага начинает трястись как издыхающий леопард. Профессор и дворник скорей лезут в кабину, чтобы успеть газануть, пока «леопард» не «рухнет»… Какие тут лекции? Лекции от и до – и накрылся профессор золотушным кузовом. Опять во дворе. И только друг Щелков показывает любопытным: вот они – ноги! Ноги профессора!..
Когда вписывал дорогое учителя имя, рука, стараясь вывести буквы красиво, с любовью… вдруг дрогнула. Почему-то обмер, как первоклашка.Торопливо стал подправлять. Ещё хуже. А, чёрт! Зачеркнул всё. Снова медленно вывел: Воскобойников Степан Михайлович… Но зачёркнутое лезло к вновь написанному, боролось с ним. Глаза в растерянности метались по строке…
И опять засосала тревога. Прошло полторы недели после дня рождения Степана Михайловича, вроде бы всё, обошлось, дальше можно жить, а страх не проходил… Ведь то, что сказал тогда за столом опьяневший юбиляр – сидело в каждом. Подспудным, загнанным в подсознание, в темноту, но сидело. Зачем он вытащил всё на свет? Ведь он ослепил их! Ослепил как шахтовых лошадей! Которых вдруг вывели из темноты на волю… Кочерга отложил ручку, повернулся к окну, ничего не видя в нём, не понимая.
Вошёл на кафедру Кропин. И остановился, точно не решаясь идти дальше. Шляпу как-то нищенски держал в руках. В габардиновом плаще, весь исстёганный дождем…
И увидев эти холодные длинные прочерки на светлом плаще, увидев тёплую открытую голову друга – Кочерга похолодел. Вот оно! Но забормотал— как спасаясь, надеясь ещё, не веря:
– Здравствуй, Митя, здравствуй, давно жду, почему опоздал, где был,почему не сказал?..
А Кропин подошёл к столу, кинул шляпу на макушку этого прибора,точно всю жизнь только и делал это. Потом сел. Барабанил пальцами, отвернув лицо от Кочерги. Подбородок его корёжило, дёргало.
– Ну, Митя? Ну? Говори же! Говори! Что же ты? Что случилось, Митя! – уже знал, что услышит, а всё бормотал и бормотал Кочерга.
И вздрогнул от заклёкнувшегося в слезах, красненького голоска, улетевшего куда-то к потолку:
– Степана Михайловича арестовали! Вот что случилось! Арестовали!..
– Погоди, погоди, Митя! – Кочерга закрывал глаза, защищался растопыренной пятерней. – Погоди, спокойно… ты…
– Что «годить», что «спокойно»!.. Как мы смотреть теперь будем друг другу в глаза? Как работать? Ведь среди нас Иуда-то. Среди нас, Яша!..
Дальше Кропин глухо, зло рубил, членил весть. Ворон приехал ночью.Как всегда у них. Били библиотеку. Как кукурузу. Рылись. Перевернули всю квартиру. Управились только к утру. Увезли. Позвонил Иванов. Сосед. Понятой теперь. Его жена помчалась на дачу к Воскобойниковым. К Марье Григорьевне. К вечеру, наверное, и привезёт её. Вот и всё.
И появился Зельгин. Зеля.
– Правда?..
Кочерга и Кропин переглянулись.
– …Да в ректорате, в ректорате! Крупенина сказала!.. Ну?.. (Кочерга опустил голову.) Та-ак…
И забегал Зеля, и завзмахивал руками, и застенал, подступив к Кропину: надо же пить, пить уметь! А ты, ты что бормотал! Что! Кто Иуда? Где Иуда? Полный вагон, полный вагон! Люди едут, едут! Слушают! Уши, уши! Вокруг, везде! Тысячи, тысячи ушей! О, господи!..
Левина, увидев три разом повернувшиеся к ней головы, остановилась и побледнела. Словно напоролась на давно известное ей. Пятилась уже, мечась взглядом, точно хотела выйти и закрыть дверь. Зеля бросился, потащил было её ко всем, на ходу объясняя, вдалбливая ей, как тупице, что случилось, но бросил, как всё ту же тупицу, и убежал обратно к Кропину, к Кочерге. И Левина, присев на стул у стены, всё так же поворачивалась к двери. Явно стремилась за неё юркнуть.
Это удивило Кочергу… Походило, что Левина обо всем знала. Зналараньше… Тогда вопрос – откуда?.. Кочерга не успел додумать – дверь опять открылась. Быстренко на этот раз. Прошёл к столу, на чернильный прибор уставился.
– Это что ещё за бандура? – И забыл о приборе. И вопросил: – Это как понимать, товарищи?.. – И слушал риторический свой вопрос. Опять словно бычьими своими глазами. – Как? До каких пор это будет продолжаться?..
И все снова подхватились, заспорили, перебивая друг друга. Кропин говорил, что надо идти к ректору, к Ильенкову, Кочерге, самому, немедленно! «Нет, нет! без толку, без толку! – горячился Зеля, – знаем, знаем ректора! Говорильня! Мельница! Коллективно надо, коллективное письмо! Вот! В НКВД! В правительство! В ЦИК! Куда угодно! Только не сидеть, не ждать!..»«Да что ЦИК твой! Что ВКПб! – уже орал Быстренко, – как это понимать, я вас спрашиваю! После всего, что говорилось на съезде? После таких заявок?»Зеля тут же задолбил его: «А так и понимать! так и понимать! правый уклонизм! началось, дорогой! началось! давно не было! отдохнули!..»
Кочерга не мог сосредоточиться. Раздражала уже эта перепуганная солидарность коллег. Это походило на тихую панику. В стане заговорщиков.Злило это. Кочерга угрюмо говорил, чтобы расходились. И в этом тоже было что-то от полицейщины, демонстраций, заговоров, – он уговаривает По-хорошему. Чтоб господа, значит, Без Эксцессов.И это тоже злило, и «господа» не расходились, опустошённо сидели кто где. И с новой силой начинали спорить.
Глаза Кочерги всё время вязались к чёртову чернильному прибору на столе. В голове вдруг нелепо заметалось из Гоголя: «Эх, тройка, птица-тройка! Кто тебя выдумал?» И представилось: он, Кочерга, наматывает от этой чернильницы, что называется, вожжи на кулаки. Бубенцы в нетерпении позванивают. – И со столом, и с игогочущимикафедрантами за спиной, да по всей России – вскачь!..
Кочерга поспешно полез из-за стола. Встал у окна. Лицо боролось с ударами смеха. Истерика. Натуральная истерика. Точно. Крутил пальцами над головой, что-то бормоча о лаборантке. Зеля кинулся за дверь, тут же привёл её. Кочерга смотрел на девчушку в великом халате чёрного цвета, ничего не понимал, не мог вспомнить. Отправил, наконец, узнать у себя ли Ильенков.
Стали ждать. Кочерга спросил о Калюжном. Начали узнавать друг у друга: где? где он? На работе? Был ли? Видели ли? Избегали напряжённо вытянувшегося лица Левиной. И опять разом забыли и про Левину, и про Калюжного, и про их отношения, и про вопрос Кочерги. Испуганно слушали себя. Часто моргали. Словно изгоняли из глаз черноту. И не могли никуда от неё деться.
Вместо лаборантки спиной судорожно втолкнулся в комнату Качкин.Повернул себя. Сразу понял – правда…
На стуле перед всеми сидел, уперев тощие кулаки в колени. С нелепым видом деловитости, глубокомыслия. Вдруг потянул из брючного кармашка тяжёлые часы на длинной цепочке. Показывал всем этот хронометр как вскрытую раковину. Показывал. Словно забыв слова, стукал ногтем по стеклу часов. Показывал. Стукал…
Кочерга спросил, что, что он хочет сказать?
– У него через пять минут лекция… Да… Ровно через пять минут… – Ноготь стукал по стеклу: – Он должен быть на лекции… Ровно через пять минут лекция… Да…
– Не надо, Афанасий Самсонович, – просил его Кочерга. – Успокойтесь. Пожалуйста…
Но часы – уже захлопнутые, опущенные мимо кармашка, – упали. Покачивались длинно на цепочке у пола. Словно забытая слюна старика маразмата… Кропин наклонился, подхватил их, вложил старику в ладонь. Замороженный Качкиндажене шелохнулся. Всем стало ещё тяжелее. Жалко было и Качкина, и самих себя.
Незамеченнойвошла лаборантка. Стояла у порога…
– Яков Иванович, ректора нет… Он был, но сразу уехал. Там только Крупенина. Секретарь. Она и сказала…
Точно для закрытия собрания Кочерга поднялся, одёрнул пиджак. Но отвернувшись опять от всех, говорил глухо, с остановками. Кто может работать, пусть идёт работает. Если нет, то нужно отпустить группы. Скажите старостам. Студентам не надо. Ничего не надо. А к Ильенкову— я сам. Буду ждать. Не приедет – значит, завтра. С утра. Никаких делегаций, писем. Я один. Идите, товарищи. До свидания…
Опустился на место. Колокольцы над столом вздрагивали, тонюсенько позванивали, сотрудники передвигались, собирали что-то своё, размываясь в пятна. Прежде чем уйти, каждый словно тихо оставлял свой чёрный колоколец над столом… И осталась вся розвесь Кочерге. Ему одному. Как какой-то чёрный онемевший колокольни звон… Кочерга сжимал, тёр виски, закрывал глаза.
…Даже если только на минуту предположить – на минуту! – что это он.Пальцы слепо ползали, искали по холодному атласу одеяла, прощупывали стежки. Шлёпанец готов был соскользнуть с ноги, раскачиваясь у пола. Этот, так сказать, итальянский забастовщик, в общем-то старик, пойдёт и начнет стучать на такого же старика, как сам? Голове было на подушке низко, взгляд Кочерги блуждал под потолком в вязкой тени абажура. Даже пусть соперниками были они когда-то в науке? Забудет об этике, чести, о старойих этике и чести, которые нам и не снились – и пойдёт?.. Да никогда!
«Опять с ногами!» – холодно пропахнуло вдоль кровати. Такое же атласное, стервозное, как и под пальцами. С «ногами». Кочерга опустил шлёпанец на пол. Зинаида металась, хватала какие-то тряпки. Точно в соседней комнате уже горело. Сомкнутые веки Кочерги подрагивали. Вылетела из спальни. Рыжий, вздрогнул в абажуре свет.
В гостиной забасил Отставной Нарком. И почти сразу же Андрюшка начал топать. Старательно шмякать сандалиями по паркету. «Тяни носок,красноармиец Андрюшка!» Кочерга закрыл глаза. Словно так можно было не слышать. Мучая себя, копил и копил вопросы. Теперь к Зельгину. К Зеле.Видел его закинутое вдохновенное лицо. Когда тот читал курс студентам.Лицо словно светилось. Как ниспосланное студентам небесами, где одно только божество – Наука. Мог вот такой? Если мог, то зачем? С какой целью?.. Словно ледяная вода набиралась. И не в котелок, не в ведро даже, а в расшлёпнутый здоровенный таз. И ты голый, разъедаемый мылом, ждёшь.Когда вода эта наберётся. Ты должен опрокинуть её на себя. Ледяную. Окатить всего себя сверху. И только тогда уж, задохнувшись, приплясывать и хрипеть в радости, в очищении: да нет же! не-е-ет! не Зеля!..
Кочерга передёрнулся. Завёл руки за голову. Глаза опять таращились на пыльный, млеющий под абажуром свет. Ну а если Быстренко? Николай?Даже если он спорил со стариком? Был не согласен, часто в корне не согласен с ним? По-бычьи выпучивал глаза? Как наиглавнейшие свои аргументы? Да и старик в долгу не оставался, долбил порой Быстренку с чувством, от души? И что же, перевести эти споры в донос?.. Чепуха-а…
Фамилию же «Кропин», фамилию верного друга, Кочерга вообще не подпускал к себе. Чуть только выглянет из-за угла – цыц на неё— и исчезла она. Тогда остаются… Левина и Калюжный. Вернее – Калюжный и Левина.Так будет правильнее. Да, именно так: Виталий Калюжный и Маргарита Левина.
Ведь был вопрос, шутливый, правда, вопрос представителя Наркомата:не обижает ли товарищ Кочерга своих сотрудников, не давит ли, не мнёт ли? И был поспешный, какой-то радостно сорвавшийся выкрик Калюжного:«А что, товарищи! Давайте развенчаем нашего уважаемого завкафедрой! Выведем на чистую воду! Возможность есть!» И захохотал. И в глазах метался радостный испуг. Так скидывают царей, владык. И всем стало неудобно,стыдно. И смех Витальки в пустоте поспешно сам себя съедал… Такое срывается с языка, когда человек ждёт, очень сильно хочет, нервишки не выдерживают, сдают, раскрывается человек, хоть на миг, а сдёрнет одежонку с душонки… Конечно, тут можно и пристрастным быть, тем более,если это лично тебя касается, но как глаза Калюжного забыть? Этот отчаянный, радостный испуг в них: вот он миг! братцы! фантастический! сейчас – или никогда!.. Уж очень таилось, пряталось всё. И вот – выскочило. Но сразу: «Шутка! Шутка, товарищи!» Конечно, шутка. Кто ж спорит? Просто походя пошутил. Зато сейчас начал шутить, похоже, всерьёз…
Всё шмякали Андрюшкины сандалии. «Уста-ал, де-еда!»«Разговорчики, красноармиец Андрюшка!» – «Папа, ну чему ты его учишь?» – «А чему это я учу его, позвольте спросить? На кровати лежать? Как некоторые? Еврейским сказочкам про Тошу и Кокошу? Про Бармалеев?.. Шалишь, уважаемая. Не позволю растлевать. Маршируй, Андрюшка! Наш марш завоюет весь мир! Н-не позволим! Н-никому! Мы красна кав-валерия, мы в бой идё-о-ом!»От ударов слоновьих ног в гостиной в спальне подрагивал абажур. Кочерга стискивал зубы, мотал головой, словно отрицал всё, что лезло из-за двери.
В отдохновение себе, в защиту, видел потом под потолком мокрый луг, весёленькую тележку с лошадёнкой, сбалтывающуюся по нему к лесу, смеющихся в ней людей под сеющим, как из лукошка, солнцем…
От выпитого ли фужера вина за завтраком, от солнца ли такого ликующего, от мириадов и мириадов его, рассыпанных по мокрому всему полю… всё ночное казалось вымышленным, рассказанным кем-то, рассказанным под злую руку. Всё это приснилось, в страшном сне, с пробуждением – прошло, исчезло, не было этого, никогда не было. Степан Михайлович и Кочерга,подпрыгивая на кочках, загорланивались песнями. Забывали, перевирали слова, хохотали от этого ужасно, отваливаясь друг от друга; пугливо-нервно взлаивала Зинаида, Андрюшка звенел, дёргал ножками; как мехи накачивала табачный дым кепка возчика впереди…
И только когда скатившуюся телегу с людьми поглотило тёмной пазухой леса, когда тяжёлый бор высоко надвинулся и окружил, поспешно подбирая отовсюду тени… все по одному стали умолкать. Старались почему-то не смотреть вверх на холодные тёмные сосны, клонили головы вниз, к дороге. Один Андрюшка искал опять вверху птиц…
На перроне… Степан Михайлович поцеловал всё же в щеку Зинаиду…Подкинул разок Андрюшку… Потом держал в тёплых спокойных ладонях руку Кочерги. «Ничего, Яша, ничего, всё будет хорошо…»
Остался, уходил, убегал, улетал с перроном назад с вытянутой машущей рукой, словно пытался догнать, увидеть в последний раз, опять мучающийся, в закоротившихся хвостатых штанах дачника…
– …Но ведь это же всё погоня за миражами! Ведь это же выдумывание всё более и более страшной сказки, ирреальности, жути! Это же сплошь фикции, блеф! Это же страшно! Это же невозможно понять! Неужели он не видит, не слышит ничего?! Где тут логика, смысл?.. Лучших людей. Лучшие кадры. По одному. Скопом…
Ильенков вскочил, перекинулся через стол прямо к уху Кочерги. Закричал, выкатывая глаза, – шёпотом:
– Это провокация! Слышите! Прекратить! Я не позволю при мне! Я…
Рука шарила на столе. Тыкала, тыкала кнопку. Вошла Крупенина. Секретарь. И мимо Кочерги два раза было пропущено завитое перманентное лицо: сначала с нетронутым чаем на подносе, затем – в нагрузку к уносимой папке. Кочерга сидел мешком, пустой, потухший. Поглядывая на него, ходил Ильенков. Освобождался от страха:
– Мальчишка! Мы вам доверили кафедру! Людей! Учебный процесс! В тридцать четыре года! Где ещё такое может быть? А вы? Вы – так оправдываете?!
Кочерга начал подниматься. Глухо извинился. Двинулся из кабинета.Ильенков вернулся на место, сел. Сунул руку в карман. Вынул. По-собачьи— влёт – цапнул таблетку. Прожёвывая её, деловито, строго оглядывал стол,взяв его во все десять пальцев.
А в декабре, в начале, пошёл второй сотрудник кафедры – Зельгин. За ним через два дня – третий: Быстренко Николай Иванович…
Бедняга Качкин домой последнюю неделю не ходил… Вытащили прямо из бокса институтского гаража, из ямы, из которой он ощупывал в последний раз ходовую часть своей машины. Когда вели по двору, старик хлопал замызганную ушанку о серый, в масленых пятнах, валенок. Вернул её онемевшему Щелкову, дворнику. Ему же, сняв с себя, – его бушлат. В одной сорочке и жилетке, в култастых грязных этих пимах, никак не вяжущихся с его профессорством, – полез в машину. Щелков стоял, раскрыв рот, пока у него не вырвали всё из рук и не швырнули вслед за Качкиным. Машина тронулась.
Щелков бежал. Болталось за решёткой лицо Качкина. «Самсоныч, как же так? Ведь в гардеробе пальто-то твоё, в гардеробе! Бушлат-то грязный…» «Сойдёт… – махнул рукой Самсоныч. – Прощай, Ванюша». Щелков всё бежал, в мучении оглядывался. «Как же, а? Как же?..»К решётке сунулась рожа. Кругло дунула в Щелкова: «П,шёл!» – И бегущего дворника как отшвырнуло, он упал на тротуар, на колени, там раскачивался, плакал, царапал тощими руками снег…
А потом пошёл и сам Яков Иванович Кочерга, завкафедрой, арестованный в ночь на 30-ое декабря 39-го года. Он был последним. Он словно тихо прикрыл за собой и всеми дверь.
Переживали на кафедре нетерпеливые Калюжный и Левина. Смущались. Как жених и невеста. Перед началом неизведанной жизни. Похудели даже. Ждали. Постоянно вытянутые, пылающие… И на удивление свое, потом на ужас, с ними был оставлен Кропин. Будто – шафером. Будто с чистым полотенцем через плечо!..
Уже с середины января стали ходить по кафедре какие-то глухо молчащие люди, взятые в новые скрипучие комсоставские ремни. Постоянно самоутверждаясь, как индюки били гимнастёрочными хвостами. По одному закуривая, носили папиросы. Как государственный вопрос.
Завкафедрой был утверждён Калюжный. (Виталька-шустряк, как тут же прозвали его студенты.)
С преданностью не истрёпанной ещё копирки рядом встала Левина Маргарита Ивановна. Встала – чтобы Виталька мог наколачивать через неё (вежливо пока что, вежливо) приказы молчаливым людям. (Оглушённого Кропина не трогали.) Сердце Левиной вздрагивало бульбой, сладостно и гордо. Заговорили в коридорах, что уж теперь-то свадьбе – непременно быть.
Кинутые на усиление старались. Честно тужили мозги. Пытались хоть что-то понять в учебниках, в конспектах, что им подкладывала Левина. Неделю примерно«увязывали, понимаешь, вопрос». Потом пошли в массу. В аудитории. Преподавать.
Кропин ушёл из института. Тогда вдогонку сразу был выпущен слух – он!..
При заселении высотной этой, из красного кирпича, общаги в шестнадцать этажей на вооружение взяли сильно разогретый цирком Дурова его ближайший лозунг – «всё нынешнее поколение зверей будет жить при ..........», и – удивлённые – оказались в одних комнатах шофера и автоинспекторы. Вместе. Вперемешку. Один шофёр, два автоинспектора. Два автоинспектора – пять шоферов.
Но и с лозунгом было в акте этом что-то неуверенное, стеснительное и даже тайное. Что-то от вмурованной для потомков капсулы… Внутри на всю ширину и высоту забубнили драки.
Старались бить – чтобы не в форме когда. Чтоб – когда в штатском. По доверчивости. Думая, что так ничего, можно… Многие поехали из Москвы в казённых вагонах, некоторых просто вышибли за пределы её. Пустоты забивались посторонними. Появились какие-то крановщики, пескоструйщицы. Два цыгана всё время с мешками. То ли с только что наворованными, то ли просто так. По пятку студентов от ближайших институтов. Образовались чисто семейные этажи и этажи, где не поймёшь. Автоинспекторы старались теперь больше вниз, поближе к выходу, к дверям, к выбегу. Шофёр взлетал наверх лифтом, чтобы быть при облаках, чтоб Газовать.
Днями по коридорам у дверей, как по сельским улочкам возле своих домиков, на корточках курили мужички. Которым не нужно было идти в смену. В остановленной тёплой мечтательности, поодиночные, редкие. Вставали по одному, тушили окурки в баночках, баночки уносили с собой в комнатки.
С пустыми чайниками шлёпали на кухню. Ноги в трико передвигали вроде зачехлённых лыж.
У телевизора в так называемом холле – разбрасывались в жёстких засаленных креслах. Ноги закладывали по-городскому,выше головы. Законно,что тебе паспортами, мотали шлёпанцами.
Приходила с открытым блокнотом Нырова. Завхоз. Оглядывала шторы, тюль. Записывала. Грубо вздёргивала кресла, чуть не выкидывая из них мужичков: «Ну-ка! Расселись тут. М-москвичи…» Сличала инвентаризационные номера. Кресла падали. Как подламывающие ноги олени.
Два раза в месяц, будто за зарплатой, входил в большую общую кухню странный человек в длиннополом пальто. Бледный и вычерненный как подпольный экземпляр из-под избитой копирки.
– Сестры, Христос сказал…
И поднимаемый белый истончившийся указательный палец (перст) с нечистым ногтем казался продолжением выморочного света его лица, высшей точкой этого лица, его кульминацией, маяком…
Женщины с жалостью смотрели. Предлагали поесть. Вот, картошечки можно. С селёдочкой. Поешьте!.. С возмущением отказывался проповедник.Широко шагая, кидал полы пальто по коридору к лифту. Некоторые поторапливались за ним. Извинялись, просили приходить ещё. Вычерненный – проваливался с лифтом!
Женщины возвращались к кастрюлям, к бакам с бельем, к малышам,возящимся тут же в кухне. Почти все по-детски костлявые, малокровные, со всплывающими венами на руках. С постоянными нелиняющими печатями от бдительного абортария, что припрятался неподалёку от общаги, за углом…
Приходил однако и другой проповедник. Больше утешитель. Старичок. Сидел в кухне на табуретке. От еды никогда не отказывался, с аппетитом ел, нахваливал хозяек, много шутил, смеялся вместе со всеми. Промозоленная солнцем головка его напоминала… посох. За который хотелось взяться и идти куда глаза глядят…
В углу комнаты, у ласкового света от окна, огородившись тенями,участливо выслушивал страждущую. Советовал. Утешал. Бога поминал редко, больше направлял на земное, реальное…
Потом, умиротворённый, дремал на табуретке. Его тихо терзали малыши…
По ночам, когда под кран подставлялся болтающийся стакан, чтобы тут же загасить водой ужасную трезвеющую жажду, – склерозные трубы общаги хлестало по комнатам врасхлёст, будто лианы. Подключённые, под подоконниками продетые, таксами начинали рычать калориферы…
А утром рано внизу, в промозглом тумане, опять снимались и летели сажей пэтэушники. Везлись, обнимали лаковый автобус, как мечту свою, как маму. И Новосёлов стоял с намыленной щекой вверху в окне, словно закинутый туда. Растерянный, злой. Бессильный что-либо изменить…
На сцене, наглядной облачённые властью, сидели в кумаче до полу Манаичев, Хромов, парторг Тамиловский, Силкина и взятая на секретарство Нырова.Завхоз.
Манаичев сидел, возложив кулак на стол. Изредка на пометку мотал им за плечо скукожившемуся строчливенькому референту. Возвращал кулак на скатерть. Отдалённо, как с горы, глаза его смотрели в злую, говорящую часть лица Новосёлова, стоящего у сцены внизу.
У ног же стола, как у ног суда, в первый ряд был посажен весь Совет общежития. Оттуда, лицом к людям и говорил Новосёлов. Говорил, словно призывал в свидетели.
Притемнённый Красный уголок был битком. В отличие от счастливцев, что были с фанерными спинами и номерами, многие стояли вдоль стен. Некоторые высовывались, держась за спинки крайних кресел, ловя каждое слово говорящего.
Новосёлов видел это, видел мучающиеся,разрешённые глаза лимитчиков, обращённые к нему. Он был надеждой их, он был их болью, их тоской.
…сорок семь человек стоят в очереди. Сорок семь! Живут по частным квартирам, снимают с семьями углы, отдают ползарплаты. Хотя в общежитии полно посторонних, не работающих у нас, да и вообще, похоже, нигде не работающих. Как? Какими путями они влезли в общежитие? Тут бы надо и спросить с кое-кого… В бытовках по одной стиральной машине. Что, на неё любоваться, указкой показывать? Гладильных досок нет. Ни единой. На кухнях не хватает плит. Тут и баки с бельём, и еда готовится… Кран боязно открыть – рычать начинает так, что дети в крике заходятся! Когда уберут, наконец, Ошмётка? За два года его никто с ключом, с молотком не видел! Зато Силкина и Нырова за него горой. Отчего бы это? Дайте, в конце концов, нам всё. Нам. Паклю, прокладки, инструмент. Сами сделаем всё, сами, без всяких ошмётков. Вообще, когда, наконец, будет капитальный ремонт? Настоящий?Не подкраска, подмазка, подлепка, что ежегодно делаются? Куда деньги уходят? Опять – с кого спрашивать? Когда, наконец, мы избавимся от клопов?Ведь жрут детей, грудных детей!.. Ведь красить надо всё, белить, все этажи,все комнаты, тогда всё выведется, а не перегонять их от соседа к соседу.Дайте людей. Минимум людей. Маляров, штукатуров, водопроводчиков – поможем. В свободное время будем работать с ними. У нас десятки днём по коридорам болтаются, сидят, курят, от безделья стонут. Разомнутся хоть…Как деревце воткнуть – надо не надо – всё общежитие выгоняем. Как же, субботник, Ленин, мероприятие. Видно. А вот внутри, где не видно – зачем?.. За красной скатертью мы располагаться любим, умеем, до дела же когда – извините!..
Новосёлов маханул к президиуму. Сбоку сел. Ногу на ногу. Очень прямой. Постукивал пальцами по красной материи. Чуб его торчал вперед абхазской мочалкой.
Люди нервно посмеивались. Хмуро отклоняясь от написанного, не приемля его, Нырова строчила в тетради. Авторучка её зло дёргалась.
Та-ак. Клоунада, значит. Да ещё с политическим душком. Понятно.Из президиума начали отвечать клеветникам и клоунам всерьёз. Вставая по очереди и, как говорится, высоко засучивая рукава.
Непримиримо уперла кулачки в стол Силкина. Головой трясла. Демагогия, подтасовка, клевета. Д-да! В нашем общежитии как раз всё наоборот…Клевета, подтасовка, демагогия. Вот!..
В дискуссию с охотой включился Тамиловский. Парторг. Заговорил с какими-то лабильными губными переливами. Так заиграла бы, наверное,гармонь-ливенка. Душевное предлагал сотрудничество, взаимопонимание,доверие. Вдруг забыл, о чём говорил, несколько секунд блеял «э». Но – вдёрнулся в себя. И снова с губными переливами поливал. Сам – с закрученными волосяными рожками над лысым черепом— чертяга!.. Ему даже похлопали.
Дошло до Манаичева. Встать он, конечно, не соизволил. Сидел с брезгливостью гарнира. Вываленного на пол и вновь заваленного на тарелку – сожрут так. Иногда брал, вертел в руках бумажки, подсовываемые референтом. Говорил нехотя. Собственно, то же, что и предыдущие. Поменьше демагогии,горлохватства, больше дела, результатов. Надо уметь ждать, понимаешь. Вот мы в комсомольской юности нашей… Но дальше, на повышение (окрепление) голоса не пошёл, бросил так. В конце долго разглядывал одну бумажку…
– Тут насчёт прописки просили сказать. Кто у нас семь там, восемь и больше лет… Вопрос не решён… Будет решаться ещё…
Несколько человек одновременно прокричали:
– Когда?!
По упавшей тишине прокидало муху. Онавлипла в скатерть. Сжалась в точку… Референт поспешно сунулся к оттопыренному уху… С хрипом Манаичев включился:
– …Сразу… После Олимпиады… Так что работать надо, товарищи, хорошо работать. Показать, понимаешь, кто на что… Понимаешь… А уж там – всё будет. Обещаю… Вот так. Желаю успеха!
Люди молчали. Сидели с забытыми лицами. Манаичев собирал, комкал бумажки. Референт совался с разных сторон, затирал руки как стыдливых змей. «Собрание закончено!» – раздалась команда.
Стали подниматься. Спотыкались. Тесно строились в затылок.
Новосёлов толокся к выходу вместе с неостывающим своим Советом,настырный опустив чуб.
…Вытирая влажной тряпкой подоконник, Антонина глянула на улицу и обомлела: Константин Иванович ворочал в канаве, выталкивал на тротуар здоровенную детскую коляску. Прямо-таки колесницу с чугунными колёсами. Сваренную из листового железа. Колесница капризничала, упершись передним колесом в кирпич. Константин Иванович разворачивал её, выдёргивал.
Громыхал с нею на лестнице. Ввалил её, наконец, через порог болтающуюся.
– Вот, Тоня, – Сашке… Здравствуй, родная…
– Да как вы её в автобус-то втащили?!
– Да уж втащил… Хорошая коляска. Надёжная… – Колесница от перенесённого беспокойства подрагивала. В руки она, верно, Константину Ивановичу по-настоящему так и не далась. Ни габаритами своими, ни весом. – Сварщик постарался. Знакомый…
Опробовать её, конечно, мог только Константин Иванович сам.
В коляске на колдобистой мостовой Сашку трясло, подкидывало как в лихорадке. Но, перепуганный, он молчал. Два раза был круто обдат пылью от пролетевших грузовиков. И тогда уж с полным основанием заорал. Константин Иванович решил держать ближе к обочине, но и там подкидывало и встряхивало. Пришлось выбираться через канаву на тротуар. А тротуар разве сравнишь с мостовой? Где всё широко, открыто? Где тебя видно за версту?Да ладно, и здесь ничего.
Со сметаной и творогом в берестяных вёдрах на коромыслах к базару трусили старухи-марийки. В лаптях, в национальных кафтанчиках, подбитых короткими пышными юбками – узкоплечие как девчонки.
Сразу окружили коляску, отпихнув Константина Ивановича в сторонку. Смеялись над онемевшим Сашкой, играли ему сохлыми пальцами, точно коричневыми погремушками.
Константин Иванович смеялся. Марийки начинали одаривать его, отказывающегося, руки к груди прикладывающего, сметаной. Уже налитой в баночку. Кидали жменьку-другую творогу в тряпочку. В чистую. Завязывали узелком. Пожалиста! И поворачивали вёдра и коромысла. И поторапливались дальше. И ноги худые их в шерстяных разноцветных чулках откидывались пружинно назад – по-кобыльи… Константин Иванович вертел в руках баночку, творог, не знал куда деть. Пристроил к Сашке, в коляску. Повёл её дальше.
Ну и встретился, наконец, свой, можно сказать, родной, райисполкомовский. Им оказался Конкин. Инструктор Конкин. Словно держал его Константин Иванович, как вышел из дому, на задворках сознания, не пускал на волю, загонял, заталкивал, запинывал обратно. Но тот выскочил-таки.Освободился. Покачивался, подходил. Забыто размазав улыбку. Глаза его выскакивали от восторга. Будто видели интимное, женское, тайное. Ноги забывали, куда и как ступать…
– И не боишься – жена узнает?.. – Стоял. Вывернутогубый. Утрированный. Как поцелуй.
– А! – смеясь, махал рукой Константин Иванович. – Бог не выдаст – свинья не съест!
– Ну-ну! Смотри-смотри!..
Конкин спячивался.Конкин уходил, скользя улыбкой…
И ещё нескольких раз выводил коляску с Сашкой на улицу Константин Иванович. И опять бежали с коромыслами и берестяными вёдрами марийки. И окружали они колесницу, и радовались, и смеялись, и головки их метались над младенцем как пересохший мак… И оставляли потом отбивающемуся отцу баночки и жменьки в чистых тряпочках. И дальше бежали к базару, по-лошадиному откидывая ноги назад…
Они вошли в приёмную втроём: сам Чалмышев, Конкин с папкой и какой-то незнакомый мужчина, который с интересом посмотрел на Антонину. Точно много был о ней наслышан.
Антонина начала подниматься из-за стола. Спорхнул, метнулся под ноги мужчинам белый лист. Чалмышев нагнулся, поднял его, положил обратно на стол. Взял мужчину за локоть, увёл в кабинет. Вернулся один. Трудно,тяжело объяснял всё Антонине…
– Но почему? за что? в чём он виноват? В чём мы виноваты?!
– Прости, Антонина. Я тут ни при чём… Стукнул кто-то… Видимо,жене… Та – на работу… Сама знаешь, как это бывает…
Конкин-инструктор стоял в сторонке. Раскрытую в руках папку изучал уважительно. Как партитуру жизни. Вывернутые улыбки его стеснялись на лице, будто окалина. Плюнь, и зашипят.
За Чалмышевым пропадал на цыпочках, дверь закрывал тихонько, деликатно, нисколечко не скрипнув ею.
В пыльнике,ссутулившись, Константин Иванович сидел на табуретке.У ног его разъехалась забытая сетка с привезёнными из Уфы продуктами. Где, несмотря ни на что, главенствовал над всем хорошо откормленный младенец. Смеющийся на белой чистой коробке.
– …Ну подумаешь, Тоня. Ну убрали от дела. Ну посадили на письма.Ну билет отберут… Так что – жизнь кончится?.. Пошли они все к дьяволу,Тоня… Живём ведь…
Антонина отворачивалась, кусала губы. Посматривала на него. Опять как на бесталанного, жалконького, как на несчастного своего ребенка, сына.Плакала.
– Ну, Тоня… Не надо… Живём ведь… Не надо… Прости…
Ладошками Антонина перехватывала свой натужный стон, пугаясь его, раскачивалась, удерживала, не выпускала. Она не могла представить того, что ждёт их дальше. Что будет с ней самой, её сыном, с Константином Ивановичем… Глаза мучились, полные слёз.
– Не надо, Тоня… Прошу…
В кроватке у стены спящий Сашка сладко плавил, завязывал губы бантиками.
16. «Вот он наш охват? Наше зрение?»
Серов торопливо раздевал покорных Катьку и Маньку. Часы на белой стене равнодушно отматывали восьмой час. Колченогая скамеечка под Серовым постукивала. В соседнем зальце дети уже тихо маршировали, вразнобой помахивая руками. «Раз-два!Раз-два!» – слышалось под дребезжащее пианино. «А теперь, дети, – бурей… Поб-бе-жа-а-али! Замахали ручками, замахали! Бурей! Бурей!» От пианино, как от землетрясения, стенка с часами начинала трястись. Дети будто бы бежали. Осторожно падали, ложились, в одежде – как в мешочках, жиденькие со сна.
Куроленко Елена Викторовна постукала чистейшим прозрачным ногтем по стеклу своих часов. Серов согласно кивнул. Сдёргивал, кидал Манькины резиновые сапожки в ящик с зайчиком.
Над Серовым продолжал стоять халат свежее свежего. К работе такой халат допустить – было бы полным кощунством. Его можно было только носить. Заведующей. Директору Бани. Продмага. Главному врачу. По утрам перед зеркалом прочувственно, тепло застёгивая пуговицы его. «Завтра – очистка территории. Вы в курсе?» Серов сказал, что они работают: и он, и жена.Ему сразу же возразили: все работают. Однако… Хорошо, хорошо, кто-нибудь попробует отпроситься.
Куроленко не уходила. Руки в открахмаленных карманах, завитая –круто. Серов сказал, что уплатят. Во вторник. Получка. Конечно, можно и во вторник, однако было бы хорошо не забывать, как они попали сюда, кто они,по гроб жизни люди должны быть благодарны, а не…
Серов остановился. С детским носком в руках смотрел на женщину,как на заструганную осину. Сколько месяцев как прописалась-то в Москве?Москвичка?.. Куроленко унесла закинутую голову в зал. «Раз-два! Раз-два!Не спать!» Дети затопали. Утяжелённо, перепуганно.
Серов бросил носок в ящик. В другой. Где белочка.
Проскочил в последний момент – пневматические двери состукнулись. Ослеплённый множеством глаз, тут же отвернулся обратно, к двери. С нарастающим воем поезд рванул в туннель. За стеклом напротив Серова выскочил и полетел пришибленный чёрный человечек. На плечах человечка умирал дождь. Серов убрал взгляд в сторону. Схема на стенке напоминала макроскопически разожравшуюся блоху, не знающую куда ползти. Точно в плохой картине плохим художником все были ссунуты в какую-то членовредительную композицию. Сидели, сильно откинувшись, разбросавшись, развалившись. А также очень прямо, сухо. Висели на блестящих штангах с перепутанными руками и головами. Стояли, в скорби загнувшись, выпятив самодовольно животы. Ужимались у дверей, у стёкол. Всё было заселено, что называется, глубоким интеллектом. Никто ни на кого не смотрел. Москвичи вывесили в передыхе глаза. Для тонуса слегка нервничали рафинированные москвички. Глазели по потолкам – все в новых больших костюмах – деревенские жители.
А вагон, болтаясь, летел. Где-то глубоко под землей. В полной тьме,холоде, сырости. И казалось Серову, что оберегается он только ненадёжными лампами под потолком. Оберегается как трепетными руками, ладонями… Невидимая сила начинала теснить, сдавливать со всех сторон движение, скользко полетел длинный кафель, вагон вынесло в пустой вислый свет станции, резко сжало, и он словно ткнулся во что-то.
С шипением разбрасывались двери. Торопясь в куче, люди выходили.Торопясь в куче, люди входили. Уступая дорогу, Серов спиной вминался в поручень, привставал на носочки и потупливался балериной.
На освободившиеся места падали новые пассажиры. Сразу возводили книги, как возводят мусульмане ладони, творя намаз. Стукнутые аутотренингом, продолжали бороться со своими лицами их соседи.
И опять нарастающее, воющее устремление поезда в черноту. Опять словно мучительная, бесконечная подвижка под землей. Подвижка к чему-то очень желанному, но недосягаемому, неизвестному. И Серов опять никак не мог запустить в себя Чёрненького, летящего за стеклом вагона, не находил сил освободиться от двойника.
С присядкой, беря метлой широко,Дылдов швырял мокрые грязные листья справа налево, продвигаясь по бульвару.
В этот послеутренний неопределённый час аллея была пустой, с тяжело висящей меж деревьев пасмурной сырой далью. Иногда неизвестно откуда поколыхивались одиночные прохожие, мечтательные, словно растения. От метлы Дылдова подскакивали, будто от косы. Оборачивались, спотыкались,унимая сердце. «Поберегись, граждане!– летали метла и листья. – Проспавший дворник работает!»
Серов смотрел на тяжёлую налимью спину друга, всю мокрую от пота, на застиранное пузыристое трико, на взнузданные этим трико голые мотолыги,жёлто торчащие из смятых кроссовок, на ритмично поматывающуюся голову в вязаной шапке… Дылдов тоже увидел его, подмигнул, продолжая махать: «Сейчас я, Серёжа. Обожди».
Они сидели на скамье среди высоких отуманенных лип. Дылдов курил,ознобливо нахохливался в накинутом на плечи пальто, слушал жалобы Серова.
Уже в комнате Дылдова, в холостяцком разбросе и безалаберщине, Серов предложил «сбегать». «Не надо, Серёжа. Сам знаешь, когда ко мне подступает. Время не подошло. И тебе не советую».
Не снимая плаща, Серов сел у стола. Слушал, как в коридоре Дылдов резко пустил струю из крана в чайник. Как, что-то сказав, хохотал вместе с чайником и соседкой.
Заварка была. Сахара не было. Дылдов подвиг было себя к пальто. Серов его остановил – не надо, сойдёт и так. Пили чай вприкуску с каменными пряниками. Пытаясь откусить, Дылдов удерживал пряник двумя руками. Как губную гармошку. Хруст, раскол наступал секунд через пять. Заливая камушек во рту чаем, Дылдов говорил: «…Они же все словно договорились, как писать, Серёжа. Давно договорились. Негласно, но железно. А ты – сам же видишь, ну никак к ним. Ни с какого боку… Понимаешь – правила хорошего тона. А ты – просто не воспитан. Да разве будут они тебя печатать? Они будут тебя бить! И притом искренне, каждый раз ещё самодовольней утверждаясь в своей правоте. Это даже – не традиция. Тут именно – договорились,условились. Это касается и языка, и построения фразы, и тем, и сюжетов, и границ дозволенного… Правила хорошего тона – понимаешь? А ты – ну никак к ним. Ни с какого боку. Ты просто не воспитан…»
Серов сидел послушно, чувствовал себя виноватым. Рядом проникновенно блестело расплюснутое лицо налима. Отпивая чай, налим дожимал и себя, и кореша по литературным мытарствам: «А вообще-то, Серёжа, всё давно написано. Всё давно – банальность. Спасти литературу (ну и нас, грешных) может только свежий взгляд на банальность. Свой взгляд. Единственный. Только твой взгляд…
Бормочут: ухищрения в стилистике, оригинальничание, фиглярство!..А дело в твоих глазах. Ты так видишь. И никто другой. Другие проходят.Мимо. Они не видят. А ты видишь. И это – твое счастье. И я не верю в муки слова. Есть радость слова. Озарение. Ты слово ждёшь, и оно приходит. Конечно, это всё – о таланте. А если всё у тебя где-то на серединке да на половинку… Не надо бояться своих слов, Серёжа. Примут их, нет – это десятое.Не надо бояться зелинских. Это ороговелые. Они знают о литературе всё и ничего. Они Не Видят. Слепые. Они ведут разговоры только на уровне сюжета. Поступка. Мотивации. Слова они не чувствуют, не слышат. У них нет того пресловутого Образного Мышления. Нет своих глаз. Хотя они говорят тебе:«Море смеялось» – это образ! Им долго разжёвывали эту метафору в университетах, и они сглотнули её, искренне поверив, что только таким и может быть образ. Это их надо благодарить за то, что литература сейчас – голый серый сухостой. А ты вот пишешь: «собака бежала прямо-боком-наперед». Куда тебе к ним? Не примут».
Дылдов налил чаю. Себе пятый.Серову – второй. Начал теперь друга «спасать»: «Мой совет, Серёжа: не обращай внимания. Неприятно это всё,ранит – понимаю. Но – забудь, выкинь из головы. Они не писатели. Они— члены Союза писателей…»
Утешитель помолчал и неожиданно съехал с накатанной дороги: «А вообще-то, если здраво, плохи наши дела, Серёжа. Можно сказать, безнадёжны… Работать надо, Серёжа. Только работать. За столом. Писать. Несмотря ни на что. Каждый день. Каждый час. А ты вот нервничать стал. Бегаешь по редакциям, доказываешь. Зачем?.. Сгоришь так, Серёжа. Радость труда своего потеряешь. Не ходи к ним. Сгноят они тебя, эти зелинские…»
Дылдов застукал пальцами по столу, раздувая налимьи ноздри.
Серов смотрел в круглые голые дылдовские окошки в толстых стенах— как будто в перевёрнутый бинокль. Просматривалось пространство аж до глухой кирпичной стены двухэтажного дома. На противоположной стороне бульвара. Напротив… А, Лёша?.. Это наш охват? Наше зрение?..
Смотрели в бинокль оба.
17. Превращение Маленького Серова в Серю Серого
…После гибели Джека под свист ремней Гинеколога (а изувеченный велосипед был только началом войны), когда к Серову пришла простая истина, что извечная боязнь подростками взрослых – это пережиток, рудимент вроде пятнадцатого там какого-то позвонка, вроде аппендицита… Серова за какие-то месяц-два вообще стало не узнать – Серов, что называется, во все тяжкие пустился. Хулиганил в школе, сбегал с уроков, двойки пошли, колы. По субботам регулярно дрался с Трубой. (С Трубниковым из 6-го «Б». Тот уже замучился с Маленьким Серовым, ничего не мог с ним поделать.) Хотя и небольшого росточка был, но из гимнастёрки у него наружу к этому времени бурые, неловкие, в цыпках руки вылезли, с которыми он не знал что делать.Подпоясываться уже приходилось, подпирая дых. Всё было мало, в обтяжку,из всего вырос. Гинеколог и Дочь наседали с новой формой. Дико отбивался— словно терял кожу… Прошёл мимо окон своего дома с большой сигарой в зубах. Сделав круг, снова шёл. С той же сигарой. Поглядывая на окна, кидая дымные бакенбарды, усы… На попытку ремня впервые так шибанул Гинеколога крепеньким плечом, что упала ей со стены на голову его прошлая детская ванночка. Подолгу смотрел на подпольное гинекологическое кресло,закутанное брезентом. Смотрел, как смотрят на сокрытую наглухо скульптуру. Которая раскрывается, видимо, только по ночам… Однажды брезент исчез. «Скульптура» была украшена цветами… Мужественная Гинеколог теряла силы. «Ра-азбойник! В колонию! В ко-олонию!» – слезилась она подобно глыбе льда в опилках с мясокомбината, откинутая на диван. Дочь бегала, набрасывала на лоб ей мокрое полотенце, брызгалась валерьянкой в рюмку…
За какие-то полгода здорово насобачился на бильярде. Стал обколачивать даже взрослых, опытных бильярдистов. Летом играл в парковой бильярдной. Окружённый юными болельщиками,На Интерес. («Сегодня Серя Серый дал Бундыжному фору два шара!») Маленький, влезал с кием на борт, распластывался. Как электричеством ударенный лягушонок – дёргался: длинный шар с треском всаживался в лузу. Восьмой! Партия!Восставал почтительный гул. Бундыжный кидал деньги на сукно. Отходил, запрокидывал пиво. Скучающе Серя Серый гонял на кию мелованные ленты. В бильярдную теперь всегда входил стремительно, серьёзно. За ним, шлейфуя, торопились сверстники. Из стойла выдёргивал кии. К свету вскидывал. Как выстрелы. Но нет – не то. Один, второй, третий – кии летели обратно в стойло. «Шехтель!» Маркер Шехтель выносил Кий. Кий Сери Серого. («Вчера Серя Серый сделал Бундыжного на двадцать». – «На двадцать пять!») Бухгалтер Бундыжный в раздумье смотрел на Серю Серого. Протягивал пиво. Бутылочное. Серя Серый игнорировал – на работе. Взбирался с кием на борт. Резко дёргался. Длинный шар вспарывал лузу. Глаза Бундыжного, как глаза отца,были спокойны. Он задумчиво отсасывал из бутылки. Маркёр Шехтель подставлял Банки. (Командировочных.) Серя Серый и Бундыжный на двух столах их кололи. Вечером кучерявый Шехтель кучеряво смеялся. Он был туберкулезник. Заговорщицки подмигивая, он словно грел руки над скомканными десятками, пятёрками, трёшками, выкинутыми Серей Серым и Бундыжным к нему на столик. Отсчитывал долю Сери Серого. Серя Серый кидал ему пятёрку. На молоко. Протягиваемую бутылку задумчивым Бундыжным… запрокидывал как трубу. Шехтель поглядывал на них,всё посмеивался, всё грел руки над красными бумажками. И полоскал красным стёкла бильярдной проваливающийся закат…
Пиво разило сильнее водки. Оконтуженные Мать и Дочь, не помня как, отправили Серю Серого в Свердловск. К Родному Дяде. Родной Дядя был офицер. Преподавал в Суворовском. По утрам, как только начинало светать, гонял Серю Серого по набережной Исети. Взмыленный Серя Серыйбоцкалкирзачами по асфальту, встряхивая армейскими трусами-юбками. Жена Офицера радовалась. Подманивала на кухню: «Серик, Серик, – кашка!кашка!овсянаякашка!» Через неделю, наколотив денег в местной бильярдной, Серя Серый трясся в поезде, оставив Офицеру с Женой записку: «Поехал в Москву, а потом домой. Любящий вас Серик». Офицер не стал догонять Серю Серого. Всё пошло по-старому. Больной чёрный Шехтель радостно смеялся. Казалось, что он кашляет сажей. Бундыжный вынимал и задумчиво прокатывал свояка в лузу. Серя Серый,пролентив кий, лез на борт. Но ко всему прочему нужно было как-то избавляться от денег, тратить… Серя Серый вёл Сопровождающих в «Шар Смелости».
Мастер спорта Константин Сергеев дело знал туго. В смысле, хорошо.Ударил по стилягам-кузнечикам мадеинисто. Транспарант рычал над «Шаром Смелости»: Mudagonkasuper-r-r!!!Кузнечики скакали в «Шар Смелости» стаями. Брюки Сери Серого были нормальными. Сорока шести сантиметров. Навертевшись головами до умопомрачения в «Шаре Смелости», наглотавшись дыму, треску, своей тошноты, Сопровождающие выпадали из «Шара Смелости». Серя Серый вёл их к карусели.Летали кругом на цепях,вертелись, стукались, хохотали. Вертелся, брызгался солнцем и снова летел зелёным холодом лес.
По-стариковски, сидя, спал в центральной аллее Запойник. Чистильщик обуви. Рыжины на голове его торчали как камышовые метёлки на болоте. Вздрогнув со сна, ударял щётками в ящик. Будто чумной заяц лапками в барабан. Пугая отдыхающих. Резко обрывал, поникнув. Но чуть погодя – снова на всю округу: Трра-та-та-та! И поник, щётки свесились… Серя Серый ставил ботинок на ящик. Лысина Запойника начинала взбалтываться перед Серей Серым – будто в камышах вода. В заключение делал из бархотки большую гармонь – проигрывал по ботинку Сери Серого. Сперва по одному, затем – по другому. «Порядок, пан цесаревич!» (Почему пан, да ещё— цесаревич?) Чистили обувь и кто пожелает. Сопровождающие… Настегать бы всем панам хорошо прутом по жопкам, чтоб бежали да подпрыгивали, в том числе и сам «цесаревич» впереди, но Серя Серый считал, что даёт заработать Запойнику. И тот сумасшедше отрабатывал щётками. Когда ватага отваливала, кидал два пальца к виску: «Удачи шалопаям панам!» Вот это уж точно – шалопаям-панам!
В парковом летнем ресторане«Дубок»у раскрытых двух столиков, полностью раскрытых вечерней чашке неба, сидели раскрыто совершенно, откинувшись, сыто поикивая, сопя. Заказанное шампанское подано не было. Так же, как и пиво. Но закуска по меню – вся. Истреблена и побита полностью. Включая пять видов мороженого. Серя Серый выкладывал деньги. На чай не дал. Обижен. Обслужен не полностью. Раскидались и висели на обшарпанной волне парковой скамьи. Некоторые уснули. От танцплощадки прокурлыкал саксофон. Скоро танцы. Нужно было познакомить Серю Серого с Чувихой. Сопровождающие беспокоились о Сере Сером. Серя Серый вставил в рот сигару. Повели… На танцах яростно дурили саксофоны. Непримиримые. Вертя, кидая, дёргая партнёрш, кузнечики долбились в рокэнрольной ломкой тряске. Чувиха походила на плодоножку. Она стучала стильным траком, бдабдыкая в губах всю жвачку ритма. («Бдаб-бдыб! Бдаб-бдыб!») Сигара подведённого к ней Сери Серого торчала гулей. «Маг есть?» – спросила у него Чувиха, по-прежнему бдабдыкая, немтуя. У Сери Серого мага не было.«Чего же ты тогда?Чув-вак?..» – Трак стукал. Удивлённый. Один. Без лицевой чувихинойнемтовки. «Иди, гоняй шары…» Ногтем выщелкнутая сигара Сери Серого ракетой кувыркалась к зелёному туману дерева у танцплощадки. Осыпалась там, пропала. Серя Серый пошёл. Гонять шары. Облегчённый.Ноги ходко несли его. Огорчившись, Сопровождающие еле поспевали за ним. Шехтель сразу подставил ему Банку. Без понтярщины, без долгих царапаний на сукне кием «рабы не мы – мы не рабы», Серя Серый сразу расколотил Банку. В восемь – один за другим – пушечных шаров. Не дав даже Банке попробовать кием. Оглушённый, забыв правила передвижения, Банка шёл к выходу задом. Судорожно отираясь платком и бормоча «понимаю, бывает, понимаю». Смех от сгнивших лёгких Шехтеля походил на хлопья сажи. Были тихо задумчивы прокатываемые шары Бундыжного…
Может быть, кататься бы так Маленькому Серову и дальше – кататься беспечным шариком бильярдным, ширяемым киями – да только кончилась однажды у Серова игра, и кончилась разом… Сырой промозглой осенью умер Шехтель. В высокой лесной просеке к кладбищу покачивался он в гробу высоко, точно чёрная головня, укутанная белым. Как испуганные тонконогие чёрные птицы, изросшие из одежд, переступали за ним евреи. Они подлезали под гроб. Чтобы выше он был. Стремили словно его в расколотое чёрной просекой небо. Стремили – и не отпускали, не могли отпустить. Продвигали гроб неотвратимо к могиле – и, слитые с ним, единые – словно утаскивались им, уводились… В осеннем мягком пальто стоял с обнажённой головой Бундыжный. Отяжелев от печали, словно слушал задумчиво он, как колыхались люди в чёрном за гробом мимо. Прибежал Серов. Увидел лихорадящихся людей, гроб над ними, увидел встрёпанные рыжины Запойника, будто поджигающие чёрный гроб… бросился к Бундыжному, припал, ужался как мышонок… Ударяли в ухо мальчишке влажные, тяжёлые срывающиеся удары изношенного пивного сердца…
Бундыжный уехал из городка. Навсегда. Первое время Серя Серый бодрился: ну что ж теперь – умер человек, другой – уехал. Начал было ходить КОфицерам (в бильярдную Дома Офицеров). Но что-то случилось с Серей Серым. И это сразу увидели все: и профессионалы с киями и бутылками, и Сопровождающие… Серя Серый стал… жалеть Банок. Перестал их колоть. Делал подставки им, хорошую, благоприятную раскатку, всячески тянул игру,давал играть им, выводил их, вытаскивал на ничью, а если и выигрывал – то только чтобы деньги уплатить маркёру за время… Как сказали бы в цирке,Серя Серый потерял кураж. Рукоплесканий не было. Сопровождающие по одному отваливали: Серя Серый сгорел, Серя Серый сшизился. Профессионалы хмурились, стали обходить его как больного. Сам Серя Серый, казалось, ничего не видел и не слышал вокруг – всё учил Банок игре…
Ещё раза два приходил в накуренный, тонущий подвал с лампами, похожими на сонные дыни. Робко ходил вокруг играющих, которые по-прежнему ложились с киями на сукно, выцеливали комбинации. На нём был серый, немного великоватый ему, костюм, в котором он походил на маленького взрослого человечка. Потом перестал в бильярдную ходить совсем. После школы сидел дома. Часами. С остановленными, широко раскрытыми глазами, с раскрытой тетрадкой, в которой не было написано ни строчки. Старался не слушать осторожную возню собирающих его в Свердловск.
На привокзальной площади станции «Барановичи» Серов ел из большого кулька купленные им сорокакопеечные пирожки с ливером. Ел так, как будто прибыл с Голодного Мыса. «Да что же это ты, Серёжа…» – в растерянности оглядывались Мать и Дочь, огруженныесеровскими вещами. Уже подхромал какой-то пёс с заслуженным иконостасом катухов на груди. Прилежно ждал с подготовленными глупыми глазами. Серов бросал ему половинки. Пёс хватал пастью влет, проглатывая мгновенно. Молодец, Джек. Рубай. Пока ещё можно. «Да что это ты, Серёжа… Что это ты…»
Мать и Дочь спешили за вагоном, налетали друг на дружку, пытались махать окну, где должна была быть голова Серова.
Поезд ушёл.
В парке облетали, сыпались с дубов жёлтыми стаями листья. Потом забытый хрустальный проливень мыл и мыл золото на земле вокруг заколоченной чёрной бильярдной, подняв и удерживая над землёй красной медью вылуженный свет.
18. Подаренная старинная пишущаямашинка
Как перед уходом показал Серов, Кропин довольно-таки смело закрутнул листок в пишущую машинку.С запертым дыханием ткнул раз, другой в чёрные буковки. Одним – средним пальцем. Будто однопалый инвалид. Так, по две, по три буковки и стал печатать. Ме…ня…емодноко…мнат…нуюиком…натусдву…мясо…седямина полутора…ком…нар…нат…ную…
Дело шло медленно, туго. Всёвремя палец словно обжигался. Не о те буквы. Надо было согласиться, оставить текст объяления Серёже, напечатал бы нормально, так нет – сам!
О каком-то там Штрихе, чтобы исправлять – какая речь у новоиспечённого машиниста? Приходилось этак небрежно (профессионал!) выдёргивать испорченные листы, чтобы так же лихо закручивать новые. Только этому и научился.
Кое-как нашлёпал одно объявление. (А надо-то – с пяток хотя бы.) Отложил лист, перевёл дух. Взгляд столкнулся с неузнаваемыми – весёлыми— глазами Жени Серовой. На фотографии. На стене. Вздрогнул даже… Сначала смотрел на неё любуясь. Потом, не отдавая себе отчета, сокрушался. Точно знал её и такой когда-то, в своей молодости, точно теперь она – старуха.Супруг её на противоположной стенке был по-юношески голоден, тощ, но горд и значителен. И почему-то в шляпе.
Осторожно Кропин дальше стал нашлёпывать. Как всегда, когда оставался один в чужом жилище, чувствовал себя неуверенно, стеснительно: с места не вставал, ничего не брал на столе, не трогал. Лишь посматривал на оставленный ему ключ. От комнаты. Хотелось пить, во рту пересохло, но к стакану, к чайнику на кухоньке не шёл, терпел – на улице где-нибудь…
В прихожей вдруг зашебуршилось в замке. Кропин хотел крикнуть,что открыто, но в дверях уже стояла Нырова. И тоже – с ключом в руке…
И вытаращились они в изумлении друг на дружку. Будто два вора-домушника. Которые неожиданно встретились на сломе. Один уже работает,а другой – вот только ломанулся…
Нырова закрыла рот, сглотнула. Вильнув взглядом, спятилась за дверь.Кропин замер, удерживая случившееся в себе, не выпуская его в комнату.Начал дико, мучительно краснеть.
Снова открылась дверь… Хватаясь за край стола и стул, Кропин судорожно поднимался…
Но его не видели. Силкина и Нырова уставились на высокую чугунную старинную машинку на столе. Уставились, как на завод в миниатюре, фабрику, как на раскрытую наконец-топодпольную типографию.
– Чья машинка?
– Где? Какая?
– Вон – на столе?..
– Ах, эта-а?..
Покраснев ещё гуще, чувствуя, что катастрофически дуреет, Кропин зачем-то начал длинно, путано объяснять, что машинка эта была его, Кропина, когда-то, вернее, даже не его, а соседки, Вали Семёновой, старушки, которая умерла три года назад, а потом она попала к нему, Кропину (??!), машинка, машинка попала, родственники не взяли, а мне – память, понимаете?,просто память, мы дружили с ней тридцать лет (??!), с Валей, с Валей Семёновой, и вот она, машинка, у меня осталась, а потом пришёл Новосёлов,Саша (??!), ну в гости, понимаете?, чайку попить, а машинка – стоит, на тумбочке стоит, короче – мы её в мастерскую, там – корзину сменили, ну шрифт,шрифт новый поставили, потом смазали, то сё, вечная, говорят, ну мы её с Сашей – и Серёже Серову, сюрпризом, на день рождения… А собственно,какого чёрта?..
– При чём здесь Серов— шофёр, слесарь?.. – подлавливала Силкина.
– Да он же писатель, понимаете? Талантливый писатель! Ему же онанеобходима, нужна!
Силкина и Нырова переглянулись.
– И что же он написал? Если не секрет? Где? Что?
Кропин уже искал на книжной полке журнал. Сиреневого цвета журнал. С сиреневой обложкой. Нигде не находил. «Сейчас! Обождите!» Ринулся из комнаты.
Через несколько минут вернулся. Журнал – в руках.
– Вот! Вот! Смотрите! – как слепым, как глухим подсовывал под нос развернутый журнал. – Вот! «Рассыпающееся время». Повесть. Автор – Сергей Серов! Видите?.. У Новосёлова взял. У Саши… «Рассыпающееся время»…
– Почему у Новосёлова? При чем здесь Новосёлов? – окончательно дубела, зло упрямилась Силкина. – При чём?
– Да господи! Подарил он ему. Серов подарил. Новосёлову. И у меня есть. И мне подарил. А? Непонятно?
Старик рассинился весь от волнения. Склеротичность его была очевидна. Силкина избегала смотреть на него. Уходя, пробурчала:
– Должна быть зарегистрирована… Скажите ему…
– Да когда это было! Когда! Регистрации ваши! – Кропин замахал листками. Своими. Отпечатанными: – Вот они, листовки! Воззвания! В трёх экземплярах! Только что отпечатал!.. А?..
Вот тут уж было что ответитьСилкиной. Это было по её части. Спокойно-утверждающе, можно даже сказать, по-матерински, начала она журить неразумного старика. Она же обязана была выяснить Все Обстоятельствас этой машинкой.Д-да, обязана. Нельзя же быть таким доверчивым,наивным.В такое время. Олимпиада на носу! Нужно понимать это. Даже неудобно становится за некоторых наивных людей,стыдно,д-да!..
Ну конечно, а ковыряться в чужих замках, лезть в чужую жизнь,в постели – не стыдно. Как же – необходимо. Д-да, уважаемый Дмитрий Алексеевич, необходимо. Вы, как коммунист… Право, странно даже слышать такое!Что же всё пустить на самотёк?Кропинсел на стул, отвернулся. Нет, позвольте, уважаемый Дмитрий Алексеевич! Кропин сгрёб листки, пошёл к двери.
– Закройте тут после себя…Ключи у вас есть…Целая связка.Подберёте…
От удара двери выскочил из щели таракан. Тут же обратно юркнул в щель.
Силкина стукала белым сжатым кулачком в стол.Нырова не решалась заговорить, опасаясь крика, ора. А всё же не выдержала – стала нашёптывать,преданной начётчицей наговаривать…
Люди подходили, вставали напротив автоматов с газировкой. Получалось, стенка на стенку. Мелькали кулаки. Автоматы содрогались. Но не отдавали. Ни воду, ни деньги. С картами в руках из будки чистильщика обуви поглядывал настройщик автоматов. Сбрасывал карту внутрь будки. Хихикал. Железные воспитанники стояли крепко.
На первый раз Кропин сдержал себя. Вторую закинул монету. Ждал,тупо уставясь на стакан. Шарахнул кулаком. Поспешно отшипело с полстакана. Залпом выпил. Больше трояков не было. Искал разменный ящик. Старушка подала монетку. На Без Сиропа. Большими глотками пил пустую жгучую воду. Словно ежей запускал в себя. (Настройщик автоматов страдал, глядя из будки.) Напился Кропин.
Нужно было теперь за продуктами. Дождавшись светофора, пошёл с толпой через дорогу.
Внимательно, осторожно передвигался с продуктовой коляской по универсаму. Брал банку или пакет. Отстраняясь, читал надписи. Разочарованно клал на место. Двигался дальше.
В большой ящик, как собакам, начали выкидывать из окошка зафасованные в плёнку, уже взвешенные и оцененные куски колбасы. Люди поспешно подходили к ящику, хватали. У Кропина была колбаса. Дома. В холодильнике. Граммов двести. Сосисок бы. Яше. Кочерге… Заглянул в окошко. Как насчёт сосисочек сегодня? А, товарищ продавец? Сосисочек бы…
Оседлав перед автоматом стул, в белый халат затиснутая, торопясь, работала толстыми руками фасовщица. На миг только повернула к Кропину круглое лицо. «Ну ты даёшь, дед!» Кропин отошёл в смущении. Постояв,снова приблизился. Тогда кусочек бы. Грамм на двести. Двести пятьдесят.Для Яши. Ему швырнули граммов в восемьсот. Ничего, поблагодарил. Отошёл.Положил в коляску.
Дома Чуша опять домогалась ключей от комнаты Жогина. Чтобы засунутьв неё свой шифоньер. Временно, Кропин, временно. Пока наш художник ездит где-то. Халтурит. А?Упрямый ты старик!
Кропин был твёрд, доверенные ему ключи – никому! Ставь в коридоре. Раз в своей комнате с ним (шифоньером) не помещаешься.
Разговаривая по телефону с Кочергой, старался не слышать грохота падающих в ванной тазов. И хотел скорее кончить разговор и уйти к себе, но Кочерга, по-видимому, не слыша этого шума и грохота, в каком пребывал его друг Кропин, продолжал неспешно, посмеиваясь, что-то говорить.
Тазы подвешивались на стену и хулигански сдёргивались. Выплясывали в железной ванной. Кропин малодушно вздрагивал. Эко её! Поранится ещё там. Поглядывал на потревоженного паука под потолком. Который уже напыживался. Который уже дёргал свою паутину, сердито сучил её.
Чуша в ванной хохотала. Сожитель бегал, отпаивал валерьянкой. Полностью луповый выказывал Кропину глаз.
Ночью снился диковатый странный сон. Виделся зал огромного незнакомого универсама, придавленный низкими потолками, с которых осыпался душный свет люминесцентных ламп. Почему-то совершенно пустой был универсам. С пустымивитринами, полками. Без единого продавца.
Вдруг откуда-то стали появляться и двигаться в разных направлениях проволочные продуктовые коляски, направляемые женщинами. Однако все эти коляски тоже были пусты – без пакета, без мешочка крупы, без банки. И всё больше, больше их становилось. Десятки их уже перекатывались, сотни,по разным направлениям, пересекаясь, объезжая друг дружку… Вдруг словно сами коляски сбегались на одно место. Словнона кинутое зерно. Начинали ударяться, щебетать, как птицы… Но на полу женщины видели только песок. Обыкновенный песок. Серый. Обманутые, расходились… Опять сбегались с колясками, ещё громче щебетали… И опять обман… И женщины ходили и ходили за колясками, плакали, мучились. И ни одна не уходила из универсама… И таким же мучительным и нескончаемым был этот сон…
Уже пил чай утром, а приснившееся ночью почему-то не уходило. Покручивал головой, словно брал сон на ухо. То на одно, то на другое. Со стариковским уважительным суеверием прикидывал его к себе. И так, и эдак.Искал смысл в нем, Закономерность.
Рассказал Кочерге. Вечером. «Да ты всю жизнь в снах, – смеялся Кочерга. – Ты! Пихта! Увешанная туманами!» Но Кропин всё качал головой.Не-ет, тут что-то не так, неспроста-а. Сон был, видимо, из тех, что аукается и через годы. А? Яша? Кочерга смеялся.
А оставшись ночевать, Кропин увидел такой сон: где-то в сельском клубе… или заводском (маленький он был, с тесной высвеченной сценой) какой-то человек, то ли председатель колхоза, то ли заводской начальник, стоя на сцене, – состроил громаднейшую фигу. И поднял её высоко.Строго пошевеливая ею… И все в зальце тоже сразу стали заворачивать фиги. Вскочили и в ответ завыказывали ему. Ну который на сцене. Пошевеливали. Любовались ими. Являя собой человек полтораста старательных кукловодов…
Кропин перекинулся на другой бок – и пошла сразу словно бы вторая часть сна, продолжение первой. За стол в красном бархате сел президиум.Докладчик убрал на время фигу и начал большой рассказ. О текущем. Из зала к столу повадились бегать слушатели, пытаясь сдёрнуть скатерть. Дёргали её, тянули. Президиум сразу падал на скатерть, цеплялся за неё, держал. Слушатели убегали обратно. Докладчик гудел. Через какое-то время выбегали уже другие, снова тащили скатерть. Как бы втихаря. Чтобы не увидел докладчик. Лежащий президиум дёргался, крепко держал. Убегали. В президиуме переводили дух, обменивались мнениями. И так – несколько раз: выбегали, тянули, пытались сдёрнуть, а там – сразу падали, изо всех сил держали. Наконец докладчик снова поднял над собой фигу и понёс её, как звезду, куда-то в темноту закулисья. Все сразу полезли на сцену, запрыгивая на неё. Поспешно строились в сплочённость, в марш. Президиум не нравился, его отталкивали. Кропин, маршируя со всеми, на затравку, на подхват первым вдохновенно запел: «Партия – наш руль-левой, партия – наш руль-левой! Тра-та-та-та!» Пошёл в темноту, как на рыбалке задирая высоко босые ноги. Вниз куда-то загремел…
«…А? Яша? А это к чему?» – спросил утром. Кочерга опять хохотал.«Ну, пророк! Ну, мессия! Да тебе ж цены нет! Трансмедитатор!» Дохохотался до того, что начал кашлять, задыхаться, синеть. Кропин его по горбу постукал. «Не видят сны только бараны, Яша…»
19. Дмитрий Кропин и Зинаида Кочерга в январе 40-го года
…Почтовые ящички на стене чернели, будто ящички брошенной голубятни.Кропин прошёл уже мимо них… и вернулся. Его ящичек был приоткрыт. Кто-то оставил еле приметную щель. Щелку. Тоньше мышиного писка… Кропин дёрнул дверцу. В ящичке лежала газета. Институтская многотиражка. Аккуратно сложенная неизвестным вчетверо… Уже зная, что увидит в ней, но не веря, торопливо вышел под лампочку, к свету.
Заметка была на четвёртой страничке, внизу. Размером с траурную рамку… «Я, Зинаида Кочерга, урождённая Желябникова, и мой сын Андрей заявляем…»
На тёмной улице имени Горького метался меж движущихся, ослепших от мороза машин. Приседая, просяще осаживал их рукой. Машины надвигались, слепили глаза и убегали, тяжёлые, как медведи…
Скрежещущего где-то вверху лифта ждать не мог, хватаясь за перила,кидал себя наверх через две, через три ступени. Задыхался перед дверью на шестом этаже. Затравленно смотрел по всей её шершавой дерматиновой черноте, уползающей, казалось, в небо. Сдёрнув шапку, рукавом пальто грубо вытер со лба. Нашарил кнопку, надавил. Сразу же упала цепочка. В дверях стоял руки в бока Отставной Нарком. В пижамных своих штанах, в майке, по плечам и груди в жёсткой седой шерсти. Предваряя вопрос,подсунул к лицуКропина кукиш. Прополыхал затхлым золотом коронок: «Видел?!» Захлопнул дверь.
Кропин, трясясь, спускалсяпо лестнице на ломких, дрожащих ногах. «Шкура! Свиная барабанная шкура!..»
Он сидел у стола в полутёмной коммунальной кухне. Сронив к полу, как оборвавшуюся петлю, скользкий шарф. Над чернеющей его головой тонул в промороженном окне сахарок луны.
Опять бубнили, ссорились за стенкой недавно въехавшие соседи – муж и жена.
В кухню вошла Валя Семёнова.
Смотрела на поникшего Кропина, не решаясь окликнуть… Включила свет. Тихо поздоровалась.
Подобрав полы халата, начала взбираться коленями на подоконник, к форточке. К своим баночкам, кастрюлькам, свёрточкам. Проверяюще, как звонарь, пробовала там верёвками. Полезла рукой в двойное окно, будто в пазуху, некрасиво изогнувшись. Одна тапка соскользнула на пол. От неудобства положения вздрагивала женская тупая ступня с растрескавшейся пяткой.
Разобравшись с кастрюльками, опять стояла и смотрела на опущенное лицо недоступного ей мужчины…
«Ну что, Митя, – устроился?..»
«?!»
«Работу нашёл, Митя?»
«Устраиваюсь… Ищу…»
Нужно было уже уйти. Больше уже нельзя было стоять тут. Нехорошо.Стыдно. А ноги не шли, и в груди всё стеснялось в безнадёжности…Спросила, потушить ли свет?
Кропин молчал.
Тогда свет словно осторожно сняла, опять оставив кухне только мерцающий нажог окна.
Уходила по тускло высвеченному коридору, приклонив голову к плечу, словно уносила не кастрюльку, а терпеливую женскую свою надежду, женское свое ожидание: ничего, ничего, всё образуется, нужно только ждать…
И опять светил сверху сахарок луны. Словно набивал теперь колким морозом стакан молока на столе. Который осторожно оставили Кропину.
…Сначала он руководил каким-то арестом или обыском в пустой, ярко высвеченной комнате, где весь паркет, однако, был усеян бумагами. Он нервничал, поторапливал подчинённых. «Быстрее! Быстрее! До рассвета нужно успеть!» Длиннополые шинели ходили быстро. Будто размашистые серые метели. А он всё подгонял и подгонял. Или ощупывал зачем-то кобуру пистолета, точно хотел в следующий миг стрелять…
Потом он попалв какую-то тесную комнатёнку. К Зинаиде Кочерге.(Словно бы где-то на окраине это было, в частном домишке. Где хозяин, сопроводив, сразу спятился с улыбочкой, исчез.) Под низким потолкомтру̀сила умирать лампочка. Осела, пьяно разъехалась рожа трюмо. Базарные висели по стенкам тряпки с лебедями и девками…
С резким скрипом Зинаида вскочила с кровати, схватилась за спинку её.
– Зачем вы сейчас?! Зачем же?! Я не готова! – неукротимый рвался шёпот женщины. – Я не готова, слышите?!.
Кропин был в шинели, в фуражке, в ремнях. Кропинне знал, что говорить. Сдёрнул фуражку, прыгающей рукой вытер пот со лба. Фуражка выпала из его рук. Зинаида кинулась поднять – удлинённые упругие груди её метнулись с ней, передёрнулись в прорези рубахи. «Вот! Вот!» – совала ему фуражку. Отпрянула. Груди замерли.Кропин старался не смотреть, всё отирал лицо…
А уже через минуту в сумраке угла, на скрипучей её кровати, руки его словно бредили, уговаривали эти мечущиеся стерлядковые груди. На запрокинутом лице женщины полыхал быстрый шепоток:
– Ну что же вы? что же вы? Скорей! скорей! Хозяин, соседи!..
И он лез и лез к этому плачущему, со стиснутыми зубами лицу, лез словно по нескончаемым корням деревьев, свисая с них, болтаясь над пропастью…
Потом женщина плакала на кровати.
Серая шинель застыла в зеркале трюмо. Захлёстнутое ремешком лицоточно повесилось в фуражке. Глаза закрыло оловом. Бляшками. Которые вдруг начали плавиться,стекать, обнажая вылезающие, разом осознавшие всё глаза…
Кропин взметнулся с подушки. Как жаба мошку, хватал, заглатывал воздух.
Остро горел весь нажог окна. Где-то за ним, выдыхала тёмные тени луна.
Привычно уже, как на работу, Кропин шёл утром к метрополитену. Было морозно, как и в предыдущие дни. Будто заброшенная в небо головёшка, дымилось солнце. Зябли, бежали, тащили туманцы машины. Толстые и медлительные, как битюги, подносили бурые кулаки к усам милиционеры. Палки вниз точно сплёвывали. Как слюну…
Пролетев под землей два перегона, Кропин всплыл с эскалатором к переходу на соседнюю станцию. На широкой каменной лестнице густо сутулились спины людей. Кропин присоединился, поспешно закарабкался со всеми.
Теснился с людьми в арке. И вдруг увидел Зинаиду. Столкнулся с ней…Растерянно двигались со всеми дальше. Не здороваясь. Плечо в плечо.
Толпа отторгнула их в один из метровскихспецхрамов. Придавленные низким замкнутым небом его, стояли возле угольно лоснящегося божка с куцым лбом, мрачно нюхающего свои усы. Стояли дико. По обе от него стороны. Словно были в почётном карауле. Точно клялись на верность!..
– Как ты могла?!– не вмещались в глаза Кропина текущие и текущие на него люди.Словно по какому-то уроку он должен сосчитать их сейчас всех— сотню, тысячу, десять тысяч – и тогда всё решится.– Как ты могла предать его?! Как?!..
В злых глазах Зинаиды прыгали шляпы, шапки, тужурки, пальто, полушубки, людишки.
– А ты? Ты сам? Вы думали, когда устраивали свои посиделки?! Думали?! Чем думали?!
– Но ведь он муж твой! Отец твоего ребёнка! Ведь вы же с ним… И ты отрекаешься от него… Подло, коварно…
– А-а! Вон как заговорил! Пожалел дружка! Пожалел волк кобылу! Да ты же не зря отирался возле нас! Ты же по мне воздыхал! Я была нужна тебе,я! Я – лакомый кусочек! И сейчас воздыхаешь! Ха-ха-ха! Ты же рад, что Яшка сгинул! Рад!.. Только… только – вот тебе!..
В точности, как отец её,она подсунула ему кукиш.
Кропин мотал головой: «Неправда, Зина, неправда… Опомнись…»
А Желябникова уже шла от него на стройных злых подпрыгивающих ногах в коротком стройном пальто с подпрыгивающей чернобуркой…
Точно теряя сознание, Кропин проваливался с эскалатором обратно вниз, хватаясь за горло, сдирая шарф, шапку. «Вам плохо, товарищ?» – участливо спросила девушка, стоящая на одной ступеньке с ним. «Товарищ?Вам плохо?» «Гадина! Мразь! – вдруг начал бить кулаком по резине Кропин. –Продажная гадина!» Девушка прыгнула от него. Вверх через ступеньку.С испугом вместе с другими смотрела, как приличный на вид, хорошо одетый мужчина, точно пьяный, бил и бил кулаком по резине эскалатора и выталкивал только из себя: «гадина! продажная гадина! Тварь!» Бил и раскачивался, бил и раскачивался…
Первый раз в Москве Александр Новосёлов попал на концерт симфонической музыки случайно. Без пятнадцати семь он оказался на площади Маяковского неподалёку от памятника Поэту. Было душно. В августовский пылающий вечер по Садовому вниз улетали машины.
В названии фильма на кинотеатре «Москва» было что-то знакомое.Филармония стояла без всяких афиш. Величественная, надменная.
Только со стороны Горького нашёл расписание концертов. Концертов сезона. Абонемент. Сегодня – концерт симфонической музыки. Оркестр филармонии. Чайковский, Равель, Дебюсси.
Каждый меломан, прежде чем взять билет, долго оговаривал перед окошком свои условия. Наконец отходил от кассы. Почему-то всё равно недовольный. Строго разглядывая билет. На его место вставал другой. Чтобы тоже начать требовательно оговаривать. («А мне только седьмой! И крайнее место!»)Затвердев лицом, билетёрша била в билеты печатью.
Стоя в очереди, Новосёлов посматривал на странноватую группку молодых людей, разгуливающих вдоль длинных окон вестибюля. А роли у них были распределены так: один, кучерявый, крепенького сложения, но в великоватом фраке, заныкал вдоль руки под мышку флейту, носил её, согревал.Он был, по-видимому, уже большой виртуоз. Трое других были без флейт,без фраков – ходили с ним, точно его оберегая, гордясь им. С превосходством поглядывали на посторонних (на Новосёлова в том числе). Наперебой курлыкали виртуозу. Для публики, однако, больше старались, для публики.«Какое фа-диез вчера ты спел! Как-кое!» «А в шестой, в шестой цифре! Вообще гениально! Туши свет!»
Виртуоз ходил, улыбался, однако с беспокойством поглядывал на входную дверь. Увидел, наконец, входящую Даму Сердца. Подбежал, подхватил, и они ушли с флейтой, как с грудным ребёнком, мимо контролёров в фойе. Почитатели блаженно, растроганно смотрели вслед. Билетов у них, по-видимому, не было. Однако тут же сбились в кучку, начали охлопываться.Будто на троих соображать. И понесли горстку мелочи. И, улучив момент,ловко ссыпали её в олампасенный карман. Старик-билетёр передёрнулся как от тока, не стал иметь к ним никакого отношения. И они, до конца не веря в такой исход, нерешительно пошли дальше, слегка подкидывая себя, точно проверяя свое присутствие здесь, в этом фойе, перемигиваясь, потирая руки.Радуясь.
Новосёлов с улыбкой смотрел, забыв, что и ему нужно идти. Но когда подавал билет и увидел вблизи лицо старика, – улыбка сразу ушла… Как старые спадающие штаны, старик поддёргивал свисшие подглазья. Руки, рвущие контроль, прыгали, тряслись. В провалившейся старческой коже возле большого пальца казался чужим, неправдашним, наколотый в молодости якорь…
От неожиданно увиденного, стариковского, горестного, стало на душе тяжело. Новосёлов торкался в зале, не мог найти своего места, не понимал,зачем вообще он тут. Как слепого, какие-то старухи в позолоченных куртках его направляли. И он очутился на самой верхотуре зала. Зала словно бы циркового. Раскинувшегося полукругом. Присел там где-то.
Оркестр был уже на месте. Ждали дирижёра. И он явился миру, белогрудый, радостный, молодой. Планировал, планировал во вставших музыкантах. Планировал. Вскочив на высокую подставку, отдал голову аплодисментам. Отвернулся, поднял руки…
Скрипачи мучили скрипки, как детей, и Новосёлову хотелось плакать.Глаза отстранялись от них вправо, к оберемененным виолончелисткам, которые осторожно стукались смычками, по-матерински вслушиваясь в себя… Но начинал с раскачкой мучить музыкантов сам дирижёр, и снова сдавливало горло и наворачивались слёзы.
Постепенно музыка менялась, и скрипачи являли уже собой как бы войско, воинственно махающее стрелами. Виолончелистки и присоединившиеся к ним контрабасы вдруг очень утяжелённо, могуче завозили смычками, подбираясь к чему-то мелодичному, ясному. И грянули все, весь оркестр.Словно поднятый дирижёром на воздух.
Новосёлов перевел дух, стал отыскивать в оркестре того, кучерявого.Флейтиста.
Большой виртуоз сидел, присоседившись к двум стариканам с флейтами, послушно, ученически следил по нотам за их игрой. Когда опять играли все, он тоже играл, и тогда действительно творил чудеса со своей параллельной флейтой. Вдохновенно парил с нею. Выделывал ею волны. Ритмически тряс, играя неизвестно что. Выхватив малюсенькую флейту-свистульку,пальцами сделал козу, высвистнул резко, сильно. Ещё, ещё высвистывал, перекрывая весь оркестр.
Новосёлов долго искал в рассыпанных слушающих головах его Даму Сердца. Но не нашёл.
В антракте публика гуляла по фойе. Двумя неспешными самодовольными кругами. Кивали знакомым, перекидывались словами, свысока оценивали. Молодёжь смеялась.
Два зализанных субъекта таскали две объёмные голые дряблые руки очень заслуженной артистки с медальками на мешочной груди. Заслуженная тяжело везлась, опираясь на лощёных, как на костыли. Жеманничал нарумяненный голос старухи: «Что вы говорЫте! Какая прЭлесть!»
Новосёлов, не очень-то зная, как тут себя вести, походил немного и спятился в буфет.
Несколько человек углублённо цедили воду возле высоких столиков.Точно принимали процедуру. Меж собой почти не разговаривали. Точно были незнакомы.
Новосёлов не удержался, полный стакан – выглотал. Посмотрел по сторонам. Всё спокойно. Натряс второй. И его маханул разом. Затем, как бы говоря себе, что выпил в меру, осторожно поставил стакан на столик. Не знал,что делать дальше. Про пирожное на блюдечке забыл.
С шутками и смехом, как после регистрации, как после загса, ввалил в буфет Большой Виртуоз с флейтой и Дамой Сердца и теми тремя парнями – как со свидетелями.
Виртуоз таскал бутылки ситро на высокий столик. Дама Сердца стояла.Удерживала на руке флейту как кучерявый цветок. Парни алчно разливали газировку, сглатывая… Сдвинулись над столиком пятью стаканами и со смехом расшатнулись. Стали пить. Хохотали. Снова чокались.
С улыбкой Новосёлов вышел из буфета.
Публика продолжала ходить. Словно отвоевав себе это право. При раскрытых дверях был оставлен старик. Со свисшими подглазьями который.Один. Никто не выходил на воздух, старик стоял раскрытый, видный всем,моргал иссохшими глазами, не знал куда смотреть, всё время руки кидал назад, как это делают в тюрьме, совал по очереди в карманы куртки, снова убирал назад, переступал с ноги на ногу – мучился… Новосёлов, забыв о своей напряжённости, забыв про свободных, весёлых людей, смотрел на старика, и на душе опять стало нехорошо. Стыдно и за себя, и за всех вокруг… Повернулся, пошёл в зал. Навстречу снова тащили старуху. Из-под накладного вороного крыла вышел к Новосёлову закладной вороний глаз. «Что вы говорЫте! Какая прЭлесть!»
Новосёлов после концерта тёк с толпой в сторону Пушкинской. Вывалились пепловые языки у повешенных фонарей. Под светофором линял огоньками призрачный лак машин. Как разваливающиеся ветры, неслись,удёргивали за собой палки троллейбусы.
Новосёлов поглядывал на тайные лица встречных людей, на линяющие огоньки машин у светофора, остывал от музыки, от впечатлений. В детстве своём, сколько помнил, был он довольно равнодушен к музыке: в школьных хорах не пел, в духовом оркестре в трубу не дул. Один раз, перед родительским собранием, чтобы убить родителей наповал, загнали со всеми в классный хор. Физичка взялась махать им… Так не пел! Рот только разевал, удивляясь радостному, как с цепи сорвавшемуся рёву одноклассников со всех сторон… Долго сомневался, есть ли вообще у него слух. Хотя вроде бы песни различал. Некоторые даже нравились. Тут ВИА начали входить. Музыка их чем-то напоминала работающую сенокосилку. Какой-то нескончаемый вечерний красный сенокос. Было любопытно поначалу смотреть на работающих бесноватых музыкантов. Но и это скоро стало привычным, не задевало.
И только одно воспоминание из раннего детства, больше рассказанное ему матерью, чем самим запомненное, воспоминание, когда он, Сашка Новосёлов, попал на симфонический концерт (это в деревне-то почти!) – вызывало сейчас улыбку. Но всё это было связано с отцом, с короткой его в Сашкиной памяти жизнью, и опять, как не раз уже за этот вечер, на душе стало грустно.Концерт ли разбудил, взбаламутил всё это давнее, далёкое, неприкаянный ли бедняга-старик, так и оставшийся в дверях филармонии, ночная ли неостывающая улица большого города…
21. Папаша Куилос и тётка Гретхен
…Над весенним греющимся огородом падала первая бабочка. Тяжело побежал Сашка за ней по вскопанному, сдёргивая кепку. Упал, пытаясь зацепить, прихлопнуть. Бабочка взвилась, зашвыряла себя из стороны в сторону высоко. И оставшийся на коленях Сашка, раскрыв рот, смотрел, как она закидывала себя выше, выше. И там, на высоте, в безопасности, снова выплясывала, падала.
Слышались со двора голоса мамы и тёти Кали. Привычно ныл где-то там понизу Колька. «Ну чего тебе! чего! горе моё!» – вскрикивала тётя Каля и опять продолжала спокойно говорить с сестрой. «Чего тебе, я спрашиваю!Чего!» Голос Кольки ныл давно. Как похороны. «Ы-ы-ы-ы-ы!»
«Ныло!» – сказал Сашка, уже следя за жуком. Чёрный жук-рогач сердито путался в комочках земли. Сашка приложился щекой к тёплым комочкам – вся земля стала в небе. И жук медленно переворачивал её лапами…Сашка хотел крикнуть Кольку, но позвали в дом. Второй раз уже.
Удвинутые узким пустым столом к залезшему свету окна Сашка и Колька ели хлеб, намазанный повидлом. Запивали молоком. Кружки были высокие. Как уши. Удерживали ручки их в кулачках.
С другого конца стола, подпершись ладонями, Антонина и Калерия любовались, сравнивали. Просвеченный Сашкин чуб стоял как лес. Колькина голова стриженая – была стёсанной, пришибленной какой-то. «Зачем остригла-то?» – «Волос слабый… Вон он – родитель-то… Одно слово – Шумиха…Чего уж тут?..» – вздыхала тётя Каля.
Сашка смотрел на стену, на дядю Сашу, своего тёзку и Колькиного отца. Даже на фотографии у него пробеливала лысина в размазавшихся кудрях.И гармошку виновато развернул на коленях… «На баб весь волос извёл», – опять вздыхала тётя Каля. Сашка раскрыл рот – как это? Но мать сразу замяла всё (умеет она это делать!), расспрашивая уже, когда приедет он, гость-то с Севера, ждут ли его тётя Каля и Колька. И тётя Каля сразу закричала, что на кой чёрт им сдался, «гость этот с Севера!» Опять гармошки, сапожки, пляски его! Опять стыдобища на весь город!.. Да пошёл он к чёрту! Да и не ждут они его вовсе. Колька, ведь верно – не ждём?
– Ждём… – виновато взглянул на отца на стенке Колька. Продолжил жевать. Тётя Каля накинулась на Кольку.
– А чиво-о-о? – сразу загундел тот. – Сама говорила-а.
Может Колька реветь. Мастер. Проревелся. Будто малёк в слёзках – сидит-вздыхает. Прямо жалко смотреть. Тётя Каля его фартуком. Как ляльку.Сморкнулся с облегчением. И дальше жуёт, точно и не было ничего. Может.Чего говорить.
А тётя Каля, опять подпершись ладошками, говорила уже нараспев:
– Эх, Тонька, дуры мы с тобой, дуры несчастные. Где только таких гостей-кобелей откопали, прости господи! Один – на Севере, другой – в соседнем городе…
Сашка видел, как мать сразу нахмурилась. Стала торопить его, чтоб поставил он, наконец, кружку. Хватит дуть! хватит! Домой пошли!..
Чубы Сашки и Константина Ивановича были одинаковыми – густо свитыми. Только отца чуб стоял, белым костром бил, чуб Сашки – стремился вперёд, как навес, как крыша сарайки. Когда Калерия видела эти чубы вместе – шли ли те чубы мимо еёдома на рыбалку, ходили ли по её огороду – говорила покорно, соглашаясь с Судьбой: «Чего уж… Одна порода… Пермяки…»
Антонина останавливала колоб теста на омучнённой доске. Ждала.«Почему пермяки?»
– Да пермяк он! Пермяк! – нисколько не смущаясь, что Константин Иванович услышит, кричала Калерия. (У Калерии, когда ехала на целину, в Перми спёрли чемодан.) – Неужто не видно? А?..
Антонина подходила, закрывала окошко.
Пельменное тесто попискивало, было готово, но Антонина мяла, мяла его, отмахивая лезущую прядь со лба оголённой сильной рукой. Окидывала мукой колоб. Мяла. Отвернув лицо от сестры…
– Ну ладно уж, Тонька, ладно тебе… – винилась Калерия. Поглядывала в окно.
Ничего не подозревая, чубы покачивались поверх ограды.
В своем дворе Сашка опять тарахтел с кирпичом у крыльца Аллы Романовны. Алла Романовна точно только и ждала, чтоб он затарахтел – сразу появлялась на крыльце. С прической, как с болтающимися собачьими ушами, с выгнутым носиком – натуральный пудель Артемон из Сашкиной детской книжки. Да ещё помпоны белые на тёплых тапочках. «Иди, иди, мальчик!Сколько раз тебе говорить! У своего крыльца играй!» И словно не половичок просто вытряхивала, а Сашку с этого половика отрясала. Как блоху какую. Брезгливо. Капризно.
Упрямый, Сашка отползал чуть. Возил кирпич. Как детство свое. Стоеросовый – ждал продолжения.
Видела, что ли, мать, слышала ли – тоже выходила. Не глядя на Аллу Романовну, баюкала ступку с пестом. «Саша, иди сюда!» Сашка упрямо пошевеливал кирпич на том же месте. Он, Сашка, был центром сейчас, точкой,поверх которой, не видя её, говорили с двух сторон: «Кому сказала!» – «Да пусть играет, пусть! – спешила разрешить Алла Романовна. – Мне разве жалко?.. А хочешь, я тебе конфетку дам? А, Сашенька?..» – «Мальчик не хочет конфетки», – мстительно отвечал Сашка, буксуя.
В воротах показывалась близорукая голова Коли-писателя, мужа Аллы Романовны. Все трое во дворе сразу налаживались своими дорогами: Тоня уходила в подъезд, мельком кивнув Коле; половички зло подхватывались Аллой Романовной и уносились; неизвестно куда быстро пополз с кирпичом Сашка.
Коля посмеивался. Ничего не понимал. В толстых стеклах очков словно плавали голубые недоумевающие осьминоги. Шёл за своей Аллой в дом, на второй этаж. Однорукий, с подвёрнутым рукавом белой рубашки.
Раза два, когда Аллы Романовны не было дома, Сашка приводил брата Кольку посмотреть, как дядя Коля печатает на машинке. А печатал он – будто дровосеком в жутком лесу просекался. Одной своей – левой рукой. Лицо его говорило: не прорубится вот сейчас – всё, погибнет. Лес задавит. Однако когда прорубался – откидывался от машинки, ерошил светлые волосы. А глаза плавали в очках довольные, умиротворённые. Как к машинке – будто в жуткий лес. И замахались топоры!..
Когда прикуривал, ловко выдёргивал огонь нескольких спичек прямо из кармана. Поворачивался к ребятишкам – как факир в факеле. Таинственно подмигивал. Сашка и Колька уже знали эту шутку – смеялись.
Всегда давал по большой помытой морковине. (Морковки он ел для глаз. Полно их было у него. Морковок.)Из табачного дыма выводил во двор, на воздух. Сам садился на ступеньки крыльца. Сочинять стихи в огромный блокнот, свесив его с колена. И сочинял он в него – тоже левой рукой!
КоновозчикМылов, подпрягая, дергал в оглоблях лошадёнку, косился, будто дикой конь. «Ишь, как китаец пишет, паразит!»
Дядя Коля ему подмигивал. Мылов стегал лошадь так, что удёргивался сразу за ворота. Только вохровский картуз успевал мелькнуть.
Дядя Коля странно ходил по улицам. Как будто пол проверял. На прочность. Провалится или нет. Но – где-то внутри себя… В таком состоянии часто проходил мимо дома…
На лавке у ворот ссиливалнутрецо и бросал нутрецоМылов— пьяный:«Порченый, н-назад! Куда пошёл! Н-назад, я тебе приказываю! Вот твои ворота! Марш в свои ворота! Кому сказал!»
Дядя Коля, смеясь, подходил. Приобняв Сашку одной своей рукой, с улыбкой ждал от Мылова ещё чего-нибудь. Этакого же. А? Мылов? Давай!Но Мылов ничего уже не видел. В глазах его, как в капсулах, засела окружающая изломанная жизнь. Был пуст, как небо, околыш вохровского взгромождённого картуза… «Выпил человек Маненько, – со смехом уводил во двор Сашку дядя Коля. – Маненько засандалил…»
Приезжал на день-два Константин Иванович, отец Сашки. В такие дни Сашка и Колька ели мороженое и пили газировку от пуза.
Каждые десять-пятнадцать минут Сашка колотил пяткой в закрытую изнутри дверь. В нетерпении Колька рядом переступал тоже голыми пыльными ножонками.
Открывала всегда мать, запахивая халат, посмеиваясь. С просыпанными волосами – не очень даже узнаваемая Сашкой. И приподымался на кровати отец:
– Что, уже?..
– Да! – радостно кричал Колька. – Мы ещё быстрее можем!..
Мать сразу отворачивалась к окну, то ли скрывала смех, то ли просто волосы расчёсывала… А отец тянулся за брюками. И тоже вроде как укрывался от глаз ребят…
Бежали к мороженому и газировке на углу. Чтобы скорей вернуться…
– Да дайте вы им сразу! – хохотала Антонина с закинувшейся головой,с которой проливались волосы как выкунившийсяблёсткий мех. – Сразу!Ха-ха-ха!.. – Но Константин Иванович говорил, что нельзя. Обсчитают. Вышаривал мелочь по карманам. – Ой,не могу! Уморит! – Антонина ходила, со смеху умирала. Дал всё же три рубля. (Старыми.) Мало было мелочи. Но долго наставлял, сколько должно остаться, если, к примеру, по стакану и по мороженому. По одному. Или, например, когда заказываешь по две газировки и мороженому, то должно остаться… «А если с двойным сиропом?» – хитро прищуривался Колька. Константин Иванович поворачивался к Антонине. Та вообще падала на стол… Смеялись за компанию и ребятишки.
В тесном скученном парке Сашке и Кольке казалось, что они находятся в провальном лесу. Лежали на траве раскинувшись, смотрели, как деревья подметают небо. Животики вздувало, пучило. Под качающимся шумливым многолистьем засыпали.
Константин Иванович тоже уже лупил глаза, готовый провалиться в сон. Антонина, пальчиком выводя на груди его извечные, лукавые женские вензеля, внутренне смеясь этой своей раскрывшейся способности – спрашивала: «Костя, ты в Перми когда-нибудь был?» – «Был. Проездом. А что?»Антонина сразу начинала душить в подушке смех. Ничего не понимая, Константин Иванович только подхихикивал. Дёргал её: ну что? что? что такое?«А у тебя там чемодан, случайно, не свистнули? Ха-ха-ха!» – «Какой чемодан? Когда?» – «Ой, не могу…»
Покручивал головой муж и, наверное, думал, не много ли на сегодня смеху-то. А?..
Подвязанный набитым ватой платком, Колька сидел в кроватке грустный,склизкоглазый, как малёк.
– Чего же ты?.. – спросил Сашка.
– Анхина… – разлепил голос Колька.
Помолчали. Посопели.
– Говорил, – пятое не ешь…
– Да, не надо было…
Взобравшись коленками, стояли столбиками на лавке у стола, рассматривали Альбом. С пасмурных листов смотрели родственники. Когда по одному, когда – скопом. Некоторые улыбались. Были тут и цветные открытки. Одна открытка Сашке была незнакома. Новая, тоже цветная.
– Папка прислал, – пояснил Колька. – Иноземная. Немецкий комический танец – название.
В немецком комическом танце тётенька выставилась спиной так, что открылись у неё полосатые панталоны. Как в тельняшке руками вниз была тётенька.
– Морские… – с уважением сказал Колька. Имея в виду панталоны.Точно. И пальчиком грозит дяденьке. Будто девочка она. В детском саду выступает. На утреннике.
А дяденька упёр руки в бока. Он танцует перед тётенькой. Высоко подкидывает голые коленки. Он в шляпе с пером, в коротких штанишках и толстых гетрах. Он розовый, как боров. В усато-радостных зубах у него – трубочка.
– Он – кто?
– Папаша Куилос.
– А это что у него?
– Это подтяжки Папаши Куилоса.
– А-а… Шкодный, верно?
– Ага. Очень шкодный…
На оборотной стороне открытки явно пьяной рукой было начертано:«Колька! Это – Папаша Куилос и тётка Гретхен. Слушайся их, мерзавец!»
С любовью вставил Колька открытку обратно в прорези листа. Разгладил. Сказал во второй раз:
– Папка прислал…
Потом пришла тётя Каля и начала ругать Кольку и далёкого дядю Сашу с его дурацкой открыткой, отосланной домой под пьяную руку.
А вечером – упрямый – опять отползал Сашка с кирпичом от крыльца Аллы Романовны. Недовольно возил кирпич в нейтральной зоне. Прослушивал перелетающее над головой:
…Надо же! Это говорит, машина у меня! Хи-хи-хи! Какой милый мальчик!..
…Саша, иди сюда!..
…Да пусть играет, пусть! Мне разве жалко! И вообще: какая ты счастливая, Тоня!..
…??!…
…Да-да-да! И не спорь! У тебя вон Сашенька есть – такой хороший мальчик. А у меня… Я такая несчастная! Сколько я Коле говорила: Коля, милый, давай заведём ребёночка! Коля, ну прошу тебя! Вот такого, малюсенького, Коля! Прошу!.. Не хочет…
…Неправда! Коля любит детей…
…А вот и не любит, вот и не любит! Ты не знаешь. Сколько раз я ему говорила: Коля, милый, давай заведём…
…Ну, во-первых, детей не заводят…
…???!…
…Заводят кошек, голубей, болонок всяких… Пуделей… Детей рожают,уважаемая Алла Романовна. В муках рожают. Это, во-первых. А во-вторых,не Коля не хочет ребёнка, а вы, вы сами не хотите. Не любите вы детей, и в этом всё дело… Вот так! Вы уж извините… Сашка, домой!..
…Хи-хи-хи! Почему-то ты всегда, Тоня, пытаешься оскорбить меня.Но я…
…Да будет вам! Невозможно вас оскорбить, – совсем уж лишнее срывалось у Антонины. – Успокойтесь!.. Извините… Сашка, кому сказала!..
А между тем, не слыша, не подозревая даже о скрытой войне под окнами внизу, как ангельчик… как блаженненький ангельчик стремился из раскрытых окон к небу застольный Колин голосок, подталкиваемый туда смеющимся баском Константина Ивановича.
22. Долгое лето, или Русские пляски
…Симфонический оркестр в то Сашкино лето появился в городке неожиданно. Как с неба упал.
Запылённые два автобуса ослабши дрожали возле Заезжего дома, а музыканты, бережно выставляя футляры вперёд себя, по одному сходили на землю. Теснились, накапливались, нервно оглядывались вокруг. По команде тронулись через дорогу к Дому заезжих. Шли в футлярах до земли. Как в бараньем стаде. Так – лавой – поднимались на крыльцо и заходили в двери, которые, выдёргивая шпингалеты, испуганно распахивали, а потом удерживали две уборщицы и кастелянша.
Двухэтажный старый дом вздрагивал. Внутри стоял топот ног. Лезли по двум лестницам. В коридоры. По комнатам. (Внезапное у администраторши случилось расстройство желудка, могла улавливать всё только из туалета.) Сразу раскрыли все окна – и устроили своим тромбонам как бы банный день. Баню. Как будто с дороги. Трубили на всю округу. Сбежались пацаны. Собачонки уже сидели впереди, крутили внимательными головами, самозабвенно подвывали. Музыканты, отстранённо мыля смычками скрипки, им подмигивали.
По городку сыпали стаями. Как иностранцы. Мужчины в коротких штанишках, с фотоаппаратами, женщины в летних открытых платьях, высоко выставившись из них. Одурев от сельского воздуха, от солнца – смеялись, баловались. Фотографировали. Обезглавленный собор, где теперь кинотеатр;пыльную замусоренную площадь, где в обломанной трибунке от перекала,без кошек, чёрно орали коты; тяжёленькие купеческие лабазы, в которых и теперь запрятывались в прохладу и темноту магазинчики.
В сквере заглядывали в сдохший бассейн тощие скрипачки. С лопатками, как с жабрами. Два Папаши Куилоса изловили Сашку Новосёлова и фотографировали его. В награду. За дикий совершенно чуб и как малолетнего аборигена. Сашка держался за ржавую пипку фонтана. Чуб торчал надо лбом. Как пугач, пышно выстреливший.
Сонный базар взбаламутили. Хватали помидоры, пучки редиски, лука,укропа. Дули у мариек молоко. Хлопали их по плечам: хорошо, хорошо,матка! Яйка, яйка давай! У чуваша-мясника сдёрнули с крюка полбарана. Везде пели гимны дешевизне. Радостные, торопливенькие, тащили полные сумки и сетки к Дому заезжих.
Двумя же автобусами запрыгали вниз, к реке. Купаться.
Им окружили буйками на мелководье. Лягушатник сразу закипел. Вокруг плавали одетые в тельняшки милиционеры. Отмахивались от лезущих вёслами… Но никто не утонул.
Концерт был назначен на семь часов в ГорДКа, за сквером рядом с пожаркой. За высоким забором которой начальник пожарки Меркидома (фамилия такая: мерок нету – забыл дома) уже с шести втихаря бодрил своих пожарников строем.
Пожарники прошли все двадцать метров до клуба в полном молчании,как бы с угрозой. Меркидома поторапливался за строем, бодрил (раз-два!раз-два!), успевал даже выказать кулак бойцу, оставленному (брошенному)на каланче. Пригнали и милиционеров на концерт. К семи в зале было не продохнуть.
Домой Сашка прибежал с вытаращенными глазёнками. Бегал по комнате – весь в себе, перепуганный. «Начинают! Начинают! Можно опоздать!»Собираться пришлось отцу. Антонина одевала в выходное сына. «Начинают!Начинают! – всё не унимался тот. – Можно опоздать!»
Узкий тесный зал галдел – как богатое людьми застолье. За полчаса-час все давно освоились, чувствовали себя как дома: громко переговаривались, махали друг другу, все были корешки, соседи и соседки, родственники, шутили, подпускали жареного, раскачивались от хохота как рожь под ветром – рядами.
Но когда двое мальчишек растащили на сцене занавес – всё разом смолкло.
Оркестранты сидели на сцене очень тесно, крупно. Словно грачи.Словно тетерева на дереве. Дирижёр, уже накрыленный, завис над ними почти у потолка…
Начали тянуть. Симфонию. Дирижёр осаживал, трепеща пальчиками…
Потом пела певица. Она походила на поставленную свиную ногу. В конце арии она загорланилась так, что всем стало жутко… Благополучно обрушила голос в зал с последним аккордом оркестра. Ей хлопали ожесточённо, до посинения ладоней. И она пела ещё.
В прохладные тенётыпредночья люди выходили взмокшие, тряся рубашки, вытаскивая платки. Большинства будто и не было на концерте: спокойные, продолжили обсуждение своего, обыденного, прерванного этим концертом, а если и говорили о нём – то о внешнем его, театральном, искренне принимая бутафорию за натуральность, за правду. Говорили о чёрных фраках музыкантов, поражались роскошному панбархату на скрипачках,Сплошь ОсеянномуБрильянтом: однакосколькожеэтодлягосударства-товылазит!Вотоникуда, денежки-тонародные!Прокормитакойколхоз!АесливзятьВМасштабе?А?.. Но некоторые были с лицами просветлёнными. Можно сказать, с ликами. Слушающими свою душу. Бережно уносили что-то, может быть, и не очень понятное для себя. Но уже приобщившись к новой вере. Впустив её в себя, отдавшись ей.
И спросил отец сына:
– Ну, понравилось?..
Сашка молчал.
– Понравилось, спрашиваю!
– Нет.
– Музыка, что ли, не понравилась? – удивился Константин Иванович.
– Нет… Охранник не понравился…
– Какой охранник? Где?
– Охранник музыки… – объяснил Сашка. – Они начинают играть, а он на них – руками… Не давал играть музыку. Сердитый.
И как досказал последние слова – так после них тащил за собой отца – как на булыжнике заборонившуюся борону. Так и шли они: один тянул за руку, не оборачивался, другой – колотился, приседал, растопыривал пальцы,готовый лечь от смеха на дорогу…
Казалось, всё, этим бы и закончиться должно Сашкино знакомство с серьёзной музыкой… Не тут-то было!
Дня через два Антонина увидела у сына какую-то оструганную белую дощечку, по которой тот водил кривым прутиком. На вопрос, что это? – Сашка опустил чуб, набычился… «Это скрипка у него! – выдал Колька, двоюродный брат. – Он так играет на скрипке, хи-хи-хи!» Сашка хотел двинуть, но сдержался. «На скрипочке, дескать, играю, хи-хи-хи!» – не унимался Колька. Сашка двинул. От матери получил подзатыльник. Уравновешивающий.
Поздно вечером словно выпали в медные сумерки раскрытые окна. Где-то под ними, в комнате, у дивана в простенке, ворочался, ползал Сашка.
Боясь рассмеяться, спугнуть, Константин Иванович на кровати подталкивал жену.
Сашка двигал свою дощечку и прутик под диван. Подальше… Но Антонина знала сына – спросила растерянно:
– Возьмёт, что ли, кто? Сынок? Зачем же ты туда-то?..
Затих. Подымался на ноги. Чубатая голова понурилась в окне, в чёрном хаосе сумерек. Слушала их, осмысливала. Убралась куда-то. Стал побулькивать где-то возле стола в приготовленной и оставленной ему воде. Шарил тряпку, чтобы вытереть ноги…
– Включи лампу, сынок…
Не включил. Всё так же молчком полез на диван, в свою постель. Поскрипел там какое-то время, умащиваясь. Утих. Немного погодя размеренно запосапывал.
Константин Иванович всё посмеивался. Надо же! Музыкант! Вот ведь!.. А, Тоня? Вот пострел!
Но Антонина по-прежнему лежала с раскинутыми руками. Словно удерживала ими свою растерянность, боль. Ведь не забудет! Ни за что не забудет! Господи! Такой упрямый!..
Потом над двором и над всем миром текла, просвечивала ночь.
Из Игарки, со своего Севера, приезжал Александр Шумиха. Муж Калерии, отец – маленького Кольки. По городку к дому задувал на такси. Пролетал мимо. Поцеловать маманю и папаню. Одаривал их прямо на крыльце, на виду у всей улицы, плачущих, трясущихся. Как фокусник выкидывал на них из чемоданаразные мануфактуры. Затем велел рулить к жене, к сыну. Назад. Через три дома. Соскучился.
Часов с одиннадцати утра, как только укреплялось солнце над городком, и начинался обязательный плясовый ход. Прямо от дома Шумихи.Прямо с дороги перед домом. Тащили шест с лентами, мочалками и тряпками. Теснились под него,сплачивались, притопывая.
Птицей шёл впереди Шумиха. Замысловатая плясовая головёнка из-под картуза, красная рубаха о кистях, сапожки – с выходом. Ему гармошкой проливал его родной брат Федька, такой же замысловатый, плясовый.
Две раскрашенные бабёнки кружили сарафаны и визжали. Они – ряженые. Заречно, голодно прокрикивали, приплясывая, шумихинские дружки:
У моей милашки ляжки
Сорок восемь десятин.
Без штанов и без рубашки
Обраба-атывал один!..
Укатывались с шестом, утопывались по шоссейке к городу, взбивая пыль. В расшвырнутых воротах, как после выноса тела, брошенно оставались стоять тётя Каля и Колька. Оба – несчастные.
Поздно вечером ход – задыхающийся – пьяно бежал. То есть натурально чесал по шоссейке. К дому Шумихи. Трусцой. Будто неостановимая, пропадающая у всех на глазах лихорадка. Шест с лентами вздёргивался, как спотыкающийся, падающий конь.
Возле своих домиков мужички глазели. Посмеивались, покручивали головами. «Ну, шалопутный! Ну, даёт! Ить – целый день!»
– Дристунки-и, не спи-и! – кричал им Шумиха, отчебучивая впереди.Распущенная плисовая рубаха билась зачерневшим красным огнём-холодом. – Федька, жа-арь!
Болтающийся Федька ворочал гармошку уже как свою килу. Но – поливал.
За забором во дворе шест падал.
Расталкивались, расползались глубокой ночью. Мычали в глухой ночи вдоль провальных заборов. Длинный стол в доме – брошенное побоище. Осовевший хозяин всё ещё упрямился. Строго брал жену Калерию то на левый, то на правый глаз. Жена сметала посуду в корыто с водой. Сбрасывала стаканы в грязную воду. Как какие-то противные свои персты. Сын Колька приставал с Куилосом. Который на открытке.
Наутро всё начиналось снова. Гулянка-выпляскашумихинская шла три дня. Потом плясун отчаливал. Оказывается, брал без содержания. За поспешными сборами не успевал даже Кольке и Сашке про Папашу Куилоса. Откуда он у него в Игарке взялся.
Проводы на пристани по многочисленности провожающих походили на проводы в армию.
Под остающуюся, отчаянно наяривающую гармошку Федьки один выплясывал Шумиха на дебаркадер и дальше, на пароход, размашисто выхлопывая сапогами, ломаясь к ним, кидая в них дробь рук.
Его громадный чемодан дружок торжественно взносил на борт, удерживая на плече. Внезапно чемодан раскрылся. Совсем пустой. Как после циркового фокуса… Оглядываясь по-воровски, на пароход кореш пронёс чемодан уже под мышкой.
Тётя Каля и Колька на пристани только всхлипывали, дрожали. Говорили как заведённые: «Уезжает! Он уезжает!» Антонина и Сашка их оберегали.
Потом вдали, на дамбе, у заката, приплясывая с гармошкой, Федька всё играл вдогон брату Сашке, сам – как чёрненькая скрючивающаяся гармошка.
После отъезда дяди Саши Сашка Новосёлов ещё упорнее заширкал дощечку прутиком. Увидит, птица летит – попилит ей вслед. Жук ползёт во дворе у тёти Кали – медленно идёт с ним рядом, наигрывает ему, сопровождает музыкой.
– Тебе что, гармошки нашей мало, а? – стенала с крыльца тётя Каля.Она сидела пропаще— свесив с колен руки, кинув подол меж широко расставленных худых ног. После проводов мужа – всё ещё как после похорон.
– А его Константин поведёт в школу, в музыкальную, на скрипочке учиться, хи-хи-хи, – ехидный Колька поведал.
Каля удивлённо поворачивалась к сестре:
– Правда, что ли?
Антонина, отстраняя лицо от струйного жара летней печки, варила-помешивала в медном тазу малиновое варенье. Молчала.
Но Каля уже обижалась:
– Чего надумали-то, а! Уже и гармонь им плоха! Уже забрезговали!Интеллигенты чёртовы!..
Озираясь по тесному классу, где всё было обычным, только доску разлиновали для нот белыми полосами, Константин Иванович покачивался на стуле, ухватив себя за колени, посмеивался. Объяснял. Сердце стоящего рядом Сашки словно бы мело, передувало. Как вялым ветром тополиный пух.
Голова Учителя Музыки походила на печальную состарившуюся ноту.Он молча слушал. Потом указательным сухим пальцем клюнул клавишу пианино – звук вспорхнул, у потолка влетел в солнечный луч, заиграл, запереливался в нём, утихая. «Спой», – сказал Учитель Музыки. Сашка молчал. Учитель Музыки клюнул ещё. Ту же подвесил ноту к солнцу. «Ну! Ля-я-я!» Ещё взвесил её раз, ещё. Сашка засипел, подлаживаясь, подбираясь к этой ноте.
«Так. Неплохо»,– говорил Учитель Музыки. И всё выпускал ноты. К потолку, к солнцу. По две уже, по три. Спрашивал: сколько их улетело? две или три? Сашка отвечал. «Так. Молодец!» Потом вдруг въедливо застучал по столу карандашом. Сашке. Сашка попробовал ему отстучать так же. Долбили. Как дятлы в лесу. Стремились перехитрить друг дружку. Константин Иванович смеялся.
«…Понимаете, какое дело? – говорил для Константина Ивановича, не сводя печальных глаз с Сашки, Учитель Музыки. – Мальчик не без способностей… Но… нет ведь у нас класса скрипки. Вот ведь в чём дело. Учителя нет. Скрипача. Должен вот приехать осенью. По распределению из Уфы. Из музыкального училища. По нашей просьбе должны кого-то прислать. Парня или девушку… Ждём вот… Апока…» – Он развёл руками.
Предлагали Сашке на виолончель. Завели в другой класс.
Короткие цепкие ножки тётеньки точно проросли наружу из коричневого тела инструмента. Тётенька начала дергать смычком так, словно хотела перерезать себя пополам. А виолончель – не давала ей, не пропускала. Тут же понуро стояли её ученики. Трое. Удерживали виолончели стоймя. Точно не знали, что с этими виолончелями делать. А мечущиеся стёкла очков под чёрной грудой волос тётеньки походили на цинковые иконки, какие на базаре из-под полы показывают…
Сашку вывели из класса.
Свалилось лето, и уже мокла осень. Ломили и ломили в городке тяжёлые сырые ветры. Плешивые деревья шумели одичало. Промелькивали, стремились скорее умереть исслепнувшие листья. Лягушкой скакал, шлёпался по прибитой жёлтой листве крупный дождь.
И опять в который раз уж Сашка и Константин Иванович шли в музыкальную школу.
Учитель Музыки завлекал Сашку баяном. Он сидел с баяном, как с густо заселённым ладным домиком, где все голоса жили в полном согласии. «А вот ещё, Саша, послушай. Вот эту мелодию».
Поставленный перед баяном Сашка, казалось, не дышал. Словно заполненный его музыкой до предела.
Опять посмеивался, опять объяснял за Сашку, как за глухонемого,Константин Иванович. В чём тут, собственно, дело…
Учитель Музыки застыл от услышанного. С пальцами в клавиатурах,будто в карманах… Переложил правую руку на мех.
«Напрасно, Саша. Напрасно стыдишься его… Он же самородок, народный музыкант-самородок… А что пляшет, с гармошкой, с песнями… то если б все плясали, как он, пели, играли… зла бы не было на земле. Понимаешь, не было б… Он ведь душа народа нашего. Неумирающая душа. Которую давно закапывают, всё закопать не могут… А ты стыдишься его… Зря, Саша, совсем зря…»
Отец и сын уходили дорогой в гору, упираясь ветру, уносили раздутые на спинах плащи – словно напухшие свои души. Налетал, выпивал лицадождь. Чтобы тут же убежать и пропасть где-то.
Старый Учитель стоял за стеклом окна. Глаза его были печальны. Как остановленные маятники.
Уже на горе, увидав тащащий лужи автобус, Сашка сломя голову мчался за ним. Догонял, бежал рядом, под окнами его, почти не замечая луж.
На автостанции люди неуклюже сваливались со ступенек на землю.Больше женщины. С замявшимися подолами, навьючивались сетками,сумками, устало расходились в разные стороны.
– Не приедет никто, Саша, – гладил Сашку по голове Константин Иванович. – Сказал же Учитель… Зачем же? Не надо больше сюда бегать…
– Не приехал, не приехал… – шептал Сашка, заглядывая в пустой автобус.
Тем и закончилось всё.
Было ли в этом что-то от судьбы, от убитого призвания, или просто детским стойким желанием, желанием недоступного, наверняка неосуществимого, детским капризом, который случается даже у неизбалованных детей раз-два во всё детство – Новосёлов не мог теперь сказать. Но, как рассказывала потом мать, крохотная его душонка долго страдала от этого, плакала, и он бегал, встречал автобус каждый день, всю осень. До самого снега…
А дощечка и прутик затерялись, пропали неизвестно где, как улетают и пропадают неизвестно где птицы.
23. Дети-пэтэушники в общежитии взрослых
Рано утром опять пэтэушники мёрзли возле общаги. Приплясывали, готовились к штурму. В ответ на все увещеванияНовосёлова (ну чтоб людьми были, не давились, не дрались за места) только нервно посмеивались. Лучше б дал закурить. Новосёлов давал закурить. В полном согласии с ним пэтэушники курили. Все с тонкими шейками. Сизоватые. Как несозревшие яблочки.
Когда однако лаковый «Икарус»вывернул – рванули к нему. Как всегда. И Новосёлов впереди. У автобуса оказался первым. Рекордсмен. Стиснутый со всех сторон, вздёргивал руку. Орал: «Назад! Н-назад!» Пацанишки чуток осадили.Говорил им опять, стыдил: «Вы что – бараны, а? Бараны?..» Пэтэушники улыбались, ждали. Когда кончит, значит, Новосёл. Новосёлов поворачивался, шёл к общежитию. Сзади сразу продолжилась свалка. Правда, как бы тихая свалка. Деликатная. Куда, гад?! Баран, да, баран?!
На крыльце Новосёлов выговаривал Дранишниковой. Воспитательнице из ПТУ. Дранишникова фыркала кошкой. За стеклом автобуса пэтэушники, захватившие кресла, посмеивались. Три неудачника, которым сегодня не обломилось, независимо торчали над ними в проходе. Автобус трогался.
Через полчаса Новосёлов выводил из общежития пять-шесть парней.На сей раз – взрослых. Вручал им мётлы, лопаты, сам брал метлу погуще,пожёстче, и они начинали выметать с газонов. На дорогу. Всё что выкидывалось ночами из окон. Окурки, бумагу, тряпки какие-то, бутылочное стекло,консервные банки. От метлы Новосёлова летал жёлтый слипшийся Парашютист, выброшенный, наверняка, вон из того окошка. Весело Новосёлов покрикивал.
Без пяти минут девять у общежития появлялся ещё один руководитель. Главный. Силкина. Проходя мимо махающего метлой Новосёлова и его команды, поглядывала искоса. Хмурилась. Упустила задачу. Не поставила вопрос.
Накидывалась на завхоза Нырову. Гневно махала ручкой, показывая на стену здания. Где на одном из окон опять висело несколько трусиков женских. Снизочкой. Снизочкой вяленой рыбки… А на соседнем окне – пелёнка!С жёлтым пятном посередине! Свеже застиранным! Вы что, не видите?!
Нырова гнулась к блокноту, записывала. Будто шофёр, поспешно обежала, открыла Силкиной дверь. За стеклом пропала Дранишникова. Была – и нет. Пошли ронять стулья вахтёры.
Столовая открывалась с десяти, но уже с половины десятого начинали бить в дверь. «Открывай!» – кричали. Весёлые все. Голодные. Шоферня.
Врывались в зал. Мгновенно, как всё те же пэтэушники (одна порода!), расталкивались по раздаче. Уже с разносами все. Подготовленные. Человек тридцать. Деревенские требовалиТолько С Картофельным Пюре. Свой святой деревенский деликатес в городе. «Картофельное пюре есть? Мне только с картофельным пюре. Нет картофельного пюре? Почему нет картофельного пюре? Сейчас будет? Ладно. Мне только с картофельным пюре»… Пригородскѝе снисходили до вермишели.
Кассирша наяривала ручкой кассового аппарата. Будто отзванивала от себя очередников. Едоки с полными разносами расходились по залу. За столами корешились, смеялись, жадно ели, запрокидывали стаканы с жидкой сметаной. И вновь наворачивали Биштекс. С картофельным пюре, понятное дело.
Отзавтракав, как положено ковыряя в зубах спичкой, шли в вестибюль, тащили из кармана папиросы. Некоторые выходили на осенний солнечный холод.
Над пожухлой травой сидели на корточках. Как будто орлили на воле.Покуривали, пощуривались на чахлое солнце. Как сельские мужичкицигарками, вялили сигаретками скольцованные пальцы. Остывали. Делать было нечего.
Иногда проходили Бабы. Свои. Общежитские. В плащах. В талии стервозно перетянутые. Как осы. Все с выдвинутыми грудями. Словно не могущие вздохнуть… Дружным гоготом их встречали и с подначками провожали. Некоторые даже вскакивали. Сразу находилась тема. «А вот у меня одна была, мужики, мужики!.. Покидает груди за плечи – и пошла! Зверь-баба, мужики!»
– Ха-ах-хах-хах!
Опять садились на корточки. Возбуждённые. Возбуждение не проходило. И делать было нечего. Кто-нибудь, потужившись, выпускал сакраментальное: «Что-то стало холодать… А, парни?..»
Пить никому не хотелось, после еды претило, однако зачем-то посылали в гастроном гонца.
Шли. Взмывали лифтом, к примеру, на пятнадцатый этаж. Где в одной из затхлых комнатёнок холостяков – без баб и без всяких мильтонов – какой-нибудь приблатнённый с травлёными сизыми пальцами уже раскидывал карты.
Прикуп картёжники брали бережно, в две вздрагивающие руки. Приблизив его к глазам, просчитывали игру. Вкусно обнажая фиксу, вкусно перегоняли губами папиросы. Когда накалывали ближнего, с азартом, с криком хлястали карту об стол. Ширкались ладошками, смеялись, торопились разлить и врезать, пока тасовались и разбрасывались новые карты. Бутылку от посторонних глаз прятали под стол. (Пока что прятали.) Проигравшийся в полном удручениитряс гитару за горло. Пел: «Гоп со смыком – это буду я!Граждане, послушайте меня!» Компашка смеялась. Теплела компашка, теплела!
Бутылки постепенно наглели. Приносимые, новые – на стол припечатывались. Уже без всякой конспирации. В дверях начинал двоить человек в величайшем, будто в цирке спёртом, пиджаке в клетку. Очень гордый. Ошмёток. Он же – Ратов, если с фамилией его брать на глаз. С сырым и серым лицом змия. Козёл, в общем-то. Но – ладно.
Приходя, он скрипуче всегда отмечал: «А вы всё пьёте…»
Взбалтывая штанинами, подсаживая себя на палку с резиновой пяткой, вывихливался с ортопедическим ботинком прямо к столу, кидал себя на стул. С большим мужским достоинством опирался на костыль. Приказывал: «Наливай!»
И ему почему-то наливали.Фужер водки – пузатый, полный – пил по-змеиному. Обеззвученно и жутко. Будто с головой был в аквариуме. В аквариуме с водкой…
Никогда не закусывал. Сразу закуривал. Заглоты делал глубокие, жадные. Коричневые глаза заполнялись жидким маслом, начинали фанатично мерцать сами для себя…
– Это я ещё в цирке работал. В зверинце… Со зверями…
Говорил всегда тихо, ни к кому не обращаясь. И его почему-то слушали. Даже останавливали игру.
Когда слушатели начинали соловеть – Ошмёток бил палкой в пол.Будто шаман в бубен. Нагнетал ритм, внимание. Парни взбадривались, подбирали слюни…
…Чувствуя за спиной комиссию, которая уже шла по четырнадцатому этажу, Новосёлов выскочил из лифта на пятнадцатом. Быстро пошёл, побежал к 1542-ой.
Раскрыл дверь – и в нос ударила коричневая сырая вонь пьянки. Под брошенным тоскливым светом лампочки валялись все. Кто – где. На разные стороны по кроватям. На полу. Двое ползли куда-то на одном месте. Как соревновались. Словно уплывали… И лишь Ошмёток сидел на стуле. Пел. Дёргался как тряпичный. Как марионетка разевая пасть:
Дам-ми-но-о!
Дам-ми-но-о!
Новосёлов бросился к столу. Среди винных луж, опрокинутых бутылок, окурков, игральных карт искал ключ. Ключ, чтобы закрыть дверь. И…как в сердце толкнуло… В углу за кроватью, словно цепями прикованный к своей рвоте на полу, вздёргивался на руки и падал мальчишка. Пэтэушник. Белокурая заляпанная страшная голова раскачивалась над рвотой и падала в неё…
Новосёлов взвыл. Подбежал к парнишке, сдёрнул с пола. Поворачивался с ним, топтался, не знал куда его положить. Мычащего, умирающего. Завалил на кровать на кого-то. Этого кого-то из-под мальчишки выдернул,сбросил на пол. Повернул мальчишку на бок. Того сразу опять начало рвать.Ничего, ничего, давай,давай, пацан, пусть рвёт.
Метнулся назад, к столу, сразу нашёл ключ. Цапнул за шкирку орущего Ошмётка, поволок к двери.
Закрыв на ключ дверь, быстро тащил Ошмётка с клюшкой по коридору. Тот пытался отмахиваться, хрипел, матерился.
Кабина ещё не ушла. Ошмётка засунул в неё. Давнул кнопку. Успел выдернуть из дверей руку. Ошмёток исчез.
Тут же двери соседнего лифта разъехались, вышли Силкина, Хромов и Нырова. Ещё отстрелил один лифт. И оттуда вывалилось несколько человек.Очередная комиссия. Новосёлова захомутали. Пошли. Вертели головами,смотрели на потолки. Гнулись к плинтусам, словно искали золото. На кухне побежали тараканы. Так, порядок. Дальше шли. Двери жилых комнат в упор не видели. По потолкам больше, по потолкам. Из 1542-ой послышался резкий всхрап. Там же – козликом кто-то долго не давался. Не обратили внимания,прошли. Лицо Новосёлова было в поту. Иваном Сусаниным он шагал впереди. Сзади уже кричал Ошмёток. Пропутешествовал гад, и вернулся. Новосёлов тоже кричал, показывал рукой вверх. Все задирали головы. Точно. Трещина. Молодец. Новосёлов заставлял согнуться всех в три погибели. Под батареей протёк! Верно. Какой глазастый! От многоногой топотни кому-то на голову упала штукатурка. Временные трудности. Сюда! Завернул всех на пожарную лестницу, отсекая путь назад к лифтам. Ничего. Полезли. По ступенькам. Тут невысоко. Притом – последний. Этаж…
Поздно вечером Новосёлов сидел в 1542-ой. Было поставлено парням ребром: или пить – и вылететь из общежития, вылететь с работы, из Москвы,в конечном счёте, или… или быть людьми. Нормальными людьми. Не свиньями. Работать, учиться, жить в Москве. Больше покрывать никто не будет.Хватит. Да и не утаишь шила в мешке. На вашем этаже из каждой комнаты шилья торчат. Так что думайте. Если мозги ещё остались. А за мальчишку…за мальчишку вас, гадов, судить надо. Судить, понимаете!..
Вертел нервно на столе какую-то железку. Открывашку бутылок. Бросил.
Затаился свет лампочки под потолком. Всклоченные парни сидели по койкам. Молчали. Глаза их были раздетыми. Колотясь зубами о стекло, парни заливались пивом. Запрокидываемые бутылки быстро мелели. И снова глаза парней возвращались в комнату. Ничего уже не могли, не хотели видеть в ней…
По утрам трубы тарабанили по всей общаге с настырностью молний.Гремучих молний. Во всем шестнадцатиэтажном здании как в каком-то рассаднике. Ни один водопроводный кран нормально не работал… Только часам к десяти всё более или менее стихало. Так, раз-другой захрипит где-нибудь и утихнет.
Появлялась в коридоре молодая мамаша с ребёнком. Закрыв ключом дверь, вела капризничающего сынишку к лифтам. Чего-то недополучив, трёхлетний карапуз продолжал орать. Мама дёргала его за руку. Наклоняясь, зло увещевала. Увидев Новосёлова— задёргала сильней:
– Вот будешь орать – оставлю с трубами… – Взглянула наНовосёлова.– Одного! А сама уйду! Будешь тогда кочевряжиться!
Малыш рёв разом оборвал. Стал внимательным. Одного, мама? С трубами? Да, мама? Одного?..
Новосёлов посмеялся над страхами уводимого малыша. Однако когдадошёл подтекст, сказанного женщиной— густо покраснел. Чёрт подери-и! Это куда дело зашло! Если уже матери так пугают теперь своих детей!..
Час-полтора ходил с очередной комиссией по комнатам и кухням.Трубы часто ревели уже в спину комиссии. Но тут же прятались, не поймёшь – где? какая? Потом комиссия привыкла, не обращала внимания. (Так не обращают внимания на принимающийся зудеть тромбоз.) Новосёлов всё время отставал от всех, точно что-то забыл, оставил за спиной.
На первом этаже дёрнул дверь с табличкой «Сантехник». Застучал кулаком. Табличка подпрыгивала. Висела кособоко. Точно на одном гвозде.Нет, конечно, никого. Ладно.
Догнав, снова ходил со всеми. Через какое-то время опять колотил в дверь с косой табличкой. Время останавливалось. Дальше шло. Ладно. К вечеру увидел Ошмётка! Тот мелькнул в коридоре! Сразу заспешил. Подбежав,забарабанил в дверь. Ждал, вслушивался. За дверью зарычала труба. Гад!
На другой день увидел Ратова возле общежития. Поющего. Тяжело дыша, на него тупо смотрели трое общежитских. Тоже пьяных. Парни словно бы учились, как нужно петь. Невпопад, каждый сам по себе, начинали голосить, закидываться. Как кусты, взлохмачиваемые ветром:
…Бырадяга… проклиная судьбу-у-у…
Э-тащилыся-а на плечах с горбо-о-ом…
Ратов зло отмахивал: не так! Дирижируя, начинал реветь им правильно, связно. И общежитские опять как бы учились у него, снова начинали шуметь как кусты.
Из хора выдернув дирижёра («кусты» в испуге расшатнулись), Новосёлов за шиворот потащил его в общежитие. Ратов зло матерился, ноги его капризно выкидывались вперёд, точно привязанные к кукле.
Новосёлов хотел затащить его к Силкиной в кабинет и бросить.Швырнуть эту пьяную погань ей под ноги. Пусть полюбуется на своего любимчика… Однако в кабинете всё вышло не так…
Брошенный на диван… Ошмёток тут же нагло раскинулся на нём. Руки по спинке, нога на ногу. Точно мгновенно обрёл лицо. Мотал ортопедическим ботинком как кувалдой. «У меня своя квартира! Понял? Я – москвич! А ты кто? Ты – хрен моржовый! Вера Фёдоровна – скажите! Ха-ха-ха!»
Новосёлов потерял голову. Мгновенно порушив всё лицо, весь образРатова-москвича… сдёрнул его с дивана и начал бить спиной о стену. Рядом с диваном. Накидывать и ударять. Ошмёток истошно заорал. Силкина вскочила. Пудреное белое лицо её стало как в малине! Заскакала на месте девчонкой:
– Прекратить! Немедленно прекратить! Слышите! Новосёлов! Вы…вы… вы где находитесь?!.
Новосёлов швырнул Ошмётка на пол, пошёл к двери.
– Вы с работы у меня полетите! – кричали ему вслед. – Я на вас в суд подам!.. Долговязый идиот!..
Новосёлов хлопнул дверью. Тут же длительно, как собака, зарычала батарея. Позади Силкиной. Вместе с рычанием выполз из-под стола Ратов.Силкина забегала вокруг него:
– Мне что, убить вас, а?! Ратов! Убить?! – Щёчки женщины тряслись.– Убить?! Вы в кого превратились, Ратов, в кого?!
Ратов пополз куда-то в сторону от стола. Уволакивал левый ортопедический ботинок за собой, как разбойник ядро на цепи…
В обед он пришёл домой. Протрезвевший. Как чёрт злой. В пустой комнате, прямо на полу, вповалку спали семь человек. Чуреки для Силкиной. Перевалочный пункт. Фильтрационный лагерь на дому. Всего два квартала до общаги.«Ну ты!» – пнул чьи-то ноги, проходя в кухню.
Сдёрнул зубами бескозырку с чикана. Запрокинулся, сталпить.Бутылец оставил в руке. Сидел с лицом человека, который, казалось, сейчас скажет: прошло то время, когда меня младенчиком родители вольтижировали как хотели. Кончилась вольтижировка детства. Теперь шалишь, гад Новосёл – не дамся! Ещё посмотрим, кто кого!..
Макарона пришёл в плаще. Долгоплечий, как чучело.
– Ну, не забыл? В субботу идём…
Посидели. Допили чекушку. Покурили. Макарона достал из плаща ещё одну. Свою. Сидел с засунутыми в карманы плаща руками – как планерист. Никакой закуски на столе не было. Окурки на тарелке походили на огрызки червей. Допили вторую. Макарона поднялся. Посмотрел на халат Ошмётка. На пресловутый халат сантехника или грузчика из гастронома. «Не забудь приодеться… До субботы!» Оставил Ошмётка в дыму как в атаке.
В клетчатом цирковом пиджаке Ратов в субботу вздёргивал ортопедический свой ботинок к Макароне на второй этаж. Объемная задняя часть пиджака напоминала капот. Рупь-двадцать! Рупь-двадцать! Свет на лестницу тускло пролезал из полукруглого окна точно из поддувала. Дверь в коммуналку была открыта. Днём не закрывалась.
В раскинутой сумрачной кухне стирала соседка Макароны. Упрямо дёргалась над корытом. С задравшимся платьем – женщина точно вытрясывала из себя полные свои ляжки…
Глаза Ошмётка сделались луковыми. Быстро сунул руку в карман брюк. Капот сзади затрясся…
Женщина почувствовала. Резко обернулась. Одёрнулась.
– Чего тебе?
Ошмёток замер. Застыл, оборвав тряску. Разом убрал глаза к окну.
– Макарону…
– Нет его!
Не вынимая руки из кармана, завтыкал ботинком, пнул дверь Макароны. Дверь молчала. Женщина напряжённо ждала, пока Ошмёток мотал со своей ногой из кухни. С облегчением выдохнула. Придурок! Пошла, захлопнула дверь. Успокаиваясь, опять раскачивалась над корытом.
Возле окна-поддувала, как подтопленный светом его, Ошмёток зло онанировал. Довершал начатое в кухне.Гадство-о!
Макарону нашёл во дворе. Тот добивал за козлоногим столом козла вместе с такими же опапиросенными козлами, как сам. (Козлы удерживали костяшки в обеих руках. Уважительно. Как криптограммы.) В последний раз шарахнул дуплем-пусто. Рыба! Вдавил папиросу в стол. Поднялся. Подходя к Ратову, с большим недоверием смотрел на его пиджак. Пиджак больше походил на пальтецо в клетку. Ошмёток смахивал в нём на отшумевшего стилягу 50-х годов. На стилягу на пенсии… Чего же ты в таком? Неужели другого нет?В Большой ведь работать идём? Какого хрена! – завозмущался Ошмёток. Да больно надо! Ладно, ладно, остановил его Макарона. Будешь в этом (работать). Пошли, да побыстрей!Сам Макарона был затянул в маломерный костюм. Походил в нём на кулинарную трубку. С вылезшим кремом. Тонкие ноги его с остроносыми штиблетами действовали как альпенштоки.
В автобусе Ошмёток сидел у окна, таращился на улетающую дорогу.После дождя берёзы висели, будто шалашовки истрёпанные, жёлтые. Под одной из них большой чёрный кобель мял суку как скульптор. Ошмёток затолкал Макарону: смотри! смотри!– работает!..Лицо Макароны было индифферентным, надменным. Полным презрения к несчастному Онану.
В тесном дворе хореографического училища увидели необычное зрелище. Придурочнуюдраку. Поворачиваясь спинами, два мальчишки-балеруна лягали друг дружку ногами. В жопки, по сухим тощим ногам. Лягались очень капризно. По-бабьи. Как кенгуру какие-то. Болельщики-сверстники кричали, прыгали вокруг. «Ур-роды! – процедил Ошмёток, спотыкаясь. – А? Макарона?» Идём, идём! Макарона торопился. Однако Леваневского в училище не оказалось: уже ушёл в театр… «Ну вот!– воскликнул Макарона.Посмотрел на Ошмётка: – Сможешь бежать?» Ошмёток кивнул. В следующий миг скакал за Макароной. Мимо дерущихся. И дальше, со двора. Скакал, как пинаемый в зад. Или как скачут на воображаемых коняжках мальчишки. С высоким подскоком. Почти на одной ноге.
…Фарфоровая балерина на столе смахивала на недающуюся целку.Ошмёток сглотнул. Везде по кабинету висели афиши. С пола до потолка.Правда,уже без целок. Только с фамилиями их…
Вошёл сам хозяин кабинета. Леваневский. Грузный мужчина с выкатившимися,запьянёнными глазами барана-провокатора на бойне. Прошёл к столу, придавил балериной бумаги, которые принёс. После этого присел на край стола.
Молча смотрел на двух кандидатов. В общем-то, полудурков. Будто прикидывал – как лучше, без лишнего шума отвести их на заклание. На живодёрню.Не обнаружат ли они в последний момент подвоха. Не заблеют ли,не заблажат. Макарона переступал с ноги на ногу – точно голый. Точно на медкомиссии он. Когда на осмотр отдают только тело, а глаза, душа – уж ладно: где-то рядом стоят, маются… Ошмёток с громадным своим пиджаком да с ортопедическим ботинком казался намного ниже Макароны. Незаметней. Как малолеток…
– Ну ладно… – вздохнул Леваневский. Полез за бумажником: – Вот вам по рублю пока… Остальные потом… И чтоб не надрались у меня раньше времени!..
– Да что вы, Марк Семёнович! В первый раз, что ли, я?! – Макарона очень честно возмутился.– Уж меня-то вы знаете! – Макарона шмыгнул и опустил нос. Как бы свесил сизую, провинившуюся палицу. У Ошмётка нос был как у бандита в чулке – не придерёшься.
Однако Леваневский смотрел на новичка с большим сомнением. Спросил у Макароны:
– Про «браво-бис» хоть знает?
– Знает, Марк Семёнович. В цирке как-никак работал. Причиндалом.
– В цирке вроде бы «браво» не орут… – в раздумье сказал Марк Семёнович. – А? Циркач? Пиджак оттуда, что ли, спёр?.. – Повысил голос: – Орут там «браво» или нет?..
– Случается… – солидно прохрипел Ошмёток.
– Вот видите! – развёрнутыми показал на него ладонями Макарона.Как показывают на зайца. Только что выхваченного фокусником из цилиндра.Натуральный, Марк Семёнович! Без дураков!
– Ладно! Ясно! – поднял руку Леваневский. – В общем – ещё раз: в буфет не ходить! Раньше времени не надираться! После работы. Дома! Поняли?
Какой разговор! Семёныч! Железно! Работа – первое дело! Какие буфеты?! О чём речь?! Даже обидно (знаете ли).
…С бархатного бордюра галерки, прилежно положив на него руки,Макарона и Ошмёток наблюдали за вялым людским хаосом, происходящим внизу перед началом спектакля. Не торопясь, люди рассаживались на свои места. Многие уже сидели. Целыми рядами. Откинуто, как-то вспухше. Будто дрожжи. Ошмёток думал. Что, если плюнуть вниз? На чью-нибудь лысину? Или на буфера слюной циргануть? На раскрытые? Вон той? Или вовсе: достать прибор— и как из брандспойта? Во все стороны? – что бы тогда было?.. Ошмёток утробно, как сидя в бочке, начал смеяться. Подкидывался. Тихо ты! – толкнул его Макарона.
В зале притушили свет – и сразу высветилась оркестровая яма. (Оркестровая Канава,определил себе Ошмёток.) Возник над всеми дирижёр. С угловатостью плешивого штандарта – вознёс руки. Заиграли.
Внизу колыхалось море скрипачей. Раскачивались в едином ритме.Потом они упали в паузу. И как многоцветная радуга – восстал звук деревянных-духовых. Из всех неподвижно сидящих во время паузы скрипачей один всё время ёрзал на стуле. Никак не мог привыкнуть к соседке своей, тоже скрипачке.Скрипачка независимо откинулась на спинку стула. Крутые розовые наплывы ног её из куцей юбки имели вид младенцев. Просто невинных младенцев. Да. А скрипач всё косил. Взъерошенный, дикий. Извра-ще-нец! Макарона, хихикая, подталкивал Ошмётка, показывал. Ошмёток замер, увидев розовые ляжки. «В оркестровой канаве». Правый глаз Ошмётка стал полностью независим. Как спутник. И оставался таким до тех пор, пока подол сцены не стали медленно задирать (точно сцена промочила ноги) и не притушили в оркестровой… канаве свет. Вот гадство! – не успел начать Ошмёток.
Под аплодисменты под «подолом» вместо голых ног раскрылась тесная площадь средневекового города. Солидно вели базар какие-то Монтекки и Капулетти. (Макарона объяснил.) Двое. Пожилые. Во вздутых штанах – как в тыквах. Их дети под музыку бегали, скакали чертями. Суетливые ноги балерин были сродни трепетливым острым вёслам. Они ими резко отмахивали – и снова мелко перебирали. Отмахивали – и перебирали, уносясь на них в сторону с отрешённо-обиженными лицами всё тех же целок… Загнуть бы всем им салазки! А? Макарона? Да тише ты! Смотри лучше и не зевай!Макарона был внимателен.
В конце первой картины, когда все со сцены открутились и упрыгали,Макарона удовлетворённо, как хорошо оттянутый, сказал на весь зал: «Браво!» Самый первый вверг весь зал в вопли и аплодисменты. Остальные клакеры Леваневского бесновались с галерки напротив (браво! би-ис!). Орали как красноротая африканская барабанная банда. Однако… однако они быливторыми. Всего лишь вторыми. Первым всегда восклицал Макарона. Он был как бы бригадиром клакеров Большого театра. После каждого балетного номера, едва только удёргивалась за кулису последняя судорожная ножонка – он сразу говорил на весь театр: «Браво!» Все с той же полной удовлетворённостью в голосе. Как хорошо отдупленный пидор. И Ошмёток начинал орать истошней всех: «Бра-ла-а, бра-ла-а!» (Да не «брала», дурак, а – «браво»!– наставлял Макарона.)Однако Ошмёток колотился ещё пуще: «Бра-ла-а-а!»
Балерины выбегали на авансцену и распластывались в поклоне. У самого пола будто бы превращая себя в побитых, кающихся лебедиц. (У-у,целки! Я б вас!) Их партнеры, жуя жо…и, уходили за ними очень сильно, свзнятой рукой. Все смачные. Как бифштексы… Брала-а-а-а-а-а! мать вашу!..
В антракте неприкаянно слонялись среди весёлых, галдящих людей.Стояли у колонн. Один длинный, с кулинарной независимой мордой, другой низенький, точно охранник при крутом своём ботинке… Не сговариваясь двинулись в буфет.
Перед блёстким скопищем бутылок на стене за стойкой – замерли…
– Лице-ей! – выдохнулось у восторженного Макароны. – Натуральный лицей!– Ошмёток тут же согласился: точно! Натуральная козья морда! (Да-а.Вот так сравнения. Что у первого, что у второго.)
Из всего «лицея» лицеистам обломилась только бутылка ситро. Буфетчица откупорила. Содрала рубль двадцать. Однако цены!
Пили у мраморного столика. Рядом с какой-то тощей старухой в чёрном. Старуха посасывала из стопарика и хитро поглядывала на них. «Ну как,понравилось, молодые люди?» Морщины шеи у неё висели будто трапеции.Ошмёток сразу… как сказали бы в деревне, Забренговал.Отвернул рожу в сторону. Однако Макарона профессорски сказал: «Да, уважаемая. И весьма!»«Прекрасные утки!»– неожиданно добавил Ратов. Сам от себя не ожидал.Вырвалось вроде как. «Вы хотите сказать – лебеди?» – «Ну да, лебеди», – согласился знаток. Старуха прыснула. Потом махнула остатки из рюмки, цепко пошла… Да-а, коньяк. Даже старухи здесь пьют его. Но цены! Вот этот стопарик, крохотный, как птичка – под три рубля!Это ж куда годится! И ещё,главное – «раньше времени не надира-айтесь!» Дал по рублю— и «не надирайтесь». Самого бы, гада, сюда с рублём… «Не надира-айтесь!»…
Ошмёток выпил свой стакан враз, едва только разлили, поэтому дальше терпел, водил только по забегаловке шалым взглядом. И увидел!Опять! У столика дама в коричневом платье стояла. Так стояла бы у столика на задних ногах лошадь! Оттопыренный зад её был немыслимых размеров! Это какого коня надо, чтобы вставить ей сзади? Глаза Ошмёткастали смотреть на две стороны. Глаза стали независимы. Как кукушки. Не понимали, что говорил Макарона. А тот всё ныл: «Раньше времени не надира-айтесь!» Свой стакан удерживал брезгливо. Точно стакан, полный жёлтых микробов. Выпрыгивающих к тому же… На, допей, что ли?.. Эй,Онаний!..
Прежде чем начать второе действие спектакля, дирижёр довольно долго стоял перед аплодирующим залом. Дирижёрскую палочку удерживал у груди. Двумя руками. Как надёжный свой бич. Которым он сейчас стегнёт. И действительно, отворачивался к оркестру и стегал. И оркестр сразу припускал галопом. Смычками, как будто ос каких, щекотали скрипки скрипачки и скрипачи… Почти сразу же начали выкатываться и укатываться кодлы всяческих прыгунов и прыгуний. И Ошмётку пришлось опять орать «брала!»
К концу спектакля он охрип. Натурально. Однако по-прежнему бился в кресле в честных, добросовестных припадках: бра-ла-а-а! Сам Макарона почему-то перешёл только на «бис». Размахивал руками с галерки – как с голубятни голубятник: би-и-и-исс! Монтекки и Капулетти сидели в креслах и в тыквах своих откинуто, опустошённо. Не знали, что им делать. Пока опускался занавес. «Подол» сцены…
..«Лицей» гастронома был намного скромней, чем в буфете Большого театра. Но зато всё по карману. На остальные деньги Леваневского взяли целых две белых. Да ещё на пять пива хватило.
К выходу спешили как гранатомётчики с гранатами. Для боя упакованные полностью.
25. Нечистая сила, или Грёза любви
…Задували и задували в городок растрёпанные июльские деньки. Как стрелы, мучились в них городские собачонки. Бежали и бежали неизвестно куда. Останавливались на углах. Повизгивая, жмуря глаза, опять вынюхивали поверху. То ли тоску свою неизбывную, то ли надежду.
Почерневшие за лето от солнца, словно бегущие лёгкие тени его, трусили по улице пацанята во главе с Сашкой.
Тарабанясь по доскам, над забором выпуливала удивлённая мордашка: «Село, вы куда?» – «На Белую», – коротко бросал на бегу Сашка. Мелко свитой чуб его трепался впереди – как Село…
Забегал домой. Удочку на всякий случай захватить.
– Село! Село! – покрикивали с улицы пацанята. Словно чтобы не забыть прозвища Сашки.
«Почему они зовут-то тебя так? А?» – спрашивала Антонина. Еле сдерживая смех. «Не знаю…» – опускал чуб, как наказание своё, сын.
И через минуту жёлтое «село» опять трепалось по направлению к Белой, окружённое преданными огольцами, а в высоком окне коммунальной кухни, оставленная, уменьшающаяся, махалась руками, выпутывалась из греховного смеха Антонина.
Под солнцем Белая стекала бликами. Уже искупавшись, ребятишки раскидались по песку. Закрыв глаза, одерживая себя сзади, выставляли лица солнцу. Изредка встряхивали головы, нарождая себе тёмно-белый затяжелевший свет.
– Ну скоря-а! – неслось заунывно по реке. С полчаса, наверное, уже. – Ну скоря-а!..
Лошадь стояла по колено в воде, сдерживаемая оглоблями телеги. Воды у себя под носом не признавала. Мылов поднимал вохровский картуз из реки. Из картуза истекали струи. Как из судна, затопленного лет пятьдесят назад. Сигали головастики, мальки… Лошадь опасалась мальков, думала…
– Ну скоря-а! – моталась потная, словно осыпанная брильянтом лысая голова. Засыпали с картузом жиловые руки. Вскидывались. Пугая лошадь.
– Ну скоря-а! Шала-а-ава! – снова поднимал Мылов весь водоем с лягушками. Подсовывал. Зло насаживал, насаживал картуз лошади на морду:
– Пей, пей, твою мать!..
Лошадь бросалась от него вбок, на берег, сдёрнув за собой телегу. Разом застывала, сплюнув картуз точно противогаз.
Мылов— руки врозь – ничего не может понять: где шалава, где он,Мылов? Отступал от реки расшиперясь, недоумевая. И опрокидывался на гальку – ноги в реку.
Нужно было сдвинуть от бриллиантовой башки заднее тележное колесо, под которым она, башка, оказалась. Ребятишки брали лошадь под уздцы,тянули. Осторожно дёргали. Лошадь сперва стояла как каменная. Потом пошла. Останавливали её с телегой неподалёку от Мылова. Когда прикасались к ней, гладили, на тощих боках её сразу выскакивали и начинали бегать судороги… «К кнуту привыкла, – жалел Сашка. – Не понимает…» Хотели дать ей что-нибудь. Но ничего ни у кого не было. Тогда Сашка начал скармливать хлеб, на который собирался ловить баклёшек. Лошадь ела с Сашкиных ладоней, деликатно засучивала верхнюю губу, обнажая жёлтые зубы до дёсен… Удила мешали, лязгали, но освободить её от них никто не умел…
Через полчаса в Сашкином коммунальном дворе ребятишки смотрели,как с тихим счастьем офицер Стрижёв ходил вокруг полностью разжульканного, разбросанного на промаслившиеся холстины мотоцикла. Протирая руки ветошью с наслаждением, примеривался, с чего начать сборку. Был он в майке, в тапочках на босу ногу, ноги вставлены в галифе – как в две кобуры пистолеты. Вчера он разбирал мотор. Может, сегодня – ходовую часть? А? «Ходовую часть!Ходовую часть!» – громко поддерживали его ребятишки.
Стрижёв пригибался и брал в руки Деталь. Любовался ею. «Село, принеси-ка лампу». Сашка и его ватага бросались к одной из дверей – раскрытой – высокого общего сарая. Несли в десяти трепетных ладонях паяльную лампу. Стрижёв начинал жечь. Улыбался. Когда он ходил офицерить в свою автороту – никто не знал. Он словно бы всё время был в отпуске.
В сквозящем свете парадного Сашка всегда неожиданно видел человека с будто отделённой, светящейся головой… Человек догадывался, что его видят, начинал спускаться по ступенькам во двор. С продуктовыми сумками и сетками разом открывал себя всему свету, солнцу.
Стрижёв в приветствии высоко подвешивал руку, склонив голову.Константин Иванович в ответ громко здоровался с ним. Кричал два-три весёлых вопроса, пока ждал сына.
Сашка подбегал, и они уходили обратно в подъезд, в подсвеченную,словно с всаженным финским ножом черноту… И все во главе со Стрижёвым почему-то смотрели на второй этаж и ждали, пока не послышатся их голоса из раскрытых окон, и к ним, голосам, не присоединится радостный голос Антонины… С облегчением возвращались к разбросанному мотоциклу, к деталям.
Антонина начинала метаться между кухней и комнатой, а Константин Иванович сидел за столом, тихо радуясь. Как гость. Не бывший здесь, по меньшей мере, год. Заполненный до краёв событиями этого года, о которых он, гость, будет рассказывать. Вот прямо через несколько минут. Подмигивал Сашке. Насупленный Сашка возил по столу машинку, только что ему подаренную. Константин Иванович не очень уверенно гладил голову сына. И вновь возвращался к положению наглядного гостя, тихо воспринимая его (гостя) статус за этим столом, осознавая его, радуясь.
Когда стол был накрыт, всё из кухни принесено, Константин Иванович, выставив бутылку, вопросительно посмотрел на жену…
– Да уж стучите, стучите! – засмеялась та. – Нет её. В командировке.Один он…
Константин Иванович подходил к стенке, стучал в неё три раза. Тотчас же, как эхо, доносился ответный, тоже тройной стук. И через минуту-другую в дверях появлялся Коля-писатель.
Остро отдавал Константину Ивановичу пальцы цепкой левой руки на пожатие. Подсаживался к столу, всегда одинаково спрашивал:
– Ну, как вы тут?.. – Точно выходил, оставлял их всех на полчаса, час.Дескать,вот, задержался. Маненько. Смеялся вместе со всеми над этим своим «маненько», натерпелся он из-за него, однако бросить, походило, не мог…
Летними вечерами, когда Антонина, переделав все домашние дела, садилась к окну, чтобы, подпершись рукой, смотреть тоскливо на уползающую, гаснущую щель заката… нередко рядом слышала такой примерно разговор:«…Ты бросишь когда-нибудь свое чёртово «маненько»? А? Бросишь или нет?! Я тебя спрашиваю?! Ведь стыдно в гости к людям пойти!» – «Так деревенский я, Алла. Привык. Бывало, маманя…» – «Вот-вот! «Маманя», «папаня»… «братяня»… Когда говорить нормально будешь? П-писатель! Ещё царапает там чего-то… М-маненько!..» По стене рядом зло захлопывались окна.Невольно думалось: что может связывать двух этих людей?..
А Коля смеялся сейчас, шутил. Словно в аттракционе, в игре на приз тыкал левой своей рукой в картошку вилку. Словно другая рука у него была привязана. К туловищу. Вареная картошка, рассыпаясь, не давалась ему. Он смеялся. Маненько неудобно. Но сейчас возьму. Во! Антонина ему… подкладывала ещё. Тоня – куда? У женщины вдруг наворачивались слёзы. От рюмки, что ли? Тонька, ты чего?.. Ну-у-у!..Антонина выскальзывала из-за стола.В коридор. Мужчины тут же о ней забывали. От выпитых ударных первых рюмок наперебой размахивали руками с вилками и говорили, говорили…
С фанерной большой афиши, стоящей возле собора, голова тётеньки с жёлтыми длинными волосами – словно бы устремлялась. Как жёлтый, длинный, мучающийся ветер. Губы тётеньки походили на вытянутый штемпель. Которым бьют на почте. Которым придавливают сургуч. Дошколёнок Колька прочитал аршинные буквы по слогам: «Грё-за… люб-ви». Окончивший первый класс Сашка поправил: «Грёзы… любви».
До начала сеанса играли в примыкающем к собору обширном сквере.Сашка спрыгивал в высохший фонтан. Круг фонтана был большой, неглубокий, бегать в нём, стукать палкой по чугунной низкой огородке было ловко,здорово. Но Колька почему-то медлил, не спрыгивал вслед за Сашкой. Спрашивал трусовато, почему фонтан – «Нечистая сила». Называется. Сашка просмеивал его. Бабушкины сказки! Струсил, струсил! Бледнея, Колька сползал в сухой фонтан как в ледяную воду. Однако чуть погодя тоже начинал бегать, кричать, тарахтя по огородке палкой.
Какой-то старикан во френче и фуражке выгонял их из фонтана, махал им клюшкой. Дурной какой-то, ненормальный. Фонтан-то сухой. Фонтана-то нет. Старикан ругался, топался сапогами. Весь посиневший, мокрогубый. Ребятишки выпуливали наверх, шли подальше, оборачиваясь на ненормального…
Еще пять лет назад сквер носил имя Товарища . . . . . . . .И памятник Товарищу . . . . . . .стоял в центре сквера.
Два года назад, осенью 54-го, памятник разбивали чугунной гирей.При скопившихся зрителях вокруг памятника метался суматошный кран. Кидал гирю, долбил, торопился. Сашка тряс руку отца: «Вот шмаляет! Вот шмаляет!» От памятника отлетали куски, падали целые сколы. Он стоял, как обкусанный грязный рафинад. Потом рухнул, взметнув тучу пыли.
Не отдавая себе отчёта, Константин Иванович зачем-то маршировал.На месте. Точно ему кто-то дал команду, стукнул по затылку и забыл о нём.И он сам забыл. И подмаршировывал, как дурак. Поворачивал к людям белую свою голову: «Кто бы мог подумать, а?» Глаза его смеялись. «Кто бы мог подумать про такое, а? Кто?!.»
Вечером старики во френчах в растерянности стукались в обломках клюшками. Как в порушенной своей церкви. Под чёрными фуражками глаза их были словно просвеченными.И рядом падал в гаснущее небо обезглавленный собор…
Потом обломки убрали. (Посшибали и вывезли два невысоких мелких памятника Товарищу . . . . . . . .За штакетником у пединститута и перед пивной на площади. Чем сразу облегчили пивников по малой и частой их надобности.)На месте памятника в сквере, на бывшем главном его месте, новые власти срочно соорудили фонтан. И даже с небольшим бассейном. Однако фонтанчик попылил немного над чашечкой и тихо, мирно издох. Тогда несколько раз упрямо продували всю систему сжатым воздухом. Пробивали, можно сказать, систему… Без толку – фонтан не получался.
Френчёвые повадились ходить к нему с цветами. В очередную годовщину Товарища . . . . . . .– то ли со дня рождения его, то ли ещё чего-то там.Летом. Собирались возле фонтана в количестве двадцати двух человек. Делали перекличку. Строились. Опираясь на клюшки, стояли с цветами. Самый пламенный из них говорил речь. И вот когда стали класть ритуальные цветы на парапет бассейна, долго ломая себя в угольник, царапая в стороне негнущейся ногой… пипка фонтана вдруг резко засвистела, и с воздухом из неё начала стрелять, рваться вода. Грязная, ржавая. Всё сильнее, сильнее. Пенсионеры разинули рты. Фонтан хлестал. Френчёвые пенсионеры повели себя кто как: одни тут же начали маршировать, опупело вскидывая руки к фуражкам, другие старались вздёрнуть себя в стойку «смирно», но начинали падать, ударяясь о клюшки, третьи – колотясь челюстями, рыдали. Пламенный вскочил на парапет и, хлестаемый струями, кричал что-то с жестом руки…
Прячущийся где-то за забором пожарки шутник – завернул кран. Вода разом упала, провалилась. Все опять разинули рты, не сводя глаз с пипки фонтана. Пипка молчала. Старики стояли. Все с обвисшими галифе. Как с бандурами бандуристы. Потерявшие своего поводыря… Возбуждённо бормоча, стали расходиться. Попарно. Тройками. Шутник – из-за забора – врубил.Френчёвые бросились назад…
Приходили они к фонтану и ещё несколько раз. Ритуальные цветы кисли, квасились в жиже бассейна тогда всё лето.
– А правда, что там и сейчас Вождь остался? Что теперь он – «Нечистая сила»? А, Саш?..
– Да ерунда… Раздолбали его… – произнёс Сашка, всё поглядывая на старика.
Старикан не уходил от фонтана. В свесившемся, пустом своем галифе, в растерянности топтался. Словно снова вспоминал всё недавнее, пережитое… Пошёл, наконец. Тяжело опирался на клюшку. К нему опять вернулись все его болезни.
– А почему я не видел?..
– Чего?
– Ну, как его долбали?
– Маленький ещё, наверное, был…
Колька засомневался. Разница-то год всего у них… Почему один большой уже был, а другой – маленький? И не видел? Как долбали?
Сашка спохватился:
– Опоздаем!
Старикан и разбитый памятник сразу вылетели из головы. Огибая собор, на сеанс заторопились. Не удержавшись, ещё раз полюбовались на тётеньку. На афише которая. Тётенька всё так же устремлялась. Мучительно распустив, как бы бросив за собой жёлтые длинные свои волосы.
Другая тётенька, билетёрша, оторвала контроль. И сделал вид, что их не заметила. Ну что они не взрослые. Тогда сразу заспешили к белой мороженщице. Здесь же, в вестибюле. Купили. Отошли. Ударили по мороженому язычками.
Ходили, смотрели на высокие, узкие церковные окна, забранные узорчатыми решётками. На киноактёров и киноактрис, которые густо, искусными листьями натискались на стены между этими окнами.
Перед заходом в зал Сашка взял ещё два мороженых. От отцовских десяти рублей (старыми) осталось только двадцать копеек.
Вверху, где был когда-то купол собора, на чёрных провисающих половиках дрались, ворковали голуби, и сыпался с половиков сухой помёт. Прилетала иногда и тёплая большая капля. Зрители поглядывали наверх, поругивались. В одной из чугунных батарей у стены всё время гоняло какую-то гайку или камушек. Топят они там, что ли? Лето же!..
Сашка и Колька сидели совсем одни в первых пяти рядах. Над ними, вверху, никуда не могли подеваться с экрана полураздетые дяденька и тётенька. Всё продолжали и продолжали целоваться. Мучительно, тяжело. Как изнемогая. Сашка и Колька смотрели, резко, коротко слизывали. Экономили мороженое, урежалилизки. Колькина голова казалась пришипившейся, стёсанной. Сашкин чуб завинчивал как рог…
Низко стелился на дороге закат. Затонули в нём домишки, деревья, огороды. Сашка и Колька спешили домой.
– Саш, а почему они всегда целуются, целуются, обнимаются, обнимаются… а потом засыпают? А? Как убитые?
– Слабые, наверно… Киноактёры… Устают… Я бы не устал…
– Я бы тоже…
У Сашки дома ели хлеб с молоком. Константин Иванович хохотал,слушая о фильме. Потом с ворохами старой одежды и одеял лезли на сарай,где их уже дожидались другие ребятишки. Устраивались меж ними, подпирались так же кулачками, наблюдали жизнь двора и окрестностей. Ждали со всеми темноты, чтобы начать Истории. Под соломой заката головёнки пошевеливались, как вечерняя тихая ягода на ветке.
Офицер Стрижёв выкатывал мотоцикл. Резко, с разорвавшимся треском заводил. Газовал, газовал, накручивая ручкой. Ехал со двора катать девушек.
Выбирал почему-то только очень длинных. Проносился с ними за спиной, как со знаменами. Треск пропарывал то один квадрат городка, то другой. Потом мотоцикл мчался за город, слетал с пологого угора и канывал в рощу, как камень в воду. И всё. И – тишина. И – никаких, как говорится, кругов.
Глухой ночью уставшая рычащая фара болтала свой свет в канавах перед домом. Лезла широко во двор. Проснувшиеся ребятишки вскакивали, мотались на сарае, слепли, ничего не понимали. Падали по одному обратно в сон. С подскоками Стрижёв заезжал в сарай. Свет собирался в тесном помещении, недовольно дрожал. Стрижёв глушил мотор. Выключал фару. Точно разом вышибал сарай из двора.
А утром опять ходил вокруг разобранного и разложенного на холстины мотоцикла. Опять в тапочках на босу ногу, огалифеченный. Орудовал протирочными концами.
И с сарая, словно с большого голубого неба птички, смотрели на него проснувшиеся ребятишки, ещё не научившиеся так летать.
26. Борец трезво-пламенный, или А если по высшему счёту?
В начале ноября Серов был выпущен на трассу. Не отмотав полностью срока в гараже. Досрочно. Помиловали. У себя в каптёрке завгар Мельников зло подписывал путёвку. «Скажи спасибо, что запарка… Я бы тебя, гада…» Серов побледнел, вырвал бумажку. Выходя, саданул дверью.
Сунули какой-то затёртый, старый самосвал. Не бетоновоз даже. Торопятся, гады, торопятся. Олимпиада на носу. Накачку получили. Однако на бетонный слетал быстро. Гнал теперь прямиком в Измайлово. Денёк – погожий, как продувной бесёнок. Нога сама давила и давила, поддавала газку.
Ударил по тормозам, чуть не заскочив на красный. Вспотел даже разом. Гаишник не заметил. Вырубив светофор, по пояс высунулся из стакана – намахивал палкой. Через перекрёсток вручную прогонял длинную колонну «скорых помощей». Новых, необычных. В виде словно бы компактненьких катафалков. Потоком выбегающих для москвичей. Глаза Серова злорадно пересчитывали «катафалки», рука тряслась на скоростях…
Выпал зелёный. Мощно, с места, машины рванули. Лоснящейся лавой уходили под солнце. Серов газовал со всеми, но держался ближе к обочине.
Возле мотоцикла остолоповый разминал кожаные ляжки. Увидел. Разом отмахнул. Бил палкой по бортам. «Ты что, собака, – не видишь?!» Раствор стекал как из опары дрожжи. Серов – к медным щекам – подсунул путёвку! Под шлемом включились глаза. Побегали по бумажке. Остолоповый словно споткнулся. Отдал обратно путёвку. «Живо! Чтоб духу твоего не было!»
Вознёс себя на трехколёсный. Газанул. Прямой, как столп.
Серов залезал в кабину, счищал с ног раствор. О ступеньку. Торопятся, гады, торопятся. На всё плюют. Самосвал Серова рванул дальше. По-прежнему разбрасывал за собой грязь. Как лапотный мужик, допущенный на царские паркеты.
По всей стене сыпалась электросварка. Как из скворечника скворец,всё время высовывался из кабинки крановщик. Кричал что-то вниз. Будто из трубы ему прилетал ответ из трёх слов. И точно забытые на стене, точно во сне – по небу водили рукавицами монтажники.
Серов крутил из кабины головой. Туда ли? Стена была незнакомая.Бригада тоже. Но уже бежала деваха в бандитских завёрнутых сапогах. Как под уздцы, повела самосвал меж нагромождённых плит и балок куда надо.Слив раствор, Серов получил от девахи путёвку, задом запрыгал по лужам обратно. Развернулся. Рванул.
Во второй половине дня на стройке появились Манаичев и Хромов в касках. Вокруг них сыпали, скакали через лужи пристебаи. Тоже в касках.Вели. Наперебой показывали. Начальники задирали головы. Панельная стена стояла как вафля. Держалась неизвестно чем и как. Поджимает, гадов. Олимпиада. Получена накачка. Да. Серовский самосвал болтался по лужам прямо на штиблетковую группку. Того и гляди, грязью окатит. Зашибёт! Сигали на стороны, выказывая кулаки и матерясь. А, гады, а-а!..
Вечером Серов метался в комнате Новосёлова. Трезвый, пламенный,ветрово̀й. «…Да им же выгодно, чтобы мы жили в общагах. Выгодно! Саша!Вот если б дали этот закуток и сказали – он твой, живи! Так нет! Человек-то человеком себя почувствует тогда. И «ф» свое может сказать. И плюнет в морду всем этим манаичевым и хромовым. И уйдёт в конце концов – руки везде нужны… Но не уйдёшь – привязан! Привязан намертво! Приписной крестьянин! Негр! Быдло! Ты думаешь, Саша, страшно, что мы в общагах с семьями, с детьми? Нет. Страшно – что мы ждём. Годами ждём. Нам помажут, мы облизнёмся – и ждём. Помазали, облизнулся – и опять лыбишься.Всё тебе нипочём! А попробуй вякни, рыпнись. Выкинут, и тысяча дураков на твое место прибежит…»
Человек дошёл до черты. До края. Дальше идти ему некуда. Это точно. Однако Новосёлов смотрел в пол. Будто его в очередной раз обманули. Серова Новосёлову уже редко приходилось видеть таким. Видеть трезвым. И сейчас, получалось, вроде как Рыжий хочет заделаться Блондином. Или брюнетом там. Помимо воли, Новосёлов не поддавался на всё это. Не хотел видеть очевидного. Видеть трезвого блондина. Больше привык к рыжему. К клоуну… Однако сказал, что лучше уехать. Нужно уехать. Добром для Серова всё это не кончится. Сказал – как приговорил.
Серов вдруг сам почувствовал, что высказался до дна, что нет пути назад, что всё уже катится, неостановимо катится к чему-то неизбежному, неотвратимому для него, отчего всё внутри сжимается, обмирает… Вдруг увидел себя висящим. С сизой душонкой, бьющейся изо рта! Зажмурился,теряя сознание, тряся головой. Жадно дышал, водил рукой по груди. «Куда…куда уезжать, Саша— куда! (Все тёр грудь.) В какие ещё общаги! Где?.. где ещё не жил? Укажите! Куда?..»
Закуривал. Руки тряслись. Сел. Жадно затягивался. Взгляд метался в тесной зонке. «Недавно читал. Один бормочет. Ах, этот Форд! Ах, иезуит!Коттеджами в рассрочку работяг к своим заводам привязывал! Ах, капиталист! Ах, эксплуататор!.. Да там хоть за реальность горбатились. За реальность! Вот она – руками можно потрогать. А у нас – за что? За помазочки от манаичевых и хромовых?.. (Манаичевы и хромовы были уже – чертями, дьяволами, выскакивали отовсюду, их нужно было ловить, бить по башкам, загонять обратно!)» Опять повторял и повторял: «Им выгодно, что мы в общагах. Выгодно! Они загнали нас туда. Им нужна наша молодость, здоровье. Наша глупость, в конечном счете. Они греют на ней руки. Они только ею и живы. Всё держится у них на молодых дураках… Пойми, Саша!»
Не понять всего сказанного было нельзя. Всё правильно, верно, всё так и есть. Точно. Но что-то удерживало Новосёлова соглашаться, кивать. Хотелось почему-то спорить. И начал спорить, говоря о том, что не везде же одни манаичевы, что есть и другие люди, в конце концов. Другие коллективы. С другими руководителями. Что прежде чем давать – надо иметь что давать.Надо построить это давать, заработать его! Это же понимать надо…
– Конечно, сытый голодному… не товарищ…
– Что ты этим хочешь сказать? – простой шоферюга, но ставший председателем совета общежития почувствовал, что краснеет. Ещё не понял до конца услышанного и – краснел.
– Да ничего особенного…– Серов прошёлся взглядом по потолку, по стене справа, по голой кровати инженера Абрамишина, уже месяц не занятой. Поднялся. Пошёл к двери.
– Нет, погоди!
– Да чего уж!..
Хлопнул дверью.
Новосёлов остался один. Стыд, красный стыд обрёл вещественность,звук, красно загудел в ушах.
Серов сидел на скамейке в Измайловском парке, перед обширной поляной, окружённой деревьями. Печально свесились у оступившегося солнца уже ослепшие жёлтые листья. В деревья не вмещалась медная тишина.
Точно бесполые, огненно-рыжие лёгкие собаки летали по поляне из конца в конец. Игриво зарывались длинными мордами в вороха рыжих листьев. Пятясь, бурно ворошили их. Как растрясывали за собой мешки. Снова улетали.
Трёхлетняя Манька побежала, подпрыгивая, догонять. Серов кинулся – еле успел схватить. Тогда прыгала на месте, сжав кулачонки, восторженными брызгаясь слюнками. «Собаки! Собаки! Рыжие собаки!» Самодовольные хозяева стояли, выставив колено, поигрывая поводками.
Собак скоро переловили. Под конвоем увели.
Манька подбежала к мальчишке в красном комбинезоне с гербом на груди. Космонавт безропотно отдал… куклу. Пока девчонка крутила у куклы ногу, хлопал белобрысыми ресницами… Мальчишку тоже увели. Предварительно – двумя пальцами – как пинцетом – вырвав у Маньки куклу. И так же,двумя пальцами, как все тем же брезгливым пинцетом, сбросив её в специальный целлофановый мешок. Возмущённые ножки старушонки-москвички,уводящей перепуганного мальчишку, точно были мумифицированы прямо с чёрненькими прозрачными чулочками.
Серов удручённо смотрел на оставшееся детское пальто в крупную клетку, на крутящуюся головёнку в беретике, выискивающую, где бы ещё шкодануть…
С другим мальчишкой Манька столкнулась, бегая вокруг дерева.Столкнулась нос к носу. Мальчишка и Манька походили вокруг друг друга.Как собаки. Молчком. Серьёзно оценивая. И разбежались без сожаления в разные стороны. Космонавт был лучше. Он был весь красный и с большим цветком на сердце.
На поляну пришёл послушный класс начальной школы. Мальчики и девочки наклонялись, подбирали большие листья. Ходили медленно, как во сне. Учительница в чёрном длинном пальто гордо алела. Укрощённость и послушание были полными.
Манька побежала. Вот она я! Давайте играть! Школьники смотрели на неё в недоумении. (О чём она?) С засушенными кострами пионеров в руках… Продолжили ходить и собирать. Как бы из костров этих составлять большие гербарии.
Тогда Манька вдруг схватила учительницу. За длинную полу пальто.Как за половик. Начала дёргать, тянуть. Пошли-и! Учительница до этого-то была алая – а тут покраснела страшно. Выдернула полу. Точно с ней, учительницей, совершили непристойность. Оглянулась. Но класс спал, ходил,послушно подбирал большие листья.
Стала что-то говорить насупленной Маньке, показывая на отца. Манька упрямо не уходила. Серов злорадно наблюдал, чем всё кончится. Каким будет педагогический приём.
Учительница уже подталкивала Маньку. В спину. Иди, иди, девочка. К папе. Манька возвращалась. Её опять вели, подталкивали. Она возвращалась. Весь класс смотрел, раскрыв единый рот. Маньке надоело, она побежала к отцу.
Ученики учительницу уводили в лес, оглядываясь на Маньку. И только высохшие костры их мелькали меж деревьев, пропадали…
Хотелось отругать девчонку, нашлёпать. Но вместо этого… неожиданно обнял. Гладил сразу притихшую детскую головку. Размазывались в пришедших слезах медные пятна леса.
– Поедём домой… Домой хочу… К Катьке…
Да, пора. Конечно, пора. Домой. Поднялся. Медленно пошли к выходу. К метро.
Точно свершая углублённую работу, чётко бежали спортсменки в тонких ветровках с капюшонами, треплясь как флажки. Ручонка Маньки дёрнулась было в руке Серова… но смирилась, обмякла.
Кормя за столом дочерей, Евгения не забывала поглядывать на мужа.Наблюдать за ним. Опытным глазом супруги оценивала резвость его. Рысистость на сегодня, шустрость. Но Серов пошевеливал в тарелке ложкой, был тих, задумчив. В гастроном не рвался, не бежал. Обычно – как? Пивка. Бутылку. Две. Не возражаешь? Перед обедом? А там пошло.
До этого – метания. Мечется. По коридорам. В комнатах. Со всеми общежитскими разговаривает. Бахвалится, смеётся. Бросает недокуренные папироски. А бес – уже внутри. Уже заводит. И – побежал Серов!..
Евгения подкладывала дочкам, отирала у них с губ, трогала пушистые головки. Когда она рожала первую, Катьку, когда под закидывающиеся пронзительные вопли её плод пошёл и таз раздавало, выворачивало до горизонта,после того, как вишнёвый влажный куклёнок был шлёпнут, запищал и сквозь слезы традиционно заулыбалась она, мать – она вдруг почувствовала, что не кончилось у неё, что ещё что-то шевельнулось, дёрнулось… «Не расходитесь!– испуганно крикнула врачам. – Кажется, ещё сейчас… будет…»
Врачи смеялись. Через год быть ей опять здесь. Непременно. На этом же столе. Всё-о теперь. Это уж то-очно. Никуда не денется. Примета.
И верно: через три месяца – кормила, а забеременела.
Серов бегал в панике, гнал в абортарий за углом. Но разве можно через примету? Серёжа? Да чёрт тебя дери-и! И ровно через год Серов примчал её в этот же роддом. Уже с Манькой в животе. Примету выполнила, товарищи врачи. Ой, мамоньки! Скорей!..
После обеда Катька и Манька привычно – зачалив ножку ножкой – стояли меж коленей отца. Как много белого света, отец раскрывал им большую книгу. Евгении и делать вроде бы стало нечего. Сидела на стуле. Как старуха держала руки на переднике – пальцами вверх. Будто ревматические ветки.
Теперь уже Серов беспокоился, поглядывая на жену. Характерная поза. Женщина думает. Сейчас надумает. Непременно надумает. Это же конец света, когда женщина думает! Ну, па-ап, чита-ай! – толкали его девчонки.
Серов перевернул страницу и сказал: «Маша и медведь». Русская народная сказка…
Через полчаса девчонки отвалились от отца. Сразу занялись куклятами своими. Серов потыкался у стола, перебирая на нём что-то. Сказал, что съездит к Дылдову. Рука с иголкой сразу остановилась…
– Да не пьет он! Не пьет сейчас!..
А разве кто говорит, что – пьет? И очень хорошо, что не пьет. И отвезёшь ему поесть. И очень хорошо. Известно ведь, как он питается…
– Не надо. Не собирай. Сердится он… Сам я, в крайнем случае. Схожу, куплю…
И очень хорошо. И очень хорошо. И сам. И вместе с ним. Только кое-какой отдел бы обходить. А так – всё очень хорошо…
– Сказал ведь…
Так кто же спорит? Всё хорошо. Ведь воскресенье. Поезжай. Он ждёт.
У Дылдова был гость. Надменный парень. Он сидел у дылдовского круглого окна, как у стереотрубы профессор. Не обратив ни малейшего внимания на вошедшего Серова, он Объяснял Явление: «Допустим, все стоят на переходе. Через улицу. Смотрят – красный. Нельзя. А может, это и не красный цвет вовсе. А может быть, это какой-нибудь другой цвет. Но у тебя в голове – красный, у него – красный, у меня – красный. Все уверены – красный… А кто знает, если по высшему счёту брать?..»
Дылдов пожал Серову руку, похлопал по плечу, выдвинул табуретку,приглашая на сеанс. Но чтоб не шумел он только, чтоб тихо было. Чтоб как в кино. Опять опёрся на столешницу, опять был весь внимание.
Парень стукал по коленям длинными выгнутыми пальцами. Как клюшками. «…Или – дерьмо взять. Запах. Каждый знает. Однако если по высшему счёту – сомневаюсь!..»
Серов посмотрел наДылдова. Потрогал мочку уха. Шизофреник?
Дылдов тронул подбородок. Слегка почесал. Не без того!..
Расставленные ноги парня без носков, но в мокасинах, стояли как кривые кости.
«А жизнь человеческую если посмотреть? Положенную на ничтожные гвоздочки годиков-цифр? Ничтожный рядок, протянувшийся в никуда – и всё?.. А может, жизнь-то – вширь раскинулась, пространственно, неохватно?А человек лежит, как йог, ощущает только острые эти гвоздочки. Всем своим телом. И никуда. А? Это как? Правильно?..»
Серову да и Дылдову уже не терпелось приняться за него, не терпелось разделать его под орех, но всякий раз, как только кто-нибудь из них раскрывал рот – парень сердито подымал руку: «Я не кончил!..» Недовольно стукал по коленям выгнутыми своими клюшками. «А цирк, к примеру? Циркач в нём? Палками кидает… Этими…булавами. Или просто шарики у него гуляют. Белые. В руках. А если по высшему счёту – это зачем?.. Но человек кидает. Занят. Пусть… Или БАМ. Это как? По высшему счёту?.. Но понаехали, суетятся, соревнуются, тянут там какую-то железную дорогу. Мёрзнут, радуются. – Пусть… Для людей надо придумывать бамы, фортепьяны там разные, скрипки, булавы! Пусть кидают, забивают костыли, бренчат… Пусть думают,что работают, что достигают совершенства. Пусть всё – как бы серьёзно. По высшему счёту жизни… Людей надо жалеть работой. Да. Жалеть… Не человек для работы, а работа для человека. Пусть играет…
Или – человек не справляется там.Бесталанный. Не тянет. Что его – убить?.. Надо жалеть его. Работой. Пусть. Участвует же. Чего ж ещё? Каждый за жизнь свою произведёт всё равно больше, чем проест. Как бы плохо ни работал. Колхозы наши, заводы, конторы – всё построено на жалости к человеку. Может, даже на любви к нему. Пускай играет. Пусть думает, что работает. Ордена там ему, доску почёта – пусть. Да! А у Павлова?.. «Работа,человек, инстинкт цели!» То есть что это – конечный результат, что ли? Да фигня! Важно Участие в цели. Всем миром чтоб, собором, кучей. А не целькак таковая, не результат её. Это на Западе – глотки друг другу рвут. Пусть их. У нас – не пройдёт. Людей жалеем работой. Люди заняты. Космос? – Ура! На целину?– Ура!БАМ – ура! Булавы кидать – Ура!»
Непонятно было – парень говорит всерьёз или всё – мистерия. Мистерия-буфф, мистификация. И, как паяц, он сейчас загогочет со всеми, визгливо закатится на весь цирк…
«Труд примиряет человека с жизнью. Да, примиряет. Единит. А если б так-то человек, без работы – по отношению к ней, жизни-то – ведь зверь зверем тогда! Чего от него можно ждать? – Никто не знает!.. Надо дать ему возможность. Пусть будет это его шанс. Он имеет на него право. Имеет! Умные люди… – парень жёстко посмотрел на слушающих, – …умные люди поймут это. А дураки – пусть!..»
Слушающие удивлялись – парень, несмотря на придурь, брал широко.Однако привык слушать только себя. И надо признать, умел заставить слушать себя. Но было также очевидно, что всё у него ходит на грани. Куда повернёт – в разумное, в безумие ли – предсказать было невозможно.
Парень стукал клюшковыми своими пальцами по коленям. Он был спокоен. Он вогнал слушателей в немоту железно. Он собирался с мыслями.«А если сперму взять? Человечью? (Дылдов и Серов переглянулись.) Излитую во все времена? Всеми народами? Да собрать её всю?.. Это что же было б с землёй тогда? С земным шаром?.. Монстр бы в космосе летал, роняя за собой континенты, океаны спермы! Вот что значит по большому счёту брать… А вы… копошитесь тут, пишете чего-то…»
– А как? – осмелился спросить Серов.
– Что – как?
– Собрать – как?
– Это неважно. В один выброс – миллион сперматозоидов. На жене там или онанист какой… Миллион!.. А если по большому счёту? Во всемирном масштабе? Внутренний микрокосмос спермы и тут – макрокосмос её?Если сопоставить их? Вместе?.. (Слушатели начали сопоставлять.) То-то!Космос затопит. Шагу негде будет ступить. Вот и думайте теперь… А то пишите тут…свои романы…»
Дылдовская налимья шея уже буро налилась, уже потрясывалась, готовая разорваться, однако парень недовольно постукивал пальцами. Парень решил добить слушателей окончательно: «А знаете ли вы, вы – писатели, что от того, как стоят в прихожей туфли или сапоги там какие зимние – о хозяине их можно сказать всё? Знаете или нет, вы – писатели? (Дылдов и Серов переглянулись, узнавая: знают они или нет?) Вот так стоят (он показал – как стоят) – это одно. Ладно. Пусть. А вот так (он усугубил положение своих голых кривых ног в мокасинах) – так это разве не хулиганство со стороны хозяина?..»
И всё это говорилось совершенно серьёзно. Требовательно даже, обличающе. Человек болел своими мыслями, пропустив через себя. Выстрадал их…
Хохот слушателей был дик, страшен. Это был хохот сумасшедших.Это был не хохот даже – припадок. Они валились на стол, подкидывались на кровати. Серов выскакивал в коридор, вновь появлялся, переламываясь и колотясь. Парень был нормален. Не шелохнулся на стуле. Клюшковые пальцы выстукивали на коленях.
Потом он ел ливерную колбасу, честно заработанную.Нарезанные кусочки – длинной брал щепотью. Как будто молился. Как будто заглатывал молитву. Парень жизнью явно был не избалован. «Его Фёдором зовут», – пояснял про него, как про великомученика, Дылдов. Парень отдал высоко засученную голую руку Серову: «Фёдор. Зенов». Снова брал ливер в троеперстие. Снова как собирал в молитву, нетерпеливо сглатывая. Потом подносил ко рту, запрокидывал голову, проваливал глаза. «Тебе бы рубашку надо, Федя… – сказал Дылдов. – Да и носки на ноги…» – «Не надо. Тепло ещё…Потом дашь». Ну, потом – так потом.
Уходил парень каким-то совершенно непохожим на себя. Тихим, смущённым. Ничего не ответил на вопросДылдова, придёт ли ночевать. Спятился как-то, ужался в дверях, толкнулся и исчез.
Серов ждал разъяснений. Дылдовмолчал. Сопоставлял, видимо, всё.Себя – парня. Парня – себя. Заговорил, наконец. Как и ожидал услышать Серов,парень был бичом. Натуральным бичарой. С немалым уже стажем. Как окончил школу – нигде и не работал. Не начинал, не участвовал, не приступал. За что и был посажен, конечно. Сидел два года в бичовнике где-то в Вологодской области. Рассказывал: согнали тысяч двадцать. (Во,бичовник! Во,сколько тунеядцев вокруг нас!) И по Союзу, наверняка – не один такой. Когда выпустили, в Москву приехал, домой – не тут-то было! Родился, вырос здесь, мать-старуха в двухкомнатной в Бирюлёво!.. Нет, шалишь, парень! Ты тунеядец. Исправься сперва. Покажи любовь к работе. И показывай этак лет пять, шесть. А то и семь, восемь. А там посмотрим. И то: чтоб в справках кругом был, при характеристиках. Трудись, в общем, парень, трудись…
В Ступино зацепился. Живёт у какой-то профуры. Пьянчужки. Сам,правда, не пьет. (Хоть это его счастье.) Грибочки с ней собирает по лесам,ягодки. Продают потом. Ей на бутылку, ему бы пожрать. Не работает уже из принципа, из упрямства. Снова заметут, конечно… В Москву к матери – как вор. Ночевать – не смей. Только днем встречайся. И то – два раза в месяц. По два там, по три часа. Свидания. Узаконенные. Полутюремные. Только что участковый не сидит. Но! Отмечаться должен, как мать посетил. Книга специальная имеется. Обложили. Государственный преступник!..И ведь не тронь они его тогда, три года назад, дай они ему оглядеться немного вокруг, устроиться куда хотел – работал бы сейчас за милую душу. В поте лица пахал бы.Передовик бы был, на Доске почета б висел… А сейчас он – борец, правозащитник. С евреями какими-то путается. Те-то давно уже себе накричали.Фактически давно уже Там… А он куда? Опять в бичовник? Говорил ему об этом. Вдалбливал. Но упрям, строптив. Жалко парня…
– Гонору ему, уж точно, не занимать…
– Да вся эта бравада его, нахальство, придурь, – это защита его. Жалкая поза. Страусиная обмирающая задница из песка наружу… Знаю я его. Ведь я жил у них на квартире. В Бирюлёво этом чёртовом. Куда он теперь попасть не может…
Дышали, как икра, осенние ночные тротуары. Серов, будто боясь увязнуть в них, выбирал дорогу, старался обходить всё это чёрно-живое, взблескивающее. Из головы не шел парень, его слова: «людей надо жалеть работой». Да, конечно, именно жалеть. Не наказывать. Это была высокая нота, пропетая парнем, чистая. Никаким манаичевым-хромовым не прокукарекать её. Сколько б ни подскакивали на трибунах. До неё надо дорасти. Жалеть Людей Работой. Сам ли парень услышал это в себе? Или подхватил у кого? Нет, пожалуй— сам. Такой не будет с оттопыренным ухом ходить. У этого дурь – и та своя. Виделись необычные, выгнутые, пальцы парня, стукающие по коленям… его бледные голые ноги в мокасинах, стоящие как кривые кости… Помнились давящие голод глаза, когда он ел требуху, точно молился…
И представилось уже, как парень сейчас где-то на краю города в своемБирюлёво ходит вокруг дома, где живёт его мать и где не дают жить ему,Зенову… Ходит вокруг какой-нибудь ободранной девятиэтажки, как вокруг давно отшумевшей городской елки, одиноко зябнущей на февральском ночном ветру… Ходит, высматривает, ждёт. Ждёт, когда поубавится огней на здании, может быть, останется только один, вон тот, родной, теплящийся в маленькой кухонке на шестом этаже; когда подъезд перестанет хлопать дверью и можно будет проскользнуть, наконец, в него, чтобы прокрасться,пропрыгать по лестнице за скачущим вперёд сердцем, и, уже подвывая, не удерживая больше муку… кольнуть звонком, оборвать смирившуюся за дверью тишину…
И как не раз бывало с Серовым, когда видел он, осознавал положение хуже своего, положение безнадёжное, дикое, безвыходное – с тоской ощущал зеркально перевернутую безнадёжность положения своего, серовского, и сразу становилось невместимо душе, одиноко, тошно. Он чуть не кричал себе сейчас, что он подлец, что перед лицом детей своих, своих двух дочек, что если еще хоть раз!.. если ещё хоть раз только подумает о водке!..
Готовые, заполонили всё слёзы алкоголика. Серов исчез. Серова не стало. Был маленький чёрный человечек, который растерянно ступал не зная куда, словно тонул, вяз в тротуарах, не мог из них выбраться…
Отвернувшись от всего, ослепла вмазанная в небосвод луна.
…На выпускном вечере Серов был кинут бугаём Шишовым с парадной лестницы вниз. Пролетев по воздуху несколько метров, принял себя на левую, но от ударившей по руке боли потерял сознание, просчитав уже пустой головой пять лоснящихся балясин. Его быстренько оттащили в боковой класс, где в темноте перепуганная Палова на пустом столе пруцкала на него изо рта водой. Как будто готовила его для глажки. Утюгом. Серов сказал ей: «Да Шишов тебе брат!.. Не брызгай!..» Все с облегчением выдохнули. Палова накинулась на Шишова. Амбал Шишов стоял, опустив голову. На лежащего Серова смотреть не мог. Даже пропустил мимо ушей, что тот опять сказал«да Шишов тебе брат»…
Пить начали на пришкольном участке. Уже в полной темноте. Вокруг бутылок единились чёрненькими кучками. Серов сорганизовывал, расставлял. Чтоб всё было законно. К одной бутылке— трое. Ну четверо. Не больше. В нетерпении питоки потирали руки. Серов везде поспевал. Маленький, с 0,75 в пиджаке, как с висящим бурдюком, наплёскивал желающим. Консультировал. Специалист. Признанный профессионал. Фишман и Гайнанов дёргались за ним в последней надежде. С ватой из ноздрей. «А так могно, могно? Сегёга?» Ха-ха, сказал им Серов и лихо маханул из стакашка. Фишман и Гайнанов остались со своей бутылкой. (Водки.) Минут через десять поверх низкорослых яблонь и кустарника стали странно нарождаться кошачьи, вертикальные глаза. Перемещались по темноте словно бы самостоятельно. Точно сойдя, спрыгнув с лиц. Столкнутся две пары таких – и горят, испуганно сдваиваясь… «Ты, что ли, Шишов?!» – «Я, чёрт!» Разойдутся с облегчением. И снова перемещаются, по-кошачьи сдваиваются. Серов начал выводить. К школе ближе, к свету. Покорно шли, спотыкались. Загребали медленных, утаскивая с собой. Под окном всё выворачивались над бутылкой водки Фишман и Гайнанов. Думали, что на свету будет легче, лучше пройдёт, проскочит. Удерживали бутылку на отлёте. Как чёрный рвотный приступ свой. Который вдруг сам начинал дёргаться в руке. И Фишман и Гайнанов словно уходили от него куда-то в сторону, наизнанку выворачиваясь. Однако снова выходили к нему. На свету ждали. Когда он вновь начнёт дёргаться в руке… «Ы-а-а-а!»Смеясь, подначивая, им кричали, чтоб тоже в школу шли. Учиться. Ха-ха-ха! Не отставали. «Сейчас», – ответили Фишман и Гайнанов. Разом переломились и опять куда-то пошли, до горла поддавливаясь желудками. «Ы-а-а-а-а!»…
Накаленные, осоловелые, озирались в коридоре первого этажа. Девчонки ещё прятались со своими нарядами. Заказанных гитаристов тоже не было. Учителя поторапливались на второй этаж, к музыке из динамика. Но какая ж это музыка?.. И выпускники кучковались снова. Теперь уже возле своих классов. Пытались травить анекдоты, вяло смеялись. Некоторые ходили с папиросами в рукавах. Точно с тёплыми дымящими трубами. Косели от них ещё больше. Где бы ни появлялся низенький Серов – его сразу окружали трое-четверо длинных. Загораживая, сутулясь над ним, создавали ему охраняемую исповедальню. Поверяли, страдая, Свою Заботу. Серов внимательно слушал. Разводил опекаемых к дверям некоторых классов, где уже организовывались подозрительные очереди. Куда запускали по одному. Как на процедуру. И откуда выходили, вытирая губы. А Серов дальше спешил со своим пиджаком с 0,75, везде поспевал. Вошли, покачиваясь, Фишман и Гайнанов.«Клизмой, что ли, засадились?» – спросил у них Серов. Они не услышали его. Положив руки на плечи друг другу, они просто молчали, отвесив рты. Глаза у них цвели. Как у лемуров. Потом, ткнувшись головами, высекли слюну и попадали в разные стороны. Их срочно оттащили в класс, побросали там в темноте, и они ползали где-то под столами и мычали. Трудовик Коковин длинно вытянулся из пиджака, словно принюхиваясь к воздуху за дверью класса. «В чём дело?» – спросил. «Всё в порядке!»– сказали ему и поправили красные повязки. Коковин немного вернул себя в свой новый пиджак, уходя. «В чём дело?» – кинулся к другому классу. «Всё в порядке, Арнольд Иванович!» – ответили ему у закрытых дверей и показали на красные повязки. Вся школа была в красных повязках! Коковин не верил глазам своим! Педагоги слушали напряжёнными спинами, проходя мимо классов. «Всё в порядке!» – кричали им и показывали повязки. Педагоги кивали, неуверенно улыбаясь. Почему-то наверх все эти в повязках, на второй этаж не шли. Упорно отирались возле закрытых дверей классов. Как пикетировали их, охраняли. Странно. Тем более странно – ведь наверху уже в третий раз завели «Школьный вальс»…
В притемнённом актовом зале, гулком от пустоты, под «школьный» ходили только две-три пары девчонок. Испуганных, очкастых. Отчаянных зубрил. Под поощряющим оком директора (мужчины) вальсировали, вальсировали. Как бы только верхними, сутулыми частями тела. Точнопытаясьразработать, оживить – нижние. Скукоженные, активно вальсировали, вальсировали… Наконец на высвеченную сцену стали взбираться гитаристы. Уже обряженные соответственно. В сапогах на очень высоком, закамзоленные. Главный – до горла, наглухо, как глист. Навешивали гитары. Как медали. Магистры. Мотнули патлами и ударили: «Тви-и-ист! Твист-твист-твист!» В мгновение ока все сбежались, и во все стороны пошла стрекалить, стричь, стелиться свистопляска. Педагогов – как забыли выключить, они безотчётно роняли улыбки. Не знали: то ли падать, то ли стоять ещё? Но гитаристы разом, резко сделали смену – замяукали. И все сразу быстренько навесились друг на дружку. Как бы сладостно запережёвывались. Вдруг вырубили свет. «Свет! Свет!»Педагоги кричали как дети. «Све-е-ет!» Свет включили. Но тут опять заработала гитарная лихоманка. И все снова обезумели. Господи, когда конец?..
А потом Шишов кинул Серова. Шишов твистовал с Паловой, а Серов всё время Паловуоттвистовывал. Как бы к себе. На себя. Нарочно, назло. Как механическую безвольную Арлекину какую-то. А Шишов, встречая Палову,не мог поднять на неё глаза. Боялся ослепнуть. Улыбался только. Словно втайне. Ну, Шишов хотел сказать Серову, что нехорошо так. Не по-товарищески. Сказал Серову, мол, пойдём выйдем. Дескать, на улицу. Мол,поговорить надо, обсудить как бы. Это на лестнице уже было. На площадке между вторым и первым этажами. Дескать, это, Серов, надо, мол, решить как-то. Вместе. А Серов и ответил ему: «Да Шишов тебе брат!» Ему же, Шишову, про него же, Шишова. Сказал присказкой, которую повторяла вся школа. Мол, Шишов тебе брат, Шишов! Так получилось. Самому Шишову. Ну, Шишов и не удержался. Кинул. С лестницы. Серова. Вниз. Не хотел. А кинул. Сам Серов его вынудил. И теперь вот надо что-то делать с Серовым, как-то решать. Потому что Серов всё лежал на столе, а Палова нападала на Шишова. Обзывая всяческими смелыми словами. Дурак. Амбал. И даже – мастодонт! Но Шишов краснел только на каждый обзыв отдельно и чуть не плакал. Получалось теперь, что с Паловой ему непролаз. Да, полный непролаз. Полное непрохонже, если сказать вежливо, культурно. А Палова ему кричала (чтобы Серов, конечно, слышал): «Будешь ещё так! Будешь?!» До чего дело дошло. Как пёсику какому. Над его дерьмом. Которое он в квартире наклал. «Будешь ещё?! Извинись! Слышишь?! Извинись сейчас же!» Всё стукала пальчиком по столу. Перед ухом Серова. Ну, Шишов извинился. Дескать, он, Шишов, больше не будет. Не хотел он. Так получилось. «Подай ему руку! Слышишь?! Кому говорят?!» Ну, подал, конечно, отвернувшись. Серов тут же сел, цапнул руку своей: «Да Шишов тебе брат!» Шишов плаксиво обернулся – опять? Все сразу рассмеялись. Мол, шутит Серов, шутит. Шишов и сам неуверенно дёрнулся улыбкой. Чего же – раз шутит. А тут уже стали совать всем стакашки. И пошла мировая. И Палова поцеловала Шишова в щёку. И Шишов от поцелуя Паловой стал как блаженный. Потому, выходило, что не совсем ещё ему с Паловой это самое, непрохонже как бы, непролаз…
Палова была выше Серова. Почти на голову. Поэтому Серов поцеловал её со ступеньки крыльца. Загреб сверху одной рукой. Как крылом коршун. Палова же была орлица, распростёртая снизу. Пошли дальше. Палова двумя руками заплелась по руке Серова. Наручником навесилась. Ладно. Серов держался. Доставал 0,75. В этот вечер бутыль его была явно без дна. Палова мотала головой – не-а! Опять заплеталась наручником. Втихаря подталкивала к очередному крыльцу. И всё повторялось – коршун чёрный сверху и орлица, готовая на всё… Полагалось накинуть ей на плечи пиджак. Этак небрежно. Но куда деть тогда бутыль? И рука пугала. Казалось, на холоде ей станет хуже. Однако – накинул. Предварительно круто выглотав из бутылки и швырнув ее в Исетский пруд. Палова захихикала, как будто в крапиву залезла. По другой стороне Исети, в том же направлении, что и Палова с Серовым, продвигались песни, смех, крики. Серову хотелось туда, к ребятам, но Палова подводила ещё к одному крыльцу. И домов впереди было много, все купеческие, одноэтажные, каждый с крыльцом. Сколько же их ещё? Запонку утерял, рука в белом рукаве казалась порванной. Серов её уже подхватывал, от боли откровенно баюкал, но Палова опять высматривала очередное крыльцо… А потом вообще стала тащить в чей-то двор, уверяя, что там живёт её двоюродная сестра. Во дворе, что ли? Ну, Палова! Двор оказался двориком детского садика.Детской площадкой его. Везде были врыты в землю лошадки, слоники, другие животные. Стояли грибочки, лесенки. Поставил Палову на деревянную коробку песочницы. Упавший пиджак поднимать не стал. Стянул неожиданно платье её. До пояса. Как для медосмотра. Рука сразу перестала болеть.Палова закинулась и словно по небу летела. Как сгорающая головня. «Что ты делаешь! Что ты делаешь!» – восклицала Палова. А ничего, собственно, не делал. Просто не знал, как быть теперь с такой Паловой. Тогда Палова сама прижала его голову.«Слышишь?» Мешали грудки. Точно. Слышно. Как молотки в ухо бьют. Сердце здоровое. Но тут начались странные явления в районе желудка Паловой. В подвздошной его части. Что-то стало бегать там и урчать. Палова мгновенно занырнула в платье. Как в мешок. Ловко. Платье на резинках. В талии и в районе шеи. Удобно. Попробовал, вновь стянул.Палова сразу начала улетать, сгорая. Но опять начались явления. Заурчало.Палова сразу занырнула. Снова как в мешок. Ловко. «Не обращай внимания»,– сказала Палова. Пришлось перейти только на поцелуи. Вытягивались друг к другу с коняжки и слоника. Было не совсем удобно. Куда бы её ещё поставить? На песочнице слишком высоко. Палова залезла под грибочек. Сделалась немного меньше, сложилась там, ужалась. Серов поспешно пристроился сбоку. Целуя – глодал. Как киноартист. Палова мычала, дёргалась. Но не отпускал. Рука не болела. Забыл. Впивался как ток. Потом отдыхал, курил. Палова вроде бы была довольна. Всё продолжала целовать. Коротко. Подцеловывать. Оставлять поцелуи ему на память. Близоруко изучая губы Серова, коротко тыкала их своими губами. Словно озабоченно обрабатывала, готовила. Как землепашец поле… Серов впивался, начинал глодать. Сам уже задыхаясь. Вообще-то хватит, наверное. Сколько можно! Палова хихикала, раскачивалась, счастливая. Дурашливо гнула Серова к земле. Словно чтоб увидел там себя, дурака. Впивался, чтоб отстала!..
Перед всем классом, когда подходили к нему, Палова заплела в Серове обе свои руки. Как будто в застенчивом своем кармане. Вихляла задком, хихикала. Все смотрели. То на приближающихся голубков. То на стоящего Шишова. То на обвенчанного, ведомого Серова, то на Шишова, полностью опупевшего… С рёвом Шишов побежал бросаться в воду. Но, как грузовик, ударился о парапет. На Шишове сразу повисло несколько человек. Стряхнул всех. И пошёл на Серова. Серов чесанул. Шишов сзади гремел как чайник. Все бежали за ними… Потом всем классом пили мировую. У Серова обозначился фонарь под глазом. У Шишова заплыл нос. Палова целовала обоих. Плакала от упавшего на неё счастья. Ведь двое их, двое! Вот они! Её жалели. Но старались больше не наливать. За голым прудом, вдали, уже горела заря. Как бы заря всего человечества. И ожидалось, что оттуда, из-за края, сейчас начнут высовывать, выталкивать фанерные серп и молот.
Только дома Серов разделся, снял, наконец, рубаху. Рука была точно напитана чернилами. От плеча и до локтя. Жена Офицера обегала Серова, боясь до руки даже дотронуться. «Серик! Серик! Что ты наделал! (Х-ха. Как будто чашку её разбил.) Немедленно к врачу! Немедленно!» Было воскресенье. Не работают же. «Травмпункт, травмпункт работает!» – уже строчила адрес. Пока надевал другую рубашку, металась, замазывала фонарь косметическим карандашом. Офицер был на дежурстве. В своем Суворовском. В рентгенкабинете Серова положили на какой-то стол в ледяной клеёнке, надвинули аппарат, в сторону отпахнули руку. Рентгенолог была вся в резине. Озабоченно оглядела положение Серова. Поправила. Ушла за загородку. «Не шевелись!» Серов косился на правую ногу, откуда из рваного носка торчал ноготь большого пальца. Загонял его, загонял обратно. В носок. Палец-гад не уходил, торчал… Зашумело что-то и, оборвавшись, щёлкнуло. Быстро сел. Сунул ногу в туфлю… В процедурной обувь снимать не надо было. Шутил с молодой девахой, которая вытаскивала из корыта тяжёлые мокрые марли, как бараний жир. Деваха постаралась: в зеркале вестибюля увидел себя с громадной белой рукой наперевес… Ну, Шишов… Шишов тебе брат!
«Зови меня Ларой», – говорила Палова. Во время поцелуев взяла манеру стонать, вскрикивать. А потом и вовсе – взвизгивать! Как включающаяся милицейская мигалка! На весь двор и прилегающую улицу! Сперва это удивляло,потом стало пугать. Серов, ошарашенный, оглядывался во дворе. Когда опаздывал – рыдала. Серов, обняв, удерживал. Был – как гипсовый памятник.Постукивал успокаивающе загипсовкой. Была картина. Стал избегать встреч,прятался. «Тебе звонили», – говорила Офицерская Жена. На вскидываемые актерски брови игриво расшифровывалась: «Твой интерес…» Согласно жанру, Шишов подкарауливал по переулкам, в темноте, с оравой вахлаков, с пудовыми своими кулачищами… Бежал от них, наматывал. Да Шишов вам всем брат! Да вместе с Паловой вашей! Боялся только одного – упасть. Разбить,рассыпать руку…
Все удивились, когда сдал экзамены в Политехнический. В августе приёмные были, в начале. Явился сначала трусовато, весь нашпигованный шпорами.Целый месяц строчил. Чуть ли не через лупу. Микроскопически… Не понадобились. Ни одна. Вбил, оказывается, всё в голову, когда переписывал, выжимал из учебников. Оказывается – верный способ. Сдавал почти всё на пять. По-английскому только четвёрка. Балов набралось – с головой!.. Офицер и Жена Офицера испереживались. Прямо похудели. На встревоженный вопрос Офицеровой Жены, сдал ли, как, на сколько, зачем-то с удручением отвечал, что сдал, но плохо, только на тройку. Да, только на три. Сосредоточенный, серьёзный, проходил к себе в комнатёнку. Он полон решимости, он ещё поборется. Супруги в столовой возбуждённо бубнили. В другой раз, после «ну как, как, Серик, сколько, сколько?», уже в полном удручении ответил, что – три, тётя Галя. Опять только три. Уныло свесил рожу, пронёс мимо. Решимость его пропала. Всё. Конец. Сдавать дальше бессмысленно. Офицер качался в кресле-качалке. Тум-пу-пу-пум! Хлопал себя помочами. Тррум-пу-пу-пум! «Домино-о, домино-о!» – дребезжала Жена, лихорадненько протирая тряпкой статуэтку из Каслей «Олень». Через неделю, за обедом, положил на клеёнку справку. Двумя пальцами, как рожками, подвинул. Офицер набросил очки. Словно разучившись читать, жевал губами. Жена заглядывала. То с одной стороны, то с другой. И села. Во все глаза глядя на Серова. Серов спокойно ел. «Стало быть, армия теперь побоку…» «Стало быть, так, дядя Лёша…» – Серов из сотейника взял себе самый большой кусман хека. «А как же… тройки ведь? Были?.. Говорил…» – хватался за соломину Офицер. Хотелось вмазать им козырями. Выложить им всё. Но удержал себя. В полнейшем уже удручении— каялся. Не помогли тройки. В провале. Недобор везде. По всем институтам. Год такой. Чего ж теперь? Пришлось взять им меня. Даже с тройками… В глазах у Офицера словно начали махать красными флагами. Он готов был потерять сознание. Серов поспешно заверил, что уйдёт в общежитие. «Что ты! Что ты! Мы разве об этом?» – В глазах Жены бегали самоедные мышки. Забывала слова на губах: «Мы… разве…мы об этом?» А о чём же? Серов поглядывал на них, ел. Через три дня, видимо, после звонка Жены Офицера, пришла оборванная перепуганная телеграмма: «Серёжа мы тебя… Бабушка Мама дядя Жора». Дядя Жора был новый муж Мамы.
Широко расставляя ноги по мокрым, не принимающим снега ступеням подземного перехода, Кропин взбирался наверх. Наверху перед ним расстелилась довольно большая площадь, на заднике которой, под солнцем, стояло характерное крематориальное здание с флагом. Ночью в Москве был большой снег, с утра солнце морозно жгло, но ветерок всё ещё бегал по площади, вытягивал из искристых сугробов козлиные бороды вьюг. Весь в снежных радугах – гонял снега большеколёсный трактор.
В левой стороне площади, уже очищенной, курясь парком, обширно ленилось стадо чёрных машин. Проходя, Кропин видел в стеклах сытые, совсем закинувшиеся в шапки рожи холуев, потрясывающихся на работающих моторах точно на матрасах. Съехались. Слетелись. Пленум очередной. Важное заседание. Пастухи заседают. Эти – ждут.
Делая вид, что не знают друг друга, вдоль остеклённого фасада внимательно ходили двое. В одинаковых серых полупальто с каракулем и почему-то оба в старомодных подвёрнутых бурках. Похожие от этого на приехавших председателей колхозов или охотников. С оттопыренными взрезами боковых карманов, вставив в них свои большие кулаки, они ходили и смотрели на крыльцо, и, казалось, сквозь крыльцо. Напряжённо, но мельком взглянули на Кропина. Кропину не положено было с парадного. Кропину нужно было, как писали раньше, На Чёрную. На чёрную лестницу. С другой стороны здания. В райсовет. «Проходите, проходите, гражданин! Не топчитесь здесь!..»
В тесной приёмной, отделанной панелями и деревянными людьми на стульях, пытался ходить. Потом стоял. Сердито боролся с застенчивостью.Как верблюд с горбами. Тишина давила. Посетители забывали про дыхание свое. Внезапно застрекотала на машинке секретарша. Вздрогнули. Позволили себе пошевелиться, перевести дух. Резко оборвала секретарша треск, выдернув листок. И снова все сидели как загипнотизированные ею. Как в ЛТП каком. На сеансе антиалкогольной терапии. А она, откусывая от шоколадной конфеты, спокойно разглядывала подопечных… Потом достала коробочку с зеркальцем. Длинные ресницы свои осматривала, как осматривают вздрюченный татарник. Кисточкой начала взбивать его ещё выше. Прорвись сквозь такую. В кабинет Кропин втолкнулся только через полтора часа.
В кабинете начальника сначала бросились в глаза мелконькие черепные ленины. Рядком расставленные за стеклом. В полированной стенке. А потом и сам хозяин коллекции. Откинувшийся в кресло, улыбающийся. Мода у этих начальников, что ли, теперь такая пошла – отрядами Ленина выставлять?
Хмуро Кропин объяснял суть дела. Выкладывал на стол начальнику все бумаги. Сверху положил жёлтую уже,почти истлевшую справку Кочерги, из которой можно было узнать, что он, Кочерга Яков Иванович, являлся тем-то и тем-то, побывал там-то и там-то, в таких-то и таких-то годах…
– А вы… кто ему? – Сняв очки, попытался наладить себе душевность начальник, зовущийся Валерием Петровичем.
– Да как сказать?.. Друг. Просто друг – если этого мало… Я, как видите, на ногах пока что, а он… Словом, сами понимаете. Нужен уход… Нам ведь много не надо… Не найдётся двухкомнатной – в полуторку пойдём… Прошу посодействовать.
Начальник Валерий Петрович смотрел в окно. Отстукивал время карандашом. И вроде бы заквасившийся в классического москвича – с заученной установочкой, нацеленной на постоянные подвижки, но… но так и оставшийся за этим столом в тоскливенько бодрящейся своей природной недоделанности, неудачливости… Тоже усвоенные, точно любовно подвязанные у рта на тряпочку, трепыхались у него пять-шестьМосковских, ходящих сейчас слов: Помеха… Котировка… Переиграть…и так далее. Квартира Пришла. Но наверху Переиграли. Создали нам Помеху. Ваша Котировкане подойдёт.Слабо у васС Котировкой.СейчасКотируются– сами знаете кто… Словом,Создали Помеху…
Со всей этой тарабарщиной, болтающейся у рта, напоминал он давнего-предавнего своего прадедушку – лесковско-тургеневского приписного крестьянина. Который не скажет внятно, ясно: да – нет. А всё – Стало Быть,Оно Конечно,но – Вдругорядь!В самом простом деле способного заморочить и барина, и себя до полного умопомрачения… Вон ты откуда, парень, протянулся-то, оказывается…
Кропин начал собирать бумаги. Начальник жестоко страдал. Решившись, чуть ли не на ухо посоветовал. Да, Жучка. (Найдёт, обменяет, всёсделает.) Да. Вы понимаете, о чём я? Но – я вам ничего не говорил.Котировка,знаете ли. Затем брыкающемуся Кропину были предложены чуткая рука на плечо и проводы до двери. А вскочившим в приёмной людям – Солнце. Прямо-таки Китайское! После чего начальник бодро и смело прошёл в боковую дверь. Обед, товарищи!..
Кропин стоял на площади, тупо уставившись на «крематорий». Веером, на две стороны разносились чёрные машины. В коротком полушубке, жопастой тонконогой балериной скакал назад мильтон, выделывая виртуозно палкой. «Чайки» проносились. Что тебе оркестры. Разом, как будто в розвальни, два кэгэбэшника в бурках упали в подлетевший автомобиль. Поехали, выстукивая бурками и закрываясь. Другие, не в бурках, отгоняли Кропина к людям.Выглядывающим из подземного перехода, будто из весёлой могилы. Однако Кропин по-прежнему мотался по краю площади на виду у всех. Казалось, по-дурацки не понимал— почему ему нужно убраться с площади? Не понимал Причины. Всем видимой и ясной причины… Толкая, его свели в переход. Поставили ниже. И даже тут Кропин не понял, не осознал. Душа требовала уравновешивания, выравнивания. Какой-то компенсации, Реванша, как сказал бы начальник-гад. И как только кончился спектакль и разрешили двигаться – помчался на троллейбусе в ДЭЗ. Ругаться.
В тесной комнатёнке доказывал двум непрошибаемым бухгалтерам,что если нет радиоточки, нет в помине даже розетки, то значит и платить не надо за радиоточку и за несуществующую розетку. Совал платёжную книжку Кочерги. Требовал перерасчёта. Немедленного перерасчёта! За два года!
Комнатёнка была сплошь в показательных диаграммах. Бухгалтера поправили нарукавники. Серьёзно засучились. И начали отделывать старика.По первое число. Нет радиоточки? – сходи – заяви – не рассыплешься. Уплати за установку. Да не нужна она ему, не нужна! Газеты читает! А ты кто, собственно, такой? Квартирант? Живёшь без прописки?.. Пока Кропин разевал рот, рвал галстук, любовно вернулись к своим бумагам. Плешивый весь, как кукуруза, старший гордо начал выписывать на бумаге пером, размашисто каллиграфирствуя. Другой, пригнувшись, точно блох ловил, кидаясь от однойцифирки к другой, сличая в бухах… «Гоголя бы на вас, паразиты, – выходя, шептал Кропин. – Салтыкова-Щедрина…»
Тащил к дому не собранный, разваливающийся день, смутно ощущая,что не собрать его сегодня, ничего не выйдет, что так и придётся втаскиваться с ним в квартиру,раздрызганным. А там сиди, как дурак, и думай!
…Кропин просмотрел, как этот мужчина очутился перед «Волгой».Кропин увидел, успел схватить самое страшное – как мужчину срезало с дороги. Срезало, высоко закинуло, ударило о верх кузова и отшвырнуло… В следующий миг Кропин уже бежал. Бежал к человеку на мёрзлом асфальте.Вокруг визжали тормоза, вихлялись, зарываясь передками, машины. Мужчина лежал,кинув вперёд руку и ногу. Словно не добежал, не допрыгнул. К ноге, как к заголившейся палке, точно просто приставлен был култастый зимний ботинок… Упав на колени, Кропин пытался подложить мужчине под лицо его шапку. «Не трогайте его! Не трогайте его!– повизгивала из-за спин сбежавшихся людей какая-то бабёнка с сумкой. – Пусть ГАИ определит! Пусть ГАИ определит!» «Чего «определит»? Дура!» Крупный мужчина присел к Кропину, помог подложить шапку. Подбегал шофёр. Подвывая, убегал к начальнику в машине. Который не выходил. Сидел ко всему случившемуся спиной. Зло просчитывал варианты.
Приехали гаишники, начали расталкивать всех, а потом деловито вытягивать из рулеток ленты. «Да дайте ему нашатыря нюхнуть, нашатыря! – взывал к ним Кропин, оттеснённый, оттолкнутый лапой гаишника в белой жёсткой воронке до локтя. – Нашатыря!» Его не слышали. Нашатырный спирт поднёс к носу пострадавшего только врач «скорой». Присев на корточки. Мужчина стал вяло отворачивать голову в сторону. Жив, оказывается,смотрите-ка!– простодушно удивлялся врач. Вовсе и не похожий на врача,если б не белый халат из-под пальто. Надо тащить к машине теперь. Смотри-ка! Кропин и крупный мужчина помогли, осторожно завалили на носилки.Пострадавший стонал. Глаза его были закрыты, сжаты. Длинные ресницы тряслись как пойманная плачущая моль. Кропин совал за ним в машину шапку. Чтоб не забыли. Потом, словно боясь идти к своему дому, к арке, побрёл через дорогу, дальше, не видел уже ни гаишников с их рулетками, ни ждущих ещё чего-то зевак, ни ожившего, мечущегося среди них шофёра. Шёл, как избитая собака, оставляя за собой неверные следы на запорошенной нетронутой части асфальта…
Через час, дома, у своей двери сковыривая ногой с ноги ботинки, слушал Чушин страстный рассказ, страстную интерпретацию случившегося. Час назад. Только час назад. «Ужас, старик! Ужас! – восклицала Чуша. – Прямо напротив нашего дома! Грузовиком! Ударило! Мозги на асфальт! Ужас! Ужас, Кропин!»
Вместе с быстрой напористой речью глаза её крупно выкатывались и ещё сильнее, чем обычно, косили. И Кропин, как всегда испытывал неудобство, не мог смотреть ей в лицо. Не знал, куда смотреть. В какой глаз. Будто виноват был в страстном этом её косоглазии… Коротко рассказал, как всё было, и ушёл к себе.
Ночью никак не мог забыть плачущие, с длинными ресницами, глаза мужчины, его обрывающиеся короткие стоны… Перекидывался на бок. Слушал в подушке чёрную, старую, дрыгающуюся лягушку, никак не могущую издохнуть… Удушливо откидывался на спину, задавливал всё затылком… Но всё выходило под потолок. Видел уже себя. Безумного. Бегущего. Меж зарывающихся передками машин. Отмахивающегося от визжащих тормозов… Поджимался весь, валился снова на бок…
Утром нужно было на работу, на дежурство, хотел ещё заехать к Кочерге, завезти продукты, но встать с кровати сил не было. Лежал пластом, с закрытыми глазами. Ощущал себя лужей, через которую сейчас переедут.Опять сжимались, дрожали веки, словно боялись вчерашнее, пережитое выпустить в комнату…
Точно уже прожив весь день, который и начинать-то не стоило,в пижаме, в шлёпанцах шаркал на кухню. Перетаскивал там себя: от столика к плите, от плиты к раковине, от раковины снова к плите, вроде бы налаживался варить кашку.
Чуша плавала по кухне. Кормила своего сожителя. Переляева. Начальника отдела Переляева. Своего непосредственного начальника. Сегодня Переляев был с ночевкой. Три раза за ночь Чуша ставила музыку. Получил полное удовольствие. Большой заряд энергии. Высокий лоб Переляева имел вид истрепавшегося кожаного мяча. Орудуя ножом и вилкой в яичнице, Переляев всёчему-то смеялся. Похохатывал. Словно оставался ещё в опьянении. Голые стекляшки очков тряслись как большие слёзы. Чуша носила тарелки. Подхихикивала Переляеву. Как положено всем полнотелым дамам, была в скользком халате. Расписном. Являясь как бы обширной клеткой. Для сотни вспархивающих в ней попок-дурачков. Поглядывала на Кропина. Как бы узнавала, правильно ли она хихикает.
Кропин вяло мешал манную свою, всхлипывающую кашку. Старался не смотреть на откровенную животную радость утренних мужчины и женщины.
29. Знакомство после похорон
Три года назад, в декабре, пережив мужа только на два месяца, умерла Валя Семёнова. Просто изошла в слезах в своей небольшой комнатке. Никого из родных в Москве у неё не было. Обнаружился только племянник, да и то живущий в Ленинграде, военный моряк, офицер, адрес которого, заранее написанный Валей,Кропин нашёл на её комоде, на видном месте.
Кропин тут же отправил в Ленинград телеграмму, мало почему-то надеясь, что кто-нибудь приедет. Но моряк этот прибыл на следующее же утро, ночной «Стрелой». Ходил по коридору, по кухне какой-то испуганный, напряжённый. В морской чёрной форме своей. Уже не молодой, лысый, с забытым флажком чьих-то волос впереди на голом темени… В раскрытую комнатку, где лежала на столе искусно прибранная старухами Валя, не заходил. А если и натыкался взглядом на умершую тётку, то останавливался и столбенел, глядя во все глаза. Словно не верил, что эта высохшая старушка, с любовью прибранная, лежащая на столе как жутковатый восковой цветок – его родная тётка… Словом, толку от него не было никакого. Лепился было с утра к Дмитрию Алексеевичу Жогин, с бутылками, ещё с чем-то там, активничал,хотел сбегать в одно место, в другое, но к обеду напился и тоже отпал…
После похорон чёрные старухи помыли полы, лихо закинули по рюмке за упокой рабы божьей Валентины, в узлы повязали одежду её и бельё, на горбы закинули, крякнули и цепко, по-мужски, пошли на выход. Как похоронный чёрный отряд. Как десантированные партизаны. Кропин метался,совал рублевки, трёшки, распахивал, держал перед выходящим отрядом дверь.
Втроем остались на кухне. Моряк сидел к столу боком, опустив голову, положив на край стола руку. Слегка выпученными глазами удерживал всё произошедшее за эти два дня. Почти ничего не ел, не пил. Кропин смотрел на чужой флажок на его темени, на безвольно выпавшую из чёрного рукава белую руку и говорил ему о его тётке, о Вале Семёновой. Вспоминал только хорошее, даже весёлое, даже смешное. Словно подспудно скрывал, прятал от него её бедность, одиночество, её заброшенность в последние годы – родными, сослуживцами, друзьями. Словно скрывал, что даже на похороны, проводить её… не пришёл никто. Что на кладбище (как будто моряк не знал) пришлось просить кладбищенских людей в чёрных фуфайках нести гроб. Нести до могилы. И те втроем плыли с гробом по глубокому, почти в пояс, снегу. И ведь больно на всё это было смотреть, да слёз больно. Кропин быстро сдёргивал слёзы. В поддержку ему, точно и он участвовал в похоронах днем, Жогин хватал бутылки, подливал.При этом без конца поддёргивал засученные рукава пуловера, надетого на голое тело, пожизненного своего пуловера «орангутанг». Словно стремился всё время показать моряку, что всё с руками чисто, не шулера какие, не шахеры-махеры. Вот, смотрите: сама льётся. Без дураков… Напился быстро. И перестал поддёргивать и засучивать. Сидел, с повялым крестом рук. Ничего уже не понимал, ни за чем не мог уследить.
Когда моряк и Кропин одевались в коридоре, чтобы одному ехать на вокзал, другому – проводить до автобуса, Жогин тоже мотнулся было за ними. Надел даже мешочное осеннее свое пальто. Но так и остался на месте с руками в карманах его. В раздумчивой одушевленности лифта – открывал и закрывал полы. Моряк похлопал его по плечу, попрощался. Жогин хотел,видимо, обнять моряка, но не смог высвободить рук из созданного лифта.Всё открывал его и закрывал. Пришлось оставить в кухне и лифт, и лифтёра.
По дороге Кропин говорил о сорока рублях на книжке Вали Семёновой. Что нужно сходить туда-то и туда-то, там-то заверить бумажку, подтвердить родство. И выдадут. В сберкассе. Офицер махнул рукой. Заговорил о других деньгах. О деньгах, потраченных Кропиным на похороны. Тут двух мнений не будет. Деньги он, моряк, вышлет через неделю. Телеграфом. Зачем же телеграфом-то? Дорого ведь? Да, телеграфом! – стискивал зубы, упрямился моряк. То ли пьяный, то ли ещё почему. Подошли к пустой остановке.Кропинзавысматривал автобус.
Снег, таившийся от фонаря в тени, казался… накалённым, красно-пепловым… И сразу вспомнилось сегодняшнее кладбище. Заснеженное, в падающих сумерках. Как на безбрежных зимних пространствах ройные огоньки сёл, всюду мерцали огни прогорающих могил. И могила, перед которой стояли, щель, куда нужно было опустить Валю, среди безбрежных этих снегов и жутких огней на снегу… казалась внезапно провалившейся, чёрной, зияющей… И виделось уже тоскующему Кропину, что неземные те, тайные отсветы на безбрежном кладбище, пришли сейчас и сюда, на эту остановку, пришли к ним, и никуда от них не уйти, никак их не забыть… Кропин боялся взглянуть на моряка, боялся увидеть в глазах его то же, что видел сейчас сам в раскалённой тени возле фонаря. Но моряк опять пребывал в туповатой задумчивости, казалось, не видел ничего. Пьяный? Но – когда? Ведь не пил почти!
Появился, наконец, автобус. Кропин поспешно объявил, что как раз тот, какой надо, 120-ый. Прижал левой перчаткой правую. Чтобы незаметно освободить ладонь для прощального рукопожатия. Но моряк вдруг повернулся и, не видя руки старика, замелькавшей как птица,схватил его за плечи:
– Отец, я хотел сказать… Слышишь, отец! Прости меня! – Встряхивал,ловил испуганные глаза старика:– Прости меня, отец! Слышишь! Прости!
– Да что ты! Что ты! Сынок! – бормотал Кропин, мгновенно пролившись слезами. Моряк крепко обнял его, поцеловал. Боком влез в автобус. И словно сам захлопнул за собой створки двери.
Непереносимые сдавливали горло ежи. Кропин трясся с непокрытой головой, больно наморщивался, слезами, казалось, сочился из всех морщин и морщинок лица, красно расплавляя в них пропадающий вдали автобус. Потом снял рукой красного снегу за фонарем. Покачиваясь, остужал в нём раскалённое лицо, точно гнулся-лез в колкую, бьющую по глазам ледяную темень.Стряхивая снег, надевал шапку. Пошёл обратно домой.
Так и не справившись с полами пальто, валялся Жогин посреди коридора. Весь раскрыленный, лицом в пол. Точно влетел сюда неизвестно откуда.
Никак не проходил в дверь, когда Кропин тащил.Процедура напоминала закантовку птеродактиля. Или дельтаплана. Еле протащил в комнату. На диване, перевёрнутый на спину, Жогин сразу захрапел в родном своем, спёртом от несвежей одежды и красок, воздухе. Не зажигая света, Кропин подбирал валяющиеся по полу сохлые кисти, рваные рулоны бумаги, пустые бутылки. Еле успел подхватить голый скелет мольберта, задев его плечом. Пошёл к двери. Ноги егопо-слоновьи затаптывали лезущий по полу из коридора свет.
На кухне долго ещё мыл посуду, убирал всё.
Из домоуправления явились на другой же день. Параграфами преисполненные, подзаконами. С блокнотами, с карандашами. Осмотрели комнату.Снова перемерили. Так, четырнадцать и два десятых метра. Велели очистить от мебели. От всякой рухляди. Кропин пошёл по соседям. Пенсионеры сначала вяло, а потом всё шустрее и шустрее растаскивали всё.Жогин прятался, только выглядывал. Опасался, что напомнят о квартплате.Потом осмелел. На глазах у комиссии поволок к себе комод Вали Семёновой.Кропин тоже взял себе кое-что. В первую очередь Валину печатную машинку. «Ремингтон». Ещё раз помыл в комнате пол. Вот и всё. Будто и не жила здесь никогда Валя Семёнова. Домоуправ сразу выхватил у него ключи. Закрыл. Опечатал. Оглядываясь строго на печать, комиссия пошла к входной двери. Останавливалась, осматривала будущий фронт работ, который орал ей о себе отовсюду: с облезлых стен, с махратого потолка. Жогин тоже интересовался, находился среди комиссии.
Целую неделю к комнате Вали Семёновой ходила мать-одиночка с ребёнком и с отцом-пенсионером со всеми его льготами. Пенсионер сперва воинственно напирал, бренча медалями. Требовал Вскрытия Жилплощади.То есть Сорватия Пломбы. Потом как-то утих, успокоился в новом для него коридоре. Освоился, привык. Пока дочь шмыгала повсюду за Кропиным, ищуще заглядывала в глаза, расспрашивала, – мирно дремал в коридоре на табуретке, опершись на клюшку. Забытые медали свисали, как уснувший листопад. Эх, отшумела роща золотая, подталкивал ЖогинКропина. Четырёхлетний внук пенсионера Вова, тоже раздетый, но в тёплом костюмчике, в валенках, ползал по полу, потихоньку тарахтел одной и той же железной облупившейся машинкой. Шло почти круглосуточное дежурство у печати на двери. Кропин поил их чаем, пытался подкармливать, но они смущались, даже как-то теряли дар речи. Потом стали приносить с собой, деликатно брали у него только тарелочку, для Вовы, обещая её тут же помыть. Всё должно было решиться в среду. Да, в среду. На заседании жилищной комиссии. Пенсионер был в льготной. На расширение. Двенадцать метров у них – и здесь четырнадцать и два десятых. Объединить – и здорово бы было. Кропин и Жогин считали их уже своими, соседями. Каждые десять-пятнадцать минут Жогин выходил и выворачивал изумлённому Вове под нос большую конфету. Как фигу. Фокусом. Предварительно стырив её у Кропина из тумбочки. Гордый, уходил к себе. Но в среду мать с сыном и пенсионер не пришли. Вместо них вечером явился домоуправ, привёл с собой совсем другую женщину. Очень полную, в сером коротком пальто, в меху по голове и вороту, будто в ворохах московского грязноватого снега. «Обошла, – выдохнул в ухо КропинуЖогин. – На вороных. На скольких только – вопрос». Домоуправ ходил по комнате, показывал товар лицом.
На другой день в обед уже втаскивали вещи. Командовала эта женщина в кубастом пальто. Ритмически заплетала назад красными, как апельсины,ногами в стоптанных ботиках. Делала грузчикам пальчиками. Заманивала.Грузчики мрачно танцевали с громадной тахтой. Так и заводила их, заманивая, в Валину комнату. Потом считала картонные коробки. Грузчики шли и шли мимо неё, как грумы. Каждый с коробкой. Когда всё было внесено, она сказала грузчикам «спасибо», улыбнулась и закрыла дверь. Грузчики пошли к выходу спотыкаясь, что-то бубня по дороге.
С кухни не уходили Жогин и Кропин. Вслушивались. То ли боялись выйти в коридор, то ли ждали новую соседку в кухне. Познакомиться ведь надо, наверное.
Женщина явила себя минут через пятнадцать.
С намазанными губами, в коротком, каком-то шансонеточном, обдёрганном и свисшем платье, с коленками, как с толстыми фонарями – была она обширна. Уж очень как-то объёмна. Как вон, через дорогу. Во всю стену дома. «Храните деньги в сберегательной кассе». Улыбалась. Поджимала ручки на животе. Как будто зябла в незнакомом помещении.
Отчаянно, с какой-то ноздрёвско-чичиковской очевидностью Жогин представил Кропина, вертя его и выхлопывая как товар. Сам уронил голову:«Жогин!» Взбодрил лохмы пуловера своего, как взбадривают жабо: – «Художник Жогин!»
Быстро выдвинули кропинский столик с чистой клеёнкой. Сели. Жогин выхватил портвейную. Как флаг на переговоры. Кропин бегал с чайником и заварником. Искал в своей тумбочке печенье. Удивился, что большие конфеты Жогин перетаскал все. Хотя сразу вспомнил, для кого он их таскал.Кому дарил. Молодец – вообще-то.
Выпили. И того, и другого. Больше молчали. Новая соседка посматривала на мужчин. Отпивала чай мелкими глоточками. От её спокойной необъятной плоти, рассевшейся всего лишь в метре, мужчинам было душно.Сидели прямо. Старались не дышать. Спохватываясь,Жогинантишулерскизасучивался, наливал. Постоянно дёргали. Даже Кропин. Дама посмеивалась, переводя с одного на другого по-бабьи понимающие всё раскосые глаза.
Жогин спросил, замужем ли она. Дыхание свое окоротил. Блуждал глазами. Как будто в газовой зоне. Она ответила, что была. Помолчала, словно туго вспоминая. «Его звали— Никандр. (Имя «Никандр» произнесла широко и неотвратимо, словно нависнув над пропастью, осознавая её.) Он был бухгалтер. Его бритым жёлтым черепом можно было таранить стены. А ночью посмотрю так сбоку – глазалуплеными яйцами торчат. Чёрными. Глаза открыты – понимаете?! И – храпит. Нижняя губа хлопает. Как парус…Ужас!Я его боялась… Умер. Прямо неудобно говорить – как, во время чего. Только приподнялся надо мною, прохрипел страшно «что это?!» – и рухнул обратно на меня… Ужас! Я – кричала…»
Мужчины сглотнули, перевели дух. Кропин полез за платком.Жогин засучился, налил.
«…А потом у меня был Геворгик. Армяшечка. Он меня называл так – Чуша. Обнимет (а он низенький такой был, лысенький), вывернет ко мне свою головку – и скажет так нежно: «Ты моя чудная Чу-уша!» И глаза всплывают. Знаете— как маслины в коктейле… Ну прелесть Геворгик!» Мужчины расслабились, заулыбались. «Умер… – ошарашила их женщина. – Да, умер, бедняжечка…»
Мужчина думали, забыв про вино. Женщина была покойна. Перед зеркальцем распускала губы свои, как, по меньшей мере, лагуны. Шёл небольшой антракт. Бегали рабочие, сшибали декорации. В опустевшем зале болтался непонятно кто… Откровенная автобиография продолжилась только после того, как поспешно подсучился Жогин и мужчины выпили.
Они узнали дальше, что работает эта Чуша чертёжницей. Был назван какой-то НИИ. Очень ценима на работе. Начальством. Потому что она давала Хламидку. Мужчины не поняли, переглянулись. Ну что тут не понять? Элементарно. Она схватила коробок со спичками. Пристукнула на стол, на попа.Вот дом, к примеру. Общий вид его. Голая, так сказать, идея. Высыпала спички из коробка. Все. А это – детальки, оснастка. Сгребла все спички, взгромоздила кучкой. Кучка получилась выше дома. Это то, что дом несёт,тащит. Что нацеплялось на него.Хламидка как раз. Непонятно? А-а! Жаргон! Понятно! Кто же не поймёт! Дурак поймёт! Мужчины радовались как второгодники на задней парте. Вот Чуша— и вот выполненная ею хламидка. Всегда без помарочки. Без волоска, без соринки. Можно смело на множитель её. Потом хламидку хватает заведующий отделом Переляев и бежит. Бежит на подпись к Ответственному лицу. Лицо всегда долго и тупо разглядывает хламидку, раскинутую на стол. Начинает ощущать сердцебиение. Мгновенно всё подписывает. Ха-ах-хах-хах! – выскакивает Переляев из кабинета как американский чёрт из коробки и бежит с хламидкой к отделу. Хламидка треплется как боевое знамя. И в отделе сразу торт появляется, шампанское. ИПереляев-обаяшка целует Чушу. И все быстренько становятся в очередь, чтобы тоже поцеловать. Подпрыгивают, слюнявят. И перезвон бокалов начинается. И в пузырьках шампанского уже посмеивается всем премия (квартальная). И всем радостно, и все счастливы. И – ну вот вам полный хеппиенд!
Мужчины смеялись. Долго. По очереди. Один – и сразу другой. У Жогина жёлтые зубья, казалось, бренчали. Как амулеты. Оба боялись оборвать козлиный горловой этот аплодисмент. Собрались тянуть его до бесконечности. В поддержку Чуше, в поддержку дружного отдела НИИ. Кропин не хотел раздвоения. Кропин всё застолье держался. Видит бог, стремился забыть.Но раскол в сознании наступил. За столом сидело уже два Кропина. Один смеялся, подхватывал смех от Жогина, козлил. Другой – уже требовал объяснить. Да, требовал. Почему старик, пенсионер, весь в медалях, внук его и дочь— обмануты. Где? Какой старик? О чём он говорит? Да, обмануты! Требовал объяснить, почему молодые… здоровенные гражданки… обходят их на вороных. Всегда обходят, везде. Обскакивают. В очереди за колбасой! В очереди на квартиру!
Жогин испуганно глянул под стол – всего три пустых. Всего три! Ну стари-и-ик. Нет, почему? Кто объяснит?! Кропин, с шумом отодвигая стул,выкачнулся из-за стола. То ли чтобы дать простор замаху… то ли чтобы уйти.Жогин тут же поднырнул, взял его на падекатр. А мы пошли-пошли-пошли!Нет, почему? – упрямился старик, утанцовывая с Жогиным. Почему, я вас спрашиваю!
Жогин быстро вернулся. Вот старик! Вот даёт! Взбадривая лохмы пуловера, как создавая новое оживление, продолжил свои пассы над бутылками, но женщина ходкие руки решительно остановила. Определённо недовольная, надутая. Сталаопять рассматривать губы в зеркальце. Теперь уже просто как капризное красное пятно, съехавшее набок. Жогинсмиренненько сидел не очень умный. Не мог уловить, откуда ветерок, струйка. Куда надо ему грести. Начал говорить на ощупь, неуверенно. О характере старика. Видя, что женщина самодовольно расправилась, что ему еле заметно кивают, задавая нужный темп, смелел и смелел. Плескал язычишком. О том, что было и чего не было. Глаза с хихиканьем бегали. Словно искали на столе гадости про старика. Договорился до того, что сам поверил в его несносность. В несносный якобы его характер. Сидел на стуле прямо-таки несчастный. Забитый. Уже чуть не плакал. Явно просился под крылышко. Он хотел бы быть сучочком. Чтобы миленьким девочкам это самое. На его сидеть ветвях. Он бы выдержал девочку. Одну бы выдержал. Даже такую. Точно. Если бы не старик. Замордовал. Сгноил. Рубльдаст – требует два. Знаете раньше: кулаки? – он! Мироед! Со свету сживает. Как жить дальше – неизвестно. С радостью ощутил на своем плече тяжёлую руку. Этакое пухлое белое большое крыло. Похлопывающее его. Ощутительно,надо сказать. Мол, не бойся. Тебя теперь есть кому защитить. Не таких обламывали. Хотел по-собачьи лизнуть руку, но застеснялся. После чего, как пущенный с горы снега комок, как-то сразу спьянился. Оказался словно бы под горкой в глубоком снегу. Один, с повялой кистью руки, пальцы которой, уже бесчувственные, зло жгла негаснущая сигарета, мычащий что-то для женщины, которой давно уже за столом не было…
У себя в комнате лежал, не спал Кропин. Необременительный хмелёк,который легко залетает к старикам, так же быстро улетучился, будто и не было его вовсе. Душу опять саднило недавнее, непроходящее, казалось, прилипшее теперь навек… Опять виделся глуповатый старик с его медалями… Подвязывающий перед едой в пустом чужом коридоре салфетку. Подвязывающий как какой-то полоумный шелкопряд, не понимающий ни времени, ни места… Виделась высохшая дочь его, быстренькие недалёкие глазки которой всё время пытались понять, уловить, не опоздать, успеть… С болью вспомнился их Вова, их маленький мальчик Вова, с большой конфетой сидящий как с куклой… Которую он и не думал даже разворачивать, а отдавал сразу дедушке. И возвращался опять на стул. И улыбался и ждал, когда опять придёт волшебник дяденька (Жогин) и свалится ему, Вове, на руки ещё одна большая сказочная конфета…
Глаза Кропина закрылись. Мокли. Отёртые рукавом рубахи, облегченные,слушали время в ночной квартире. За стеной тяжело возилась женщина, точно никак не могла уместиться в комнате Вали Семёновой. На кухне мычал Жогин.
Потом, когда грохнуло там, старик поднялся, пошёл поднимать, тащить…
30. Новый сосед Новосёлова
Вошедшего Новосёлова долго «не замечали». Нырова подкладывала и подкладывала бумажки Силкиной на стол. Изображалось стоящему зрителюусердие, уважение, даже трепетное почтение к начальству. Чтобы понял, дубина, как оно должно быть. Поучился бы. Пока возможность такую дают.Пока̀ что дают. Бумажкам, казалось, не будет конца. Капризно, устало Силкина подписывала. Ах, эти бумаги, документация. Надоели. Ах. Над столом не царила даже, а прямо-таки городилась Атмосфера. Атмосфера большого кабинетабольшого начальника. Начальницы, в данном случае.
Новосёлов повторил, зачем пришёл.
Так же со вкусом подкладывая (бумаги), Нырова стала объяснять всёСилкиной. Объяснять положение, ситуацию, в какую попал Александр Константинович. Они ведь, Александр Константинович то есть, стесняются.Да, стесняются. Силкина недоуменно взметнула бровки, перестав даже подписывать. Да, Вера Фёдоровна, им ведь неудобно. Перед товарищами, перед друзьями. В комнатах везде у нас по трое-четверо, а то и по пятеро, сами знаете, а они, то есть Александр Константинович, проживают одни (ожидалось даже холуйски подленькое «с» на конце «одни», но сглотнулось «с» у Ныровой). Вот с просьбой к Вам, Вера Фёдоровна,и пришли(и опять надо бы «с» на конец слова, но застряло, пропало в глотке). Так что помогите им.Александру Константиновичу – то есть… С непонимающими, кукольными (абсолютно) глазками Силкина поворачивалась то к Новосёлову, то к Ныровой. Что вы говорите, ай-ай-ай, стесняется! Товарищей! А Нырова, как подводя итог всему предыдущему, уже собирала бумаги со стола… И было в этом вроде бы простом действе её что-то тайное и… наглое одновременно. Что-то от цыганского подвешенного магазина под подолом у прожжённой цыганки. Откуда та мгновенно могла выдернуть любой наглый свой товар.
Новосёлов хмурился. Стоял как-то нелепо, застенчиво. В позе заварного чайника. Сунув руку в высокий, тесный карман пиджака. Где ощупывал шариковую ручку.
– Что же мне – к Хромову идти?..
Нырова опять начала было объяснять за него как за придурка— Новосёлов взмахнул рукой. Довольно! Водил злым взглядом по полу. Отсекая Нырову, задал вопрос Силкиной. Прямо, в лоб:
– Почему вы, Вера Федоровна, окружаете себя шутами, клоунами?..Я пришёл к вам по простому делу, а вы… с удовольствием устраиваете тут спектакль… Надо же уважать себя хотя бы… Извините.
– Ах, какие мы нежные! Не понимаем шуток! – Силкина посмеивалась.Силкинаторопливенько гордилась собой. Торопилась нагордиться собой.Пока этот мерзавец здесь. Да, торопилась успеть: – Ай-ай-ай! Зачем же Хромов? Извольте, хорошо, пожалуйста, будет вам и белка, будет и свисток!Разве можем мы препятствовать, разве можем мыЗапрещать такое проявление благородства? Такую честность? Не так ли, Степанида Васильевна?..
Нырова не ответила. Нырова всё собирала бумаги на столе. Нырова всё ухмылялась. Цыганский подлый свой товар выхватывать не торопилась.Придерживала пока. Хватит на сегодня вахлаку – умыла…
Шёл к двери так же нелепо – по-прежнему с высоко закруглённой, как будто впаянной в карман рукой. Как всё тот же чайник. В коридоре выкинул смятую ручку. Не знал, чем вытереть пасту с ладони. Один со сшибленным каблуком из кабинета Силкиной шарахнется, другой – идёт по коридору,уносит руку, как растопыренного рака. Пошевеливая им, стряхивая. Выглянул Ошмёток. Трезвый. Тут же исчез. Новосёлов натолкнулся на урну. Жёстко оттирал пасту скомканной газетой.
Вечером Новосёлов позвал Серова к себе. Для небольшого разговора.Восстав из-за стола,Серов быстро глянулна жену. Очередная кляуза твоя?Провокация? Но пошёл. За Новосёловым.
На пустой кровати Абрамишина сидел со стопкой белья на руках… новый жилец. Новый сосед Новосёлова. Некто, как выяснилось, Тюков. Марка. Парень лет двадцати двух, похожий на вынутого из мешка кота. Эдакого котика, лунного обитателя, со спутанной чёлкой, с глазами как воды. «А я вас знаю!» – сказал он Серову. И прыснул. Ну! Что такое! «Вы из колонны… Из четвёртой!» И опять прыснул. Прямо-таки давился смехом. Ну и что дальше?– экспертом смотрел Серов. «А я тоже… оттуда-а-а! – И как забурлил: – Слесарю-ю!»
Серов не находил слов. Точно за спасением, сунулся к окну. Луны плыла – как подхваченный на базаре пьяный Ваня: с улыбкой до ушей. Повернулся к Новосёлову. Тот тоже улыбался. Улыбался на кровати и Тюков…«Это же надо таким дураком быть…» – сказал Серов, уходя. И непонятно было – кто дурак, про кого он так сказал?
Через неделю к Тюкову приехала мать из Рязани. Казавшаяся чуть только старше его. Худенькая, пряменькая, ручки сложив на коленях, она сидела на табуретке возле сына. Как сидят при посещении больного. Где положено быть ей (находиться) на минимальном пространстве. Среди остальных коек с больными. Соответственно вёл себя и «больной» – точно оголодав, отощав вконец (на казенных-то харчах!), орудовал в стеклянной банке ложкой. Сидя на кровати. Гречневую кашу наворачивал.Посетительница доставала всё из сумки, стоящей у её ног. Передала ему два пирожка. Большое зелёное яблоко. Снова нагнулась. Вынула, развернула плоский сверток. «На вот. Привезла. Твой любимый. Казинак…» Марка сразу начал откусывать, уминать любимый «казинак». Водные глаза его были прозрачны, необременительны ему. Слова, которые надо было говорить матери, как бы зажёвывались сами собой.
К Новосёлову приходили люди. «Его Маркой, Маркой зовут, – сразу говорила им женщина, показывая на сына. – А я – Манька. Маня Тюкова.Родная мать его. Маня…» Люди соглашались с ней, кивали. Признавали и еёсаму, и её сына – Марку. Тихо побубнивНовосёлову, уходили.
Маня робко оглядывала комнату. «Тетя Таля в Ступино ездила». Сын сосредоточенно жевал. Манин взгляд нашёл в углу на стене календарь, на котором олимпийский мишка. «Дядя Кузя борова резал. Подкинул ей». Марка,жуя, пятернёй ласково сдвинул чёлку на бок. Приоткрыв чуток белого лба.Маня всё смотрела. Мишка на календаре улыбался. Вислопузый и омедаленный как купец… «А у Собуровых петуха укокошили. Туристы-гитаристы.Камнем. На забор взлетел, хотел закричать. Они его и заглушили. Тётя Таля рассказывала». Сын не отвечал, сын глодалказинак. Маня всё оглядывалась. И словно только чтобы не забыться, словно сами для себя, осторожно перелетали по комнате её тихие слова. Никому не мешали, даже ей самой.
Потом пришёл Серов. Принёс неизвестно где добытого леща. Копчёного. Без пива, правда. Начали ломать, чистить, вкушать. Мотали головами от восхищения. Предложили отведать матери и сыну. «Не-е, он не бу-удет», –сразу ответила Маня, себя даже не имея в виду. Смотрела с мужчинами на сына. Как всё на того же кота. Или пса. Чьё поведение, инстинкт – обусловлены навек. С которыми не поспоришь. Не-е, он не станет. Чего уж. Порода.Сам Марка только сопел. Глаза его умудрялись ни на кого не глядеть. Только переливали лунные свои воды.
Леща съели. Выпили воды. Посидели, поглядывая на мать и сына. Серов ушёл, собрав шкурки, кости в газету. Словно приходил только за тем,чтобы стронуть с места этот не движущийся никуда сюжет. Но ничего не добился, всё так и осталось увязать в статике. К окну уже прильнула чернота, ночь, женщина с беспокойством поглядывала на неё, давно молчала, а Марка-сын сидел как ни в чём не бывало. Новосёлову стало не очень хорошо, тесно в комнате. Осторожно спросил у женщины, есть ли где ей остановиться. В смысле – переночевать. «Да я на вокзале, не беспокойтесь!» Ага – она на вокзале, икнув, подтвердил сын. Да как же на вокзале! Сын здесь, на кровати, а вы – на вокзале! Ништяк, она – всегда, она знает. Новосёлов не верил глазам своим, с улыбкой глядя на сыночка. Ну, брат, ты и свинья-а. Марка нехотя поднялся. «Да ладно уж – провожу». Мать вскочила, засуетилась. Кидала всё в сумку, подвязывала тёплый платок. Уже и пальтецо, как белка, прыгнуло к ней в руки… когда Новосёлов остановил её. Присел, выхватил из чемодана чистые две простыни, кинул на стул. Быстро стал собираться: одежду – на руку, на голову – шапку, с ног скинул тапочки, ноги – в ботинки. Как глухонемому показал Марке ключом, чтобы тот закрылся изнутри и, схватив будильник со стола, исчез. Маня перепуганной птичкой, ударяющейся о стекло, стрекоталаручками. Точно не могла вылететь за ним. И почёсывал голову, обдумывал заботу Марка.
…Во дворе у Кольки осторожно ходили вдоль ограды меж высоких ржавых крапивин. Осторожно приседали под них, тянулись и переворачивали холодно-сырые разлагающиеся кирпичи. Из-под кирпичей вырывались тучи красных солдатиков. Ух ты-ы! Солдатики разбегались, всверливались в траву, исчезали. Отвернёшь кирпич – и пошли, пошли наяривать по бурьяну!.. Одна крапивина ошпарила-таки Кольку! – Засуетился дурачок, задёргался. Отбиваться стал. Разве отобьёшься? «Слюнями помажь!» – посоветовал Сашка. Слюнями Колька помазал. На локте,потом на ноге. Однако всё равно вздулись красные полосы… Колька растерянно думал: запеть или нет?
Из бурьяна торчали давно брошенные оглобли с вросшим в землю, полусгнившим передком телеги без колёс; сами колёса были рассыпаны – валялись повсюду ступицы, похожие на кости давно павших воинов…
Со стыда ли или чтобы всёже не заплакать, Колька начал дёргать оглоблю. «Не трогай! – бросился Сашка. – Это дедушки Сани! От него осталось!»Колька ворчал: «Осталось… А Мылов говорит, что дедушка Саня кулаком был. Говорит: я зна-аю. Как пьяный – так говорит…» – «Врёт, поди…Красный партизан…» – неуверенно сказал Сашка. Ребятишки постояли, пытаясь вспомнить дедушку Саню.
Успокоившись, Колька достал из майки солнцезащитные очки. Большие, взрослые. Вставил в них головёнку. Стал как большеглазый стрекозёнок. Очки Колька нашёл ещё в прошлом году. В городском парке. Кто-то, наверное, потерял. Увидев их, он бросился, схватил вперёд Сашки. Хоть и исцарапанные были очки, какие-то затёртые – берёг их. «Густо видно», – говорил, смотря через них. Давал и Сашке поглядеть…
Колька поворачивался с очками и смотрел за огород, вдаль, где у самой земли ходили облака. Затем ближе, на забор. Забор походил на разбросанные папкины гармони.
Посмотрев через очки, Колька клал их обратно, за пазуху.
На улице Сашка и Колька увиделигромыхающего по шоссейкеМылова. Легок на помине! Ребятишки хотели было… Мылов выказал им кнут.«Трезвый, гад…»
По утрам, матерясь, Мылов злобно дёргал за подпругу лошадь во дворе Продуктового на площади. Задираясь стиснутыми зубами к небу, точно поднимал её, перетаскивал с места на место по дворику. Как большое коричневое свое похмелье, злобу. Таращился жутким глазом на дверь полуподвала, ожидая оттуда«зов»… Снова начинал таскать!..
Выходила директорша в белом халате. С засунутыми в карманы руками. Молчком кивала на раскрытую дверь: иди!
Высвеченные сверху, как центр мироздания, в подсобке на столе стояли сто пятьдесят в стакане. Мылов молитвенно подходил к ним. Но с показным отвращением… начинал пить. Всё тот же жуткий глаз его готов был соскользнуть в стакан! Точно в белок желток! Но Мылов уже затирался рукавом, деликатно ставил стакан на стол. «Спасибочки!»
Уже через минуту колотился с телегой по шоссейке. Глаза его играли кинжалами. «Н-но! Шалава!» – поддавал и поддавал кнутом. И колотился. За вохровским картузом с осатанелым кантом завивался дым. «Н-но-о-о!»
Сашка и Колька сразу прилеплялись. Втихаря бежали, держась за задок телеги, не решаясь запрыгнуть. Спиной, что ли, видел Мылов— злобно стегал кнутом, как змей выдернувшись к задку телеги. Доставалось Сашке. «Трезвый ещё, гад…» – баюкал руку, продолжая бежать, бить пыль босыми ногами Сашка. «Ничего-о! – замедлял ход, утешал его Колька. – Чёрная ему сегодня да-аст. Будет тогда знать. Как стегаться…»
Ближе к обеду к Сашкиному дому сама сворачивала лошадь и тянула телегу во двор. На телеге,запрокинувшись, подбрасывался Мылов с розовой,вымоложенной от водки головой, за которой тучкой вились мухи.
Шла лошадь не к сараям, где была коновязь, а останавливалась на середине двора. Чтобы все видели. Обиженно ждала. Злорадно Сашка и Колька начинали ходить на цыпочках возле пьяной головы, как из копилок монетки выбрызгивая слюнный смех. Готовые от смеха – разорваться. «Ну как к магниту тянет!» – вскидывалась с шитьем Антонина. Кричала со второго этажа: «Вы отойдете от него, а? Мало он вас стегал, а? Мало? Ну чего прилипли!»
Коновозчик на телеге пытался вылезать словно бы из себя самого. Залепленно-пьяного. Будто задохлый птенец из скорлупы. От падающей головы, как от халвы, мухи на миг подкидывались столбцом. И опускались снова.
Выходила Чёрная. Жена Мылова. В чёрном платке наглухо – походила на скрытную монахиню. Взгляд опущенный, рыскающий. А глянет исподлобья – будто шильями уколет! «Ну-ка!» – только посмотрела на пацанёнков— и те стреканули в разные стороны. Размашисто выкидывала на телегу ведро воды. Взбрыкнув сапогами, Мылов вскидывался. Очумело смотрел, как Чёрная шла от него с ведром к крыльцу. Сухая сильнаярука её свисала как кистень… Мылов тащился в дом.
Через полчаса он снова выходил. Ни в одном глазу. Только волглый весь. Не подсох. Выходил на новый круг. Который начинать надо было, понятно, с дворика Продуктового. С подкидывания, таскания лошади. Подпругой перетягивая её до контуров краковской колбасы. Чтобы видела Белая Стерва. (Директорша.) На что он способен, чтоб понимала… Раздёрнув поводья, прыгал на телегу, стегал. Сашка и Колька сразу побежали. «Куда?! – высовывалась, чуть не падая из окна, Антонина. – К-куда?! Глаза выхлещет!»Мальчишки хихикали, бежали по дороге. Метрах в трех от задка телеги. Бежали за матерящимся Мыловым, за судорожной спиной его, за рукой, наматывающей и наматывающей, поддающей и поддающей бедной лошадёнке.Так и убегали за телегой – как привязанные к ней.
В начале августа окучивали картошку за Сопками. Антонина большой тяпкой, Сашка – маленькой. Он шёл за матерью соседней бороздой, почти не отставал. Колька собирал за ними ботву, стаскивал в кучу. Через час-полтора на зное раскис. Сначала сел в борозду, отвернувшись от работающих. Потом лег лицом вверх. Как упал. Небо длинно вытянулось. Тоже вверх. Стало колыхливым. Будто стратостат. Верёвка от которого была в зубах у него, Кольки. «Не лежи на земле!» – кричала ему Антонина. Колька зубами держал «верёвку». Верёвка была тошнотной. Колька ложился на щеку. Тогда небо сразу расползалось, начинало переворачивать, валить землю. Кольку сильно тошнило. Он садился. Хныкал. «Иди в рощу, в тень!» – кричала Антонина.Колька не шёл, боялся рощи. Ныл. Беспомощный на пашне, словно привязанный за руки, за ноги к ней.
На горячую головёнку ему Антонина повязала платок, смочив его из бидона. Колька хныкал. Теперь оттого, что у него платок с рожками. Антонина и на сына поглядывала. Мотающийся упрямый Сашкин чуб держал жару. Как хороший боксёр удары. Однако, смочив ещё один платок, и сына заставила повязать на голову.
Калерия отпросилась с работы только к обеду, до участка доехала с попутной. Сбросив с замотанной тяпки сумку с едой, молча протянула Антонине бумажку. Извещение на багаж. Из Игарки? Господи, едет, что ли? – испуганно обрадовалась Антонина. Чёрт его знает. Калерия вертела головой. Ну какая тут картошка! Собрались в минуту. С Колькой сразу всё прошло. К дороге торопился впереди всех. Растопыривал ручонки, путался в ботве, спотыкался. «Папка едет! Папка едет!»
Железной дороги к городку не было, приходящий какой-либо багаж возили из Уфы машинами. Прямо на почту, на задний двор её. Если контейнер какой приходил, то там и ставился. Контейнер должен быть, контейнер! Что-то о мебели бормотал. В прошлом году!..
Но никакого контейнера во дворе почты не нашли… Тогда поспешили в само багажное отделение. Выяснилось – одно место действительно пришло.Багаж. Но одно. Всего одно. Как? Почему одно? Странно. Толстая работницас отсиженными сзади ногами, как с изъеденными древоточцем чурками, пошла в склад. Долго искала там, ходила среди ящиков и мешков, сверяясь с бумажкой. Наконец вынесла велосипед. Велосипедик. Детский, трехколёсный. В бумажных лохмотьях, перевязанных бечёвками. Поставила на пол перед всеми. На фанерной бирке, прикрученной проволокой, было написано:«место – 1 (одно)» и адрес. Все в растерянности смотрели на велосипед,словно ждали от него чего-то. Работница тоже смотрела. «Одно место», – подтвердила ещё раз. Застиранный казенный халат её, в карманы которого она привычно засунула руки, был цвета просветлённой сажи.
Присели, ощупали, нашли ещё одну бирку. Картонную, маленькую.Где цена и завод. На оборотной её стороне прочли пьяные качающиеся слова:«Колька, параз… смотри у меня… Я тебе д…» На этом письмо сыну обрывалось. Продолжить письмо, верно, сил не хватило. «Гад!» – отвернулась Калерия. Побелевшие ноздри её вздрагивали. «Гад!» Стукала кулачком в кулачок.
– Ну, будет тебе, Каля… Прислал ведь… Сыну… Не забывает ведь…
Но Калерия уже закусила удила, уже кричала:
– Да он рубля нам не перевёл, рубля! – Не обращала внимания на вздрогнувшую, сразу испугавшуюся женщину. – Рубля! Письма не написал!Зато – «вот он я! Пьяный! Купец! Жрите меня!»… Гад…
Калерия пошла с почты. Антонина и ребята, обтекая поворачивающуюся растерянную работницу, говоря ей «до свидания», тоже заспешили. Антонина торопливо обрывала с велосипеда бумагу, верёвки. Бумага тащилась следом, с железа не отрывалась. На удивление много её оказалось, много. Тут ещё верёвки! Заталкивала всё в большой бак у выхода.
Калерия не оборачивалась, быстро шла впереди. Точно не имела никакого отношения к тем, кто идёт сзади. А те спотыкались. Никак не могли приноровиться к велосипеду. Колька и Сашка цеплялись за него с разных сторон, Антонина вертелась, перекидывала его из одной руки в другую. Велосипед словно водил их всех за собой, они словно кружились с ним на месте.
Когда проходили площадь, Калерия вдруг остановилась, чуть постояла и повернула к каменным лабазам, к магазинам. Все тоже свернули, продолжая кружить, ходить за велосипедом, как за маленьким, живым.
В притемнённом магазинчике глаза её высматривали какой-нибудь товар по полупустым полкам. И – выстрелила. Длинным указательным пальцем:
– Вот эти!.. Дайте. Сколько они? Какой размер?
На прилавок приветливая продавщица, будто родная сестра женщины с почты, выставила сандалии. Красные, детские. Поправила их. Чтобы рядышком были. Чтоб красиво стояли.
Калерия хмуро вертела сандалии. Сунула Кольке:
– На. На день рождения. Подарок.
До Колькиного дня рождения еще полгода. Зимой он будет. В феврале…
– Всё равно. Заранее. Мы не нищие…
Колька принял сандалии. Понюхал их внутри:
– Сладко пахнет…
Сашке передал.
– Вишнёво, – сказал Сашка, понюхав.
– Точно – вишнёво, – опять втянул носом Колька. Мать приказала примерить. Быстро отряхнул пятки, примерил. В самый раз. Даже на вырост впереди есть. Так и пошёл в новых сандалиях. Не отпуская, однако, велосипеда, держась за него. Вот привали-ло-о! За один раз! И сандалии красные, и велосипед!
Калерия теперь шла рядом. Лицо её независимо горело. Антонина, поглядывая на сестру, прятала улыбку.
Велосипед хотя и был трехколёсный, совсем вроде бы детский, но какой-то – большой. Хватит ли ножонок Кольке? До педалей? Хватит, заверил Колька, теперь уже можно твердо сказать, – первоклассник, потому как через полмесяца в школу. И взобрался на велосипед. Чтобы опробовать машину во дворе.
На другой день, в воскресенье, Калерия, неостывающая, злая, ни к чему не могла привязать руки. Ходила по двору, искала дела. Начнёт что-нибудь, тут же бросит, забыв. И стоит. Словно на раздвоенной дороге. Уходила на огород. Там бесцельно бродила. Опять не могла зацепиться взглядом ни за что. Возвращалась. Выносила зачем-то из сарая мешок. Шла с ним. Мешок волокся за ней, потом, брошенный, ложился, словно накрывал сам себя с головой от стыда… Избегала глаз Антонины. Боялась не родившихся её слов.Всё время обходила её как-то вдалеке, большим кругом. Хотя тоже надо было перебирать с ней огурцы на засолку.
Антонина ползала по большой, брошенной прямо на землю клеёнке,разгребала кучу, отбирала хорошие, отбрасывала плохие, негодные в ведро.Зная сестру, спокойно ждала, когда пройдет Дурь.
Появлялись Колька и Сашка. Маленький Колька важно, не торопясь,ехал по двору. В красных сандалиях, в белых носочках с помпончиками – медленно вышагивали, опускаясь и поднимаясь с педалями, царские ножки.Велосипед был тоже медленный. Хвостатый. Как павлин. «О! – заорала Калерия, выстрелив в велосипедиста длинным своим пальцем. – Ха! Ха! Ха! Барчонок выехал на прогулку! Где только носочки откопал…» – «В сундукевзял», – ответил Колька, вышагивая с педалями. «Ха! Ха! Ха!»
Антонина любовалась. Сашка похудел от нетерпения, спотыкался рядом с велосипедистом. «Ну, давай! Хватит тебе, хватит!» Колька говорил, что Обкатка.
Наконец довольно рослый Сашка загонял под себя трехколёсный – и наяривал. Коленки мелькали выше головы! Ахнув, Колька кидался, тут же останавливал. «Обкатка же!..» – «Ха! Ха! Ха! – опять кричала мать, с верёвки сдёргивая белье. – Вот он – жмот! Шумихинский жмотёнок!»
К обеду ближе в первый раз пнула велосипед. На дороге тот у неё оказался. Потом ещё раз. «Не ставь куда попало!» – отлетал,падал набок велосипед. Колька подбегал. Подняв машину, рукавом отирал пыль с крыльев, с руля. Покорный, терпящий всё. Чего уж теперь, раз дура такая…
– Не пачкай рубашку! – орала мать. Колька уводил велосипед. Потом садился, ехал со двора подальше.
После обеда велосипед вынесла за одну ручку. На крыльцо. Как противную каракатицу какую вывернутую! (Он словно сам ей в руки лез!)
– А ну убирай! – чуть не кидала сыну. – А то сама вышвырну!
Колька подхватывал. Топтался, не знал, куда с велосипедом идти.Места велосипеду с Колькой не было. Понёс к сараю. Обняв как подстреленную птицу.
Через час велосипед и Колька выехали из-за угла дома. С улицы.(Сашка интерес к этому велосипедику уже потерял, ненадолго хватило интереса, с матерью волохтал в корыте с водой огурцы.) Калерия подбегала. «Всё дерьмо на колеса собрал! Всё собачье дерьмо! Кто мыть будет! Кто! Я?!»Колька осаживал, осаживал педалями на месте. Затрещину получил.
Антонина брала велосипед, отмывала колёса в бочке с дождевой водой…
– Не намывай ему! – уже визжала Калерия. – Пусть сам моет, паразит!Са-ам!..
– Ты что – совсем сдурела? При чём ребёнок тут, при чём! На, велосипед разбей, докажи «гаду игарскому»…
Калерия, подбежав, схватила. Неуклюже, высоко вскинула. Швырнула. Колька с рёвом побежал к упавшему велосипеду.
Антонина побледнела.
– Дура ты, дура чёртова! – Подошла к Кольке, взяла за руку, подхватила велосипед: – Пойдём, Коля. Не плачь…
– И пусть не приходит с ним! Пусть не приходит! – кричала Калерия.Упала тощим задом на крыльцо. С расставленными ногами, с провалившейся юбкой, раскачивалась из стороны в сторону, выла, стукала в бессилии сжатыми кулачками по мосластым острым своим коленям.
– Будь ты проклят, проклятый Шумиха! Будь ты проклят! О, Господи-и!..
Сашка, забытый всеми, испуганный, не знал куда идти. Пятился вроде бы за матерью, уходил и – словно бы во дворе оставался, испуганно глядя на свою родную неузнаваемую тётку. Потом мать и Колька вернулись, и мать отпаивала тётю Калю колодезной водой. Тетя Каля цеплялась за руки матери,зубы её стучали. Зубы её глодали железный плещущийся ковш.
…С утра Мылов, затягивая чересседельник,опять зло дёргал, чуть ли не подкидывал несчастную лошадёнку возле двери в подвал. Директорша не выходила. Мылов матерился,пинал животину – А Белая СтерваВсё Не Выходила! Глаза лошадёнки вылезали из орбит, раскинутые ноги, казалось, стукались о землю как палки – АСтерваВ Белом Халате Даже Не Появлялась! Да ятит твою!
Во двор очень близорукая заходила курица. Осторожно вышагивала.Выдвигала любопытную головку…
Молнией бросался Мылов. Чёрной молнией, одетой в сапоги. Мгновение – и квохтающая курица колотиласьв его руках. А он в мешок её, в мешок. Невесть откуда выдернутый им. И – озирается по сторонам, присев.Видел ли кто? Тихо ли?
Через минуту гнал лошадёнку домой. Помчавшиеся во весь дух Сашка и Колька только во дворе у себя успели увидеть, как он тащил эту курицу к крыльцу. Тащил на отлёте, на вытянутой руке. Точно боялся её. А курица покорно,растрёпанно болталась вниз головой…
Выходила Чёрная. Шла с курицей и топором к сараям. Как всегда сердитая, будто отгороженная. Из тайной секты будто какой. Из подпольной организации. (Переживая, с крыльца тянул голову Мылов.)
– А ну – геть!
Сашка и Колька отбегали от двери сарая. Чёрная открывала дверь. Заходила в темноту… Через несколько секундиз сарая выбрасывалась безголовая птица. Которая начинала скакать по двору,выпурхиваться кровью. Потом, словно споткнувшись, падала. На бок. Сразу худела. Медленно царапала воздух лапой. И оставляла лапу в воздухе над собой… Ребятишки смотрели во все глаза. С раскрытыми ртами. А Чёрная гремела чем-то в сарае. Потом выпадала наружу. Топор походил на отрубленный бычий язык! Сгребала птицу с земли. Шла, кропя за собой буро-красной строчкой. Так же сорила кровью на крыльце, где суетился с тряпкой Мылов. Затирал за ней, затирал. Как баба. С чумными глазами. Захлопнул дверь…
– Ну что вы бегаете за ним, а! Что вы бегаете! – кричала из окна Антонина.
Ребятишки не слышали её. Ребятишки стояли как стеклянные.
Через два часа Мыловсидел на скамейке возле ворот. Сыпал мимо бумажки табак. Привычно пьяный. Брал бумажку и табак на прицел. Табак сыпался мимо. Мылов поматывался. Матерился. Упрямо снова всё начинал. Сашка и Колька уже ходили. Пыжились, прыскали слюнками. Мылов думал,что прохожие.
Через дорогу напротив у своих ворот стояла Зойка Красулина. Безмужняя, разбитная. С волосами как сырой виноград. У которой не заржавеет.Нет, не заржавеет. Ни с языком, ни с ещё чем. Лузгала семечки. Кричала Мылову, хохоча: «На правый бери, на правый!» Глаз, понятное дело. (Сашка и Колька совсем переламывались, коленки их стукались о подбородки.) Мылов вяло ставил ей указательный, прокуренный: н-не выйдет! н-не купишь, стерва! Снова пытался попасть табаком. Попал. Насыпал. Эту. Как её? Горку. Начал скручивать. Слюна развесилась как трапеция. Поджёг, наконец, мрачно задымливаясь. «О!– кричала Зойка. – Осилил! Молодец!»
Появлялся на шоссейке Коля-писатель. Шёл, как всегда. Словно пол прослушивал ногами. В очках. По аттестации Мылова— Деревенский Порченый. Конечно, проходил мимо. Мимо своих ворот. Мылов— будто знойный песок начинал просыпать, весь из себя выходя: «П-порченый!.. н-назад!.. К-куда пошел!» Но – вырубался. Напрочь. Дымился только для себя. Как гнилушка. Коля смеялся. «Заблудился опять маненько». И непонятно было – кто? Кто заблудился.Мылов ли – пьяный, или он – Коля. Зойка кричала Коле, подзывала к себе. Придвигалась прямо к лицу его, смотрела в глаза жадно, нетерпеливо. Точно боялась, что он уйдёт. Уйдёт раньше времени. И говорила, говорила без остановки. И было в этом всём что-то от жадного любопытства женщин к дурачкам. От торопливого общения женщин с дурачками. Она словно ждала, хотела от него чего-то. Она торопилась, подыгрывала ему. Ему – дурачку. В его же дурости. Чувствовала словно в нём безопасное для себя, но очень любопытное и захватывающее мужское начало. Которого у других мужиков, нормальных, нет. Только у таких вот. У дурачков. Виноградные волосы её… виноградный куст её весь дрожал, серебрился, был полон солнца. Глаза женщины смеялись, видели всё: и белую рубашку, мужской стиркой застиранную до засохшего дыма, и остаток желтка от утренней, тоже мужской, яичницы на краю губы, и неумело подвёрнутый и подшитый пустой рукав рубахи, и Колины глаза в очках, похожие на сброшенные со стены отвесы, которым бы уйти, уравновеситься скорей, но нет – приходится болтаться, трусить… «Давай хоть пуговицу пришью! Завью верёвочкой! Бедолага!» Зойка пыталась сдёрнуть с рубашки Коли болтающуюся пуговку. Смеясь, Коля отводил её руки одной своей рукой, этой же рукой потом гладил затаённые головёнки Сашки и Кольки рядом (подбежали они уже, сразу же подбежали). Тоже говорил и говорил. Точно месяц не разговаривал, год. Словно хотел заговорить её, одарить, завалить разговором, как цветами, и пересмеять её, и перешутить… Потом, как будто глотнув света, счастья, шёл с ребятишками через дорогу к своему дому, обнимая их по очереди, похлопывая. Подмигивал им, кивал на Мылова. Который задымливался. Который не видел ничего. Вохровский картуз у которого, как горшок на колу, был вольным…
Минут через пять Коля снова шёл двором. Только теперь к воротам,обратно на улицу. С папкой под мышкой, которую, наверное, забыл утром.Ребятишки преданно бежали к нему, чтобы проводить, но он их заворачивал и, смеясь, направлял к офицеру Стрижёву. Обратно. Стрижёв подвешивал руку над склонённой в согласии головой. Слегка поматывая ею. Что могло означать: здравствуй, Коля. Пока, Коля. Не волнуйся, Коля. Полный порядок,Коля. Снова упирал руки в бока над разобранным мотоциклом. Словно наглядно удваивал свое галифе. (Ребятишки уже заглядывали ему в лицо, определяя, какая будет взята сегодня им в руки деталь.) Стрижёв брал, наконец, ее.Деталь. С любовью осматривал. «Принеси-ка, Село, паяльную лампу».
Сашка и Колька сломя голову бежали…
…Жена Коли-писателя, Алла Романовна, по двору всегда разгуливала в странномколоколистом коротком халате, пояс которого, вернее, полупояс, вырастал почему-то прямо из-под мышек и завязывался на груди большим фасонистым бантом, превращая Аллу Романовну в какой-то уже распакованный, очень дорогой подарок. Из тех, которые красиво стоят в раскрытых коробках на полке в культмаге на площади. Алла Романовна очень гордилась своим халатом. Советовала Антонине сшить такой же.
На своем крыльце Антонина распрямлялась с мокрой половой тряпкой в руках. Была она в разлезшейся кофте, в старой вислой юбке, галошах татарских на забрызганных грязной водой ногах. «Это ещё зачем?» И точно неотъемлемая часть её, матери, с таким жесмешливо-презрительным прищуром останавливалу крыльца и Сашка свой кирпич. «Это будет лучшим подарком твоему мужу. Вот!» – выдавала гордо Алла Романовна. «Чиво-о?»– Дворовая собака-трудяга смотрела на балованного развратненькогопуделька. Такая картина… «Да-да-да! – начинала спешить Алла Романовна.– Вот приедет твой Константин Иванович, вот приедет… а ты – в пеньюа-аре…» Она прямо-таки выцеловывала сладкое это словцо. Но увидев ужас в глазах глупой женщины, еще быстрее частила: «Да-да-да! поверь! поверь! И любить будет больше, и уважать! – И опять вытягивала губы: – Когда в пеньюа-а-аре…» В довершение всего она начинала как-то томно и как сама, по-видимому, считала, очень развратно… оглаживать себя. Оглаживать как бы самый главный свой подарок мужу. Однако как-то рядом с ним, по бёдрам больше, по бёдрам. Поглядывала на ошарашенную, с раскрытым ртом женщину. Как будто обучала её. Обучала её, деревенщину, искусству разврата…
Тоня с такой силой и поспешностью начинала шоркать крыльцо тряпкой – что во все стороны брызги веером летели. Алла Романовна скорее относила колокол свой подальше. Шарнирно выбалтывая из него ножками. Точно кривоватыми белыми палками. «Фи! Деревня!»
Однако когда офицер Стрижёв дежурил у разобранного мотоцикла – для Аллы Романовны менялось всё. Она знала, что её ждёт. Она шла, замирая сердцем, к белью своему, висящему на верёвке.
Нутро Стрижёва тоже сразу подтягивалось, напрягалось. Заголённые ноги в галифе начинали пружинить, подрагивать. (Так пружинят, подрагивают задние бандуры у гончака.) Он будто даже повизгивал!
Сашка и Колька сразу подавали ему деталь. Чтобы отвлечь. Ещё одну.Ещё. Не брал. Будто не видел. Отводил рукой. И вот уже идёт вкрадчиво к Алле Романовне. К этому пуделю. К этому пуделю Артемону.Ребятишкам становилось скучно. Стояли над брошенными деталями.Ощущали и их обиду. Стыдились за Стрижёва.
Стрижёв что-то бубнил Алле Романовне, торопился, старался успеть, выказывал большой охраняющий глаз. Алла Романовна хихикала, нервничала. Руки, сдёргивающие бельё, плясали, как пляшут бабочки над грязью. «Вы меня смущаете, Стрижёв! Хи-хи! Смущаете! Тут же дамское бельёвисит! Дамское бельё! Хи-хи! Разве вы не видите дамское бельё! Это же дамское бельё! Хи-хи! Стрижёв!» Стрижёв заглядывал за её большой квадратный вырез в пышных кружевах, как в коробку с тортом, бормотал: «Ну, вы же понимаете, Алла Романовна, я же, мы же с вами, как-нибудь, всегда,ради вас я, вы же знаете, не то что всякие там, мы же с вами понимаем, сегодня вечером,в десять, на уфимском тракте, никого, вы, мотоцикл и ветер, сами понимаете, я впереди, вы сзади, потом наоборот, вы впереди, я сзади, я же научу, вы же понимаете, кто не любит быстрой езды? Гоголь, сами понимаете». Алла Романовна вспыхивала и бледнела, быстро дыша. Ручки всё порхали над бельём. Белью не было конца. Всё шло и шло это сладкое взаимное опыление. Нескончаемое. Взаимное охмурение. Можно сказать, в райском саду…
Уходила на прямых, дергающихся ногах. Высматривала, кокетливо обскакивала лужи, грязь. Стрижёв высверливал правой ногой как рыбацким буром.
Возвращался к мотоциклу. С будто закрученным мозгом. Который колом вышел наверх, приняв вид его прически. Когда он брал у Сашки деталь,руки его подрагивали.
Вечером мотоцикл начинал трещать. Испытательно. Стрижёв словно наказывал его. Как хулигана за ухо выкручивал. Мотоцикл выл, колотился.Будто на болоте Сашка и Колька выбирались из сизого, едкого тумана.Сбрасывал, наконец, газ Стрижёв, полностью удовлетворённый. Шёл одеваться. Кожаные куртка и галифе, острый шлем, большие очки. На руки – краги. Экипированный, ехал со двора. Сашка и Колька бежали, раскрывали калитку. Надеясь, что прокатит. Но тут – опять!
Зойка теперь. Щёлкает свои семечки. У своего дома. Женщина. Постоянно возле ворот – словно давно и упрямо ждёт своего суженого. Нестареющая, неувядающая… Стрижёв начинал подкрадываться на малых оборотах. Останавливался, широко расставив для баланса ноги. Как кот, черные начинал нагнетать хвосты. Дёргал, дёргал ими за собой, нагнетал. Зойкины виноградные грозди оставались покойными. В вечерней остывали прохладе. Зойка скинула с губы кожурки. Шелуха Зойкой была сброшена. Стрижёв покатился от неё как с горки, растопырив ножки, не веря. И – врубал газ. И – уносился вдаль. Как пика устремлённый.
Через минуту пролетал с длинной девахой за спиной. Точно с остатками лихой бури на конце палки. Никакого движения со стороны Зойки.Опять летел. Деваха ещё выше. Другая! Зойка не видит, лузгает семечки. А-а! С горя мотоцикл пропарывал городок и нырял всё в ту же рощу. И – опять тишина над рощей. И только вечерние слепнущие птички вновь принимались густо опутывать деревья солнечными тенькающими голосками.
В десять часов вечера выйдя из ворот и увидев Зойку – Алла Романовна сразу начинала спотыкаться. А та, как уже накрыв её, разоблачив, сразу кричала: «А-а! наряди-илась! Ой, смотри, Алла Романовна! Ой, смотри! Будешь измываться над Колей – отобью-ю! Ой, смотри-и… Ишь, вырядилась…» Алла Романовна топталась на месте, хихикала. Топталась словно по разбитой, перепуганной своей злобе, которую никак не удавалось собрать обратно воедино, чтобы злоба опять была – злоба, злобища. «Да кому какое дело! Кому какое дело! Хи-хи-хи! Разве это касается кого!» А Зойка всё не унималась, всё корила, всё мотала своим виноградом: о-ой, смотри, о-ой смотри! «Да пожалуйста! Да забирайте на здоровье! Да кому какое дело! Да хи-хи-хи!» Забыв про Стрижёва, она частила ножками обратно, во двор, домой. И почти сразу, теперь уже в раскрытое окно Новосёловых— из соседнего по стене – испуганно заскакивал Колин голосок: «Алла! Опомнись! Что ты делаешь! Не надо! Больно же!» – «На! на! на! – придушённо шипела «Алла»ибила Колю, видимо, чем ни попадя. – На! на! Урод очкастый! Будешь жаловаться всякой твари, будешь?! На! на!»
Антонина холодела, вскакивала. Кидалась, захлопывала окно. Не в силах отринуть всё, растерянно замирала,вслушиваясь. «Мама, а чего они?..» – «Рисуй! рисуй! Не слушай!..»
А ночью начинали драться внизу. Мылов и Чёрная. Дрались жутко, на убиение, на полное убийство. Как дерутся слепые. Затаивая дых, бросая табуретки на шорох, на шевеление. В полнейшей тьме. Точно задёрнув шторы…
«Да господи, да что за гады такие кругом! Да что за сведённые!» Антонина стучала в пол. Выбегала, барабанила в окно. «Вы прекратите, а?! Вы прекратите?!» За тёмным стеклом разом всё проваливалось. Точно в подпол.
Утром в упор не видела Аллу Романовну, не здоровалась с ней, уходящей к воротам, хихикающей. Но когда Мылов сходил со своего крыльца – бежала к нему, стыдила. Грозила милицией, заступала дорогу.Мылов начинал ходить вместе с ней, как на танцах, сжимать кулачонки, трястись. Расквашенным шамкал ртом: «Я тебе не Порченый, не-ет. – Танец не прекращался. Оба ходили. – Я тебя, стерва, тоже ува-ажу. Будешь встревать…» Теряя голову, Антонина хватала палку. С напряжённой спиной Мылов бежал. Ворота начинали казаться ему ящиком без выхода, он залетал в него и долго тарабанькался, прежде чем выскочить на улицу. Чёрная не выходила. Чёрная наблюдала в окно, сложив на груди руки. Потом задёргивала штору.
Двору являла себя к обеду. После ночной драки – гордо смущалась.Как после полового акта, о котором узнали все. И который был полностью недоступен остальным – ущербным.Отомкнув пудовый замчина на двери сарая, заходила внутрь. Шла с корзиной волглого белья мимо женщин. Шла всё с тем же гордым, завязанным в темный платок лицом, в котором не было ни кровинки, но и не единой царапины, Ни Единого Следа. После ночной драки… Да-а, испуганно удивлялись женщины-коммуналки, да эта башку оторвёт – не моргнёт глазом! Боялись её до озноба, до мурашек в пятках. Растерянно глядя ей вслед, храбрилась одна Антонина: «Я им всем покажу! Они меня узнают!»
Константина Ивановича машина сбросила у самого въезда в городок, и он заспешил по вечерней пустой улице. Устало впереди над дорогой свисало солнце, похожее на усатый, веющий глаз старика.
Антонина в это время плакала в своей комнатке коммунального второго этажа. Приклонившись, она сидела к окну боком, точно слушала за окном опустившуюся полутёмную яму, из которой солнце давно ушло.
Константин Иванович свернул на другую улицу. Солнце засыпающе моргало меж деревьями, и он почему-то в беспокойстве поглядывал на него,поторапливался, точно боялся, что оно закроется совсем и упадет. Просвечивая свои красные горла, тянулись к солнцу в щелях, прокрикивали засыпающие петухи. Точно ослепший, у забора сидел и бухал пёс.
Неслышно, как дух, Константин Иванович тихо радовался у порога.Антонина увидела, вздрогнула. Хватаясь за спинку стула, поднялась, шагнула навстречу, тяжело обняла мужа, отдала ему всю себя. «Ох, Костя, что ты делаешь с нами! Мы ждём тебя с Сашкой! А ты… а ты… – Антонина глухо рыдала, освобождаясь от муки. – Кругом одни сведённые! Одни сведённые! Дерутся, мучают друг друга! А мы тебя… мы к тебе… Мы тебя любим! Костя! А ты не едешь! Почему рок такой?! Почему люди мучают друг друга?! Почему?!О, Господи-и!..»
– Родная! Ну что ты! Зачем ты изводишь себя? Всё образуется, наладится!
Удерживая жену, Константин Иванович пытался ей налить из чайника воды в стакан. Рука Константина Ивановича – ограниченная пространством,словно внезапно загнанная в угол – тряслась, вода плескалась мимо стакана.Константин Иванович всё старался, торопился. Словно от этого сейчас зависело всё…
По улице, где только что прошёл мужчина, пылающая бежала лошадь,не в силах вырваться, освободиться от телеги. Телега, словно ожившая вдруг,тащимая, неотцепляющаяся власяница, махалась, жалила бичами. И, как навеки привязанные, убегали за ней два пацанёнка. Обугливались, вспыхивали в обваливающемся солнце.
33. Всё то же наше общежитие
За спиной, в общаге, пропикало семь. Автобус не шёл. Вокруг фонаря спадал снег. Подобно деревцам – вразброс – стояли в этом мартовском тенистом снеге пэтэушники. Полуодетый, запахиваясь полами пальто, Новосёлов собирал в чуб снег, как поп брильянты в митру. Со сна добрым, пролуженным голосом говорил пэтэушникам: «…И столы привезли, и мячики, и ракетки. Профком, наконец, раскошелился. Нажали. Всё у меня лежит, на пятнадцатом. Сегодня вечером и поставим у вас на этаже три стола. Ну, и один Дранишниковой кинем, в «Красный» (уголок)…
Пацаны оживились. Точно схваченные одной тайной: кинем, значит,Дранишниковой, в «красный». А Новосёлов уже говорил О Клубе. Об атлетическом. О клубе атлетов. Где можно будет мышцы покачать. И человека нашел. Мастер спорта. Мировой мужик. И недалеко живёт. Два раза в неделю сможет приходить, показывать. Сразу согласился…
Говорить было больше вроде не о чем. Немного стеснялся ребят. Ожидающе поглядывал на дорогу. А автобус всё не шёл.
Наконец, вывернул. Всегдашний «Икарус». Взболтнув снегом, как пухом, пэтэушники разом снялись. Полетели. Мгновенно облепили автобус со всех сторон. Словно где-нибудь в Мадриде быка. Везлись с ним. Что называется, на рогах его, словно сламывали на колени. И разом остановились, укротив. И выворачивали весёлые головёнки к Новосёлову, мол, как мы его сегодня сделали? И подбежавший Новосёлов, как распоследнейший какой-нибудь «тарера», ругал их распоследними словами. Словно показывал и показывал им главную их ошибку, пожизненную их глупость. Пэтэушники улыбчиво прислушивались. (Так прислушиваются к работающему мотору.)Ждали момента главного – когда откроется дверь… И – начиналось!..
Даже не пытаясь раскидывать, Новосёлов пошёл к крыльцу. Злился,ругался. Не мог он смириться с этим всем. Ежедневным, неистребимым. Не должно быть так, не должно! Нельзя так! Связывалось это всё опять во что-то глубинное, касающееся всех, всех живущих в общежитии, но никак не дающееся. Чему названия, слов Новосёлов не находил. Но что задевало постоянно, мучило.
Он раскрывал перед Кропиным руки, подходя: «Ну зачем они так, а?Зачем?»Раздетый Дмитрий Алексеевич смеялся, похлопывал по плечу, успокаивал. Распахивал даже парню дверь. И Новосёлов заходил с досадливой возбужденностью человека, не исполнившего, не смогшего исполнить простого дела, смахивая весь брильянтовый снег с головы.
Опять рычали трубы на этажах. С яростным расхлёстом в холл вбуривались. Говорить в здании было невозможно. Новосёлов и Кропин задирали головы как в тропическом лесу. Где кругом лианы. Нужно было что-то делать с Ошмётком. Это определённо. Дальше терпеть такое нельзя. Сколько можно!
Как на грех – сам Ошмёток мелькнул. Ночевал, что ли, здесь? Новосёлов побежал. Пометался, подёргал по туннелю двери. Вернулся. Нету! Провалился! Комиссию бы, что ли, какую. Акт составить. Как вы думаете, Дмитрий Алексеевич? Как выкурить этого гада?
Через полчаса, Новосёлов с двумя собратьями из общежитского Совета(тоже отдыхали) – пошёл по этажам.
Заходили в общие кухни. К женщинам. Озабоченно слушали трубы.Как будто не видели их и не слышали никогда. Комиссия всё же. Еще одна.Своя, справедливая как бы. Открывали кран. Сразу виделся эпилептик. В жуткомсвоёмперд…е, в мочеиспускании. Понятно. Закрывали кран.
Женщины комиссию не замечали. Ставили кастрюли, поджигали газ.Все бесстрашные, врубали краны, удерживая над ними чайники. Ходили по тараканам, как по подсолнечнику. Комиссия смущалась. Винилась словно бы за всё.
Шла дальше. К следующей кухне. Чтобы и там послушать и понаблюдать. За кранами.
Несколько раз мелькал Ошмёток. Тогда – бежали…
В обед ругались с Силкиной. В её кабинете. Из-за труб, из-за Ошмётка. Да из-за всего! Больше, конечно, Новосёлов размахивал руками. Два собрата только сидели на стульях. Оба красные. Вроде красной поддержки. Кончилось всё такими словами:
– …Д-да! Пока мы здесь командуем, мы, а не вы! Д-да! И это запомнить надо. Д-да!
– Кто это – «мы»?
– Мы – администрация, москвичи!.. Вот когда станете… настоящими…москвичами… Тогда посмотрим… А пока… Д-да!
– Что же мы для вас… быдло?.. За ваши липовые прописки, за ваши общаги… за колбасу вашу…
– Ну, вот что… Новосёлов… Вы за эти провокации ответите… Вы…Эту демагогию вы ещё вспомните. Локти будете кусать. Локти!..
Силкина ходила, зло втыкала в пол свои стройные ножки.
Нырова украшала стол начальницы карандашами. В пластмассовых стаканчиках. Два стаканчика было. И пучки очинённых карандашей из них.Справа ставила. И слева ставила. Поправляла. Любовалась. Стол закинулся как идол.
Однако ходящая Силкина стол свой забыла напрочь. Совсем даже не беря его в голову. Какой стол? Какие карандаши? О чём речь, товарищи? Когда – тут – тако-ое!..
В коридоре собратья тоже замахались кулаками. После драки они.Возбуждённые. Мы ей покажем! Но больше шёпотом старались, шепотком.
Подхватили Новосёлова, повели. Можно сказать, понесли.Как большой портрет. Новосёлов боялся только одного – не захохотать. Оставил их у лифта.
Спустившись к вахте докладывал Кропину. И старик, сразу сосредоточившись, активно впитывал в себя всю глупость, переживательно набирался ею весь, и только выбулькивал пузырьки её: да, да, конечно, да…
Потом молча пили чай. За кропинским столиком. Словно распустив в глазах коричневое задумавшееся отдохновение. Трубы дрободанили меньше. Общежитие было уже полупустым.
Вечером, как обещал, Новосёлов собирал, ставил с пэтэушниками столы. Потом натягивали сетки. Пэтэушники сразу начали робко клевать столы мячиками. В нетерпении выхватывали друг у дружки ракетки. Клевали. Словом, дело пошло. На Вылет, чтобы поскорей получить его, выстраивались в очереди. Как в какие-то толкающиеся, шумливые справедливости. Тесненько кричали из них. С шейками сизыми, пустенькими, как у птенцов. Дали даже Новосёлову попробовать, и Новосёлов, он же Новосёл, довольно ловко щёлкнул несколько раз. Смеялся, когда оттолкнули от стола.
Собрав инструмент, довольный, ушёл.
Минут через десять тихонько постучал к Серовым в дверь. Дождавшись голоса, вошёл. Серов несколько испуганно повернулся от стола, точно спрашивая – в чём дело? Под светом лампы у него – рукопись. Его рука с шариковой ручкой на ней. Катька и Манька спят на тахте. Жена – вяжет возле торшера. – В чём дело?
Однако Новосёловумилялся. Подсаживаясь к столу, оберегал теплоту в себе. Как хорошо. Семья. На тахте спят дети. Жена в углу вяжет. Тишина,покой. Счастье. Осторожно сказал, что – завидует. Чему? – совсем перепугался Серов. Ну, что вот так можно. Писать. Что рукопись. Править её. «Да ты что, Саша!» Серов вскочил, как будто только и ждал этих слов от друга. Забегал: «Да мы же несчастные люди!..» Евгения остановила его, кивнув на детей. На миг открыла свои счастливые глаза Новосёлову. Саше. Выдернула на пальцы нить из-под кресла. И снова склонилась над пряжей, не отпуская улыбку…
А Серов теперь не узнавал жены. А, да что там! Схватил пепельницу, потащил Новосёлова к двери. Ужасающим шёпотом кричал в коридоре, увлекаяНовосёлова к дальнему окну: – «Мы же несчастные, больные люди – кто пишет. Саша! Больные! Мы же живем только, когда что-то сочиняем. Это же трагедия! Ты же счастливый человек, Саша! Тебя бог не покарал проклятым этим ремеслом. И – завидуешь…»
Прикуривая от спички Серова, Новосёлов скептически посмеивался.Кокетство, брат, кокетство. «Да какое кокетство?! Мы же выдумываем себе жизнь, Саша, выдумываем, а не живём ею! Клянусь!»Серов сел на подоконник. Небрежно кинул ногу на ногу. Как если б чёрный лис небрежно кинул свой богатый надоевший хвост. Небрежничает Серёжа, небрежничает с собой. Курили, разговаривали, подтрунивали друг над другом. Новосёлов рассказал про пэтэушников. Как бежал за ними сегодня, когда те чесанули к автобусу. Бежал за всем гамузом. Сейчас, поздним вечером, когда души были рядом, примирены и отдохновенны, всё это казалось глупым. Анекдотичным,смешным. Смеялись оба до слез.
За окном вдали, на тёмных домах, умирала мишура огней. Внизу, у общежития, кометами проносились машины. Там же глотал тьму брошенный светофор.
Пора было на боковую. Одному рано вставать, другой завтра отдыхает, можно и почитать часов до двух.
Пошли.
Женя всё так же вязала. Девчонки в пижамках, как павшие скороходы, лежали в разных концах тахты. Серов накрыл каждую тёплым одеяльцем. Потом, засунув руки в карманы трико, ходил по комнате. Невольно вспоминались слова Новосёлова о счастье.
34. Трезвость, покой, воля
Сладко Серов просыпался и просыпался. В полусон выходил какой-то цыган. Вроде бы. И пропадал. Снова появлялся. Точно, цыган. В сапогах.Плисовый. Ходил по сцене. Прежде чем запеть, заглаживал ладонями цыганские свои волосы, загнутые крючками у плеч. Торопливо нащупывалась на стуле ручка. Рука – слепая – надёргивала каракулей на бумагу. Гитары вокруг цыгана шелестели, как деревья. Утонул куда-то Серов. С глубоким вздохом выплыл. Целая роща гитар! Закатился в них цыган, раскинув ру… Ручка остановилась, выпала из пальцев. Пугающе всхрапнул. Ч-чёрт!
Женя в кухоньке тихонько гремела посудой. Торопилась. Услышал руку её у себя на груди. Гладил. Рука была как лебедь. Лебедь – она. А ладошка – опять шершавая, большая. Не защищают её, не берегут. Стесняясь,рука мягко высвободилась. Затрясла Серова решительней. Серов честно лупил глаза, обещал встать – железно! Щёлкнул замок в прихожей. В тишине придвинулись сладкие посопки Катьки и Маньки. Тайный ход будильника спотыкался, не узнавал самого себя на столе.
Ударил как всегда – неожиданно. Беснуясь. Серов скакнул, прихлопнул. Обратно на кровать опал. Сидел, осоловелый, развесив рот и руки. Катька и Манька даже не шевельнулись. В разных концах тахты, отвернувшись друг от дружки, лежали как одуванчики, тихонько творя и сохраняя для себя утренний красный свет… Будить – рука не поднималась. Укрыл каждую одеяльцем, подоткнул с боков. Побрёл умываться.
Потом были долгие расталкивания, уговоры, обещания. Девчонки падали как плети. Брыкались, хныкали. Сажал на горшки. По одной тащил в ванную. Время летело. Ничего не успевал. Почему-то у Жени лучше всегдаполучалось…
Катька оделась сама. Умница, Катя, умница! Но когда одевал Маньку,вдруг начало опять вариться про цыгана. Ч-чёрт! Продолжение. Цыган уже кланялся. Под аплодисменты. Всё блестяще заглаживал, как обливал себя цыганской своей волной волос. С гитарами, ожидая, стояли. Повели его со сцены как под большим конвоем. Это был какой-то концерт. По-видимому, сборный. Что-то вроде Дружбы Народов. Потому что следом вышли зурначи. В шароварах. Дореволюционные ещё. Цветочки в картузах. Серов замер с Манькиными колготами… Бросив всё, метнулся к столу. Карандаш поскакал: «Зурначи играли… Будто раздували змей…»Вернулся. Сел. «Ну пап, одева-ай…» – «Сейчас! сейчас!»Кинулся. «…зудинных змей!..Будто раздували зудинных змей!»
На улице опять остановился. Искал по карманам записную книжку.Записывал: «…Два грузина пели с ними. Точно сойдя с картины Пиросмани.С округлыми глазами. С глазами, вместившими всю чистую свежую ночь…»Манька дёргала. Катька говорила, дисциплинированно держа сестру за руку:«Не мешай ему! Он Мимары пишет». Серов подхватывал девчонок, тащил за собой. Как тащат тачки. С руками вразброс. Конечно, опоздали.
На скамеечке, опять перед Куроленко торопливо раздевал, сдёргивал всё лишнее с девчонок. Куроленко отчитывала. Лично. Выйдя из кабинета.Халат её был безукоризнен. В колготах ребятишки ходили тихо. Как лягушата. Не квакали. Зарядка у них уже прошла. Ещё чего-то теперь будет…
Шёл к детсадовским железным воротам по каменным мокрым плитам.А концерт, а «дружба народов» в голове продолжались. «Запорожцы в широченных шароварах ударились в пляс. Выбежали дивчины – как белый майский яблоневый сад. При виде их шароварные сразу пошли отпрыгивать от пола. Высоко. Капустными вилками. И всё выше, выше!..»
Серов поспешно писал, остановившись у железных прутьев ограды. За окнами металась Куроленко: чего он там записывает, паразит, чего он там записывает?!
Нужно было к столу, писать, сегодня шло, всё получалось, но чувствуя Накат, точно оберегая его в себе – тянул, не ехал домой. Кружил по центру. Побывал в кино на пустеньком, как оказалось, фильме. В книжном на Калининском, на втором этаже, долго просматривал книжку старейшины советской литературы. Из двадцатых годов ещё добежал, в общем-то теоретик, о литературе знающий всё, смеющийся на фотографии, с вздутым черепом, как гаишник. Поражали всегда короткие его, цепкие, афористичные предложения. Часто в одну строчку. Хотя чистой прозы гаишник написал на удивление мало. Получалось, талантливой палочкой всю жизнь промахал, регулировал ею… Серов дальше смотрел по полкам, книжицу взяв себе, постукивая ею по стеклу витринного ящика.
И ещё увидел одного читаемого. Может быть, самого главного, самого ценного здесь. Покажите, покажите, пожалуйста!
Поэт. Сгинувший в 30-е годы. Недавно снова начали печатать. С гордо откинутой головой и носом – как заноза…
Беру, беру! Расплатившись, очень довольный, двинулся из магазина.
Шёл по весенней, звонкой улице. По Воровского. Наверх. Мимо забелённой церквушки. Солнце мокло под ногами. Везде текло, журчало, блёсткало. Забывшись, прошёл мимо четырехэтажного красивого старинного здания за голыми мокрыми деревьями. И остановился, замер на полушаге, суеверно боясь обернуться, взглянуть. Что называется, чур! Чур, меня окаянного! Словно подвиг совершая, трудно пошёл дальше, так и не обернувшись на издательство, всё заклиная себя: только через полгода, только через полгода можно! Забыть, забыть на полгода о нём!..
В стекляшке, спрятавшейся в проулке, как всегда обедали таксисты, а также африканцы-студенты, кормящиеся здесь от окрестных своих посольств. Голодно теснились они к раздаче, выглядывая друг из-за друга.
– Можно?.. к вам?..
Негр держал две солянки в железных чашках – как пару пива.
Серов, прожевывая, кивнул, отодвинул стул. Негр сел, поставил солянки. Оглядывая стол, пальцами постукивал по краю столешницы. Пальцы походили на тощенькие фаллосы.
– Перец! – радостно вспомнил слово.
Из прибора Серов вытащил, подал ему перец. Негр замахал им над солянками. Проглотив ложки две-три, продолжая учиться, сказал, старательно,чисто:
– Хорошо!.. Солянка!.. – И посмотрел на Серова.
Серов подмигнул.
– Отличная солянка!.. Русская – а?..
– Русская солянка! – торжественно сказал негр. Кроме солянки, он,как видно, ничего не признавал.
Когда Серов надевал плащ, негр перестал есть. Пальцы положил на край стола. Серов подмигнул ему, кинул пять. Негр крепко пожал двумя руками.
Не застав Дылдова, сидел в алее напротив его дома. Тянул тяжело напоенный влажный мартовский ветер. Озябшие ветви деревьев болтались, вспугивая ворон. Как парус, трепало на луже цинковое солнце. Однако Серов с удовольствием писал совсем о другом. А именно: «…Длинный рассыпающийся водопад неподалёку от деревни был как обнажающаяся у водоема белая женщина. Миклухо-Маклай улыбался, ходил среди патластых хижин. За ним тянулись, заглядывали в лицо туземцы, худые и великие, как муравьи. Возле одной хижины, расставив ножки, сладко задумался чумазый кабанок: Полинезия. Я родился и живу в Полинезии…»
Серову капнуло на кепку. Серов сдёрнул кепку. Отскочил на середину аллеи, погрозил вверх кулаком: «Ия тебе, чертовка!» Ворону мотало с веткой, как моряка в обнимку с мачтой, и ворона смотрела вдаль.
Прилетел из-за дороги голос Дылдова. С ключом топтался он у замка, вытирал о голый камень крыльца ноги. Хозяйственная сумка была приставлена к двери. Ещё раз махнул рукой и отвернулся. Серов заторопился в длинный обход, тоже Дылдову помахивая.
На столе стояла тяжёлая бутылка портвейна. Та-ак. Дылдов горбился в углу. Доставал продукты. Прямо весь был занят этим делом. Хлеб выложил,маргарина пачку, пакетик яиц не знал куда поставить…
Серов сел рядом с бутылкой, как на посиделках рядом с девкой. С мгновенной бурей в голове. Забыв даже снять плащ и кепку.
– С похмелья… – Дылдов всё выкладывал. Хотя вроде бы и выкладывать больше нечего было. – Надрался вчера…
Как матьСеров отрешённо спросил: где? надрался?
Дылдов будто не расслышал. Повернулся к другу – с горькой усмешкой, прямо-таки весь в обиде:
– Вчера был у этих… у стойких вирусов… (Серов не понял: в Домеписателей, что ли?)Ну да, в доме, в Доме Стойких Вирусов. На Льва Толстого. (Серов дико захохотал.)… Так понимаешь – кишат! И в ресторане, и в конференцзале— везде… Но невозможно ж заразиться! Серёжа! Стерильны, абсолютно безопасны!
Серов как будто и не смеялся. Сидел точно проглотив аршин. Зашипело на сковороде. Дылдов отвернулся, начал набивать в сковороду яиц.
Так где? надрался? – был задан опять отрешённый вопрос.
– Ну «где-где»?.. Там и надрался. В Доме этом… Вирус один завёл…Он хоть и тоже беспашпортный, но машет какой-то книжицей, ну и пропускают за своего… Вот и я с ним, дурак…
Пока хлопалась яичница, подсел к столу. Опять заполнил всё обидой вперемешку с перегаром:
– Лезут в Союз, Серёжа. В кучу. Трутся, чиркаются друг о дружку, а огня – нету. Так, дымки одни… – Помолчал, водя взглядом возле себя: – Этот.Вирус. Тоже. Ни одной книжки и в помине, а уже визитки где-то нашлёпал.Золотом. Такой-то – Писатель! Ходит, суёт всем. Из-за него, гада, последний червонец там оставил. Утром сегодня бутылки пришлось сдавать.
Как лунатик, Серов колыхнул рукой. В сторону яичницы. Дылдов бросился, сдёрнул с плитки, пальцами хватаясь за ухо.
Через минуту на столе всё было готово. Была произнесена молитва, заклинание: «Одну, только одну бутылку. Нам – хватит». Налито культурно.По полстакана. Чокнулись. Проглотили. Дылдов хорошо стал наваливаться на яичницу. Пепельное налимье лицо его пошло окалиной. Он проникновенно уже наговаривал другу, вяло жующему: «…Понимаешь, Серёжа. Вообще мне кажется, в самом писательстве, как занятии, жизненном занятии, есть какая-то ущербность, что ли. Этакий легонький налет её. Ведь писатель сам не живет. В широком понимании. Нет, не живёт. Он отирается возле жизни, понимаешь? Выдумывает её себе. Он Хотел бы Так Жить. Понимаешь? Любить,ненавидеть, страдать. Но он всё время как бы возле чужих очагов. Не возле своего. Он хотел бы, повторяю, так жить, как выдуманные им персонажи,может быть, с такими же падениями, взлётами. Но ему не дано. Нет, не дано.Потому он и писатель. Выдумщик жизни. Неудачный её персонаж. Но реальный, живой. Он как актёр: проводник чужого, не своего… У бездарностей как раз всё на месте: они точно знают, чего хотят, они реальны. Но они бесталанны, Серёжа, они не писатели. Однако в жизни своей, в своей реальности – они порой очень умны и даже одарённы. И поражаешься, что при таком уме, вот такой жизненной цепкости, хватке – так бездарно пишут. Просто поражаешься… А таланту тесно в своей жизни, у него её просто нет, поэтому он и выдумывает её…»
Он говорил те же слова, какие сам Серов не раз говорил Новосёлову.Только расширенно, объясняя, разжёвывая. И это было неприятно. Почему-то злило. Докуривая до самого мундштука, Серов давил окурки в пепельнице. Неужели все неудачники одинаковы? Думают даже, что ли, одинаково? Вот уж действительно Стойкие Вирусы. Их давят, прихлопывают – а они вот они! Сидят! Опять вылупились!
Словно услышав заказ, Дылдов и ОНеудачнике заговорил. Как таковом. Как о феномене. И говорил опять – как на глазах проникновенное делал открытие: «Серёжа, ты знаешь какова природа неудачника? Талантливого неудачника? (Серов, естественно, не знал. Где уж ему!) Он не может подать себя. Не может внушить даже мнимую значительность свою. Ни жене, ни родным, ни начальству на работе. Он просто то, что он есть, и всё. Он не умеетбыть в Роли. В Понте, так сказать…»
Дылдов заводился, Дылдов подстёгивал себя своими словами: «…Он – есть. Понимаешь? Есть – и всё. Часто окружающие в подмётки ему не годятся, но он не знает этого, не понимает. Жена, в лучшем случае, только терпит его: дурачок, недоумок. Иногда – открывает. Открывает после смерти его: смотри-ка, чего мог достичь!.. На работе он (отличный спец) получает самую низкую зарплату, какую только можно придумать. Живёт, как правило, – лишь бы крыша над головой… Квартиру требовать? Что вы! Никогда не пойдёт! А если и пойдёт – то только попросит. И тут же обрадуется, когда откажут: вот же, ходил (это он жене), пока нет, но Обещали… Он не любит толкаться, не умеет, ему неудобно, стыдно, он всегда отходит в сторону. Он занят своими идеями, мыслями, своими новыми произведениями. Он не умеет проталкивать их, пробивать. В лучшем случае, он их Посылает. По почте. Потом ждёт. Годами. Он верит, что талантливая вещь сама себе дорогу найдёт. Без его даже участия. Ну там пересылку оплатить, самому отпечатать на машинке – подумаешь!.. Конечно, в глубине души он знает себе настоящую цену, знает, но он человек, который не звучит гордо, нет, не звучит…»
И опять хотелось сказать: да это ж мы с тобой, Алёша! Мы! Это же о нас! Но делался вид, делался обоими, что всё это о ком-то другом, не о них,просто о ком-то, что всё это – вообще: философствование, анализ. Просто анализ явления. Феномена. И Серов только задавливал окурки.
Бутылка была выпита. Та-ак. Что делать? Сопели, думали. Дылдов завозился, из-под стола вытащил вторую. Всё! Последняя. Нам – хорош. Серов лихо бросил: «Какой разговор!» – и ткнул в засохшую яичницу вилкой.
Когда была опустошена вторая (последняя), выпивающие слегка раскисли. Не до того, чтобы уж совсем. Хмель разлёгся, стабилизировался. Сделался постоянным, привычным, родным. Сознание поднялось, взобралось повыше. Стало как бы само по себе. Подобно парку над перекипевшими кастрюлями. Требовался новый подогрев. Чтобы опять забурлило. Забулькало.Это оба остро понимали. Но – хорош. Норма, Серёжа! Какой разговор? Железно, Алёша! Серов стал решительно одеваться. Дылдов тоже поднялся, чтобы проводить. Оба чувствовали силу воли. Крепкую. Мужскую. Сказали – выполнили. Две – и норма! И – ни грамма! Ну… бывай! Обнялись, ощущая друг в друге большую силу. И Серов вышел. Только с пустой сеткой. Купленные книжки – оставил. Забыл.
Вот можно же так выпивать! Серов, внимательный, очень трезвый,шёл вдоль подмерзших луж. Закат ходил понизу. Под ногами вспыхивали люстры льда. Всё виделось чётко, ясно. Норма. Большое дело. Выпили, закусили. И всё. В меру. По-мужски. Как и должно быть. Кто ж будет возражать?Никто! Как настоящему мужчине и в гастроном можно зайти. Прихватить с собой… Продуктов, продуктов, в чём дело? Для дома, для семьи! Утром заказано было! Всё законно!
В универсаме Серов взял в сетку молока. Девчонкам. Два пакетика.Колбасы двести граммов на ужин. Длинный батон. Заплатил за всё. Перед выходом, засовывая деньги в карман брюк, старался не смотреть на стекольный алтарь с хозяйкой. Мужики там тоже засовывали под плащи. Только бутылки. Серов хмурился. Вышел. Второй раз, получается – вышел. Но спускаясь вдоль домов к Арбатской, начал ход замедлять. А у перекрёстка остановился совсем. Тоскливо посматривал по сторонам. Курил. Уже начал мерзнуть. Пошёл наконец.
О забегаловку – как ударился. Но – мимо, мимо! К чёртовой матери!Всё к чёртовой матери!
Хватило воли ещё на две «спотыкáчки». На третьей – зашёл. Ладно.Пусть. Стоял в затылок. К разливу. Недовольно хмурясь. Точно его затащили. Да, затащили. За шиворот. Волоком. Поправ всючесть, всё достоинство.Сво-ло-чи!..
…Поздно вечером возле общежития ходил по хрустящему гололёду,как по большому ежу. В порванной сетке болтался одинчудом зацепившийся пакетик молока. Слышались рассыпающиеся, словно с земли собираемые слова: «Водопад раздевался… как женщина… В Полинезии… Да… И Миклуха…тоже раздевался… На берегу… водоема… Насупротив… Да…»
…Понадобилась сложнейшая женская интрига, сложнейшее проведение её,прежде чем Серов после многолюдной новогодней ночи у Сапаровой на другой вечер оказался в доме Евгении Никульковой, за столом, где, опохмеляясь, продолжил встречу Нового года. Прошёл, пробился словно бы в четвертьфинал. Потому что расклад теперь стал такой: Серов и Азанов, Никулькова и Сапарова. Двое против двоих. Притом Серов вроде бы предназначался для Светки Сапаровой, а Евгения Никулькова— Сашке Азанову. Дубу. Вообще неизвестно как сюда попавшему… От этой неопределённости, от страшного напряжения Серов накачивался. Почти один. И вином, и водкой. «А я – выпью», – говорил он, берясь за графин. Потом вообще не выдержал. И вышел. Как оказалось, не туда. В какой-то тесной прихожей, в полной тьме приседал, вытягивал руки, искал дверь. Не нашёл. Рыча, мочился на мешок с картошкой. Какая-то женщина сказала ему в темноте: «Си-кун…» Опять приседал, долго искал женщину. Не нашёл…
Евгения Никулькова была из параллельной группы. На неделе два раза загоняли на марксизм-ленинизм. Доцентовая голова человека за кафедрой походила на заизвестковавшийся кипятильник. Серов угрюмо наблюдал за Евгенией Никульковой. Евгения Никулькова сидела на три ряда ниже по амфитеатру. Всё, о чём говорила голова за кафедрой – прилежно записывала. Прямо умненькая отличница. Серов ничего не писал, висел на кулаке. Ну, конечно, здоровались при встречах.Продолжали здороваться. В коридорах где-нибудь.У института. Делали вид, что всё нормально. Ничего не произошло. Останавливались даже, чтобы поговорить. Но через минуту Никулькова начинала отворачиваться. Явно давить смех. Так. Понятно. Сикун. Картошку пожалела. Ясно. Встречались ещё и на гражданской обороне. В комнате словно бы без окон и дверей, где плакаты топорщились от пола до потолка как короста. Голова человека в этой комнате – ни на что уже не походила. Головы, собственно, не было. За столом сидел пенсионер. Из какой-то былины. Непонятно, в чём душа. Сношенька-стерва на работу выгнала. Кто-нибудь бубнил за пенсионера по брошюре. Стоя возле плаката. Пенсионер слушал. Сердце его, казалось, билось прямо в раскрытом ротике. Как просвеченное красненькоеяичко. К Евгении Никульковой стелились по столу сокурсницы. Шептали на ухо, хихикали. У неё был свой кружок. Она означала собой центр кружка. К Серову тоже лезли. Парни. Но… ничего не могли понять. Вот уже с полчаса, как Серов и успокоившийся Пенсионер, подпершись кулаками, молча смотрели друг на друга. Оба печальные какие-то. Как породнённые города. И не было им ни до кого дела, и не было вокруг них как будто никого…
В отчаянии, в последней надежде Серов начал хулиганить. Бузить. На переменке схватил Сашку Азанова за грудки. Азанов Сашка тоже вцепился. Ходили. Встряхивали друг друга. Потом остановились и вывернули головы кНикульковой. Как автолюбители. Состукнувшиеся на перекрёстке. Мол, рассуди, Никулькова… Но Никулькова как будто не видела их. Просто ушла в аудиторию. Тогда в общежитии на Малышева грандиозную устроил попойку.Целый день бегали гонцы. Пока не попадали по комнатам… Никулькова бровью только повела: да? целый день бегали? попадали?.. Теперь посреди плакатов с Пенсионером сокурсницы наперебой нашёптывали Никульковой, поглядывая лукаво на героя. Никулькова только улыбалась, как будто и не к ней всё это относится. Не из-за неё все эти захватывающие безобразия происходят… Ну что тебе ещё? А? Схватить Пенсионера и станцевать с ним фокстрот? Да?..
На военке, перед отправкой в поле, в серых шапках наглухо в кузове работающего грузовика – сидели намеднённые, как патроны. Они для передовой. Их – толькоВ Стылое Декабрьское Подмосковье. Полковник Гришаня отправлял.Подполковник Тиунов корректно щёлкал каблуками. Все девчонки прилипли к окнам. По-бабьи подпирались, охали: в такой мороз! Одна Никулькова к окнам не подходила. Из-за Серова, понятно. Презирала как бы… К концу месяца порох в Серове начал прогорать. Прозревать словно бы начал Серов. Он уже мог спокойно посмотреть на Никулькову. Прямо, в глаза. Перед этим будто сказав себе: х-хы. Мол, «х-хы, Никулькова!» Удивлялся даже: как мог из-за такой… Ему сразу бросили приманку. Свидание. Дура Сапарова преподнесла. Светка. Сама, своими руками. На блюдечке. В коридоре, отозвав от ребят. Дескать, не пойдёт ли он, Серов, с ними сегодня в кино. С кем это? Евгения, я, ты и Азанов. Как?! Опять Азанов?! Однако тут же согласился. Часа за три до сеанса, удивляя Жену Офицера, начал наглаживать брюки.Легонький ощущал озноб, волнение. К кинотеатру шли молчком. Сосредоточенно. Словно только трое. Азанов Сашка тыкался, не мог никуда втиснуться.
В фильме ГурунаТазиева с экрана шла раскалённая лава. Море раскалённой лавы. Зрительный зал выносило к экрану, как в океан чёрный плот, набитый людьми. Жуткий зной. Жуткая жажда. Заскорузлый галстук Офицера ощущался как в горле кость. Серов ворочал головой, безуспешно боролся. Точно к прохладному, живительному, полез к руке соседки. Хотел взять её в свою руку как ручей… Тут же по пальцам получил. Рука Никульковой мерцала. Спокойно текла себе дальше. Та-ак. Значит, обман. Ловушка. Просто кокетство. Та-ак. Серов решительно поднялся. С твёрдым намереньем выйти. И не так, как тогда. В прихожую. А навсегда. Но ему и тут не дали прозреть. Рука, та самая рука, которую он только что хотел взять в руку как ручей… рука посадила его. Резко. Можно сказать, бросила на место. Сразу вспомнился силомер. Который стоит в парке. Когда по нему бьют молотом – он сначала взлетает вверх, а потом страшно осаживается вниз. Страшной силы пружиной. Серов попробовал ещё раз – и так же жутко был брошен на место. Тогда мысль заскакала вбок. Выходит… А что выходит? Соседки лицо выражало внимание. К взрывам вулканов на экране. Однако рука сама приплыла к колену Серова. Дала понять, что торопиться не следует. Чувствительно тряхнула. Та-ак.
После сеанса все карты были раскрыты. Все маски, как писалось раньше, сорваны. Предварительно получив жёсткий приказ (понятно от кого!), Сапарова сразу начала отставать от Никульковой и Серова. «А чего это они?» – кивал на быстро удаляющиеся две спины растерянный Азанов Сашка. Не зная, то ли бежать догонять, то ли не надо. «Нельзя-а», – страдала Сапарова. Страдала как угодница. Поламывала ручки. «Никак нельзя-а. Они ведь любят друг друга…» А чего жемы тогда? – совсем растерялся Азанов. Сапарова не стала объяснять. Нельзя-а…
Заговорщики между тем прибавляли и прибавляли ходу. Натурально улепётывали, изредка оглядываясь и смеясь. Потом сразу мчались в ночном трамвае, полупустом, выплясывая на задней его площадке. Говорить не надо было. Трамвай за них грохотал. Можно было только подмигивать друг дружке и совсем заходиться от смеха. Никулькова была в пушистой кроличьей шубке. Спрыгнули на нужной остановке. На остановке Никульковой. Вагон сразу же умчался, пойманно болтаясь в рельсах.
Дом Серов узнал. Сразу. Ещё бы не узнать. Особняк это был. Большой деревянный особняк. Старинный. С тремя большими окнами на улицу, а по бокам сколько – неизвестно, с парадной дверью сбоку и крыльцом. Остановились. Композиция сразу сложилась такая: Серов как-то голодно напротив особняка, самодовольная Никулькова с особняком – перед Серовым… Никулькова почему-то заговорила очень громко. Свет от лампочки со столба падал по окнам. Окна были забиты сарафанами тюля. Серову стало казаться, что за ним наблюдают. Сквозь тюль. Какие-то рябенькие рожи. Как теневой кабинет большого лица Никульковой. Подсчитывают, наверное, стоимость обос…мешка картошки. Конечно, гордость Никульковой понять можно. Но не настолько же его, Серова, выставлять. Надо же знать меру… Серов мягко переставил Никулькову на своё место, а сам встал на её. Выставившись теперь им, ну тем, кто за тюлем, тёмной лошадкой. А ну, разгадайте-ка меня!.. Но за тюлем, по-видимому, стало не до Серова, потому что Евгения начала рассказывать. Семейное Предание. Тут о Серове (как о сикуне даже) сразу забыли.
Итак. Дом, к которому Серов стоял теперь спиной, принадлежал купцу Дранкину Фёдору. До революции, понятно. Дед же Никульковой был старый большевик. С 905-го года ещё. ЗиновеемНикульковым звался. Жил вон в той старой халупе.(Серову показали халупу. Через дорогу она находилась. Наискосок.) Ладно, дальше. Зиновейка и Федька росли вместе. (Вот она первая фраза! Вот он зачин романа!) У Зиновейки отец работал в железнодорожном депо. Простым рабочим. Однако тоже был старый большевик. Маленький Зиновейка помогал отцу раскидывать листовки. (Прокламации.) А Федька маленький в это время стоял с отцом своим, толстопузым купцом. За прилавком стоял. Всячески помогал тому набивать мошну. Пить кровь из пролетариата. Вон он, магазин-то был. На углу. Ну, понятно, Зиновейка и Федька жутко дрались. Непримиримые классовые враги. Время шло. Заматерев, Федька Дранкин сам встал за прилавок. А ЗиновейкаНикульков начал упорно водить демонстрации. («Сме-ло, това-рищи, в но-о-гу!») Шел 1917-ыйгод. «Я вернусь, Зиновейка! Берегись меня, Федьки! – вытаскиваемый вот из этого дома, кричал Федька Дранкин. Уже со связанными руками, заваливаемый на телегу: – Я вернусь! Берегись, Зиновейка!» – «Давай, давай», – добродушно посмеивался Зиновейка в кожане, по-хозяйски освобождая помещение от кровопивца. Труженик просто он, Зиновейка. Строитель новой жизни. С маузером под мышкой, как просто с поленом. «Давай, давай…» За тюлем, наверное, хлопали в ладоши, бесновались. Так запомнила всё! Так знает!Слово в слово! Роман продолжался. Набирал силу. Теперь шла глава о бабушке. О верной подруге старого большевика ЗиновеяНикулькова. Бабку все домашние считали духарной. Звали Кулькой. (От Акулины.) Кулька люто ревновала своего Зиновейку. Хотя родила ему уже четверых. Одного за другим. Рядок из детишек получился. Мал мала. Был однажды случай. На дне рождения Кульки. Гости перепились. В этом самом доме. В столовой. Ну, где мы встречали. (Серов понял). Дальше – уже сама Кулька словно бы говорила: «Утром просыпаюсь на кровати – одна. Что такое! Гости – кто где. Валяются. А мой – Зиновей— лежит – и ручку Катьке Поросовой под подол пустил. И как кот расплывается весь во сне. Мурлычет… Как кинулась я к нему, да как вцепилась в мусатку (а он рябенький у меня был, рябенький, да), как вцепилась в мусатку— так кровь из рябинок и брызнула. Фонтанчиками!»Вот так Кулька! Серов невольно обернулся. За тюлем, наверняка, нахмурились. Не одобрили такую вольность рассказчицы. Не одобрили. Перебор. Лишнее. Ни к чему об этом. Пьянство. Драки. Всё же старый большевик. Да ещё почти постороннему. Хотели даже постучать в окно. Но – передумали.
А Никулькова всё говорила. Не на шутку разошлась Никулькова. Достойная бабки Кульки. А время шло, время уходило. Надо было действовать начинать. Свидание ведь всё же. Многое было обещано. Намёкнуто. Серову хотелось Никулькову под пушистую руку взять. Но стояли ведь. Тем более, под наблюдением. Стоя-то под руку не берут. На ходу ведь надо. Ритуал дурацкий. Тогда – как стронуть? Чтобы на ходу снова была. Куда вести? Задачка… Вздрогнув, Серов по лицу Никульковой понял, что из-за тюля был дан ей знак. Был дан приказ. Как певцу какому степному. Акыну. Мол, кончай балаган. Бешбармак стынет. И она – послушная, дисциплинированная – сразу песню свернула, сразу стала прощаться. И никакие уговоры не помогли. И через минуту Серов уже шёл к остановке, не понимая: как так?
ПоцеловатьНикулькову Серов смог лишь на третий вечер. За историческим домом её. Оттащив от окон. Из поля зрения тех, кто засел за тюлем… Губы Никульковой были как податливые звери. Она закрыла глаза и зачем-то встала на носочки. Хотя Серов был опять ниже. Как с Паловой. Пришлось ему чуть не подпрыгивать. Однако он хотел и во второй раз поцеловать, притом— глодая, как в кинофильме, но Евгения открыла глаза и словно из страшного сна вернулась, во все глаза вытаращившись на него, Серова. И… и почти сразу ушла домой. Оставив Серова опять в жестоком недоумении: как так?!
В полнометражной квартире Офицера, где просторные потолки и длинные коридоры, где чугунные гармони Сталина из-под подоконников пыхали Африкой, лежал в самой маленькой комнатке, на тахте, не включая света, мечтательно закинув руки за голову. В раскрытой парящей форточке, как кошка, вылизывалась луна. Где-то внизу шоркали пилами мороз запоздалые пешеходы. А Серову виделось запрокинутое лицо Никульковой, её закрытые глаза, девичьи её губы… С тем и засыпал.
Через неделю, чтобы пойти в отношениях дальше, чтобы резко продвинуть их, перед свиданием решил дёрнуть. Дерябнуть, так сказать. Грамм сто. Ну, двести. Водки. Не для храбрости – для уверенности. Деньги были. Стёпу получил два дня назад. Не пропито ни рубля. Целая. В низкопотолочной забегаловке взял двести, бутылку ситро и сохлый бутерброд с рыбкой. Встал к мраморному столику с каким-то уже осатанелым полностью мужиком. Выглотал весь стакан сразу. Пока жевал засохшую с хлебцем рыбку, – начал отгораживаться от действительности сразу загудевшей, блаженно-полупьяной кисеёй. Однако глаза всё видели преувеличенно чётко. Зажглись, загорелись.Как в фонаре фитиля. Продолжал жевать. Как бы закусывать. Потом, не торопясь, раскуривал папиросу. От буфета ему заорали. Тогда запустил папиросу в рукав. Отсасывал оттуда как из баллона. Время здесь, в забегаловке, было остановлено, не бежало, никуда не текло. Даже вот ни капельки не просачивалось наружу. Стояло в виде пара в бане. Плавали все блаженно в нём— и никуда. Сосед Серова был пьян как слива. Как сливовое эскимо на палке.Серов поглядывал на шапку его. Кроличья шапка на мраморной столешнице напоминало гнездо. Серову хотелось втихаря вылить туда ситро из бутылки. Чтобы надев шапку, сосед начал таять. Словно с угрозой сосед спросил: «Сдвоим?» Серов глазами показал ему на его стакан, просохший всего граммов на сто. «Это – слону дробина!» – сказал сосед. В доказательство кинул «дробину» в пасть. Стакан – поставил. И снова поднял угрюмые глаза на Серова: «Сдвоим?» Серов молчал. Улыбчиво ждал пачки. Плюхи. Сосед посопел, вырвал у Серова его стакан. Пустой. Цапнул свой. Тоже пустой. Развернулся. На сто восемьдесят. Пошагал к буфетной стойке, стаканами словно подталкиваясь. Как небывалыми лыжными палками. Менял обличья быстро, фантастично. Со спины, в шапке, уже походил на гриб с чернильным затылком. От стойки же его отмахивали будто овода. И он отстранялся от пухлых рук буфетчицы – как от дымных. Орал, что «сдваивает». Ссылался на Серова. Сдвойщика. КоторыйПлотит, Лярва! Однако Серов по-за столиками уже крался к двери. Хихикал. Будто юненький здоровенький негодяйчик, споивший развалюху-алкаша.
Круглые фонари по исетскому мосту сидели на столбиках как разъевшиеся коты с радужными усами. Вольная папироса Серова шла, фосфорные выдёргивала из висящей изморози ленты. Не дойдя полквартала до главпочтамта… ноги вдруг сами повернули и повели Серова через дорогу. К боковой притемнённой улице. Серов несколько удивился этому обстоятельству. Но и сразу хитренько обрадовался. Возразил, зная кому: «А я ещё выпью!»
В подвальной пельменной сидел с налитым стаканом в обнимку. Уксус колко метался в графине, как звездочёт. Была на столе сказка…
На месте, возле светящегося гастронома на Броде, стоял и покуривал. Подсчитывал, сколько он мог бы на стипендию купить плавленых сырков «Дружба». Которые вон они, на витрине стоят. Пирамидой… Пожалуй,можно было бы всю пирамиду забрать. А Никулькова всё не шла. Задерживалась. Ладно. Все-таки хорошо, что можешь вот зайти в магазин и вынести. Успокаивает… Внезапно увидел Евгению на трамвайной остановке. Уже спиной к Броду, к свиданию! Как так? Пошёл. Совался к ней с разных сторон, посмеиваясь добродушно. Да ерунда! Да слону дробина! Похлопывал по плечу, укрощал. Она швырнула ему какие-то бумажки. Ну, нагнулся. А, билеты! На 20.30! Да ерунда! Да ещё успеем! Пытался развязно взять под руку. Ну, чтоб ощутить пушистое гнездо. Семейное. Руку вырвала. Тогда довольно громко спел на остановке песню. Наверняка никому не известную:
Быросьсерыдитыся, М-маша-а!
Э-песыню лучше спо-ой!
Мы с тобою, М-маша-а!
Э-встретились зимо-о-о-ой!..
Глядя на него с отвращением – Никулькова прыгнула в трамвай. И трамвай со скрежетом повёл колёсами, преодолевая поворот, как серпом по ...... И умчался – возмущённый в узкой улице…
Анекдот Серов рассказывал себе возле потухшей двери магазинчика: «И не думай, и не гадай! И не выйдет ничего!» А потом – когда всё произошло:«Ну, уж это просто ни к чему-у!..» Над головой его щёлкало красненькое словечко: «Табак». Название магазинчика. Вывеска. Вроде бы по ней бегали и с треском били какого-то красного мотылька… Срочно начал ходить по Броду. Приставать к девчонкам. На знакомство. От него бежали. Один раз чуть не заехали. Какой-то здоровенный парень. Но-но! Упал даже на ровном месте, с достоинством отходя. Ноги выше головы. Пошёл, отряхиваясь. Но-но!.. Снова пил в пельменной. Пытался будить звездочёта в графине, взбалтывал. Но свет уже притушили, дёргали, тащили скатерть из-под локтей, гнали на улицу. По ночной, в сусально-белых деревьях улице с затонувшими фонарями – плыл как небожитель. Низко раскачиваясь, блаженно пролезал и пролезал к её чёрному космосу вдали, к её сужающейся там вдали черноте… Как пришёл к Офицеру в дом – не помнил. Сам ли открывал ключом дверь, ему ли открывали – провал, чернота. В майке и трусах сидел, поматывался на краю тахты. Курил. Рассматривал под ногами у себя сопливый паркет. Проверяя, отдирал от него голые липкие ступни. То одну ступню, то другую. Так, наверное, фальшивомонетчики доводят до ума по ночам свои отпечатанные деньги. Потом задавил окурок в пепельнице и увалился к тёмной стенке. Ночью никак не мог подняться, встать с тахты. Похмельный язык был во рту как сухая вехотка. Воды! – сипел, – воды-ы! С трудом Серов сел. В залуненной столовой настенные часы Офицера щебетали как большой птичник. Пять или шесть их было. Помнили все юбилеи Офицера. Все до единого. Серов покачался перед ними, прошёл и долго глотал из-под крана на кухне воду. Снова ненадолго окунулся в механическое жаркое щебетанье, прежде чем отсечь его своей дверью. Кинул себя на тахту, опять к чёрной, ударяющей по закрытым глазам тишине.
Рано утром, сидя за завтраком в столовой с Серовым, перестав намазывать на хлеб масло, забыв о нём, Офицер напряжённо блуждал по столу взглядом. Офицер пытался понять положение, в которое он попал в собственном же доме: «…Приходишь, понимаешь, среди ночи… С какими-то порванными двумя кулями, в которых одни плавленые сырки «Дружба»… Швыряешь всё это вот на этот стол… Сверху посыпаешь мелочью – и уходишь в свою комнату… Это как понимать? Смеёшься, что ли, так над нами? Или вклад это твой?..» Все настенные часы замерли, перестав щебетать. Серов почувствовал, что краснеет. Не разучился, оказывается. А Офицер всё недоумевал: «…Куда их теперь? Я ведро с мусором выносил – ещё пятнадцать штук по лестнице собрал?.. Тётя Галя не знает, что с ними делать…»«Тётя Галя» – это жена Офицера. Чтоб Серов, значит, не забывал, как называть. Она летала.Как положено хлопотливой хозяйке. Из кухни в столовую, из столовой в кухню. Успевала даже попенять Серову, поболтать головкой. Тайком будто бы от Офицера: пьянее вина, пьянее вина! Да! Но Он – отходчивый, отходчивый!.. Серов забубнил, что отдаст. Внесёт сколько положено. Что заработает. Офицер видел полную растерянность и удручённость воспитанника. Офицер уже несколько осмелел, уже насмешничал: «В бильярдной, что ли, своей? Стукая по шарикам? Обманывая честных советских людей?» А вот это – не надо. Кому сапогами топать на плацу, а кому работать головой. Поднялся. Спасибо. Культурно приставил к столу стул. В прихожей, одеваясь, воровато обшарил свои карманы. Все. Точно до конца не веря в случившееся. И в костюме, и в полупальто… Всё правильно. Стипешки не было. Пустил всю на сырки…
Стоял на той же остановке возле главпочтамта, от которой вчера с презрением отбыла на трамвае Никулькова. Только в другую сторону стоял. К Политеху. Из магазинчика «Табак», точно переночевав в нём, сыпали мужички и разбегались. Составленной из плавленых сырков «Дружба» пирамиды в витрине гастронома – не было… Что за чёрт! Неужели оттуда снимали?.. Чо-орт! Сразу же вспомнил, как гонялся по Броду за девчонками. За Деушками. То в одну сторону торопился, там бортанут, сразу в другую. Старался везде поспеть, заплетал пьяными ножонками, маленький, ущербненький, старался в ногу с ними, в ногу, лопотал чего-то там, туго рисуя им лапами… Это как? А?Удавиться, что ли?.. Из боковой улицы опять повел серпом по … трамвай.Передавая будто бы привет от Никульковой. Расшвырнулась дверь. Как злорадно осклабилась. Прошу! Не хватало ещё только встретиться в одном трамвае. Нос к носу столкнуться. Полез. Воровато стрельнул глазами по почти пустому вагону. С облегчением уселся к окну. Трамвай загудел, набирая скорость, вверх по Ленина. Сквозь намётанную чехарду мороза по окнам, в тысячный, наверное, раз таращился на ворочающиеся в циклопьей пляске большие дома. Как Петрушка, заболтался навстречу Оперный. Серов тупо смотрел на вращающегося в голом сквере Революционера. Маленького вождя. Вождика. Похожего на загнанного на низенькую скалу козлика. Который обиделся и воображает. Что он летит по облакам… Мороз кидал белых штрихов на окна всё больше и больше, заставлял взгляд Серова вернуться в вагон и до конца пути поедать себя.
36. Срамной сон, или Выдвижение в народные депутаты
Кропин испытывал стойкое утреннее напряжение. Юношеское. Напряжение великое. В комнату опять заглянула Силкина. Верка. «Ну, как, по-прежнему? Напряжение? Говоря проще – стоит?» Кропин засмущался. «Вы бы, Вера Фёдоровна… Это ведь интимное… Это ведь…» – «Ничего,ничего.Мы должны быть в курсе. Мы поможем вам. Сейчас». Прикрыв дверь, исчезла. Чушу с диваном трясли и ворошили за стенкой как сено. Силкина ввела в комнату врача. Женщину. Молодую, в белоснежном халате. Улыбаясь, та присела к Кропину на кровать. Простыню на Кропине сразу подняло шатром.Но врачиха стала доставать из сумки медицинские принадлежности. «На что жалуетесь?» Кропин хотелобъяснить, но сразу встряла Силкина: «Понимаете, доктор, у него…» – и быстро зашептала что-то ей на ухо. Чтобы не слышал Кропин. Кропин, отвернувшись, плакал от счастья. После услышанного бровки врачихи удивленно вздёрнулись. «Да,да! – подтвердила Силкина. – Да! неутомим!.. И в таком возрасте. Ужас, знаете ли!» Кропин совсем зашелся в плаче. Врач, вернула себе деловитость. «Послушаем для начала пульс!» Откинула простыню. Повернула удивлённое лицо к Силкиной: «Однако!» Но взяла на ладонь всё напряжение. Всё напряжение Кропина. Как берут на ладонь большого налима. Чтобы покачать, прикинуть вес. Качать однако не стала, а средним пальчиком правой руки, приложившись к взбухшей вене,стала слушать, считать пульс. Вновь испытывая огромное смущение вместе с возрастающим, огромным напряжением,Кропин пытался останавливать её:«Доктор, что вы делаете, не надо!» – «Не мешайте считать пульс!» – сильнее сдавила напряжение доктор, а Силкина стала гладить Кропина по голове, успокаивать. Ничего, ничего, не надо смущаться. Здесь все свои. Члены партии.Сейчас вам станет легче. Мы теперь в курсе. Мы вам поможем. Дело житейское. Облегчим. Спокойно! Прослушала, наконец, врач пульс. «Пульс несколько учащен, но большой наполненности. Наш человек, наш! Отличный пульс!» Кропин с облегчением выдохнул и… и проснулся. Да что же это такое?! К чему это?! За стеной Переляев старался, сено ворошил интенсивней.Чёрт бы вас побрал! Через минуту Кропин резко всхрапнул. И сразу засмущался, извиняясь перед врачихой. «Ничего, ничего! – успокоила его та. – Теперь мы поставим вам градусник!» – «Зачем?» – «Надо!»Градусник она приложила прямо к напряжению. Вдоль него. «Держите!» Кропин обхватил.Удерживал. Двумя руками. Как на дереве привой. Градусник нестерпимо жёг холодом. «Не могу держать, доктор!» Вскочил, побежал куда-то, по-прежнему удерживая всё двумя руками. Бежать было неудобно. Мельтешил ногами. В коридоре общаги его догнали. Опять Силкина. Запыхалась вся.«Ай-ай! Кропин! А ещё старый партиец! Ну-ка назад! К врачу!» Схватила за всё напряжение с градусником. Дёрнув, повела Кропина, потащила. Как за оглоблю телегу. Кропин приседал, ему было нестерпимо сладостно и больно… и снова разом проснулся. Потрогал простыню… Да-а! Вот так стари-ик!..
Через час на кухне Кропин углублённо сопоставлял утренний сон и следствие его с предстоящим собранием. С собранием в общежитии. Где будут выдвигать Силкину в народные депутаты. Как голосовать после такого сна? После того, что произошло? И вообще, к чему весь этот сон? Манная помешиваемая кашка привычно всхлипывала, не мешала размышлять, делать сопоставления. Однако интересно – к чему такой сон? Вещий, что ли? Или – наоборот? Пустой, проходной?
Футбольный лоб утреннего Переляева после умывания был вытерт полотенцем до блеска. Переляев шутил, работал вилкой, жадно насыщался.После бурнойночки – набирался сил. Подмигивал.ТоКропину, то Чуше. Хохотал. А Чушины попугаи по волнующемуся халату словно бы смущались шутника,словно бы соскальзывали с халата, прятались. Всё было по-семейному. Крепкая семейка. Утром на кухне. Благодушнейший святочный дедушка или дядюшка в фартучке, в белом колпачке. И его молодые, хорошо плодящиеся детки. А где внучатки? Где они? Эй, пострелы! Кашка готова! Живо сюда!
На собрании Кропин сидел рядом с Сашей Новосёловым. Ряду так в пятом, в шестом. Точно опять надев одну на всех кумачовую юбку, за столом президиума сидели начальник автоколонны Хромов, глава треста и данного собрания Манаичев, представитель райкома, импозантный мужчина, который по-хозяйски оглядывал притихший зал, затем Тамиловский, парторг, и секретарем взята была Нырова. Сама виновница торжества, то есть Силкина, находилась через ряд от Новосёлова и Кропина, с краю, скромненько и даже стыдливо клонила голову. Но когда к трибуне чуть не за руку вывели представителя так называемого рабочего класса, какого-то парня из хромовских гаражей, и он с трудом заговорил – Новосёлов и Кропин одновременно увидели что она, Силкина, сразу закивала головкой, что губы её… шевелятся, повторяют за этим парнем слова, которые он вычитывает из бумажки. Парень мается, прямо-таки выковыривает слова из написанного, а она – шевелит за ним губами. Помогает ему. Непроизвольно. Как учителка в классе. За послушным учеником. То есть она Знает текст. Знает содержание этой нахваливающей её бумажонки. Знает наизусть. Она сама его составила, написала. Говорящий – только попугай. Послушный попугай. Она даже с ним репетировала. И парень, с трудом вычитывая, послушно бубнил: «…Вера Фёдоровна Силкина… с народом… Да… Она всегда… По какому… В чём… С чем ни обратишься к ней…всегда… поможет… разберется, решит вопрос… Я бы даже сказал, всегда…» Парень вгляделся в бумажку. Никак не мог осилить диковинного слова. Силкина готова была лезть ему в рот, чтобы растормошить там язык, чтобы он, язык, заработал, наконец. Заработал транспортёрной лентой!.. «Всегда…Уважит!.. да, всегда уважит рабочего человека!..» Парень достал платок. Вытирался. В растерянности Новосёлов и Кропин воззрились друг на друга. Но Силкина уже опомнилась, опять сидела скромненько, потупившись, и парень спасался сам, один, как мог. Было дальше и «верная… вернее, верный ленинец Вера Фёдоровна Силкина», и «авангард рабочего класса». И… «призываю… это… голосовать!»
Закончил читать парень. Перевернул в неуверенности бумажку. Однако на оборотной стороне всё… он… уже прочёл. Больше – ничего, нигде. Честно повернулся к президиуму. Ему кивнули: свободен. Так я пойду? Иди. Парень пошёл. Очень серьёзно Манаичев пригласил всех к аплодисменту. Требовательно поворачивал во все стороны свои хлопки. Затем, пока хлопали, изучал список. Обдумывал, кого дальше выпускать. Но встал и полез вдоль ряда Новосёлов. Вздёргивал руку, выкрикивал, спотыкался. Пришлось выпустить. Давай, Новосёлов.
С трибуны Новосёлов сразу заявил, что ни одно из требований предыдущего собрания, требований жильцов общежития… администрация не выполнила! Ну-у, парень! – загудел президиум. Так загудели бы, наверное, добродушные шмели. Если бы их задели, потревожили на цветущей яблоневой ветке. Да, ни одно из требований! Ни по ремонту общежития, ни по благоустройству территории, ни по столовой. Да ни по чему!
Трибуна, сама тумба всё время мешала Новосёлову. Всё время как-то оказывалась впереди него, вставала на пути. Он тянулся из-за неё, размахивал рукой, казалось, смещал, переставлял трибуну то вправо от себя, то влево. Пока вообще не бросил её и не стал говорить прямо с авансцены, придвинувшись к людям, нависая над ними:
– …По-прежнему процветает блат, кумовство, если не сказать хуже!По-прежнему лезут в общежитие какие-то шустряки, к которым потом едут их смуглые постоянные братья в больших кепках! Ни одного шофёра нашего не поселили за два месяца! Ни одного! Ни одного слесаря! А эти – пожалуйста! И большое подозрение, что многие уже с пропиской. Притом – с постоянной… Откуда?! Как?! Через кого это идёт?!
Вопрос этот не повис даже в воздухе, нет, риторический этот вопрос заползал по залу, по рядам. Как большой холодный змей. Пролезая словно у людей по спинам, под мышками, меж голых нервных женских ног. Заставляя людей подхохатывать, передёргиваться, обмирать. И завороженно ждать, когда змей этот длинный, пройдя все ряды, вымахнет, наконец, прямо в президиум: А?! Почему?! Через кого?!
Тамиловский поспешил себе и всему президиуму на помощь:
– Ну, вы это, Новосёлов, того!.. э-э… Я бы сказал, и не обоснованно, и бездоказательно. Да, бездоказательно. Мы же сейчас выдвигаем Веру Фёдоровну. В народные депутаты. Каково ваше отношение, Александр, к кандидатуре Веры Фёдоровны? Почему вы не высказываетесь по данной кандидатуре? По Вере Фёдоровне Силкиной? Выскажитесь, Александр! – И ждал, улыбаясь. Так ждут сальто-мортале от своего подопечного. Мол, вертанитесь, Александр!
– Так о ком я говорил-то?.. – деланно удивился Александр. И пошёл со сцены, добавляя не без сарказма: – Мы вот тоже думали, что Вера Фёдоровна нас с ремонтом… уважит, а она всё нас никак… не уважит… Верно я говорю? – обратился к залу.
Лимитчики сперва захохотали, потом страшно захлопали. Энергия хлопков, казалось, сметёт президиум. Весь, до последнего члена. Силкина,вся красная, кусала губки. Манаичев же с неподдельным недоумением смотрел в зал. Люди бесновались, как после танца-пляски стиляги какого-то, понимаешь. В пьесе, понимаешь, пятидесятых годов. Аплодисменты бешеные –а не поймёшь: в осуждение танца стиляги или в одобрение, в поддержку его? Сосед, райкомовец, однако уловил своё время, шепнул Манаичеву, тот тут же предоставил ему слово.
И – вот он. Высокий. Вальяжный. В демократичном сером костюме.Выходит. Руку кладёт на трибуну привычно, просто. Как кладут руку на плечо корешу. Который всегда выведет куда надо, не подведёт.
– Товарищи! Вы сами рубите сук, на котором вам сидеть! – Зубы его оказались необычайно белыми. Его улыбающийся рот казался снежной ямой!– Товарищи, неужели вы не понимаете, что в райсовете вашего района будет ваш человек. Ваш! Ведь он, ваш этот человек, может стать там… э-э… Председателем жилищной комиссии, допустим. Или, к примеру, участвовать в разработке новых положений о лимите, о лимитчиках, то есть о вас же, о вас!Не говоря уже о прописке в Москве! Не говоря уже обо всём прочем! Неужели непонятно? И всем этим будет заниматься ваш человек. Ваш! Вера Фёдоровна Силкина!
Лимитчики заслушались, а райкомовец подпускал и подпускал. Кто-то, точно толком не расслышав, отчаянно прокричал, будет ли Вера Фёдоровна заниматься пропиской лимитчиков?
Рот райкомовца отвесился очень серьёзно. Этакой тяжёлой белой канавой. Трибуна теперь была уже как бы громадной библией, на которую кладут честную руку:
– В первую очередь, товарищи. В первую очередь. Отложив все дела.Я знаю Веру Фёдоровну. Это – наш человек!
Его провожали такими же аплодисментами, как и Новосёлова. Если не более бурными. Он спустился в народ, подсел с краю к Силкиной. Очень как-то прямо и высоко подсел. Опять-таки очень бело, очень широко ей улыбался сверху. Как пломбир предлагал. Силкина, маленькая, рядом с ним приниженная, вцепилась ручками в его большой кулак. Еле сдерживая слёзы, – тискала кулак. Аплодисменты разом накрыли их с головой.
Дело было сделано. Манаичев уже командовал голосовать. Все дружно вытянулись. Не голосовали только Кропин и Новосёлов. Да за лесом рук в последнем рядусидел, матерился полупьяный опоздавший Серов.
Потом выступала сама Силкина. Горящие красные щёчки ее отрясались пудрой. Плачущий благодарный голосок её был вдохновенен, пламенной бился горлинкой.
На другой день Кропин поехал на Хорошевку, в «Хозяйственный», всё за тем же «Дихлофосом». Только новым теперь, очень сильным. Вернее нет средства, сказал сосед. Как прошуруешь— через полчаса лежат. Точно побитоевойско. Прямо с коричневыми своими щитами. Только заметай потом в совок.
Весенние, спорые, как крестьяне, омолодились тополя. Уже середина апреля. Облачка не очень чисто смели с прохладного неба. Глаза сами стремились к солнышку. На хорошо проклюнувшемся газоне скворцы бегали,кричали. Крик их казался зримым. Походил на очень чёрные, трассирующие очереди. Они словно перекидывали их друг дружке… Кропин засмотрелся,остановившись…
Вдруг увидел отпечатанных на листах кандидатов в народные депутаты. На заборе какой-то базы. Уже вывешенных мрачным рядом. Все исподлобья смотрят. Как уголовники на розыск.
Кропин уже ходил вдоль ряда, прикладывал к глазу одну из линз очков. Нет, не должна ещё быть здесь. Вчера ведь только собрание было. Рано ещё. В другой партии, наверное, появится… И – увидел. Её! Силкину! Портрет! С краю!.. В испуганной, но радующейся какой-то растерянности оборачивался к идущим людям. Вот она, смотрите. Висит. Улыбается, стерва. Нашёл!.. Двинулся куда-то. Спотыкался, высоко задирал ноги, сразу ослепнув и оглохнув. Очками промахивался мимо кармана. Это что же выходит? Как это понимать?
Вывешенный портрет Силкиной подействовал на Кропинаточно маска с хлороформом: он очнулся почему-то… впарикмахерской. Уже сидящим в кресле, уже завязанным простыней. Среди порханий и стрёкота ножниц и жарко сыплющегося одеколона…
«Как стричь?» – спросили его. «Покороче…» – неопределенно мотнул он возле головы рукой. И… снова вырубился.
Над Кропиным стали шептаться две девчонки в великих халатах. Две ученицы парикмахера. Не без трепетаприступили к учёбе. Ножницами они сперва выдёргивали клок волос с затылка Кропина, а затем разглядывали плешину. Ещё выдергивали. Ещё. То одна, то другая. И опять смотрели. Потом начали запускать в волосы машинку. Электрическую. Одна, вывесив язык, запускала, а другая осторожно переносила за ней подающий электричество провод. Девчонка надавливала, выводилаполосы наверх. Как бы прокосы давала. Голова постепенно превращалась в зебру. Бесчувственная – только спружинивала. Как тренировочная. Как болванная.
Иногда подходила сама мастер. Тетя Клава или тетя Даша. Начинала всё переделывать, перестригать. Говорила – только в нос, не для Кропина.Девчонки тянули шеи. Когда всё было кончено, голова стала походить на малярную кисть-маклицу.Хорошо отмоченную и поставленную вертикально… «Что это?» – увидел себя в зеркале Кропин. «Покороче!» – ответили ему и сдёрнули простыню. Девчонки кинулись, стали выдувать волоски.
Он вышел. Ничего не поняв. Из какого-то дома. Сразу остановился,рассматривая вывеску. Кто-то раскрыл дверь – в лицо пахнуло одеколоном парикмахерской. Словно заново. Словнодля одного Кропина. И какие-то две девчонки в халатах хитро выглядывали. Из окна… Значит это… парикмахерская. Он шагнул было к двери, но вспомнил… Да, вспомнил, что… что был уже там. Да, был. Проверяюще провёл по голове рукой. Девчонки в смущении начали отворачиваться, хихикать. Был. Точно. И… разом, с разворота рванул к Новосёлову. К Саше. Благо – воскресенье. Наверняка дома. Должен быть, во всяком случае…
Новосёлов с пэтэушниками махал метлой возле общежития. Подгонял их, вялых, недовольных.Подбадривал шутками. Подошедший Кропин повёл его в сторону.
– Где это вас?.. – глядя на голову старика, еле сдерживал смех Новосёлов.
– А! – махнул рукой Кропин. – Не в этом дело, Саша! – Озабоченно ходил. Метался возле Новосёлова. С прокосами на голове. – Здесь не решились. Понимаешь, Саша! Не решились. Силкину. А подальше пока, подальше.Возле дихлофоса. Возле этого, как его!.. возле «Хозяйственного». А дня через два и здесь уже можно будет. Понимаешь? Всю общагу заклеят. Любоваться можно будет тогда, любоваться. А пока рано ещё здесь, рано. Понимаешь? Стратегия, тактика! Пока нельзя здесь. Вчера только собрание было. Понимаешь? Нельзя. А завтра или дня через два – можно. Тогда постараются. Все стены заляпают. Вот увидишь!
Новосёлову сразу стало тоскливо. Жалко стало наивного, доверчивогостарика… И причёска эта вот его ещё. Как будто специально оболванили… И вообще всё это опять вязалось в один какой-то клубок. Названия которому Новосёлов, как всегда, не находил…
– Ну, зачем вы, Дмитрий Алексеевич… Разве вы не знаете, как это делается?.. Честное слово…
– Нет, погоди, Саша. Это что же получается?! Ещё ни кола, ни двора,как говорится, а уже всё давно распечатано, приготовлено! Выходит, всё предопределили заранее! Ещё собрания – и в помине, а уже портрет заказан, отпечатан, уже висит! А мы, как бараны....
– Не надо, Дмитрий Алексеевич…
– Да как же так, Саша!.. Да я… да я пойду сейчас – и выскажу ей всё!– кипятился Кропин. – Да как же так! Мы что – бараны, которых стригут, как кому вздумается?..
Новосёлов смотрел на дико остриженную потрясывающуюся голову старика, и ему стало жаль его до слёз… Приобнял беднягу, повёл в общежитие, к себе, чтобы успокоить как-то, поговорить, попить с ним чаю. Беззвучнопэтэушники заплясали, задёргались обезьянками. Затем побросали лопаты-мётлы в тачку, смело затарахтели следом. Новосёлов не возражал.
Кропин вышел из общежития в седьмом часу вечера. На остановке стоял словно бы с новой верой. Точно начал всё сначала. Стремился вновь заинтересоваться всем. Вот, скажем, совсем недавно прошёл дождь. Может быть, даже первый, апрельский. Три промокшие вороны сидят на проводах,как нахохлившиеся молчаливые ноты. За ожившим парком, по-весеннему рассеянным по воздуху, солнце – как оставшаяся вдали дорога…
Спросил у пожилой женщины, стоящей с большой корзиной на руке:
– Цветы продавали?
– Цветы, – хмуро ответила женщина и поправила на корзине тряпку.
– Подснежники?
– Ещё чего!.. По лесам-то лазить…
Так. Значит, уже из теплицы. Кропин хотел уточнить… но тут откуда-то на остановку, к людям, вытолкнулась пьяная. Тощая женщина в длинной вислой юбке. Прогибающаяся вся как кисть.
Промахнулась мимо отходящего автобуса. Точно теряя за собой ноги,повалились на проезжую часть дороги, подкинулась. Рукой тянулась. Будто выползала из своеймёртвой юбки.
Кропин это… как его? Как же так, боже ты мой! Он же – Кропин!Ведь он же не был бы Кропиным— если б не ринулся, не побежал! В следующий миг он уже растопыривался над женщиной, суетился. Ах ты, беда какая!Подхватил было под руку, чтобы поднять её, поставить на ноги… и получил резкий тычок в бок, чуть не опрокинувший его.
– На-ка, старик!..
Двое Сизых, невесть откуда взявшихся, сами сдёрнули пьяную с асфальта и повезли к сизому фургону. И всё они делали быстро, всё у них было отлажено. Женщину закинули в тёмное чрево кузова. Закинули как корягу.Которая медленно, жутко оживала там на полу. И точно добивая её, с железным грохотом захлопнули дверь, натренированно, только раз повернув взамке т-образным ключом. Залезли в кабину. Поехали.
На остановке Кропин дрожащими руками отирал пот. Ожидающие другого автобуса как будто не замечали старика, смотрели мимо, по сторонам. «И надо было тебе ввязываться?!» Тётка! Которая с корзиной! Смотрела с устойчивым презрением. С брезгливым превосходством. «В луже-то валандаться… В грязе… А? Не стыдно?..» Кропин отворачивался, делал вид, что не слышит.
В автобусе тётка бубнила ему в спину. Притом так, чтобы окружающие тоже поняли, о чём идёт речь. Призывала всех в свидетели. Такому полудурству. Вот только что случившемуся на остановке. Вот только что! Минуту назад!.. Не могла простить она такого старику, не могла. Ей хотелось сунуть ему в стриженый затылок. И-ишь, стиляга-а! Кропин прошёл вперёд. Вон он,вон он! Который котелок обрил! Как только автобус остановился – вышел.Тётка лезла с корзиной к окну, дергая сидящих людишек, всёпоказывала на Кропина.
Кропин сел на скамейку. Опять вытирал платком лицо. Склонённая голова его походила на только что остриженного ягнёнка. Всю жизнь теперь будет помнить тётка об этом случае. А через час-другой о нём узнает вся еёКудеевка.
Поздно вечером в звездном небе, будто в сильно траченной мольюнегреющей кисее, зябла маленькая старушка-луна. И опять ждал Кропин автобуса, чтобы ехать. Теперь, исправившись перед людьми – в глубоко насаженной шляпе. Как молдаванин. Был тих, задумчив. Задумавшиеся глаза его словно журчали, сроднившись с небом. Как две большие планеты. Руки удерживали сумку с продуктами для Кочерги.
37. Старость и болезни Кочерги
Выше этажом грызла тишину супружеская кровать. Деликатно, как мышь. Иногда теряла терпение, воспитанность. Принималась громыхать. Поражала ежесуточная эта, священная обязательность супружеского ритуала.Его мышиная извинительность, но и неотвратимость… Наконец похрустывание начинало обретать силу, напор. Приближая себя к наивысшей точке, к пику блаженства. И разом обрывалось всё, – как с вывихнутой челюстью… По потолку тут же бежали пятки. В ванной начинала шуметь вода. Шло поспешное паническое вымывание… И ведь не надоедает людям. Удивительно. Кочерга накладывал на голову маленькую подушку, старался не думать ни о чем, заснуть. Но сна больше не было.
Таращился в полутьме, раздумывая, вставать или нет. В телевизор, как в мутный кристалл, уродливо засажена была вся комнатёнка. Вяло поприветствовал себяв ней чужой ручонкой.
Кряхтел, долго садился в постели. С замотанной полотенцем головой,с остеохондрозом своим, подвязанным шерстяной шалью. Проверяюще подгребал к себе всё смятое вокруг. Походил на бесполую старуху. Или на старьёвщика какого-то. Барахольщика. Перебирающего свои «богатства». На Плюшкина, точнее всего. Усиливая кряхтение, вздёргивался на трясущиеся ноги. Стоял изогнутый, с рукой на пояснице. Как будто опирался на изящную тонконогую подставочку в фотоателье. Надеясь с помощью её разогнуть,распрямить себя. Чтобы сфотографироваться, так сказать, с достоинством…Долго шаркал шлёпанцами к туалету, по-прежнему согнутый, как каракатица. Разматывал, оставлял за собой на полу шаль, ещё какие-то тряпки.
Умывшись, отогревался первым стаканом чая. Тепло падало в желудок, заполняло его. Не чувствуя кипятка, оттаивали на стакане пальцы. За окном жужжала простуженная улица. Слышалось оголённо-горячее, духарящееся бормотание экскаватора. «Опять копают, черти…»
Кочерга старел. Словно ограничивал и ограничивал пространство вокруг себя. Как какая-то башня, зарастающая острым склерозным стеклом.Зарастающая к центру, к нутру… И в комнате с помощью Кропина сдвинул всё к середине. К столу. Тахту, две тумбочки, телевизор на ножках. И даже шкаф. И стулья. Всё сдвинулось к центру, и словно бы – развалилось. Как будто затевался когда-то большой ремонт, да так и брошен был, забыт… Удобно было на тесной кухне – там не надо было ничего сдвигать: руки сами везде доставали… Сердобольный Кропин, видя ползающие по буфету, эти натурально удлиняющиеся руки Кочерги… начинал страстно взывать: «Двигаться же надо, Яша, двигаться! Ногами! Передвигаться, ходить!» – «Поздно,Вася, Пить Боржоми»,– ворча, тащился в комнату Кочерга. «Ну-ка, подвинь-ка лучше… Да не ту! Не ту! Вон ту (тумбочку)!» И Кропин послушно сдвигал всё. Ещё плотнее…
Нередко, когда оставался один, непонятное, пугающее охватывало состояние – холодели, начинали трястись руки, по всему телу рассыпался озноб, обдавало потом… Лицом вверх ложился на тахту, закрывал глаза и, сдерживая стукотню зубов, старался поскорей вспомнить что-нибудь хорошее, светлое. Точно посреди пересыхающего болота, где уже только труха,прель, зелень, стремился отыскать чистое оконце воды…
…Вот идет он от станции бесконечной сельской дорогой. Впереди всё время вспархивает под солнце, как под сверкающий душ, чёрный жаворонок.Трепещет там недолго. И падает, чтобы тут же снова взлететь и затрепетать. Глаза невольно следят за ним, запоминают, идут как за поводырем. А тот будто ставит, прочеркивает вертикальные вехи. И убирает их. И снова ставит.Плечи Кочерге трут лямки тяжёлого, набитого продуктами рюкзака, в налитом кулаке скрипит ручка тяжеленного чемодана.
А чёрненький всё вспархивал, всё выпускал себя под солнце, всё вёл к чему-то, уводил. А дорога ползла и ползла вдаль. Падала в балочки к стыдливым речкам, пила там немного воды; обходила выгоревшие взрывы тальника, взбиралась выше, вползала в погибшие поля без хлебов, как по кладбищам пробиралась к далеким белым хаткам деревеньки в пыльных свечках тополей…
Незаметно исчез куда-то жаворонок, пропал. Стало как-то пустынно без него, одиноко… Кочерга перехватил чемодан другой рукой, прибавил ходу.
В Екатеринославке поразили гудящая знойная тишина и полное безлюдье. Не встретил ни единого человека, не увидел ни собаки, ни курицы. Окна хат были пыльно-усохшими, провалившимися.
Словно брошенное давно подворье, сидел на краю деревни какой-то незнакомый старик. Опирался на палочку… Кочерга остановился, не узнавая. Старик, приложив палец, сморкнул из ноздри, как из пустой грушки. И повернулся к Кочерге. С раскрытым ротиком…
Кочерга бросился: «Дедусь!» Подхватил падающего старичка словно мешочек с костьми. Старик сползал по нему, цеплялся крючкастыми пальцами, прижимался, трясясь, плача. Из короткой мешочной штанины сорилась на грязную босую ногу моча. Глаза старика были белы, безумны, но голосок рвался, трепетал как птичка, направлял:
– Там вони, там! Пийди, скоре, Яша! Пийдискоре к ним! Там вони!..
На полу в хате он увидел… великанов. Сизых великанов! С толстыми монголовыми головами – они не вмещались в хату! Он никого не узнавал.Плача, они тянули к нему свои великаньи руки. С великими телами, стесняясь неуклюжести своей – не могли встать с полу. Только радостно мычали ему толстыми губами. Точно не могли, разучились говорить:
– Яссаа! Яссаа! Яссааа!..
Меж ними быстро заползал мальчонка лет десяти, с животом, как с огромным яйцом, и острым члеником под ним. Он точно вот только что родился от них всех – с ногами и руками как плётки. Он перебалтывал с места на место огромный свой живот, на который налипли мухи, сам – точно беременный, готовый вот-вот разродиться своим двойником с таким же огромным животом-яйцом и остреньким члеником…
– Побачьте! Побачьте все! – пищал он один внятным голоском, – Яшка приихав! Яшка! Хлиба привёз, хлиба! Яшка! Побачьте! – дёргал он взрослых – и взрослые, с просветлённо-сизыми лицами всё тех же монголов мычали только, ужасно, непоправимо в сравнении с ним, мальчишкой, раздутые, и всё тянули к приехавшему спасителю руки…
Двадцатитрёхлетний студент Кочерга откинулся на лавку. Горло его сжало. Он стал издавать какие-то дикие, выпукивающие звуки. Так завыпукивала бы, наверное, клистирная трубка. Если б на ней вдруг заиграл кавалерист-буденовец, призывая в атаку… Кочерга глянул в окно. Дед Яков пытался тащить его чемодан. Старик падал на чемодан, возле чемодана. Лёгкий, как перо. А чемодан стоял, не двигался с места, будто каменный…
Яков Иванович всё лежал на тахте. Веки крепко смыкались, отжимали слёзы, точно не могли, боялись открыть глаза. Так, срывая ногти, не могут разрядить ружье. Выдернуть прикипевшие патроны. Потом постепенно забылся, заснул.
Очнувшись, смотрел в потолок. Тяжёлое воспоминание требовало какой-то замены, какого-то другого поля. Где можно увидеть действительно что-то хорошее, не рвущее душу…
Вспомнил то далекое стадо пятнистых оленей в прибайкальской тайге… Каждый вечер на которое люди неотрывно смотрели с бугра, из лагерной зоны.
Стадо всегда вылетало из вечернего, запятнанного солнцем леса. Как ещё один – дурной – пятнистый лес. Круто заворачиваемое пастухами на конях в луговину, оно сразу начинало закручивать там центростремительные круги… Под висящими тенётами гнуса слышался учащенный храп, стук рогов, стегающие выкрики пастухов.
Справа от кружащегося стада, на бугре, выгнанный на вечернюю поверку, стремился одним взглядом к оленям весь лагерь. Забыв про всё, не замечая комара, съедая взглядом запретку, люди смотрели неотрывно. Как на приоткрытый им, неземной высший смысл. Не смаргивали, боясь пролить, как ртуть, как олово, цинготные глаза…
А животные кружили и кружили. Кружили вытянутые, как лозы,маралушки. Кружили хулиганами в надвинутых рогах самцы.
Приземистые и кривоногие, как колчаны, начинали бегать пастухи-эвенки. Хитро, пучком кидаемые ими сыромятные ремешки будто лопнувшие почки раскидывались на оленьих рогах цветками-петлями. Пастухи сламывали оленя к земле, чтобы быстро осмотреть у него что-то. И выпускали. И животное резко выстреливалось к кружащему, неостановимому стаду, чтобы тут же поглотиться им, исчезнуть. А пастухи опять бежали, опять хитро – с колена – кидали цветки-петли.
Солнце быстро зашло за большую тучу, стало черновато кругом. Но туча, помедлив, спятилась, отползла – и снова вниз упал солнечный свет, точно опустил котловину ниже, явственней означил. Снова сблизились два эти круга в котловине. Один – пятнисто-золотой, свежий, весь в жизни, в стремительном неостановимом движении. Другой – словно бы волглый весь, тёмный, застывший на бугре.
Небо перед сном поспешно меняло всё. Словно перекидывало простыни, одеяла. Потом всё разом успокаивалось. Закат падал, проваливался. На освещённой, резко выделившейся запретке, словно отринув от себя животных и людей, поспешно строил икону паук. Торопился, старался успеть до темноты. Потом обуглился и пропал. Одиноким совёнком клёкнул в темноте звук ударенной рельсы…
Если днем или с утра приходил Кропин— обязательно начиналось какое-нибудь беспокойство, какая-нибудь дурость. Уборку ли вдруг затеет инепременно генеральную, изводить ли тараканов примется. Выдумает что-нибудь. Кочергу срочно собирали. Выкантовывали на балкон.
В пальто, завязанный в тряпки и шали, сидел он в балкончике точно филин в гнезде. От свежего воздуха задыхался, фыркал. Слезящиеся глаза старались разглядеть на улице всё. Грязные, замороченные, тащили за собой чадную дрянь грузовики. Откинуто вышагивали на тротуарах пешеходы. Многие уже без плащей, по-летнему. В сквере от всех убегал тряской трусцой старик. В тощем трико, упругий, как ветка. Точно в контраст ему – другой старик шел. Хромой, на ногу припадающий. Беременная с взнесённым животом – казалась идущей на высокой волне лодкой. Ещё одна шла. Понятно, не беременная. Эта прямо-таки вытанцовывала. Красиво одетая девушка. С намазанными губками – как нацинкованная кисточка. Ей навстречу двигалась толстая, пожилая. Заранее предубеждённая, осуждающая. Хмуро поглядывала на «кисточку». Поперечно пошевеливались под материалом свиной, широкий живот и грудь. Оборачивалась. Споткнулась даже, чуть не упав. И в завершение всего в доме напротив, на балконе появился культурист в плавках, этакий утрированный Нарцисс. Пригибая кулачки к плечам, начал выставлять народу позы. С ногами в мускулах – как в клиновых галифе! Глядя на него, Кочерга отвесил рот…
– Ну, как ты тут? – высунулся Кропин.
– Нормально, – пробухтело в нагорбленной толстой непрошибаемой спине как в дубовой бочке. – Кхех-хех! Нормально. Не беспокойся… Кхех-хх!
Кропин предложил – одеялом ещё? Сверху?..
– Совсем завалишь… Нормально… Кхех-хх! – Кочерга кивнул на культуриста: – Вон – смотри. Закалённый. Не то что я…
Культурист резко согнул, посадил руку. Как небывалый член.
– Паразит! – заключил почему-то Кропин. Исчез.
Полный впечатлений, довольный, Кочерга ввалил с балкона в комнату. В спёртое, кисленько пованивающее, привычное теплецо. Начал разматываться. Кропин, улыбаясь, помогал. Разговаривали.
Ещё полгода назад, ещё прошлой осенью, Кочерга мог как-то передвигаться, и раза три на неделе Кропин выводил его во двор. Самыми трудными и опасными были действия на лестнице. Процедура напоминала кантовку по крутым ступеням вниз растаращенного большого ящика. Пятясь, нашаривая трясущимися ногами ступени, Кропин боялся только одного – не выпустить, не придать ему (ящику) опасного ускорения. Не пустить его на свободное, сказать так, кувыркание… Кое-как спускались.
Во дворе, сырые и серые как голики, мотались под ветром деревья.Плотный, сырой жёлтый лист на детской площадке был перетоптан грязными, теряющимися в нём дорожками. Кочерга сидел на скамье под пустым тополем, который, как шумовик, изгнанный из окружающего театра, отдалённый от него, по-прежнему отчаянно шумел, не мог, походило, жить без шума.
В нависающей гангстерской шляпе, остря плечи старинного толстого драпа, Кочерга опирался на самодельную палку с засалившейся лямкой-петлёй для руки…(Когда Кочерга тащил её обратнопо лестницев квартиру, она колотилась о ступени будто лыжная. Как за лыжником… Её невозможно было потерять. Вот в чём дело. Она была – вечной. И это хорошо. Она так же хорошо шла для помешивания кипящего белья. В баке на плите. Это – когда переходила в пользование Кропину. Специалисту. Да.)
Строго бодря взор, Кочерга поглядывал вокруг. Тряся мокрыми, грязными лохмами, как попонками, бежали бобики за тощей сукой. Дружно, плотно сидели старухи возле подъезда. Начинало как-то доходить, почему они ежедневно выползают на лавочку… И сидят стиральными беззубыми досками. Да. И не загоните обратно! И будем сидеть! И будем стирать!.. В общем – доходило. Понимал.
Когда Кропин тащил домой, на крыльце молодецки хрипел старухам:«Девки, жениха ведут!» Старушонки сразу начинали гнуться и точно ронять в пригоршни последние свои зубки. Кропин метался, раскрывал дверь, хватал Кочергу, словно претерпевал жуткий афронт. А согнутый Кочерга всёрасшиперивался, всё стукался палкой на крыльце, точно не хотел идти в дверь,точно хотел остаться «с девками». «Девки, уво-одят! Спасай!»
Тогда же, осенью, стал появляться во дворе и Странный Старичок.
Тихий, прохиндеистый сын его соседом Кочерги числился давно. Лет пять, наверное, уже… Тихо всё делал, без скандалов с соседями, незаметно.Месяца два доставал уборщицу лестницы, старуху, недодавшую его жене десять копеек сдачи… При виде поднимающегося по лестнице человека – знакомого, соседа, да того же Кропина, чёрт побери! – вместе с женой сразу хмуро отворачивался к своей двери. Углублённо ковырялся ключом в замке.Точно только что пришёл с улицы. А не намылились с женой и пустыми сумками в магазин. Сам в длинной кожаной куртке, – бедрастый, как жужелица.А жена – в короткомклетчатом пальто, – толстоногая… Оба старались ни с кем не здороваться. Такова была хмурая, злая задача. Старались всегда проходить. Проскальзывать. И не из-за боязни людей. А больше от суеверной какой-то, необоримой брезгливости к ним. Как к чёрным кошкам через дорогу… Иногда, впрочем, пытались смягчить как-то всё. Косоротую улыбку натянуть хотя бы… Не выходило. Старух на лавке у подъезда не проведёшь.Понятно, сладчайшей были для них занозой.
Стеснительный и даже робкий, Странный старичок, в отличие от сына и снохи, здоровался всегда. Не получалось у него, чтобы не поздороваться с соседями. Первым здоровался… И вот такого – выписалииз деревни… Затевался, видимо, хитрый проворот с квартирой. Расширение. Хитренькое дельце. Детей у них не было. Так не для собачонки же в самом деле старика с места сдёрнули? Ясное дело!
На крыльце Странный Старичок появлялся – точно вытолкнутый из подъезда. Топтался в неуверенности, опутываемый по ногам вынюхивающей собачонкой; торопливо перекидывал с руки на руку поводок.
Поздоровавшись со старухами, мимо них шел трудно, застенчиво. Как ходят люди с грыжей. Грыжевики. Сталкивая таз, подплетая ножками. Хотя грыжи у него – иоб этом почему-то знали все – не было. Да, не было!
Страшно конфузился, когда собачонок его загибался в сладостную свою дугу. В самых, как казалось Старичку, неподходящих местах. Переступал с ноги на ногу рядом, робко подёргивал поводок. Мол, нехорошо тут,Дин, не место. А кобелек давил на землю, не обращал внимания…
Кочерга порывался крикнуть Странному Старичку, прохрипеть что-нибудь весёлое, но видел, что далековато, не услышит. Тогда начинал вздёргивать вверх руку с болтающейся на лямке палкой. Мол, эй, Странный Старичок! Рули сюда! Сюда, ко мне! Со своим Дином! Поговорим!..
Старичок сразу как-то застывал. Боялся шевельнуться. С растерянной улыбкой все того же грыжевика. Или как будто стоял на рентгене. Уже по пояс раздетым. А тут ещё откуда-то мальчишки набегали целой шайкой, окружали Дина. Который по-прежнему стоял на передних лапках. Будто гимнаст. Охтыбля-я! Стойку жмё-от! Лет по десять-одиннадцать пацанёнкам.Затаённым, терпким все переполнены матком. Не держали его.Эптвою! Как мочу свою. Ночную, детскую.Охтыбля-а! Эптвою! Старичку становилось неудобно, мучительно. Тут не сельская школа. Тут город. Тут другие песни у детей.Это то-очно, дед! Эптвою! Старичок сдёргивался кобельком с места,убегал куда глаза глядят. Охтыбля-а! Рван-ну-ул! Как Никулин с Мухтаром!Ха-ха-ха! Эптвою!
Через какое-то время опять проходил с Дином мимо старух. Опять точно паховую грыжу нёс, подплетая ногами. В старушках сразу возникал оживленный стукаток. (Такой стукаток возникает в коклюшках.) Кочерга, проследив за Старичком, азартно ударял себя по колену: разговорю я тебя, чёрта!Не я буду – разговорю!
Глаза Кочерги хулигански поблескивали из-под шляпы. Смеялись. Какие болезни? О чём речь? Орёл сидит! Беркут! Кропин подозрительно оглядывал друга, которого оставил вот только на полчаса. Выпил, что ли? Но – где? Когда? Как? Кочерга в ответ хохотал. Однако когда тащили обратно домой, начинал стонать, приседать от боли в спине, растаращиваться. Всё возвращалось к нему. Вся его действительность. Но на крыльце про спектакль «с девками и женихом» не забывал, и старушки гнулись опять от смеха, опять словно собирали в пригоршни падающие свои зубки. И – как мгновенно облысевший вихрь – метался в дверях Кропин…
Когда Новосёлов впервые позвонил в квартиру Кочерги (всё вроде бы правильно, четвёртый этаж, квартира 35), за дверью началось какое-то странноешебуршание, царапанье. Точно дёргали дверную ручку чем-то. Не рукой.С кряком дверь подалась, приоткрылась. Образовалась тёмная щель, из которой пахнуло затхлым, непроветренным. Странно. Новосёлов давнул дверь дальше, вошёл. Ноги сразу наступили на какую-то верёвку. Верёвка под ногами зашевелилась. Её явно дёргали, тянули куда-то по коридорчику. И она была привязана к ручке входной двери. Ага! Понятно! Новосёлов, прислонив сумку с продуктами к стене, двинулся по этой верёвке. Ощущал себя полярником в пургу. Сунувшимся в темноту полярной ночи. Покакать.
В окно солнце не попадало, да ещё старые тюлевые шторы съедали свет с улицы, и в комнате было темновато. Вся обстановка как-то отодвинулась от стен, сгрудилась на середине комнаты. Как при ремонте, при побелке— в тихом словно бы испуге была насторожена и как-то давно неподвижна.Торчал испуганно шкаф. Какие-то кругом тёмные ящики, картонные коробки на полу, некоторые раскрытые, некоторые перехлёстнутые бечёвками. Стиснутый со всех сторон, в махровой скатерти – астматик-стол…
– Есть кто живой?
Из-за шкафа выглянуло и, как на морозе, на холодном ветру, продребезжало что-то вконец загнутое, старческое, завязанное в тряпки и шали:
– Вам кого-ооо?
Новосёлов поздоровался. Невольно закричал, спрашивая, здесь ли живет Яков Иванович Кочерга.
– Здееееесь. Яяяяя… Здравствуйте… Слесарь, что ли?
Новосёлов удивился. Вообще-то он…
– Тогда иди. В ванной. Сливной бачок не в порядке. Сам разберёшься.Я… оденусь… – Старик поддёрнул толстые китайские кальсоны к горбу, обмотанному шалью. Ушёл за шкаф.
Новосёлов послушно двинулся, куда ему велели. Всё это становилось забавным. Нашарив в коридоре выключатель, щёлкнув им, обнаружил дверь в ванную. Открыл. Тоже включил свет. Так. Действительно вода в унитаз подтекает, журчит. Всё правильно. Смотрел озабоченно на бачок под потолком. Приковылял хозяин. Уже одетый. В какую-то кацавейку и широченные штаны. В три погибели согнутый, он смотрел на Новосёлова как будто с пола. Как будто лежа на щеке. Ну, что? Мастер? Всё понял?
Входя зачем-то в дубоватую роль то ли слесаря, то ли важного представителя ЖЭКа, Новосёлов похвалил старика. Утечка. Да. Непорядок. Устраним. Излишний расход воды. Значительный перерасход по тресту. Спасибо за сигнал. Молодец!
– Да нет! – поморщился старик. – Разговаривает. Как телефон. Заднице постоянно выслушивать приходится…
Старикан-то, оказывается, не без юмора. Всё устройство действительно напоминало гигантскую телефонную трубку. Перевёрнутый телефон. И слушающим ухом его на дню несколько раз – была изнеженная попа старика. На телефоне сижу. Ага. Разговариваю. Алло! Да! Слушаю вас! Позвоните потом! Я занят! Фыр-р-р-р!..
Минут пять уже ржавыми мокрыми руками Новосёлов пытался что-то сделать в бачке. (Стоял на табуретке.) Поплавок никак не поддавался, не регулировался. Бачок, словно срывая все намеренья слесаря, нагло, во всю мощь начинал фырчать. Новосёлов рукой перекрывал хулиганство, не давая безобразничать, снова мороковал. Старикан не уходил, смотрел.
– Что же… у тебя и инструмента даже нет? – полувопросительно, полуутвердительно спросил. – Пропил, что ли?
– А мне не надо. Я руками привык, – честно посмотрел на него слесарь. – Гну. Гайки отворачиваю. Запросто. Пальцами (так и сказал – пальцАми)…
– Ну-ну. Давай…
Потом они страшно хохотали на кухне. Узкий горб над кинутой вниз головой Кочерги подкидывался, скакал. Горбик был живой. Горбик верблюжонка. Новосёлову хотелось потрогать его рукой, унять как-то, успокоить…
Через неделю, когда Кропин поправился и уже приходил к Кочерге сам, решили пригласить Новосёлова на ужин. Заодно и Серова. Чтобы Кочерга познакомился и с ним.
Особых разносолов не готовили, просто налепили сотни две пельменей и стали ждать с томящейся на плите горячей водой в кастрюле. Кропин приодел как-то Кочергу. В полосатую рубаху. С запонками. Попытался раздвинуть нагромождения на середине комнаты. Чтобы к столу можно было пролезть. Кочерга посмеивался, зяб, растирая руки, бодрил себя. Пришлось надеть на него старую шерстяную кофту (не пальто же!). Он просил освободить запонки. Чтобы видно было. Запонки были как воспоминание. Запонки были как две тропические ночи. Где-нибудь в Макао. Или на Мадагаскаре. Они явно требовали сигары. Пропущенной меж пальцев холёной руки. Не помешал бы и бокал с терпким вином. «Из моих подвалов. А, Кропин?» Посмеивались. Ждали.
Пришли парни ровно в семь, как обещали. Оба улыбались. Серов подошёл, отыскал внизу правую руку Кочерги. С почтением подержал. Точно влажного змея. Сели. Кочерга обратно на тахту, гости – у стола. Кропин поспешил на кухню, к пельменям.
Точно забыв про предстоящий ужин, начали говорить. Сразу о литературе. (Какая там ещё погода!) О литературе сразу. Притом, конечно, о текущей. Кочерга постоянно вставал с тахты, чтобы взять и подать парням очередную книгу. Интересную, на взгляд Кочерги. Парни сидели с книгами в руках. Поражало мгновенно меняющееся положение старика в пространстве.Он походил на Ваньку… сядьку. Не на «встаньку», а именно на «сядьку». То есть когда встанет – в крючок разом загнётся, сядет – опять прямой Ванька!
Серов сосредоточивался:
– Так о ком вы сказали?
Ванька-сядька терпеливо повторил – о ком.
– Ах, об этом… – Серов подумал, что тут можно ответить: – Так какой же он писатель? Он – для пленумов выездных. И только… – Осторожно отложил книгу.
– Непонял, – несколько растерянно повернулся к Новосёлову Кочерга.Готовый с Серовым спорить.
– Ну, как вам сказать… – Серов опять отвесил челюсть. Скучно, философно. Обречённый всю жизнь объяснять, разжёвывать истины профанам: – Понимаете, есть писатели, которые пишут, и – всё… А есть – которые для пленумов, для декад. Специальные они. На этом поднаторели. В группки радостно сбиваются. Перед поездками. Колготятся. Потом квакают. Дружно, хором. То в одном месте Союза, то в другом…
– И он что – тоже?..
– Так он главный у них. Специалист по прыжкам. Сегодня в Махачкале под его руководством квакают, завтра в Уфе. Потом ещё где-нибудь… Болото большое. На всю жизнь хватит… Так и скачут…
– Ну, хорошо. А этот? – не сдавался Кочерга. Подсунул ещё книгу.Толстую.
Серов взял книгу, повертел, не раскрывая даже страниц…
– Ну что сказать… Одна хорошая фраза есть…
– Какая же?
– «Господа, сегодня у Фюрера был отличный стул! Господа!»
– И всё?
– Всё.
Кочерга захохотал. Однако что же, выходит – все его книги никуда не годятся? Макулатура?
Ну, зачем же так – «макулатура». Серов две-три книжки признал. Ничего. Можно читать. Косился на стол. Озабоченно. Уже почти откровенно. Как пересчитывал всё на нем, ревизовал. Сопливые грибы на тарелке. Хлеб. Томатный соус. Сметана. А где – бутылка? Бутылки не было. Точно. И рюмок тоже. Стояли какие-то стаканы. Фигуристого слезливого стекла. Высокие. Под пиво, что ли?.. Неужели под лимонад?! Точно, под лимонад – Кропин тащит. Бутылки в обеих руках. Как связки фазанов. И на стол. Освежайтесь! Серов повернулся к Новосёлову: куда мы пришли, Саша? Новосёлов шуганул ему в стакан воды с газом. Затем Кочерге. Привстав, перегнувшись через стол. Себе тоже. Своим стаканом обстукал стаканы всех. Будьте! Серов безотчётно взял стакан. Смотрел на всё ненужное, холостое на столе – не веря.
Но тут пельмени явились. На громадном въехали блюде. Как отлитые свинюшки. Которых горкой ставят на комоде всем на счастье. Ну, чего уж тут! Загалдели все от восторга. Неотрывно наблюдали, как от сгоняющей ложки Кропина пельмешки торопливо спрыгивали, соскальзывали в расставленные тарелки.
Началось сосредоточенное дружное насыщение. Прерываемое только междометиями, короткими восклицаниями, восхищенным просто мычанием.М-м-м-м-м!
Аттестацию рдеющему повару давал Кочерга. Говорилось ему как бы прямо в глаза. На что он ещё способен. Если его, конечно, не остановить. Не дать ему, так сказать, вовремя укорот. По нынешним временам, ты, Митя, из всякого, прости меня, рванья, обрези, из всякого этого самого, да простят меня все кушающие… делаешь такое же… это самое. Я хотел сказать, – конфету! Из этого самого! Ужинающие хохотали. Сам повар от возмущения… принимался подкладывать всем в тарелки. А Кочерга всё говорил и говорил ему. Как выговаривал. Как пенял. Притом в той дурацкой манере, несказанно удивляющей повара, когда говорят для одного (Кропина в данном случае), а смотрят со смехом в глаза другому (в нашем случае – Серову). Создавая тем самым второй план произносимым словам. Может быть, даже более важный, чем первый. Создавая подтекст. А вот смотрите,что из этих слов будет, что за ними стоит. Поймёт ли старый глупец, что ему говорят, о чём?.. Вот такая манера у хихикающего горбуна появилась. Молодым парням показывалась… От греха Кропин подхватил блюдо – и на кухню. За следующей партией пельменей!
Кочерга после обсуждения его библиотеки, после разговора «обо всей этой советской литературе»… чувствовал себя несколько уязвлённым. Ущемлённым, вроде бы. Недоброкачественным, что ли. Если принять себя за некий паштет. Рыбный, к примеру. Из частика. Из вчерашней вскрытой банки. Хотелось свежести какой-то. Чего-то осетрового от себя. Какого-нибудь балыка.Потянувшись к сметане в пол-литровой банке с торчащей ложкой, вроде бы рассеянно спросил, на чем парни работают. На каких машинах. Будто бы не совсем знал точно. Или боялся напутать. Машины ему были названы. Марки.И самосвалов, и грузовиков. Так. Помешал порошковую сметану как жидкую белую краску. Изучая, налил себе на тарелку. С брезгливостью маляра бросил белую ложку обратно в банку. Тогда следует задать вопрос: а Усатый с вами катается? На стекле кабин? Обмакнул пельмень, запустил в рот. Парни, размеренно заглатывая, дружно ответили, что не доросли ещё, не достигли.Ну что ж, вроде бы и всё, вопрос исчерпан. Однако вот тут-то только и началось всё, вот тут-то только и пошло Рассуждение:
– …И ведь что удивительно! Обратите внимание! – заливался уже Кочерга. – Давно, что называется, человек отстрелялся. Давно. Более двадцати лет прошло, как его нет… Но, упорно размножаясь на барахолках, продолжает рикошетить трубкою своей. Продолжает. Вот как раз со стёкол ваших грузовиков. По всему Союзу! Почему?
Докторально Серов начал было объяснять. Что мода просто. Вызов.Фронда. Скандалёз. Но старика трудно было сбить. Трудно было остановить, унять:
– …Нет, почему люди так любят мифы, легенды? Почему они не хотят,бегут реальности, правды? Ведь некоторых парней этих на свете даже не было, когда он – был? И вот поди ж ты!.. Налепили. Как иконы выставили. Вот они мы – герои! Диссиденты навыворот! Вверх тормашками!
Над столом старик руками словно бы уже раздвигал перед собой горы. Словно бы с лесами, с бурными потоками, реками. Чтобы пройти, наконец, в лучезарную долину, к лучезарной Истине. Чтобы добраться до неё, наконец…
– …Ведь тащат люди мифы через века, через тысячелетия. Христос, Будда… Аллах… Почему человек готов принять сказку? Миф? Почему он трепетно ждёт его, чтобы подхватить? Почему человек у себя под носом-то ничего не видит? Не хочет видеть?.. Вот загадка!..
Когда Кропин притащил пельмени, Кочерга был уже упрям, чёрно-красен. Как в явном перекале ржавый тэн. Никто с ним не спорил. Правильно, не спорил. Парни жевали. Верно, жевали. Согласен. Однако нужно было высказаться. Высказать своё. Хотя бы этим ребятам. Сидело это. Занозой. Выковырять ведь надо. Освободиться как-то. Не замечал подсовываемых ему пельменей. Весь был в словах своих:
– …Да все эти теперешние квартиры, забитые барахлом! Все эти дачи,гаражи… с консервными лакированными банками в них!.. Не стали счастливее от этого люди. Не стали. И не станут… Давно уже Ваня сел в свой автомобиль. Давно. Да перекрестился он, сердешный, ремешком, да как бурлак лямочкой, рулит, назад уже не оборачивается… И что? Лучше он стал? Счастливее?.. Нет – не стал, – отвечал себе философ. – И не станет… Угрюм,замкнут, жаден, всем недоволен. Вот теперешний его портрет…
Напрашивался вывод, виделось резюме: человека может спасти только духовное, истинное, так сказать, вечное. Кто ж спорит? Согласны. Молодые люди отправляли пельмени в рот. Хотя, с другой стороны, и «консервные банки лакированные» не помешали б, надо думать. В духовном развитии. Но Кочерга всё говорил и говорил. Как будто бежал. Как уже издыхающий физкультурник в эстафете. У которого никто не отнимает палочки. Серов тольконеуверенно как-то подхватил её, наконец. Ну палочку эту, значит. Тоже с нею побежал. Нельзя же только есть. Ощущал себя лесником-рыбаком-пасечником. В резиновых ботфортах из тайги выбежавшим:
– …У нас – как: сетчонку кинул, рыбки поймал – так взгреют, забудешь, где река твоя родимая находится. Завод с берега реки рыбу травит – это ничего, это по-хозяйски!.. – Охотник поводил вытаращенными глазами. Потом покатал словно бы под сивой бородой очень крупным желваком: – Сто грамм лишние выпил, попался – навеки забудешь водки запах. (Ой, ли? – подумалось Новосёлову. Да и Кропину.) Спиртзавод винокурит, размывает мозги людей, миллионам людей – это ничего, это государственный подход!..
Пасечник-лесник-рыбак хмурился. Да-да, верно, поддерживал его Кочерга, сам не поймавший ни единой рыбки ни сетчонкой, никак. Зато лишние сто грамм не раз в жизни позволявший. Да-да, как верно. Ка-ак верно…
И они заговорили. Теперь уже оба, одновременно. Перебивая друг друга. Это было состязание по разоблачительности. Соревнование по сарказму. Упражнения в едкой желчности. Новосёлов и Кропин не могли так. Сидели, несколько стесняясь. Они ведь были больше практики, работяги, волы. Не интеллектуалы, нет, не говоруны. Завидовали. Ишь, как шпарят. Что один, что другой. Иногда тоже пытались что-нибудь сказать. Может быть, вставить умное словцо. Раскрывали даже рот… но всё уже проносилось мимо. По-заячьи, быстро. Как мимо плохих охотников. Толькоружье-то, значит, к плечу – а уж и меж ног твоих пронеслось! И где-то уже вдали теперь. И топчешься. С ружьем-то, значит. Куда теперь стрелять?.. А то и просто не давали им говорить: молчите! Мешаете! Спугиваете только! (Зайцев, значит.)
Первым отвалил на кухню Кропин. А за ним и Новосёлов погодя. Мыли посуду. Это дело было привычным, успокаивало. Говорили о философах. Посмеивались.
Однако записным говорунам, профессионалам, без слушателя, без зрителя с раскрытым ртом – не жизнь. Минут через десять начали скисать и как-то жухнуть. Пришлось идти на кухню. И в тесной кухоньке снова было всё взнялось: и обличения пошли, и боль за Россию, за страну, и с хрустом грецкого ореха опять пошёл разгрызаться сарказм, но… но Серову уже явно хотелось курить. И Новосёлову— тоже. Стояли, переминались. Точно в очереди перед маленьким туалетом. Кропин догадался, сказал, что можно курить прямо на кухне. Ну что вы! Разве тут можно! Глядели на свесившуюся плешь Кочерги. Которую можно было, наверное, прировнять к бесценному пергаментному манускрипту. Из какой-нибудь кунсткамеры… Нет, мы лучше уж на лестнице. В ведро высыпали горелые спички из баночки. С пустой баночкой пошли.
Задымили, наконец, на площадке.
Дверь из квартиры напротив приоткрылась, и снизу тряско выбежалчей-то кобелёк. С болтающейся чёрной чёлкой. Как Гитлер. Побрёхивая втихаря, ритмично обежал площадку и так же, взбалтывая чёлкой, убежал обратно. Вот так номер цирковой! А в образовавшейся щели остался стоять старичок. Точно чтобы дать рассмотреть себя. Вороток рубашки его был пожёван, застёгнут на верхнюю пуговку. По-деревенски… Он зачем-то сказал: «На место… Дин…» Он стоял в приоткрытой двери, словно в приоткрытой книге. Которую никто не хотел читать… Парни поспешно поздоровались с ним. Он тихо ответил. Прикрыл медленно дверь. Будто жилище свое. Будто жил в двери. Долго не щёлкал замком. Щёлкнул, наконец.
Гася папиросы, посмеиваясь, парни пошли в квартиру Кочерги. Занятный старичок. Запоминающийся! И кобелёк его тоже!
Потом все вернулись в комнату. Где абажур уже светил. Где абажур был как перс. Пили чай из сервизных чашек с блюдцами. Разговаривали. Наконец парни поднялись, чтобы прощаться. Кочерга стоя ждал, когда найдут его руку, застенчиво улыбался. Как светящий себе, горбоголовый фонарик.Просил приходить ещё. Не забывать. Парни дружно обещали. В тесной прихожей вытягивались за плащами, топтали на полу много обуви. Кропин, смеясь, растопыривался, торопливо выдёргивал её из-под их ног, освобождал дорогу. Распрямившись, слегкаокосев от летающих белых мух, тоже отдавал на прощание свою костлявую стариковскую руку, запрятывая другой рукой за спину какой-то драный черевик Кочерги…
Луна приводила и держала в комнате дрожащие тени. Кочерга лежал среди них, словно среди тенистых льдин в ночном весеннем озере. В широко раскрытых глазах его, как в подводных царствах, всё было просвечено… Потом глаза закрылись.
…В облицованном кафелем помещении с тремя чашками света под низким потолком он опять увидел Ладейникова, привычно раскладывающего всё на столе… Как будто хирург готовился к операции. Доцент. Профессор. От болезни витилиго засученные пятнистые руки палача были цвета обнажённого нежного мяса. Галифе, удерживаемое подтяжками, висело оскуделой бабьей ж...... Он повернул к уже посаженному на стул Кочерге свой ласковый голос: «Позвольте, Яков Иванович, для начала вам галстучек повязать?.. Да не тряситесь, не тряситесь! Я нежненько, нежненько… Куркин, придержи-ка!..»
Через минуту – лежащий на полу, на спине, без воздуха – Кочерга подплывал в своей крови. Ладейников высился над ним, широко расставив сапоги. Обритая голова его была как пест в розовых лепестках роз. «Ну, как, Яков Иванович? Терпимо?»
Пятнистая нежная рука сняла со скамейки ведро – и в лицо, совсем убивая дыхание, ударила ледяная вода. Задыхаясь, вздыбливая грудь, Кочерга… проснулся. Или очнулся – не мог понять сам.
Тихо шарил на стуле лекарство, стараясь не разбудить Кропина, спящего возле тахты. Не хотел ни о чём думать. Пальцы никак не могли выковырять из пластины таблетку, тряслись. Выковыривал. Поглядывал на Кропина.
Круто закинув голову, точно сидя на вокзальной скамье, спал бедный Дмитрий Алексеевич на раскладушке. Как и Кочерга минуту назад, задыхался, видел нередкий для себя, Военный Сон. Во сне том, через равные промежутки времени, из пещеры принимался бить крупнокалиберный пулемёт. Бить угрожающе, поучительно. Срезанная длинными очередями хвоя осыпалась килограммами. Кропин вжимался в мох, охватывал голову. Потом на минуту повисала тишина… И опять будто прыгала в пещере устрашающая грохочущая сороконожка!.. Гадина, как до тебя добраться?.. Кропин услышал толчки. В плечо. А? Что? Проснулся. «На бок повернись, Митя, на бок!»Кропин ничего не соображал. «Извини». В раскладушке поднималось щебетанье, точно в птичьей клетке…
Луна ушла, пропала где-то в облаках, в комнате стало темно, но Кочерга по-прежнему не спал. Голову ломило. Особенно затылок. Голова ощущалась как большая, тлеющая изнутри батарея. Как большой, поедающий сам себя элемент… Снова шарил стакан, запивал какие-то таблетки. Измученно,как сгорая, торопливо храпел Кропин.
38. «Наш адрес не дом и не улица!»
Как кокон, стояло по утрам общежитие, завёрнутое в туман. За пустырем, за водоёмом вдали, напоминая пустые пеньки чирьев, еле угадывались в тумане три трубки ТЭЦ. Сам пустырь, убитый апрельским заморозком, лежал белым кладбищем стрекоз. Диким, всё сметающим кочевьем проносились стада крыс, мокро вытаптывая за собой, как выжигая, весь заморозок дотла. Не мог лечь, пугался земли грязноватый туман. Потом вылезшее солнце иссушило его – и раскидало по пустырю резко-ртутные одеяла из воды, капель, по которым уже ехали, взрывая их, как на лыжах с горы, большие растопыренные вороны. Из общаги на пустырь выбегал первый спортсмен. Бежал, радостно подпрыгивал, взмахивая пустыми ручонками, как взлетать пытающийся птенец, но пропадал где-то у водоёма, то ли утонув там, то ли проскользнув вбок. Сам водоём теперь при солнце – стал словно бы раскинутым, расправленным аккуратно платьем очень чистоплотной дамы (ТЭЦ), на природе сидящей и очень увеличенными, вывернутыми губами сосущей небесную благодать…
К девяти часам скромненько пришёл оркестрик с зачехлёнными трубами. Человек в девять. В одиннадцать. Суеверным нечётным числом пришёл. Как цветочный, как подарочный. Раздевая блестяще-никелированные трубы и баритоны, музыканты рассеянно поглядывали на здание общежития. Как на первого зрителя-дурака. Затем быстренько сдвинулись к центру, встали в кружок, оттопырив зады и вытянув шеи, приложились интеллигентно к мундштукам и дружно ударили, плоско стукая ступнями как гуси лапами. Тем самым создав себе уютненький, неистово загрохотавший музыкальный мирок. Барабан же с тарелками пристукивал от всех независимо, отдельно: иста-иста! Как эгоист.
Первым выскочил из общежития Кропин Дмитрий Алексеевич, полураздетый, сразу с улыбкой до ушей. Оглядывался, искал с кем бы порадоваться этому никелированному грохочущему празднику. Казалось, двинься, пойди оркестр – пошагал бы впереди него, не раздумывая. Этаким голопузым мальчишкой с деревянной сабелькой на боку. Вразнобой размахивая руками. Раз-два! раз-два! Однако вынесенный кумач на палках с двумя разинувшимися пэтэушниками был неустойчив, пьян. Металась воспитатель Дранишникова, строила пацанов, но те не строились как надо (в стойку «смирно», что ли?), таращились на оркестр, и старые известковые буквы «да здравствует» перекашивало на материале, жевало. Буквы словно осыпались к ногам мальчишек, и их нужно было собирать. Ещё один, забытый всеми пэтэушник носился с портретом на палке за спиной. С портретом Вождя. Подпрыгивал с ним, точно с воздушным змеем. Как будто хотел оторваться и лететь. Еле уловил его Кропин. Поставил рядом с барабаном. Получилась фотография времён Гражданской войны: оркестр бравых трубачей, опутанный кумачом, портрет Вождя возле барабана. Здорово! Прямо душа поёт! Кропин трепетно тряс руку вышедшему Новосёлову. Председатель Совета общежития однако был озабочен. Поглядывал на окна здания, прикидывал – как выгонять? Выковыривать как? Вздохнув, пошёл обратно к двери. Вышуровывать из комнат. Однако в первом же коридоре, завидев Новосёлова, люди начинали перебегать из комнатки в комнатку. Хихикали. Играли с ним, понимаешь, в кошки-мышки. И больше всех – девчата. Заигрывали как бы. Вспомнился сразу Давыдов-Размётнов. Его добродушные улыбки и слова. Когда его трепали, не в шутку лупцевали женщины. Да что же это вы, товарищи-женщины, делаете со мной! Ведь умру сейчас от щекотки! Дорогие вы мои! Ха-ха-ха!..Выводил из комнаток. Ничего. Сначала шли. Чуть останавливался по делу, говорил с кем-нибудь – бежали. На цыпочках упрыгивали. Да что же это такое, дорогие вы мои! Приходилось снова выводить – вести под руки.
Тем временем на улице, не слыша даже рёва оркестра, за указующим,за протыкающим пальчиком Силкиной поспешно дёргалась Нырова с блокнотом и карандашом. (Тут – как?Куда иголка – туда и нитка. Да!)Опять были вывешены женские трусики на одном из окон. Этакой снизочкой вяленой рыбки. Вдобавок на соседнем окне полоскало застиранную пелёнку (да после свеженького, да после жёлтенького), и всё это в такой день! Поэтому Ныровой пришлось прямо-таки ветром… прямо-таки ужасным сквозняком улететь обратно в общежитие. Чтобы немедленно устранить, немедленно ликвидировать безобразие!
Выгоняемый Новосёловым и активистами народ копился возле кумача, барабана и оркестра. Ожидалось шествие на субботник. Можно сказать, демонстрация. К пустырю и на пустыре. Ждали команды. Силкина махнула. Оркестранты, не переставая играть, активно затолклись на месте. Замаршировали. И пошли за нотами на трубах, как упрямые ослы за подвешенным сеном. Ударник приторочился под лямку к барабану, утаскивался барабаном, с размаху ударяя.
И ничего не оставалось всем, как двинуться следом.
Слышались оживлённые разговоры, смех. Все девушки шли под руку и пели. Стройненькие рядки их грудей вздрагивали в едином ритме. Как будто бы рядки сокрытых серых зверьков. Было в этом что-то от большой, коллективно несомой, звероводной фермы. Парни с лопатами штыками вверх нервно похохатывали от такого изобилия сокрытых зверьков, тоже маршировали по бокам, точно охраняя, но в тоже время и как бы скрадывая их. И как колёса, колченого, пробалтывались вдоль колонн новосёловские активисты. Падали. С земли тянулись рукой – всячески направляли! Видя, как падают активисты, падают с протянутой рукой… Серов принимался хохотать. С навесившейся на руку Евгенией, среди тяжелых замужних женщин, на пузо утянувших треники, он находился будто в сплошь молочно-товарном производстве! (Какие тут «зверьки»? где? какая охота? какие игры?) А тут ещё Катька и Манька начали обезьянничать, подпрыгивать впереди. Серов совсем заходился от смеха. Пробрался к нему Новосёлов, сияющий: праздник ведь, Серёжа, праздник! Жена сразу отпустила руку мужа. Новосёлов приобнял их за плечи, повёл. Повёл, как говорится, В Забой. Он был сейчас старый рабочий, наставник, отец родной. Сосредоточенный свитой чуб его покачивался, светил как нафонарник. Эх, черти вы мои суконные, черти! Ведь праздник же сегодня, праздник! Черти вы мои полосатые! На радость прыгающим Катьке и Маньке, Серов опять начал хохотать, совсем пропадая. Фильма тридцатых годов была полная! И на пустырь уже тянулись, переваливались самосвалы, набитые деревьями, кустами. Везли уже«страну кудрявую на све-е-е-ете дня-а-а!» Оркестр понимал момент – трубил. Прабабкиным фокстротом попарные девчата оттаптывались назад. И снова наступали.«Тилим-тилим! Нас утро встречает прохладой, Нас ветром встречает река-а!Тилим-тилим!!» И барабанщик всех пристукивал к себе тарелкой. Уже на месте. И дальше – некуда: вода. И трубачи водили трубами как хоботками, принюхивались к окрестности, оглядывались по пустырю, Тилим-Тилим!
Минут через двадцать, когда уже копали, у общежития показалась и заныряла по пустырю чёрная «Волга». «Волга» с начальством. Силкина в ужасе бросилась, задирижировала. Но музыканты сами уже встали гусями. Ударили, подкачивая тарелкой медный свет:
Иста! иста! Е-сли бы па-рни всей зе-мли!..
Из машины поднялся Хромов. Сутулый, высокий, тяжёлый. Манаичев же – как будто из ящика наружу вылезал. Поставив себя на ноги, недовольно шарил что-то в габардине до пят. В карманах. В сравнении с Хромовым низенький, кубастый, но сразу видно было: главный – он. К нему подбежали Силкина и Нырова, запыхавшиеся от счастья. Повели, указуя, куда он может ступить без боязни замочить ноги. Хромов шёл, высился сбоку. В спортивном шершавом пиджаке, с грудью и спиной колёсами. Седеющий бобрик на голове. Матёрый нью-йоркский гангстер при Папе. Телохранитель. Такой пойдёт бить – досками разлетаться начнут!
Как всегда опоздав, парторг Тамиловский прискакал на уазике. Догнал всех, присоединился. Размахивал руками на манер мельницы.
Куда бы ни шёл Манаичев— туда сразу перебегали с лозунгом пэтэушники. Выставив его ему. Как жеваную портянку. И с портретом пэтэушник хитро просовывался. Как бы из-под кумача-портянки. Манаичев косился. С одним лозунгом все, что ли? Куда ни кинь взор, понимаешь. Придумать новый, что ли, не могли? «Наглядная агитация! Наглядная агитация!» – клушкой запрыгала впереди всех Дранишникова, воспитательница пэтэушников
И ещё. Когда все шли, передвигались – оркестр трубил марши не переставая. Как только останавливались— разом обрывал: должно быть Слово.Манаичев хмуро смотрел, как врубались лопаты. Говорил парням, чтоб брали глубже, понимаешь. Девушки ожидающе удерживали кусточки, вроде как за шкирку хулиганов. Парторг, жадный, радостный Тамиловский метался, выискивал лица. Чтобы призвать их, призвать! Люди посмеивались, уклонялись. (Один Серов был как Володя юный, дёргался за Тамиловским, хотел учиться, внимать, но Серова за годный к учёбе матерьялТамиловский не признавал.) Хромов высоко над всеми курил, пережидая. Снова трогались – и оркестр разражался. Получалось – как на военном параде. На Красной площади. «Здравствуйте, товарищи!»… «Здра-ра-ра-ра-ра-ра-ра!» И музыка дальше, и барабан!
Через десять минут Манаичев большой подушкой лежал в машине.Под лобовым стеклом. Как будто в саркофаге. Полученном при жизни. Шофёр рядом превратился в руль. Хромов надел машину на ногу. Махнул оркестру. Оркестр истошно взревел. С Начальниками прощаясь навсегда.
Опять побежала Дранишникова и все Пэтэушниковы. Чтобы почтительно поставиться с лозунгом перед отъезжающими. И Вождя без шапки,как лихого татарина, пэтэушник снизу хитро просовывал. Как уже разоблачённого, как пятиалтынного.
По пустырю скакал забытый Тамиловский, уазик подхватил его, помчал вдогонку.
Крылом вперед проталкивалась по небу косоплечая ворона. От радости и счастья все девушки опять пошли оттаптывать и наступать фокстротом.По райскому московскому пустырю. По райской всей, московской земле.Меж райских кустиков, которые они высадили сами. Закидывали головы к вороне, с оркестром пели:
Наш адырис не дом и не ули-ца!
Наш адырисСоветысыкий Сою-у-ус!
Уталкиваясь, ворона дала им обмирающий фейерверк помета.
39. Бутылка Плиски после ленинского субботника
У Серовых за столом Новосёлов сидел с Катькой и Манькой в обеих руках словно с растрёпанными смеющимися цветками. Одаренный ими. Зарывался в них лицом и хохотал.
Сам Серов сидел скромненько, но и озабоченно. Так сидят за столом бедные родственнички. Пока Евгения бегала из комнаты в кухню и обратно,откуда-то выпорхнула на стол бутылка Плиски. Как перепёлка. При совершенно неподвижных, казалось, руках Серова. По-прежнему скромненьких,подъедающих друг дружку на коленях его. Удивительно, конечно. Фокус. Но ладно. Бдительность потеряна. Тем более, что праздник сегодня. Добродушию Новосёлова, что называется, не было границ. Добродушие Новосёлова затопило стол и его самого за столом. Праздник же, праздник, чертенята вы мои полосатые! Девчонки, как всё те же охапки цветов мотались, закатывались вместе с дядей Сашей.
Всё бегала Евгения. И нисколечко Плиски на столе не боялась. Подумаешь, – Плиска на столе. Да вместе с Сашей Новосёловым мы горы свернём! А тут – Плиска… Из стопки тарелки в цветочек перелетали на стол как девственницы. Всё предыдущее стремительно забывалось. Всё предыдущее не обращало на себя внимания. Ну вот ни столечко! Подумаешь, – Плиска. Бутылка. Как перепёлка.Ха-ха-ха!Наш а-адрес… э… не дом… и не у-улица.Ха-ха-ха! Плиска! Ха-ха-ха! Перепёлка!.. наш а-адрес…Сове…тысыкий Сою-юз!
Новосёлов сказал:
– Ну с праздником, мои дорогие!
Три руки (одна женская, две мужских) – поднялись и зависли над столом. Точно удерживали рюмки с бурым маслом. Две руки все-таки сомневались, стоит ли пить тут кое с кем. Зато третья – была абсолютно уверена в себе. Абсолютно! Стукнув рюмкой рюмки сомневающихся, Серов масло в себя – закинул. Залихватски. Подумаешь, – Плиска. Несколько рюмок. Да под такую закуску! Слону – дробина. (Ау! свердловский алкаш из забегаловки.) Челюсти Серова старались. Он словно бы закусывал. Умудрялся уничтожать закуску во рту. На месте. Не пропуская её дальше. В пищевод, в желудок. Это надо было уметь.
Катька и Манька ложками выделывали. Что вам ушлые гоголевские писцы перьями. После двух-трех рюмок, после обильной еды с ними, лица непривычных к вину Евгении и Новосёлова уже внутренне смущались себя,стали тлеющими, особенно у Евгении. Пора была заканчивать всё чаем. Между тем Серов по-прежнему еду отцеживал, из рта как из тюри, сосредоточенно ждал. Удара. Хлыста. После нескольких рюмок был совершенно трезв. Машинальные, необязательные, вязались к нему слова: «…Взять лозунги твои сегодняшние, вынесенные тобою кумачи…» Новосёлов сразу возразил, что лозунги не его. И кумачи выносил не он… «Неважно(неважно, о чём говорить, требовался разгон.)… Кумачи. Лозунги. Просто ряды белых букв. Без смысла уже, без толка… А ты говоришь – читать, изучать…» Да ничего я не говорю!.. «Неважно». Серовым сгребались шлакоблоки. Должно было что-то соорудиться. «Читают все, Саша. Да понимают по-разному прочитанное. Сколько у нас начитанных негодяев… Все, к примеру, читали «Муму». Только одни, когда Герасим топил несчастную собачонку, задыхались, плакали… другие – слюнки пускали, как в дырку подглядывали, горели подленьким злорадным интересом… А ты с плакатами, с кумачами». Да не нёс я их! Женя, скажи ты ему! «Неважно… Там и читать-то нечего, не то что понимать. Не слова даже – рядыбессмысленных букв. Вывернутые мелованные глотки. Из анатомии коммунистов. В! О! У! Ы!» Записать бы. Да ладно. Неважно.
Тугомятину во рту отжёвывать продолжал. Однако, натыкаясь на смеющиеся новосёловские возражения, слова Серова стали обретать напор,силу. Напор и силу голимого смысла, выстраданного, даже можно сказать:«…Да о чём ты говоришь, Саша! Вслушайся только… влезь в смысл этих твоих слов! Этого словосочетания – Подавляющее большинство…А? Подавляющее, понимаешь? О какой свободе речь?» Действительно – о какой? Новосёлов поворачивался ко всем сидящих за столом. Кроме Серова. Действительно? Евгения уже раскачивалась от смеха. Девчонки тоже заходились.
Серову нужно было как-то кончать, наконец, со жвачкой. После процеживания через неё Плиски, химический состав дряни во рту стал напоминать хину. Процеживать (сквозь этот состав) стало трудно, неприятно. Даже опасно. Потому что, сами понимаете. Но не всё было досказано: «…И вообще, у них чуть что: съезд ли, пленум – реставраторы кидаются, срочно открывают Икону. Старую. Ленина… И все эти разбойники, толкаясь, гурьбой подстраиваются к ней – мы верные ленинцы! И срабатывает. А икону-то давно обмусолили, ободрали, выскоблили до дна. Но помогает каждый раз. Выводит. Святая…»
Всё. Теперь избавляться. Промедление – смерти подобно. Сплюнуть в пригоршню? Но как? Где? Сплюнул. Сунув голову под стол. Сразу встал.Неопределённо помотал кулаком. С зажатой в нем тайной. Дескать, это, я, в общем. Пошёл из комнаты. Насилуемые в ванной сразу завопили, запричитали трубы. Обрушилась вода в унитаз.
Вернулся. Сел. Во рту был озон. Оазис. Закусывать больше не надо было. Обед окончен. Это точно. Махнул рюмку так. Без закуски. Десерт. Да.Глаза его начали как-то отщёлкиваться от всего. Как наэлектризованные кошки после ударов электричеством. Он сливал остатки Плиски. В рюмку свою и Новосёлова. Руку (кисть) при этом загнуло, скрючило колтуном. Да, отверделым колтуном. Годным для разлива Плиски. Да. Годным.
Евгения уносила посуду. Новосёлов бодал Катьку и Маньку на тахте своим чубом-рогом. Глаза Серова в черепушке мерцали. Угнетённенькимхмельцом. Как в помещечьей усадьбе утомлённые свечи. Он нервничал, лихорадочно обдумывал своё положение. Новосёлов этого не замечал.
Потом в конце коридоре, у окна – раскурили по первой. Создали как бы новое, сизое на вид, поле раздумий. Один опять был худ. Как на ветру мученически вдохновенен. Другой по-прежнему не замечал, не улавливал. Блаженным был. Вспоминал всё Катьку и Маньку. Посмеивался, покручивал головой. Вот ведь! Счастливый ты. Такие девчонки! За-абавные! Конечно. Девчонки. Согласен. Но – Плиска. Ты не находишь: всегда горчит вначале? Да нет вроде… А Манька-то, Манька! Вот чертёнок растёт!
Да-а. Один толкует про Фому, другой талдычит про Ерёму. Да-а. Кошмар. Бесполезно говорить. Зря уходит время. Цейтнот. Серов по-прежнему нервничал. Искал выход. Сейчас он пойдёт… и… и почитает. Да, пойдёт – и почитает. Серов стал ещё более вдохновенен. Серьёзную книжку. Дылдов дал. Давно, так сказать, не брал я в руки шашек. То есть, книжек, хотел он сказать. Да. Давненько. Сейчас вот пойдёт – и почитает, чёрт побери. Задерживать человека с такой целеустремлённостью было нельзя. Новосёлов поднялся с подоконника, стал тушить окурок в баночке. Иди, Серёжа, иди. Потом дашь мне эту книжку. Было тёплое похлопывание по плечу. Доверчивость разливалась. Доверчивость не имела границ. Новосёлов пошёл к себе отдыхать, пошёл словно бы досмеиваться и докручивать головой. Серову трудно было поверить в такой исход. В такуюкинутую ему свободу. Поставил баночку с окурками на подоконник. Мимо своей двери – мягко пробежал на носочках. Остановился. Лифта дожидаться? – ещё чего! Рванул в другой конец коридора, поскакал там по лестнице.
По коридору шестнадцатого этажа шёл с большим, как у тубиста, ухом. Есть! Голоса! Свернул, смело толкнул дверь – «О-о! Кто пришёл! Серу-ун!»
– …Да что там понимать! Что читать там! – вновь доказывал он, находясь среди трёх-четырёх полупьяных, табачно-сонных физий. Во рту шёл сложный синтез соленого огурца, Плиски (новой Плиски, только что выпитой) и слов. Что-то должно было выйти. Да. Непременно:
– Просто носимая по пустырю анатомия коммунистов. Глотки их, уши, ноздри: А! О! У! Ы! Даже козлы на мавзолеях её уже не замечают!» (Записать бы. Да ладно! Неважно!)
Стакан с Плиской, вновь налитой, почему-то перед ним потрясывался на столе, зуделся. Словно его кто-то медитировал из-под стола. И парни тоже смотрели в свои стаканы удивлённо. Будто спириты…
Ночью Новосёлова словно настойчиво трясли, и тут же испуганно бросали. Снова принимались трясти, чтобы тут же бросить. Новосёлов проснулся наконец. Сел.
Стукоток робко пробивался от двери. Он то нарастал, то обрывался.Стучали давно. Наверняка давно. Торопливо Новосёлов стал надёргивать трико.
Раскрыл дверь в электрически холодное, мерцающее несчастье, в беду… Женя плакала, почти не могла говорить, от слёз глаза её высоко, провально означились, как у заболевшей птицы…
Кое-как дослушал её.
– Да он же домой пошёл, в комнату, при мне!
– Да не был он дома, не был! Как ушли, не был!
Новосёлов не знал, что думать, что делать. Глупо предположил, что,может, к Дылдову махнул…
– Да нет же, нет! В тапочках! В майке!.. Господи!.. Я не могу больше,не могу, Саша! – В муке она уводила лицо в сторону, и сбившаяся узкая бретелька от ночной рубашки, выглядывающей из-под халата, точно перерезала её выпуклую ключицу, её широкую выпуклую грудь… Новосёлов опустил глаза.
– Ну, полно, Женя, полно. Не надо… Сейчас я. Оденусь. Найду его…Иди к детям…
Уходя, женщина смахивала слёзы. Шла с нагорбленной спиной, в вислом, точно беззадом халате. Оступались, нелепо подплясывали худые её ноги…
Серова Новосёлов тащил яростно, коленом поддавая под зад. Серов махал руками, как вертолет, пытался оборачиваться, протестовать. Брошенный в своей кухоньке на стул, сразу опал, смирился. Новосёлов захлопнул дверь.
Серов вздёрнулся, осознав обиду. Вслушался в напряжённо-провальную тишину комнаты. Вперебой запутывали темноту тенькающие будильники. Вспомнились наглые цикады. Запутывающие ночь. Создающие в ней ломкий чёрный хаос. Где-нибудь на Чёрном море. На берегу. В лесной чаще. Где сроду не был. Но где побывать сейчас – надо.
Хитро очень – пошёл. Чтобы переловить этих цикад. Споткнулся, мягонько упал между креслом и столом, пропахав щекой палас. Держался за ножку стола. Как за якорь. Глаза разлеглись по-крокодильи низко, вытаращенно. За окном, над городом, как над цирком, висел чистоплотный апрельский месяц.
По ночам Кочерга кашлял страшно. Лёгкие ощущались куском дерева, чёрным мокрым пнём. Который он не мог вырвать, выкинуть из себя… Кое-как вставал, тащил себя в туалет. Отогревался на кухне чаем из термоса. Боясь повторения приступов – на тахте сидел. Обложившись подушками и одеялом. Световые полосы от машин рыскали по потолку, перекрещивались, Точно в поисках вражеских самолетов. Несмотря на летнюю ночь за окном,все так же знобило. Хотелось, чтобы откуда-нибудь нанесло тепла. Даже жары. Чтобы прогреться в ней, наконец. Прожариться… Невольно вспоминался сатанинский июльский зной над взморьем Мангышлака…
У мыса Песчаный, в железных двух баржах, забранных по трюмам решётками, без воды и без свежего воздуха, в страшной жаре вторые сутки погибало тогда около четырёхсот заключённых. Внутри стоял ор. Внутри был ад. Тянущиеся из решёток руки сносило пулемётными очередями как кукурузу… На третий день ор стих. Трюмы открыли. Эксперимент удался почти полностью. Немногие выжившие выползали наверх обезумевшие, безголосые,раздетые, почти голые. По палубе переваливались татуированными клубками змей. Все с разверстымиртами,как, по меньшей мере, с пропастями…
Кочерга простынёй вытирал лицо, навернувшиеся слёзы.
До рассвета было далеко. В меняющейся полутьме выпучивал глаза.По-прежнему обложенный подушками, как сыч из гнезда. Опять вспоминал. Теперь уже сына своего, Андрюшку. Каким тот был в младенчестве… Однако как рос он дальше, каким был школьником, юношей – Кочерга представить не мог. Не получалось… Проще было с детством своим. Как все старики, помнил многое хорошо, зримо.
…Долго уговаривал он тем летом деда Яшку, чтобы тот взял его с собой, когда поедет в большую станицу продавать Гарбузы. Дед посмеивался:«Побачим, побачим…» Однако видя, как огорчался внук, хлопал его по плечу: «Визьму, визьму!» В другие дни десятилетний Яшка не забывал напомнить об обещании: «А, дидусь?..» – «Да поидишь, поидишь! Сказав же!» – уже сердился дед…
С полной телегой арбузов выехали на самом рассвете. На подъемах лошадь кожилилась, перд…, а оглобли начинали натужно скрипеть. Зато вниз станцовывала барыней, всё так же, однако, попёрдывая. Оба Яшки вновь сигали на телегу, тряслись, смеялись.
…Только пройдя полбазара, Яшка наконец-то увидел её— восьмиклинку! Тётенька держала кепку на двух пальчиках, а мизинчик оттопырила. Точно хотела выпить чаю, а ей – не давали. Кепка-восьмиклинка была настоящая – обширная, хорошо закруглённая. Как штурвал на пароходе. Но на голове ощущалась невесомо, воздушно. Так, наверное, ангел ощущал бы у себя над головой божественный нимб. Уже не снимая восьмиклинки, Яшка начал углублённо считать деньги. Долго им копимые. Сперва себе считал, а сосчитав – тётеньке. «Носи на здоровье!» – хлопнула его по плечу торговка.Восьмиклинка вместе с Яшкой поплыла по базару. Всё время трогал её обеими руками. То, что продавали на базаре – почти не видел. Главное же вот, на голове его. Восьмиклинка! Сердце начинало замирать, когда представлял, как приедет в деревню и его увидит Галя…
Через полчаса, всё так же в восьмиклинке он зашёл за какой-то сарай.Огляделся. Вроде никого. Спокойно начал развязывать гашник. Льющаяся моча под ногами сразу сохла. Как парча. Отлетающие капельки её щекотали босые ноги.
Вдруг точно ветром ударило по затылку – сдёрнуло восьмиклинку! И две спины скрылись за углом. И нет никого. И нет восьмиклинки!
С рёвом Яшка побежал. Выскочил на базар с неприбранным штанами – и сразу отвернулся, зажался. Завязывался скорей. И плакал, и смотрел во все стороны, чтобы увидеть гадов, чтобы бежать за ними, чтобы догнать…
Весь остаток дня он ходил по базару из конца в конец. Делал большие круги. Высматривал, искал. Потом пришёл к телеге. Чёрный, будто угасшая головёшка. Дед Яков уже запрягал. В драной соломенной шляпе, покачивался, пытался петь. За околицей разорался-таки, обнимал, похлопывал внука,поддавал и поддавал лошадёнке. Яшка ужимался под рукой деда, трясся с телегой, молчал. Над степью вдали дотлевал замордованный закат… В деревню въехали с сумерками…
Только зимой узнали все, как потрачены были Яшкой копимые два года деньги…
Кочерга всё таращился на оживающие и гаснущие стекла окна. Предутренняя чернота стояла в комнате недвижно. Без воздуха… Кочерга сполз с тахты, потянулся, палкой с петлёй раскрыл совсем форточку. Однако ничего не изменилось – воздух в форточку не шёл, он был недвижим и снаружи… Загнуто Кочерга стоял у тахты, не решаясь ни влезть на неё, ни хотя бы начать одеваться…
Часов в девять, после своего дежурства, приехал Кропин. Опять ворчал, расталкивал всё в прихожей. И барахло так же падало, сваливалось с обувной полки. (В комнате Кочерга поспешно одевался.)
На кухне закинул в закипевшую воду пачку пельменей. Кочерга сразу подал голос из комнаты: «Берию не забудь положить,Берию! Митя!» Кропин ответил, что положил. Два листика. Не слышно, что ли, запаха? «Ну, тогда – нормально». Кочерга успокоился: Лаврентия Палыча положили, варится.
Ели на кухне. Кропин на удивление был хмур. ЖаловалсяНа Бездуховность Общежитских. Так он выразился. Написали фломастером на вахтовом столе: Кропин— старый презерватив!.. Прямо под нос. А? Это как? Никаких интересов у людей, стремлений, идеалов. «Старый презерватив». Никакой духовности… Кочерга хохотал. «Да что человеку нужно! Митя! Жратва чтоб была и баба – и всё! И никаких идеологий, никаких идей!» Кропин смотрел на друга с ужасом. Как смотрел бы, наверное, апостол Павел на преданного прежде ученика. Внезапно узнав о нём (ученике) жуткую правду. «Что ты говоришь,Яша! Опомнись!» – «А то и говорю: жратву и бабу!» – нагло отвечал ученик.И опять заливался. Да-а, вот так философ. Вот так марксист… Старый, выживший из ума хрен и больше ничего!
Перед уходом Кропин вдруг взялся перетряхивать всю постель Кочерги. Трясти с балкона. Все одеяла, пледы, покрывала. Выколачивать подушки.Застелил тахту свежими простынями. Хватит в гайне валяться, Яша! Кочерга смущённо стоял рядом. Без обычного утреннего своего тряпья, одетый в чистую рубашку – вроде загнутой намозоленной стариковской клюшки. «Да ладно, Митя! Не пряма свадьба – Ерёма женится». Дескать, и так сойдёт. Однако вернувшись на тахту, на всё расправленное и чистое, сидел довольный, как падишах обкладывался подушками и думками. Кропин включил ему телевизор, попрощался и пошёл из квартиры, прихватив сумку с бельём для прачечной. До завтра, Яша!
Дверь Странного Старичка была почему-то распахнута настежь. В пустой освобождённой прихожей мелькали то сын его, то сноха. Переезжают,что ли? А где сам Странный Старичок? В каком-то раздвоении Кропин стал спускаться по лестнице. Однако навстречу уже лезли грузчики в комбинезонах. Лезли с мебелью.Кропин с сумкой прилип к стене. В двух тащимых диванах было что-то тигровое. Пара бенгальских тигров пролезала мимо Кропина. Такие же толстые, тигровые были и кресла, несомые следом. Куда же они ставить-то всё это будут? Ведь только две комнаты у них?.. Однако сын и сноха Странного Старичка беспокоились, встречали грузчиков на площадке, всячески направляли. Сам Странный Старичок выглянул только раз. В полной растерянности. И исчез. Даже не поздоровавшись.
Через неделю Кропин случайно увидел его в посудном магазине. Неподалеку от дома. В отделе фарфора он просительно протягивал продавщице обломок тарелки. От волнения голос его дрожал. На белой рубашке проступили пятна пота.
Кропин сразу отложил на стеллаж какого-то стеклянного гусака, и придвинулся поближе… Как он понял из торопливого говорка Старичка, тот просил найти ему точно такую же тарелку. Такой же расцветки, рисунка. Понимаете, разбил. Нечаянно. Мыл ее, она выскользнула – и об пол! Требуют теперь такую же. Чтоб точно такую же принёс. Понимаете?
– Да вы что – смеётесь! – С натянутыми к макушке волосами продавщица была как латунный патрон. – Нет таких! – Двинула обломок обратно.Злая. Пальцами даже брезгливо тряхнула.
Старичок растерянно улыбался. Точно иностранец. Точно ему не перевели. Забыли перевести. На его родной язык… Так оно, конечно. Как же теперь? Ведь сказали, чтоб такую же. Господи, куда же теперь?..
Тогда последовало сакраментальное:
– Вы что – русского языка не понимаете?.. Приносят тут… С помоек… – Лицо женщины вознеслось на небо. До него Странному Старичку было не достать.
Подойдя и поздоровавшись, Кропин взял в руки половинку тарелки. Однако такого рисунка, рисунка странного, он в жизни не видел. Рисунок походил на какую-то каббалу. На вскрытый мозг человека. На часть запутанного лабиринта, отсечённого от целого… Тем не менее Кропин сказал, что есть вроде бы такая тарелка. У Кочерги. Дома. Вроде с таким же рисунком. Пойдемте, посмотрим. Старичок обрадовался, заторопился за спасителем. Господи, да как же! Ведь сказали такую же. А где ж её? Ведь не оказалось тут. Да и откуда? Тарелка-то – из Германии. А я, старый дурак – настаивал. Вот ведь как!..
– …Сын у меня хороший, хороший… – всё уверял себя Старичок в комнате у Кочерги. Забыто дёргал чай из стакана. Как все пожилые деревенские – с застёгнутым воротком белой рубашки. С застёгнутым на верхнюю пуговку. – Хороший, очень хороший… Институт окончил… Хороший…
Кропин кивал, соглашался со Старичком как с малым дитём. Кочерга же, ухмыляясь, опускал глаза, готовый к разоблачениям.
Вблизи Старичок казался старей поповой собаки. Волосы реденьким ёжиком. Как у новорождённой, точно уже спёкшейся на солнце обезьянки. За семьдесят, пожалуй, перевалило ему. «Я из деревни Долбушка. Наспротив станции под таким же названием. Прямо наспротив. Фамилия моя – Глинчин.Павел Андреевич». Ну, вот и познакомились, наконец. Кропин и Кочерга назвали себя. Пожали ему руку. Оказалось – учительствовал. Сорок пять лет. В этой самой Долбушке. В начальной школе. Жена умерла. Два года назад. Тоже учительница была. Вот и приехал. К сыну. Не хотел, но уж больно звали. Да. А там как же? В Долбушке? Ведь дом, наверное, хозяйство? Всё продал. Сын настоял… Кочерга и Кропин переглянулись. Потом не знали куда смотреть, точно сами пойманные на нехорошем…
– Нет, нет – сын у меня хороший! Не подумайте чего! Хороший! Я всем доволен. Да…
Да – хороший. Кто же спорит?.. Кочерга стукал пальцами по столу.Кропин пылал, сидел-покачивался с руками меж колен.
Никакой тарелки, близкой по рисунку разбитой, у Кочерги не нашли.
Когда бывал во дворе, Кочерга нередко теперь видел Странного Старичка в одном из окон четвёртого этажа. Как всё та же грустная обезьянка,Глинчин смотрел куда-то вдаль поверх утренних отпаривающих деревьев.Наверное, там, вдали под солнцем видел свою дорогую Долбушку… Кочерга начинал взмахивать палкой. Универсальной своей палкой: Павел Андреевич!Эй! Как дела? Но Старичок не смотрел вниз… Потом ронял на стекло занавеску… Да, бедняга. Зачахнет там среди барахла. Сгноят его чёртовы детки. Почему же Митя-то не зайдёт к нему? Снова не позовёт?..
Однако Кропину было не до Странного Старичка. Кропин уже несколько дней был озабочен совсем другим…
После 56-го, когда Кочерга вернулся из лагерей, почти сразу же у них состоялся разговор о бывшей семье Якова Ивановича. Тогда, перед самым приездом сидельца, Кропин рванулся даже искать их. Окольными путями успел узнать: Зинаида была замужем (этому, собственно, не удивился), однако Андрюша, тот самый постоянно беспокойный толстенький мальчишка… был уже студентом! Учился в институте! Вот это удивило.
Обо всём этом Дмитрий Алексеевич и доложил другу, когда во время встречи (встречи через шестнадцать лет) сидели за бутылкой водки и немудрёной закуской в кропинской комнате.
Однако от услышанного Кочерга начал клониться вниз. Лысина его стала как пепел.
– Спасибо, Митя… Но думаю, этого не нужно было делать… Извини,но я их вычеркнул из своей жизни. Давно. Так же,как и они меня… За шестнадцать лет ни одного письма… – Посмотрел на папиросу меж пальцев. Затянулся: – Ни пачки махорки.
Кропин начал спорить. Не могли они! Яша! Время было такое! Неужели непонятно?!
– А ты?.. – Глаза смотрели из чёрных впадин, как из ям, как из колодцев. – А ты?.. Почему же ты писал? И продукты отрывал от себя?.. Почему?
Ну что тут скажешь?! Чуб Кропина в те времена был сродни бильярду. Бильярдной неразбитой пирамиде. Поэтому что мог ответить такой чуб склонённой перед ним, упрямой серой лысине?..
Однако прошло время. Прошло много лет. Шел 79-ый год. Кочерга стремительно старел. Был весь в недомоганиях, в болезнях. Более того, раза два заводил странные, совсем нехарактерные для него речи. ГоворилО Любви-Жалости. О любви-жалости родителей к своим детям… Кропин сначала не понял, к чему это. Даже удивился: Кочерга ли это говорит? «…Понимаешь,Митя, она, эта любовь-жалость, неведома юности. Она основа жизни зрелого и больше – пожилого человека. И хотя она-то и съедает его, раньше времени сводит в могилу, но человек не был бы человеком, если б у него не было этой жалости к своим детям. Вот почему жалость самое сильное чувство людей.Вот почему плачут старики-родители при редких встречах со своими детьми. Они Жалеют своих детей. До боли в сердце, до раннего износа его и смерти…»
После таких монологов Кочерги – оба молчали. Избегали смотреть друг на друга. Кропин понимал подтекст сказанного. Второй план сказанных слов. Однако напрямую спросить— «Искать мне Андрея, Яша?» – почему-то не мог. Не решался. Действовать нужно было, наверное, самому. Осторожно. На свой, как говорят, страх и риск.
…К будке «Мосгорсправки» возле Белорусского вокзала Кропин подошел с дерматиновой папкой. С папкой Под Документ. Однако через полчаса, когда вернулся туда же, ему сказали, что искомый гражданин, а именно Кочерга Андрей Яковлевич, в Москве не значится. Не прописан. Есть один Андрей Яковлевич, но ни год, ни день рождения не совпадают…
Кропин воззрился на большой остеклённый вокзал – как, по меньшей мере, на большой остеклённый ангар, не признавая в нем вокзала. Как же так? Только начал искать— и уже конец всему?
С папкой на колене сидел на скамье. Ничего не видел. Лица людей мелькали размыто, как моль…
Снова нарисовался в окне будки перед служащей, похожей на слониху. «Может быть, – Желябников Андрей Яковлевич?» (Желябниковой была в девичестве Зинаида Кочерга.) «По фамилии матери?» Слониха с белой башней волос недовольно начала накручивать диск телефона. Кропин не отходил, любознательно заглядывал. Есть! Есть такой! Значится в Москве. И возраст, и дата рождения сходятся… Получая адрес, Кропин радостно смеялся. Точно смехом щекотал слониху в будке: ух ты моя хорошая!
Уже через двадцать минут Кропин торопливо переставлялся по широкой лестнице найденного дома. Кропин словно тащил с собой много пыльного солнца, заступившего из боковых окошек на лестницу. Сверху спускалась девчонка. С чёрными плоскими косами. Отворачивала от Кропина надутое лицо. И того обдало жаром: черноглазая! похожа?! внучка Кочерги?! Кропин забормотал: «Девочка, это самое… где тут…» – «Не знаю!» – буркнула, даже не дослушав, девчонка. И прошла мимо. Ещё больше сердясь. Она достигла того возраста, когда даже с соседями, не то что с посторонними, не здороваются. Уже не здороваются. И не разговаривают. Она подкопила уже в себе подросткового дерьмеца предостаточно… Однако ладно, простительно это, дальше, скорей дальше.
Уже на последних ступеньках к нужной квартире таращился снизу на прыгающий номер её. Номер на дерматине вдруг вывернулся старым заклятым смыслом— 39-ый… Что за чёрт! 39-ый – год посадки Кочерги. И вот теперь номер 39 – номер квартиры его сына… В пустом дыхании старика шелестело сердце.
Когда протянул руку к звонку – рука задрожала так, что пришлось отдёрнуть. Сейчас, сейчас, закрыть глаза, приказать себе. Случайно всё, всё случайно. Не обращать внимания. Ни на какие номера. Сейчас… Длинно позвонил.
Ему открыли сразу. Точно ждали за дверью. Испуганные два лица.Женщины и мужчины. Одно пугалось ниже, другое пугалось выше. «Вам кого?»
С папкой под мышкой, улыбаясь, Кропин назвал фамилию. Со значением. Здесь ли, так сказать?..
Как-то судорожно единясь, молчком, все трое сместились в прихожую.А потом и дальше – в комнату. Мужчина был копия Кочерги. Молодой, но уже лысеющий. Как и Кочерга когда-то. Такой же черноглазый. В кулачке женщина испуганно сжимала бутылочку с большой соской. Кропин всё улыбался, уже растроганно отводил глаза: дети, внуки…
– Вы кто, кто?! – спрашивали его. Как оглохшего, как пьяного. – Из домоуправления? Из милиции?..
Глаза их засекались накропинской папке. Не вмещали её в сознание.
Кропин понял. Поспешно успокоил их. Убрал папку за спину. Он – сам по себе. Он – по поручению. Просто ему нужно увидеть Желябникова Андрея Яковлевича. Только и всего. Хе-хе. Извините.
Муж и жена перевели дух. Мужчина щёлкнул помочами, идущими от офицерских зелёных брюк – как самодовольно откашлянулся. Бутылку с соской женщина поставила на тумбочку. Сразу выяснилось, что они – квартиранты. Всего лишь квартиранты. Сам хозяин живёт не здесь. Только приезжает сюда. Раз в месяц. Чтобы взять с них деньги. 120 рублей…
– Так где же он живет?
– На даче. В Быково…
Кропин хотел попросить, чтобы написали адрес дачи, но женщина уже жаловалась:
– …И главное, ворчит всегда, всем недоволен! Суется во все углы! У нас же всё в порядке. Правда же, правда? – Личико женщины было в длинных тончайших морщинках, точно в продолжениях истончившихся её волос.Подступало к самым глазам Кропина. Точно для того, чтобы тот мог лучше морщинки разглядеть: – Ведь правда?.. Мы же не из милости тут живём, мы же платим ему. Платим целых 120 рублей… Больше половины зарплаты мужа!..
Кропин не знал, как быть. На чью стать сторону.
– Женат он? Есть семья у него?
– Вроде жена есть. (Это вступил муж.) Тоже с квартирой. Где-то в Химках-Ховрино. Тоже, наверное, сдают… Живут, в общем, на даче…
– Так он работает или нет?
– Не знаем.
Вся комната была завешана детским. Младенческим. Пелёнками, подгузниками, распашонками, ползунками. В тазу на табуретке – как кучка побитых стрижей – старые бельевые прищепки…
Обнаруживая себя, точно здороваясь со всеми, младенец заплакал. В кроватке у окна с зелёной шторой… Мужчина кинулся. Осторожно забрал его. Боясь уронить, помещал кроху в руках, будто в голых длинных ветвях. Баюкая, передал матери. Стал писать Кропину адрес дачи.
Кропин принял листок. Почему-то не решался уйти. Словно боялся оставить их здесь, бросить…
– Может, чаю?.. – Женщина опять заглядывала к самому лицу. Убаюкиваемый её худыми руками младенец был весом. Был – как бомбёнок в чепчике. – Отдохните…
Кропин опомнился, поблагодарил. Спячивался в услужливо распахиваемую дверь. Семья осталась в рамке двери. Всё кивал им, отступая. Пока не отвернулся и не стал хвататься за перила, ударяясь жёстко пятками о ступени. Хотелось почему-то плакать…
Тем не менее через полчаса задувал в Быково на такси. (Ну не было же никакого терпения ждать. Какая там электричка! Какие автобусы!)
На загородном шоссе шофёр наддал. В машине загудело будто в раковине. Точно сгоняемые к дороге войска, не успевали строиться сосны. Зарядом дроби шарахнулась от машины стайка воробьёв. Впереди замедленно, как по воздуху, передувался через дорогу с велосипедом мальчишка-велосипедист. Сдёрнулся с шоссе, исчез. Встречные машины проносились, как тугие парашютные хлопки. И, отражаясь в правом боковом стекле, летело предвечернее солнце. Катилось, скакало куском пламени, пущенным с горы…
Вылез из такси на площади (на асфальтовой площадке, сказать точнее)станции «Быково». Как разъяснили квартиранты, с полкилометра нужно было идти лесом. Однако даже в лесу, как репьи, пошли цепляться ненужные встречи. Первым оказался тяжёлый мужчина в тельняшке, с пузом будто нарост. Он возлежал у дуба, среди просеянного солнца в позе султана на подушках. Длинную бутылку вымахнул Кропину мрачным тостом. Дескать – прозит! Выкрикнул: «Я – дядя моряк!» Кто же спорит? Кропин, кивнув, деликатно обошёл его. В тельняшке вдруг широко запел вслед: «Э-на палубу вышел, А палубы нет, А палуба э-вы тырюм провалилась!..» Кропин с улыбкой обернулся. «Я – дядя моряк!» – вновь объявил о себе в тельняшке. И опять вскинул бутылку Кропину. Как пожизненную какую-то, мучительную свою трубу, звук которой он должен выпить до дна. Да, до дна… Кропин несдержанно хохотал, уходя.
Упрямо шла навстречу женщина с рюкзаком и двумя корзинками в руках. По бокам припрыгивали, вперебой жонглировали ручонками дочка её и сынишка. Счастьем своим Кропину тайно поделились карие глаза. Так и прошла мимо – как с бубенцами лошадь. И почти сразу за деревьями ухнуло:«Я дядя-моряк!» И ребятишки побежали. Освобождённо зазвенели смехом…
Уже в начавшемся поселке старательно ехала на велосипеде девочка лет девяти. Вихляла, подпрыгивала по вылезшим на дорогу корням деревьев. Кропин спросил про дачу, назвав её номер. Девочка сразу свалила себя на ногу. В отличие от той, надутой, встреченной Кропиным на лестнице, долго, подробно объясняла, показывая пухленькой ручкой. С одной педали натужно подняла себя на седло. Снова поехала, вихляя и подпрыгивая вместе с косами и бантом. Наверняка отличница, умилялся Кропин. Потом свернул и продолжил путь, какой указала ему девочка.
Вышел, однако, непонятно куда. Впереди на обширном взлобке перед лесом раскинулась одна-единственная дача. И дача эта была – как поместье.Нет, перед ней замерло ещё несколько домиков. Но как-то нерешительно.Точно боясь сигануть к ней через овраг. И за них не цеплялся взгляд – всё виделось через них. На взгорье этом, на взлобке…
Сердце Кропина обмирало. Он уже понял, он уже знал, что поместье это на возвышенности Андрея Желябникова, и не верил в это, не хотел, чтобы это было так… Он зачем-то начал ходить, путаться в домишках перед оврагом. Эти дома были, собственно, остатками какой-то деревеньки.
Из-за старого забора быстро выглянула голова в полосатой лыжной шапке…
– Эй, товарищ! – подвиг себя к забору Кропин. – Можно вас?..
– Сейчас… – голова в лыжной шапке исчезла.
Озираясь, Кропин опустился на лавочку возле ворот. Гнилая доска треснула. Кропин вскочил. Хотел осторожно присесть ближе к столбику лавки, но передумал, вошёл во двор.
Старый домик стоял в глубине, перед огородом. Посередине пустого двора зачем-то был воткнут в землю кривой, какой-то увечный лом. Рядом валялась причудливая, как хризантема, лопата. (Видимо, намеревались когда-то что-то начать, сделать.) Неподалёку без колёс, никуда не доехав, застряла телега. Так застревает в земле плуг.
Однако руша весь этот застой, стремительно бегали от петуха мгновенно худеющие куры. Необоримым кровавым светочем трепался у земли петушиный гребень. Потом, как из растрёпанной капусты, брезгливо выпутывалась лапа с распущенной шпорой…
Хозяин всё не шёл. Кропин присел на чурбачок у самого дома… В раскрытой темноте сарая вдруг точно начали раздирать в длину двух кошек, делая из них мерные метры. Там же неожиданно забаловалась, всё круша, оглобля. Какое-то время не могла уладиться на земле… По логике этого театра абсурда, сознание Кропина испуганно ждало теперь пронзающего электрического звонка. Или, на худой конец, крика убиваемый женщины…
– Где вы?! – грянуло над головой с чердака.
– Да здесь я! здесь! – выбежал на середину двора Кропин.
Внутри хибарки будто началась драка – и, хватаясь за косяки дверей,возник странный хозяин. Старик. Всё в той же полосатой лыжной шапке, с лицом – как уцелевшее германское королевство со свисшим чулком братьев Гримм… Увидел папку у Кропина. «Вы из земнадзора?» – «Да нет же! Нет!Чёрт побери!» (Куда девать эту папку? Выкинуть, что ли?) Старик с облегчением стащил полосатый чулок. Голова его оказалась сродни пятнистой фасоли…
После всех разъяснений хозяина они сидели на лавочке (ближе к столбикам каждый) и смотрели через овраг на усадьбу, за которой над лесом уже замер закат…
– Их нет сейчас там… Зря пойдете, – говорил старик. – Пару часов назад только уехали… Хотя нет – вон уже возвращаются… Уже управились…
Вдоль сетки рабица переваливалась «Волга», взбивая к закату взвеси красной пыли. Остановилась напротив железных ворот. Вылезли наружу мужчина и женщина. Толстоватый мужчина в футболке потягивался, сигналя округе обширной лысиной. Высокая тощая женщина была деловита, шныряла всюду по-щучьи. Стали доставать из багажника плоские корзины. («Специальные, под цветы», – комментировал старик.) Шли с ними к воротам – широко. Будто аэропланы.
– Сейчас загрузятся и… по новой… – посторонний, выскочил из старика жаргонизм.
– Что «по новой»? – так же посторонне спросил Кропин, не сводя глаз с двух людей, теснящихся уже в калитке.
– …На базар… Или к метро, – пояснил старик.
Кропин поднялся, пожал руку старику.
В траве овражка – ручей припрятывался. Слезился как крокодил. Какие-то птицы вскрикивали. Трепыхались в кустах точно в ловушках. Кропин по мостику перешёл на противоположную сторону. Стал подниматься пологим склоном.
Остывающий у калитки автомобиль пах как зверь.
С перерывами, несколько раз надавливал на кнопку звонка. Никто к калитке не шёл. Рискнул открыть её и войти… В глубине усадьбы стоял весь медный, закат собравший, дом. Большие окна его были по-вечернему скользкими. Тем не менее Кропин двинулся к ним. Шёл подальше от яблонь, стремясь быть на виду. Поднялся на высокое крыльцо. Дверь была открыта внутрь и завешена марлей от комаров. Надавил на косяке кнопку ещё одного звонка, вслушиваясь. Ничего. Видимо, не работает. Или нет электричества. Постучал костяшками пальцев по косяку. Тоже тишина. Тогда ступил внутрь. В глубине большой комнаты сразу увидел мужчину. Его, как блин, лоснящуюся лысину. Сидя за столом к Кропину спиной, мужчина отщёлкивал на счётах. Выглядел натуральным бухгалтером. Срыгнув на стол не мало денег, царевной-лягушкойвалялся дамский кошелёк… Кропин кашлянул:
– Извините… Здесь жи…
Мужчина вскочил.
– Вы кто такой?!
И глядя, как Желябников зло сгребает деньги с кошельком, сбрасывает всё в стол… Кропин понял, что никакого разговора не будет, что приехал он зря. Устало сказал:
– Я разыскиваю Андрея Яковлевича Желябникова.
– Я Желябников… В чём дело?
На Кропина смотрел натуральный Яков Иванович Кочерга. Правда, как бывает на фотографиях, некрасиво молодой, далёкий…
– Я пришёл от вашего отца, Андрей Яковлевич…
Помедлив, Желябников показал рукой на стул. Сам сел… Смахнул в ящик зазевавшуюся десятку.
– Слушаю вас…
Кропин точно оказался в присутственном месте. Начальник, походило, слушалне его, Кропина, а самого себя. Себя, внутреннего. Слушал, что происходит у него внутри. И, походило, ничего хорошего от слов Кропина в себе не находил. У подножья лысины ёрзали складки. Череп был как волнорез.Как надолб. Череп был неуязвим…
Через десять минут Кропин спускался с крыльца этого дома. С лаем рвался, тащил за собой будку проспавший Кропина пёс. Как с перепуганными детьми, бежала с охапками пионов от оранжереи тонконогая женщина в сарафане. То ли тёща, то ли жена Андрея Желябникова. На помидорную ботву кинула цветы щадяще, с перекатом. Вылетела к крыльцу:
– А чего это он? Чего ему нужно? – Глаза в упор не видели Кропина,глаза скакали по папке Кропина. – Кто он такой? Андрюша! Кто он?!
Андрюша хмурился на крыльце. Переносица его была сродни копыту.Сказал только, чтобы Кропин передал привет. Ну, Якову Ивановичу. Ну и здоровья, конечно…
До женщины дошло. Женщина разом узнала Кропина. Тут же уперла руки в бока:
– Ах, вон оно что-о! Митька Кропин заявился! От папаши Кочерги-и!Так ты в шестёрках всё у него бегаешь, Кропин? А?..
– Мама, не надо… – наморщился было сын.
– Нет, погоди! – Голову женщины вдруг начало болтать. Выбалтывать из сарафана. Как пест из ступы! Зинаида Желябникова явно была больна болезнью Паркинсона! Голос её точно глотал булыжник!: – Нет, подожди, Андрюша! И-ишь чего они удумали! На готовенькое прибежали! Н-не выйдет! Так и передай своему пахану! И-ишь вы, проходимцы чёртовы! И-ишь вы, прохиндеи! – Голова всё болталась, не находила места на плечах: – Я вам покажу!..
Тоже весь дрожа, Кропин повернулся, пошёл к калитке. Однако Зинаида Желябникова не отставала. Она бежала сбоку, даже впереди. Она боялась, что Кропин ускользнет от её слов, убежит. Она оскорбляла его. Она поносила и его, и Кочергу. И-ишь вы, какие ушлые-е! Ситец сзади взбалтывало, задирало, высоко заголяющиеся ноги ее торопились, зло култыхались друг о дружку коленными мотолыжками. И словно всё время перевешивала, тащила хозяйку вперед болтающаяся в лифе сарафана большая грудь. Так и передай,старый придурок! Так и передай! Ведь нашли! Вы только подумайте! Нашли!Я вам покажу! Заявитесь ещё сюда! И-ишь вы, маразматы! Сволочи!..
Всё происходящее было настолько диким, скоротечным, что хотелось вопить, бить женщину кулаками, плакать. Всё произошло за какие-то полминуты, точно виделись только вчера, точно не было почти сорока лет пропасти между ними, точно не пролетела уже вся их жизнь!..
Кропин очутился за калиткой. Кропин пошёл вдоль усадьбы. Сорвавшийся (наверняка спущенный) пёс напрыгивал на сетку рабица как разъярённый акробат.
Швырнул ему пустую папку с адресом. И псина начал рвать её, растерзывать. Под низкорослой яблоней. Где все плоды пошли трястись. Румяными испуганными девчонками…
Сидел на скамье перед станционными путями. С явным намереньем прыгнуть под поезд. У киоска синяки давились пивом. По перрону провели двух собак на поводках. Одинаковых. Почти без лап. Похожих на вьющихся червей. Удаляющаяся с ними дама произрастала из зада своего как из кадки.Как из кадки пальма. Закатное солнце походило на переспелый помидор,свисший с куста…
В вагоне, поощряемые женщиной-пальмой, собаки заползли прямо к ногам Кропина. Долго укладывались. Кожа их подрагивала, точно обнажённое живое мясо. Женщина сидела напротив. Нога на ногу. Отцинкованные,какие-то мотоциклетные глаза её почему-то неотрывно смотрели на Кропина. Из острыхпальмовых патл…
– Вам нехорошо?.. Товарищ?..
Как будто получив команду, Кропин сразу заплакал. Отворачивался.Потом поднялся, перешагнул через собак, пошёл, покачиваясь, неизвестно куда. Женщина, не расцепливая ног, тянула за ним голову.
В тамбуре грохотало. Точно давало по зубам. Загнуто мотался в закате. Словно чёрный обворованный подсолнух…
Поздно вечером позвонил Яков Иванович. Сразу спросил, что случилось, почему не приехал… Поглядывая на потолок, устало ответил ему:
– Ничего не случилось, Яша… Ровным счётом ничего… Просто дежурил… Пришлось подменить… Извини, что не позвонил…
Кропин держал трубку, всё смотрел на потолок… Паук уже висел, напряжённо подрагивал, словно в муках рожал паутину. Непоборимый. Бессмертный…
Ислушая сейчас далёкий, успокоившийся голос Кочерги, неотрывая взгляда от цепко держащего всю сеть паука, прямо в сердце ударенный простым, банальным этим символом… Кропину нестерпимо стало жалко и себя самого, и Якова Ивановича с его далёким, посмеивающимся, ничего не подозревающим голоском. Стало жаль и жизнь свою, и его жизнь – всю изломанную, исковерканную, однако даже такую – уже прошедшую, пролетевшую…
Кропин отстранил трубку, опять заплакал, закрываясь рукавом. «Митя! Митя! Ты слышишь?» Глотал слёзы, боль. «Митя! Куда ты пропал!» Хрипло сказал, наконец, в трубку: «Обожди, Яша… Я – сейчас».
Из кухни вышел, сжимая в руках половую щётку. Ходил, таращился снизу на паука, который в неверном зрении уже двоился. Уталкивался в сторону и вновь возвращался на место. Кропин начал тянуться, подпрыгивать,тыкать паука щёткой. Загнанно дышал, всё так же вытаращиваясь снизу. В свою очередь, паук настороженно смотрел на какую-то уродливую, вытянутую голову, которая, как бомба, подпрыгивала, стремилась ударить его щёткой, пугала.
Снова Кропин бил. Снова. Однако разом остановился, когда потемнело в глазах. Шатался, отбросив щётку. Как слепой искал рукой висящую телефонную трубку. «Да, Яша… Слушаю. Продолжай… Ничего, ничего… Говори…» Отирал рукавом пот, на паука старался не смотреть.
Через полчаса, теребя, просушивая возле ванной волосы полотенцем,толстая женщина с ухмылкой смотрела, как длинный старикан-сосед кружил по коридору, плакал и мучительно тыкал щёткой пустоту под потолком…Ходил, подвывал и тыкал…
– Ты чего, Кропин? – спросила женщина. – Кыхнулся?..
Тем и кончилась поездка Кропина в Быково к сыну Кочерги. О ней Якову Ивановичу Кропинне сказал ни слова. Как будто её и не было…
А в конце августа обворовали квартиру тоже сына, но другого – сына Странного Старичка. Средь бела дня обчистили. Под видом переезда человек шесть в комбинезонах стаскали всё вниз (всю новую тигровую мебель, два холодильника, столы, буфеты, телевизоры), споро загрузили в крытый грузовик-фургон и уехали. Как говорится, не оставив адреса. Где был в это время сторож (Странный Старичок) – неизвестно. Ничего не подозревая, он пришёл во двор откуда-то значительно позже произошедшего. Долго сидел на скамейке. По двору передувало жару. Старичок вытирался платком. Через час вместе с пришедшей на обед снохой поднялся в квартиру. Приземистая плотная женщина бросилась по пустым комнатам. Чисто! Была оставлена только голая железная кровать Старичка, за которую был привязан на верёвочку и зябнущее грустил. трясся Дин. Собачонок Дин. Павел Андреевич хотел отвязать его, но женщина подлетела, начала стегать и кобелька, и его, Павла Андреевича, по ногам невесть откуда взявшейся веревкой:
– Ах ты, паразитишка старый! Ах ты, старый паразитишка! – Женщина всё пригибалась, била. В короткой тесной юбке, – как оплеуха. – Ах вы, паразиты, дармоеды чёртовы!..
Кобелёк взвизгивал, прятался в ногах Павла Андреевича. Старик стоял, схватившись за спинку кровати, вздрагивал от ударов, смотрел мимо снохи…
Кропин рассказал о случившемся Якову Ивановичу. «Сгноят они его теперь! – сразу воскликнул тот. – Натурально сгноят!» Сжимал на столе сливовый кулак. Опущенная голова его была как бескровная личина. Поднял глаза: «А ты?.. Чего же ты?..» – «А чего – я?!» – тоже вскричал Кропин. Однако на душе стало нехорошо…
Дня через три Яков Иванович сидел во дворе, как всегда выведенный туда Кропиным. Опять ветром гоняло полуденный зной. На тополях скрючившиеся листья принимались свистеть, словно стаи прирученных птиц.
В дальнем углу двора неожиданно увидел Глинчина. Павла Андреевича. С опущенной головой Странный старичок сидел на скамейке как раскрывшаяся всем… лагерная зона. Зонка. Ничего не скрывающая уже, обнаженная… Чёрт побери-и! До чего довели мужика!
Яков Иванович начал было кричать и вскидывать свою палку на верёвке. Но Глинчин, только глянув на Кочергу, сразу заплакал. Не таясь, открыто. Тряслась, искажалась его новорождённая, старообразная головка обезьянки.У Якова Ивановича будто повернули что-то в груди. Оглядывался по двору, искал, кого позвать на помощь Старичку. Однако двор был пуст.
Павел Андреевич сам перестал плакать. Посморкался в белый платок.Посидел. Потом встал. Издали поклонился Кочерге. (Яков Иванович, задохнувшись, окаменел.) Пошёл к воротам, к арке. Словно всё решив для себя.Словно навсегда из этого двора…
Кропин застал Кочергу бьющимся в страшном кашле. Пригнувшимся,панически размахивающим руками. Кропин метался вокруг, зачем-то хлопал по горбу, совал платок. Кочерга дёргался, уже синел, не мог остановиться. Да что же это! Что же делать! Да помогите кто-нибудь!..
После приступа, отвесив рот, Яков Иванович тяжело, с сипом дышал.Красные глаза словно висели на слезах. Как голубиные разбитые яйца.
…На Странного Старичка случайно наткнулись через два дня. Один гражданин решил справить нужду под летней танцплощадкой в парке. Там специально была выбита пара досок страждущими… С вытянутыми и раскинутыми ногами Павел Андреевич почти сидел под балкой. Казался просто спящим пьяным… Если бы не свёрнутая набок, захлёстнутая эластичным проводом голова. Голова новорождённой убитой обезьянки…
41. В год обязательности любви
…В закатном стелющемся солнце – мохнатыми – махался лапами фонтан. Со скамейки Серов смотрел. Если действительно сопоставить этот фонтан с макроскопически (в миллион раз) увеличенным пауком, с гигантской вечной потной его работой, которая неумолимо должна перемолоть всё вокруг, если услышать гигантски-жуткое его дыхание, то… то становилось вообще-то не по себе. Было в этом всём что-то от самой природы, от сокрытой жизни, от её тайны, от подспудного, неумолимо-рокового движителя её, который неизвестно кто рождает, заводит и пускает на ход. И который обнаруживает себя не часто, но всегда неожиданно: в вечном ли, неостановимом движении реки, в таком ли вот мохнатом махающемся фонтане. И глядя сейчас на паучье это, живое словно бы, царапающееся на месте существо… Серов вдруг ощутил себя ничтожно-маленьким, никчемным, не нужным никому. Почему-то трудно стало дышать, страшно жить. Вспотел даже в растерянности. Однако вскочил, затоптал окурок и, как от плохой приметы, пошёл прочь, бормоча: чушь какая-то! чушь собачья!шиза! Оглядывался на фонтан. Радужные, как озноб, как накаты озноба, вертикально-изломанно бегали над фонтаном радуги.
До свидания было ещё с полчаса. Поэтому пошёл прошвырнуться по Броду. У главпочтамта толстый армянин в джинсах размашисто закручивал букеты в холодную играющую фольгу. Прохожим отдавал небрежно – навешивая, как веники. И, точно сами, другие цветы взмывали из ведра к пухлым рукам. И руки опять размашиствовали на глазах у всех, закручивали букеты в фольгу. «Сколько?» – спросил Серов. Услышав цену, небрежно брошенную, дальшепошёл-заспотыкался: однако! Шёл в раздвоенности, в разброде. А, чёрт тебя! Вернулся. На! Красная бумажка заползла армянину в джинсы. Цветы взмыли, тут же были закручены, навешены Серову веником. Серов понёс цветы. Взбудораженный. Испытывал неудобство. Не знал, как их нести: то ли так же веником, то ли быть приставленным к ним. Понёс у груди. Стал – приставленным. Когда через полчаса проходил обратно к фонтану, армянин с цветами сделался Как Растерянный Многодетный Мама: неужели это не его детки? Неужели за углом – конкурент?
Уже сидела на месте Евгения. На той же низкой скамейке, с которой Серов удрал. Сидела, подпершись рукой, словно давно и внимательно слушала фонтан. Точно доверяя ему. Как доверяют прохладному вечернему дереву. Составленные стройные ноги при ней были как стебли… Серов хотел зайти сзади, подкрасться. Чтобы хулигански выстрелить цветами прямо к лицу её.Как, по меньшей мере, чертями из американской коробки. И захохотать дико.Удивить хотел, ошарашить. Но был замечен. Пришлось подходить вихляясь,развязно. И вывернуть букет из-за спины. Однако Никулькова при виде цветов всё равно ахнула. Покраснела даже, когда принимала их. Ну, конечно, – зачем? ни к чему! дорого же! Однако сразу стала какой-то другой, словно бы слегка тукнутой по голове. Оглоушённой. Даже не понимала слов Серова.Словно искала уже – куда? Куда поставить этот букет? В какой красивый кувшин? Это удивляло. Вроде бы влюбленный, Серов анализировал. Дешёвый, в общем-то, приём. Дешёвенький. Букетики. Цветочки. Преподношенье.И вот – поди ж ты! – покупаются. С готовностьюпокупаются. Неужели всё всерьёз? А на вид – разумные вроде бы существа, взрослые вроде бы люди. И пожалуйста! И даже когда пошли, она держала цветы у лица. Словно вся в запахе их. По-прежнему одуревая. Как будто Серов был тут неизвестно для чего. Как будто он, Серов – пришей кобыле хвост! Чёрт знает что! Зачем купил?
Мороженое на палке Никулькова ела выстраданно, откровенно по-детски. Выкидывала сизый язычок как марионетку. И про букет не забывала, удерживая в кулачке. Это всё было её счастьем. Её девчоночьим небывалым счастьем. Оно отражалось в её глазах бегающей красной рекламкой: «Сегодня в нашем кинотеатре…» И Серов опять был тут ни при чём! Он понадобился только на самом сеансе, в зале, в темноте. Чтобы удерживать цветы. И чтобы можно было цепляться за его руку. Цепляться острыми ногтями. Счастье выражалось уже в том, что рядом с ним готовы были пищать во всеобщей тихонькой истерии зала. Тихонько вопить. Серова это опять несказанно удивило. С другой только теперь брови. А что, собственно, происходит? В чём дело, товарищи? На экране показывают концертный зал. Такой же вот, как этот, в котором они сидят. Только за границей он где-то. Вроде бы в Австралии. Поют-беснуются на сцене четверо артистов. Две девки и два парня. В экстазе зал сдвинулся уже. Шизанулся. В перекрестьях стреляющих отовсюду лучей – колыхается волнами. Как одуревший планктон. Парни на сцене с причёсками будто из пакли.Будто надёрганными из русской избёнки. Больше при барабанах они, при гитарах. А девки – только поют. Приплясывают. Ну и что? Одна высокая. В высоких замшевых сапогах и в гусарском трико в обтяжку. Мелко притопывая каблуками, поворачивается на месте ипанорамно, гордо выказывает всему залу свою тяжёлую длинную задницу. Встряхивая её как торбу. Как мучную торбу. Другая капризно выбалтывает ногами из волейбольных трусов. От этого очень походит на разгильдяйское седло. Которое сейчас накинут на лихого коня. (Что тогда будет?) Она ждёт. Пока товарка протрясёт перед всеми зад. Иони ударяют вместе, в две глотки:
…Мани-мани, ма-ани-и!..
А патлатенькие совсем скукоживаются, совсем заходятся в своих гитарах и клавишных… Ну и что? Что, я вас спрашиваю? Плакать от этого? Рыдать? Блеять бараном? Как бы влюбленный, Серов всё анализировал. Он чувствовал себя здесь инопланетянином. Зато Никулькова тут была – как рыба в воде. Серов уже не слышал её дерганий, восторженных тычков. И получалось: либо он, Серов,дурак, недоделанный, Федя… либо все сидящие вокруг. А на экране один патлатый вдруг стал ударником. Уже пришпоривал установку. Как будто тощим гордым Дон Кихотом наРоссинанте ехал. На кляче. Да-а. Это была картина. И зал весь млел. И Никулькова иже с залом. Ка-артина!
Пустой полутемный трамвай мчал их к далекой остановке. Серов пытался на скамье обнимать Никулькову. Никулькова сразу становилась сильноплечей.Недающейся, злой. С цветами низко наклонялась. Свет фонарей влетал в вагон, пылая в нём полотнами. Луна скакала за вагоном злой молчаливой собачонкой… Помчавшийся трамвай за остановкой Никульковой опять пошёл раскидывать по темноте провода. На ум приходил роликобежец, расшвыривающий шумливо-длинные свои пути. Но записать об этом опять было некогда – Серов сразу принялся Никулькову глодать. Распятую по воздуху. С букетом. Глодать киноартистом. Дождался-таки своего часа. Потом руки Серова слушали стан Никульковой сквозь ворсистый тонкий материал. Стан Никульковой ощущался медно. Как двудольный литой мускул. Что было ниже по спине, можно было только представить. И то – осторожно, зажмурившись. Холмы. Взрывные холмы. Два белых полушария. Две белые большие террыинкогниты. Под платье заложенные страшными двумя катаклизмами. Дотронешься – и катастрофа! Взрыв! И – в клочья! Фантазия Серова скакала.Наперегонки с пародией. Анализ где-то потерялся. Пародия преобладала, неслась. Серов старался прижиматься к Никульковой. Грудью больше, лицом. Задом оттопыривался. Как в фокстроте. И Никулькова тоже. Так они и ходили. Под Музыку Души. Но бугорок, образовавшийся от членика Серова, задевал-таки Никулькову. И Никулькова, вздрагивая, резко откидывалась. Как будто вся была из гулкого чугуна. Как будто с грохотом в неё били снизу молотом.Серов изнуренно смотрел вверх. Фонарь торопливо наедался комарьем. Да-а, Никулькова. Желе-езная. Это тебе, Серов, не Палова. Нет, не Палова.
А Палову, длинную Палову, Серов встретил тем же летом, в июле, зайдя с Никульковой в универмаг. Видимо, только день-два после юга, в сарафане,открытоплечая, была она как густо-розовое, очень чистое коровье вымя. И бедняга Шишов, точно привязанный, таскался за ней по пассажу и только что не мычал. Она подходила к стеллажам, брезгливо щупала развешенные комбинации. Недовольная.Хмурая. Явно не обнаруживая ничего не только приличного, но и просто – сносного. Кошмар! Одно с-совьетико! Тем не менее Шишов был нагружен выше головы. Коробками какими-то, свёртками. Когда останавливался и вытирал пот – неуклюже ворочался с ними, как на арене Миша-медведь с бамбашками. Но ничего не ронял, был ловок. Увидел Серова. Развесил в неуверенности улыбку. Здороваться или нет? Серов подмигнул ему. Тогда с облегчением закивал. Тронул локоть Паловой. Мол, смотри – кто! Палова рассеянно скользнула взглядом по Серову (Серов широко улыбался), чуть дольше задержала взгляд на даме его и южная, чистая, очень свежая, гордо прошла мимо. И Шишов сразу заторопился за ней, опять как за божественным выменем. Да, Серов, что ты потерял! В сравнении с Паловой, плечи Никульковой были пестры и серы, под местным солнцем облезли как попонки. Да-а, невосполнимая потеря. Прямо надо сказать. Кто это? – сразу поинтересовались у Серова. Несколько игриво. Серов почёсывал затылок. Всё не мог прийти в себя после встречи. Так кто же? А? Одноклассница, нехотя пояснил Серов. Покосился на плечи Никульковой. Добавил – бывшая.А, бывшая. Понятно. О бедняге Шишове даже и не спросили, будто его и не было рядом с Паловой.
А поздно вечером того же дня Серов невольно сравнивал уже себя с бедолагой Шишовым. С тяжеленными двумя сумками, набитыми вареньями и соленьями, таскался он за Никульковой по плохо освещённым, кривым улочкам окраинного района, где тесно налезли друг на друга конгломераты, тёмные обгрызанные материки, состоящие из двухэтажных и одноэтажных деревянных домов. Варенья и соленья в банках остались ещё с прошлого года,пропадали. Поэтому домашние поручили Никульковой срочно обойти всех тётей маш и тётей глаш и раздать им все эти банки. А Серов был тут вьючным животным. Мулом. Такую роль ему определили на сегодняшний вечер. Как издыхающий осел, он только и мог что-то запомнить (и то – клочками, отрывками) – когда его останавливали, и онпереводил дух. Когда его бросали и с двумя-тремя банками пропадали в темноте. Сначала он стоял и смотрел на двухэтажный деревянный тёмный дом, стоящий к улице торцом. Сбоку, из невидимого окна, свет заснежил зелёную верхушку куста. Получился куст в снегу летом. Душным летним вечером. Серов загнанно дышал. Серову захотелось с рёвом побежать и ввалиться накалённой мордой в этот белый куст… Но его опять куда-то потащили. И была потная пыхтящая натуга, да снова навалилась и придавила ночь. И только на каком-то перекрестке, опять брошенный, с руками как растопырившаяся тележка, он с изумлением, впервые в жизни увидел Этот Фонарь.Сюрреалистически вывернутый кем-то вверх. Бессмысленно сосущий ночь как пылесос… Как это понимать? Где же ты местный Буслаев Гришка? Что сотворил это чудо? Где ты прячешься, стесняешься? Не стесняйся, выйди из темноты. Дай мне по роже как следует, любя. Чтоб и её вывернуло, как этот чудо-фонарь. Чтоб смотреть ей, роже, в небо, светиться и плакать… Но не вышел никто из темноты, не помог. И Серова снова потащили. И опять был дом. И ещё. И ещё дом. Да-а. А банкам, казалось, не будет конца. От непомерной их, словно неубывающей тяжести руки уже ощущались нитками. Натянутыми нитками. Готовыми вот-вот лопнуть, оборваться. Через каждые десять-пятнадцать семенящих шажков сумки приходилось опускать на землю. А потом болтать ручонками. Чтобы снова их почувствовать. Но о нём не думали, его забыли.Вслух просчитывался новый маршрут. К тёте Гране теперь. На каком же трамвае к ней ехать? Этого района Никульковой, оказывается, мало. Он уже ею освоен. Надо ещё один успеть прихватить. И они поворачивали. И Серов, боясь окончательно оборвать руки, бежал. Семенил ножками к остановке, моля небо только об одном – чтоб трамвай не пришёл совсем. Никогда. Сломался, сошёл с рельсов, провалился. Неужели устал? Слаба-а-ак! И Серов вздыбленно дышал на остановке, бросив сумки. И звезды кучковались, были крупны, дышали как ежи, которых насквозь просвечивали. А сзади, над покинутым районом толстой неуклюжей тёткой тяжело топталась луна. Слаба-а-ак!– всё говорили ему. Грохнуть бы эти сумки с банками об рельсы. И выпустить всю жижу на покинутый район. Была б река. Да. Серебрился б сель под ошарашенной луной. Серов уже курил. (Трамвай не шёл.) Табак не лез в Серова. Табак он будто загонял в удушливую взрывную бочку. По-стариковски бухающую. Ну и слаба-а-ак! – всё донимали его.
Болтающийся свет лампочки со столба как всегда резко бил в глаза, и они отошли в воронью тень его, треплющуюся сбоку дома. Никулькова (небывалое дело!) взяла Серова за руки. Отдохновение Серова было тихим и благодарным. Сумки… сумки – как побитые чёрти— просто валялись у его ног. Точно из-под охотника, из-под добытчика, чуть ли не повизгивая от радости, их увела какая-то никульковская тётя Маша или тётя Глаша. За ней, конечно же, появился на свет фонаря ещё один персонаж. (Никулькова сразу же выдернула руки.) Дядя Коля или дядя Петя. В подтяжках, в майке, с рыхлой, как будто распаренной, лысиной. В упор не видя Серова, он зорко посмотрел в конец улицы. Затем в другой. Продолжая шарить взглядом, пробубнил, что не мешало б познакомиться. Поближе. Чайку там попить и вообще… «А то – чего ж теперь?..» Кивнул в сторону Никульковой. В сторону Женьки. В сторону пропадающей на глазах девки, понимаешь. Которую завлекли, а что дальше – неизвестно! СамаНикулькова Женька делала вид, что никого здесь не знает. Ни дядю, ни Серова. Не знакома, к счастью. Бог миловал. Создавалось интересное положение. Интересный, так сказать, гамбит… Дядя Паша ждал от Серова. Лысина его словно не могла родить горох. Не могла родить кукурузу… Серов поспешно сказал, что давно мечтал, посчитает за честь, что конечно, а то, знаете ли… «Угу», – сказал дядя Гриша. Ещё раз глянул мимо и исчез. Молча и сильно Никулькова стала заглаживать Серову руку. Как на сеансе массажа. От плеча, от плеча. К локтю, к кисти. Слов у неё от переизбытка чувств, видимо, не было. И от массажа этого интенсивного, вдаряясь мощным дурацким бодрячеством, Серов уже выгибал грудь дугой: он,Серов, не кто-нибудь… или какой-то там, а – Серов!..
…Они долго называли его Сикуном. Сикун. За глаза, конечно. Говорили так Евгении. Женьке. С самодовольным смеющимся превосходством. Они не сикуны, нет, не сикуны. «Вон, Сикун твой пришел!» Никак не могли забыть. Потом прилепили ещё одну кличку – Восклицательный знак. «Женька! Восклицательный знак пришёл!.. Вон он… Ходит…» И смеялись опять. Невысокий, прямой, очень гордый, Серов прохаживался вдоль окон. Ничего не подозревал. Евгения выходила хмурая. «В чем дело?» – удивлялся Серов. Можно сказать, уже жених. Можно сказать, уже хозяин. Послушно Евгения совала руку в оттопыренный крендель. И шла с этим кренделем от дома. А к окнам, расшвыривая тюль как облака, стремились, лезли смеющиеся лица. Цирк это для них всех, цирк! А Серов – клоун! Евгения сутулилась, готовая заплакать. Серова удивляло это до перекоса бровей. «Да что с тобой?!» – «Ничего!»Евгения выдёргивала руку. Серов шёл с кренделем. С пустым. Та-ак. Женские бзики. Понятно. Закуренная большая папироса Серова обдымливала его из кулака – как пасечника. Пасека вся впереди. Пасека только начинается. Вопрос: какие дымокуры для нее ещё готовить-подбирать?
У Никульковых был малый семейный совет. Никульковы решили, что дальше тянуть резину нельзя. Опасно. Что всё может кончиться для их Женьки большой лялей. А заодно и для них, Никульковых. Куда ж её деть с ребёнком потом, дуру безмозглую? А тут – какой-никакой. Студент всё-таки. Учится.Сикун. Может, что и слепится из него. Словом, решено было принять, разведать как следует, прощупать. Каков гусь. Решили принять в воскресенье. В ближайшее. В семь.
Он пришел к ним скромный и вдохновенный. Конспекты трубочкой удерживал у груди, как Моцарт ноты. Двумя трепетными руками. Конспекты – это жизнь его. Это его смысл существования. Вот так. Не меньше. Конспекты у груди – самое дорогое. Да. Никулькова стояла рядом с ним какая-то безразличная ко всему. Она будто стала даже ниже ростом. Похудела лицом. Она будто страшно устала. Она вынуждена вот стоять – и стоит. Она сказала только: «Познакомьтесь – Серёжа…» Происходило всё это в большой комнате, в столовой, где старинный посудный шкаф был по-прежнему величествен как собор, а раздвинутый и уже накрытый стол подавлял, утеснял всех к стенам. Здесь полгода всего назад они встречали Новый год. Вернее, продолжили встречать. И отсюда он, Серов, – вышел. Он оглядывался сейчас и определял – куда он тогда вышел? Все подходили и пожимали Моцарту руку. «Серов! Серов! – барабанил тот, конспекты от груди не отпуская. И всё оглядывался. – Сергей! Очень приятно!» Его посадили. Прямо за стол. И Никулькову. Женьку. Словно бы случайно втолкнули – рядом. Он всё мял в руках свои конспекты, не зная, куда их можно положить сохранно. Никулькова конспекты выдёрнула. Бросила на тумбочку. Вот теперь он спокоен. Конспекты будут в надёжном месте.
Большущий огранённый графин на столе походил на большущий блёсткий шар, что сказочно крутится в ресторане под потолком. Другими словами, на волшебный китайский фонарь походил графин. Водки в него было влито, по меньшей мере, бутылки три. Его хмуро поднял дядя Никульковой. Тот самый дядя Гриша. Оказавшийся Григорием Ивановичем. Поднял как гуся. Точно решил свернуть ему шею. «Может, вам – вина?..» – спросил в неуверенности у Серова. – «Нет, что вы! Водки!» – вырвалось у Серова с излишней поспешностью. Как будто ему вместо сахара предложили хину. – Лучше, знаете ли. Полезней». Ну что ж, водки так водки. Налито было всем. Кому вина, кому водки. Ну – за знакомство? Начали чокаться. Ваше здоровье! Будьте здоровы! Запрокидываясь, выпивали. Это те – кто водку. Женщины из фужеров – цедили. Дружно принялись все закусывать. Роскошный помидорный салат накладывали из длинного судка, как из ладьи-лебеди, грибную солянку из другого судка, с тарелочек – копчёную колбаску, сыр. Всего за столом усердствовало семь человек. Трое мужчин, включая Серова, и четыре женщины, включая Евгению Никулькову. Восьмая, похоже, домработница, всё время выбегала из кухни и подносила к столу ещё много всего. На секунду присела с краю, как дрозд червяка дерганула рюмку красного, сморщилась и, не закусывая, опять убежала на кухню.
Сначала говорил этот дядя. Григорий Иванович. Он был главным, видимо, здесь. Считался, во всяком случае. Говорил неуклюже, тяжело. Всё время подбирал слова. Затягивал паузы, чтобы найти эти слова. Он говорил о том, что надо бы подумать, взвесить всё… о том… что оно, конечно, кто ж спорит?.. Говорил о том… что чего ж теперь?.. может быть оно, ведь всё бывает… и вообще, конечно… Он словно тяжело, трудно выплетал большую, незатейливую корзину. Лысина его с будто не проросшим горохом лоснилась. Он вспотел… Потом взяла слово жена его, сидящая рядом, прямой потомок,дочь незабвенно-легендарных Зиновея и Кульки, которые с фотопортрета на стене смотрели на ужинающих, словно ни на миг не спуская с них глаз, невероятно молодые, бравые, в той обволакивающей розовой подцветке, что мог дать только истинный фотограф-профессионал базарный. И то – только в двадцатые-тридцатые годы. Только тогда… Наследница, в отличие от мужа-мямли, высказывалась определённо и даже зло. Она говорила, что надо учиться сначала. Заканчивать институт. Обоим. Достигать. Стремиться. А уж потом это самое. Потом эти всякие фигли-мигли и трали-вали… Ко всяким там отношениям мужчин и женщин, ко всякой игривости меж ними, взаимного завлечения, она относилась уже сердито. В силу выхолощенного возраста своего – непримиримо. Как относится к этому делу сердитая старуха-банщица в мужском отделении бани. Которая ворчит постоянно. Что«развесят тут и ходют, болтают колокольнями своими чертовыми!..»Она смотрела прямо перед собой. Смотрела напряжённо. Как смотрят фанатики, слепые. Сжигая взглядом пространство перед собой. Да-а. Вот будет тебе тёща, Серов! Серов даже повернулся, ища у кого-нибудь защиту, поддержку. Ему улыбнулись две женщины. Очень похожие, отцветающие уже, хотя и пышнозавитые. Видимо, родные сестры. С приложенными к щекам ладонями лодочкой они грустно и откровенно разглядывали Серова, моргая длинно начернёнными ресницами как невиноватыми ночными бабочками. И он опять не знал, куда смотреть и что делать. Выручал его мужчина средних лет. Из тех, кто любит удивлять, ошарашивать, труднейшие, каверзные задавать вопросы. На которые, впрочем, тут же сам и даёт ответ. «А знаете ли вы, молодой человек, сколько может пчела налетать за день километров? Рядовая рабочая пчела? А?» Серов вздёргивался: нет, он не знает! Тут же следовал коротенький реферат на тему трудолюбивой пчелы. И по-калмыцки прищурился лектор. И улыбнулся. Вот такого порядка человек. Постоянный читатель рубрики «Это интересно». Из журнала «Наука и жизнь», к примеру. Или из журнала «Вокруг света». Когда он читал Серову второй рефератик (в нём тема была – вулканы) – всё так же в коротких паузах включал и тут же выключал улыбку. Включит и выключит. Включит и выключит. На сердечность оказался – очень экономным. Потом он выпил рюмку водки. Быстро и хорошо поел. Посидел немного, задумавшись, склонив большую круглую голову, окинутую жёсткими волосами, будто декабрьским поседевшим сеном. Встал, извинился, поцеловал мрачную тётку, пожал руку Серову – рад, рад был познакомиться! – и ушёл. Дела. Кто он тут, кем кому – Серов так и не понял. Иперестал вздёргиваться: не перед кем больше стало.
Словно медленную куриную лапу подносила вилку ко рту Евгения Никулькова. С перерывами, с замирающими паузами – жевала. Точно боялась оглохнуть на миг, не услышать чего-то, пропустить. Как будто сама была в гостях. Точно решала… никак не могла решить – к кому ей примкнуть. К этим всем за столом или вот к этому, который рядом?.. Брала зубами медленно кусочек мяса с вилки. Брала как леденец. Не касаясь его губами.
Между тем хмурился Григорий Иванович. Даже обижался. Как будто его обманывали. Водка, наливаемая им в рюмку Серова, всё время как-то неуследимо исчезала. Улетучивалась. Словно сама кидалась к потолку мгновенным испарением. Только что наливал – и пусто. Григорий Иванович пытался понять – как так? Потому что рюмка его, Григория Ивановича, всё время стояла полной. Как бы ожидающей. Знающей себе цену. Хотя он и отпивал из нее по глоточку… Было стремление сравнять. Сравнять обе рюмки. Чтобы были постоянно наполненными. И… и ожидающими. А то чёрт знает что! Григорий Иванович брал графин за горло. А Серов уже размахивал руками. Уже разгоряченный, уже маньячный, какой-то красно-ветровой. Он говорил двум женщинам. Двум сёстрам. Которые по-прежнему были подперты ладошками лодочкой, всё так же моргали загнутыми длинными ресницами как невиноватыми ночными бабочками. «…Да я видел его один раз! Понимаете?! Один-единственный раз! Школьником! В девять лет!.. Из школы иду. По улице. По тротуару. Увидел он меня – и замер. Дышать даже боится. Не может. Как на дыбу подвесили. А я рядом уже, иду с ранцем, мимо, быстрей, пригнулся, побежал, дурачок. А он стоит, покачивается и грудь трёт, и воздуху ему нет. И всё тянется, всё смотрит мне вслед… Они выперли его, выперли! А потом и из города выжили! И сгинул человек, пропал!..» Это он на вопрос об отце. Будущая тёща-банщица вопрос этот въедливо, упорно задавала. И достала-таки. А отвечал он почему-то двум этим молчаливым женщинам с загнутыми ресничками. Почему-то казалось, что им – можно. Они поймут. Но… но сказано было лишнее. Явно лишнее. Сказано всё это было зря. Об этом не знала даже Никулькова. Евгения. Которая сейчас замерла со своей вилкой, с разинутым ртом. На этой патетической страдательной ноте и закончить бы всё, и впечатление бы осталось, и говорили бы о нём, Серове, потом, может быть, с каким-то сочувствием, с каким-то пониманием… Но нет. Рюмки через три,которые выравнивал и выравнивал этот упрямый козёл с непрорастающим горохом на голове, Серов начал вырубаться. У Серова пошлиотключения.Отключки. Периодами. То короткими, то длинными. Пошла уже клоунада. Карусель. Он вдруг уставился на батарею под окном. Батарея под окном была как изготовившийся толстоногий кордебалет! Разом вставший на пуант! Проще говоря, на цырлы! Ну ладно. Пусть. Кордебалет – и пусть. Они приготовились. Понимаете? Сейчас пойдут выкидывать. Ногами. Дружно. Эх, записать бы. Да где ж тут? Графин уже почему-то лёг на бок. Издыхал как первомайский недоносок-пузырь. Это как понимать? Странное поведение графина. Очень странное. Не правда ли? Серову нужно было уходить. Притом уходить немедленно. Срочно. Нужно было встать – и выйти. Как он уже проделал здесь однажды. А он всё сидел и сидел. Блаженно, хитренько улыбался.Принялся рассказывать анекдоты. Хихикал. Один. Прямо-таки заливался смехом. Изображая дикий восторг, в нетерпении подмигивая направо и налево, стал приставать к Григорию Ивановичу с дурацким вопросом о первой брачной ночи. А, дядя Гриша? Григорий Иванович перестал жевать. Щека его отвисла как баллон. Отвечать или нет? Повернулся к жене. Но Серов уже забыл о нём.
Потом его выводили. Он путался в коридоре. Опять вышел не туда. В чью-то спальню. С уже раскрытой постелью. Он пошёл было к ней, но его повернули, направили. Он оказался в кухне, откуда был выход во двор и дальше, к воротам. Не узнавая кухни, поворачивался, озирался. В подтверждение себе,что это он, Серов, вдруг крепко поцеловал дядю Гришу. Сильно примяв его длинную щеку. Стоял, похлопывал кукурузную лысину. Вот, ветеран. Праздник. Со слезами на глазах. Нужно было говорить какие-то слова прощания. А он в забывчивости всё ощупывал лысину. Гороху вроде бы под кожей было много. «Но почему, почему он не всходит?! Почему не произрастает?! Почему наверх нейдёт?! Дядя Гриша?!» – «Ну-ну! – смущался дядя Гриша. – Будет, будет! Надевай-ка лучше обувь свою». Тут же терпеливо стояли и две молчаливые женщины с загнутыми ресничками. Были они в обширных прозрачных блузонах дымчатого цвета, из-под которых выглядывали новые ядовито-синие джинсы… Серов и к ним полез целоваться. Повис на одной из сестёр. Женщина была очень мягкой и помещала его всего. Отпрянул. Пригнувшись, занялся шнурками на туфлях. Конфигурацией походил на верблюда, лезущего через игольное ушко. Потом чётко отчеканивал, оскаливая зубы, как бы делал улыбку: «Благодарю! Тронут! Благодарю!»Никульковой посоветовали проводить его. Хотя бы до остановки. Но та стояла глухо и отчуждённо, как стенка. Серов успокаивал. Серов хотел мира: «Дядя Гриша – не бойся! Прорвёмся!» Оставлял пожелания: «Тетя Каля, пора бросать баню! На колокольни смотреть – хватит! Девочки – жизнь не кончена. Мужики вам будут! Женька, я в порядке! Ты знаешь! Как всегда!» Только что надетые востроносые туфли его носками смотрели в разные стороны. Как у Чарли. По-балетному. Но это ничего. Это дисциплинировало. Не давало упасть. Да. Был рад. Познакомились. Бесконечно. В следующий раз – непременно.«Да. Всё. Всем привет! Провожать – ни-ни! Ни в коем! Я – пошёл! То есть я – вышел!..» Что-то громко прогремело в сенях и словно бы беззвучно отделилось, отпало от дома. Стало тихо. Две женщины, вздыхая, холили кисточками перед зеркальцами длинные свои реснички. Так холят пчёлы в голубых цветках загнутые пестики.
…Серов разом проснулся. По картине на стене сразу понял, где находится. Место узнал. Он был в комнате аспиранта Дружинина и сантехника Колова. На кровати Колова. В общаге. На Малышева. Будильник на столе походил на богдыхана. Сейчас ударится, заверещит, зайдётся. Но давно отгремел, отпрыгался. Одиннадцать. Двенадцатый. Лекциям конец. Побоку лекции. Серов упал обратно на подушку, закинул руки за голову. Наблюдалась свободная миграция тараканов по стенам. Из комнаты в кухню и обратно. Туда бежали гурьбой и обратно гурьбой. Шли выборы. Серов тараканам не мешал. Не до того. Подкинувшись на локоть, уже с испугом вспоминал вчерашнее…
Через пять минут он звонил из автомата возле общаги. Поздоровавшись и назвавшись, сразу спросил про конспекты. Не оставил ли он у них в доме, в столовой? Весёлый женский голосок (не Евгении! где ей быть! на лекциях она! давно!) ответил, что конспекты ему были всунуты в карман. В карман пиджака. Во внутренний. Он не брал их, отбивался, но ему затолкали их всё-таки. С трудом, значит. Можно сказать, с дракой. А уж что и как было потом— это… Разом Серов вспомнил, как, идя по Исетскому мосту, отрывал от тетрадей длинные полосы… и яростно раскидывал направо и налево прохожим. Отрывал и раскидывал. Как забузивший весь в лентах телетайп!.. Расшвырял— и всё, и дальше провал, дальше ночь!.. Смеющийся голосок всё захлёбывался в трубке, рассказывая ему в подробностях – как засовывали ему за пазуху эти конспекты. Как он брыкался. Потеха! А он чувствовал уже, плохо понимая что ему говорят, как тяжело, жестоко краснеет. Но ко всему прочему его уже называли на «ты». После, так сказать, Вчерашнего. Как не раз уже бывало с ним. В других случаях После Вчерашнего. С другими людьми. И всё это – уже с посмеивающимся превосходством трезвых людей, которые не позволят себе такого свинства. Все эти «ты» говорились уже с легоньким презреньицем в голосе. С пьедестала он слетел. Он, так сказать, не опасен. С ним, Серовым, всё понятно. Он уже свой. В доску. Клоун. Петрушка. Напившийся и нёсший чёрт знает что. Он был для них потешник, теряющий к тому же конспекты. С ним можно уже запросто, без церемоний. Хих-хих-хих-хих-хих!.. Он спросил, с кем говорит. Говорила та самая приживалка, Нюра, что каждый раз долбала рюмку с красным как дождевого червяка. А уж кто-кто,а приживалы знают точно, что-почём. Котировку выдают мгновенно. На любого вахлака. Этих на мякине не проведёшь. Шалишь. У этих без ошибки.Птицу видно по полету, добра молодца по соплям. Вот так-то, милок! Голосок в трубке всё посмеивался, всё давал советы, где искать ему эти конспекты. До смерти теперь будет этот голосок помнить про них. Серов извинился, повесил трубку. Да, всё правильно. Всё это правда. Всё это он – Серов… Но отчего, отчего ж тогда так саднит душу! Почему задевает всё это так!..
Из будки вышел. Сильный ветер хватал лицо. Шумел в ушах, как в двух разломанных погремушках.
43. «Григорий! Гри-ишка!»
Соглядатаем подходил на изломе ночи и затаивался у окна чёрный свет. Смрадно дышал, бесконечно веял. Так проходило полчаса, час. Силкина не выдерживала. Дёрнутый за шнурок, ночник вспухал как сыч. Женщина тянулась к стакану, к соде. Отрешённо намешивала ложечкой. С послабевшим, павшим белым мешочком лицом. Залпом выпивала. К врачу, к вра-ачу. Сегодня же. Преступное легкомыслие. Да. К своему здоровью. Преступное. Откинувшись на подушку, на ощупь ставила стакан на блюдце.
Лежала. Разбросанно, плоско. Как лежит пустая одежда. В успокоение себе, в награду, взглядом тянулась к трюмо слева от тахты. К красной пухленькой книжице на полированной поверхности тумбочки трюмо. Книжица стояла как раскрытая икона-складничек, из которой светилась она, Вера Фёдоровна Силкина. Густозавитая на фотокарточке, неузнаваемая, но она! она!Вера Федоровна! Силкина! Потому что кто же устоит в такой день перед фотографом, перед его категоричностью: «Только с причёской, милейшая! Только с причёской! В крайнем случае – с париком!» И пришлось потом бежать домой, срочно искать этот чёртов парик, густой, лохматый, насаживать его на голову, как целого болона какого-то, мчаться на такси назад, скорей под объектив, под свет, сидеть несколько легкомысленной, даже глуповатой от счастья, но… но кто же устоит? В такой день? В такой момент! Кто?!
Закрыв глаза, Вера Фёдоровна гладила уложенный на бок складничек,пальчиком водила по шершаво-скользкой поверхности его. Теперь будет покоиться он милой книжицей весь день у её сердца, а на ночь снова встанет,снова засветится у изголовья на полированном месте, опять как образок-складничек. И так будет каждую ночь, бесконечно, сладостно. Было в этом что-то от давно умершего, похороненного, но… но всё время воскресающего. Как от святости. Каждый день, каждый час, каждую минуту воскресающей. Чувственная сладостная святость. Любовь. Половой акт. Умирание – и воскрешение. К Вере Фёдоровне прихлынуло что-то заполняющее её, горячее. Долго не отпускало… Но опять приходил к двери, постукивая когтями по паркету, Джога. Начинал вынюхивать внизу, в щели, скулить. «Кожин! Кожин! – как англичанину, втолковывала ему Силкина одним словом. – Кожин!» Деликатно Джога уходил. Вера Фёдоровна опять ложилась, закрывала глаза…
Утром под холодным душем тело становилось натянутым, молодым.Закинув слепнущую голову, сжав ягодицы, вставала на носочки и тянулась к чему-то. Вся – как стрела в светящемся зыбком оперенье… С удовольствием вытирала тело сухим махровым полотенцем.
Красивая японская кофемолка походила на спиленный ствол дымчатого дерева, овитого чеёрной лозой. Застенала, завыла однако как советская.Кухня наполнилась стойким терпким ароматом. Вера Фёдоровна положила ложечкой в кофейник порцию, поставила на газ. Махровый длинный халат с откинутым капюшоном ладно облегал её попку, хорошо разводил, утяжелял её груди. Желудок больше не болел, изжоги не было. Но только с молоком!Только с молоком сегодня. Вера Фёдоровна, налив кофе в чашку, чуть-чуть подбелила его молочком. Так. Теперь холодильник. Ветчину – решительно! Буженину – сегодня побоку тоже. Колбасу варёную? Свежая ли? Нет, не надо.Пожалуй – сыр. Масло. Хлеб. И сверху – икорки. Баклажанной, разумеется.Вот так! Вера Фёдоровна умело, быстро делала бутерброды. Откусывала затем, запивала кофе. Подойдя к окну, смотрела во двор. Утренний, подмороженный, пустой. Только с Кожиным и Джогой.
У Джоги шёл обычный ритуал. Бульдог подходил и задирал лапу на столбы. Или надолго зависал на искривлённых передних. Точно никак не решался дать вверх стойку. Рядом Кожин терпеливо курил, ёжился в задрипанном плаще. Непокрытая стариковская голова его сверху походила на шершавую дыню, поставленную на попа.
Потом они шли со двора. Вроде как гулять. Бульдог у хозяйской ноги двигался как толстая слюнявая пиявка.
Но возвращались назад через минуту. Шли теперь к подъезду. Всё так же будто связанные кроваво-чёрными слюнями пса, неразделимые. Косились оба на окно на третьем этаже. На кухонное. Но Силкина, опаздывая, уже торопилась. Уже металась в своей комнате. Не хотел отстать, верблюдом кидался за ней халат. Да господи! Быстро передвигалась от шкафа к трюмо, прикладывая платья к груди. Упруго втыкались ножки в капроне и в туфлях на высоком каблуке. Подпрыгивала схваченная белыми трусиками ловкая попка. Сегодня Вера Фёдоровна выбрала деловой костюм. Элегантно-строгий. Костюмчик.
Уже на улице, во дворе, очень чистоплотно бросала в бак газетный свёрточек. С отходами. И небольшой, но гордый колокол плаща словно сам плыл к воротам, к арке.
В кабинете на время Вера Фёдоровна убирала всё со стола и ставила раскрытое удостоверение впереди себя на гладкую полировку. Сидела, как прилежная школьница, сложив на столе ручки. Только она – и вот это удостоверение будто бы на полированном поставце. Впереди. Словно фонарик, пронизывающий тьму жизни. Словно бы маленький проектор, светящий из её, Веры Фёдоровны, души. Можно сказать и так: Лучик Света В Тёмном Царстве. В зеркале у двери всё хорошо отражалось. Зеркало было заполнено солнечными попугаями и в них – улыбается она, Вера Федоровна. И удостоверение в зеркале видно. И она выдвигает его ещё дальше, вперёд по столу, чтобы оно ещё ярче светило…
Вера Фёдоровна вставала и начинала ходить у стола, как всегда выказывая себе прямые, ходкие, как пружинки, ножки. Поглядывала на светящуюся книжечку. Нет, привыкнуть к ней невозможно! Привычка здесь – преступление! Что̀ пришлось пережить! Какой пришлось пройти путь, чтобы вновь получить её. Чтобы вот она сейчас стояла на этом столе. Прошло пять лет со страшной той сессии. Тогда, уже в вестибюле, Кожин, отрешённо снимая шляпу, сдирая кашне, сказал ей, кивнув на кучкующихся и поглядывающих на него депутатов: «Вон, смотри. Слетелись. Со всей Москвы. Как старухи на похороны… Чуют покойничка. За версту чуют, гады…» Посмотрел на неё странно. Не в глаза, а как-то по всему лицу. Как обнюхал. Точно впервые узнал её по-настоящему. «Учти: сшибут меня – полетишь и ты… Так что знай…» – «Да что ты, Григорий Фёдорович! Типун тебе на язык! Возьми себя в руки!» Не верилось. Никак не верилось в плохой исход… Но что было на сессии! Боже мой, что творилось потом в самом зале! Какая была разнузданная свистопляска критиканства! Сколько было вылито помоев! Смешивали с грязью! Всё бюро! Секретариат! Больше всех избивали Кожина! Какой организовали помойный хор против него!.. Силкину не трогали. Про неё вроде бы забыли. Может, пронесёт? Но в перерыве, опятьв вестибюле, на робкое приветствие Веры Фёдоровны, на робкий её кивок Куимов… Куимов задрал голову и прошёл мимо. И фыркнул ещё возмущенно, точно призывая всех в свидетели: какова!
Вера Фёдоровна разом покрылась липким потом. Вспотели лицо, плечи, спина. Вспотели во всю длину в чулках ноги. Чулки точно разом утратили упругость. Как чехлы, стали елозящими, подвижными на ногах. Вера Федоровна по инерции продвигалась меж делегатов. Уже неуверенная, испуганная. Ей казалось, что она голая среди них, мужчин. Совершенно голая. Только в одних этих елозящих чулках и сбившихся трусиках. Толстая кромка которых въехала в промежность. И резала там. Зазубренно, тупо. Ржавым ножом…
В туалете её страшно рвало в раковину. Рвало одной желчью. И она, в коротких промежутках, хватая в себя воздух, чтобы жить, чтобы не умереть, отмахивала руками какой-то женщине, испуганно мечущейся тут же, пытающейся помочь: не мешайте! не мешайте! я сама! я сейчас! сейчас! Она не узнавала себя в зеркале. Выкатившиеся глаза её быликак жемчуг в разинутых раковинах! Готовый скатиться, упасть!.. Когда её вели в медпункт, она глубоко, точно лошадь, икала, методично кивая головой встречным, точно здоровалась с ними, точно всё успокаивала и их, и саму себя: сейчас! сейчас пройдёт! сейчас! ничего! Будто всё ещё обнажённая – зажимала грудь руками. Где соски замёрзли как земляника…
А потом были пять лет страданий и унижений. Пять лет вшивой этой общаги, этого директорства. За что?! Как это забыть?! Вера Федоровна запрокидывала голову, натягивалась вся, вцепившись позади себя в край стола.Зажмуривалась, глотала слезы. Ничего, ничего. Сейчас пройдёт. Ничего.Сейчас. Всё позади. В ящике стола нашаривала пачку. Длинную выдёргивала сигаретину. Нервно поигрывала ею меж пальцев, точно ждала, что ей поднесут огня. Сама нашла коробок. Неумело зажгла спичку. Прикурила как от обжигающего флага, хватая потом пальцами мочку уха. Ничего, ничего.Сейчас станет легче. Ничего. Коротко, мелко затягивалась, делая рот гузкой. Прислушивалась к себе. Ничего, ничего. Только не вспоминать. Забыть. Забыть навек. Ничего. Всё будет хорошо. Скоро её призовут. На настоящую работу. Её не забыли. Её выдвинули опять. Да. Её провели через всю кампанию. Через встречи. Через ящики. Голоса нашли, насчитали. Ей опять стали доверять. И сам Куимов, и Десятникова. И это надо помнить, с благодарностью помнить. А прежнее забыть, навек забыть!..
Между тем дверь кабинета уже дёргали. Удивляясь, что закрыто. Потом – деликатно стучали. Силкина говорила громко «сейчас!». Тушила сигарету в пепельнице на столе, депутатскую книжечку осторожно клала во внутренний карманчик пиджачка. Шла, открывала запертую на ключ дверь.
Уже по тому, как таинственно входила Нырова, предстояло увидеть нечто забавное, повторяющееся каждый раз одинаково.
Ныровакхекала, потирала руки как мужик перед выпивкой, чуть ли не подмигивала, движения её были размашисты, угловато-резки. Она словно играла в плохой самодеятельности роль этого мужика. Вдобавок переодетого в женское. Она как бы говорила Силкиной с его застенчивым добродушием подвыпившего: да ладно тебе! чего уж там! давай раздевайся-ка! раз пришёл!драть тебя буду! чего уж! Руки её ходили ходуном. Она могла что угодно задеть, опрокинуть, разбить…
Силкина прерывала пантомиму:
– Ну?
Тогда откуда-то мгновенно появлялся конверт. Нырова его со вкусом— двумя расставленными пальцами – продвинула по столу. К Силкиной, значит. К Вере Фёдоровне.
– Вот, Вера Фёдоровна, – сколько вы сказали. Точно.
Силкина брала конверт. В раздумьи поматывала им у плеча. Точно не знала, что с ним делать. Или, может быть, прикидывала вес…
– Так сколько же?..
– За двоих, Вера Фёдоровна, за двоих. Две. Две тысячи. Как вы сказали. Муж и жена. Из Абхазии. Я проверяла. Заплатили сразу. Они ещё и Шахову, понятно. В милицию. Но нам – без всяких! – Неожиданно забулькала смехом: – Хочешь жить в Москве – плати!..
Вера Фёдоровна всё продолжала поматывать рукой с конвертом. Потом раскрыла его. Привычно. Как раскрывают свое портмоне. Сбросила Ныровой несколько купюр. Лицо Ныровой после короткого бурного превращения стало походить на кота. Изготовившегося прыгнуть. На беспечную стайку птичек… Не в силах сдержаться – цапнула деньги. Поблагодарила. Почему-то по-деревенски. Не совсем уверенным «спасибочки». Вырвалось вдруг. Далёкое, давнее, девчоночье ещё. Сама удивилась. Но чтобы не заподозрили в чём – повторила ещё раз – определённо, твёрдо:
– Спасибочки!
Жёстко, зачем-то в несколько раз сворачивала хрустящие деньги. Как фокусник. Из той же самодеятельности. С расставленными ногами и локтями рук. Бумажки будто втирались ею в руки. А потом, собственно, исчезли. А куда – неизвестно. Силкина прятала улыбку.
– Пришлите ко мне паспортистку.
Нырова не слышала. Освободившиеся руки её оглаживали бёдра.Слегка отряхивались. Точно не могли прийти в себя. После такого-то номера!
– Я говорю: паспортистку пришлите!.. Оглохли?..
– А?.. Хорошо, хорошо, Вера Фёдоровна. – Нырова уже суетливо выметалась из кабинета. Тихо прикрыла за собой дверь.
Силкина кинула увесистый конверт в стол. Ящик стола от её руки передёрнулся быстро, коротко. Как пасть. Это вам не коты с птичками. Это посерьёзней зверёк. С удовольствием продолжила ходьбу на прямых пружинных своих ножках. Столу доверяла полностью. Так хороший дрессировщик доверяет коню. Тигру за спиной на тумбе. Да. Это вам не коты и птички!
В сумерках на тяжёлых коврах спальни густо прорастала тишина. Ковры казались тайными, живыми. Как трясины. Силкина лежала под ними на тахте распластанно, бестелесно. Бездумная, выжатая. Лежала по часу, по два… Заставляла себя, наконец, включить ночник, взять книгу. «Антонов-Овсеенко». Серия – «Жизнь замечательных людей». Пыталась сосредоточиться.
Под дверь приходили Кожин и Джога. Долго молчали, словно оба вынюхивали понизу. По-стариковски Кожин клянчил, домогался: «Верончик,открой… Веро-ончик!» – «Я убью тебя, Кожин», – спокойно говорила Силкина. Ждала с раскрытой книгой в руках. И старик и собака уходили, уносили тихие матерки Кожина. Вера Фёдоровна круто откидывалась на подушку. Перевёрнутые вытаращенные глаза её становились маленькими, дикими. Смотрели в стену, в ковёр. Отсветы от ночника пробили по ковру дыры. Дыры светились. И так же, дырами, в черноте желудка уже просвечивала изжога. Уже подкатывала, уже лезла наверх. Возгорающаяся, непереносимая. И никуда от неё, никуда! Господи, что делать с желудком? Что с ним? Неужели… рак?!
Силкина холодела. Резко садилась. Прислушивалась к себе. И скорым ответом ейначинал ныть низ живота. Быстро намешивала соду. Подставляла стакан к свету ночника. Поспешно пила. Клейкий раствор болтался в длинном стакане, как красный зародыш цыплёнка!.. И… как будто отпускало…Но… но что делать?! И ещё гад этот! Гад этот Кожин!
Страдание было полным, глубоким.
Однако на другой день с утра опять светило солнце, опять чирикали птички, и Вера Федоровна выходила в своём костюмчике подтянутая, после душа и кофе – бодрая, полная деловой решимости.
Она бросала очередной газетный сверточек в мусорный бак. Бросала по-кошачьи. Быстро. Как-то очень чистоплотно. Словно тайно подкидывала его кому-то. Как гадость. И непременные какие-нибудь две женщины с пустыми вёдрами, состукнувшисьВот Только На Минутку, разом умолкали, увидев эту процедуру. В растерянности смотрели вслед Силкиной, которая подпрыгивающей походкой уже шла к воротам… «Ишь чистоплотная! С ведром никогда не выйдет! Замараться боится…»
И на другой день не с ведром, а со свёрточком выйдет Вера Фёдоровна. А то и с двумя. Которые раз! раз! – и подкинет! И пойдёт, брезгливо отряхивая лапки, не имея к ним, свёрточкам, никакого отношения. «Вот эгоистка-а…» – вытаращатся друг на дружку две женщины с пустыми вёдрами. Забыв даже о своем разговоре. Одна выкажет аналитичность: «Привыкла к домработницам. А домработниц-то сейчас у них нету – фьють!» Другая скажет, что отец вытащит. С собакой. Ведро-то. Такая заставит.
– Да не отец он ей!
– А кто?
– Вроде… дядя…
– …Да ты по трупам пойдёшь, по трупам! Дай тебе волю! Ты-ы! Овсеенко-Антон!..
Тут же с треском захлопывалась форточка. Шипели слова:
– Заткнись, мерзавец! Не тебе говорить, не тебе!
– А-а! Боишься! Услышат! Огласка! Потому и терпишь меня, мерзавка! Ждёшь – сдохнет! Сам сдохнет! Ещё и всплакнёшь на похоронах. Платочек приложишь, мерзавка… Так не дождёшься! Я сплю спокойно. На персоналке. На выпить, закусить хватает. Мне обирать чуреков не надо! Мне…
– Заткнись, паразит!
Всё сметал рёв большого приёмника. Но мужской голос выкарабкивался наверх, болтался – изумлённый:
– Кто – я – паразит?! Я-а?! Да тут же всё моё! Всё! До ложки, вилки!
– Ну, это в суде разберутся. Разделят. Всё – пополам, милейший!
– Что-о?! Ты – пойдёшь – в суд – разводиться?! Делить всё?! Ты – карьеристик в юбке! Запятнаешь – себя?..
– Заткнись! заткнись! заткнись! Падаль, маразматик! паразит!
– А-а, проняло, стерва, проняло! А-а!
– Заткнись! заткнись! заткнись! Развратник! развратник! развратник!
Кулачок бил в кулачок не переставая.
– Кто-о?! Я – развратник?! Я-а?! И это – ты – говоришь мне-е?!
– Заткнись! заткнись! заткнись! Хам! хам! хам!
– Я-а— хам! А ты – не-ет?! Да семечки свои погрызи! Полузгай! Семечки! Ты-ы! Дунька из Кудеевки!
Большой приёмник загремел. Как битва. Но поверх всего, как будто тоненькие изнемогающие два копьеца, долго еще выкидывались, сшибались,падали и вновь вздёргивались пронзительные два голоска…
– Заткнись! заткнись! заткнись!..
– А-а, стерва, а-а!..
В скандале были упомянуты семечки. Он мазнул её по лицу Семечками. Её слабостью. Дурной привычкой. Ну что ж, отлично! Именно сейчас и нужно достать их. Заветный мешочек. С жареными, так сказать, с калёными.Купленными как раз сегодня. На Тишинке. Стаканчиками. Купленными словно бы для него, Кожина.«Для деда. Ха-ха. Из деревни, знаете ли, дед. С приветом, с деревенскими причудами. Вот – семечек потребовал. Каков!» Вера Фёдоровна посмеивалась всегдашней своей уловке, которую подкидывала на рынке продавцам семечек. «Дед, знаете ли. Деревенский». Узнал бы «дед» – на стену б полез. Гадость эта – маленькая, тайная – радовала. Бодрила. Как наркоман, на письменном столе уже раскладывала Вера Фёдоровна кучки. Чёрные, блестящие, лоснящиеся. Шторами сдвинула, сдёрнула в тюль солнечный свет. (Солнечный свет сразу начал строить в сжатом тюле рожи.)Настольную включала лампу. Трепетно готовилась. И – приступала. Громко щёлкала. Пусть слышит. Дед. Паразит. Рука летала то к зубам, то к семечкам.То к зубам, то к семечкам. Мокрая шелуха громоздилась на газете. На ум постороннему человеку пришли бы, наверное, пчёлы, гибнущие в масле. Через какое-то время механистичной этой работы с лица Силкиной слетали все мысли. Лицо, попросту говоря, тупело. Лицо приобретало вид шерстобитного колтуна на прялке. Из которого дёргают шерстяную нить… Работа шла час, а то и два. Несколько раз Силкина останавливалась. Прекратить? Продолжить? Шла мучительная внутренняя борьба… Не выдерживала Вера Фёдоровна, вновь по семечкам ударяла. Начинали в зеркале перед ней появляться образцы мушкетёрских экспаньолок. Атос. Партос. Арамис. И даже д, Артаньян. Затем всех побивал Карабас Барабас с длинной бородой. Оторваться же невозможно! Ну – никак! Это же как… стыдно даже сказать что!
Наконец… заворачивала шелуху в газету. Всегдашним своим пакетиком. Свёрточком. Чтобы завтра бросить его в мусорный бак. Совершить, так сказать, свой гаденький бросочек. Вот и погрызла семечек. Хорошо! Как будто тайно в церковь сходила. Помолилась. И никто, слава богу, не видел. Не уследил. Теперь нужно почистить зубки. Чтоб никаких следов. Да. В ванной тщательно чистила зубы. Обильно пенила во рту щёткой пасту. Свиристела горлышком, полоща рот.
А ближе к вечеру, словно обновлённая, опять подтянутая, бодрая, гуляла с псом сама. В соседнем парке. Джога послушно-устало везся рядом,опять как опившись крови, чёрно-слюнявый, в стальном ошейнике, будто с ожерельем. Гуляющие люди оборачивались на женщину с тяжело везущейся собакой. На даму, можно сказать, с собачкой.
Раза два в месяц Кожин молодел. Кожин, что называется, расправлял плечи. На осолнечненной длинной шторе в кухне весь день трепался жёлто-шёлковый, прохладный, живительный свет, а по голым мосластым ногам в пятнистых трусах смело гулял сквозняк. Кожин наливал, запрокидывался,дёргал. Как положено – крепко наморщивался. Хватал половинки свежих огурцов. Толкал в рот редиску, перьевой лук. Джога уныло дежурил рядом.Будто старый мордастый карлик у королевских ног. Глухо ударяла в конце коридора входная дверь. «Джога— ноль внимания!» Кожин расставлял ноги в леопардовых трусах.
Силкина входила в кухню, видела воинственного старика, который вцепился сиреневыми пальцами в солоделое мясцо коленок, который отчаянно, весело принимал брезгливый взгляд её, готовый к схватке… коротко приказывала: «Джога— место!»Открывала холодильник, приспосабливая в него пакетик с молоком. «Сидеть, Джога!» – спокойно приказывал король. Выбирал в тарелке и навешивал псу большой аппетитнейший ласт сала с бурой плотной сердцевиной. Ветчину навешивал. «Наше место здесь. На кухне, у порога, в ванной, в кладовой… С-сидеть!» – «Кому сказала?!» – настаивала хозяйка.
В крови пса бушевал невроз. Сердце сдваивалось, сдвоенно дёргалось.Сердце мучительно осваивало вегетативно-сосудистую дистонию. Чтобы как-то покончить с ней, чтобы хоть какой-то наступил компромисс… широкой мокрой облизкойДжога смахнул в пасть сало. Как будто он – это не он. А сало – будто не сало. Просто сырая салфетка… «Мерзавец!» – с удовольствием говорила Вера Фёдоровна, отворачиваясь и уходя. «Молодец! – кричал Кожин, трепля пса за жирную шею. – Знай наших! Свое сало жрём!»
Хихикая, Кожин смотрел на сожительницу, пока она открывала ключом свою дверь… Эта не довольствовалась обыденным. Общепринятым. Не-ет. Этой подавай всё время новенькое, неизведанное… Ночами она резко выворачивалась из-под него. Потная и будто бы даже злая… Подумав в полумраке, она нависала над ним роковым образом. Демонически!.. От радости он орудовал под ней будто в пещере: скрючивался, суетился, хватался «по потолку». «Григорий!» – выдыхала она, как Аксинья, как Быстрицкая в фильме.С хохлацко-донским «г». «Гри-ишка!» – И рушилась на него. А он точно захлебывался ею, подкидываясь. Какой Григорий, какой Гришка? Хотя был Григорием, хотя был Гришкой…
В позе виноватой козы… она невыносимо тужилась, точно никак не могла родить. «Григорий! Гришка!» А он страшно работал. Словно хотел немедленно помочь ей. Помочь в родах. Пробить, освободить пути. Размахивал над ней ручонками, пропадал. Потом вцепившись в задок, зверски мял его,раскачивал и рушился с ним на бок – сражённый. «Гри-ишка!» – ревела она пожаркой на перекрестке…
Или встанет над ним после всего, победно расставит ноги – и смотрит большущими глазищами на содеянное ею… А он – счастливенький, пьяненький – только возится под ней распаренным червяком и стеснительно водит рукой перед глазами. Не верит глазам своим… А она – стоит. Руки в бока. И мокрый альбатрос точно в паху дышит… Ужас! Умереть на месте!..
Да-а, это было счастье, подарок судьбы, бальзам на израненную душу.Счастливый, посмеиваясь, Кожин спрашивал её, где же она все-таки научилась этому… «Григорию». Смерив его взглядом, Силкина хмыкала, ничего не отвечая. Она сидела уже на краю тахты, уже при полном свете, щёткой оглаживала модно обесцвеченные свои волосы, как будто короткий белый оборванный мех. Позвоночник был вставлен в неё, как градусник. Кожин не мог удержаться, чтобы не тронуть пампушку его, застрявшую меж ягодиц. Температура оказывалась подходящей. «Отстань!» – откидывали его руку.
А под утро опять был «Григорий», ещё один был «Гришка». И счастью, казалось, не будет конца…
Сейчас не верилось, что всё это было, казалось вымыслом, сном. Обо всём если вспомнить – страшно!.. «Григорий! Гришка!» Да-а. Зигзаг удачи.Кто бы сказал тогда, как будет сейчас – плюнул бы в рожу. Кожин тянулся к бутылке, наливалполную. «Григорий! Гришка!» И водит взглядом, как гибнущая где-то внутри себя коза. И нижняя губа дрожит, отвесилась… «Григорий! Гришка!» Разве это забыть?! Эх! Ну, будь, Джога! Заглатывал водку. Тылом ладони отирал брезгливые губы. Хрустел редиской, выгрызая её прямо из пучка. Подкидывал вслед соли. Ни ложек, ни вилок на столе не было. Ни к чему. Всё руками. Пальцами. Нож вот только. Чтоб пластать ветчину. Держи,Джога! Лопай!..
Закинув ногу на ногу, ссутулившись, задумчиво тянул табак из длинного мундштука. С губой – как улита. Пепел падал неряшливо на пол. Как мак обвенчивал редкие волоски по ноге, шлёпанец.
Уже перед уходом к себе зачем-то открыл холодильник. Смотрел в нереальный резкий свет его – как будто в законсервированную сказку. Наклонился, взял яблоко. Яблоко было свежо, прохладно. Как щека женщины с мороза… Положил, не тронув, обратно. Нагорбленный, смотрел в окно на пустой двор. Грудь в волосах походила на размазанное гнездо. Моргали, полнились слезами крокодильи стариковские глаза. Поглядывая на него, Джога нервно облизывался, взбалтывая брылы. Как будто незаметно от хозяина стирал их. В лохани. Потом деликатно переступал за ним, покачивающимся, по коридору. Косил назад цыганским глазом. На кухне всё было брошено на столе. Из бутылки не выпито и половины, не съеденной осталась ветчина на тарелке. Всё так и будет валяться, пропадать до утра. Хозяйка не уберёт, не дотронется ни до чего. Потому что очень брезгливая…
Ночью Джога таскал неприкаянные свои брылы по освещённому, не выключаемому на ночькоридору. Таскал, как всё то жегрязное белье из лохани. С которым не знал что делать, где достирать. Осторожно подходил к закрытым дверям. Поскуливал. Ждал ответа…
Снова принимался ходить. По сопливому паркету лапы стукали как маракасы.
44.Берегите запретную зонку
Так, отмечая свои промежутки времени, свое пространство, явственно,заведённо, как на целый день всполохи клушки, доносилось из чьего-то двора.
– Верончик! Веро-ок!
Женщина словно без конца проверяла, прокрикивала над городком короткое свое, материнское время. Словно бы удерживала его там в знойном ветерке, чтобы оно не так быстро прошло…
– Верончик! Веро-ок!
Между тем женщина была занята делом: подбирала отлетающие от топора домработницы рогульки, палочки, подкидывала в костерок, где на таганке в медном тазу варилось смородиновое варенье. Тем не менее через какой-то промежуток времени, только ей одной известный промежуток, не переставая наклоняться опять ясненько кричала:
– Верончик! Веро-ок!
На коленях, прямо на земле, колыхаясь своими глыбами и валунами, домработница рубила ветки и ворчала, что в медном тазу сроду не варили смородинное. И не варят. Никогда. Путные люди, конечно. Дурак, чай, об этом знает. Настырно бодалась с топором голова, похожая на бобину с пряжей, с сердитым, раздёрнутым пробором посередине. Да, не варят. Сроду не варили. «Не ворчи, Глаша, – спокойно говорила женщина, – руби знай». И, не прерывая занятия, дождавшись конца промежутка, услышав его в себе, опять выпускала к небу ясненький голосок:
– Верончик! Веро-ок!
– Да здесь она, здесь! Чего орать-то! За баней вон…
– Да? – удивлялась женщина, глядя на баньку, свеже срубленную, золотистую. Но словно сразу забыв, зачем туда смотрела, опять принималась собирать ветки…
– Верончик! Веро-ок!
– Да за баней она! За баней, Марья Палавна! Господи! – Да? За банькой? – Женщина ходила, подсовывала ветки под таганок. Таганок стоял, как карлик, наказанный тазом…
– Верончик! Веро-ок!
– Ы-о-о! ып… пып… тып…
Даже переброшенные на спину, солдатики-прелюбодеи продолжали отрабатывать куда-то лапками. Как трое… как четверо на длинном велосипеде!.. «Склешшились…» – выпучивала глазёнки Верончик. Стукала, стукала обломком кирпича. Вот вам! Вот вам! Зло… едучие. Да, злоедучие. На земле оставалась красно-рябенькая лепешка.
– …Верончик! Веро-ок!..
Можно было теперь продвигаться-прокрадываться дальше, задирая сандалии, высматривать. Внезапная остановка. Замершая на одной ноге.«Опять склешшились…» – произносилось с удивлением и даже испугом.Кидалась, шарахала. Вот вам! Вот вам! Злоедучие…
– …Верончик! Веро-ок!..
Выбежала из-за баньки с гирляндой солдатиков на палке:
– Вот они – злоедучие!
Мать покраснела, кинулась: «Ты опять! Опять! Верончик! Кто тебя научил! Кто! Брось сейчас же их! Брось, я кому говорю!» С боязливой брезгливостью вырвана была, наконец, у девчонки палка. Женщина понесла палку.Но солдатики, спасаясь, чесанули по палке к её руке. Женщина бросила, отскочила от палки с воплем, прижав руки к груди. Точно у неё их чуть не оторвали. Домработница прыснула, пригнулась. Стелясь, вытягивала ветку из вязанки. Точно уничижала себя до её размеров. Словно в неё влезала. Однако остро ждала, что будет дальше, готовая вновь хихикнуть.
А женщина, словно находясь меж двух огней, меж огоньком… и огнищем, не знала, что ей делать. Ей пришлось втолковывать им обоим. Больше даже деревенской этой дурынде, которая вот ползает, мерзавка, возле вязанки, будто она ни при чём. Да, втолковывать, да, что Они Не Склешшились, нет, а они… – дерутся. Вот! Они дерутся! Верончик! Просто дерутся! Домработница пошла кашлять, словно совсем накрывшись вязанкой. А Верончик стояла очень хитренькая. Точно выглядывала из подполья. Она знает тайну. Стыдную. О которой нельзя говорить. Хи-хи-хи.
– Склешшились!
Спина домработницы затряслась.
– А! злоедучие! – все не унималась, подбавляла несносная девчонка.
Воспитательница то коротко смеялась вместе с подопечными, то всхлипывала, уже одна, ломая руки. Ведь нужно заменить одну только букву в поганом этом слове… ведьесли случайно она выскочит у ребёнка, тогда – всё, конец, она, женщина, не выдержит. Просто не выдержит. Умрет, упадет!
– А-а, злоедучие!
Вот. Опять рядом! Как выстрел! Как головоломка. Игра в школе. Нужно отгадать одну букву! Всего одну! Кто угадает букву! Кто первый!.. Нет, это невыносимо. Сейчас брызнут слезы. Ну да, ну да! Они злоедучие, Верончик! Они хорошо едят! Они молодцы! Они очень хорошо кушают! И мы тоже покушаем! Варенья! Верончик! Верончик любит варенье! Ох, как любит! Верончик зло… еду… убу… (Господи!) очень едучий на варенье! Очень! А? Покушаем? Девчонка была подведена к тазу с вареньем. Смотри, смотри какое красивое! Бурлящее варенье было раскалённо-анодированного цвета…
– Как проволока-а. Не хочу-у! Не бу-уду!
– Где проволока? Какая проволока? О чём ты говоришь? На, на, попробуй! – Женщина хватала ложку с пенками, подсовывала к губам дочери, аппетитно наматывая пенки: – Витамины! Витамины! Верончик! Будь умненькой!
– Не-ет, проволоч-ное-е. Не хочу-у! Не бу-у-уду-у!
О чем она говорит? Разве может варенье быть проволочным? Разве может варенье быть – как проволока? Женщина хватала лобик дочери. В ладошку. Нормально! Какая проволока? Верончик! Тогда со скашиванием губы и хныканьем следовало заумное, детское, что если пожевать это варенье – то будет «как про-волока-а! Одинакова-а-а!»
(Неисповедимы ассоциации ребенка!) Женщину передернуло. У женщины начало пробивать в зубах. Словно в клеммах. Оскомина. Жесточайшая оскомина! На девчонку мать махала рукой: только б с глаз та долой, с глаз со своей «проволокой»!..
Несносная девчонка отходила от костерка. На время всё вроде бы притихало…
Чуть погодя несносная выбегала из-за баньки.
– А вот они – склешшились!
– Верончик! Верок!..
Может быть, тут и был тот исток, тот таящийся исток драмы женщины,родившей когда-то дочь…
Раза два на неделе приходили Специальные Дети. Племянницы и племянник Глафиры. Мал мала меньше. Задолго до обеда они уже переговаривались снаружи, за высоким забором… Наконец Глафира открывала калитку, и они детсадовской раскачивающейся связкой входили.
На середине двора стоял длинный деревянный стол с ножками в виде буквы Х. Вчетвером, как на плоту, как терпящие кораблекрушение, они висели на одном его конце с ложками в кулаках. А с другого конца Верончик, вцепившись в край, у них этот плот словно хитро выдёргивала, постоянно их пугала. В общем – строго соблюдалась дистанция: одна сидит на одном конце стола, четверо других – на противоположном.
Суп Глафира наливала им в одну большую чашку. Они сосредоточенно принимались черпать. Ложки с супом носили ко рту по-крестьянски бережно— на хлебе. Ни капельки не проливая. Поглядывали на Верончика. А та, в салфетке, как в растрепавшейся белой душе – капризничала. «Не буду суп! Не буду!» Бантик болтался на стоячей косичке, как колокольчик у Петрушки. Мать рядом страдала: «Ну, Верончик! Милый! Ешь! Я тебя прошу! Смотри, смотри, как мило едят дети! Как мило!.. А давайте – кто быстрей?! А? Милый Верончик или дети? А? Кто быстрей?»
Старшая из племянниц, оценивающе поглядывая на капризницу, осторожно говорила, что Верончику за ними не угнаться. Не-ет. И подносила ложку ко рту, обстоятельно втягивая суп. Другие, младшие – еёстры и брат— тоже смотрели. И дружно соглашались с нею: не-ет, Верончик не потянет, не-ет. Куда ей! «Слышишь, слышишь, что говорят дети! – подхватывала мать. – «Верончик не потянет!» А? Давай скорей докажем детям. Скорей докажем! Верончик— он потянет, еще как потянет!»
Девчонка мрачно думала. Давала всунуть в себя ложку. Еще одну. И бзыкала, взрывая суп в тарелке ручонками. И орала. Под шумок дети начинали таскать ложки быстрей, активней. Надеясь получить от Глафиры добавку и успеть перетаскать и её. Пока проорется-то эта… Верончик оборвёт рёв – ложки сразу на тормоза. Начинают плавать по воздуху плавно. Все дети – каккитаёзы, оттянувшие улыбки книзу. Верончик пуще разорвется, вся зажмурится – ложки разом начинают стучать, как будто у солдат…
По окончании обеда Специальные Дети какое-то время кучкой теснились во дворе. Вежливо с ним знакомились, изучали. К Верончику, как к главному экспонату усадьбы, подходить было нельзя. А уж трогать руками – ни-ни! Об этом тётке Глафире всегда говорилось строго. Да и самим приближаться опасно, если по правдышке-то. Поэтому к выходу, к воротам дети продвигались вдоль забора, боком, подальше от Верончика, которая поворачивалась за ними как за индейцами, лихорадочно соображая, что бы такое с ними, индейцами, на прощанье сотворить. Однако Глафира уже вытирала им носы, и они благополучно выходили на волю.
По улице опять неспешно побалтывались ясельной связкой парусных корабликов. С вытянутыми руками – напоминали вцепившихся в подолы гусей. Последним, в мешочных штанах и с веревкой через спину, качался любимец Глафиры, полуторагодовалый Андрюша. Босой. Свеже обритый. С воздушной головой… Глафира смахивала слезу. Не удержавшись, Верончика— отталкивала. Захлопывала калитку, лязгнув засовом. Сиди в тюряге, шалава! Глафира – не мать. Нет – не мать. У нее – не попляшешь! И Верончик смирялась с тюрягой. Отворачивалась от калитки. Глазёнки её уже искали, что бы такое ещё сотворить. Ага! Вон она! – Кошка!
Через минуту взметнувшаяся кошка орала на досках забора, пытаясь умащиваться на них, как на ноже. Не решаясь спрыгнуть ни на улицу, ни обратно во двор к радостному Верончику с острой палкой… «Мяорррр!» – «Да что же ты делаешь-то, шалава безмозгла!» – спешила Глафира.
– Верончик! Веро-ок! – доносилось из-за тюля раскрытых окошек.
Перед тем как лечь в кровать, во время чтения у настольной лампы,Фёдор Григорьевич любил запустить руку в галифе. Сверху. Через пояс. Точно в гигантский карман. (Ширина и объёмность галифе позволяли ему это сделать.) Сладостно перебирал в штанах. Как золотые монеты отсчитывал. Сдачу. Марья Павловна, взбивая подушки, старалась словно бы не замечать этой дурной привычки Фёдора Григорьевича. Иногда мягко журила его: а если Верончик? Фёдор Григорьевич с готовностью вскакивал, приглашал и её проследовать туда же, рукой оттопырив галифе уже как мешок. И медленно разоблачался – показывая ей всё свое богатство… С деланным возмущением Марья Павловна убегала за кровать, за высокую спинку с пампушками. Не оборачиваясь, требовала немедленно прекратить. Грозила пальчиком своей тени в углу: прекрати немедленно! Фёдор Григорьевич смеялся, торопливо скидывал с себя всё, прыгал на свежую простыню, чтобы поджидать.
Но перед самим актом Фёдор Григорьевич становился очень серьёзным. Даже ответственным. Стоя на коленях, голый, очень прямой и строгий,он водружал на нос свои очки с жиденькими дужками, тщательно заправлял дужки за уши, молча и долго смотрел на такую же голую, лежащую перед ним, очень стыдящуюся Марью Павловну. Издав не то рык, не то хрип, не то кряк – набрасывался. Подпрыгивал. Приподнимался на руках, разглядывал еще и под собой тело жены, и тогда Марья Павловна видела, какой синей толстой ужасной веткой набухала на лбу у него вена. Казалось, Фёдор Григорьевич исходил весь в эту лоснящуюся, сосредоточенно мотающуюся, готовую вот-вот лопнуть вену-ветку. Весь! Без остатка!.. Но, к счастью, всё заканчивалось благополучно, и через минуту Фёдор Григорьевич лежал на Марье Павловне уже не опасный. Сбившиеся с лица очки свисали с уха его как брелки. Просто как слепые брелоки. Марья Павловна снимала их осторожно, клала на простыню рядом. Чтобы тоже отдохнули…
Полежав на Марье Павловне минут десять, Фёдор Григорьевич вновь водружал очки. И опять стоял перед Марьей Павловной столбиком. Как суслик перед раскрывшимся ландшафтом… Марья Павловна начинала стыдиться еще сильнее… Кидался Фёдор Григорьевич, начинал рыть. Начинал словно бы подрывать Марью Павловну.
После акта второго очки висели на ухе, будто покалеченные. Фёдор Григорьевич проваливался в сон. А Марья Павловна поспешно отирала полотенцем на груди у себя мокрую голову, будто взмокшего своего ребёнка, и горячечно шептала: «Ах, как он работает! Как много он работает! Нужно отдыхать ему! Нужно больше отдыхать ему!..»
На концерте знаменитого хора Кожевенного завода Фёдор Григорьевич Силкин сидел в первом ряду, метрах в пяти от сцены. Марья Павловна с Верончиком его как бы с двух сторон облагораживали. Как рисующиеся постоянно виньетки. Большой зал ДК по этому поводу был забит полностью. На сцене Русский хор был громаден, будто волнующаяся верста.
Притушили в зале свет. Дирижёр дирижировал – как беду лапами разводил. Был он сутул, высок, костист. Фалды фрака свисали у него – как свисают портьеры. Зал аплодировал. Так. Всё хорошо. Дирижёр разворачивал себя для поклона. Из-за радикулита – реверансом. Отступая ногой. Снова отворачивал себя к хору. Закладывал под фалду платок. Судорожно разводил лапы: внимание!
Когда дирижировал «Во саду ли, в огороде», почувствовал, что хор как будто начали подёргивать с разных сторон. Верёвочками будто, исподтишка. Хор запел вразнобой, не по руке. Все хористки, кругля глаза, смотрели куда-то за него, дирижёра. Вниз, в зал. Туда же и хористы тянули шеи, будто голодные. Что за хреновина! – подумал дирижёр, – пьяный, что ли, опять какой? Скосил лицо. Продолжая дирижировать…
Девчонка! Какая-то девчонка лет пяти! Тощенькая, как муравей! Внизу, у сцены! Двумя указательными пальчиками взмахивает, дирижирует. Как бы командует, понимаешь. Но иногда как бы и журит хор: А-ата-та!
Дирижёр лягал, лягал ей фалдой: у-уйди! у-уйди отсюда!
Дирижёру шепнули… Дирижёр сразу осклабился. В зубах – как меридианный. Так и дирижировал, – вывернув глобус к начальнику в первом ряду. Сильно приседал, подлаживался под взмахи ручек его дочки. Было теперь будто два дирижёра. Верхний на сцене и нижний в зале. Нижний руководил. Зал в такт захлопал. Вскочил. Преданность на лицах. Счастье, порыв. И сорвалось всё по окончании номера в бурное всеобщее ликование. Очень продолжительное. Всюду жутко трепетали друг дружке стеклянные комарики рук. Лозунги уже пошли, призывы начали выкрикивать, но Силкин привстал с кресла, мотнул головой и сел. И все разом рухнули. Точно после припадка.
В перерыве шумок по залу был опрятен. Казалось даже – поодеколонен. Никто не смел подходить и беспокоить Фёдора Григорьевича, так и оставшегося в кресле. Только Марья Павловна могла находиться рядом с ним. Она была как-то очень нервна и одновременно обстоятельна и спокойна. Какой бывает осенняя смелая мушка. Она всё время словно бы садилась на руку Фёдора Григорьевича. И безбоязненно бегала по ней. Показывала всем свою взволнованную преданность этой милой руке, свою зависимость от этой милой руки, но – иполное на неё право. Да. Она словно бы выстрадала эту руку и всего Фёдора Григорьевича с рукой. Да, выстрадала. И не спорьте!
Верончик хотя и сидела с родителями рядом, но как-то отдельно от них. Как-то очень самостоятельно. Она явно опять что-то крепенько обдумывала. Время Верончика только-только наступало. Время Верончика было всё впереди. Только думать, думать надо. Соображать! Глаза Верончика словно прислушивались. К вызревающему внутри. И, как из омута вынырнув, разом становились шаловливыми. Ага-а, сейчас, сейчас! Погодите! Вот увидите!
После перерыва, по-прежнему разводя как бы беду руками, дирижёр нервно косился назад, ожидал от Верончика опять какой-нибудь каверзы, какой-нибудь ковы, но всё было спокойно – Верончик сидела, побалтывала ногами в тощеньких гольфиках с помпончиками. Но когда хор пропел, дирижёр легкомысленно проследовал за кулисы. Чтобы получше разгорелись аплодисменты. А когда вышел – хористы его пели. Да, пели. Без него, дирижёра! Эту же вещь! Только что пропетую! И махала хору опять эта несносная девчонка! Ну что тут было делать? Дирижёр топтался на месте, то ли дирижировал, то ли хлопал в ладоши вместе со всеми, осклабившись до ушей. Совсем остался как бы не у дел. Будь ты проклята, маленькая говёшка!
Между темВерончик отмахала. Вернулась под бурю аплодисментов и села рядом с матерью и отцом. Комарики рук прямо-таки стеклянной тучей стремились к ним! Но в то же время оставались как бы на месте, были дисциплинированны. Стремились жутко! И на местах. Стремились просто обвально! С нетерпеливым топотом ног! И – ни с места! Это нужно было уметь. Это – диалектика, товарищи! Она, она, чертовка! У-урря-я!
Забор, окружающий усадьбу, был очень высокий. Высоченный. Горбыль был пущен в небо в два этажа, один на один. Густо и плотно. Днем облачка заглядывали в этот двор словно бы с удивлением. Как известковые лебеди в озерцо на ограниченной клеенке базарного живописца.
Лучи солнца по утрам могли пробиться только через щели или через дыры от выбитых сучков. Верончик бегала по двору, как золотистых тонких нитей надёргивала отовсюду этих лучей и всячески их запутывала. Хулиганила. Как если б хулиганил тонконогий шустрый паучок… Выбегала за баню. Солнце пило чай на краю огорода. Огород был как халва… Снова забегала в лучи ограды. Как будто в клетку в золочёной паутине. Где принималась бегать, дёргать, всё запутывать.
На забор сдуру садился голубь. Робко переступал, передвигался по нему, выдвигал любопытную головку. Словно прилетел знакомиться. В великих неуклюжих крыльях. Будто во фраке с чужого плеча… Да в камни его,прохвоста! Над пролетающим камнем голубь подскокнул, взорвался переломанным веером – и ускользнул от дурочки за забор.
Выглянул было петух из сарая, но сразу исчез. Дрессированный. Верончик и туда пульнула камнем. Чтоб не выглядывал.
Иногда за забором трусила стайка ребятишек. Весело смеющаяся, весёленько переговаривающаяся. Осторожный глаз девчонки замирал возле дырки от сучка. Будто неумело приставлялся к зыбкой золотящейся подзорной трубе… Истинно, как шанкр, взращивался в этом дворе забубонный индивидуализм. Чтобы в дальнейшем, по мере взросления, сесть ему, как на член, на какой-нибудь легкомысленный коллектив…
В полдень, в жару, когда солнце поджаривало, во дворе изнывала кастрюльная оцинкованная духота. Зной. В доме начинала кудахтать Марья Павловна. Из окошка вылетало:
– Верончик! Веро-ок!
На середине двора Глафира вскидывала подол. Как будто тыкву-рекордистку обнажала. Сразу сбегались куры, думая, что зерно. Верончик подглядывала сзади, принималась прыскать. Глафира сбрасывала на ноги всё, для проформы поправляясь…
– Как вам не стыдно! Глафира!..
Возмущённая, уже вся красная, на крыльце стояла Марья Павловна. Мать! Верончика!
– Чему вы учите ребенка! Туалет рядом! Два шага пройти!..
Женщина хмурилась. Уличённая. По мелочи. По пустяку.
– Чего ещё… Да ладно! Всё равно никто не видит. Вона заборы-то – до неба… Как в тюрьме живём…
– Да мы-то, что – не люди для тебя?!
– Да ладно… – морщилась женщина. – В бане вместе моемся… А тут,подумаешь – пос…
Марью Павловну как будто ударили током. Марья Павловна какое-то время задыхалась, не находя слов. И топалась на крыльце, сделавшись бурой, как помидор:
– Д-домой! Верончик! Немедленно д-домой!
Девчонка прямо-таки на цыпочках плыла к крыльцу. Потупившийся невинный ангелочек. А тётка… а тётка брала в руку плетёную выбивалку – и начинала лупить ковёр, развешенный у забора…
– Из грязи – в князи… Мать вашу!
Шарахала. Как будто эхо во дворе убивала. Нервные куры подскакивали.
Право на трёх кур этих и петуха Глафира отвоёвывала месяц. С весны ещё. Как только сошёл снег. «Ни курочки не заведут, ни петушка… – поначалу ходила и достаточно громко ворчала во дворе. Злой женской ногой в мужском ботинке пинала пустую корзину, всегда случавшуюся на пути: – Тюрьма!.. Пустыня!»
Марья Павловна вздрагивала. Где куры – там петух. Это что же будет? Он же начнет их обрабатывать по всему двору. Ежедневно, ежечасно, ежеминутно! И всё это на глазах у Верончика?.. Марья Павловна холодела, внутренне содрогнувшись. Нет-нет-нет! Только не это! Как бы: свят-свят-свят! Поспешно делала вид, что не слышит, что не видит ничего. «Верончик! Веро-ок!»
На другой день ходили и пинали прямо с утра. Корзина летала, как привязанная к ноге: «Курочки н-нету! Петушка н-нету! Пустыня! Тюрьма!» Марья Павловна зажмуривалась. Даже затыкала уши. Ну вот не видит, не слышит она ничего, и всё тут!
Тогда подступали прямо к ней. С выпучиванием честных укоризненных глаз, как репчатого лука. Что же, мол, это, Марья Пална! А? Где куры-то? Где петушок? Разве ж можно так? Ведь пустыня! Тюрьма!
Марья Павловна набирала воздуху в грудь, задерживала – и выдыхала: нет! Как та девка из анекдота. Предварительному парню. Мол, не-не-не! и не думай! и не гадай! И металась взглядом. Как бы полным заботы. «Верончик! Веро-ок!»
Тогда Глафира говорила: эх! И от ударов ботинка корзина опять начинала взмывать. Взмывать, как дирижабль на веревке, далеко не улетая. Эх…
…За обедом, при Фёдоре Григорьевиче, Верончик коротко, радостно, два раза, выдохнула:
– Хочу курочку!.. Хочу петушка!..
Как бы с радостью вступила в борьбу. В драчку. Марья Павловна опять вздрогнула. Глянула на Глафиру. Заговор. Науськивание невинного младенца. Марья Павловна взяла себя в руки, сказав, что курочка и петушок будут завтра. На обед. Глафира приготовит. Глафира закатила обиженные глаза к потолку. Доверяя их только Богу.
– Живых! – не поддалась Верончик. И снова радостно выдохнула, что хочет курочку, хочет петушка! Никуда как бы теперь не денетесь. Петушка-а!
Оторвавшись от жаркого, Фёдор Григорьевич поверх очков уставился на дочь. К жене повернулся… С замысловатыми воротничком и причёской Марья Павловна походила на тесную розу… Марья Павловна торопливо начала подкладывать ему в тарелку: ешь, ешь, Феденька, дорогой, ешь!
– Петушка-а! – требовал словно уже весь народ.
О чём она? Какого петушка? Зачем петушка? У Фёдора Григорьевича за время обеда все государственные думы вместе с пищей сталкивались куда-то ниже. Гораздо ниже головы. Куда-то в грудную клетку его. Как в мешок булыжники. В голове становилось пусто. Курящееся от пищи, обалдевшее сознание требовало поводыря, поддержки, руки. Человек ничего не понимал. Человек становился словно не от мира сего…
– Сельскава-а!
– ??!
Ах, Федя, ты ничего не понимаешь! Марья Павловна подпиралась кулачком. Как всё та же тесная роза любви. Только теперь роза печали. Готовая плакать. Здесь, можно сказать, рушатся крепости, города… а он на флейте своей играет. Блаженный. Несчастный. Прямо невозможно не заплакать. Феденька-а…
Силкин косился на жену. Скоро надо поднимать всё, обратно в голову брать, понимаешь, – а тут слёзы какие-то… Сама собой набегала на лицо хмурость.
Глафира с тарелками двигалась вдоль стены. Передвигалась фоном. Ущерблённым, рассыпающимся, фоном на цыпочках.
…Когда она принесла их в мешке и выпустила во двор – петух, отряхнувшись, побежал и тут же загнул одну из куриц. Будто испуганного в перьях индейца раскрыл. И ударил сверху в него красным червяком. Всё! Готово!
Марья Павловна почувствовала сердцебиение. Верончик подбежала,чтобы лучше разглядеть. «А почему не склешшились?» Заводя к небу глаза, Марья Павловна почувствовала, что теряет сознание. «Он топчет её, а не склешшивается», – объяснила Глафира, с гордостью глядя на петуха. Петух жёстко распускал к земле крыло. Как сабли точил. «Мам, правда? Да? Топчет?» Марья Павловна пошла. Качаясь. «Да, он топчет. Он только топчет. Он топтун…» Ещё с беременности лелеемое, с любовью строенное, мечтательное, идиллическое… воспитание проваливалось. Рушилось. Жизнь хапала своё… О-о-о!
С неделю Верончик втихаря терроризировала петуха. Гонялась за ним с палкой. Петух стал пуглив, исчезающ. Вздрогнув, от Верончика он бежал как острый, мгновенно худеющий парус. Два раза, когда взлетал на кур, шарахнули камнем. Его старались придавить, как солдатика. Прятался.
Ничего не подозревающая Глафира как всегда совершала свой обряд прямо во дворе. Обложенная платьем… Прибегали куры… Петух только выглядывал… Глафира косилась на петуха… «Чё-то перестал кур топтать, зараза! – делилась заботой с хихикающим, подглядывающим Верончиком. Начинала платье меж ног прокидывать. – В махан его надо, стервеца!
– Глафира, вы опять?.. – отдаленно, еле-еле доносилось из окошка,будто с того света.
– Да ладно, Марья Пална! – Платье сбрасывалось. К дому, к окошку спешили. Так спешат к единомышленникам, к друзьям. В данном случае – к подруге. Зад беспокойно перекатывался всеми своими громадами под тонюсеньким ситцем.
– …Я чего хочу сказать-то, Марь Пална! Петух-то, петух-то, зараза,бракованный оказался, порченый. Кур топтать, зараза, перестал. Напрочь!..Я чего говорю-то: нового надо скорей, нового. А этого – в махан, в маха-ан! Как считаешь, Марь Пална? А?
Как будто в плакучих цветах стояла Марья Павловна в резном окошке.Смогла заклёкнуть только:
– Ты опять?..
Ну, уж это! Право слово! Ей про Фому, а она про Ерёму! Неудобно даже как-то…
– Я спрашиваю тебя… ты опять?..
Развальная тётка с бобинным серым колтуном на голове топталась, сосредоточивалась. Чтобы дать, значит, ответ.
2. Долгие тяжёлые дни отдыха, или Раз-два! Раз-два!
Под бодренькие команды Верончика, гоняющей строй во дворе, Фёдор Григорьевич в спальне совершал на Марье Павловне утренние, стойкие, ритмичные подкидывания. Раз-два! Раз-два! Было воскресенье, окно из спальни во двор оставалось раскрытым, голосок Верончика слышался хорошо, чётко, проходил прямо под окном. И Марья Павловна страшно стыдилась, исподтишка хотела сбить Фёдора Григорьевича с этого ритма, сопротивлялась ему, как сопротивляются постороннему случайному попутчику наулице. Который нарочно топает с тобой, мерзавец, в ногу. Давит будто на тебя, мучает. Конечно, Фёдор Григорьевич – не посторонний попутчик, нет, но нельзя же… но нельзя же, чтобы он и Верончика вовлекал в свои подкидывания, чтобы она шла с ним словно в ногу. Господи! Что делать! Однако Фёдор Григорьевич настаивал, продолжал подчиняться голоску Верончика, продолжал подбрасывать постель с Марьей Павловной соответственно голоску, точно. Раз-два! Раз-два! Таким образом совершив под звонкие команды тридцать пять подкидываний или, говоря медицинским языком, тридцать пять полноценных фрикций… Фёдор Григорьевич внезапно сбился с ритма, – и зачастил, и зачастил, и рухнул на Марью Павловну, подкидываемый уже ею, уже не участвующий. Сбив как всегда на щеку очки, которые свисли опять как брелоки.
Между темкороткий строёк, составленный из трёх Глафириных племянниц и племянника Андрюши, продолжал молотить босыми ногами во дворе. Голоногая командирша в сандалиях, легкая и ходкая, как цапля, шла сбоку-чуть-впереди. С ритмичной механистичностью прихрамывающей пружинки она приседала к ним, она наставляла им кулачком:
– Раз-два! Раз-два! Возьмём винтовки новые и к ним флажки и с песнями в стрелковые пойдём кружки! – Она будто дирижировала им. Будто преподносила ритм на блюдечке, на тарелочке. Её полевая сумка стукалась по голяшке, отлетала.
– Раз-два! Раз-два!..
Специальные Дети топали. Прошло три года, как они начали подкармливаться у тётки Глафиры, у Силкиных. Последние полгода им разрешили ходить каждый день, на дармовых сытых хлебах они отъелись, стали тяжеловатыми для строя, задумчивыми. Задки их оттопырились бараньими кочками, курдючками, а всегда обритая голова Андрюши стала воздушной как никогда… Верончику приходилось нещадно гонять их, чтобы добиться какого-то толка.
– Раз-два! Раз-два! Чётче! Чётче! Раз-два!
Оставив за спиной всю притемнённую потаённость спальни, вся в распущенных ниспадающих волосах – как будто в цветках, как будто в длинных ворохах бегоний – стояла в резном окошке Марья Павловна. В задумчивости, в отдохновении она брала всю эту цветочную тяжёлую густоту и проглаживала её гребнем. Голубенькие глаза видели несносную Глафиру, тяжело колыхающуюся над корытом в углу двора; виделинападавшие сквозь высокий забор большие утренние пятна солнца, меж которых, как меж вспушившихся и светящих кошек, ходил строёк с Верончиком во главе… Легкий человек Марья Павловна. Зла не помнящий. Быстро всё забывающий. На сегодняшний только день. (Обиды, наносимые ей, её сознание сначала замутняли. Как будто ей без жалости накуривали в него табачным дымом. Сознание темнело, начинало задыхаться. И она в испуге словно бы скорей проветривала его. Чтобы оно опять стало чистеньким, лёгоньким, необременительным. Вот так. Если и оставалось после обид что, то так только – мелочью, телесным, незначительным: испуганной ли морщинкой, запутавшейся где-нибудь у разреза глаза, седым ли волоском возле височка…) Она хотела крикнуть Верончику свое привычное, радостное – Верончик! Веро-ок! – и осеклась, глянув на спящего Фёдора Григорьевича. Кричала сама Верончик, проходя:
– Мама, смотри, как марширует мой строй! Раз-два! Раз-два!
– Они же устали, наверное, – осторожно говорила Марья Павловна про племянников. Как говорили бы про бессловесных голубей. – Им бы надо отдохнуть. – Нервно переступала на месте, поглядывая на Глафиру. Повторяла громче: – Им бы отдохнуть немножко!..
– Ничего-о! – кричала Верончик. – Они выносливые! Раз-два! Раз-два!
Глафира стирала. В углу двора. Глафира зло шоркала на доске в корыте простынь. Ругалась. Зар-разы! Сдёргивая, сбрасывая с засученных рук пену, решительно отходила от корыта. И платье взмывало, как после выстрела птица. Зар-разы! Сбежавшиеся куры как будто изучали контурные две карты в школе. Синюшные два полушария. Зар-разы! Холодеющая Марья Павловна хотела крикнуть, остановить, оглядываясь на храпящего мужа. Строй проходил, не обращал внимания. Зар-разы! Муч-чители! Платье, наконец, рушилось. Как вода из ведра. Зар-разы! Снова стирала, зло колыхалась над корытом. Марья Павловна падала на стул, готовая плакать.
«Что?! Как?! – вскидывался Фёдор Григорьевич, всклоченный, с примятой щекой похожий на ветчинный бутерброд. – А?!» – «Ничего,ничего,Феденька! – бросалась Марья Павловна. – Спи, родной!»Скорей взгромождалась к нему на кровать и приваливалась к его голове боком, гладя её, баюкая. Так приваливается с обильной готовой грудью мамаша к проснувшемуся и заоравшему младенчику. «Спи, родной, спи. Ничего…»
Приезжал водовоз. В шагистике наступала передышка. Потешные отходили к забору, доставая платки, чтобы культурно отереться.
Тихо, деликатно водовоз стучал черпачком в столб ворот. Как будто костяшками пальцев. И после того, как Глафира разводила ворота, он на бочке въезжал во двор. Это был старичок лет шестидесяти. Нос его смахивал на малинник. Остановившись, спрыгивал на землю. Накидывал на плоскую клячу вожжи, как на забор. Снова взбирался на телегу, принимался черпать и сливать в подставляемые Глафирой ведра воду. Мелькающая правая беспалая рука напоминала шишковатый изолятор.
Лошадь качал ветер. Однако она стояла довольно кокетливо, – приподняв левую заднюю ногу с пятнистым копытом. Как будто изящно взяла предложенный стакан чаю.
Верончик совала в ноздрю лошади прут. Ребятишки раскрывали рты, забыв даже про платки. Лошадь вскидывалась, как мгновенно обезножевшая,как с деревянными передними ногами. Старик держал баланс на телеге,взмахивая беспалой рукой. «Нельзя так делать, милая девочка. Никак нельзя».
Глаза его растерянно ползали, как жёлтые пчелки. Верончик продолжала совать. Лошадь резко переставлялась, перекидывалась от Верончика в сторону. Старик спрыгивал на землю. «Ах ты, Господи!» Удивлялся: «Вот ведь беда какая…» С пустыми ведрами выходила Глафира. Орала на Верончика, отгоняла от лошади. И старик залезал на телегу черпать дальше. Всё удивленно мотал головой. Вот ведь! Ах ты, Господи! «А ты кнутом её, Митрич, кнутом!» – «Как можно! Что ты! Тише, тише! Услышат…»
Лошадь поспешно тащила телегу с бочкой со двора, и старик, всё удивляясь, высоко, колченого подпрыгивал на передке, забыв даже сесть. А телега, ставшая вдруг какой-то громоздкой, высокой – как двор, как часть двора – долго тарабанилась с ним, стариком, в воротах, цеплялась там за столбы, прежде чем выкатиться наружу… Ребятишки закрывали рты. Горлисто, как из красненького петушиного мешочка, Верончик кричала: стррроиться-а! Но у племянников был ещё один ход – «В туалет, в туалет! – наперебой теперь уже кричали они. – Нам надо в туалет!» А, чёрт вас! Однако всё равно строем были выгнаны за баньку, сунуты в уборную: чтоб живо!
Уборная внутри была как шоколад. Вся цвета шоколада. Хотелось трогать стены руками. «Ну, скоро, что ли?..» – «Сейчас!» – в один голос кричали. И снова осматривали, осторожно трогали, перешёптывались. Верончик ходила. Полевая сумка свисала до земли как сумка у гусарёнка. Верончик направлялась к двери, резко распахивала…
Андрюша поспешно начинал тужиться, выставив петушок прямо к командиру. Сёстры его присгибались по бокам, с приспущенными трусиками, тоже вывернув головы к Верончику. Композиция называлась: мы оправляемся… Командир захлопывала дверь. За дверью слышался шёпоток и даже смех. Подходила, резко распахивала дверь. Композиция застывала. Озабоченная, тужащаяся. Маленький Андрюша готов был лопнуть: счас! счас! Верончик прутиком подкидывала петушка. Раз, другой. Петушок возвращался в исходное положение. Спружинивал, как игрушка. Андрюша, задрав майку, с испугом смотрел на петушка. Как будто на чужого. Белая, понизу витала великая тайна. Присев, Верончик словно прислушивалась к ней и думала, что с ней делать, что с ней можно сотворить… Ладно, потом. Отпрянула. Выходить! Строиться! Сёстры с облегчением выкатывались наружу, поддёргивая трусики, а отставший Андрюша большие мешочные штаны, перекидывая через голову лямку. Торопился за всеми. Воздушная голова его была неспокойна, меняла очертания.
Раз-два! Раз-два! Опять затопали, опять пошли. Опять началась работа. Раз-два! Раз-два! – наставляя сбоку, вводила в нужный ритм Верончик. Фёдор Григорьевич на Марье Павловне сразу воспрянул, сразу воодушевился.Потешные тоже словно обрели новые силы. Потому что перед обедом их ждал подарок, ждал уже известный им сюрприз. Конечно, если всё будет хорошо, если они будут хорошо маршировать. Значит – руби! Да веселей! А за тюлем в комнате сетка кровати пролетала до пола, до чемодана под кроватью, лупила по нему, хорошо подбрасывая два тела как одно. Раз-два! Раз-два!
В спальне матери и отца из-под прибранной уже кровати (Фёдор Григорьевич храпел, разинув рот, в своем кабинете) Верончик выдвигала большой потёртый фибровый чемодан, сильно помятый, прибитый сверху. Раскрывала его… И всякий раз они застывали, не в силах сдвинуться с места, не решаясь подойти ближе, не веря глазам своим, – чемодан был полон печенья. То есть весь до краев заполнен побитым печеньем, как будто сплошь переломанным золотом. (Точно специально кто-то падал на него сверху.) А конфеты в синих, красных, зелёных обёртках – как попало намешанные – быликак сапфиры среди золота, как топазы, агаты. Как драгоценные камни! Сокровище-е… «Ну же, берите! Лопайте!»
«Верончик! – пролетал по коридору голос Марьи Павловны. – Не корми их перед обедом печеньем! А то они испортят аппетит! Веро-ок!» Какой ещё, к чёрту, аппетит! – как конь топалась с большой кастрюлей за хозяйкой Глафира. О чём она говорит? Солдаты тоже удивлялись, расположившись прямо на полу вокруг чемодана. Налегали ещё прилежней, ещё вдумчивей, ещё углублённей. Какой аппетит? Что это такое? Снисходительно Верончик наблюдала. Так наблюдают за свиньями, которые возятся у корыта. «Ну ладно, хватит!» Захлопывала крышку. Отсекала от всего богатства. Андрюша успевал схватить в горсть. Шёл со всеми во двор, удивлённо сводя глаза на своем кулаке. Конфеты торчали из кулака, как папильотки из головы Марьи Павловны. Это удивляло. Старшая сестра отобрала конфеты. Сунула ему за майку. Дёрнула за собой.
После того, как быстро помыли руки, поспешили к козлоногому столу, тут же, во дворе. Глафира разливала по тарелкам. Племянницы в нетерпении заглядывали. Вытянутые лица их были как скалки. Спокойный Андрюша уже подносил на хлебе первую ложку ко рту. А Верончик в салфетке всё капризничала, всё бузила, всё бзыкала. Сёстры и брат заученно кричали: «Не-ет, Верончик не потянет, не-ет, никогда-а, куда-а ей!» Хлеб свой они отрабатывали честно. Марья Павловна встряхивала, взбадривала перед тарелкой дочь. «Вот видишь, видишь, что говорят дети! Ну-ка скорей, ну-ка скорей бери ложку! Докажем детям! Верончик потянет! Еще ка-ак потянет!..»
После обеда всё продолжилось…
– Раз-два! Раз-два!
– Верончик!Веро-ок! Беги в дом – папа зовёт! Веро-ок!
Подхватившись, потешные скорей хромали куда глаза глядят.
Сёстры и брат сидели на огороде, откинувшись на стенку баньки, побросав, как протезы, свои ножки. (Сидели, что называется, откинув копыта.) В неполитой помидорной ботве светился зелёный запах. Пьяное, ползало, чадило над огородом солнце. Голубь нервно ходил по тропинке, будто преступник с завязанными руками, взад-вперед. На дальнем заборе пытался кукарекнуть соседский петух. «А-а! Вот вы где!» Потешные вскакивали. «Раз-два! Раз-два!»
После полудня они были как натуральные ходики. В которых нет ни грамма жира, никакой дряблости, а есть только алчные зубчатки, двигательные тощие тяги и работающая треплющаяся кукушка сбоку: раз-два! раз-два! Курдючные задки племянниц обтряслись, стали мелки, как баклажаны. Шейка Андрюши стала шейкой одуванчика.
Поздно вечером строй выходил из-за баньки. Шёл через двор. У крыльца резко разворачивался. Отправлялся опять за баньку.
На огороде они входили в остывающее солнце, как будто букашки в гигантскую печь, обугливались, исчезали в ней и выходили обратно – живые. В пронзительных вспыхивающих сумерках двора, окружённого высоким забором, они шли, прятались, меняли цвет, окраску, как хамелеоны, – и выходили опять в огород. Раз-два! Раз-два!
В галифе и белой распущенной нижней рубашке Фёдор Григорьевич вышел на крыльцо. Глубоко вдыхал вечернюю прохладу, радуясь, что жив. Марья Павловна с распущенными волосами преданно обременяла его подставленную согнутую руку. Так обременял бы, наверное, застенчивый вечерний цветник острый выступ дома.
Строй с командиром проходил. За целый день ходьбы – лёгкий уже окончательно, словно бы пустой внутри. Прокатывал мимо крыльца. Как отдрессированное напоказ перекати-поле. Раз-два! Раз-два!
– Папа, смотри, как марширует мой строй! – кричала Верончик. – Строй, раз-два! Раз-два!
У Фёдора Григорьевича тут же шевелилось, взыгрывало внизу живота. Федору Григорьевичу сразу хотелось пойти с Марьей Павловной в спальню. От возбуждения он перекидывал сапогами на крыльце. Как будто в цыганочке с выходом.
– Молодец! Гоняй их до посинения!
От услышанного строй, как конь, начинал вскидывать ноги, будто ему врезали хорошего мундштука. Задний растаращенный Андрюша словно вздыбил сестёр в небо!
…Ужинали уже в полной темноте, при свете керосиновой лампы. Сёстры торопились. Щёлкали по зубам ложками. Алчные, как ксилофоны. Воздушно-красная голова Андрюши падала, он за столом засыпал. Глафира стелила им на четверых в сенях, на специальном, сколоченном для них топчане. С фонарём приходила посмотреть на разбросавшихся во сне детей. Свисшая ножонка Андрюши походила на тёплую косточку. Осторожно пристраивала её, прикрывала одеялом, отставив фонарь. И снова смотрела. Андрюша вскидывал руку. Как будто отмахивался, отбивался. Потихоньку разжимала потный его кулачок. Видела в нём замявшуюся дешёвенькую карамельку… Ах ты, голубок мой! Голубочек! Начинала плакать.
Уже более получаса Марья Павловна на кровати поджидала Фёдора Григорьевича. Мысли её примерно были такие: вот, работает опять. Даже в воскресенье. Бедняжка! Ах, как много он работает!
Фёдор Григорьевич горбился за столом у настольной лампы. Пытался читать. Однако плохо понимал Матерьялы. Вообще не понимал. Засунутая в галифе рука озабоченно, осторожно ощупывала. Мошонка вся набухла и отвердела, как грецкий орех. Сам членик заострился, будто у Бобика. Спрятался в распухшую крайнюю плоть точно в большую соску, которую кто-то словно обернул вдобавок мокрой жгучей стекловатой. Не дотронёшься! Чёрт! Как теперь? Задача. Косился на Марью Павловну. Та сразу вскидывалась. «Ложись, Федечка, ложись! Как много ты работаешь! Ах, как много!» Действительно, много. Дальше некуда. Воскресенье – день тяжелый. Перефразируя, конечно. Тут не поспоришь. Нет. Каждое воскресенье так. Да и в будни. На полный износ. Однако надо показывать прибор. Хозяйство. Никуда тут не денешься. Встал Фёдор Григорьевич, расстегнулся. Тоскливо смотрел вбок. Как на картине «Опять двойка». Вот, можно полюбоваться. Если есть желание, конечно. Плачевные результаты. Ой, что ты делаешь! Марья Павловна закрылась голой рукой. Ой! Сгорала от стыда. Прямо-таки бабочка над огнем. Однако через минуту уже хлопотала Над Птенчиком. Колдовала над ним. С примочками, с мазями, с присыпками. Журила его. Улещала. Говорила, что весь в хозяина. Ну весь! Так много работать! Так много! Бедный Птенчик. Фёдор Григорьевич стоял, высоко задрав рубашку, обнажив узкий жёсткий живот точно великого кабана.
Через стенку, в тесной темноте другой комнаты, Верончика глаза мерцали, как рыбы на дне речки. Не насытились всем дневным. Захлопывались сном внезапно, разом. Будто заглушкой. Так и оставалась лежать на спине, с закинувшимся ротиком, в котором просыхали, проваливались команды. С коленцами под одеялом – горкой.
Освещённая солнцем, скукожилась в небе уснувшая высокая луна.Вниз от неё, до земли, развесился прогретый густой синий свет.
Колонны уже выглядывали. Далеко. Из двух проулков. Как пацаны все там ждали восьми. Чтобы – ровно. Чтобы тогда уж. По взмаху. Вступить, значит, на главную улицу. На магистраль.
На трибунке тоже посматривали, нервно посмеивались, сглатывая слова. Вроде пустых столбиков без колючки стояли вдоль дороги десятка два милиционеров. Да что милиционеры: дунут в них – и улетят! Масса-то вон, скопилась за полквартала всего. Низко поколыхивается. Кто там – не видишь.Не знаешь даже. Что-то тут от Курской, понимаешь. Как рассказывали. Они— и мы. Встретились на рассвете. Хотя и солнце вон вокруг. И третий год после войны. Рекогносцировка, однако. Скорей бы уж, что ли. А вот, а вот – пошли! Ровно в восемь! У Силкина сразу запотели очки. Но уже через полминуты ему пришлось крикнуть первый лозунг, призыв. Идущие испуганные люди точно не поняли его, прошли молча, с раскрытыми ртами, спотыкаясь. Но вроде бы наладилось. И вот уже затеснилось у трибуны, плавно потекло. Страшны первые мгновения, ну ещё ожидание, а там – ничего, можно.
Микрофона не было – не Москва – и Фёдору Григорьевичу приходилось кричать теснящимся колоннам в рупор, перегибаясь через трибуну. Как боцману какому с высокого борта баржи, застрявшей посреди густого людского заплыва. Однако люди уже слышали, понимали его, нестройно кричали что-то в ответ.
Плотно, в обнимку с трубами, шли бравые духачи, как будто несли бубнивые букеты музыки. От медных ударов тарелок носились как попало три голодных голубя. Потом голубей стали выпускать пачками, густо, они трепыхались над колоннами столбовой мошкарой, прежде чем сдунуться в сторону. Демонстранты задирали головы, забывшись, смотрели на них как на трепетливенькие свои надежды, мечты, но сзади напирали другие люди, толкал в спину оркестр, и приходилось уже поторапливаться, спотыкаясь бежать, стараться снова взять шаг.
Знаменитый хор Кожевенного завода шёл. Но почему-то молча. Точно прямо с концерта, даже не переодевшись. Женщины несли длинные платья в пальцах, опасаясь массового своего падения. Мужчины же, двигаясь, поигрывали плечиками. В лоснящихся рубахах зелёного и красного цвета, все вольные и крепкие, как кулачные бойцы. Дирижёр казался на голову выше всех. Он опять осклабился Силкину, весь в зубах меридианный. Тут же два казаха в лисьих малахаях неимовернейше строчили на домбрах. Домбрами вели красавицу девушку, головка которой в шапке с метёлками напоминаламаленький проплывающий султанат. И, точно охраняя его, сумрачно колыхались казахи-борцы. Приземистые все. Бритоголовые. Как курганы.
А Силкин кричал и кричал точно всё с той же баржи, перегнувшись, в рупор. Сквозь запотевшие очки уже ничего не видел. Проходила мимо какая-то серо-сизая, смутно различимая гидра. Люди выворачивали головы к трибуне, спотыкались. Быстро гасло в раскрытых ртах не то «ура», не то «эгей». Серьёзные соратники Силкина стояли закинувшись. Надуто, солидно стояли. В фуражках, френчах. (Один только в шляпе. Будто бы гражданский.)Пошевеливали у плеча лапами. Будто негнущимся гипсом. Люди приостанавливались, потом подбирали слюни, шли дальше. Но уже непонятно куда. Куда теперь идти-то? А? Кто знает?..
Вдруг откуда-то выехал к колоннам водовоз с плещущейся на телеге бочкой. Тот самый. С малинником-носом. Вертел головой, испуганно не понимал, где он, куда попал, через дорогу ведь надо с водой, в райисполком. Соратники Силкина вздрогнули и затвердели. С поднятыми лапами. Вылазка, понимаешь. Вражья. Провокация, понимаешь. А водовоз уже плавал в толпе,будто Чкалов. Тяжело побежал толстозадый милиционер в самоварном галифе. Подсунул водовозу кулак. Как добрую ляльку. Видел? Опомнился. Убрал. Сунул кулак в карман. Кулак не разжимался. Тогда подхватил лошаденку под уздцы. Встал с ней по стойке «смирно». Плоская лошаденка стояла зубчато, как огорожка. Но не забыла подвесить копытце. А старик на телеге, потеряв разом права (на вождение, значит, гужевого транспорта), всплескивал только руками. Ах ты, беда какая! Ведь воду надо везти, в райисполком! Упирался беспалым своим кулачонком в бок, привставал, тянулся к милиционеру: удобно ли ему там стоять? Беспокоился. Ах ты, Господи! Соратники выдохнули напряжение, вновь зашевелили лапами. Силкин закричал. Всё, наконец, двинулось дальше.
Между тем и жена, и дочь Фёдора Григорьевича, и вся его челядь сидели в это время за столом во дворе и грызли семечки. Дом и все постройки вокруг напоминали хорошо отструганную усадьбу помещика. Правда, в миниатюре. Песочек кругом. Колодец с воротом как с прялкой. Похожая на резной ларец банька с онемевшим петухом на коньке крыши. Рядом уборная, пиковым простреленная сердечком, с узорчатым железным кольцом-ручкой на двери. И, наконец, сам дом – с высоким крыльцом в струйной резьбе до земли, этаким вьюном-водопадом, с окошками в отлаченных, тоже струящихся, деревянных цветках… Словом, спелая деревянная усадьба-музей помещика середины девятнадцатого века, привнесённая и затиснутая в послевоенный, прочерневший и расхристанный городок.
Соответствовали сейчас всему вокруг и обитатели усадьбы-музея. Женщины и девчонки (кроме Верончика) – в натянутых на грудь тяжёлых сарафанах. Племянник Андрюша – в рубашечке с кистями и сапогах. Все сидели группкой, уже композиционно, но пока – вольно. Как будто ждали фотографа, который где-то задержался. А они – готовы. Давно готовы, чтобы их увековечили вместе с усадьбой. Они из девятнадцатого века. Ожили вот в двадцатом. Чтобы прожелтеть потом на фотографиях в двадцать первом. Неостановимо летали руки с семечками. Грызли семечки все: Глафира, Марья Павловна, Верончик, племянницы и Андрюша. Верончик вела себя мирно. Строй не гоняла. Праздник. Пусть. И ещё потому (долговременная задумка, план), что среди группы был новый человек. Гость. Родственник Глафиры.Двоюродный её брат. Счетовод из не очень отдалённого колхоза. Он привёз Фёдору Григорьевичу Силкину барана и трёх колотых гусей. Чтобы поклониться ими к празднику. Он приезжал к каждому празднику. Регулярно. Зная приверженность Фёдора Григорьевича ко всему русскому, народному, он тоже был сейчас в свежей, вышитой по груди длинной рубахе, подпоясанной плетёным поясом, кисти которого он всегда покачивал как-то очень глубокомысленно. Глядя на них сбоку. Как на очень весомые свои причиндалы. Остановится, бывало, и покачает. Покачает и дальше пойдёт. В отличие от прочих, семечки (сейчас) грыз культурно. Как подобает сельскому интеллигенту. Бухгалтеру-Счетоводу Колхоза. А именно: отделяя шелуху пальцами. Ногтями. Очищенное семя швырял в рот. Тем самым соблюдал гигиену. Говорил, что так меньше грязи попадает в пищеварительный тракт. Глаза у него были как у отвеса. Толстыми каплями. Ногти, которыми он орудовал, походили на массивные клювы, на клювы орлана. Фамилия его была – Рухлятьев. Остальные лузгали семечки кто как. Как бог на душу положит. Остановиться же было невозможно. Мокрая шелуха выдавливалась на подбородки подобно чёрному селю. Разговору в нём не было места. Разговор давно увяз в нём, потонул. На поверхность вылупливались только пузыри. Пузырики. В виде отдельных слов, междометий. Как то: угу, ага, ох.
Когда приехал домой сам хозяин, – его никто не узнал. Голоса его не узнал никто. Фёдор Григорьевич не говорил, а свистел. Посвистывал. Как будто прятал в груди птичку. Свистнет она, а он тут же спрячет её, испугается. Поэтому все вскочили из-за стола. Испуганно стояли, подхватив сарафаны. Словно изготовились для бега в мешках. А Фёдор Григорьевич всё высвистывал и неостановимо махал правой рукой. Как будто показывал всем обеззвучившийся, весь оборванный лозунг, который он вот только что кричал с трибуны. Который был нормальным до этого. Который си… вси… сависи-сависи… Марья Павловна опомнилась, подхватилась, повела Фёдора Григорьевича в спальню, в дом. Бедненький. Бедненький птенчик. Сейчас тебе станет легче. Сейчас, дорогой. Остальные в возбуждении заходили возле стола. Глафира поспешно сгребала в кучу шелуху. Родственник, пригнувшись, тряс кисти.
Сели за стол только через полчаса. Когда Фёдор Григорьевич вновь смог говорить. Сели здесь же, во дворе, на воле. Племянницы в нетерпении сглатывали слюну. Еды на столе было много. За целый день, наверное, не съесть.Всё подавалось в деревянной посуде. Расписные деревянные тарелки были обширны, как жар-птицы. А деревянные длинные ложки малой вместимости, которые племянники удерживали в кулачках торчком… походили на цветки-васильки. Ими можно было взять еды очень немного. Они были как бы музейные. Племянники любовались ими. Часто давали ложкам отдых. И снова ими приступали. Внимательно слушали, о чём говорят взрослые. Верончику было скучно. Вилкой Верончиккурочила котлету.
Когда Рухлятьеву накладывали еду, а Фёдор Григорьевич наливал ему в рюмку водки, – бухгалтер сидел как-то очень ужато, как-то обиженно, даже страдающе. Как великомученик. Точно после долгих мытарств, после долгих тяжёлых испытаний отвоевал, наконец, право сидеть за этим столом, чтобы ему вот сейчас накладывали, чтобы ему наливали. Ведь нужно многое было поведать, донести, сказать, о чём мучительно думал ночами в деревне на печи, под вой ветра в трубе. Ведь одно только слово, умное слово, сказанное здесь, сейчас, за этим столом, к месту сказанное, вовремя – могло всё перевернуть в его жизни, в его судьбе. Одно слово! Он лихорадочно искал это слово, чтобы его сказать, жуя, забыто двигал челюстями, забыто удерживал в руке, как весло, музейную ложку. Но… но как нередко бывает от долгого ожидания чего-то важного, от нескончаемого душевного напряжения перед этим важным… окосел. Внезапно. Разом. Не узнавая себя. От трёх выпитых рюмок глаза его поставило ребром. Вертикально. Он ещё больше стал походить на отвес, которым определяют кособокость или ровность стенки. Для начала он попытался резануть Всю Правду-Матку, которую так любят начальники. Это были такие слова: «Я, Фёдор Григорьевич, прямо скажу! И ник-когда!» И всё. И после сказанного остались торчать над столом только эти его вертикальные, отчаянно составленные глаза. Сам отвес, куда они были помещены, рассыпался. В прах! Улетучился в дым! Только глаза – и всё!.. В другой раз он громко сказал – а-а! Махнул рукой, и ею же – махнул в рот рюмку. И это было здорово. Глафира раскраснелась. Глафира поддавала его под бок локтем, подмигивая всем. Ор-рёл! Рухлятьев! А он вдруг вымахнул из-за стола. То ли чтобы сплясануть, то ли ещё для чего. Но – забыл. Стоял, растопырив руки и уставясь на всё свое естество. Кисти пояса висели как пьяные акробаты. Он их встряхнул. Но они – вновь упали. А? Вот они. Кисти. А? Фёдор Григорьевич? Да садись ты! – дёрнула его на стул Глафира. Фёдор Григорьевич посмеивался, хорошо закусывал. Наливал и себе, и Рухлятьеву с верхом. Объедая большую гусиную лапу, поблагодарил Рухлятьева за трёх гусей и барана, которыми тот поклонился ему, Фёдору Григорьевичу, к праздничку. «Этого добра-то! – воскликнул сельский Крёз. – Да я для вас! Да мы!..» Но дальше опять слово развить не смог. А ведь баран-то был последним, если честно, да и гусей не без счёту. Да. Один только гусь теперь остался. Гуляет, значит. По двору. Да. Рухлятьев уже смеялся. От смеха слёзкие глаза Рухлятьева тряслись, как ландринки. В поддержку ему и для перерыва в еде – все подхватывали смех. Смеялись и смотрели друг на друга. Шло словно бы соревнование по смеху. Кто тоньше, кто толще может смяться, кто громче, кто тише. Рухлятьев посреди всех скромно солировал. Верончик изучающе смотрела на него сбоку. Так изучают, смотрят на подопытного кролика. План был готов. Задумочка скоро осуществится.
Когда, насмеявшись вволю, супруги ушли в дом отдыхать, а Глафира уносила со стола, – Верончик начала дёргать Рухлятьева за волосы. Выдирать из мотающейся головы. Племянницы и племянник молча стояли, положив руки дяде на плечо. Точно всё ещё для той же фотографии. А он спружинивал, дёргался склонённой головой, смеялся, грозил Верончику: «Ох, счас поймаю Верончика, ох, счас поймаю!»
Плешь походила на усохшие чернила. Остатки волос торчали над ней остро, путано. Верончик дёргала их как сурепку. Агроном на поле. «Ой, больно! Ой, счас догоню!»
– Верончик! Веро-ок! Что случилось? – еле слышно кричала из спальни Марья Павловна. Из зашторенной спальни – точно со дна её. Уже словно придавленная там чем-то очень тяжёлым. – Что такое? Веро-ок?..
– Ничего-о! – звонко кричала в ответ дочка. – Мы игра-аем! – Снова начинала драть.
Ага. Играем, говорил себе Рухлятьев, покачиваясь на табуретке, будто обдёрганный репей. И только после появления Глафиры его оставляли в покое. («П-пошла отсюда, шалава!») Андрюша, привстав на носочки, осторожно гладил дядину голову одной рукой. Как будто длинным жалостливым собачьим языком зализывал…
– Э-э, напился… – смотрела на брата Глафира.
Рухлятьев сразу подставлял указательный палец:
– Пьян – да умён: два угодья в ём!
Чуть не кувыркнулся с табуретки.
– Э-э, «умён»… Иди поспи лучше. Вон, в баньке…
– Н-н-нет! – сразу вскинулся-выкрикнул Рухлятьев. Как будто ему предложили ведро воды. Ледяной. На голову. – Н-не выйдет! И-ишь вы-ы!«В баньку»! – Прищуренный глаз его был разоблачающ.
Он пошёл вдруг в угол двора с намереньем залечь там. Расхристанные кисти утаскивались им как попало. Глафира кинулась, не дала лечь. Ещё чего надумал! Он в другую сторону направил себя – и там не дали. В баньку иди,в баньку, чёрт! В баньке он долго гремел, ронял тазы. Выпал обратно – не понравилось. Всюду за ним гурьбой бросались дети, боялись, что упадет…Верончик вяло наблюдала, ждала, когда уйдёт Глафира…
Потом Глафира мыла в большом тазу на столе посуду. А он сидел-поматывался рядом на табуретке. Будто плошка, будто выгоревшая вся внутри жестянка, бредил, чуть слышно высвистывал обрывки планов своих, чаяний…
– Э-э, дурак дураком! – изредка восклицала Глафира.
Тогда глаза Рухлятьева начинали всплывать. По очереди вылупливаться. Как лампы…
Потешные тем временем с опаской заглядывали в колодец. К далёкому серому пламени воды. В котором вытянутые их головёнки мотались, словно пугливые палицы… После окрика Верончика, – казалось, прямо снизу, из колодца! – головёнки разом исчезали. Испуганно оставался уползать и уползать там в волнующейся воде только тонкий змеевый ворот с цепью. И будто оттуда же, с колодезного этого неба, прилетал чуть погодя визгливый детский голосок: слушай-мою-команду! раз-два! раз-два!.. (Да-а. Терпел поп, да не вытерпел, начал…)
…За калитку в закатное солнце Рухлятьев вышел часов в восемь вечера. С четырьмя детьми. По двое за каждую его руку. Как из поезда вывалился. Точно к жене приехал. «С багажом». От другой жены. И никто не встречает. А?
«Багаж» молча стоял. Словно бы не знал дороги. Пошли, наконец, за «папой» будто бы наугад.
Глядя детям вслед, зависла в калитке Глафира. Скорбела. Как колокол в вечерней сгорающей колокольне… Потом медленно закрывала всё, как будто навешивала на закат тихую тлеющую решётку…
С распущенными волосами, в серой ночной рубахе стояла ночью она на коленях и по-собачьи – снизу – глядела на высокую икону. Кланялась ей до половиц. Снова выкачивалась, чтобы неотрывно смотреть и шептать молитву. Кланялась, закрывая глаза, точно падая ими в омут. Окуцившиеся ступни ног её возились по полу, стукались о половицы как полешки.
А за стеной, в спальне Силкиных, всё шла своя, наивная, ненадоедающая непритязательная жизнь – Марья Павловна мучительно закрывалась голой рукой. Опять на кровати. Опять словно сгорая, как бабочка, в страшном огне. Фёдор Григорьевич, сидя на стуле, голый, точно бы давно и с удивлением смотрел на выросшую у него откуда-то большую культю, на которую вдобавок нужно было сейчас надеть Средство. Средство соскальзывало, не надевалось, никак не разворачивалось, прищемляло кожу. Фёдор Григорьевич пыхтел, нервничал. Ч-чёрт! «Что, Феденька, что?.. Сейчас я, сейчас! помогу!»
И за следующей тонкой стенкой, в следующем купе поезда, не едущего никуда, глаза Верончика опять мерцали в темноте, как рыбы. Ненасытные. Никак не отпускали дневное. Наконец проваливались в сон, будто в яму.
Шли и шли нескончаемо по двору тени от движущегося куда-то неба. Как будто вытянутые чёрные гобои, взлаивали из дворов к небу собаки. Луна повисла, как старый орден.
3. Головоломная карта валет, или Одноликие Янусы
Во всём они походили друг на друга, во всём! И внешне, и внутренне! Григорий Фёдорович и Фёдор Григорьевич! Два друга!
На остроплечих (сталинских) френчах гордые головы их покоились, будто на трезубцах. А когда, приобнявшись, они фотографировались в силкинском дворе, то стояли в тонконогом галифе – как будто в небольшом тонконогом стаде верблюдов и верблюдиц… Они были одинаковы. Во всём. Только одному из них (Фёдору Григорьевичу), словно чтобы лучше вглядеться в жизнь, требовались очки, а другому – нет. Не требовались. Он уже как бы вгляделся.
Их ведь даже звали зеркально. Григорий Фёдорович и тут же – Фёдор Григорьевич. («Григорий Фёдыры-ыч! Фёдор Григо-ри-ич! Обе-да-ать!») Фамилии только – Кожин, Силкин… Разные, казалось. Хотя как сказать. Если подумать… («Григорий Фёдыры-ы-ыч! Фёдор Григо-ри-и-ич!..»)
Мерно покачиваясь, они со вкусом носили папиросы по двору, оба счастливые, вслушивались в слова друг друга. Они были братья сейчас. Дружба их, можно сказать, была неподвластна времени. Хотя один из них был во-он где, а другой всего лишь тут – в бездонной дыре казахстанской… Но ничего, ничего, всё впереди.
Перед тем как войти в дом, они приостановились и вновь приобнялись, чтобы еще раз сфотографироваться. (Фотограф летал с фотоаппаратом, будто штатив в шатанах.) Так. Отлично. Для потомков.
Но за обедом один из них всё же жаловался другому: «…Да понимаешь, Гриша, надоело, до смерти надоело! Все эти нацмены вокруг. Тюбетейки, казаны. Ведь сколько ни кормлю волков, а всё в лес смотрят. Мой, Второй – сына десятилетнего обрезал… А?.. Что ж ты делаешь-то, сукин ты сын! – говорю. Ему. Ведь по головке не погладят! – дойдёт наверх… Клянётся – не знал! без меня!.. Знал, подлец… Сам и повёл к мулле… Нацмены, Гриша…Чем меньше народишко – тем больше нос задирают… Б-братья наши младшие… Виделвонмоих. В кожаных пальто все. Пояса под самые груди. Как снопы. Как бурдюки под завязку налитые. Нацменством своим, достоинством… Петля-то давит, давно сдавила – глаза на лоб, а всё: мы – насыя!..»
На работе, на людях, засунутый глубоко за пазуху, зажатый наглухо державный шовинизм притаивался, молчал в тряпочку. Однако сейчас, здесь, во время этого обеда – вольготно распоясался, разоблачился. Стесняться было некого и нечего. Свои все… «И вот, Гриша, взращивают. Национализм этот свой. Упорно взращивают. Как плантации обрезанных своих… этих самых… не при дамах будет сказано. Да. Куда ни глянешь – везде торчат, ехидно тебе покачиваются, понимаешь. Выкоси их попробуй. Перевоспитай, понимаешь… Но я их держу! Вот они где у меня! Держу, понимаешь… А вообще, Гриша, – надоело. Если честно. Всё надоело… Дома только и отдыхаю. В запретной зоне. В зонке, понимаешь…»
– Берегите её, дорогие, берегите, эту зонку, – говорил другой. Похлопал друга по плечу: – Дай срок, Федя: будешь в Москве, будешь! Слово даю!.. Ну, брат, – дерганем по стопорыльнику!
И они выпивали. Потом они пели:
По мурымысыкойдаро-о-оги-и
Э-стоя-а-али э-трисосыны-ы-ы…
Они раскачивались, пустив руки по плечам друг друга, ни грамма не сплёскивая из пузатых дирижирующих рюмок. Оба были трезвы, как собаки. Оба прослушивали литые плечи друг друга. Оценивали их. Оба пели:
…Мойми-элиникайпроща-а-алыся-а
Дасле-едуущи-ийвесны-ы-ы…
Мать и дочка почти не ели. Не могли есть. Марья Павловна сидела прямо, была завита, как пирожное. Бант Верончика походил на притихший флюгер. Сейчас, здесь, за столом, можно сказать, решалась его судьба. Его будущая жизнь. Это нужно было понимать. Да, понимать. На правом глазу у Марьи Павловны повисала слеза. Большая, драгоценная, в несколько карат. Однако Марья Павловна её платочком сдёрнула. Вылезла другая слеза. Прозрачная. Тоже драгоценная. И она была незаметно сдёрнута Марьей Павловной. Марья Павловна поворачивалась к гостю. Ах, как вы прекрасно поете! Григорий Фёдорович! Браво! Глаза Григория Фёдоровича сразу начинали жёлто взыгрывать на Марью Павловну. Глазным оркестром козла. Активные давать модуляции. Марье Павловне сразу захотелось в туалет. По-маленькому. Фёдор же Григорьевич, муж, упорно пытался поймать сопливый рыжик вилкой. Наколоть его, значит, ею. Наколол.
Потом, запершись в кабинете Фёдора Григорьевича, друзья тихо, серьёзно что-то обсуждали. Шло закрытое совещание. Марья Павловна и Верончик ходили на цыпочках. Громоздкая Глафира испуганно стукалась об углы, не узнавая коридора, чуть не роняла посуду.
Ночью Федор Григорьевич был посажен на голодной паёк – Марья Павловна напряжённо удерживала его руку на своем животе – как будто там происходило непорочное зачатие. Зачатие всей будущей их жизни… Кожин безбожно храпел за стенкой в спальне Верончика. Верончик, точно спрятавшись от него, хитро вслушивалась во всё из спальни Глафиры. Её положили там на старый диван. Сама Глафира ушла спать в сени…
Актив собрался ровно в десять. Глаза блестели по притемнённому залу, как алмазы в копях. Но выковыривать никого не пришлось – Григорий Фёдорович сам запросто проговорил два часа. Он главенствовал за длинным столом на сцене, как главенствует воздухоплаватель на коробчатом аэроплане. В качестве отодвинутого пока что командира Силкин скромно прикрывал одну руку другой на красном матерьяле рядом. Все ждали. Когда они полетят. Взмоют над залом. В отпавших челюстях было что-то от оглохших слуховых аппаратов.
И аплодисменты в конце были жуткими. На десять минут. Активистов сдёргивало с мест – как будто вырывающимися лопастями. Нужно было упираться изо всех сил ногами в пол, чтобы не унесло. Полетели лозунги, крики «ура».
Вставшие Григорий Фёдорович и Фёдор Григорьевич ударяли руками в едином ритме, размашисто, синхронно. Так бьют цепами хлеб. Призывали этим самым зал к порядку, к организованности в аплодисментах. Какой там! Восстание в зале! Революция аплодисментов! Уже взмывали. Стрекозятами. По одному и группками. И, быстро покружив над всеми, на место падали, не прекращая молотить руками. Григорий Фёдорович не верил глазам своим! Вот это энергия бунтующих рук! Федор Григорьевич загадочно улыбался. Умельцы. Кулибины.
Потом, когда всё закончилось, – с бараньим низким гулом заторопились, полезли из рядов, скорей на выход – в буфете мандарины. На улице не расходились, толпились с рыженькими мандаринами в сеточках. Обменивались мнениями. Ждали. Когда проедут. Силкин с Гостем. Чтоб радостно им засмеяться. С будто привязанным к ногам руками. А уж тогда – домой.
Вечером все власть предержащие почтили за честь быть у Фёдора Григорьевича дома. Небольшой приём в честь Гостя. Все свои. Очень хорошо!
Абажур висел-веял, вроде морского гада. Все сидели под ним по ранжиру:во главе стола Фёдор Григорьевич и Григорий Фёдорович с Верончиком и Марьей Павловной, затем от них двумя шпалерами протянулись секретари – Вторые, Третьи и десятые; на противоположном конце стола нервничали десять активистов, хорошо преданных и проверенных, приглашённых кучкой.
То Фёдор Григорьевич, то Григорий Фёдорович поднимали свои рюмки. Точно на всеобщее обозрение. Мол налиты водкой, надо пить. Чокались с близ сидящими. Поднимали активистов. Эгей! Уснули? На отшибе стола начинало трезвонить как на колокольне. Жуткий благовест рюмок! Все клянутся, что пьют. И тут же ставят рюмки. Чуть-чуть только пригубив. Все перед этим дома ели масло. Много масла… Э не-ет. Так не пойдет. Фёдор Григорьевич подзывал наиболее ушлого. Который вообще не отпил. Наливал ему. Полный. Пей, Кулибин. И без всяких у меня! Да что вы, Фёдор Григорьевич, да ни сном ни духом, как вы могли такое подумать! Со стаканом ушлый вставал в деликатнейшую позу слоновьего хобота с бивнем. Пил. Пил словно бы сладкий обморок свой. Еле отрывался. Вот видите… ик!.. и с благодарностью даже, и ни сном, и ни духом… ик! Ушлый отходил, задирая ноги, ступая ими мимо. После него нужно было подходить остальным. Вскоре возле Фёдора Григорьевича образовывалась роща деликатнейших слоновьих хоботов. Фёдор Григорьевич наливал. Полные. Хоботы вытягивались в разные стороны и проникновенно протапливали в себя зелье. От подносимого на вилке огурца – отказывались: после первого стакана не закусываем. Никогда, Фёдор Григорьевич. Ик!
И Высокий Гость, и Секретари – смеялись. Фёдор Григорьевич недовольно бурчал: «Масла нажрались, черти. Но ничего. Посмотрю я на них через полчаса…» Активисты на своих местах испуганно икали. Тайная шла война в их желудках.
Но вот ужин стал подходить к концу. Во всяком случае, обжорная его часть. Уже были отведаны и всевозможные пироги: и с мясом, и с луком-яйцом, и так называемый «курник» (из нескольких куриц). И ели долго, плотно пельмени, постанывая от удовольствия. Из-за трех казахов (Секретари!) подавался бешбармак. Который тоже дружно умяли. Не говоря уже о разнообразнейших закусках, салатах, предваряющих сам обед: и мясных, и овощных, и рыбных. Оставалась теперь только щадящая часть ужина: чай со сдобой и печеньем, кофе, ну, конечно, коньячок, ликеры.
Активистов перекосило, как содранную кожу от барабанов. Все уже были прокляты пьяной печатью Рухлятьева. Их начали выводить. По одному. И попарно. (Имелись для этого специальные люди.) Остались за столом – преданные из преданнейших. Самые стойкие. Секретари. Эти умели пить. Эти были веселы. Смеялись. Эти ловили каждое слово Гостя, внимали ему, готовые мгновенно разорваться от смеха. В любой момент!
А Гость был в ударе!
Верончик уже минут десять сидела у дяди Гриши (у Кожина) на левом его колене. Вместе со смехом дяди Гриши колено тряслось, как лихорадка, как острое седло. Дядя Гриша крепко держал Верончика за талию. После её стишка гостям, после всеобщего ликования он посадил её к себе и вроде бы… забыл о ней. Он хохотал, шумел, рассказывал что-то очень смешное. В поместительных его галифе всё время словно бы кидали… острым камнем. Как из рогатки, из пращи. Он, камушек, то прилетал, задевая бедро Верончика, то исчезал куда-то. То упирался в бедро, остро давил, то отступал опять назад. Кожин выкатывал глаза, как паровоз фары, рассказывая что-то очень смешное. Верончик, потупив голову с бантом, потаённо, хитренько вслушивалась. Камень упирался. Отступал. Проскальзывал. Отступал. Потом упёрся и затрясся с хохотом дядя Гриши и остальных. И отступил. Уже совсем. Точно спрятался. Верончик была спущена с колена. Она ощутила у себя на голове волглую вздрагивающую руку. Рука судорожно погладила её по затылку. Хорошая девочка, очень хорошая! Иди, играй! Один глаз дяди Гриши вздёрнуло вверх. Наискось. Как бывает у отбросившегося семафора… Все смеялись, лезли к дяде Грише чокаться рюмками.
А потом началась русская пляска. Подготовленно, мелким шажочком,вышли специальные люди с заигравшими баянами. И Секретари начали ходить тяжеленными ножищами и встряхиваться, как пригнувшиеся копны сена. Загудели все балки дома.
Под полом в одно место сбежалось всё мышиное семейство. Смотрели вверх. Весь потолок простреливало пыльным светом… Все мыши принимались чихать.
Отношения их вначале были просты, утилитарны, но дружественны и теплы, как отношения в каком-нибудь клубе по интересам. Отношения каких-нибудь нумизматов-филателистов. В нашем случае рьяных любителей классической музыки. Её, студентки консерватории – любительницы как бы в силу своего положения, и его – простого шофера – музыку полюбившего исключительно по внезапно открывшейся склонности души; у неё дома было много пластинок, редких записей; он же – только недавно купил проигрыватель, только начал собирать пластинки.
Когда Новосёлов впервые пришёл к ней домой и очутился в её комнатке – везде, даже на полу, были раскиданы ноты, бумаги, раскрытые книги… Она начала метаться, хватать, сталкивать всё в шкаф. Будто разбросанное свое бельё, свою одежду. «Извините, пожалуйста, извините, сейчас!» И Новосёлов смущённо топтался. Точно это и вправду была её одежда, её бельё. Которое он не должен видеть. Тоже извинялся, стараясь не смотреть. Хотел помочь и не решился.
Она выскочила куда-то. В летучем халатике. Боясь его растерять. На стене – обязательной иконой – остался висеть советский большой поэт. Зарёкшийся писать большие романы. Лицом похожий на смуглую лопату…Вернулась. В юбочке, в белой кофточке. Переоделась. Мгновенно. Присели,наконец. Он – большой, с высоким торсом, тесный в комнатке. Она – какая-то худенькая, ужавшаяся на стуле. Метнулась, схватила пластинку. Поставила куда надо. Всё рядом. Снова потупилась, взяв ручкой ручку. Симфонию же договорились слушать. Шостаковича. Широко вплыла в комнату музыка.
Они сидели молча, напряжённо. Словно бы углублённо слушали. И в статичном этом положении, в слушанье этом всём была какая-то неестественность, нарочитость, жесточайшая какая-то условность. Что-то от застывшего балета на сцене. Двух лебедей, к примеру. Лебедя и лебёдки… Но постепенно напряжённость куда-то ушла, пропала, они забыли о ней, музыка пробралась в их души, захватила…
Они познакомились в филармонии. В буфете. В перерыве концерта. В том самом буфете, где когда-то веселилась компания Флейтиста-Виртуоза.Оказавшись даже за тем же высоким мраморным столом. Она пила воду мелко. Мелкими глоточками. Часто отнимая стакан ото рта. Так дёргают, наслаждаясь, газированную воду дети. С разлапистой, словно бы бриллиантовой брошью на бархате груди – как принадлежащая к совершенно недоступному Новосёлову Ордену. Клану.
Неожиданно он сказал, что Слушанье Музыки Способствует Образованию Большой Жажды. Удивился напыщенности, пустоте и фанфаронству этих своих слов, которые сказал словно даже не он. А кто-то другой. Она,думая о своём, не поняла. Потом рассмеялась. Уже вместе с ним. Однако стакан поставила на стол не допив, с сожалением, как маленькую свою тайну,слабость.
Они вышли из буфета. Да, вышли. Как из Шинели. А в зале он пригласил её на верхотуру, к себе, и она, зная, что ничего оттуда не увидит, неожиданно согласилась. Когда притушили свет, и пианист, отстранённо помяв руки, вновь заиграл, она сразу начала взволнованно дышать. Как это делают многие музыканты. И брошь её вместе с нею тоже словно вдыхала и выдыхала. Притом по-скорпионьи. Со щупальцами как роса. Это отвлекало, но и смешило. Новосёлов уже не боялся. Не верилось в их скорпионью хватку.Этих росных щупалец. Он сказал ей об этом. Не обращайте внимания, ответила она, мама нацепила. От быстрой руки брошь потухла, исчезла куда-то.И эта решительность соседки, и особенно её слова «мама нацепила» как-то сразу сблизили его с ней, сделали понятной, своей, свойской. Точно знал её давно, знал всю жизнь. «Новосёлов!» – сказал он ей. «Ольга», – ответила она.И даже, привстав, куце пожала ему руку. Пианист бурлил в Листе. Отвернув голову в сторону. Сталкивая руки клавиатуре. Словно наказанье своё. Словно чтобы они заиграли, наконец, сами. Сами по себе, без его, пианиста, участия.А он, отойдя от рояля, смог бы со всеми за ними наблюдать. Давать указания,поправлять, любоваться…
Как положено после концерта – Новосёлов провожал. Она жила неподалёку, возле Пушкинской. Новосёлов много говорил, шутил, размахивал руками. Исполнитель-пианист ему не понравился: все аккорды у него были как консервные сплюснутые банки. Гармонии в аккордах должны при исполнении расцветать. Цветами, садом. Каждая своим цветом, запахом. Не правда ли? Вот тут как раз и обнаруживаются два разных подхода в понимание музыки, сразу подхватила она. Разные восприятия эстетики музыки: кому консервные банки – бальзам на душу, а кому – только цветы.
Тогда же впервые высказал он мысль, несказанно поразившую её, студентку консерватории, музыковеда. Представлялось ему, что композитор, музыку которого они слушали в конце (а речь шла о Шостаковиче), в самом начале своего искусства, у истоковего…был вроде мальчишки-изгоя в многоголосом, но едином своими законами дворе. В дворовых играх… Стоит в стороне, смотрит на ловких сверстников, мысленно повторяет ловкие их движения, увёртки, прыжки… Не в силах сдержаться, подражая им, вдруг сам выкинет что-нибудьТакое… Но все видели, что неумело это, нехорошо, бездарно. Если заорёт – то чёрт знает что! Побежит – то обязательно подскакивая, подкозливая на бегу… То есть он был с вывертом, не как все. Смурной. Давал козлов не туда, не так. Но постепенно козлы эти его осмелели и стали даже нахальными. Его начали критически бить. Не помогло. Козлов в его музыке становилось всё больше, козлов удержать уже было нельзя: они скакали, поддавали вверх, орали не своими голосами, кукарекали, мычали. Уже не обращая внимания на двор. На Мнение. А сверстники стояли недоумевающей толпой: оказывается, всё это называется гротеском, эксцентрикой, эксцентричностью – новым в музыке. Течением…
Обо всём этом и говорил Новосёлов новой знакомой, удивляясь сам открывшемуся в нём, неожиданному, в понимании этой сложной музыки. В ней как раз и было много от той кособокости таланта, о которой не раз говорил ему Серов. Как вы считаете, Ольга? Ведь верно?..
По Палашевскому переулку шли за ускользающими, в руки не дающимися лучами. Точно наощупь. Когда дорога раскрывалась, закат над ней начинал гореть карминно-стойко, как сожжённая за день солнцем кожа. И снова раздёргивался на лучи, снова ускользал, затягивая Новосёлова и Ольгу за собой дальше в катакомбный переулок.
У Палашевских бань, возле пивной бочки, стояли с кружками побанившиеся пивники. С накинутыми на выи полотенцами, напоминали бивак воинов после дневной битвы. Отдохновенный у походного костра, у походной кухни. Раздатыми бычьими глазами воины удивлённо провожали парочку. Его, долгана, орясину, и её, пигалку. Шмакодявку. Новосёлов и Ольга наклоняли головы, посмеивались.
Словно пригибаясь в утлой длинной арке, вышли в тесный двор, где окна вокруг были темны.
Мусорный бак благоухал как тюльпан. Ольга косилась на бак, хотела поскорей проститься и уйти, но Новосёлов говорил и говорил. Пришлось вывести его снова на улицу и там стоять, слушать.
Новосёлов церемонно пожал ей руку, пошёл, наконец. Пошёл к закату. Уносил на себе фиолетовый пылающий футляр. Отмашно, вольно взбалтывал руками. Как взбалтывал бы руками пошедший в пляс плясун. Чтоб в трын-траве пропасть. В своем последнем мать-его-подплясе. Эхх-ма-а! Была бы шапка на голове – саданул бы, наверное, оземь, фиолетовую взметнув всю пыль! Э-эхх!
Когда Новосёлов пришёл к ней во второй раз, чтобы послушать пластинку – всё повторилось: она металась, бумаги, ноты спихивала в шкаф. В халатике – вымахнула опять из комнаты. На этот раз к поэту на стене добавился пылесос на полу. Который в изумлении замер. Как брошенная дервишем кобра. Новосёлов попытался пригнуть. Не тут-то было! – Головка вскинулась снова… Хозяйка вернулась. Уже в юбочке, в кофточке. «Сейчас я уберу!» Пылесос с грохотом полетел за тахту. Однако снова оттуда высунулся. Как единственный друг. «Не обращайте внимания, садитесь!» Новосёлов сел.Поставили пластинку. Поплыла музыка. На сей раз – Брамс.
Тогда же и первый поцелуй произошёл. Правда, на лестнице уже, на спуске к светящейся двери. Поцелуй неожиданный, дикий, не нужный ни ему, ни ей. У неё случилось что-то с туфлей, она замешкалась с ней, присев. Распрямилась чуть погодя. В некотором смущении. Будто извиняясь за задержку. Новосёлов снизу потянулся. Помедлил в нерешительности. Поцеловал. Точно и не он это вовсе. Поцеловал неумело, скользнув по её лицу. Словно остро зацепившись за английскую булавку… Молча, быстро стали спускаться к раскрытой двери, к свету.
На улице по глазам ударили чёрные лоскуты сильной жары. Солнце пряталось неизвестно где. Над улицей небо глубоко просохло, подобно перекипевшему серому молоку. Машины проносились, прокатывали жару. Будто бы уже рваными пылающими покрышками. Новосёлов и Ольга точно не видели всего этого. Торопливо шли они по тротуару, по самому солнцепёку,углублённо смотрели под ноги, не соображали, что наступают на нежный свинец, что нужно прочь от него, в сторону, через дорогу, спасаться в тени аллеи, всё озабоченно поторапливались, точно катастрофически куда-то опаздывали… И только возле гирлянды потных голов к киоску с фантой остановились.
Они не узнавали друг друга. Словно год не виделись. Оба как размытые, чёрно-белые два фильма… Встали в хвост очереди, вытираясь платками. О чём говорить, чёрт побери! На голову выше всех, Новосёлов смотрел на чёрные тряпки лип в алее напротив. О чём теперь говорить! Ольга, когда пила, лукаво поглядывала на него поверх стакана. Не выдержала,рассмеялась. Фу-у, чёрт, сразу стало легче! На радостях Новосёлов махнул второй стакан фанты.
Они стали встречаться чаще. О поцелуе они вроде бы забыли. Они ходили на концерты. В Большой зал консерватории, в филармонию, в зал Института им. Гнесиных. Но, как ни странно, Новосёлову с первого же раза не понравиласьмузыка органа. Звучание его. На концерте он сидел с ощущением человека, человека живого, неожиданно попавшего к мёртвым, в среду их,в их, сказать высоким слогом, царство. В нескончаемый, замедленный какой-то, слепой и безголосый их хоровод… Да это же музыка мёртвых, – с прозрением перепуганного мальчишки определил он. Музыка для мёртвых, их музыка!.. Когда уже на улице он сказал об этом Ольге – тавздрогнула. От неожиданного, точного. Да, действительно, музыка неземная. Но не мёртвая,нет. Не для мёртвых. Нет, Саша! Но Новосёлов всё твердил перепуганно: нет, их это музыка, их!.. Спорить с ним было бесполезно. Но нередко теперь, после этих ударивших её слов, Ольга, слушая орган, вдруг ловила себя на том, что видит мертвых, отношения их между собой, Их Жизнь… Это страшно пугало её, до озноба, до жути. Скорее переводила взгляд на покачивающуюся старательную спину органиста, не подозревающего даже, какую он воспроизводит сейчас жуть…
На одном из концертов, в антракте, она познакомила Новосёлова со своим педагогом, шефом. «Какая чушь! – без всяких церемоний воскликнул узколицый высокий мужчина со встрёпанными волосами. – Кто вам об этом сказал?! Какие мёртвые?!»
Новосёлов чувствовал себя раздвоенно. Как человек, не очень-то верящий, что попал в этот странный призрачный мир. Мир музыкантов, мир музыки, где ему, в общем-то, и не место. Что вот говорит он с настоящим музыкантом, автором учебника по гармонии, профессором, говорит с ним о музыке. Но ощущая в себе своё понимание музыки, с немногословной сердитой убеждённостью говорил о нём, отстаивал его, защищал. Он держал словно перед ними свою правду, правду обездоленных, бедных против правды богатых, сытых, правду кухарки, которая… ну и так далее. «Какая чушь!» – всё продолжал восклицать профессор. Однако Ольга начала замечать, что и он стал задумываться на концертах. Слушал трубы небесные напряжённо, подавшись вперёд. Словно тоже открыл их страшный смысл, их настоящее предназначенье. В патетических местах, когда в органе трубило всё… он через весь зал смотрел на ученицу жуткими, тоже неземными глазами. С вывернутыми волосами, как вентилятор, готовый взмыть вверх!.. И Ольга пригибала голову, боясь только одного: не закричать, не зажать уши… И скорее опять смотрела на старательного органиста, не ведавшего, какую музыку он творит. Впрочем, на воздухе, на улице, все это действительно казалось бредом, чушью. Они смеялись с профессором: «Да, конечно, если взглянуть под этим углом, ха-ха-ха, выглянуть из-за этого уголка, ха-ха-ха, томожет и показаться что-то, ха-ха-ха, но это же чушь, бред воспринимать так такую музыку!» Они шутили, подтрунивали друг над дружкой. Как после пережитой вместе опасности, жути. Какой-нибудь комнаты страха, через которую их только что протащили. И расставаясь возле метро, так же подшучивали и смеялись. Но… но на следующем концерте органиста (шёл целый цикл), едва войдя в полупустой ещё зал консерватории, глянув на вмурованный… на скелетно захороненный в стену орган… словно впервые увидев его вот таким… Ольга малодушно повернулась и пошла назад к двери. Это же чёрт знает что! Это уже истерия, психоз! «Саша, ведь я не могу ходить после ваших слов на концерты!» – смеялась она при встрече, готовая плакать. «Каких слов?» – испугался Новосёлов, а когда понял, вспомнил, горячо подхватил свой бред: вот видите! вот видите! я же говорил! Точно! И, словно радостно убедившись, что не допустил её в соседнюю поганую веру, не допустил, сохранил, торопливо уже наставлял: плюньте! забудьте их! (мёртвых), не ходите туда! Лучше в филармонию! Завтра! Шуман, Бетховен, Чайковский! Оркестр! Музыка! Жизнь! Не то что возле этого шабаша мёртвых сидеть. Затаиваться. Ведь ещё утащат к себе! Шутка, конечно. Ольга и всхлипывала, и смеялась.
Нередко, когда Новосёлов бывал свободен, после утренних лекций Ольги просто гуляли. Словно чтобы дать отдохнуть душе, осмыслить услышанную за последние дни музыку. Чаще на Чистых прудах, доехав до Кировской. В такие дни мысли о работе, об общаге – у Новосёлова куда-то уходили. Он чувствовал себя ещё более приобщённым. Этаким аристократом духа.Уже запатентованным москвичом. Который не думает (не знает)ни о какой-то там прописке (постоянной), ни о каком-то там понятии «да разнесчастная ты лимита».
Сидели на середине озера на открытой площадке кафе, как на открытом пароме, с мороженым в железных чашках. Молчали. Мороженое вставляли ложечками в рот, будто замазку. Неподалёку медленно проплывала пара фламинго. С кривыми шеями кроваво-берхатного цвета – как будто две красивые, гордые выдерги из природы. Плотные уточки осторожно плавали там же.
Начинал дуть ветер. Гнал по озеру волны. Уточек перебалтывало с волны на волну. Как загнувшиеся корзинки упрямо упирались в волнах фламинго. В якорной раковине поплавка слышался любовный скрежет цепи.
Новосёлов и Ольга сходили на берег, куда-то шли.
Наползали угрожающие кулаки туч чёрно-красного цвета в свинцово-сизой, развешенной до земли кисее июльского предгрозового полдня. Из большого солнца вдруг начинал сыпаться раздетый сухой дождь. Люди с удивлением задирали головы, спотыкались. Потом бежали, пригнувшись,над головами сооружая хоть какую-нибудь защитку. Из папок, сумок, газет. А дождь сухо просверкивал, сыпал прямо из солнца… Добежав до чьего-то махратого от старости парадного, Новосёлов и Ольга смотрели из-под козырька вверх, улыбчиво открыв рты. Как смотрят всегда люди на это редкое явление природы, никак к нему не привыкнув: смотри ты! вот ведь!
Ехали к Ольге слушать музыку. Но в маленькой её комнатёнке снова начинали чувствовать себя скованно, напряжённо. Мать Ольги почему-то всегда была на работе. Соседи крадучись ходили по коридору. Включали и тут же выключали свои лампочки. Жмотистые лампочки москвичей. Включат – и тут же выключат. Одна, отчаянная, распахивала дверь: «Николетта дома?»(Николетта – мать Ольги.) Выпуклыми голыми глазами разглядывала Новосёлова. В обширных пёстрых одеждах, как балаган. Николетты дома не было. Ладно. С грохотом дверь захлопывалась. По окончании пластинки,усугубляя скованность эту свою, начинали ещё и целоваться. Новосёлов припадал к лицу Ольги как медведь к стволу. К стволу с берёзовым соком,длинно распустив по нему губу. «Николетта дома?.. Фу, чёрт! Спрашивала уже!» Дверь захлопывалась. Закрыть её, закрыться – было невозможно. Духу не хватало ни ему, ни ей.
Ставили другую пластинку. Глядя на неё, ждали. Когда она кончится.Новосёлов снова припадал, отвесив губу. Удерживал Ольгу в большой охват.Почти не касаясь. Словно воздух. Не чувствуя опоры, Ольга стремилась опереться о его руки, но он умудрялся ещё больше круглить их, по-прежнему удерживая её как малое воздушное пространство… Невеста вежливо высвобождалась из необременительных объятий, поправляла юбку и волосы, с улыбкой наклоняя голову. Выискивали какие-нибудь слова, избегали смотреть друг на дружку. И ведь не целуясь, ощущали себя в этой комнатке проще, естественней: разговаривали хотя бы, слушали музыку, обсуждали её,спорили. Но проходило какое-то время… и словно верёвкой кто стягивал их…«Николетта дома?» Новосёлов разом отодвигался от Ольги. «Можно позвонить?» Пестрые одежды съезжали над журнальным столиком крышами небольшого поселка. Если наклонить его набок. У самого лица Новосёлова, как ледник, заголялись полные ноги. Кривой пальчик наклёвывал номер в диске телефона. «Занято! Извините!» Дверь грохала. Новосёлов поднимался. И только на улице начинал дико хохотать: «Николетта дома?» Ольга гнулась от смеха возле него. Шла с ним, традиционно замкнув его руку своими ручками.
И так бывало не раз.
Потом, осмелев, он мог просто сидеть и просто держать её в руках. В пальцах. Как писаную торбу. Блаженно глядя поверх неё, светясь куда-то вдаль. И ему этого было достаточно… В закрытую дверь стучали. «Николетта дома?» Пусть стучит, беспечно говорил теперь он. И всё держал её в пальцах.
Она спросила у него однажды, была ли в его жизни женщина. Ну, настоящая. А ты? – удивился он. Ну, по-настоящему чтоб, понимаешь? В нерешительности, медленно он убрал руки. Точно они не туда попали. Сказал,что не было. Вернее, была. Но… как бы и не было. Пенял уже себе, что вырвалось, что проговорился. А она, потупясь, улыбалась, хитренькая, ловко выведавшая всё у простака… Мгновенно он увидел-вспомнил всё: и торопливо одевающуюся женщину возле широкой тахты, и себя, лежащего на этой тахте… Толстая подбрюшная складка женщины колыхалась будто пояс с золотом у китайца-старателя. В полных ногах елозящий пах был изломанно сомкнут. Как прозекторский шов. Как беззубый рот старухи!.. Новосёлов зажмурился, затряс головой, чтобы не видеть, чтобы вытряхнуть наваждение…
Во дворе торопливо прощался. Вечерние окна ждали, как палачи. Ничего не объясняя, стремился скорее уйти. Безработный бездомный пёс робко его облаял. Пошёл было за ним, выделывая подбитой лапой как костылем. Но под закатом, в темноте проулка отстал. Вернулся назад, к арке – в безнадежности подавал голос, взывая к другим прохожим. Ему кинули что-то, и он замолчал.
Как бы то ни было, пришло время познакомиться с матерью Ольги,Николеттой Анатольевной Менабени, итальянкой по национальности, прародины своей, Италии, никогда не видевшей.
Придя с работы, она стояла рядом с дочерью, которая, показывая на нее, говорила приличествующие моменту слова. А Новосёлов видел только увядшее лицо безмужней женщины сорока пяти лет с неумело подчернёнными глазами, будто старыми брошами, давно и безнадёжно выставленными на продажу… Блестящую её, как крокодильчик, руку он пожал осторожно, стараясь не помять. А Ольга всё смотрела с улыбкой на мать. Смотрела как на дочь свою. Как на не очень удачное свое произведение.
Пили чай в другой комнате, так называемой гостиной, ещё более тесной, заставленной старой мебелью, за столом, накрытым вязаной, с кистями, скатертью до пола. Николетта Анатольевна осторожно выискивала слова подчернёнными своими глазами на Старинной этой скатерти. Возле заварного чайника на ней же, возле плетенки с печеньем и вафлями. Новосёлов обстоятельно отвечал, кто он, что он, зачем он тут. Музыка. Ужасно люблю. А у Ольги, сами знаете. Так что уж. Дочь поглядывала на них, улыбку пряча в чашке с чаем.
В комнате Ольги слушали струнный квартет Бородина. Все трое. Николетта Анатольевна полулежала в кресле, закрыв глаза. От начернённых дрожащих ресниц чёрным шнурком упала по щеке слеза. Потом – ещё одна, уже по другой щеке. Подсев, дочь осторожно, ваткой, снимала их, снимала тушь. «Всегда, знаете ли, плачу, слушая этот квартет», – промаргивалась Николетта Анатольевна, беря у дочери ватку. С неряшливо опустошёнными ресницами глаза её стали мелкими, больными. Она поднялась, чтобы уйти к себе. Первая скрипка тихо вернулась с пронзительной своей мелодией. «Всегда, знаете ли… в этом месте… Простите…»
Ольга покачивалась, обвив руками руку Новосёлова. Отворачивала лицо с полными слёз глазами. Что такое? Отчего? Ухо Новосёлова холодно опахнули слова по складам: «Она-очень-хоро-шая…» Ну? Ну? Хорошая. Кто спорит? Но зачем же плакать? Ольга уводила голову, всё покачивалась, глотала слёзы…
Дня два спустя Ольга и Новосёлов стояли возле арки её дома уже с намереньем разойтись, а всё никак не могли проститься. Внезапно увидели Николетту Анатольевну. Какой-то смущающейся, близорукой походкой старой б… она шла к ним по тротуару вдоль домов… Она словно взяла себе эту походку. На час, на два. С чужого плеча, с чужой ноги. Как наказание, как крест. Освободиться от неё можно было теперь только дома. Снять, содрать с себя как тесную обувь. Как невозможные туфли… Вот, на свидании была,смеялась она. А Саша уже уходит? – играла она глазами в начернённых ресницах, как будто в чёрных, бархатистой свежести, оправах. Под которыми,почему-то чудилось, увидишь невозможное, жуткое… Красноголовых лысых старух, у которых вдруг сдёрнули парики…
Новосёлов, уводя глаза, опять подержал в своих руках её блестящую, как крокодильчик, ручку…
Нередко теперь, когда он приходил, сразу появлялась в комнате Ольги и Николетта. И вроде на минутку, ища что-то своё. Но проходило и пять минут, и десять, а она всё металась в ханском каком-то халате, без умолку говорила, ища это что-то своё.
Непонятно было Новосёлову, будет она слушать музыку или нет. Нет,нет, что вы! Тороплюсь! Свидание! – говорила она, смеясь. Смех свой родня со смехом дочери. Когда та смеялась. С её молодостью, беззаботностью. Она с отчаянием, как пропадая, смотрела на дочь уже начернёнными глазами-брошами, пока руки метались, искали это чёртово что-то её. Ты не видела?не видела? Ольга?.. Точно споткнувшись, умолкала разом, не зная, куда деть глаза. Густо, до слёз начинала краснеть. Но в каком-то ступоре, в мучительном раздвоении по-прежнему не уходила. Не в силах была уйти.
Стояли как на репетиции актёры. В развалившейся мизансцене. Словно ждали режиссёра. Чтобы помог, чтобы сказал, что делать дальше, как играть.
Дверь распахивала женщина. Которая – как балаган. «Николетта дома?»«Дома! Дома!» – кричали ей все трое. Женщина-балаган, приобняв,вела Николетту к себе пить чай с тортом. Золотые толстые кольца на приобнявшей руке были как купцы. Приостановившись возле двери, предлагала и Молодым. Ну чайку попить. Те поспешно отказывались. Ну да, понятно. Музыка. Ладно. Николетта бормотала: «На свидание, на свидание надо! Зоя!Опаздываю!» «Да ладно тебе! – подмигивала женщина молодым, всё похлопывая спину Николетты рукой в кольцах. – Успеешь!» Дверь с маху кидалась ею в косяки.
Странная всё же эта Николетта, туповато думалось Новосёлову. И Ольга опять плакала, покачивалась. С музыкой была словно только рядом. И снова ему в ухо прошептали: хо-ро-шая. Она – хорошая. И это тоже было странным. Кто же спорит… Не улавливалось что-то глубинное во всём этом,не совсем объяснимое словами. Не дающееся для слов…
Как-то он ждал Ольгу, которая должна была вот-вот прийти, в комнате Николетты. Сама Николетта Анатольевна побежала на кухню, чтобы поскорее согреть чайник. На столе, на скатерти с кистями остался раскрытый альбом с фотографиями, похожий на ворох осенних пожелтевших листьев. Его ворошили только что, искали в нём, словно хотели из листьев этих собрать всю ушедшую свою жизнь… Николетта вернулась с чайником. Какое-то время тоже смотрела. Закрыла альбом, затиснув в него все фотографии. Заталкивала на стеллаж, высоко на книги. «Никогда не копите фотографий, Саша». Новосёлов спросил, почему. «Не надо. Поверьте…» В обвисших крыльях халата обнажившиеся ручки её были куцы, беззащитны, уже мяли друг дружку. Новоселов увидел, что она сейчас заплачет. Она спохватилась, заулыбалась, забормотала, как она умела, уже совсем о другом…
В тот вечер уносил Новосёлов с собой странное тоскующее ощущение, что попал он в какую-то долговую вечную яму, в яму неудачников, должников, из которой нет ему выхода, должен он будет – вечно…
И опять шёл он под закатом в катакомбах Палашевского переулка,словно ища, находя и тут же теряя недающийся, ускользающий свет, и опять тащился за ним безработный пёс, выделывая подбитой лапой как костылем.
Обо всём этом не раз вспоминалось Новосёлову в дальнейшем, вечерами, когда бывал дома один. Когда подолгу смотрел на августовские махровые закаты, как на далёкие свои, ушедшие, несуществующие красные деревни… Казалось ему, что сегодня они не уйдут так быстро с земли, не опустятся за горизонт… Но проходило время, и сваливалось всё, и только долго ещё томился в изломанном длинном шве розово-пепловый свет…
Гремел кастрюльками на кухоньке, готовил что-нибудь себе на ужин.
46. Однажды деликатно постучали
В каких-то старорежимных пыльниках почти до пят и длинноклювых драповых кепках перед Новосёловым стояли двое улыбающихся мальчишек лет четырнадцати с обшарпанным большим чемоданом у ног. Абсолютно одинаковые. Близнецы.
Поздоровавшись в один голос, они сразу же заявили, что знают,что Михаил ЯковлевичАбрамишин здесь уже не живёт, но что здесь можно узнать его новый адрес. Внизу им сказали. Вахтёр.
– Та-ак… Заходите…
Пока он искал бумажку с адресом, они сидели рядом друг с другом в застёгнутых до горла пыльниках своих. Вспотевшие рыжие волосы их были закинуты назад по моде сороковых-пятидесятых годов. Оглядывая комнату,поматывали в руках кепки. Чемодан стоял рядом.
Бумажка не находилась. Бумажки нигде не было. Перерыл всё. В тумбочке, в столе. Тряс книги. Нету! Пошёл за Серовым: может тот вспомнит.Но Серов в комнате Новосёлова сразу забыл, для чего его позвали – оседлывая стул, во все глаза смотрел на смущающихся близнецов: так кто же вы такие будете? сыновья Абрамишина?
Выяснилось – братья.Михаилу Яковлевичу. Притом, не троюродные какие-нибудь, а – родные!.. Так сколько же вам лет? Четырнадцать.
– Та-ак… – протянул Серов в точности как Новосёлов. Повернулся к нему: а? Саша? Но Новосёлов всё озабоченно искал бумажку с телефоном, и до него не доходило, что Абрамишину уже давно за сорок, а братьям вот его родным – всего лишь по четырнадцать лет.
Так что же делать? Оставленный Абрамишиным номер телефона затерялся. Ничего нет проще, – Горсправка, тут же дал совет Серов. Он же прописан. Верно, Абрамишин прописан в Москве. Верно. Но – Как! Неужели Серов забыл. Серов понял слова Новосёлова, однако сказал, что уж Там-то знают наверняка, где его искать. Разве не так? Резонно.
Решили: братьям ночевать здесь – вон, на полу, возле окна. Серов пошёл за второй подушкой, у Новосёлова одна лишняя была. Были и простыни,матрас, одеяла. Полный порядок!
Поужинав с хозяином, братья устроились на полу, на чистом прохладном ложе, натянули до подбородков одеяла. Долго переговаривались с «дядей Сашей», расспрашивали его о брате своем, дорогом Мише, которого они, судя по вопросам, почти не знали. Потом сами рассказывали о доме, о родителях, одному из которых, отцу, исполнилось семьдесят пять! «Две недели назад! Юбилей был! Две недели только! Народу – полный дом! Миша ничего не прислал! Видимо, забыл!» Упомянули и родственников, которые все живут с ними в одном доме. «Двухэтажный дом! Двухэтажный!» Говорили о городе Орске… о том ещё, что они болели, оба болели, корью, одновременно— понимаете? – и их перевели в восьмой класс без экзаменов, потому что оба они отличники… И уснули одновременно, умиротворённые вполне.
Пришедший ночью Марка Тюков пролез мимо сдвинутого стола с горящей настольной лампой и Новосёловым, нисколько не удивившись, что стол сдвинут. Сел в свою кровать подобно божку, сложив в паху ручки, собираясь, как обычно перед сном, журчаще-тупо посидеть.
Увидел. Рыжие две головы на подушках. С рыжим румянцем на щеках. Прошептал: «Ух ты-ы, как два ордена Ленина лежат. Две девки. Обе рыжие-е…» Новосёлов сказал ему, что это не девки и не ордена…
– А кто?..
Утром в вестибюле Кропин подал им пачку писем. «О, папины!– воскликнули братья. – Мише!» Радостно рассматривали, перебирали конверты.Разделив поровну, аккуратно вложили под пыльники во внутренние карманы пиджаков. Новосёлов и Кропин молча смотрели друг на друга. Братья снова застегнули пуговицы на пыльниках. Как всегда – до горла. Всё! Они готовы!Пошли за Новосёловым.
Новосёлову довольно быстро выдали адрес Абрамишина в Горсправке. Прописан был Абрамишин в Измайлово. Улица, номер дома, как ехать – всё было. Новосёлов проводил близнецов до метро, ещё раз подробно объяснил, как им добираться… Спросил о деньгах…
– Есть, есть! – заверили его братья.
За целый день, в работе как-то особо и не вспоминал о мальчишках,уверенный, что всё будет хорошо. И тем несказаннее удивило его вечером,что они ничего не добились, ничего не узнали. Они сидели опять перед Новосёловым на стульях, с щеками в чёрных веснушках, как перепелиные яйца.Мяли в руках кепки.
– …Нам сказали, что мы его детии чтобы мы мотали оттуда…
– Кто, кто сказал? Какие дети?
– Тётя. Пожилая. У неё ещё парик съехал. На глаза. Когда она кричала… На площадке… Что мы его дети… и чтобы мы мотали…
Новосёлов мрачно думал: при чём здесь дети? какие дети?
– Так он живёт, что ли, там?
– Не знаем…
Близнецы готовы были заплакать. Новосёлов как мог стал успокаивать. Потом сказал, что завтра сам с ними поедет. Поменяется сменами с напарником и поедет. Поговорит с этой… тётей. Накормил их.
Они лежали опять на полу, закинув руки за головы, смотрели в потолок. Так и уснули, с головами в руках, крепко зажмурившись, будто их усыпили насильно…
У чужой двери перед встречей с незнакомыми людьми Новосёлов резко выдохнул, точно должен был выпить стопку спирта. Позвонил. Не открывали. Дверь походила на пухлый матрац с розанами. Позвонил ещё раз. Резче. Кепки близнецов высовывались с площадки на пол-этажа ниже.
Открыла девица лет двадцати. С вздыбленным от беременности халатом. Разглядывая Новосёлова, жевала жвачку.
Новосёлов как мог спокойней объяснил суть дела. Для чего он приехал сюда. Вон, с ними. Кепки разом исчезли.
– Он здесь не живет!
– А где? Скажите адрес.
– У него спрашивайте!
– Но он же у вас прописан… Вот же, в Горсправке дали ваш адрес…
– Ну и что?.. – Девица жевала. Новосёлов смотрел на её крысиный раздёр в белесых волосах…
За спиной девицы в коридоре послышался шум – там что-то роняли – и на площадку вылетела дамочка лет пятидесяти: парик её походил на жёсткокудрого барана.
– А-а, явились! Опя-ать! Теперь уже втроё-ом! – Каблуки близнецов застучали вниз по лестнице.
И повалилось изо рта этой тётки чёрт знает что про инженера Абрамишина. Просто невероятное! И он-де – негодяй, изменщик, бросил её дочь,беременную! Жрал, пил здесь и ни копейки не платил! А пьянки его! Побои бедной девочки! (От поцелуя «девочка» мотнулась как тряпичная.) Измены!Постоянно путался с бля… А когда девочка забеременела, смылся совсем! А теперь вот приезжают два его выбл… из какого-то Орска (а сколько у него их по всей стране, сколько!) и требуют, чтобы мы сказали его адрес! Мы! Сказали! После всего, что он сотворил с моей девочкой! Беляночкаты моя, дай я тебя приголублю! (Голова дочери была кинута на страждущую материнскую грудь и мгновенно орошена, что называется, жгучими слезами.) И вот теперь у нас! Требуют! У на-ас!..
Новосёлов пытался урезонивать её, доказывал, что не сыновья мальчишки ему, не сыновья – братья, младшие братья! Нет – его не слушали. Тётка кричала, прибавляя и прибавляя голоса. Выкрикивала вверх, не сводя глаз с Новосёлова. Выкрикивала с намереньем, с подтекстом. Чтоб слышал весь подъезд. Мол, караул, убива-ают!
С механистичностью коровы дочь спокойно жевала свою жвачку. Точно просто проверяла заранее заготовленный список всех выкриков матери. По пунктам. Всё ли прокрикивается, обо всём ли орется.
Как только начали хлопать двери и высовываться люди – тётка резко усилила крик, по-прежнему зорко наблюдая за Новосёловым…
– Но позвольте, мамаша! – пытался останавливать её Новосёлов. – Позвольте!
– Я тебе не мамаша! Я тебе не мамаша! – Новосёлов видел большое дергающееся наступающее лицо, с морщинами, как вилы… – Кто ты такой!Сейчас милицию вызову! Ишь, дружок нашёлся! Я тебя упеку вместе с ним!Я…
Точно зло отцепливаясь от неё, Новосёлов резко отступил назад. Глянул понизу, по её ногам. Повернулся, стал спускаться.
– Так и передай своему проходимцу, так и передай! Он ответит за всё,ответит!..
Внизу во дворе стоял, пытался что-то понять. Всё это было более чем странным. Смутная ворочалась мысль, что он и братья только что были втянуты в какой-то бесчеловечный спектакль. Названия которому пока нет. Но который вовсю готовится. Уже срежиссирован. И нет только главного героя (инженера Абрамишина).Совсем удручённые, братья стояли рядом. В окне на четвёртомэтаже подпрыгивали мать и дочь. Лица их растягивались по стеклу как мензуры.
Новосёлов повёл близнецов со двора.
Поехали в Управление. В отдел кадров. Должен же Чердынцев знать,куда уходят от него люди!
В приёмной сидели, ждали. Чердынцев был, конечно, занят. Машинистка Галя щёлкала. Сказала, что заперся с Феклистовой. С кураторшей.Опять, наверное, фотографируют…
Поразительно было Новосёлову: Феклистова, баба,и такие дела – КГБ, отслеживание документов, проверка их на подлинность, фотографирование и многое другое, о чём чердынцевская дверь, раскрашенная как сейф, конечно, ничегоне скажет.
Невольно Новосёлов вспомнил, как пришёл сюда в первый раз семь лет назад. Тогда рыхлый пожилой кадровик (Чердынцев) в засаленном сталине, преданный и приданный ему, недовольно сопел, разглядывая его трудовую книжку… «Новосёлов… Хм… Ново…сёлов… Новосёл… Приехал Новосёл…» Обритая желтая голова Чердынцева напоминала большое дряблое яблоко, чудом перезимовавшее и несъеденное… «А?»
«А ваша как? Ваша как фамилия?» – неожиданно зло спросил посетитель. Витой жёлтый чуб его торчал вперед настырной мочалкой, из тех, что южане толкают на базаре. – Давайте – вашу фамилию разберём! По косточкам!..»
«А ты зубастый, однако…» Глаза цвета пережжённого йода с удивлением смотрели поверх очков… «Ладно, посмотрим: по зубам ли щуке ёрш…»Чердынцев, начал перелистывать книжку. И опять воззрился на Новосёлова. Теперь уже нарочито удивлённый: «За пять лет – и всего два места?.. Не ожида-ал… И благодарность даже есть. Однако тыгеро-ой…» Йодные глаза с ехидствующим спокойствием наладились разглядывать посетителя как старухи: в Москву, значит, захотелось, милай?..
Как и тогда, словно почувствовав петлю, Новосёлов с резким поворотом головы дёрнул узел галстука… – «Так берете или нет?..»
Про себя ли сейчас спросил? Или вслух?.. Успокаивающе тронулвскочивших близнецов. Испуганных, удивленных. Ничего, ничего, всё нормально, сейчас…
В замке проскрежетал ключ. Чердынцев воровато выглянул. Исчез.Выпустил Феклистову. Важная Феклистова кивнула Новосёлову. Поправила тесёмки на папке. Пошла. На тонких недоразвитых ногах, с взнесённой грудью – как боевая булава с двумя острейшими шипами. Два года назад, получив рекомендации автоколонны, она серьезно попыталась НовосёловаВербануть.Однако в конце разговора только вздрагивала,пугалась. Потому что вербуемый очень громко и как-то страдающе начал смеяться. Будто шизофреник какой. Не ориентирующийся ни во времени,ни пространстве…
Чердынцев выглянул опять. По-прежнему бдительный. Так выглядывает, наверное, хранитель швейцарского банка. Мотнул головой себе за спину. По-быстрому!..
И Новосёлов вышел от «по-быстрому», через минуту. Ничего, конечно, не добившись. Чёртов железобетон в сталине!«Не знаю. Не обязан знать!»
В отделе, где раньше работал Абрамишин, их окружили человек десять мужчин и женщин в белых халатах. Оторвавшись от своих кульманов, мужчины глубокомысленно, профессорски вспоминали. Женщины нещадно спорили, перебивая друг дружку. Никто ничего толком не вспомнил.
Новосёлову шепнул начальник. Глазами показывая на одну из сотрудниц. В дальнем углу отдела.
Навстречу Новосёлову и близнецам из-за стола испуганно поднималась очень некрасивая девушка лет двадцати пяти. В который уж раз всё объясняя, Новосёлов не мог смотреть на её точно выглоданные щёки. На её часто сглатывающее, будто вставленное, обнажённое мужское горло. Девушка нервно теребила карандаш. Не сводила глаз с близнецов, когда торопливо всё объясняла.
– …Вы там, там его найдёте! Непременно! Поезжайте туда скорей! Поезжайте!..
Новосёлов крепко сжал, тряхнул её руки. С новой надеждой, окрылённые, помчались в центр.
На Арбате в старом домена втором этаже долго звонили, стучали в замазавшуюся пылью, точно нежилую дверь. Им открыл худой, бледный, словно без крови уже, старик. В нижней рубашке, в кальсонах.
– Не живёт… Давно съехал… Куда – не знаю… – В паху у старика будто жёлтая дыня висела…
Старик закрыл дверь. Новосёлов снова застучал. Дверь открылась.
– Может быть, соседи?..
– Я живу один… Извините…
Медленно, словно крышкой, старик прикрыл себя дверью.
НочьюНовосёловуснился дикий бесконечный сон. Всё происходило где-то то ли в Измайлово, то ли в Бирюлёво. Речь шла, по-видимому, об обмене квартир. Обменщики – пожилая жадная парочка. Он – лысенький, с потным венчиком кудряшек, она – с личиком как пирожок. Куда-то всё время убегали они и снова забегали. Доказывали братьям-близнецам: «Мы же Кунцево, Кунцево вам отдаём! А у вас – Орск какой-то! На три метра у нас больше! Японский унитаз! Ещё один метр, ещё! Кунцево! Унитаз!»… Братья мотают головами, мучаются, но стоят на своем: не дади-им! (Деньги, доплату, догадывается Новосёлов.) Тогда лысенький хватает свою жёнкуи делает вид, что будет с ней сейчасИграть. Прямо на глазах у братьев. Сдёргивает с неё халат, сладострастно лапает и всё время поворачивает головёнку к братьям: А-а? А-а? Старушонкас болтающимися пустыми грудками смеётся как от щекотки: хи-хи-хи, что ты делаешь, милый, хи-хи-хи, здесь же люди, хи-хи-хи, молодые люди, хи-хи-хи! Братья катают головы по спинке дивана: не-ет! Не дади-им! Тогда лысенький кидает старушонку прямо братьям на колени. А?! Что теперь скажете?! Старушонка радостно охватывает братьев, сучит очулоченной ножкой. Ещё фальшивей хихикает: что вы делаете со мной, хи-хи-хи, здесь же муж, здесь же мой муж, хи-хи-хи! Глаза мальчишек сейчас выскочат из орбит. Братья задубели с разинутыми ртами, не живые… Новосёлов кричит: «Отдайте им! отдайте!» Подскакивает к парочке: «Сколько вы хотите, гады?! Сколько?!» – «Две!» – выкрикивают в один голос. «Вернее, – две и полторы. За унитаз!»
Новосёлов кинулся к шифоньеру. Поспешно рылся в нём, искал. Почти голая старушонка тряско бегала по комнате. В пояске с болтающимися резинками. Как клячка в сбруйке.
Новосёлов выхватил большие деньги:
– Вот же, вот! Деньги! Деньги Абрамишина! Букет! – Швырнул вымогателям: – Нате!
Схватив свёрнутую пачку, плешивенький упал на диван. Считаемые деньги появлялись и прятались в его кулачках как мыши. Придвинулась, загнанно дышала старушонка. Всё так же в сбруйке. Поддёрнула выше пьяный чулок.Пристегнула. Второй. Подмигнув Новосёлову, лихо щёлкнула резинками…
Махаясь руками, Новосёлов наверх куда-то полез. Подкинулся на кровати. Рука хваталась. Не узнавала полку на стене. Глянул вниз…
Разгладив все свои неприятности в снящихся добрых снах, братья спали сном праведников…
Новосёлов повалился на подушку: чё-ёрт!..
Проснувшись рано утром, они лежали и бездумно-вытаращенно смотрели в разные стороны. Как две половинки единого распавшегося лица.Стеклянные их глаза походили на елочные игрушки, затонувшие в вате…Новосёлов боялся шевельнуться на кровати, кашлянуть… Но через какое-то время близнецы снова уснули.
За завтраком, не поднимая от стола глаз, они сказали, что поедут, наверное, домой. Сегодня же…
У Новосёлова сжалось сердце.
– Но почему, ребята? Как же так? Первый раз приехали в Москву, побыли два дня, ничего не видели – и назад. Кто же так делает?.. – Понимая,что скажет глупость, сам не веря в нее, всё же сказал: – Может быть… он придёт… Сюда… В общежитие…
– Нет,дядя Саша. Мы решили. Поедем. Извините нас…
Жалко было мальчишек до слёз…
– Может, с деньгами? – я дам…
– Нет… Спасибо… Поедем…
Пока Новосёлов был на работе, целый день просидели в общежитии, в комнате. Не выходили. Словно боялись, что их узнают.
Вечером Новосёлов втаскивал их чемодан в купейный вагон. Братья спотыкались сзади. Выпало им нижнее и верхнее место. Старушка говорливая напротив, рядом дочь её лет сорока. Всё хорошо, попутчики хорошие. Вот-вот поезд должен был тронуться… Ну, ребята! По очереди Новосёлов крепко обнял их. Похлопал по спинам. Пошёл по вагону.
Они стояли у раскрытого окна. В пыльниках своих. Запакованные,унылые, как голубцы. Новосёлов пригласил их приезжать ещё. На следующий год. Или зимой, на каникулы. А что? – остановиться есть где, приезжайте! Братья обещали. Вагон тронулся. Близнецы сразу же, как по команде, испуганно замахали. Часто-часто. Как машут малые дети. Новосёлов шёл,тоже помахивал. Почему-то сдавливало горло. Поезд заворачивало дугой, лиц близнецов уже не было видно, а они всё махали – сумасшедше вырывались из окна их руки. И, не видимое ими, жульем металось под вагонами солнце.
Тогда, в начале лета, она сидела перед Кропиным в кухне вместе с внучкой, толстенькой девочкой лет восьми-девяти.
При виде её старого, какого-то желтовато-оплавленного недовольного лица, подожжённого склеротическими костерками, при виде высоко и необычайно чадливо взбитых волос… на ум Кропину приходила далёкая, дореволюционная ещё смолокурня. Теперь вот обретшая ноги, пришедшая к нему в квартиру откуда-то с Алтая. С заимки. Пришедшая с посохом. Со своей сермяжной правдой…
– …Вы слышите меня? – громко спрашивали у него как у охлороформленного в операционной. И он вздрагивал, говорил, что слышит. То есть слушает, конечно. Извините…
Ходила по кухне Чуша, игриво поглядывая на Кропина. Как, по меньшей мере, на алиментщика. Долго разыскиваемого и вот, наконец-то, пойманного. Кропин, как заяц, косил одним глазом. Однако боялся только одного – как бы не ушла на плите манная кашка. Не подгорела бы там, не уделала бы плиту. Вставал, помешивал длинной ложкой. Возвращался на стул.
Постепенно стало что-то проступать, проясняться. В далёкие тридцатые здесь, в Москве, в небезызвестном ему, Кропину, институте работали с ним следующие товарищи… Товарищи были названы. Все. Никто не забыт.Притом особо подчёркнуты были две последние фамилии: Левина и Калюжный…
– Улавливаете теперь суть?..
– Нет, – честно взбодрил глаза Кропин.
– Я её сестра…
– Кого?..
– Левиной… Родная… Елизавета Ивановна…
Та-ак. Она хочет, чтобы как в романе. «Сорок лет спустя». Но, собственно, что же должно изобразить тут? Руками всплеснуть? Вскочить? Не может быть! Невероятно!.. Однако задача…
Женщина ждала. Улыбчиво, требовательно…
– Ну, и что же она?.. Как?.. Вероника Фёдоровна, кажется?.. Если память не изменяет, конечно?..
– Маргарита Ивановна! – вскричала радостно женщина. – Как вам не стыдно забыть, Дмитрий Алексеевич!
Дождавшись, когда Чуша ушла к себе, сестра Левиной приступила к подробному объяснению причин своего с внучкой визита, столь странного для Кропина. («Вы должны всё мужественно выслушать, Дмитрий Алексеевич, и принять. Всё!»)
Через полчаса выяснилосьЭто Всё … А зачем, собственно. Но – ладно.
– А почему вы сами не привезли Эти Бумаги? Чего ведь проще!.. – удивился Кропин.
– Видите ли, Дмитрий Алексеевич. Тут было две причины. Во-первых,мы не знали… живы ли вы – уж извините, пожалуйста. Во-вторых, Маргарита сама хочет вас увидеть, сама, понимаете? Ей многое нужно вам сказать лично. С глазу на глаз. Понимаете? Она больна, неизлечимо больна, да, всё это так (и это ужасно!), но она борется, она дождётся вас, Дмитрий Алексеевич, дождётся. Этим только и живёт сейчас. Неужели вы ей откажете?..
На Кропина смотрели глаза собаки, молящие, готовые заплакать. Кропин смутился.
– Но ведь я работаю… А ехать… сами знаете… На Алтай, в Сибирь…
– В отпуск, в отпуск, Дмитрий Алексеевич. Мы обождём… Мы дождёмся вас, дождёмся. Вы не пожалеете! Мы встретим вас как… как царя!Как Главу Государства! Дмитрий Алексеевич!
– Ну, уж – «как Главу Государства», – совсем смутился Кропин. Покраснел даже. Однако сразу же поднялся, чтобы тащить два здоровенных чемодана в свою комнату. И, поднатужившись, потащил. Забытая кастрюлька с манной кашкой уже чадила. Женщина кинулась, выключила газ. Затем догнала с внучкой хозяина и деликатно, в ногу, шла с ним, как бы не мешая ему нести два тяжелых этих чемодана. Словно бы даже помогая ему в ответственном этом деле.
В комнате Кропина она удивилась её размерам: да тут десять раскладушек можно поставить, не то что одну для вас! А, Дмитрий Алексеевич?Кропин начал было, что лучше ему у Жогина, соседа, который уехал сейчас,или, на худой конец, в кухне хотя бы.
– Но мы же взрослые люди, Дмитрий Алексеевич! Да и ребёнок вот… – Игриво она обняла внучку: – Правда, Ёлочка? (Ничего себе «ёлочка», подумал Кропин, глядя на чересчур упитанного ребёнка.) – И подвела черту: – Намэ т осегодня, думаю, не грозит. Вы согласны со мной? Хи-хи-хи!
Через десять минут (так и не поужинав) Кропин лежал на раскладушке, вытянутый как покойник, укрытый одной только простынёй. Боялся шевельнуться. Скрипнуть.
Уже в ночном сером коробе гостья металась вокруг кропинской тахты: раскладывала одеяло, расправляла, разглаживала накинутую простыню, выказывая Кропину обветшалые ляжки старухи. Потом быстро раздевала внучку. Толстенькая девочка покачивалась от усталости – тельцем беленькая, как свечка, с красным, пылающим перед сном личиком. Приняла на себя ночную рубашку… Когда всё было сделано и внучка лежала у стены, – гостья с озабоченностью посмотрела по безбожным кропинским углам. Не найдя ничего, быстро приклонилась на колено к полу, как бы создала быстрый божий мирок, пошептала в нём что-то с закрытыми глазами, перекрестилась несколько раз и юркнула под одеяло, перед этим метнувшись и сдёрнув свет. В темноте сначала говорила о сестре, о Маргарите, о её положении в городе, о семье, о внезапной страшной болезни, рассказала вскользь и о себе – как попала на Алтай. Кропин уже задрёмывал, когда его вдруг спросили, почему он до сих пор не женат. Спросили строго, словно бы даже официально. Да, товарищ Кропин! Повисла пауза. Смягчая её, спросили ещё раз. Более душевно. Даже с некоторым кокетством. Почему бы вам, Дмитрий Алексеевич, не жениться? Его попросили включить свет. Чтобы видеть его лицо. Ёлочка спит. Кропин потянулся, включил настольную лампу, стоящую на стуле. Гостья хотела,видимо, Поговорить По Душам. Она даже приподнялась на локоть на тахте – из ночной рубашки, как из оперенья, словно бы торчал старый, но ещё довольно кокетливый беркут… «Видите ли, сударыня, – откашлявшись, почему-то глубоким басом начал Кропин. Как мастодонт-генерал из старого анекдота. – Для того чтобы жениться, нужно для начала… как бы это сказать?.. нужно для начала помешаться, что ли. Стать помешанным. Одуреть. И довольно-таки сильно. Основательно. И самому одуреть, и той, на ком ты собрался жениться. Ей тоже. Понимаете? А в нашем возрасте это сделать уже довольно трудно. Почти невозможно. Не получается уже… одуреть…»
Когда увидел, что в большом плёночном глазе женщины удивленно выгнулось целое мироздание… сразу заторопился: «Но я не хочу сказать, что женитьба – дурость. Нет, женитьба не дурость. Я не говорю, что женитьба – дурость. Никто не говорит, что женитьба… В общем, если вам показалось – из моих слов – что женитьба – дурость, то ни сном, ни духом, понимаете? Нет!..»
Она упала на подушку – ничего не поняла. «Нет, если вам показалось,что я хотел сказать, что женитьба… То поверьте!..»
Она полежала с минуту. Буркнув «спокойной ночи», отвернулась к внучке. А Кропин долго ещё не мог успокоиться… Нет, конечно, если это понимать так – то да-а. Но ведь совсем по-другому, поверьте! Полежав какое-то время, осторожно выключил свет.
…Все ждали, нетерпеливо ждали. Вытягивались, вертели головами,срываясь с бордюра на дорогу. Милиционеры снисходительно не замечали нарушений. Похаживали. Бодрили себя подскочным шагом и резкими подхлопами по сапогам палками.
Вдали, на горбу пустого проспекта, обрамлённого бесконечно вытянутой, волнующейся порослью людей, показались три легковые милицейские машины с мигалками. Мчались. Раскрашенные как попугаи. И за ними, наконец, всплыла на проспект широкая открытая машина, где и был установлен Глава Государства. Двумя рядками, плотнясь, терпеливо, как кобельки за сукой, трусили за ним на машинах кто пониже рангом. «Как хорошо всё! Как прекрасно! – шептал Кропин со слезами на глазах, забыто хлопая в ладоши. – Глава Государства и его народ! Какое единение! Какое это счастье!» Не удержавшись, скромно похвалился соседу, что и его, Кропина, тоже скоро будут встречать так же. Как Главу Государства. Глаза соседа завернуло восьмёркой. «Не верите? Вот увидите – она работает начальником торговли всего города. Всей области!» У соседа глаза встали на место. «Бывает», – сказал он.«А-а!» – торжествующе смеялся Кропин.
Между тем машина с Главой Государства приближалась. Была она настолько завалена цветами, что казалась – могилой. Богатой широкой движущейся могилой! В равных промежутках дороги, вложенные в схему движения кортежа точно, выбегали на прямых пружинных ногах на проезжую часть дороги девушки. Цветы летели более или менее точно – кашкой. Отбросавшись, девушки так же на пружинных ногах пригоняли свое смущение назад, в толпу, которая уже не видела их, которая восторженно ревела. «Как хорошо всё! Как прекрасно! Какой хороший сон! Какое счастье!» Кропина мяли со всех сторон, толкали. Он не чувствовал этого, хлопал в ладоши, тянулся навстречу машине, махал.
Как кукловоды, внезапно раскрытые всем, стелились по машине вокруг Главы какие-то люди. Точно не в силах оборвать представление. Точно продолжали и продолжали подталкивать правую руку его кверху (чтоб приветственно стояла она, не падала, не валилась). Снизу, снизу старались, как бы исподтишка. Рука держалась какое-то время. И рушилась. И люди эти снова стелились, мучительно прятались в машине, опять раскрытые всем, всему миру.
Вдруг руки Главы Государства замахались сами. Ветряной мельницей.Потешные крутящиеся извергая огни. Всё это трещало в красном дыму, хлопалось, стреляло мириадами огней и огоньков. Народ обезумел. Кукловоды и пиротехники заметались по машине, включали, дёргали какие-то рычаги, добились-таки своего: пустили главный какой-то механизм на ход, расшуровали его как следует – и, как безумный радостный аттракцион, Глава Государства летел и ещё яростнее махался, извергая крутящиеся мельницы огня.
Обезумевший Кропин не выдержал, кинулся. Догнал. «Ур-ра-а-а! товарищи-и!» Бежал, подпрыгивал рядом с машиной. Глава Государства перестал махаться, скосив дремучую бровь: «Отстань!» Кропин бежал. «Отвали!» Кропинподкозливал на бегу. Успел увидеть только резкий, тыквенный оскал зубов и тут же получил тупым резиновым кулаком в лицо. Отлетел к обочине.
Машина покатилась дальше. Улетая спиной вперёд, подобно китобою,выцеливал Главу аппаратурой с другой машины хроникёр. Вместе с укатывающимся рёвом, как отдрессированный дождь, сразу начинали хлестаться флажки по тротуарам.
Выбитый зуб Кропин разглядывал как чудную жемчужину. Озарённый ею, стоя на коленях. Хотел подарить зуб в трепетных ладонях людям… и увидел, как хроникёр на машине вдруг начал откручивать ручкой всё обратно, к началу. Поскакали назад люди, съедая, пряча флажки; машины, дёргаясь, пятились, приближались. И всё размазанно остановилось перед Кропиным… «Ну-ка, дай сюда!» Глава перегнулся с машины, выхватил у Кропина зуб. В нагрудный карман себе вложил. Рядом с густым золотым звездьём. Гулко стукнул себя по груди – «Алмазный фонд СССР!» И приказал: «Поехали!» И всё опять двинулось дальше, и полетел хроникёр, выцеливая, и – отдрессированные— захлестались флажки по тротуарам…
Кропина— как толкнули: разом проснулся. В комнате словно скворчал, жарился чёрный петух… Кропин деликатно – соловушкой – посвистел. Старуха оборвала храп, прислушалась. Повернулась на бок. Петух заскворчал внучке в голову и в стену.
Второй раз свистеть Кропин не решился. Повздыхал. Глаза его смежились. Рот распустился, забалабанил потихоньку губой тоже.
Чёрный петух вылез из глотки старухи. Спрыгнул на пол. Походил.Весь полуощипанный. С упавшим гребнем – как одноглазый пират. Вдруг больно клюнул Кропина в ногу. «О, господи!» – волной проколыхнулсяКропин— аж раскладушка защебетала. Старуха разом оборвала храп, вслушалась. Кропин затаился. Но пружины раскладушки предательски поскрипывали. Словно невероятным усилием воли Кропин заставил их замолчать. Старуха сразу захрапела. Кропин с облегчением расправил тело, принялся обдумывать всё. Пошёл, что называется, потусторонний нескончаемый курсив воспоминаний. И хорошего, и плохого. До утра времени было много…
…осколок ударил его по напружиненным ногам сбоку, вскользь. Но разом порвал подколенные сухожилия. Он должен был вымахнуть вместе со всеми на бруствер и бежать, бежать с синим воплем в темноту, в сверкание огня, в разрывы, в вой. И он уже закричал и выкинулся наверх – и его полоснуло по ногам. Он никогда не играл в теннис, но ощущение было такое, будто его, как теннисный мячик, подрезали острой железной ракеткой. Он слетел в окоп, вскакивал на ноги, и ноги его были как тряпки, он падал, снова вскакивал, потом только ползал, скулил от боли, беспомощности и какой-то мальчишеской обиды… Когда несолоно хлебавши взвод свалился обратно в окоп,его, обезноженного, везли-тащили на плащ-палатке по грязи, по хляби узкой траншеи, а он всё пытался сгибать и разгибать ноги, но у него ничего не получалось. И дёргалось, останавливалось и снова резко уходило назад чёрное безлунное октябрьское небо в серебряно-резкой парче звёзд…
…не снимая полушубка, прямо с вещмешком он прошёл в кухню родной своей коммуналки, где не был – как успел прикинуть – ровно два года. Тумбочка его и столик стояли на месте. Цела была даже керосинка. Вдобавок – заправленная. С непонятным волнением, с радостью даже он принялся тут же что-то готовить. Посуда забыла его, не слушалась. Он только посмеивался. Разбил тарелку, ещё что-то на пол ронял, веселясь от этого как пьяный, как дурачок… Потом пил чай с новыми соседями, пугающимися почему-то его.Мужем и женой. «Всё ваше цело!» – поминутно, наперебой повторяли они.«И в комнате вашей всё цело!.. Но вот ключ – он не оставил». (Имелся в виду новый жилец, которого временно поселили в комнате Кропина.) Предложили переночевать у них. Кропин сказал, что может и Валю Семёнову подождать.Ну а в крайнем случае, мог бы и здесь вот – в кухне. Что вы! что вы! – замахали они на него руками. Как можно! «В кухне»! А Валя придёт только утром. Она же в ночной. А, Дмитрий Алексеевич? Новый сосед уже просительно заглядывал Кропину в глаза. Был он бледен, измождён. Явно больной. Язвенник или туберкулезник. Кропин уводил взгляд. Кивнув, согласился…
…большая, почти пустая эта комната была словно из какого-то давнего сна его. Казалась нереальной, фантастической. Пустой стол с трёхлинейной горящей лампой посередине, две табуретки у стола. Странный, не вяжущийся с комнатой, – усохший рояль в углу. Серая голая стена над ним… Ему постелили на полу. Больше негде было. Молча приходил и смотрел на него сажный кот со стеклянными усами. Так же молча – уходил. Бесшумный, растворяющийся как дым. Исхудалые тени хозяев метались по стенам, словно любящие друг друга смерти в саванах. Ему было больно на них смотреть. Не переставая передвигаться, они ему говорили, чтобы утром, как встанет, обязательно разогрел жареную картошку и непременно поел, потому что их уже не будет, им в первую. Он узнал, что работают они с Валей Семёновой на одном заводе, только в разных цехах, что работать приходится по двенадцать-четырнадцать часов, поэтому если домой – то только отсыпаться, иначе не выдержишь. Что у мужа вторая группа, туберкулез, еще с финской. Что отсыпаться и отъедаться, как сам он со смехом поведал, будут после войны… Мужчина долго, как заклиная, смотрел на высохший свет лампы на столе. Потом на цыпочках протыкался к нему. Сдунул. И они с женой легли куда-то за рояль – и как пропали там. Словно их и не было никогда в этой комнате… Как будто расстроенные чёрненькие клавишки рояля – густо, истерично заработали сверчки. Глаза кота горели жёлто – пиратским золотом…
…приснился ему почему-то Качкин. Никогда раньше не снился. Профессор Качкин. Автомобилист Качкин. Всё происходило вроде бы во дворе института. Стояли возле его колымаги, и Афанасий Самсонович что-то рассказывал ему, посмеивался. (Что рассказывал? – пустота, звука не было, просто раскрывался-закрывался рот Качкина.) Потом привычно, не глядя даже под капот, привязал к мотору свои руки. Точно фокусник. Точно готовил в ящике голубя. Который сейчас вылетит. А неизменный друг его Щелков с метлойстоял рядом и в восхищении покручивал головой. Мол, вот даёт Самсоныч! И всё было хорошо: приблудный преданный кобель переломил ухо вопросом, солнце слепило, отскакивало от институтских окон, холод цветущей черёмухи – словно метлой Щелкова – был свален в углу двора… Но вдруг машина дёрнулась, затряслась, заработала. Сама. По своей словно воле. Руки Качкина рвануло, стало втягивать куда-то внутрь мотора. Лицо старика перекосилось от боли, он уже вскидывал голову, удерживал крики, стонал, боролся. Как будто руки его затягивало в молотилку, в барабан. Щелков метался вокруг, хватал, тянул, старался выдернуть, вырвать его из страшного механизма, но ничего не получалось – Качкин падал на капот, терял сознание,руки под капотом перемалывало, волнами сходила, скатывалась по лаку машины кровь. И Щелков, с белыми глазами, оборачиваясь, кричал: «Люди!Помоги-ите!» Кропин рванулся к ним, но кто-то крепко схватил его сзади,вывернул руки. Кропин пытался вырваться, но этот кто-то сразу начинал вывернутые руки дёргать вверх, и Кропин ломался к земле, от боли тоже теряясознание, задыхаясь… Приблудный кобель ослеп, скулил, полз в угол двора,под черёмуху…
…он открыл глаза, почувствовав сдерживаемое близкое дыхание. Тёмное, как закрытый медальон, лицо женщины овеивалось светящимися волосами. Глаза сияли радостью, и болью, и мольбой… «Митя… родной…» – еле слышно шептала женщина… И, может быть, впервые в мужской своей жизни он обнял, загрёб её голову крепкой рукой, припал, прижался своими губами к подавшимся женским губам. Припал мучительно, надолго. Как припадает измученный путник после долгой дороги к источнику, к вожделенной воде…
…потом они ели на кухне. Никаких баночек и кастрюлечек, которыми она до войны зимами запасливо забивала подоконник между стёклами кухонного окна… давно уже не было. Стояла там только одна-разъединственная кастрюлька с какой-то затирушкой, которую Валя и потянула было за верёвочку… но Кропин бросился, снял женщину с подоконника и как беспомощную, обезноженную отнёс и посадил на табуретку. Метался потом от керосинки к столу, вскрывал какие-то консервы, быстро резал хлеб, а она сидела – в сорочке, худенькая – смотрела возле себя, стеснительно поджимая оголённые ноги под табуретку, и слёзы скатывались по впалым её щекам… Она молча ела, виновато, трудно глотая, часто приклонялась к тарелке и досадливо откидывала лезущую к губам светлую прядь волос. А он смотрел на неё – на её провалившуюся шейку, на исхудалую грудь, походившую больше на выпуклый зонт, чем на грудь – и ему было больно…
…и опять в радостной муке стремился он к запрокинутому некрасивому, счастливому, плачущему лицу женщины. А она, стараясь не очень умело, уже как-то по-семейному, утвердительно-отмечающе спрашивала его:
– Так, милый?.. Так?.. Так?.. – Как будто падали коротко медленные утвердительные капли… И он, совсем теряя голову, пойманный, схваченный острым красным желанием, проваливаясь в него, как безумный, только твердил: – Да!.. Да!.. Да!..
– Так, милый?.. Так?.. Так?..
…переданное ему письмо было неожиданным, странным: «Дорогой Дмитрий Алексеевич! Пишет вам Маргарита Ивановна Левина, бывшая ваша сослуживица по институту. Соседка ваша, Валентина Семёнова (как она назвалась), сказала мне, что вы сейчас (а пишу я это письмо 3-го ноября) находитесь в госпитале в Куйбышеве. Что дела у вас идут на лад, на поправку (слава Богу! слава Богу!) и что, возможно, перед отбытием на фронт вы заедете на короткое время в Москву… Так вот, Дмитрий Алексеевич – я вас прошу, я вас заклинаю, молю зайти ко мне, когда вы будете в Москве! Дело касается всех нас, бывших сотрудников всей нашей бывшей кафедры в небезызвестном вам институте. Понимаете, О Чём я хочу вам рассказать?.. Извините, что поступаю опрометчиво, оставляя это письмо совершенно незнакомой мне женщине, но у меня… просто нет другого выхода. Итак, мой адрес:. . . . . . . . . . . . . . . . . .Жду вас, Дмитрий Алексеевич, с нетерпением жду. Левина».
Он прочёл письмо. Сворачивал снова в треугольник. Как было свёрнуто оно. Словно для фронта. Надписанное только одним словом: Кропину…
– Неприятное письмо, да, Митя? Нехорошее? Плохое?
– Да уже чего хорошего… – Складка над переносицей у него резко означилась, похудела, стала острой. Как у внезапно повзрослевшего подростка… Женщина прижалась к нему, обняла: – Не ходи туда! Не езди! Митя!..
Однако вечером он поехал по адресу из письма…
…дома с печными трубами среди пробелённых морозом деревьев были как уснувшие хохлы с едва курящимися люльками… Нужный дом среди них оказался двухэтажным. Финского типа. С двумя подъездами. Он вошёл наугад в левый. Тускло высвечивала площадку первого этажа лампочка с потолка. Дверь квартиры номер три была обычная – обтянутая дерматином. Он нажал кнопку звонка. За дверью прострельнула тишина. Он ещё раз надавил. Ещё. Не работает, что ли?.. За спиной хлопнула входная дверь. Он повернулся, чтобы спросить, но проходящая женщина остановилась, сама тихо сказала: «Уходите. Её нет. Увезли. Понимаете? Месяц назад. Уходите». Застучала ботами на второй этаж…
Он быстро шёл посередине проезжей части дороги. Бился под фонарями крупный снег. Будто спешно брошенные игровые лотереи. Ни души кругом, ни звука. Зачернённая луна вверху скалилась. Словно взнузданный, глодающий удила негр… Кропинпобежал. Всё быстрее, быстрее. Но застучала, забила по ногам боль. Прихрамывая, всё равно торопился. Не сворачивал на тротуар, в темноту. Тащил себя только мимо брошенных фонарей с бьющимся светлым снегом, только мимо них…
Опустошённый, Кропин забылся на рассвете, когда в комнате чуть посветлело, а храп старухи не казался уже таким уж страшным, обессилелся,просто тихо побулькивал. Однако спал, как показалось, всего несколько минут. Теперь его разбудили громкие голоса в коридоре. Кропин глянул на тахту – ни старухи, ни девчонки. С кряхтениями, но быстро выкарабкался из раскладушки и как был – в пижаме – вымахнул в коридор.
При виде перепуганного старика женщины (гостья и Чуша) разом замолчали. Перестали кричать. Словно пойманные на нехорошем, словно устыдившись. Забыв о ванной, о битве за неё. Старуха первая опомнилась – с внучкой юркнула за дверь, щёлкнула задвижкой. И сразу же там зашумела вода.
– Ну, Кропин! Ну, привёл ты бабу! – опахнули старика злые и в то же время изумлённые слова. В халате своем в птицах, с банным полотенцем, как громаднейший самбист с золотым поясом через плечо, получивший вдруг поражение от какого-то замухрышки (в данном случае – шмакодявки) – Чуша прошла к себе, саданув дверью.
Кропин пошёл на кухню ставить чайник. Кропин зло радовался. Уж он-то знал, как моется эта чёртова толстуха. Сколько ей нужно времени.Взгромоздясь в ванну, она мыла себя как целую дивизию толстух. Как целую армию. Наверное, отдельными полками, батальонами, ротами… И час, и полтора… Кропин не выдерживал, стучал. С полотенцем на руке, с бельём…«Успеешь», – розовый, довольный слышался из-за двери голос. Кропин уходил на кухню. Ждал. Полчаса. Возвращался, яростно барабанил. «У-уть,Кропин!» – слышалось из ванной уныривающее, и женщина дурашливо волохталась. Как на озере. Одна будто. И – голая… «Она что, соблазняет меня, что ли?» – испуганно думал первое время старик… «Это же чёрт знает что!..»
…С удовольствием, быстро готовил в кухне завтрак на свалившуюся семейку. Как привычная утренняя хозяйка с ловкими, шулерскими руками.Руки перекрещивались, распадались, открывали, прикрывали, ставили одно,убирали другое, смахивали третье. А сам повар всё посмеивался, покручивал головой в невольном восхищении перед этой приехавшей Елизаветой Ивановной: надо же! отбрила-таки! и кого – Чушу! Прожжённую Чушу! Вот женщина!
И даже когда после завтрака его повлекли в центр и стали таскать по цумам и гумам (а считалось, что это он сам, Кропин, водит, показывает, что он – гид), когда с одичалыми глазами и покупками она выходила из очередной секции и сбрасывала всё в его руки, как в кузов, не видя, не воспринимая его самого совершенно – Кропин и тогда только снисходительно улыбался. С тем всегдашним дурацким мужским превосходством во взоре: женщины…(А что, собственно, – женщины?Не люди?)
Но постепенно что-то стало раздражать его в этой хваткой старухе.Даже злить. Флегматичная внучка, всегда оставляемая с ним, не очень-то смотрела по сторонам – она всё время жевала. То очередную шоколадку, то печенье. Зато бабушка её преподобная – носилась. По секциям. Выпучив глаза. И Кропин стоял и уже кипел, нагруженный как мул.
…Возле перекрёстка сбило мотоциклом пожилую женщину. Она сидела прямо на асфальте, перед разбитой полной своей ногой, как перед разбитым большим сосудом, истекающим на асфальт кровью. Раскачивалась, закидывала голову, плакала. Игрушечно, плоско валялся мотоцикл, тут же просыпались яблоки и ещё какие-то продукты из хозяйственных двух сумок женщины. Мотоциклист, молодой парень, бегал вокруг, тоже весь ободранный, зачем-то пытался поставить женщину на ноги… Елизавета Ивановна увидела.Сразу заторопилась, потащила за руку внучку. Подвела испуганную девчушку вплотную к женщине. Не обращая внимания на уже сбежавшихся, суетящихся вокруг женщины людей, внушала: «Вот видишь, видишь – как переходить, где не положено!» Менторша старалась. Размахивала руками. Всё втолковывала ребёнку, показывая на женщину как на своевременный, упавший прямо с неба экспонат. «Видишь, видишь!» Кропину стало нехорошо, нудно. Виделось в старой этой, неумной бабе что-то от богатой, строгой церкви. Которая всегда… которая специально держит при себе на паперти нищих, убогих, увечных. Держит исключительно в воспитательных целях. Для назидания, для воспитания у прочих, благополучных, дозированного милосердия. И, наверное, если бы не это – разгоняли бы всех нищих как голубей… Кропин подошёл к телефону-автомату, стал накручивать диск, вызывать «скорую»…
И ещё был в этот день подобный урок воспитания… Точно услышав и запомнив мысль Кропина о церквях и нищих при них… остановила внучку возле нищего. Правда, не церковного, а сидящего у решетки в подземном переходе. Дидактически-страстно начала было объяснять, как можно дойти до такой жизни, что доводит до жизни такой… Однако опухший забулдыга сразу стал искать вокруг себя какой-нибудь предмет. Чтобы запустить им встерву… Тогда поспешно повела внучку дальше. Видишь, видишь, какие они!Кропин был забыт. Кропин еле поспевал за ними. Не переставал испуганно удивляться. Это был семейный эгоизм какого-то высочайшего, совершенно неведомого Кропину градуса. Вдруг остановился и начал хохотать, вспомнив анекдот о Дистрофике и Даме, которая, приведя того к себе домой, кокетливо попросила его раздеться, и непременно до плавок, а потом вывела из другой комнаты худенького мальчишку лет пяти… «Вот, Вова, будешь плохо есть – таким же станешь!» Ха-ах-хах-хах!..
Сидели на скамейке в каком-то скверике. Гнутый старик в грязном плаще и рваной обуви кормил голубей. Выщипывал мякоть из полбуханки и кидал. Голуби слетались. Голуби заворачивали и бежали за хлебом армией.Внучка спросила бабушку, проявив внезапный интерес: почему голуби летают? «От голода. Они от голода лёгкие, потому и летают», – долго не думая, ответила практичная бабушка. Кропин отворачивался, задирал голову, ударяемый внутренним истеричным смехом. «Что с вами, Дмитрий Алексеевич?» – повернулись к нему изумлённые глаза. «Ничего, ничего, не беспокойтесь!» Когда пошли, отставал, оступался, ничего не видел от давящего смеха, от слёз…
Ночью Кропин опять не мог уснуть – храп неутомимой старухи был свеж, по-морскому накатен. Бушевал. Кропин свистел, хлопал в ладоши – ничего не помогало. На минуту прервавшись, испуганно вслушавшись в измученную тишину, гостья раскатывалась с новой силой. Демонстративно громко проскрипев пружинами, Кропин встал, сгрёб подушку, направился к двери. «Вы куда?» – сразу спросили его из темноты. «Сейчас!» – Хлопнул дверью.
Лежал на боку, на разложенном диване Художника Жогина, сплошь уделанного красками – как на шершавом, засохшем макете-панораме Бородинской битвы. Рука ощупывала заскорузлые редуты, укрепления, пушки,вроде бы даже кивера страдных солдат… И начал уже было проваливаться в сон… но откуда-то прискакал на коне Денис Давыдов, оказавшийся Жогиным, спрыгнул на землю и сразу же закричал, мотая головой и плача: «Товарищ фельдмаршал! Товарищ фельдмаршал! Наша жизненная битва полностью проиграна! Полностью!» Стал приседать, ударяя себя кулаком по голове: «Обошли! О-обошли!» «Где?!» – вскричал Кропин и прищурил единственный – зоркий – глаз, и приставил к нему трубу. «Во-он! Во-он!» – всё кричал-плакал Денис Давыдов-Жогин, чумазый, в пороховой гари, но в кивере и с усами. Кропин водил трубой. Не туда, оказывается. «Во-он!» И верно – слева наседали носатые французы. Слева обошли русаков. «Обошли-таки, ятит твою!» – выругался Кропин и схлопнул трубу.
А потом густо потянуло по всей панораме дымом, и стала ходить по ней Женщина, Женщина-Мать с распущенными волосами и в длинной рубахе. Вместе с сильным симфоническим ветром музыкально звала: «Дмитрий Алексеевич! Где вы? Отзовитесь! Дмитрий Алексеевич!»
Кропин, сев на диване, раскачивался. Ничего не соображал. Жалобный голос доносился из коридора. Широко расставляя ноги, чтобы не упасть, Дмитрий Алексеевич пошёл…
Словно находясь на крохотном островке, вокруг которого сплошная вода, они держались за руки и высматривали его, Кропина, почему-то на потолке. Бабушка и внучка. Словно искали его там, как на небе. Взывали к нему, точно к прячущемуся где-то за облаком ангелу. «Дмитрий Алексеевич!Где вы!?» Увидели его в раскрытой двери, заспешили. «Дмитрий Алексеевич,родной вы наш, – боимся!» Старая всклоченная женщина дрожала, моляще смотрела на Кропина. Так же как и девочка, которая не отпускала её рук. Обе в серых коробах до пят, испуганные. «Пойдёмте к нам. Пожалуйста». У Кропина сжалось сердце. «Простите меня. Сейчас». Он ринулся обратно в комнату Жогина, схватил подушку, тут же вышел. Повёл плачущую женщину. Предупредительный, сам страдающий, с подушкой под левой рукой. Из своей двери на них смотрели Чуша и Переляев. Оба весёлые. Откровенно прыскали. Захлопнулись. Кропин осторожно завёл бабушку с внучкой в комнату и включил свет. Снова укладывались. Обнятая сразу заснувшим ребёнком, женщина по-прежнему плакала, говорила, что больше не будет. Что темноты боится, когда никого нет в комнате. Кропин её успокаивал, мол, ничего, бывает, и уже засыпал, но за стеной поставили пластинку, и, как всегда, Переляев начал тамТрясти Сено. Под забойный фокстрот. «О, господи! Эти ещё опять!» «Что это?!» – вскинулась на локоть женщина. «Не пугайтесь… Любители эстрадной музыки… Спите».
Через минуту Кропин, наконец, спал. В сон – провалился. Теперь уже сам храпел. Храпел отчаянно, пропаще, страшно. Женщина вздрагивала и всё прислушивалась. А за стеной сено уже будто косили. Выкашивали косами.Шыхх! Шыхх! Шыхх!..
Рано утром Кропин выплясывал с тяжеленными чемоданами на лестнице к нетерпеливо сигналящему с улицы такси. Кропину нужно было на работу, на дежурство, поэтому поехать проводить гостей на вокзал он не мог. Вдвоём с шофером кое-как засунули чемоданы в багажник. Потом пошли сумки, сетки. Перестав суетиться, руководить, Елизавета Ивановна взяла внучку за руку, готовясь к прощальным, очень важным словам, которые она должна сказать Дмитрию Алексеевичу. Но Кропин, глянув на них, стоящих в каких-то одинаковых дорожных пелеринках и с сумками через плечо, вспомнив, что почти так же стояли они и ночью в коридоре и звали его, Кропина, стал отворачиваться, глотать слёзы. Да что за сентиментальный старик! – корил он себя. Да что же это такое! Елизавета Ивановна начала было говорить заготовленные слова, но Дмитрий Алексеевич повернулся… и вдруг присел к девочке, к внучке ее. Рассматривал ангельское личико во все глаза. Точно увидел девочку впервые. Точно привезли её к нему, как к деду, как родную. «Что, Элечка, домой хочешь? К маме с папой? Соскучилась?» «Да», – прошептала девочка, застенчиво опустив глаза. И так же, как Жогин всегда делал, старик вывернул ей из кулака большую конфету. Фокусом. «Спасибо», – взяла конфету Эля. Щёки её были как две вишенки. Кропин осторожно поцеловал их. Потом держал в руках руку Елизаветы Ивановны и, не давая ей говорить, заверял, что всё понял, что приедет в августе, как сказал, что телеграмму даст и крышки для банок непременно привезёт, не забудет, не волнуйтесь… Тоже поцеловал. В ответ старуха охватила его шею, стала подпрыгивать и неудержимо целовать. Но он уже теснил её к раскрытой машине. Следом подсадил внучку и захлопнул дверцу. «Волга» с места бросилась вперёд. В заднем окне махались две руки. Большая и маленькая. Чувствуя всю остроту, всю предрешённую безысходность прощания, разлуки, Кропин, не сдерживаясь, плакал, тоже махал им. Шептал: «Сентиментальный старик! Глупый, сентиментальный старик!»
Под мостом внизу опять застучала копытами речка. На этот раз – с кудрявым перекатом. Вскочивший горбатый старик проводил её взглядом, сел обратно на полку. Как бы усадил горб свой. Как поместительную корзину. Корова – облезла. Как бубен стала. Корму нету. Засуха. Голод. Я её вениками кормил. Вечером баба выдоит с неё полстакана, стакан – и всё. А опосля пала. Вот так. Голова старика сидела в бороде – как улий в истончившейся сквозящей траве на пасеке. А тут приходит молодец в галифе – молоко сдавай! Это как? А? Вот как жили. В прошлое смотрели старческие ситцевые глаза. А дальше – Колыма родная. Жена через год померла. Ну что? Узнал,конечно. Соседи написали. Прочитал. Сижу. Слёзы по кулаку потекли. Да-а. Шахиня, сидящая рядом со стариком, потрогала перед зеркальцем муслиновый свой тюрбан. Озабоченно покривила губы. Подглазья в креме были у неё как намазанные тазы. Кропин украдкой поглядывал. Стареет. Не хочет стареть. Лет пятьдесят, наверное, даме. Поинтересовался у старика его здоровьем. Зубы-то – на Колыме: это понятно, а вообще – как? Старик поднёс высокий подстаканник к гладким синюшным губам. Отпил. Да вроде ничего пока. Сердчишко только вот. Начало звоночки давать. Ночью особенно. Дзы-ы-ы-ы! Сердчишко. А так вроде – ничего. По проходу вагона опять продвигалась странная женщина. С двумя детскими пластмассовыми, совершенно чистыми и сухими горшками. Синего и красного цвета. Уступая дорогу, прижимала их к груди как перуанка шляпы. На боковом месте за столиком сидел парень лет тридцати. Очень уважительно, музыкально и ритмично, сыграл костяшками пальцев на горшках марш. Смеялся. Тонкие брови его походили на раскидистый дельтаплан, под которым подвесились два очень беспокойных, очень весёлых пилота. Говорил давно. Много. Неизвестно кому. То ли другому парню, моложе, но с бородой, который рядом одевал дочке колготки. То ли Кропину. Через проход вагона. И что вы думаете? Не пьёт с тех пор! Завязал! Напрочь! Не узнать человека стало. Будто замучившую бороду снял с себя мужик. И он – и не он. Курить даже – и то ни-ни. С детьми постоянно, с женой. На садовом участке работают. В лес идут. За грибами-ягодами. Да мало ли какое занятие можно найти нормальному человеку! На работе – пашет. Все деньги – домой. Вот что сделала баба с человеком! А вы – говорите. Парень сидел за столиком, как сидят прилежные ученики за партой – положив ручку на ручку. Они, бабы-то, или в грязь могут нашего брата затоптать (целуйся там со свиньями – сам свинья свиньёй) или вознести. До неба. Бери тебя как икону и иди с ней. Всем пьяницам показывай. Вот что может баба! А вы – говорите. Не-ет. Тут всё дело в уме её. Есть он у неё – будешь мужик мужиком. А уж нет, то так и будешь со свиньями ползать-обниматься. Верно я говорю, Борода? Когда бороду-то свою снимешь? Замучила, поди? Парень подмигнул Кропину. Молодой бородатый отец продолжал одевать дочку,усмехался только на слова парня. Борода его напиталась утренним солнцем, свеже золотилась. Папа, смотри: зелёные пудели по полянам сидят!Это не пудели, доча, а просто утренние тихие берёзы. Молодец, Люба, настоящие пудели сидят! Притом – зёленые! Парень аж подкинулся на месте,делясь с Кропиным восхищением: вот будет умница! Отец и дочь смущались. Не-ет. Мужик-то наш дурак. Кутёнок. Тут всё дело в ей, в бабе. Куда повернёт, стерва, там и очутишься. Вот я – по второму разу из ЛТПэ. Вышел. Третий месяц на воле. Не пью. А почему? Потому что нашёл тут одну. Женщину. Держит. Тут главное – чтоб за душу, тогда ты всё для неё, ты её. А если только за это самое (прошу прощения, мадам!), пиши пропало – опять тебе ЛТПэ выйдет! Шахиню слегка ударило краской, она возмущённо передёрнулась. Полезла в сумку за своими кремами. Поезд опять застучал по мосту. Внизу распласталась речка. Зелёная – как лягушка. И привскочивший старик проводил ее восхищёнными глазами. Башкирия. Здесь их тьма. Речек-то. Кропин ещё не очень освоился, чтобырассказывать про себя. Кропин пока только деликатные задавал вопросы. Старик опять поднёс чай к лиловым, как остывший кисель, губам. Стянул. Дочь одна только осталась. Замужем. Есть, конечно, и дети у них. Мне уже внуки. Двое их. Два пацана. Погодки. Так ни отцу, ни матери! Растут – как бурьян по двору. Вот тебе и дети. Еду вот. Как-то воспитывать, направлять. Если сил, конечно, хватит. Опять шла с пустыми горшками странная женщина. Точно искала к этим горшкам младенцев. Прижимала однако их по-прежнемуЂ к груди. Подобно вялой экзотической каракатице кисть руки Шахини пошевеливалась над баночкой с кремом. Женщина брала белой пахучей массы и наносила на лицо. Нискольконе смущаясь окружающих. Не люблю кошек. Терпеть не могу кошек! Кропин довольно смело посмотрел на женщину. С этаким молодящимся мужским превосходством. Увядание. Муслиновое увядание. Сырое паническое увядание. Питающее себя, похоже, только кремами. Постоянно и серьёзно проверяющее себя в зеркале. Но увядание, даже если и постоянно сырое— увядание. Да. Это точно. Однако всё же почему? Почему вы не любите кошек? Ни одна на кличку не отзывается: Мурка там, Васька. Только и ходят, только и ходят. Как тени. Терпеть не могу! Халат женщины приоткрылся. Был виден тромбофлебит на худой ноге. Весь какой-то желвачный. Кропинустало не по себе. Женщина похлопывала себя по щекам. Из притемненного угла смотрел на женщину один, сычёвый, глаз горбатого старика. Шахиня начала закрывать банку с кремом. У нас в филармонии ни одной кошки нету! Кропин обрадовался. Вы артистка, да? Муж у меня был артист. Шахиня бросила крем в сумку. Оригинального жанра. Деньги из воздуха делал. Я ему ассистировала. Сейчас сама. В кассе.По проходу вагона медленно продвигались два длинных молоденьких негра. Вертели головками. Как две курительные трубочки мира, попавшие не туда. Один не без с удивления протянул по-русски. С английским акцентом: Муравье-ейник. Второй тут же расширил акцент, добавив ангийское слово: МуравьейникRussia-a. Так и уходили по проходу, покачивая головками. Эти не поедут в плацкартном вагоне. Даже в купейном. Не-ет. Эти наверняка едут в СВ. Да-а. Наступало предобеденное время. На небольших станциях пассажиры бегали вдоль состава туда и обратно с арбузами и кефирными бутылками. Поезд долго простоял у закрытого семафора. Пойманно мотало ветром среди поля рощу. Как инвалидка, перекидывалась за травой лошадь со спутанными ногами. Звякал, прогонял колёса бесконечный встречный товарный. Звяк оборвался, повисла тишина, и легонько тронулись, всё больше и больше разгоняясь. Женщина с разноцветными горшками снова шла по проходу вагона. Парень без бороды – с бокового сиденья – сыграл на горшках марш. Женщина виновато, жалко улыбнулась. Быстро прижала горшки к груди. Нельзя стучать. Кропина как ударили: помешавшаяся! Мать! Дети умерли! Погибли! Младенцы! Двое! С парнем ошарашенно смотрели друг на друга. Женщина скрылась в дальнем закутке. Лицо Кропина горело. Руки вспотели, были липки. Кропин пошёл. В тамбуре перед туалетом курили две девицы. Кропин деликатно втиснулся в тамбур. Встал возле двери в туалет. Женский запухший кулак с торчащей сигаретой был высунут в опущенное окно. Я ей: чё ты дёргаешься? Чё!? Ну, бочканула— она к холодильнику и отъехала. От, эптв! Крепкая нога другой девахи стояла на боковой приступке. Кропин ринулся обратно в вагон. Сел где-то на боковое место. Рядом с вытрезвителем живу. На Кропина смотрели глаза слегка навыкате. Да. Так и наблюдаю: то одна каталажка на колёсах выезжает, то другая. В закутке было полно соседей, но мужчина упорно смотрел на Кропина, схватив руками колени. А потом обратно едут. С уловом уже. С клиентом. В сквозящих окошках в решетках видно его. На корточках руками растопырился, мотается. Как тёмная птица. Будто посадку никак совершить не может. Ага. Каталажка на колёсах как бы получается. Удобно. Придумали. Инженера работали. Конструкторы. Лицо говорящего было цвета бледной репы. Нос напоминал вздутый дольный чеснок. Головку. У нас мо-огут. Когда захотят. Каждый день наблюдаю. Как работа у них. Да. Вон опять поехали. И вот уже везут. Тёмная птица в каталажке приседает, планирует. Удобно, чего говорить. Вернулись девахи. Молча уставились на Кропина, уперев руки в бока. Обе крепкие как боксёры. Кропин вскочил с занятого места, двинулся дальше. Уженичего не соображал. Да был я в этом вашем валютном магазине. Был! Откуда-то сразу два мильтона выросли: вы куда? вам не положено! Сразу видят, стервецы, кто естькто. Ну что, задницу взял в горсть и пошёл. Посмотреть даже не дали. Руки Кропина хватались за полки. Кропин словно заблудился в своем вагоне. Храпит ночью – страсть! А днём чихнет – как с печки упадет! И она с ним – живёт. Кропин никак не мог найти свой закуток. Словом, оболванили. Как в парикмахерской. Стыдно на люди, как говорится, выйти. Все сразу: почему ты допустил? Почему?! Такое издевательство над собой?! А я – что? Допустил, отвечаю. Оболванили. И ни двухкомнатной, и никакой. Кропин чувствовал, что теряет сознание. А этот силищи неимоверной. Некуда девать, дураку. Да ещё – пьяный. В парке молотом силомер зашкалил. Ещё безобразия творил. Десять человек связывали. Заорал ребенок. Фу, зевластый какой! Дама помахала ручками будто от дыма. Я ему говорю: в ванной всё сломано, туалет сломан, раковина сломана, из этой бичёвни скорей бежать – и перекреститься! А ты? А срам фигой не прикроешь! Да! Кропин упал на свое место. Быстрой штукой зелёного сукна прокидывался встречный пассажирский. Сдёрнулся. Вагон словно замедлил ход, опять явив в проступившую тишину – голос. От бокового места. Дальше. Наискосок. Нигде так не чувствует человек свою зависимость от внешних обстоятельств, свою судьбу, так сказать, – как в летящем самолете. На высоте нескольких тысяч метров. Вот в поезде всё же спокойней. Лысина у мужчины была как приклеенная. Театральная как бы, ленинская. Со сборчатыми морщинами по бокам. Или: как мы судим о человеке? Любитель сентенций вежливо смотрел на собеседника, постукивая пальцами по столику. Верхняя губа его была рельефно выгнута. Как лук. Каких-то жалких, куцых цитаток надёргаем из него и думаем, уверяем даже всех, что поняли этого человека, узнали его, всё с ним ясно. Как определил Кропин, это был преподаватель техникума. Автодорожного, к примеру. Или бухгалтер-философ. А человек сложнее, глубже, с множеством планов. А мы – цитатку из него: что-то там когда-то сказал, что-то там такое сделал. Как правило – нехорошее всё цитируем, грязное. А ведь в человеке – вся жизнь его, все его годы, которые он прожил. Через него они прошли. Через его душу, сердце. А мы цитатку, и всё. Вот он там-то тогда-то, ха-ха-ха! Пьяный, что-нибудь с трезвителем там. Или вроде бы жена всего исцарапала. Поверху судим о человеке, обдувая только с боков. Дурак, мол, недотёпа. Ну-у, дурак начальник, к примеру – это как с ножом: чем тупей – тем больше шансов порезаться! Лица собеседника лысого гражданина Кропину не было видно. Топорщилось только тонкое большое ухо. Вроде хлопушки для мух. Да подбородок был вытянут вперед пригоршней. Длинной пригоршней. Дурак начальник – это всегда безнадёжный, роковой случай. Бетон. Стена. Ящик для радиационных отходов. Ни отбойным не возьмешь, ни аммоналом. Товарищ был – из подчиненных. Не признан. Натерпелся. Парень без бороды голову вывесил к проходу вагона. Внимательно прослушал непризнанного. В свою очередь, опять стал ловить глаза Кропина. Он гаражи их так называет. Так и говорит – кулацкие хозяйства. Ага. Недодавленные кулаки будто в них окопались. Переродились как бы, получается. В городе уже. Ага. Пропойцы кругом – с одной стороны, кулаки с гаражами – с другой. Два класса словно бы опять. Бедные и кулаки. Только теперь в город перебежали. Ага. Умный мужик. Рассуждать стал, как пить бросил.Приближался, покачивался на крутых ярах город Уфа. Замахался фермами железнодорожный мост. Солнце покатилось кубарем. Лучи солнца рвали с реки цинковую плёнку. Старик привскочил. Река Белая. А вон речка Дёма. Впадает в Белую. Речка Дёма казалась вытекшей бородой тёмного дремучего дубровника. Глаза старика были счастливы. Он, похоже, знал все реки и речки на свете! Шахиня выходила в Уфе. Уже собралась. Сидела, положив ногу на ногу. Зашпаклёванная, напудренная. Словно со своей жёсткой маской, по небрежности оставленной на её же лице рассеянным маскоснимателем. Муслиново лоснился только тюрбан. Строгий костюм её был безукоризнен. Тромбофлебит закрыт серым наколенником. Кропин схватился за её чемодан. Не нужно. Благодарю. Меня встречают. Сын. Сын оказался щёголем лет двадцати пяти в крылатом пиджаке с подвёрнутыми рукавами. На перроне он профессионально зажал маму. Поцелуй длился минуты три. По-гамбургскому счёту если считать. Мама наконец пошла, ноги её заплетались, она хихикала, поправляла тюрбан. «Сынок»по-хозяйски покоил на её талии руку. Чемодан, показывая силу, мотал легко. Будто тот был просто набит воздухом. Старик-горбун закрыл рот. Всё, оказывается, можно купить за деньги. Дела-а. Кропин откинулся на стенку. Кропин внутренне хохотал над собой. На место Шахини пришла новая попутчица. Средних лет толстая женщина в спортивном тонком трико. С её вещами управлялся Кропин. Женщина сидела рядом со стариком, напряжённо удерживая лаковую сумочку. Поезд тронулся. Чуть погодя принесли постельное бельё. Расплатившись, не выпуская лаковую сумочку из рук, женщина встала, всей плотью потянулась ко второй полке, чтобы постелить постель. Вставала на носочки, подпрыгивала. То, что рельефно означилось в паху – походило на портмоне, толсто набитое деньгами. Там, наверху, значит, сумочка запрятывалась, а здесь, пожалуйста, любуйтесь – портмоне. Кропин отвёл глаза к окну. Поезд шёл высоко над Белой. Цинковая река покачивалась. Будто гигантская цинковая ванна. Привскочивший старик не спускал с неё глаз. А? Опять река Белая! Опоясывает весь город. Что тебе башкира кушаком. Но кушак был, вон он, внизу, а башкира нигде видно не было. Заслоняли его лезущие густо вверх по крутояру деревья. С другой стороны поезда. Да. Ладно. Прилягу, пожалуй. Кропин прилёг. Правильнее сказать, на подушку – упал. С давно пылающим лицом и мозгами. Таблетку бы надо. Да ладно. Пусть. Поджал ноги. Прикрыл глаза. Опять где-то стояли. На ухе опять громоздился муравейник слов. Да господи! Чего он достигнет! Чего добьется! Мозгов с кулачок, низенький, тощенький. Туда ткнётся, сюда ткнётся – мозганы нигде не пускают. Так и тычется. Как в кучу мышей мышонок. Везде отшибают. И она с ним живёт! Чего уж! И вот представь, Борода, прихожу, а у них целая четверть на столе стоит. Бутыль. С самогоном. Как мутный идол. С мелкой головёнкой. Я пить отказался. Категорически. Завязал! Всю жизнь человек готовится к чему-то, примеряется, монотонно раскачивается, топчется на одном месте. Как несчастный слон, привязанный за ногу на коротенькую цепь в зверинце. А тут пенсия подошла, старость, болезни— и не жил вроде, а только на цепке, как слон тот, всю жизнь и мотался. А он-то тощенький, зато уши, уши у него! Не уши – ухи какие-то. Два пельменя крутого замеса. И она с ним живёт. Это что же: нажраться – и идти, глазами фонарить? Направо-налево? Домой, как говорится, идти? Нет. Всё. Баста. Завязано. А ведь, по сути, нелепое все-таки состояние человека – сон его. Согласитесь. Полулежит человек на скамье, на вокзале, с разинутым ртом, глаза страшно зажмурил – из действительности выключен совершенно. Да не на один час. Ну не нелепица ли? На вокзале? Раскрытый всем, беззащитный? Прихожу к ней – а она как овечий хвостик трясётся: ма-ма-а! Оказывается, грозился стукнуть по голове. Кулаком. Мол, обзываешься. Пельменем. Это как? Вот вам и мышонок. И она с ним – живёт. Заорал ребенок. Ну и кукаистый парень! Ох, и девки будут любить кавалера! И забарабали! В вытрезвитель! Я был абсолютно трезвый и культурный. Борода! Голос опустился в досаду: им попадись только. И водки на столике не было. И слава богу. И чур-чур, как говорится, меня. Но почему забирают? Борода! Абсолютно трезвых? А? Да ему сорока нет, а уже напялил пенсионерскую сизую кепку! Темечко, видите ли, припекает. Давление. Чего уж тут? Вагон давно двигался, покачивался. Кряхтел по-стариковски стенками.Кропинне спал. Не спали, застряли в веках заскорузлые глаза. Давно нужно было в туалет. Но всё оттягивал поход. Новая попутчица уже вязала что-то. Напротив, рядом со стариком. Скрещенные ноги её покоились как балки. Сумочка была запрятана между мощным бедром и костлявой ногой старика. С полотенцем в руках Кропин хотел переступить через ноги женщины. Ноги были тут же поджаты. Превратились во вздутые баллоны. Извинившись, Кропин пошёл. Вагон болтало. Кропин словно хватался за голоса руками. Дарёному коню в зубы не смотрят. Дали – молчи. Я ему сразу: зачем наврал опять, зачем?! Бубен! Он покраснел. Стыдно стало. Ну, бочканула её во второй раз – она к дивану и отъехала. От-эптв! Куда прёшь опять, старик! Ходи прямо! Пьяный, поди, в шишки. Страдаю, знаете ли, недержанием речи, хе-хе. Недержанием слов. Всю ночь песни орали, на гитарах бряцали. Потом окна по всему общежитию начали бить. Кто больше выбьет. Соревнование. В уборную была очередь. Пришлось присесть перед тамбуром на свободное боковое место. Жалующаяся Тёща – с упавшим на плечи платком – походила на сивую обезьянку с протянутыми от лобика назад волосами. Чёрные глаза всё искали в закутке Зятя. И зять выскакивал. В очередной раз. Теперь уже на пару со своей сестрой. И вот целует её, и вот целует. Как ляльку. Ты моя сестричка! ты моя сестричка! А та натянет на себя короткую юбчонку – и ходит, заминает ноги, поминутно руками оттягивает её. Книзу. А для чего? Для чего напялила – если стыдно? Если поправлять приходится? И ещё моей говорит: сшей себе такую же! А тот её целует, тот её целует. Я своей говорю: только попробуй сшей, ноги повыдергаю! Вот такая у нас родня. Чего уж. В сырой, грохочущей уборной – швыряло. На стены, на зеркало, назад на дверь. Поезд разошелся не на шутку. Держась одной рукой за трубу, Кропин старался не обливать сверху мокрый ржавый унитаз. Как в комнате смеха, в зеркале подпрыгивал сутулый удав. Как будто на коне скакал. Испуганно не узнавая Кропина. Застёгиваясь, Кропин сунул лицо ближе. Лицо вытянулось сувенирной ложкой. Вышел из туалета. Да какая она женщина! Худущая! Как нитка. Вся перервётся! А он её целует, он её целует! Кропин не стал садиться возле тамбура. По болтающемуся вагону двинулся дальше, в свою сторону. Перед вытянутыми ногами женщины Кропин опять остановился как перед балками. Извините, пожалуйста. Пронырнул к себе в угол, к окну. Женщина тут же снова вытянула и скрестила ноги. Вставал и уходил то за кипятком, то по нередкой, видимо, малой нужде, горбатый старик. Женщина поджимала и тут же вновь вытягивала ноги. Было в этих поспешных вытягиваниях, в мощных, скрещиваемых каждый раз балочных ногах, в её придурковато-старательных спицах,что выделывали внизу живота, – что-то от дурной привычки. Что-то возбуждающее мужчин. Сексуально возбуждающее. Парень без бороды и Кропин отводили глаза. Снова смотрели на балочные скрещенные ноги. На спицы, внизу живота старательно выделывающие маленькую шерстянку. Начало вязки. Старик спокойно потягивал чай. Весь был занят им. Вскакивал, завидя речку. Аягуз! Маленьким тоненьким пальцем показывал Кропину в окно. Речка Аягуз летела вровень с поездом. Точно наперегонки. Ныряла в густой кустарник, снова выскакивала, плоско неслась, подкидывая на себе колкие ёжики солнца. Вдруг вильнула – и пропала. Разом. Вот хулиганка! Старик смеялся. Ручки его, удерживающие на столике большой стакан, пошевеливались скрюченными пальчиками. Были крохотны. Точно крабы. Забыв про женщину, про её ноги, Кропин с испугом смотрел на руки старика. Будто впервые увидел их. Сравнивал со своими. Свои крупнее были. Но тоже – напоминали скребки. Которыми скребут грядки. В огороде. Отвернулся к окну. Мало понимая весёлые слова старика. Будто переваливающуюся громоздкую юлу, в распадке закружило городок. С непременной кирпичной трубой в центре. Абдулино! Старик, похоже, знал не только речки. Началось торможение. Кропин соловел. К чёрту всё! Спать. Прилягу, пожалуй. Вздремну. Хе-хе. Обморочно повалился. Поезд стоял. За стенкой вагона в панике бегали, вскрикивали люди. Сюда, сюда! Ма-ашка! Мать, мать подсаживай! Снова тронулись. Минуты не стояли.Зеркило, зеркило разбила перед этим! Как птицу расшибла на полу – зеркило. Сронила – и вдребезги! Вот вам. Кропин лежал будто железный. А потом и пошло: зетьокочуркался, зеть, племянник за ним, сестра родная.Ещё люди. Все из родни. Вот вам – зеркило: не роняй. Старушечьий голос доносился из соседнего закутка. Кропин начал садиться, стараясь не задеть балочные ноги женщины, которая так и продолжала выделывать придурковато-любовными спицами внизу живота. Мохнатая шерстянка заметно увеличилась. Женщина её любовно разглаживала. Сумочка была на месте – у бедра. И опять выскочила речка! Да сколько же их тут! По берегам мотались, точно выискивали ветер кудлатые кусты. Шарили понизу, с боков, вокруг себя. Сама речка словно застряла во взъерошенном своём течении. Поворачивал бока на берегу чей-то покинутый дом с провалившейся крышей, с тремя могучими соснами, которые словно удерживали стены, чтобы они окончательно не упали. На пустыре виднелся давно заброшенный колодец с треугольной крышей – похожий на завалившийся на погосте крест. Терялась в траве потухшая тропка. А поезд закруживал по долине большой дугой. Не отпускал дом на берегу и речку. Но всё равно уходил всё дальше и дальше. И только вдали – застывший в небе – долго оставался над домом тяжёлый зелёный пожар из трёх сосен. Старик умершего дома и не заметил. Неостывающий, взволнованный (после речки), набалтывал ложечкой в полупустом стакане. Кропин взял банку, пошёл за кипятком и старику, и себе. Пошёл в другой конец вагона, где проводники, где титан. Продвигался вроде как сквозь новые голоса. Один раз только написал. Открытку. И всё. Как утонул в своей Тюмени, мерзавец. Губы разочарованной девушки были как волоокое сердце. Многожёнец— он как? Он – как бродяга. Его каждую вёсну в неизведанные края тянет. Тюмень ли там, Васюган – ему всё едино: везде ему лафа, везде ему работа. Дур на его век хватит. Родной дедушка девушки раздвинул двумяпальцами одной руки усы и бороду, а другой, удерживающей стакан, что называется, всыпал в себя большой глоток чаю. Плохой педагог – это что грязное стекло для ребёнка: ребёнок ничего через него не видит. А вот хороший – это алмаз. Многогранный алмаз сверкает. И ребёнок не устаёт удивляться его граням. Вот вам два типа педагогов. И первых, к сожалению, тьма. Вторых же – единицы. Ну что? Был он у нас. В 72-ом. Людей с заводов на улицы выгнали. Проехал он, помахал народу рукой. Ну, покупался в толпе перед обкомом. И на другой день уехал. И как не было его. И опять в магазинах пусто, как и перед обкомом. Клоуны. Артисты давно погорелого театра. А народ-дурак – верит, вот что удивительно. Шнитцель по-чебоксарски, называется. Съел я его. Рубль двадцать отдал. Ничего, жив пока. Придет с работы она – сразу расхлебянит всё. Окна, двери. Форточки все настежь – аж занавески хлещут – и как хочешь. А мне тепло нужно, чтоб сухо было. А сын молчит. Под башмаком. Мужик мой, покойный, как увидел её в первый раз – сразу сказал: Эпидемия. Так и сказал – Эпидемия! Всё, пропал наш Вовка! Так и вышло. Да-а. Кропин подставил банку, открыл краник. Обжигаясь, перехватывая руками банку, пошёл назад. Не видел уже людей в закутках, не слышал их голосов и пришёл в себя только на месте, бухнув банку на столик и хватаясь пальцами за мочку уха. Здесь, в кропинском закутке и вокруг него, тесно сбита была и стучала по рельсам своя жизнь, несколько другая. Но тоже – с вялыми или бодрыми, или весёлыми голосами. Кропин и старик разворачивали каждый свою снедь, наперебой угощали друг друга. Толстая женщина отказывалась ужинать с мужчинами. (С какими?) Хмурилась, пережидала, удерживая пресловутую свою сумочку на животе. Интересно, куда она её засунет, когда сядет есть? Ведь сядет же она когда-нибудь, в конце концов? Парень с бородой и парень без бороды уже заканчивали ужинать. Отец подносил ложку с ресторанными щами ко рту дочери и, смешно кривя рот в медовой своей бороде, вливал в дочь ложку-другую. Девочка хватала казённые щи перекошенным большим ртом, после долгих пауз, отвернув от ложки лицо – так хватают после долгих раздумий касторку. Разом. Не хочу-у! Па-па-а! Кропин предложил ей беляш. Довольно свежий. Домашний. Сам пёк. Отец в смущении отказывался. Не будет она, не будет. Но дочь, как это нередко бывает с детьми, неожиданно согласилась. Съесть кропинский беляш. Хочу! И через-силу-с-удовольствием ела его. И отец только подпаивал её чаем. Шуршал развёрнутой газетой философичный мужчина с наморщенно-собранной лысиной. Удивлению, недоумению его, казалось, не было границ. Вот, уже во внешней политике появились какие-то картёжники, какие-то шулера. Какие-то карты всё время разыгрывают. «Китайская карта», «вьетнамская карта». Чёрт знает что! Собеседник его, с грустным, как у собаки Пальмы, ухом, гнул своё. Поневоле возомнишь себя семи пядей во лбу. Перед нами этакое избалованное самодовольство недалёкого человека. Начальника. На работе ему все поддакивают. Дома – жена ублажает, тоже поддакивает. Ну как тут не ощутишь в себе большой ум, понимаешь. Большой размах. А ведь – дурак дураком! Философичный всё продолжал удерживать в руках газету. В растерянной какой-то задумчивости. Лысина его собиралась в складки и расправлялась. Собиралась и расправлялась. Будто пергаментная. Мыслительный процесс, казалось, выходил из головы наружу и уходил обратно. Это было удивительно! Мужчина бросил, наконец, газету. Предложил собеседнику отужинать. И начал выкладывать из портфеля на столик промаслившиеся свёртки. Собеседник алчно щёлкнул большим перочинным ножом. В развесистом его ухе угасал закат. Кроме уха у него, походило, ничего не было. Философ воткнул алюминиевую лёгкую вилку в зельц и пододвинул ему. Ели молча. По-прежнему сосредоточенные. Ум до конца не отпускал. И наболевшее тоже. Особенно собеседника. До чего нелюбопытны. Косны. Самодовольны! Флюсы. Типичные флюсы. Классические просто! Кропин еле сдерживал смех. На его месте насыщалась целой жареной курицей толстая женщина. На внимательного старика, который следил за ней, пришипившись в своей бороде, внимания не обращала. Пустое место. Укладывал спать дочку молодой отец. Парень без бороды баловался, щекотал девочку. Розовые ступняшки ребёнка казались нежными живыми куколками. Девочка заливалась, дёргала ножками. Ну хватит, хватит ей, а то она не уснет. Отец закрывал дочь своим (не казенным) одеяльцем. Толкала по проходу вагона алюминиевую тележку пожилая разносчица с кухни в беловатой, можно даже сказать, чистой куртке. Тащился вместе с ней её усталый монотонный голос. Щи, второе, шоколад Карсан. На крыше. Из закутков возвращали ей посуду с объедками. Женщина брала, сталкивала чашки в донный ящик тележки. Съехавшая кружевная наколка на её потном лбу больше походила на компресс от головной боли. Щи, второе, шоколад Карсан. Который жил. Живёт. Уходили, тяжело передвигаясь, заголившиеся сзади, в синих венах – будто татуированные – ноги. Щи, второе, третье. Которое на крыше. Волосы торчали с темени петухами. Почему-то как за пятьдесят – так рыжая. Парень без бороды ловил кропинские глаза. Придёшь в парикмахерскую, в женский зал заглянешь – одни клоуны ковёрные сидят! Все рыжие! Что у них, другой краски, что ли, нету? Как бабе за пятьдесят – так ковёрный пред тобой. А? Кропин мало понимал, о чём говорит парень. Кропин смотрел, как в тамбуре женщину с тележкой не пропускали двери. Хотел побежать и не решился. Отвернулся к окну. Затихал у горизонта тихий сквознячок заката. Как разлапистые упыри, опившиеся крови, на верхушке приближающейся горы стояли сосны. Пора было укладываться спать.Глубокой ночью на станции Златоуст слез горбатый старик. Кропин тащил его чемодан. Старик надолго обнял дочь двумя руками, уткнувшись головой в живот её, как мальчишка. Два пацана, застенчиво ухмыляясь, выводили носками ботинок круги на асфальте. В своих ладонях Кропин подержал ручку старика. Погладил горб его. Подрагивающий горб почему-то был влажным, даже мокрым. Как свалка. Какой-то внутренней сыростью. От которой никогда не избавиться! Уже в закутке, ухватившись за полку под собой двумя руками, закинув голову, Кропин ужасался своему сравнению. Но рука помнила, и всё было именно так. Свалка. От которой вовек не избавиться старику. Которую суждено таскать ему до смерти. Кропину тяжело стало дышать. Поезд двинулся. Стал уходить перрон. Как пустые медали, оставались висеть станционные фонари. Кропин долго не мог заснуть. Наконец, уснул. Проснулся от сумасшедше-оголённого грохота колёс. Казалось, спал всего несколько минут. Как нередко бывает по ночам, словно не стыдясь уже никого в темноте, – поезд летел. Колёса били сдвойно. Вагон рвался и рвался вперёд. Резко менялись горизонты полотна. Кропина запрокидывало и трясло как грушу. Ему казалось, что он уже летит с вагоном под откос. Но вагон резко выравнивался. Вагон снова сдвойно бил, снова рвался вперёд. Кропин унимал сердце, что-то бессвязно бормотал. Садился на полке, мотаясь вперед, назад, вправо, влево. На летучих чёрных мышах за окном летела, кувыркалась ночь. Кропин падал на подушку. Сверху грохнулась сумочка женщины. Прямо на стаканы на столике. Женщина даже не шелохнулась. Кропин разом проснулся, раздумывая: как быть? Подать ли наверх владелице, предварительно разбудив, или всё так оставить? Всё же нужно встать. Кропин осторожно тронул закинувшуюся храпящую женщину. Та разом вскинулась на локоть. Вот. На столик упала. Выронили. Женщина схватила сумочку, прижала к груди. Как внезапное сердцебиение своё, почти как обморок. Вертанулась с сумочкой к стенке. Сразу захрапела. Кропин усмехался в полутьме, закинув руки за голову. Однако сам вскоре провалился в сон. И тоже захрапел. Захрапел страшно: со скрежетом, со стонущим потягом, бульканьями и свистом. Словно соревновался с женщиной. Чувствовал, слышал, что храпит жутко, а ничего поделать не мог: сил до конца проснуться – не было. Шрапнельно ударяли по окнам огни маленьких пролетающих станций, коротко простукивали мосты, снова колёса били как битюги, рвали вагон вперёд, болтая, встряхивая в окне небо как пустую рамку. Какое-то время в закутке вповалку спали цыгане с узлами и детьми. Казалось, целый табор. Кропин боялся за брюки на стенке. А вспомнив про сумочку женщины – вскинулся на локоть, как сама женщина час назад, ужасом тараща глаза. Раскинутые ножки маленькой девочки-цыганки походили на кривые колбаски. Главный цыган был тщедушен, худ. Дремал сидя. В спадающих усах. Как фугас. Цыгане исчезли. Кропин рукой провёл по стенке. Брюки были на месте. Появился, казалось, на несколько минут откуда-то ружейный охотник. Со всеми своими атрибутами. С рюкзаками-ружьями. В резиновых ботфортах. На бедре охотничий нож в ножнах – как присмиревший сокол. Ружейный глотнул из фляжки, что-то со смехом сказал Кропину и тоже исчез – будто приснился.Утром Кропин проснулся преступно поздно – почти в четверть восьмого. Однако женщина уже сидела, уже вязала. И ноги были вытянуты. Странно. И как теперь вставать? Кропин надолго задумался. До лёгкого храпотка. Теперь он лежал между ними, совершенно голыми. Между цыганом и женщиной с балковыми ногами. Сам босой, но в смокинге и галстуке-бабочке. Худенький цыган, похожий на фугас, лежал более или менее тихо, а женщина с балковыми ногами нервничала, дёргалась. Он крепко держал их за руки. Как держит судья борцов, прежде чем объявить, кто же все-таки победил. Кто чемпион. Низкорослый членок цыгана постоянно вскакивал. Как Наполеон в треуголке. И со скрещенными даже руками. Пыжился. Кропин тут же давал ему щелчка: молчать! Членок падал. Но снова вскидывался – в позу вставал. Как за тончайшую паутинную платину, женщина робко пыталась вытягивать из паха наверх нечто вроде самородка. Кропин и ей давал по пальцам: не сметь, развратница! Вдруг шумануло в прихожей. От входной двери. Электрический звонок. Как простуженная ворона. Как быть? Открывать или нет? Как же этих-то оставить? Одних! В жесточайшем Кропин оказался раздвоении. В дверь настойчиво звонили, потом стучали, били ногами.Кропин мучился. Противоречие казалось неразрешимым. Их же нельзя,нельзя оставить! И там – пожар, что ли? Кропин все жё сел на тахте. Сильно – как бы с запасом – щёлкнул Наполеошку, отшвырнул руку женщины с её живота. Побежал открывать. Кому открыл – не помнил. Сразу ринулся назад – тахта была пустой. Кропин сунулся под тахту. Ползал на карачках, заглядывал за кресло, под стол – везде было пусто. Ни цыгана, ни женщины с балковыми ногами. Заплакал, отчаянно зарыдал. Обманули, обманули! Убежали! Совокупляться! Воспользовались безвыходным моим положением! Кропин вздрогнул, проснулся. Фу ты чёрт! Женщина вязала. И ноги были скрещены. Так. Гхым. Нельзя ли вас побеспокоить? Мне бы, знаете ли. Извините. Мучительно, словно даже взвыв, женщина тут же выметнулась из закутка. Как на картине «Сватовство майора». Точно её собрались насиловать. Или сватать. Что, впрочем, для таких девиц одно и то же. Даже сумочку свою забыла. Кропин судорожно вдевался в брюки, быстро застёгивался. Схватил полотенце, устремился к туалету. Поезд летел. Отчаянно колошматились на лесистых косогорах ксилофоны солнца. По другую сторону несущегося поезда в бездонную долину провалилось небо. Голоса ещё спали. Голоса как бы вымерли. Хозяева их были накрыты простынями. Возвращаясь обратно, Кропин впервые увидел уже облокотившегося на столик Собеседника, так сказать, в анфас. Длинное лицо его было как-то по-утреннему обнажено, сонно. Как берцовая белая кость. Но голос уже проснулся. Правда, был болен всё той же болезнью. Принёс ему, кинул на стол: вот же, решение. Смотрите – дважды два. Но у них же трафаретные мозги, трафареты – сразу наложил, подвигал –нет, не сходится. Не подойдёт. Да почему же! Тайна. Работай вот с такими. Губы Философа были внимательны. Как всегда выгнуты рельефно в лук. А потом перестановки пошли, очередная катавасия: этого сюда, того туда, меня к Синельникову – это он может. Переставлять, двигать, задвигать.Работать, так сказать, с кадрами. Целыми днями над этим размышляет. Карандашиком постукивает. Мо-ожет. Павшей долины Кропину не было видно – Философ и Собеседник покачивались с вагоном словно бы на небесах. Да-а, Фрейд. Живёт человек, к примеру, молодой парень. Ходит ежедневно по улицам. Смотрит с тоской на девиц, у которых угадывает робкие мокренькие пятачки внизу живота. Сам с таким же робким мокреньким пятачком. От которого зависит вся его жизнь. Все его помыслы, желания, действия. Притом на много лет вперёд. Это Фрейд. Не странно ли? Собеседник не слышал Философа. Есть совершенно отвратительные выражения. Я Не В Курсе. А? Я – корабль. Но я пока – не в курсе. Каково? Где – «курс»? Баржа ты, что ли, на самом деле? Или еще: Понятия Не Имею. Или еще чище:Без Понятия. А? Я – кретин. Я – без понятия. А? Уже баловался Парень-Без-Бороды. Строил со второй полки девочке разных коз и кикимор. Ребёнок опять заливался смехом, не давал одевать себя отцу. Потом дружно завтракали они. Дочь стояла, пойманная коленями отца, безропотно сглатывала подносимые сбоку ложки с творогом. Отец тоже ел. Освещённая солнцем от кропинского окна борода его намазанно золотилась, подобная большой висящей пчелосемье, где в роли матки выступал вперед загоревший небольшой носок. Парень-Без-Бороды подливал в стаканы им то кипятку, то заварки из запасливо прихваченного чайничка. Всё! Всё! Разошлись! Через суд расплевались! Всё. И вдруг приходит ко мне через полгода – глаз закрылся у неё. Окривела. Дотрепалась со своими мужиками. А-а, бог шельму метит! Вон, курва! Вон! И только по лестнице заскакала вниз с глазом этим своим закрытым. Во-он! Кропин уже спокойно впитывал вместе с завтраком эти новые-старые разговоры, эти голоса. Сил с утра у него на них хватало. Толстая женщина куда-то надолго ушла. С сумочкой своей, конечно, и ещё с какой-то небольшой коробкой. Вагон просыпался. Закутки заполнялись голосами. Голоса чирикали в закутках, как птички в клетках. Шла певческая разминка, проба голосков. Иду, значит, я, а он – стоит. И смотрит, смотрит на меня. А потом как захохочет! К чему бы это? А? Были когда-то и мы рысаками, эх. Ох, и кукаистый, ох, и кукаистый! Срам фигой не прикроешь, нет. Никогда. И стоит в дверях с виолончельным футляром – как с прирученным бараном. Улыбается. Гость. Встречайте, видите ли, его, разлюбезнейшего. На конкурс приехал. Первое место завоёвывать. Ну, вот что друг-сосновы-лапти, ты пошто бутылку выжрал? Я – ему – говорю. Ты – один в Артэли? А? Шизичка. Маленькая такая. Но всегда прилично одетая. В нашем доме живёт. По улицам всегда ходит озабоченно, быстренько. В длинной юбке. Мотаясь как чёлка. То с бутылкой кефира у груди спешит, через десять минут из этого же гастронома – уже с батоном. Умора! Я не выдержала: ты долго опять свое будешь тростить? Долго? Бубен! Покраснел. Стыдно стало. Один раз только посылку прислал. И как утонул в своей Тюмени, мерзавец. Многожёнец, он – жох, он – хитрован, он свою выгоду знает. Да-а. Бочканула её – она в прихожую и уехала. От эптв! Голоса множились, голоса, что называется, крепчали. Но Кропин слушал их в пол-уха, мог уже думать. Кропинёл и думал примерно так: отчего, когда болтается вагон, стучат и стучат колёса, мелькают за окном деревья, зависает над деревьями словно перевёрнутое небо, которое падает затем на поля, отчего всё это заставляет людей (и тебя, и тебя!) открывать, выворачивать душу свою в общем-то совсем незнакомым людям, сидящим напротив, рядом на полке – везде. Почему столканные в купе, в закутки, сидящие у окон, в проходах вагонов люди тоже словно разом начинают страдать недержанием речи. Отчетливо понимая всю эту риторику, Кропин тем не менее удивлялся себе самому, вчерашнему, только севшему в поезд, словно видел себя со стороны: сидящего напряжённо-прямо, полыхающего склерозом, кукарекающего им – этим совсем незнакомым ему людям, сведённым сюда случаем – без всякой удержки почти всю свою жизнь. Зачем? И ведь нет человека, чтоб, в конце концов, не запел в поездном купе, не защебетал, не зачирикал в дороге. Голоски только разные, а суть, в общем-то, одна: человеческое своё высказать, наболевшее. Женщина только вот эта. С сумочкой которая. С балковыми ногами. Бо-ольшое исключение. Второй день едет – ни звука. Кремень. Женщина вернулась откуда-то. Бигуди где-то нацепила. В уборной, конечно. Под газовой косынкой бигуди сидели тихо. Как бараны. Скоро, видимо, сходит. Готовится уже. Кропин ей, точно глухонемой, показал на прибранный уже им столик, мол, завтракай, свободно. Сам сел на край полки, к проходу вагона, чтоб не смущать. Жизнь и смерть – это, собственно, одна и та же фотография. Только с разных сторон. Сегодня одна сторона, завтра – другая. И как человек ни старается, ни дёргается – смерть всё равно сфотографирует его пустой своей стороной. Философ зажужжал электробритвой. Как будто начал замазывать лицо свое цементом. При взгляде на чересчур удлинённый подбородок Собеседника приходила мысль о мексиканском кактусе, зное, прериях. Обривать подбородок Собеседник, по всей видимости, не собирался. Дома. Горячая ванна, потом бритьё. Кропин двинулся по вагону. Перебирать голоса. Без голосов было уже как-то… невозможно. Присаживался на боковые свободные места. Как бы передохнуть. Переждать очередь в туалет. Выкинуть мусор в газетке. Ну, вызвали меня куда следует. Поговорили. Побеседовали, как они говорят. Ты, мол, хоть и пенсионер – а смотри. У тебя внук вон. В институте учится. Может и не учиться. Так что – думай. Ну и стал я теперь – что собака с намордником: попробуй, разинь пасть, укуси. А душа горит. Душа справедливости требует. Крашенный в жгучего брюнета пенсионер с личиком, как молоток, был, по всему видать, борец, революционер! Язык до Киева доведёт. Правильно. Но не всегда. Может только до Лубянки. Ближе гораздо. Да. И вот когда в зальце появились первые испуганные люди – чёрненькие эти женщины разом заплакали вокруг гроба, как собаки отвешивая челюсть, заторопились, завытряхивались одеколоном из флакончиков. Чтоб прилично было, прилично, чтоб хорошо пах покойник, хорошо пах. Испуганные маленькие глаза женщины смотрели из больших очков, будто из стеклянных банок. Обнажённое молодое горло было как голодный мосол. Всегда готовый в испуге сглотнуть. Представляете?! Торопились всё, вытряхивали, вытряхивали из пузырьков на покойника, оглядываясь на входящих, – словно слёзы свои кипучие, жгучие. Обычай у них такой? Или всё это было спонтанно? Но какая драма! Какая драма! Молодой парень, с усиками, как у них водится, красавец. И эти пузырьки, трясущиеся над ним. Какая драма! Кропин готов был заплакать, хотел двинуться дальше, но остался, отвернув лицо к окну. Со свистками поезд влетел в маленькую станцию. Перепуганные, начали разбегаться пути. И только за станцией снова сбежались в единый, главный путь. А поезд набивал и набивал под себя километры, будто и не было этой станции на его пути. Сколько же такихкрохотных станций, безымянных полустанков, разъездов, удерживающих на себе стальной хребет России и мелькнувших просто за окном! Кропин повернулся к людям. Восторг. Административный восторг. Достоевский, кажется, сказал. Правильно. Но восторг – это всё же восторг. А вот административное иезуитство – это да-а. Административная стервочка за столом сидит. Это покрепче будет табак. Гораздо. Да. Полный мужчина разводил констатирующе руки. Национал. Казах или киргиз. С лицом – как с борцовым мясистым монголом. И вот вдруг встаёт один – и выдвигает его. Работягу – столяра – в райсовет – депутатом. Разговорчивый национал уже разводил руки перед другими людьми, мгновенно уловив нить их разговора. Так инфаркт чуть не хватил человека! Чуть не умер на месте человек! Вскочил, побледнел, трясется весь,заикается, отказывается, отбивается, как может. Еле отбился. Вот вам. Одному это мёд, этакая сладостная экзекуция от общественности – эти выдвижения. Другому – стыд. Другому нехорошо. Да просто гибельно. А вы говорите: люди любят власть, награды. Правильно – любят. Но не все. Там и тут рядками покачивались в растянутых зеркалах покорные затылки людей. Тами тут высматривали себя меж ними другие люди, сидящие напротив. И тами тут недоумевающе означились в закутках зеркальные эти головоломки: где чья голова? а? Правильно. Согласен. Но когда читаешь его – возникает ощущение, что ты попал в мастерскую скульптора-модерниста. В воздухе перед собой национал очерчивал, оглаживал слова свои ладонями. Как будто преподносил слушающим (теперь уже Философу и Собеседнику) только что рождённых им, националом, розовых младенцев. Бывали? Я бывал. Кругом на столах какие-то лотки, типа обмелевших гробов, в которых лежат укороченные скелеты, смахивающие на противогазы. Горками черепа громоздятся. Большие расчленённые трупы свисают – прямо натуральные, словно их из морга приволокли. А может, сам бородатый творец, который молча дышит тебе в затылок, только что здесь их членил? Большие кресты кругом торчат, как на кладбище. А собственно сама скульптура – это мелкие из глины женщины на пьедестальчиках. Обнажённые. Тонкорукие и тонконогие. Все похожие на кунганы. Сплошь кунганы. И кунганчики, кунганчики, кунганчики— это их как бы дети. Вот такая радость. Ночью – не спишь. Казах был крепко обрусевшим, говорил по-русски абсолютно чисто, образование получил наверняка в столичном институте, а может быть, и не в одном. Понимаете, всё у Кафки слишком в большом количестве. Противоестественно как-то. Как сразу огромный, высокий, на многие ряды хор… и из одних раскрасневшихся пенсионеров. А? Это что же такое? Понимаете? Мера должна быть во всём, мера. Да, правильно. Я с вами согласен. Он жил своей, какой-то особенной, но четко условленной жизнью. Как живут, к примеру, только своей жизнью театральные декорации. Казах очерчивал руками слова. По-прежнему как будто преподносил Философу и Собеседнику рождённых младенцев. Понимаете? Не допуская к себе – никогда! – дневного света. Условность такая. Театральный закон. Казалось, впусти он с улицы свет – и вся декорация сразу станет бессмысленной, мёртвой. Вот такая у него была жизнь, такая же вся его проза. Кропин блуждал по вагону. Очутился на своем месте. Голова опять пылала. Никак не получалось быть равнодушным. Толстая женщина куда-то снова ушла. Кропин повалился на подушку, закрывая глаза. Да подчиненные для него – зеркала. Просто зеркала! Куда он говорит и самодовольно смотрится. Только: Я! Я! Я! Я! Понимаете? О, господи! Челюсть Кропина отпала.Ближе к полудню подъезжали к Челябинску. Чаще пошли мелькать маленькие станции. Толстая женщина уже сняла бигуди. Стала вроде закудрявленного струга. Готового для плаванья. И трико в обтяжку на ней осталось. Кропин думал, что она сходит в Челябинске. Оказалось, – немного ближе: была названа какая-то станция. Около часу ещё до Челябинска от неё. Женщина неожиданно разговорилась. Дорога её почти закончилась, сумочка цела, вот она, в руках, вещи целы, теперь – можно. Женщина улыбалась, даже иногда посмеивалась. Не узнать стало женщину! Муж будет встречать? Кропин нажал на слово «муж». Нет, не муж. Жених. Военный. Замуж выхожу.Ах, вон оно что! Хотелось сразу спросить: в который раз? Но это уже не надо, ни к чему. Как голодные два кобеля, старый и молодой, Кропин и Парень-Без-Бороды осклабились, отвесив челюсти. Как бы улыбались. Забывшись, привязанно смотрели на рельефные мощные ноги женщины, как всегда вытянуто-скрещенные, на её выставленный живот. Куда мечтательно-скромно была поставлена сумочка. Женщина, походило, везла своему жениху все свои сокровища. За окном прямо в поле начала обнаруживать себя воинская часть. Полетели ряды колючей проволоки, перекрещиваясь таким образом, что образовывали словно бы загоны для скота, в одном из которых вокруг очень одинокой железной бочки понуро ходил один часовой. А в другом, возле врытого в землю склада или ангара, – моталось целых пятеро. Все с примкнутыми штыками. Как звездочёт в депрессии, поник забытый всеми вертолёт. Солдаты тащили куда-то бревно, заплетая сапогами. Оказалось, – не туда. Повернули в другую сторону. Солнце словно смеялось вверху: а я вижу вас, окаянных! Стояли две-три машины защитного цвета. Приземистая пушка крепко торчала. Напоминая чёрт знает что! Женщина увидела пушку. Ой, пушка! Ой, подъезжаю! Вскочила, радостно засуетилась. Ой! Парень-Без-Бороды предложил свои услуги. Поднести, к примеру. Или ещё чего, возможно. Что вы! Он у меня такой ревнивый! Пряча смеющееся счастливое лицо, женщина сама подхватила вещи и затолкалась с ними в сторону выхода, забыв даже попрощаться. Ничего, бывает. Вдоль маленькой станции перрона не было. Здоровущий прапорщик бежал, взбивая сапогами пыль. И столкнулись крупные эти жених и невеста. Когда они обнимались, толстые ноги их суетливо теснились. Как люди. Как много людей. Словно сталкивали их. Снизу. И они, безвольно ударяясь грудью, точно теряли сознание. И когда пара пошла, наконец, всё обнимаясь, – с ней как будто тоже заспешила эта беспорядочная толпа толстых людей, взбивая пыль, перекидывая друг дружке их чемоданы. Ну, он сейчас ей даст, как придут! Глаза Парня-Без-Бороды были восторженно-испуганными. Неизвестно только – кто кому? Кропин чуть было не сказал эти слова вслух, но вовремя удержался. Поезд тронулся. Парень сходил в Челябинске. Приближаясь к городу, он не смотрел с нетерпением в окно, как обычно смотрят пассажиры, подъезжая к своему дому. Парень-Без-Бороды сидел на своем месте. Ухватив себя за колени. Маленькие напряжённые глаза его словно висели под крыльями всё того же дельтаплана. Подобравшимися собранными лётчиками. Которые не без ответственности, не без опаски смотрят на летящую уже навстречу землю. Парень встал. Молчком всем подряд пожимал руки. Погладил по голове девочку. Распрямился. Постоял. Точно пустой, подхватил чемодан. Помотал им, разглядывая. Пошёл. Деликатно прокладывал себе чемоданом дорогу. Поезд остановился. Папа, вон дядя Коля уже идет. Со своим чемоданом. Он вернётся ещё к нам? Нет, доча, не вернется. Он домой приехал. Выводили в Челябинске и Странную Женщину с двумя пластмассовыми её горшками. Выводили, как сразу видно было, отец и мать. Пожилые. Страдающими глазами ловили они глаза встречных, оберегая дочь. Несмотря на жару, Женщина шла в демисезонном новом, очень красиво сшитом, модном пальто. С мечтательной улыбкой прижимала она к груди несчастные эти свои горшки синего и красного цвета. Тонкое красивое лицо её было припудрено, прическа походила на жёлтые крылья бабочки, взнесённые ей на голову. Кропин тянулся взглядом вслед, уже дёргал из кармана платок. Вытирал им то ли пот, то ли слёзы. (Как всегда!) Не доспоривс Казахом, побежали по вагону Собеседник и Философ. У Философа трепался незакрывающийся портфель, у Собеседника трепались уши.С шумом, возгласами и стукотней по вагону продвигались уже новые пассажиры. Здесь свободно? Ух ты! Вагон наполовину пустой! В закуток к Кропину ввалилась старуха с большим фанерным чемоданом времен Гражданской войны. Кропин сразу вскочил, начал совать чемодан в пустой ящик под нижней полкой. Чемодан никак не помещался, полка не закрывалась.Пришлось, показав известную ловкость, вскочить ногами на полки и фугануть, правда, чуть не опрокинувшись в проход, чемодан на третью полку.Тяжёлый, чёрт. Порядок! Можете быть спокойны. Вагон тронулся. Мимопоплыл вокзал, меж выступающих каменистых узких стенок которого, как между мрачно ждущих наждаков, обильно проливалось стекло. Точно получив от вокзала команду, старуха сразу начала доставать еду. Из большой сумки. Яйца варёные на столике появились, колбаса вроде бы домашняя, помидоры,хлеб. Ела со вкусом. Во рту елозил однозубый ловкий канкан. А уж чай потом из банки, да с Кропиным, да с разговором, лился у нее рекой. Мы им, как путным, запой устроили. Три дня пили. Свадьба. Всё как положено. Денег потратили много. А они через неделю разлетелись! Характером, оказывается,не сошлись! Это как? Страмотища! Правильно. Согласен. Сейчас – так. А ведь раньше у русских по-другому было. Общительный Казах уже сидел рядом со старухой. Старуха с недоверием смотрела на Общительного Казаха,неизвестно откуда свалившегося. Но, верно, признала за своего, налила и подала ему кружку чая. Казах машинально взял кружку, но чай не пил, а только словно согревал о кружку руки. Ведь как говорили раньше на свадьбе молодым? «Совет да любовь вам!» – Ис поклоном подарки новобрачным подносили. Какие слова! Какие мудрые слова! Два слова, а сколько в них смысла,доброты, радости. Совет… да любовь. Да какой там! Какой там совет! Какая любовь! Эти-то через неделю подарки давай делить. Рвать друг у дружки.Это моё, это мне дарили! Нет, врёшь, мне! Дядя Миняй дарил. Коляй! Миняй! Ермолай! А? А мы им запой, как добрым. Всё как положено. И вот вам!Страм на всю деревню. Тьфу! Прям вспоминать тошно. Старуха охватила большой живот сцепленными пальцами. Будто большую опару, прикрытую ситцем. Отвернула лицо к окну. На высоком косогоре, как сырые голые ноги, стояли сизостволые ильмы. Для успокоения Кропин тут же подлил старухе чаю. Спасибо, вам! Кушайте, кушайте давайте моё! Угощайтесь! Всё домашнее, из деревни. Чего химию-то вам свою жевать? Кропин благодарил, отказывался. У Казаха в руке оказалось полкруга домашней колбасы, с которым он не знал что делать. Деликатно положил на край столика. Отпил только чаю. На места Философа и Собеседника ещё на станции упали два солдата. Полупьяные, без ремней, в разжульканных кителях – сидели теперь, что называется, разом расхристав всю свою воинскую дисциплину и порядок. Ты дембель? Я дембель! Я тоже дембель! Водка забулькала в стакан. В стакане будто забеспокоился утопленник. Но ничего, выпили. И один, и другой. Я дембель! Я тоже дембель! Лезли в газету за закуской уже дубовыми пальцами. Жевали. Бессмысленные глаза их закатывались, ресницы хлопали как какие-то вялые белобрысые хлопунцы. Я дембель! Я тоже дембель! Молоток! Базара нет! Две девахи дальше по проходу – вслушивались. Вертели головами. Походили на двух глухарок. Или тетёрок. Которые в неуверенности ждут, когда начнется драка. Драка петухов. Из-за них. Тетёрок или глухарок. Начнут ли? Или попусту будут трёкать пьяными языками? Одна деваха встала и прошла мимо солдат. Выгнувшись таким образом, что зад ее превратился в седло. Тупые дембели даже бровью не повели. Всё наливали. Козлы. Деваха в беспорядке вернулась на место. Вторая – тоже пронесла себя по проходу вагона. И выгнула себя, как положено. Этакой соблазнительной коряжкой. Типа саксаула. Никакого результата. Козлы! Пойдём покурим, что ли? В прошлом годе ехала. Зимой. Прямо под Новый год. Старуха залила карамельку во рту чаем. Пососала, распустив нижнюю губу верёвочкой. Вокзал битком. Духотища, вонь. Спят вповалку. Кто где местечко захватил – там и упал. А которые, бабы, к примеру – так молнии расхлебянят на сапогах – и ходют всю ночь, и ходют. Ровно очумелые мушкетёрки. Тьфу! Смотреть противно! Старуха даже карамельку скинула в руку. Кропин старухе тут же подлил чаю. А поехали когда – страсть Господня! Восьмой вагон, общий – один на весь состав. Остальные вообще не открывают – поезд битком. Как станция – все в восьмой вагон. Целая толпа бежит! Два-три человека спрыгнут, пятьдесят вместо них лезут. Какой-то парень, дай Бог ему, затолкнул меня на вторую полку, на боковушку. Лежу, глаза закрыла, дескать, сразу сплю. Как остановка – опять свалка. И снаружи, и внутри. Глаз приоткрою – одни головы по всему проходу вагона стоят. Выстроились. Будто в армии. В затылок друг дружке. И молчат. А куда сядешь? Некуда. Только стоять так в затылок. А поезд идёт, стучит. Как-то всё-таки рассасывались. Как станция, остановка – новая шеренга голов выстроилась по всему вагону, головами вертит. И опять поехали. Страсть! И так – на каждой станции. В нужник не пробиться. А пробилась – там те же головы. С пола и до потолка. Как на доске почета. И смотрят на тебя – ровно голуби из голубятни. Так верите – пришлось между вагонами! Вагоны ходуном, железки под тобой ходуном, обоссаны все, во льду, снизу холод свищет. И два грузина на тебя вылупились, усы крутят. Страсть Господня! И как станция – опять все к восьмому вагону бегут, опять все в восьмой! Еле доехала. Проводников во всю дорогу не видела! Закрылись, спрятались, не выглядывали! Зря только билет покупала. Вот как ездить под Новый год тридцатого декабря. Вовек не забуду. В войну так не ездили.За окном уже неслось Зауралье. Поля с валяющимися вьюками сена, перелески, снова рыжие поля, только теперь с неубранной ещё пшеницей. Какой-то переломанной Куликовской битвой вдруг начинал мелькать сплошь мёртвый березовый лесок. В воде весь, вымокший, мелованный как мертвец. И это казалось странным – вода кругом, а деревья погибают. Отвесив рты,солдаты соловели в этом мелькании мёртвых берёз. За окном летел палочный Китай. Солдаты не знали, что им в нём делать. Вдруг оба разом привстали. Так привстают люди, почувствовавшие вдруг, что наложили в штаны. Или вспомнив (посреди сна), что они – лунатики. Торопливо, спинами солдаты утолкнулись назад и упали девахам чуть ли не на колени. Это называлось – подсели они. Подклеились. Подвалили. Мы дембели! А мы Деушки! Девахи радостно заржали. Не лапай, не купишь! Базара нет! Сама собой откуда-то появилась бутылка. А вместе с нею придвинулся через проход вагона ещё один гражданин, севший в Челябинске. Лицом похожий на старенького Фанфана-Тюльпана. Запотирал в предвкушении ручки. Общительный Казах, проследив за странным Фанфаном, повернул голову к Кропину. Правильно. Полностью с вами согласен. Эти усы у него – из тех усов, что пришли к нам издалека. Ещё из двадцатых-тридцатых. Общительный Казах показывал, очерчивал Кропину свою учёность и наблюдательность двумя руками. И усы эти любили наркомы, завхозы и полковники. А также – бригадные генералы. Характерные, надо сказать, усы. То ли это усы, то ли обычная короста. А в посылке только килограмм прошлогодних пряников был, игрушка ещё пластмассовая под названием «Попугай» (трясти его надо, чтобы шумел) да ржавые консервы. Три банки. Лет десять, наверно, им. Частик. В томатном соусе. Будто у нас в магазине этого ничего нету. Волоокие губы Девушки в досаде кривились. Многожёнец, он как? Он – сволочь. Он детей за собой плодит. Вот в чём его корень зла. Его давить надо. Как клопа. Родной Дедушка Девушки стариковскими Пальцами привычно раздвинул заросль на губах – привычно запустил в себя обстоятельный глоток чаю. Минут десять уже стояли на какой-то небольшой станции или разъезде. С бурьяном меж ржавых путей. У насыпи, из бурьяна молодой козёл на состав уставился. С бородкой, как девичье менархе. Откуда-то появился и катил чумазый паровоз. Недовольный, вроде старика, словно бы оглядывал своё хозяйство. Там непорядок, там. Шарахнул паром. Козёл скакнул в канаву. И снова высунулся. А паровоз уже задом мчал. В ту сторону, откуда прикатил. Словно торопливо утаскивал за собой со станции весь воздух. Точно спасаясь, козёл припустил вскачь. Тронулись. В кропинский закутоквмотнулся солдат. Дед, дай нож,Концерву открыть. На Кропина пахнуло красным пряным перегаром. Кропин открыл консервный крючковатый нож, подал. Я дембель! Вижу. Солдат с ножом пошёл. Глядя на шарахающуюся спину, обтянутую вздёрнутым тщедушным кительком, старуха качала головой. Э-э, сопляк! Напился! Ремня на тебя нет хорошего! Солдат упал в заревевшую компашку. Старуха повздыхала, огладила всё вокруг себя и повалилась. Отдохнуть, поспать. Куце поджав ноги в простых чулках. Кропин стоял возле тамбура у открытого окна. Ветер бил в лицо боксерской мягкой перчаткой размером с его голову. За спиной в закутке расположились три старика-казаха. Сели, видимо, в тоже Челябинске. В лёгких войлочных, расшитых национальным орнаментом шляпках. Общительно-молодой-учёно-казах был уже среди них. Но старики мало слушали бывшего своего соплеменника – они пили Шай. Тихо переговаривались по-своему. Их глаза были как плотины с тихой водой. Казах, обращаясь к ним, тоже говорил. Но только по-русски. Это походило на попытку разговаривать с радиоприемниками. Кропин отворачивался, прятал улыбку. С ветром в лицо били запахи полыни, ещё каких-то знойных трав, которые накошенными пластами валялись вдоль полотна. Потом мимо летела ладная деревенька. Домишки рассыпались по дальнему косогору, пучки дерев возле домишек, пришитые зелёные заплаты огородов, голозадые мальчонки, мальками высигивающие из речки. Летела мимо неизбывная мечта русского интеллигента-горожанина. Хорошо бы сойти сейчас на ближайшей станции и вернуться сюда, и зажить здесь честной простой жизнью (Чехов), без всяких городских выкрутасов, претензий, потуг. Купить неказистую какую-нибудь избёнку (к примеру, вон тот домик, с тополем, с лужайкой перед ним), вставать на заре, копаться в огороде, завести кур (Курей), ещё какую-нибудь живность, ухаживать за ними, кормить, по утрам косить траву во всяких неудобьях, в балочках. Держать пчёл. Столярничать. По вечерам читать. И только в уюте керосиновой лампы – никакого электричества… Бедного Яшу привезти сюда… Глаза Кропина захолонуло слезами. Резкий стык дороги вышиб все мечты, явил реальное, земное, пролетающее мимо. Однако долго ещё Кропин тянулся головой к уносящейся деревеньке, блаженно улыбался. Близился большой город, и постепенно всё стало меняться. Начали исчезать деревья, нормальная трава, полетели пустоши, бурьян. Стали появляться зачатки свалки, а потом и сама свалка в овраге, мягкая, как постель. Проносились мимо начатые и брошенные стройки, искалеченная земля на многие гектары. Какие-то автопарки, автороты замелькали, где автомобили выстроились, будто телята перед кормушками. Пошли горы угля, штабеля цемента в рваных бумажных мешках, битума. Поезд точно увязал во всём этом, замедлял ход. Куда-то упнули солнце, и Кропин перестал понимать – в какую сторону они едут. Ему стало казаться, что в абсолютно противоположную. Вдруг какой-то завод – как трубастая «Аврора» на приколе. Но дымящийся, словно готовящийся плыть рядом по болоту, где солнце давно засахарилось и увязло, где, казалось, можно играть в хоккей. Кропин словно впервые увидел такое, Кропин ничего не мог понять. Только что была ладная, милая сердцу деревенька, былиполя, луга, перелески, зелень. А здесь кругом повылазили холёные дымы заводов. Чадят какие-то факела, как свечки на столе чревовещателя, который и спрятался будто где-то под столом. Воздух серый, зольный, тяжёлый, не продохнуть. Кропин начал пёрхать, хотел поднять, закрыть окно, как вдруг увидел лозунг – «Слава КПСС». Словно козлик его вкривь-вкось накакал. Рядом с желдорбудкой. Мелкими белыми камушками. На песочке. Возле которых железнодорожник с жёлтым флажком стыдился поезда. Да-а, вот так «Слава», вот так прикатили в коммунизм! Кропин торчал в окне, мимо железнодорожника проплывал, железнодорожник стыдился возле камушков, проплывал мимо Кропина. Да-а, вот так приехали! Кропин воровато оглянулся по вагону. Но вагонная жизнь людей постукивала, катила себе, словно вопреки всему, что за вагоном, в окна, в общем-то, никто особо и не смотрел. Отираясь платком, Кропин двинулся к своему закутку. А вы знаете, что я вам скажу на ваши слова? Казаха стало слишком много в вагоне, Казах в вагоне стал вездесущ. Что такого не может быть! Вы спросите меня, почему? Я вам отвечу чеховскими словами: потому что такого не может быть никогда! На Кропина хулигански посматривали весёлые глаза, поймавшие-таки, наконец, истину-хулиганку. Кропин кивнул, мало понимая, о чём говорит Казах, глотал чай и косил большим конским глазом в окно, точно боялся, что кто-нибудь ещё глянет туда же и сразу поймет, что это он, Кропин, наворотил там всё это. Тщедушная проводница со свежей припудренной чернушкой под левым глазом покорно кланялась с веником. В закутках, в проходе вагона. Не поднимала лица. Всё время выглядывал из служебного купе её муж или сожитель, тоже в форменной тужурке. Прятался, снова выглядывал. Женщины поджимались от веника. Мужчины задирали ручки и ножки, наподобие китайских болванчиков. Проводница кланялась. Со спины походила она на поломанное кормовое весло. Муж или сожитель выглядывал. Сдёргивал платком пот. Нервничал. Изводился. Ревновал ужасно. Зашипели тормоза. Петропавловск. Десять минут стоять. Разваливаясь, тёплая компашка начала спешно подниматься. Пьяно строились в затылок. Лапами солдаты толкали вперёд задки девах. Старенький Фанфан-Тюльпан суетился, тоже хотел толкать – не давали ему, отпихивали. Вышли на перрон Кропин и Общительный Казах. Поглядывали на типичный в общем-то шершавый вокзал, на второй этаж которого, высоко, изломанно был всунут остеклённый надземный переход. В переход густо двигались пассажиры с вещами и детьми – вверху за стеклом текли, двигались стеклянные их головы. Станционные часы резко передёргивали минутную стрелку. Автокарист летел, как памятник. С сумками к очередям бежали люди, по-домашнему теряя шлепанцы. Кропин и Казах прогуливались, руки за спину. Разговаривали. Неподалёку, возле заброшенного деревянного вокзальчика тощий, как ножницы, садовник-старик длинными широкими ножницами – сверху – обрезал кусты, наглядно превращая их в корёженную низкорослую Японию. Кропин и Общительный Казах долго смотрели. И старый неработающий этот вокзал, засохший, махратящийся зелёной краской, и корёжено-ровные, как по линейке остриженные, японистые кусты с двух его сторон, и худой старик, щёлкающий и щёлкающий ножницами – были словно тихими реликтами этой станции, музейными её экспонатами. Кропин и Казах побежали, вскакивали в уже движущийся вагон, чуть было не отстав. Механически-обреченно тюкала туристским топориком напиленные чурбачки жена проводника в дровяной кладовке. Словно забывая о них, отворачивала лицо с подбитым глазом. Узкобёдрая, как девочка, в чёрной длинной юбке, походила ещё больше на разбитое переломленное весло. Кропин хотел помочь. Но муж проводницы заметался, запереживал страшно. Бледное потное лицо его было как раскулаченное. И по широкому этому, ряшковому лицу хотелось бить и бить кулаком, ещё больше его раскулачивать. Проходите! проходите! тамбур закрываю! Кропин и Казах прошли в вагон. Казах унырнул в один из закутков, видимо, там не договорив. Кропин продвигался один, Остановился возле нового голоса. Он сперва троих кончал. Из пистолета. Только черепки разлетались, как яйца всмятку! Потом ещё одного. Этого – кинжалом. Тоже не пикнул. Только забулькал, забулькал и – наповал. Вот такой мой брат. Двоюродный. И пистолет у него всегда был, и кинжал. Слушающие переглядывались. Мужчина исподлобья застенчиво поглядывал на слушающих. Волос у него свисал, как у сивого мерина грива. Не помиловали. Расстрел. А может, уран где грызёт. А так всегда – и пистолет, и кинжал у него. Мужчина застенчиво исподлобья поглядывал. Руки у него свисали с тощего колена крестом. А вот ещё случай с ним был. Не надо! не надо! Я расскажу, я! Женщина, захлебываясь, начала рассказывать, что с дочерью в позапрошлом году видела, как кормят зеркальных карпов. В специальном пруду. Прямо при заводе. Очистные сооружения – и пруд за ними. Так верите, как голуби сбегаются на кидаемый корм. Прямо как голуби. Работница ходит по мосткам, кидает, а они сбегаются стаей. Нисколько не боятся её. Прямо у ног её всё происходит. До чего надрессированные. Женщина делала большие глаза. В очках, с затянутыми назад волосами – женщина походила на луковицу с хвостиком. А потом, знаете, солнце сверху светит, а они гуляют как зеркала. Представляете? Недаром зеркальными называются. Появившийся Казах тут же подхватил, включился с обстоятельной лекцией о зеркальном карпе, заполнил прирученными своими младенцами всё купе. Сивогривый снисходительно ухмылялся, побалтывал ногой: карпы какие-то тут, голуби, прикормка жмыхом. Ждал, когда можно будет «про брата». Кисти рук по-прежнему свисали с колена наглядной, годы и годы лелеемой ленью. Джинсики, знаешь, наденет, кофточку с блёстками – и идёт, пишет ножками. А ведь самой – под семьдесят. Да знаю я её! Наша Верка у неё училась. Так маленькая собачка – до старости щенок, Боря, ха-ха-ха! Новые два попутчика с бокового сидения были или давние знакомые, встретившиеся на вокзале в Петропавловске, или земляки, соседи, жившие когда-то, скажем, на одной улице, или даже дальние родственники, тоже давно не видевшиеся, но понимающие всё в разговоре с полуслова. А дядю Колю Ермолаева помнишь? С Береговой? Ну как же! Такого чудилу забыть! Умер. Да что ты говоришь! В прошлом году. Жалко, весёлый был человек. Сердце, в одночасье. Жалко. Мужчина, к воспоминаниям всё время призывающий, был атлетического сложения, лет тридцати пяти, но уже с крепко седыми, короткими, как будто мраморными, кудрями. Его тщедушный товарищ, присутуленный и расторопный как сапожник, руки которого всё время ходят вокруг, – что-то доставал, выкладывал на столик, убирал, прятал и снова вытаскивал. Посмеивался. Помнишь её, конечно. Учились ведь вместе когда-то. Так вот. Открыла дверцу, а в шкафу одни мужские рубашки почему-то висят. Как снятые скальпы. Штук двадцать их там. Разных расцветок, оттенков. Зачем? На память, отвечает, и с мстительностью так поглядывает на них. Ну а потом, когда это самое, ну на тахте, а рубашки-то эти видно – напротив, так она глаз с них не сводит. Закрой, говорю, дверцу-то. Не надо! И ноздри только раздувает. Ну, думаю, и моей рубашке там висеть. Как скальпу. Патология какая-то. Отвалил. Ну ты и ходок, однако, Петя! Во все глаза, с улыбкой, словно не узнавая, мужчина смотрел на друга. Руки его на столике были покойны, громадные бицепсы напоминали кукол из целлулоида. От тёплой компашки по проходу вагона всё время ударял смех. Ржали в основном девахи. Обе разом. Как будто свора собак рвалась лаем. Старенький Фанфан-Тюльпан подпускал и подпускал анекдотцев. Потом парни и девки стали регулярно выходить. В тамбур. В дальний. За туалетом. Сначала попарно. А дальше – вчетвером. Якобы курить. Как пьяные пароходы, дембели упрямо направляли лапами задки девах куда надо. Старенького уже Фанфана-Тюльпана с собой не брали. Сиди, дядя! Не дорос ещё! Фанфан-Тюльпан грустил. В сетках морщин его лица виделось многое от топографии. От топографической пустынной карты. Через пять-десять минут все вчетвером возвращались. Дембели снова нависали на девах сбоку. И было в их измученных статичных переломанных позах что-то собачье, что-то от тоскливой, растянутой в длину собачьей вязки. Когда всё кончено, а разбежаться – невозможно. И Старенький Фанфан-Тюльпан, как замухрышка кобелёк, которому не обломилось, не досталось, подпрыгивал вокруг, пытался вклиниться меж них, окидывая их лапками. Его не зло отталкивали, а он всё лез, совал в них головёнку, брызжась очередным смешливым анекдотцем. И вот приходит он, значит, с этим другом детства к нему домой, на его квартиру. Садятся они на кухне и бутылку-то эту, которую он купил, на стол. Стаканы появились, два огурца – закуска. А в соседней комнате вроде всё время что-то поскрипывает. Что это? – спрашивает он друга детства. Не обращай внимания, жена там спит – беспокойная. Ладно. Выпили. Только по второй, а там вдруг опять. Он улучил момент, пока друг отвернулся – заглянул. В соседнюю комнату-то. Слуша-ай! Там жену твою …! А друг ему: тише! тише!а то на троих придётся разливать. А? Хихихихихихихихи! Девахи разом рванулись лаем, подкидывая на себе уже ничего не соображающих дембелей. От эптв! Ха-ха-ха! «А то на троих придется разливать!» От эптв!Кропин и Казах наладились обедать. И старуха с готовностью вместе с ними. Хотя и отобедала, и полдник уже был. Тарбагатай Катонкарагаевич, представился, наконец, Общительный Казах. Большое лицо его улыбалось. Привстал и пожал руку Кропина. Потом руку старухи. Руку растерявшуюся, ставшую ей вдруг чужой. В имени старухи было много от ратного знамени, от хоругви времен Святой Руси, времен Куликовской битвы: Парасковья. А вот отчество она от неожиданности и растерянности проглотила. То ли Ивановна, то ли Петровна. Ну, ладно, улыбался Казах. Откуда-то как будто сам собой явился к нему большой портфель, в котором помимо всего прочего было много и всякой еды. Где Тарбагатай Катонкарагаевич обосновался, в каком закутке – понять было трудно. Он, казалось, ехал зайцем. Без места, и без билета. Он, казалось, был везде. Наша семья, уважаемый Дмитрий Алексеевич, советская семья – это своего рода социалистическая система. Чистый, я бы сказал, развитой социализм. Где никто ни за что не отвечает. Особенно мужчина. Ему так удобно, выгодно даже. О нём позаботятся, его накормят, его обстирают, купят одежду, его приласкают, в конце концов. На работу сходил – и лежи себе на диване с газетой. Уютные шлёпанцы. Телевизор. В телевизоре футбол. И всё это с бутылкой пива. А то и с чем покрепче. Словом, вы понимаете меня? А вот когда ты один, да многие годы – это как в капиталистической системе человек. Он отвечает только за себя. Понимаете? Никому до него нет дела. Он должен ловить мышей сам. И надо иметь не мало мужества, чтобы жить одному. А на диване лежать с газетой, да с животом, да с дряблыми мышцами – это каждый дурак сможет. Это путь, что называется, наименьшего сопротивления. А вот ты повертись, побегай. Побегай сам: и магазин, и стирка, глажка и готовка, и жильё твоё чтоб в пристойном виде было – вот тогда я на тебя посмотрю. А лежать – что! Вы спросите: зачем себе всё это городить – женись и никаких тебе проблем. Да дело в том, уважаемый Дмитрий Алексеевич, что не могут современные мужчина и женщина жить вместе. Давно уже не могут. Они могут только сосуществовать. Посмотрите, сколько холостяков в той же Москве. Семья потихоньку умирает. И умрёт, в конце концов, окончательно. Будут какие-то другие отношения между полами. Кропин, сам ни дня не нюхавший пороху семейной жизни – горячо заспорил. Но вдруг разом замолчал. Потому что увидел облако. И Казах тоже. Облако вертикально шло вровень с поездом по глубокому синему небу, совершенно одно, почти касаясь земли, цепляясь за неё. Потом отвернуло и долго уходило по полям вдалеке. Красивое, белое, как шейх. Не находя слов, Кропин и Казах покручивали головами, вернувшись к еде. Старуха подкладывала им своёго, домашнего. В долгу не оставались – наперебой предлагали ей магазинное. Шло интенсивное взаимное угощение. Потом пили чай. Осени задумавшиеся были, тихие. Ни ветров тебе, ни дождей. И сразу – снег. Глаза Парасковьи были вспоминающими, заволочными. Где-то в середине ноября. Выпал – и зима. И морозы пошли. Тридцать пять-сорок – не удивишься. Февраль – ветра, вьюги волчьи – как положено. Март отпустит маленько – оттепели днем. А апрель – по-оплы-ыл. В реки улицы превращались. Бывало, приедешь из деревни в Барабинск: машины плывут, сани с лошадьми плывут, люди, как тараканы, с кирпичика на кирпичик скачут. Солнце ярое: два-три дня – и сухо. Будто и не было снега. Вот какие вёсны были. Старуха отхлебнула чаю. Любовно разворачивала вторую карамельку, гоняя во рту первую. А сейчас? Не поймёшь, то ли весна это, зима ли ещё, осень ли откуда-то явилась грязная. Всё испоганили. Природа-то раньше божеская была, божественная. Дед, дай нож, концерву открыть. Так брал же! Потерял, что ли? Парень будто тяжёлыми жерновами в башке ворочал. Я дембель, дед! Вижу. Умотнулся обратно, хватаясь за полки и стояки. Надрались уже сопляки, а? Старуха удивлённо качала головой. Закусывали на своих местах мужчина атлетического сложения и его товарищ, который всё с той же расчетливой расторопностью сапожника доставал какие-то баночки, свёрточки, целлофановые мешочки с едой. Потом тоже пили отдохновенно чай. За окном пролетали тесные россыпи уточек среди камышинок в озерках. Солнце баловалось в большом озере вдалеке. Помнишь Колю Меньшова? Не узнаешь сейчас. Спился мужик, совсем спился. Я жил у него какое-то время после Севера. И вот как ни придёшь – сидят. Посреди бутылок, рюмок. Компашка. Вон, вроде этой. Правда, без женщин там всегда. Сугубо мужская. Серьёзные все, даже гордые. Ритуал. Мужской святой ритуал. И Коля среди них. Такой же ритуальный, полный мужского достоинства. И – всё. Все его дела. С утра ждёт, мучительно ждёт, поглядывая на телефон, когда тот зазвонит. Сразу кидается. Я! я! дома! дома! приходите! жду! Давай скорей что-нибудь готовить: картошки там, капусты квашеной, огурцов. И опять сидят – полные мужского достоинства. Среди бутылок, стопок. И Коля среди них. И ежедневно так. И видеть, как поздно вечером, когда все уйдут, он стряхивает из их рюмок в свою капли водки, крохи, стряхивает притом выстраданно как-то,как голодающий, как знающий каждой капле цену… как, заглатывая эти капли, беря их на язык, он блаженно закатывает глаза – видеть всё это тяжело.Тихо, незаметно спился мужик. Сейчас только и остается ему вот так уважительно, выстрадано стряхивать по вечерам в свою рюмку. Как вспомню эту картину, Петя, – душу переворачивает. Мужчина с мраморными волосами застывше смотрел куда-то в конец вагона. Компашка развалилась. Девахи валялись по полкам плашмя, как после рукопашной. На боку, будто рассыпанное креслице, лежал Старенький Фанфан-Тюльпан на нижней полке. Но дембели упрямо мотались, выискивали новых Деушек. И вот болтаются, и вот болтаются по вагону! Как… как два говна в проруби! Прости, Господи! Старуха передёргивалась. Руки её на полном животе были поджаты, брезгливы.Как ватрушки. Кропин и Казах тоже смотрели. Да, испортили себе парни праздник. Папа, а чего эти дяди ходят? Они пьяные, да? Не смотри на них,доча. Спи давай, спи! Бородатый отец с полчаса уже, наверное, бесполезно похлопывал дочку по спинке, а та вертелась, выворачивала головку к «дядям». У одного дембеля всё время спадали штаны (забыл их после тамбура застегнуть), он их разглядывал, не зная, что с ними делать. А? Как бы показывал всем, разводил на них руки. А? Это ещё что такое! Мужчина с мраморными волосами вскочил. Сильными заголёнными руками борца или тяжёлоатлета схватил обоих за шкварники и потащил к их закутку, как тряпичных. Кинул там на сиденья. Высуньтесь ещё только, гады. Это он кого? нас? дембелей? Мы дембели? Дембели! Базара нет! Парни попадали головами на столик. Одного из них через минуту начало рвать. Прямо на столик, на товарища, на пол. Товарищ с облёванной щекой в изумлении вылупился на друга.Ну ты даёшь, брат! База…ра нет! Ы-ааа! Мужчина кинулся, цапнул безобразника за шкирку, потащил по проходу вагона. Швырнул в туалет, захлопнул дверь. Шёл обратно с побелевшим лицом, обходя рвоту на полу. У Кропина сжималось сердце. Как же теперь, как же убирать-то теперь? Не вздумайте, отец! Сидите. Сам уберёт, подлец. Мужчина сел на место. Парень вернулся, стал возюкать по полу газетой. Второй смотрел на действа товарища, по-прежнему не вмещая их в голову. Пришла проводница с подбитым глазом. Молча стала мыть тряпкой на палке. Полоскала тряпку в ведре, снова вытаскивала, отжимала, бросала на пол. Парни смотрели на возимую в ногах у них тряпку испуганно, как на шлюху, по меньшей мере. Незнакомую им совершенно. Потом откинулись на стенки и уже ничего не соображали.Вечером был Омск. Город как-то странно кружил перед замедленно идущим поездом. Будто пьяница, никак не могущий найти свой двор. Выставлялся то одним своим боком, то другим. Вдруг пропал совсем – степь пошла, перелески. И снова откуда-то вышел, шатаясь. Две церкви главенствовали в сереньком массиве пятиэтажек, одна рядом с другой. Медленно закруживали. Богатые, как купчихи. Вокзал же был обыкновенный, серый, типовой. С деловитой миграцией пассажиров, с занудливым, сеющим организованную панику голосом: «граждане пассажиры, поезд номер прибывает на». Под занудливейший этот голос и покатили через короткое время с вокзала. Покатили к Иртышу. И Иртыш в лучах заката выглядел каким-то глиняным, вялым. И мост замахался на воде. Рукастый, как утопающий. И ушёл вниз. И будто не было его никогда на этом Иртыше. Город точно разом пропал, точно провалился. Однако долго ещё оставались висеть у горизонта гигантские деревья из труб и дымов заводов. Люди в вагоне, с недоумением проводив этот непонятный город со странной рекой, вновь оживились. Голоса вылетали к продвигающемуся Кропину почти из каждого закутка. Он наглый. Понимаете? До неимоверности. Плюй ему в глаза – скажет: божья роса. Костистые изросшие руки пятидесятилетней женщины выкладывали еду на стол. Наглец! Обокрал, собственно, нас. Без жилья оставил. На голове у женщины вывернулся на бок прогорклый рыжий выкрас волос. Да не трогай ты! Не хватай сладкое! Истерично женщина била детские руки, отталкивала от конфет. Не трогай, я сказала! Не трогай! Девчонке было лет шестнадцать. С короткой прической, со стриженым затылком, походила на патиссон. Глядишь, уже первое словцо из трёх букв на стене мелком осиливает-тянется. А тампосмотреть, и четыре буквы выучил. Женского, так сказать, рода. Усы сквозили из полного гражданина как из умного кота. Растёт, понимаете, шельмец, растёт. Ну, там первый окурок уже сосёт, зверски кашляет. В соплях весь – как в серпантине. Но ничего, осваивает, учится. Потом клёш пошёл, тельняшка появилась, кепочка как нож. Так постепенно уличную школу со всеми и заканчивает. Ну а дальше – уже решёточка маячит. Недолго всё. Недолго ждать. И вот проходишь мимо дырявых дворов с этой, уже завязавшейся, весёлой шпаной и думаешь, эх вы, дурачки-дурачки, пустоголовые дуралеи – ведь обратно пути вам не будет. А возле гастронома пьяное, насквозь грязное бабьё. Высушенные, ременные алкоголички. Тут же их соратники с бутылкообразными мордочками на тонких шейках. Все – изображают жизнь. Жестикулируют там чего-то, колготят. Дескать, жизнь кипит, и мы тоже. Все ещё трезвые. Во всяком случае, внешне. А ведь одни оболочки от них только остались. Пустые фальшивые оболочки. В саду, знаете ли, на даче, две хозяйки – это всё равно,что две хозяйки на кухне. Всё время зубатятся. А ведь родные сёстры. Да на дачах этих ваших, – как на кладбище: высунься из могилы, плюнь – в соседа попадёшь! Хибарки сколотили, три сотки – «дача», видите ли, у них. На дачу, видите ли, они поехали. Чего тут говорить! Жёлчный мужчина недоверчиво принюхивался к выпущенным своим словам. Так в научно-популярном фильме вынюхивает на полу насыпанную крупу мышь, поводя заводными, как сено, усами. И вот вижу – вышел цыган из церкви. Цыган. С лицом вроде бы просветлевшим. Цвета хозяйственного мыла. Какой они веры? Молятся ли вообще? Ещё один старик куда-то катил. Рассказывая о цыгане, развязывал на чемодане ремни. С носом – как с куском вулканической породы. От закатного солнца, бьющего в глаза, Кропин унырнул в свой закуток. Унырнул от солнца – но не от голосов. Знаешь, Петя, скажу откровенно: неприметная она у меня, неказистая. Маленькая, худенькая, некрасивая. Мужчина с мраморными волосами поглядывал на висящую со второй боковой полки руку солдата. Дембеля. Рука вдруг начинала страшно дёргаться. Солдат словно исполнял этюд (драматический, театральный): вытаскиваемая из речки рыба жутко треплется на крючке. Мужчина опасался, как бы за рукой не нырнул вниз сам артист. Да. Так вот, я говорю: неказистая она внешне. Теряется при гостях, при посторонних. Застенчивая очень. Какая-то безответная. Но я ведь её, Петя, не для гостей выбирал, не для танцев, не для плясок, а… а для жизни, понимаешь? Пятнадцать лет вместе. Любит вроде бы. Жалеет. Двух пацанов мне родила. Старший в седьмом уже, младший в пятом. Ждут все всегда, когда я в поездке. Встречают даже на станции. Бывает, что неудобно перед товарищами. Вот так. Тыл вроде бы у меня, получается, надёжный. Не знаю. Верю я им, верю. Застучал опять мост. Сплывала небольшая речка. Повсюду приручала вечернюю послушненькую рябь. По вагону уже шныряли сумерки, выискивали и быстро съедали свет. Толкала опять тележку к кухне разносчица в грязно-белой куртке. С петушиными хвостами на темени, со съехавшей наколкой как с головной своей болью. Щи, второе, шоколад Карсан. Который на крыше. Собирала посуду. Совала вниз, в ящик тележки. Дальше толкала тележку. Вздёрнувшийся на ягодицы подол опять открывал словно татуированные, в венах ноги. Ноги плоскостопные, обутые в сжёванные тапочки. Отдали железные миски седой мужчина и его товарищ, который, отираясь платком, осторожно спрашивал про какого-то Александра. Про Сашу. Лицо мужчины померкло. Погиб Саша. Погиб. Убил себя. В полутьме седая голова мужчины походила на ночные часы. Помнишь ведь, Петя, как мы жили в наши шестнадцать, в семнадцать там, в восемнадцать лет. Да и сейчас у любого парня так же. Будь то в городе, посёлке ли каком. Одна у всех идиотская дорожка. Пьянки ежевечерние, танцы в горсаду, драки там же, поножовщина. Знаешь, вот стоит на школьной площадке высокое бревно. Спортивное. Нужно пробежать по нему. Быстро пробежать. Такова твоя задача. Пробежишь или не пробежишь? Я пробежал, спорт спас. А Саша слетел. Слетел на целых шесть лет. Да и не виноват, собственно, был. Не в такой степени, во всяком случае. Драка. На танцах. Коллективная. Куча дурней. Свалка. Один парень коньки отбросил. Ну и замели Сашу в куче. На суде дурни давай топить друг друга: ты его ударил! Нет, ты!Я только смотрел! Я ни при чём был! А наш Сашка молчит. И впаяли ему шесть лет. Ну, что? Отсидел – всё проходит. От звонка до звонка. Ну, вернулся потом. Без зубов почти, лысый. В бане был с ним, рёбра – как в мешок серый столканы— переломаны все. Ну что дальше было? Пил, конечно, втихую. Под кроватью, что называется. Никуда не ходил. Ни друзей, ни женщины. Этаким тихим придурком стал. Работал года полтора всего. И убил себя. Повесился. В сарае. Мать утром увидела – упала. Еле отпоили. Вот и всё с Сашей. Вот такие брёвна в юности нашей были перед каждым из нас. Беги, придурок! Быстро беги! Идиотские брёвна, если вдуматься.Страшные. Мощные руки мужчины стояли на столике, схватив одна другую в замок. Кукловые бицепсы пошевеливались, подрагивали, словно не могли найти себе покоя, места. В гаснущих полях – далеко – великаном ворочался к закату чёрный элеватор. Чёрными сорил голубями. Папа, а разве может человек сам себя убить? Девочка не спала. Может, доча, может. Не думай об этом. Спи давай! И днём не спала, и сейчас не спишь! Глаза ребёнка были перевёрнуты. Пространственны, как небо. Старуха тоже думала о чём-то своём, подпершись горстью и смяв губы. Потом опять жевала. И при виде её большого, щербатого, работающего рта на ум приходил застрявший трактор с одной распущенной, бесполезно работающей гусеницей. По проходу вагона включили свет. Дверь проводников была закрыта. Кропин стоял возле титана у открытого окна. Поезд летел. В окно рвался сыровато-дымный холод. Гигантское сине-серое облако у заката казалось одним из трех гигантов-китов, на которых, как известно, держится наша земля и который, бросив своих товарищей держать, влез сейчас на край земли и – с длинной, узкой, огненной пастью – то ли угрожает всем землянам, то ли над ними смеётся. Кропин не успел осмыслить это явление, как налетел встречный пассажирский. Как будто налётчик. Бандит. Как будто шмонал-грабил состав. Пролетал горох огней. Всё. Обчистил. Сдёрнулся, убалтываясь задним фонарем, как хохочущим шпанёнком-малолеткой. Кропин улыбался, в голове его роились и роились голоса людей, налезшие туда за целый день. Кропин остывал от них, от впечатлений долгого дня пути. Вдруг услышал какие-то писки, повизгивания. Из-за двери проводников. Взвизгивания то нарастали, взмывали вверх, то затихали, обрывались. Опять взвивались новой болью. Так плакала бы собака. Избиваемая палкой. Кропин похолодел. Подскочил, застучал в дверь. Откройте! Сейчас же откройте! За дверью всё оборвалось. Словно в писк воткнули кляп. Прихлопнули рукой. Зажали. Кропин вслушивался. С колотящимся сердцем. Били колёса и скрипели полки. В ведре перекидывало совок. Кропин неуверенно пошёл на вздрагивающих, не своихногах, хватаясь за что попало. Лежал, таращась на верхнюю полку. В испод её.С глазами – как угли. Старуха потихоньку собиралась. Потом тоже прилегла поверх одеяла.В Барабинске глубокой ночью Кропин слез её проводить. Почему-то с включённым на всю катушку освещением, казавшийся от этого абсолютно пустым, сгорал в ночи бетонно-стеклянный вокзал. Через взблескивающие пути Кропин потащил дореволюционный чемодан старухи. Старуха еле поспевала за ним через рельсы. Горячо благодарила Кропина на перроне. Церемонно пожал ей руку, пожелал всего хорошего. Скакал обратно к поезду через пути. Сразу тронулись. Старуха волоклась с чемоданом и сумками к сквозящему вокзалу, словно к дыре в ночи, где гулял красный, сжигающий всё ветер. Избегая Кропина, проводник кланялся у его ног как китайский болванчик, закрывая железной пластиной ступени. Кропин вошёл в вагон. Ребёнок опять разнагишался, разбросав ножки. Кропин осторожно прикрыл девочку простынёй. Бородатый молодой отец, лежащий рядом валетом, даже не шелохнулся. В запрокинувшейся бороде раскрытые ярко-розовые губы казались отмазанными губами негра, а шея под бородой была белой, как выпавший снег, не тронутый, не топтанный ещё никем. Кропин укладывался на место. В закутке он остался один. Долго не мог уснуть. Опять сильно несло куда-то, мотало, швыряло и запрокидывало. Трясло вверх ногами, словно вытрясало душу. Кропин летел уже под откос! Дико вскидывался на полке, пятернёй хватаясь за грудь, унимая сердце. Будто драная шкура зверя, просвечивая, ползла над летящим поездом ночь. Вдруг резко начали тормозить, словно тыкали Кропину кулаком в челюсть. Как привязанные голуби, хлопались по станции селекторные голоса. Точно из-под земли выскакивали на пути сигнальные огни. И пропадали. Вагон сбавлял и сбавлял ход. Вагон точно раздирало расползающимися путями. Будто уткнувшись во что-то – стали. Чуть погодя тронулись, быстро набирая скорость. И опять началась бешеная гонка – в темноту, в пропасть. Кропин упал на подушку.Утром солдаты за столиком сидели синие. Словно языки от забитых коров. Поминутно дули из большой банки воду. И снова скукоживались,уминали руки меж колен, беспокойно поглядывая в окно. За окном полетели плоские дома и огороды. Начиналась станция. Солдаты подхватили по чемодану, пошли, не глядя ни на кого – глядя в пол. Приостановились. Вроде бы что-то забыв, припоминая. Обернулись. Девахи, всклоченные, злые, только что проснувшиеся, возились с простынями под собой, ни на каких солдат не смотрели. Не знали никаких солдат! Солдаты пошли дальше. Но навстречу уже торопился очень нервный проводник. Растопыривался. Куда, куда, голубчики? А платить кто будет за вчерашнее безобразие? Широкая кулацкая ряжка металась перед солдатами – что живой форпост. Не выйдете, вот он ключ-то, всё закрыто! Солдаты начали охлопываться, искать по карманам.Денег у них явно не было. Пропиты все. Мне что, начальника поезда позвать? Милицию? Я могу. Сейчас. Кропин вскочил, хотел было… но его опередил мужчина с мраморными волосами. Возьмите! Сунул в застеснявшуюся вдруг руку деньги. Трёшку. Солдаты кивали мужчине, благодарили, спотыкаясь за проводником. Из купе хотела выйти с ведром и веником жена проводника. Это была уже не женщина. Это был какой-то мистер ИКС. Георг Отс в маске! «Снова туда, где много огней». Зачернёны были оба глаза! Солдаты остолбенели. Супруг бросился, захлопнул дверь, мгновенно покрывшись потом. Пошли, пошли! Нечего тут! Рука тряслась. Ключ никак не попадал в замок двери. Чтобы открыть её в тамбур. Открыл, наконец, раскулаченный. Пошли, пошли! Нечего! Солдаты вышли за ним. Шипели тормоза, поезд останавливался. Со станции прилетело: поезд номер на второй путь, стоянка десять минут. Многие вышли размяться. По асфальту вдоль состава ходили отвисшие в майках животы, воздушные женские пижамы-клёш, а такжетучные и куцые, как дачные огороды, байковые халаты. Выгуливал тройку стариков-казахов по перрону Тарбагатай Катонкарагаевич. Ярчайше-белые, выходные шляпки на них были явной родней белым козам. В новых сельповских костюмах ручки и ножки их двигались как червячные передачи. Все трое грызли мороженое. И Тарбагатай Катонкарагаевич. Заговорило радио. Станционное. Казахи сломя голову рванули к вагону. Тарбагатай Катонкарагаевич еле успел догнать их, остановить, успокоить. Потом – словно бы поводками – повернул их и спокойно направил к вагону. Казахи переводили дух, приподнимали козьи свои шляпки, точно здоровались с вагоном. В вагоне потеснили Кропина у окна. Стали рядом. Образовался перед тамбуром у окна небольшой Курултай. Этакий низенький тесный курултайчик. С торчащими высоко Тарбагатаем Катонкарагаевичем и Кропиным. Все пятеро смотрели в окно. Возле пустого киоска давала себя охмурять солдату (другому солдату, не из тех, местному) девчонка, похожая на патиссон. Была она в ладных джинсиках, с заднюшкой, похожей на фигуристый мятный пряник. Стройбатовский выцветший солдат, долговязый, с заложенной за пояс пилоткой, выделывал перед девчонкой ногой будто коловоротом столяр. Сплюснутый чуб его торчал вперёд – как литовка. Л-ленка, и-иди сюда! Растолкав курултайщиков, в окно перед тамбуром уже взлезала девчонкина мать. К-кому говорю! Сейчас же! Ноги её на приступке, как лапы тощей присогнутой суки, – подрагивали. По-взрослому девчонка завела глаза в небо, о, гос-с-споди! Но пошла. По-взрослому же, независимо откидывая стрижкой. Поезд тронулся. Солдат двигался с вагоном, как Альфрэд воздушные посылал поцелуи. Которые больше смахивали на Ванькины летучие кулаки. Деловито и серьёзно девчонка махала в ответ. Пока её не оттолкнул от двери проводник. Грубиян! И не вдёрнула за руку в вагон мать. Как это пошло, мама! Как это несовременно! Я тебе дам сейчас «несовременно», я тебе дам сейчас «пошло». Девчонку протащили мимо курултая и Кропина в глубь вагона как безвольную таратайку. Казахи покачивали головами: ну дела-а, ну апа-а, так унижать девчонка. Кропин горячо их поддержал. Полностью с ними соглашался: так нельзя! Гнуть! Ломать! Подростка! Тарбагатай Катонкарагаевич был очень скептичен, дёргал с улыбкой себя за ухо. Дружно ринулись все в закуток казахов. Пили чай. Вслушивались в перестук колёс. Смотрели в окно. Поезд летел. Облачка в небе висели брошенной тесной толпой белых зонтиков от разбежавшихся ангелов. А дальше над горизонтом уже четыре устремлённые большие кучевые облака висели – плотностью и единством своим, по метким словам Тарбагатая Катонкарагаевича, будто бы олицетворяя четырех наших – кудлатых, лысых и усатых – Основоположников. Короче – Маркс, Энгельс, Ленин, Сталин над горизонтом висели. Четверка неразлучных. Этих никакими космонавтами не напугаешь. Не-ет. Тарбагатай Катонкарагаевич смеялся, уклонял голову, как хулиган пряча глаза. Куда взобрались черти! Надо же! Кропин не знал, смеяться ему или не надо. Казахи же ничего не поняли. А ехали все уже, между прочим, не один день. К обеду должен быть Новосибирск. Для некоторых конечный пункт пути, для многих только пересадка, ну а другие покатят дальше. Кропин поблагодарил за чай и, что называется, откланялся, направившись к себе. Разглядывал с девочкой Любой, оставленной ему бородатым отцом, складные картинки, раскладывая их у себя на коленях. Без очков отстранял книжку далеко, и с не очень умелым выражением прочитывал. Девочка тут же поправляла, если ошибался. Знаешь ведь наизусть, а просишь читать. Зачем? Читай! – приказывала девочка. Смягчая приказ, поправлялась: читайте, пожалуйста, дедушка. Вернулся с полотенцем и капельками на бороде отец девочки. Полный нового к ней внимания, новой к ней заботы. Ну, как ты тут? Спасибо вам, отец, большое спасибо! Кропин пересел на край своей полки. Сместил панораму ровно на сто восемьдесят градусов. Опять стояли где-то среди поля с беспокойным перелеском. Низкие разрозненные облака сваливало неподалеку за землю – как в бездонную синюю страну. По лугу перед составом бродили две коровы. Иногда подымали головы от травы. Смотрели на состав необязательно, тупо. Снова мотали головами над травой. Изредка принимались оправляться. Прямо на луг. Превращаясь в хвостатых и горбатых динозавров, извергающих золотые струи. Папа, они глупые, да? Не понимают, что здесь нельзя? Глупые, доча, глупые, не понимают! Не смотри на них. Вон туда смотри. Но девочка смотрела на коров. Как одуванчик на тонкой ножке, просвечиваясь. Смотрела словно на перевернувшуюся вверх ногами сказку. Коровы распрямляли горбы, снова превращались в коров обыкновенных. Опять мотали головами. Или необязательно, тупо смотрели на состав. Состав тронулсянаконец, быстрее, быстрее набирая скорость. Мелькали путейцы, разодранные как апельсины. Валялась дрезина с белым исподом убитой жабы. В кустарнике путалась будка, сложенная из чёрных шпал. Опять тихо говорил мужчина с седыми кудрями. Рассказывал, по-видимому, про отца. Кропин довернул себя ещё на несколько градусов. В первый раз, Петя, это было что-то ужасное. Его словно проткнули чем-то снизу вверх, до самой головы, до самого мозга, он ударом вытянулся в кровати, закинул голову и страшно, дико закричал, закричал той единой, общей болью со зверем, со всем живым. Страшная была картина, страшная. За два месяца сгорел. И кричал, кричал только потом. Укол сделают, затихнет – и опять кричит. Уже ничего не соображает. Глаза безумные, никого не узнают. Уже как ненормальный. Только боль в желудке. Нечеловеческая эта его боль. За что так Бог наказывает человека? Хорошего человека? За что? Мать измучилась с ним, сама стала как помешанная. Последние три дня уже без сознания был. Попискивал только, как кутёнок, стонал. Ходил уже под себя. Я возьму его на руки – килограмм сорок, не больше, мумия осталась от человека, холодная, потная, костистая мумия – мать быстренько сменит всё, застелет сухим. Умер на рассвете. Или глубокой ночью. Не услышали. Я проснулся часов в пять – как толкнули: тишина в комнате. Бросились с матерью – а он с закинувшейся головкой и раскрытым ротиком. Будто дыхание свое не догнал. Ну а потом старухи обмывали его. А я брил, прежде чем положить в гроб. Мужчина с мраморными волосами опять сцепливал руки так, что ходили ходуном кукловые его бицепсы. Отвернул лицо к окну. Табуном железных коней пронесло очередной железнодорожный мост. Речка тонула в болоте, выискивала меж камышовых островков пути. Товарищ мужчины сидел нагорбившись, с потусторонним взглядом, поймав под столиком рукой руку. Кропин чувствовал, что нужно к тамбуру, к окну, к воздуху. Что хватит ему уже всего, хватит. Поднялся, двинулся даже. Однако сразу же опять завяз в голосах. Та яка там правда! Яка! Та нет её там, этой правды! Украинец был крепко загоревший, какой-то зрелый – и лысиной, и вислой ржой усов. Но позвольте, дело-то очевидное – невиновен. Нашлись новые свидетели, алиби – полное. Мужчина, удерживая на коленях портфель, был очень взволнован. Плоское адвокатское темя его с чёрненькими, прочёсанными слева направо волосками напоминало окультуренную, хорошо прополотую пашню. И потом – презумпция невиновности, две апелляции. Та бросьте! Яко там «алиби»! Яка там «апелляция»! Пересмотра дела не было? – не было. Ну и будет сидеть. Хоть запишись теперь. Сидел я. Тоже, дурень, писал. И в рэсэфэсээровскую, и в сэсээровскую, и генеральному. Яка там правда! Бросьте! Размытые красные глаза украинца были сродни размытому зною степи. Да зачем он ей?! Зачем?! Маленький, плюгавенький! Да ещё с двумя детьми! Ой, не скажи, Маня: херовенькийплетешок— да за ним затишок. Да и как без мужика? Без мужика – как без ведра помойного: и плюнуть даже некуда. Так что – сама понимаешь. А самое интересное в этой лесопарковой зоне – это живой уголок для диких животных. Прямо посреди леса. Тарбагатай Катонкарагаевич прервался выделывать руками младенцев, пригласил Кропина присесть рядом. Кропин, не отдавая себе отчёта, рухнул рядом. Так вот. Лисы там, волки, кабаны, лоси. Ещё животные. И млекопитающие, и птицы. Павлин даже есть. Похожий на раскинутый обтрёпанный сарафан. Старый уже, видимо. Все, конечно, обитают раздельно. Разделённые, огороженные металлическими сетками. Вольеры просторные, затенённые, прямо среди деревьев. Ну, что? Лисы мне показались ничем не примечательными: обдёрганные какие-то, как раз линяющие, смахивающие, знаете, на горжетки. Одиноких стареющих дам. Кабаны? Те тоже бегали как-то неприкаянно, пригнувшись, странно: точно прятали от стыда жёлтые, трухлявые словно, свои клыки: делать им, собственно, в вольере было нечего. Волки, правда. Там интересно что: в точности как собаки задираются задней лапой на дерево. В точности! Подойдёт – и вскинет лапу на дерево, предварительно обнюхав его. Поразительно! Никогда бы не подумал! Но больше всего поражают лоси. Сквозь металлическую сетку, как сквозь печальную вуаль, грустно смотрят они на тебя с высоты жеребячьих, таких ходульных когда-то ног. Сейчас неподвижных, расставленных, словно чужих. Стоят и смотрят, в неподвижности пребывая часами. На кидаемые детьми конфеты, печенье не обращают внимания. Стоят и смотрят, кажется, прямо тебе в глаза. Мордоносы̀ их печально горбатятся. Это тысячелетия стоят и смотрят на тебя с укором. Тысячелетия, века. Чуть не рыдая, Кропин ринулся из закутка. И через какое-то время зажмурившуюся его голову, далеко высунутую из окна, трепало наружи подобно рыжей косынке из вытянутой руки легкомысленной дамочки. Вот-вот, казалось, вырвет её ветром и понесёт вдоль состава, кидая на вагоны, на пути и насыпь. Ничего не видела уже голова, не слышала, кроме воя в ушах всё сокрушающего и выдувающего ветра. Минута – и голова стала на ощущение тугой, пустой и холодной. И можно было уже вернуть её в вагон. И можно было уже стоять, вцепившись в поручень рядом с взявшейся откуда-то девчонкой, смахивающей на патиссон. Которая прилежно держится за тот же поручень, что и он, Кропин. Хм. Да ладно. Не долго ей тут стоять – сейчас мать выдернет. Удёрнет. Хм. Старик и девчонка внимательно смотрели в окно. Одному, застенчивому (даже с детьми) было не очень, другой, полностью раскованной – хоть бы что. Дёрнула за рукав. Вон, смотрите! По шоссе катили, не отставая от поезда, автотуристы в навьюченных своих «Москвичах» и «Ладах». Гнали тремя семьями. Рядом с тощими, в бобочках водителями успокоенными кушетками возлежали их жёны, с задних сидений, как из спортивных ям, заваленных мешками, выглядывали дети. Девчонка-патиссон деловито и серьёзно замахала им рукой. В ответ из всех трёх машин стали рваться наружу детские ручонки. Жёны и водители смотрели только вперёд. Девчонка-патиссон и Кропин старались. Ребятишки из окон старались ещё больше – обезумевшие ручонки напоминали связки обезумевших вьюнков, выдернутых из речки. Тощие в бобочках и жёны только вперёд смотрели. Словно на ладонях, пологое русло вынесло откуда-то речку, и шоссе с туристами стало отставать, уходить в сторону, через поле к мелованным березнякам, утаскивая за собой махающиеся ручонки. Кропин махнул ещё несколько раз, неуверенно, стеснительно убрал из окна руку. Как вы думаете, поезд не нарушит расписания? В Новосибирск прибудет вовремя? Девчонка озабоченно смотрела на маленькие часики на своей руке. Вместо ответа Кропину вдруг захотелось тронуть… её стриженый худенький затылок. Погладить его. Пожалеть. Господи, ведь могла же быть и у него такая дочь или даже внучка! Могла ведь! От желания этого, погладить, пожалеть ребёнка навернулись у старика слёзы. Но ведь не поймут! Не так поймут! Нельзя! Пробормотал что-то в ответ. Ленка! Из закутка выглядывала мать. Кулак с указательным пальцем торчал, как штырь: смотри у меня! Девчонка вздохнула. Нужно идти собираться. Вещей как всегда!Как бы чего не забыть. Вы в Новосибирске сходите, дедушка? В ладных джинсиках пошла, по-взрослому гордо откидывая назад патиссонной своей головкой. Точно быстрый судорожный ванька-встанька, кланялся с веником за ней проводник.Кропин сходил к себе, собрался и снова вернулся к окну. Чувствовалось приближение большого города. Мелькали дачи в березняках. Как тесные немецкие городки, возникали вдали меж лесов на буграх дачные поселки. Исчезали, побиваемые лесом. Раздирало, раскидывало, как полотна, большие поля сболотами. У шлагбаумов на дорогах вязли длинные колонны машин. Пролетали пригородные станции с деревянными вокзалами, где на перронах, как на кудрявых дебаркадерах, стояли вытянутые толпы людей. Стеклянные, быстро шелестели электрички. Город явился неожиданно, на высоких берегах – словно взнятый на воздух. Как будто тучный пирог был разрезан и раздвинут рекой на две половины. А в высоченный узкий мост через Обь поезд точно боялся промахнуться. Всунулся, наконец, как сабля в ножны. Бесконечно ползла под солнцем серебряная парча Оби. Далеко внизу забуривались в течение трубастые буксиры, плотные и полосатые как боцмана. Серые и тяжёлые, сплывали громаднейшие буксиры-толкачи, многооконностью своей приравниваясь к плавучим городам. Шибали брызгами, перепрыгивая через волны, моторки и скутера. Точно выхватывая из реки рыбу, по-пеликаньи круто закидывались и трепались на берегу краны. За мостом поезд пролетал уже виадуками. По широким проспектам внизу шастали троллейбусы. Переваливались тяжело битком набитые хромые автобусы. Дожидаясь их, как из печей пирогов, соскальзывали с бордюров, теснились на остановках люди, готовые к штурму. Дальше поезд долго, осторожно пробирался, оступаясь в стальных, широко расползающихся взблескивающих путях самой станции. Словно боялся передавить эти пути. Наконец остановился. Приехали. Всё. Началась прощальная сутолока людей, уже подхватывающих свои чемоданы, сумки, сетки, рюкзаки. Простившись с девочкой и её отцом, с седым мужчиной и его товарищем, Кропин толокся между спиной Общительного Казаха и нетерпеливым Стареньким Фанфаном-Тюльпаном, который норовил просунуть, протолкнуть вперёд Кропина громаднейший чемодан. Он орудовал им на удивление легко. Так орудует пустым чемоданом пропившийся фокусник! Кропин не пускал, сдерживал, посмеивался. Успеете, успеете. Куда торопиться? Когда спускался на перрон, вдруг оторвалась ручка у чемодана. С одного краю. Вот так смеяться над людьми! Чемодан повис углом, покачиваясь. Тарбагатай Катонкарагаевич быстро писал адрес. Приобнял, отстранился на несколько секунд, точно давая Кропину запомнить свое крупное лицо, крепко жиманул руку и рванул за казахами, шляпки которых поматывались уже далеко впереди подобно бумажным белым корабликам. Кропин остался мараковать над своим чемоданом. И вдруг забыл о нём, разом – из вагона выводили проводника. Милиционер снизу поматывал приглашающе рукой. Проводник раскорячивался на лесенке, ноги его тряслись. Следом спрыгнули трое: ещё два милиционера и один в штатском с папкой под мышкой. Задирая юбку и выказывая студенистые коленки, на перрон сползла невысокая толстая женщина. В форменной сизой рубашке, черной юбке и повязке красной на руке. Пошли. Повели. Милиционер небрежно держал локоть задержанного. Остальные равнодушно сплачивались. Только лицо женщины, шедшей впереди, было тонущим, проваливающимся в ужас. Проводник шёл, пытался втянуть голову в плечи. Громадная, кулацкая – она не влезала в плечи, торчала как идолова. Приостанавливаясь чуть, быстро вытирался платком – от плача ноздри его стали вывернутыми, бычьими. Дальше шли. Кропин повернулся к вагону чтобы взять, наконец, чемодан, какой он есть, и к вокзалу идти – и вновь вздрогнул: из окна, прямо на него в упор смотрел простоволосый, тихо и горько плачущий бандит, забывший снять маску. Глаза не могли освободиться от слёз, слёзы перемешивались с чернотой, напитывали всю маску. У Кропина словно повернули что-то в груди. Пригнулся. Подхватил за ручку чемодан, поволок углом по асфальту. Остановился, бросив чемодан. Не в силах обернуться назад, отирал платком глаза, лоб, лицо. Так же быстро, как только что это делал проводник. Заставлял себя смотреть вверх, прямо. Только вверх и прямо. Перед ним был большой вокзал. Громадный вокзал. В который он должен войти. Да, сейчас он войдёт в этот вокзал. Сейчас. Только подождите…
49. Большой вокзал, или Одинокие глаза ротозея
Внутри новосибирский вокзал был как пасека. Как раскинувшаяся пасека под высоким небом. С везущимся чемоданом-калекой (тянул за полуоторвавшуюся ручку)Кропин продвигался вдоль деревянных диванов с пчелино-слипшимися, вялыми конгломератами людей, от которых изредка отрывались, жужжали и проносились мимо отдельные, так сказать, особи.Кропин совался на освободившееся местечко, но ему говорили строго— занято! Ага.Ясно. Извините. Дальше увозил чемодан. В уши лез постоянный, пристанционный, тарабарский голос. Вернее даже – вольный перевод его.Граждане пассажиры. Ага. Ясно. Десятый путь. Понятно. По-ез-д. Что вы говорите! Ту-ту.Дошло? Чего сидите-то? Олухи! Чешите! Голос был как болтающийся под потолком стропальщик. Из породы громогласных архангелов. Мгновенно сдёрнувшись (со скамьи), два пассажира чуть не пришибли Кропина чемоданами и даже, зацепив,поволокли его чемодан за собой, но, изловчившись,Кропин от них чемодан вырвал, отнял – и тут же сел на освободившееся место. В обнимку с чемоданом. А-а! Никто теперь не скажет «занято». Шалите!Завоевано у всех на глазах!
Сидел, откинутый на спинку скамьи, опустошённый. Всё время виделась проводница. Её непереносимое лицо в окне вагона. Лицо плачущего лемура… Уже борясь со слезами – встал. Поволокся с чемоданом куда-то. Что сказать, отец? «Занято», что ли? Махнул рукой. Зачем вообще садился?Сверху вновь задолбил по голове пристанционный. Опять призывающий куда-то бежать.
Нужно было перекомпостировать билет. Стоял в длинной очереди к одной из билетных касс. Чемодан сдал в камеру хранения на первом этаже. Прямо так, с полуоторванной ручкой. С большим ворчанием взяли. Надо бы багажные ремни, что ли, поискать. Может, продают тут где.
Впереди Кропина, человека через три, стоял тоже старик. Низенький,большеголовый. С коком на голове – как с перегорелой проволокой. Когда дошла очередь, он началискать по карманам деньги. Так же судорожно доставал их из бумажника. Сунул, наконец, под стекло. Заслонял коком всё, что за стеклом. На цыпочки вставал, учащённо дышал. Целое событие, оказывается, – покупка билета на поезд. Из кассы ему что-то сказали. А? Что? Повторите, пожалуйста. В репродукторе зло заколотилась картошка. Опять начал судорожно выворачивать всё из бумажника. Теперь уже мелочь. Близоруко, трясущимися руками набирал её на подоконничке. Толкал, толкал опять за стекло. И снова тянется, лапками цепляясь за подоконник. Ему выкинули билеты со сдачей бумажками. Отошёл и сразу на билеты уставился. Ничего не мог понять в них. Кок стоял как электростанция. Хотел было обратно… А! Сунул всё в задний карман брюк, пошёл, отираясь платком. Событие. Да, событие, чёрт бы его задрал совсем!
Подошла очередь Кропина, и он начал точно так же, как старик с коком, судорожно шарить по карманам, напрочь забыв, где деньги, где билет.(Да что же это такое! У всех стариков, что ли, одинаково?) Точно так же не понимал, что ему сыплется из репродуктора. Переспрашивал (а?), уточнял (как вы сказали?). Вытряхивал мелочь на подоконник, ничего не различая в ней, совал, совал её, подряд, как в пасть, лишь бы отстали… И вот уже выходит из очереди, деньгами осыпаясь как раджа (все бегают, собирают скачущие монеты, а он: спасибо вам! спасибо!). И ни черта не может понять в билете. Хочет снова – теперь уже вся очередь орет ему: В Два Тридцать! Что называется, в ухо. Какого? – уточняет пенсионер. Местного или московского? Мос-ков-ско-го! А местного, новосибирского? В шесть тридцать! (олух!) Ага. Спасибо. А если дальше представить? Что было бы дальше? К примеру, объявили бы посадку? Куда бы побежал пенсионер, вытаращив глаза? В какую сторону? Да, событие. Подряд выпил из автомата два стакана газировки. Точно, событие. Чёрт бы его побрал.
Каким-то старообразненьким развратным мальчишкой стоял и указывал ручкой Вождь, весь извозюканный золотой краской. Золотком. Рядом, как его корешки, как его воспитоны, бегали цыганские мужчины тринадцати-четырнадцати лет. Все в величайших брюках. Все точно бурые узкогрудые голуби с хохолками на головках. То ли высматривали чего бы слямзить, то ли спекулировали. Толстые отцы и дядья их – отдельно стояли. В рубахах навыпуск – как цветные ботвиньи. Почему-то были они все без крикливых своих женщин. Забастовка. Бросили мужей и деток. В воду. Плавайте, заразы! Усы на пузачах повело, перекосило.
Улыбаясь, Кропин смотрел какое-то время на цыган.
Прямо на середине зала, вокруг горки рюкзаков и чемоданов, сбился студенческий стройотряд. Парни и девчата. Все в зелёных куртках и штанах.Все хорошо оттаврованные в спины. Со значками, с нашлёпками на рукавах.Ну, понятно, парень пел. Сидя на чемодане. Затачивал на гитаре. Остальные,с гордостью поглядывая на людей, – подпевали:
…До свиданья, друзья, надо ехать.
Мне рукою махнёт суетливый вокзал,
И колёса закатятся смехом.
Полнедели пути, полнедели вина,
Проводницы раскрытые губы…
Кропин подошёл, сразу тоже запел. Только вроде как свое. Тоже студенческое:
…Но упорно брели мы к цели, эй!
Правда, трое из нас утонули, эх!
А четвёртого, жирного, съели…
Дирижировал даже рукой. Но все уставились на него. Тогда умолк. Оказалось – позже всех. И дирижировать перестал. Ничего. Бывает. Кивал головой,прощался. В другой раз лучше. Да. Отошёл. Комик, вообще-то. Если честно. Но ладно. Решил осмотреть вокзал.
Долго стоял на первом этаже перед дамской парикмахерской. Вернее,перед красоткой на витринном стекле. Губ такого размера Кропина не видал никогда. На ум приходил удар ножа. Его результат. Кропин даже оглянулся.Какой-то проходящий мужичок подмигнул: что, забрало, отец?.. Кропин покраснел (не разучился). Поспешно запал в какую-то дверь. Оказалось – в мужской зал. Этой же парикмахерской.
Кругом сорили, торопились пульверизаторы. И было видно ожидающим на стульях: одеколон здесь – что тебе Керосин в ресторане – сверху стрижки обязателен. Потом все ножницы опять заколотились как эпилептики в припадке. Уже над новым поголовьем. Над новыми ушами… Кропин в неуверенностипотрогал волосы на затылке. Но… поборол себя. Вышел наружу. Куда податься?
В пылающих неоном киосках с разной мелочью, здесь же, на первом этаже, помня о багажных ремнях – высматривал их, искал. Иногда спрашивал. На него смотрели как на умалишённого. Да где же их спрашивать-то?Как не на вокзале? Ну, даёт старикан! Ну, даёт!
Как-то незаметно вышел из вокзала. Солнце трубило из облачка вниз,и над только что политой площадью висела длинная синяя взвесь, шаль, полная жемчужных вспыхивающих капель. Неподалёку увидел толстого слепого нищего, сидящего прямо на асфальте. Перед частоколом идущих ног он точно сердито запрятывался в мясо на своём лице. Левую ногу подвернул под себя, превратив её в толстый крендель… Кропин подкинул ему в кепку двадцать копеек. Ни слова в благодарность. Ни кивка. Слепой, словно не слышал, что ему подали. Что звякнула в кепке монета. Более того, – брезгливо наморщился. Кропин замер. Потом чуть не на цыпочках – отошёл, переводя дух. С другой стороны, что же – он должен тебе поклоны бить полчаса? За твои двадцать копеек? Так, что ли? И всё же – обижало почему-то это. Как впёрся не туда. Куда-нибудь в подсобку. Как будто схватили там за шиворот: куда?! Назад!
Вдруг набежала какая-то испитая бабёнка. С личиком как киселек.
– Колька! Легавые!
И громоздкий, крупный этот слепой широко, неуклюже побежал, хватаясь за бабёнку, уволакивая отсиженную ногу. Так побежал бы, наверное,сарай, утаскивая за собой отваливающиеся балки, доски.
Из здания вокзала на эстакаду вышли двое в красных повязках. Два сизаря. И сразу внизу, рядом с эстакадой, какой-то бич повис на бетонном заборе. С сеткой бутылок на руке. Не взял высоту. Влип растаращенно. Прыгун без шеста.
Сизым было лень идти к нему (пройти нужно было всю эстакаду, потом свернуть, потом спуститься ещё по длинной лестницеё к первому этажу вокзала, к забору с бичом) – пощурились на солнце и ушли обратно в здание.Бич сразу рухнул на асфальт, на задницу, разбив, расплескав все свои бутылки большим стеклянным половодьем. Да ятит вашу! – ворочался на битом стекленесчастный…Кропину было не смешно.
Пришёл в себя на небольшом базарчике. Рядом с пригородными кассами. Овощи продавались тут. Молоко, яйца. А также сметана, творог. Всё под невысокими навесами, на прилавках. Кропин глядел на сильно загорелые руки в белых нарукавниках, которые сновали над овощами и молочным, и на ум ему почему-то приходила Куба. Ноги мулаток, бешено выделывающие на кубинском карнавале.
Поколебавшись (гигиенично ли будет?), купил молока, тут же налитого ему в бутылку. Красная гипертоническая матрёшка приговаривала, наливая через воронку: «Чистая, чистая бутылка! Не боись! Кипятком мыла! Потом сдашь! Парное молочко, парное!» Молоко и вправду было свежее, очень вкусное. Кропин кивал женщине, когда уходил. Выпил больше половины.Икнул. Покрутил в руке бутылку. Вспомнил бича. Осторожно приставил бутылку к урне. И снова увидел печальное.
На тарном пустом ящике, воткнувшись в коленки локтями, сидел старик с подглазьями как с бляхами. У ног его, на грязной холстине валялись какие-то ржавые железки. Старик задумчиво посасывал табак из длинного наборного мундштука, полсигареткой начинённого. Весь вид старика говорил: жизнь, собственно, прошла, пролетела… Господи, кто же купит у него здесь хоть что-нибудь из этих железок? Здесь, на вокзале? Кропин присел, для вида перебирал всё на холсте. Может, так как-нибудь дать денег? Деликатно? (Старик даже не смотрел на покупателя.) Сколько стоит? – спросил. А сколько дашь. Старик выпустил кудельку дыма. Потом ещё одну. Кропин положил на холстину рубль, отошёл с трубой, на которую была навинчена гайка. Со сгоном. И куда его теперь?
Сгон, оглядываясь по сторонам, незаметно опустил в урну.
Сидел на низкой, без спинки скамье, один, сидел тоже облокотясь, как тот старик, взяв рукой руку, тяжело задумавшись. В душе вроде бы летал тихий ангел. У каждого бывают такие минуты… Покосился на присевшую на скамью женщину с девочкой лет пяти-шести, красиво одетой, с белым вздутым бантом на голове. Сама женщина тоже была во всём новом: строгий серый костюм, какие надевают сельские учительницы на праздники, на экзамены, красивые туфли на стройных ногах. На голове – уложенные косы. Тяжелые, улитовые. Узкое белое лицо… Тоже, наверное, они проездом. Кропин отвернулся. Блуждал взглядом. Однако услышал всхлипывания. А дальше неудержимый плач раздался. Рыдания.
– Что! Что такое! – как от тока подкинулся старик. И вскочил: – Что с вами?
Лицо женщины стало неузнаваемым. Перед Кропиным дёргалась, рыдала вдруг ожившая, страшно искажающаяся театральная маска! Одна из двух, что висят всегда в театре на занавесе! Челюсть хлопалась, точно привязанная, из глаз слёзы изливались как жар, как лава!
– Я… я… Мы! Помогите! Спасите! Мы… – Губы женщины дергались. В подбородке словно ёрзала кость.
– Да успокойтесь, успокойтесь! – Кропин метался возле женщины:– Прошу вас! – (Господи, да что же это!) – Ну, скажите, скажите мне, что случилось? Скажите!
Её ребёнок вдруг начал лезть, заюливать к ней в колени. Точно прятался, спасался. Словно не давал, чтобы она говорила. Охватывал ручонками. А женщина уже – как каркала. Куда-то вверх, в небо:
– Всё! Всё, мы пропали! Деньги! Чемодан! О, какие негодяи! Украсть!У женщины с ребёнком! О-о!
– Где? где украли? Когда?! – Кропин сидел уже рядом, прямой, дёргался от вскриков женщины.
– Сегодня! Как только с поезда! Утром! О, господи! Сумку! Чемодан!В сумке документы! деньги! билеты! О-о-о! В чужом городе! За тысячи километров от дома!..
Два-три человека приостановились, раскрыв рты. «У неё документы украли. Чемодан», – как мать, объяснял им Кропин, приобняв пригнувшуюся,невыносимо скулящую женщину, другую свою руку отдав ей на растерзанье.Её ледяным, мокрым, судорожно хватающим пальцам. «Идите, идите», – говорил уже слишком задержавшимся зевакам. А девочка всё дёргала мать за руку, плакала, перекашивая лицо: «Мама, не плачь. Мама…»
Женщина как-то взяла себя в руки, начала рассказывать, вытирая лицо платком. Они с дочерью были в Туркмении. Ездили к больной матери женщины, бабушке девочки. Не виделись три года. («Я учительница начальной школы. Любовь Петровна Журенко. Работаю в Приморье. В деревне Ракитовка. (Это от станции Дальнереченская ещё семьдесят километров. В сторону, в тайгу, на автобусе.) Попала туда по распределению. Так и осталась там. Десять лет уже прошло. Там и Вера родилась. В садик в старшую группу сейчас ходит. На следующий год уже ко мне пойдет, в школу».) Ну прожили они с мамой и бабушкой почти два месяца. И как ни тяжело было расставаться, как ни тяжело было оставлять больную женщину (инвалида второй группы), ехать назад надо. К первому сентября – на работу. До Новосибирска доехали нормально…
– …И вот сошли с поезда, идём по перрону в толпе, к вокзалу, где нам нужно закомпостировать билет и переждать шесть часов до нашего поезда. У Верочки бант развязался, остановились, я завязываю, люди толкают, все с поезда, оглянулась: ни чемодана, ни сумки. О, негодяи! О-о! Надо было кричать, звать на помощь, а я иду дальше с дочерью, как по голове ударенная. Так и вошли в вокзал. Как будто ничего у нас не было с собой. Ни чемодана, ни сумки. И все идут, не подозревают даже – что среди них произошло. Вот только что. О Господи! Что делать? В чужом городе! Ни одного знакомого!За тысячи километров от дома!..
Кропин спросил, были ли они в милиции? Заявили ли? Ну конечно были, конечно были. Здесь же на станции, в вокзале. Сначала смотрели там с недоверием, с подозрением, как на аферистку какую-то. (Ведь ни документов, ничего!) Потом всё же записали данные. Фамилию, адрес, место работы. Составили протокол. Сказали, что будут искать. Чтоб заходили. Как в насмешку. Как в магазин какой. В комиссионку. Пока, мол, этого товара нет.Но – заходите. Господи, ну где они найдут?! Кого?! Ведь тысячи людей через этот вокзал проходят! Тысячи! Господи, что делать! Ребёнок не кормлен, голодный!.. (Бант девчонки понурился. Как какой-то посторонний головке стрекозёл. Было видно, что он привязан.)
Кропин спросил, сколько стоит билет. Ну до этой станции, до Дальнереченской. Оказалось, восемьдесят два рубля. Страшно даже сказать. Узнавали в кассе. Взрослый и детский. На Веру ведь тоже надо. Цена показалась Кропину великоватой. Для железной дороги. Не самолёт же. Впрочем, пилить-то надо ещё четверо суток. Да ещё и автобусом потом. Это же на краю земли. Эта их Ракитовка… У Кропина было сто пятьдесят рублей… Если не хватит на обратный билет… Якову Ивановичу позвонить? Нет, не доберётся до почты… Новосёлов! Новосёлов Саша вышлет. Телеграфом. На обратный путь. Телеграмму ему – и порядок. Вышлет сразу, не подведёт!
– Вот что, Любовь Петровна… Я вам дам на билеты, и до Дальнереченской, и до вашей Ракитовки, а до дома доберётесь, вышлете мне… Хватит уже с вас тут всего… Согласны?
Женщина на него как-то странно, испуганно посмотрела. Как будто резко остановилась перед ним на бегу. И в следующий миг Кропин вырывал руку, которую она хватала и пыталась поцеловать. (Ну-ну! Что вы делаете!Право!) Это была кульминация всего, апофеоз. Дальше торопливо отсчитывал деньги. Ещё добавил. Ещё. На еду же надо, на еду. Да мало ли в дороге! На постель. Вот – сто двадцать рублей. (Новый взрыв плача. Обильного, счастливого.) Уже быстро писал адрес. Вырвал листок. Протянул. (Женщина говорила как в бреду, неостановимо. Прижимала деньги и бумажку к груди.)Предложил сам пойти купить билеты. Что вы! Что вы! – хватали его ледяные руки. Зубы женщины стучали. Дмитрий Алексеевич! Что вы! Ни в коем случае! Успел крикнуть им, уже бегущим, что телеграфом не нужно, не нужно!Простым переводом! Простым!.. дешевле… будет… С умилением смотрел на быстро идущую, сразу обретшую гордую осанку стройную женщину, на её ладную, подпрыгивающую сбоку девочку с вздутым бантом. Набегали слезы.Сентиментальный старик. Совсем сентиментальный… Посидев минут десять,успокоившись, тоже пошёл к вокзалу. Поесть там, что ли, где. Да и печёт.Облачко девалось куда-то. Солнце стало оголённым, сильным. Солнцу словно рьяно прислуживали тонконогие фиолетовые комарики. Как бы давление опять не нагнать. Да и переживания эти…
Проходя по кассовому залу, увидел их в одной из очередей. Они замахали ему. Девочка запрыгала. Женщина показывала, показывала на табло.Там уже горело – Харьков-Владивосток. Свободные места есть. Ну что ж.Всё хорошо. Очень рад за вас. Он покивал им, как бы прощаясь. Шёл дальше,стеснительно улыбался, подёргивал себя за ухо. Приятно всё же сделать людям доброе дело. Приятно. Чего уж.
Сидел опять среди людей, среди пассажиров. Было легко на душе, свободно. Забыл даже, что собирался поесть. Как-то незаметно для себя стал следить за девчонкой лет шестнадцати. Сидящей напротив. Девчонка эта,явно деревенская, с раздёрнутым, без затей, пробором на голове, с косичками, всё время подавалась вперед и как-то наглядно, по-деревенски, принималась думать. (О парне? о маме с тятей? о своей Ракитовке какой-нибудь?) Подступала словно к чему-то очень важному для себя. Потом, точно ухватив ответ, откидывалась на спинку скамьи – и лицо её прятало быструю счастливую улыбку. Снова приклонялась. К серьёзному, важному. И Кропин с умилением смотрел на эти сшибки чувств и ума. Губы непроизвольно шептали: да, да, милая! Для счастья ты живешь, для будущих своих детей, для любви,да, да!.. Почувствовал на щёкахслезы. Ах ты боже мой! Опять! Сразу поднялся, стал выбираться из ряда, через ноги, вещи. А девушка с улыбкой всё вслушивалась в себя, даже не заметила поспешно лезущего старика с отпавшей, прямо-таки крокодиловой челюстью.
На новом месте уже с удивлением наблюдал (да что за осёл такой!только б наблюдать!) за женщиной лет пятидесяти. Тоже сидящей напротив.Женщина разворачивала еду рядом с собой. Женщине было неудобно: короткие круглые ножки её ёрзали, дёргались над полом. Синхронно болтались и две медальки на её жакете. Глазиро̀ванные, так сказать, ветеранской кровью. Но почему их две у неё оказалось? На двух работах, что ли, получила?.. Сразу вспомнил свое пятидесятилетие. В ту далекую уже весну были поздравления. Как сказал Тарбагатай Катонкарагаевич, эдакая сладостная, юбилейная экзекуция от общественности. Брызгался звонками домашний телефон. Подходил к нему. Отвечал. Не узнавая себя. Этак устало… Подумаешь – пятьдесят… Ну и что?.. Работает человек, не высовывается, при чём тут пятьдесят?.. Ни к чему это всё, честное слово, ни к чему… Спасибо, конечно, но, право!.. Отходя от телефона, смотрел на список фамилий, выписанный им вразброс на лист. Все фамилии были как загадочные планеты. Взял ручку, сбил их в столбец. Фамилии стали смотреть с угрозой. Некоторые подчеркнул. Кто позвонил. И всё же непозвонивших оставалось ещё много… При новых звонках – срывался. Хватал трубку. Но опять будто кто-то совсем другой – вконец уставшийот поздравлений: Подумаешь – пятьдесят… Право! Стыдно даже. Ни к чему…
Дали грамоту. (Ветеранских медалей тогда ещё не было. Не давали.) Подарок. Будильник. В коробке. Дружно аплодировали, провожая со сцены. Сердце сладостно обмирало. Весь вспотел. На месте, когда садился, дёргали на разные стороны за руки. По плечам также хлопали, бухали в спину. Ощутимо… Право… подумаешь… ни к чему… спасибо…
Дома всю ночь не спал. Как будто все в лихорадке, набегали и набегали улыбки. Ох, слаб человек, ох, слаб… На другой день утром боязливо ловил глаза встречных. Идя на работе по коридору. Но – ни гу-гу. Ничего о вчерашнем. Кроме обычных приветствий. Забыли. Уже забыли. Хватит, Кропин,хватит! – говорил он себе. Ох, слаб человек, ох, слаб… Да-а…
На скукожившегося красного Кропина безмятежно смотрели чистенькие фарфоровые глазки женщины с медальками. Она уже ела… Однако… однако тоже ведь надо, наконец, где-нибудь поесть. Кроме молока, ничего ещё сегодня во рту не было. Поднялся.
Когда стоял за столиком в буфете и ел, услышал, что объявили посадку на поезд Харьков-Владивосток. Надо, наверное, было проводить, посадить в вагон. Но это выглядело бы уже лишним. Женщина чувствовала бы себя неудобно. (О чём говорить? Всё об этих деньгах? Что непременно вышлет?)Доброе дело, видимо, должно останавливаться у какой-то черты. Иначе это уже не добро будет, а – навязчивость. Влезание в душу. Да.
По территории буфета шныряли так называемые чистильщики. Городские, так сказать, волки-санитары. Можно? Кропин не успел рта раскрыть,как существо вроде бы женского пола увело с собой его бутылку. Из-под ситро. Можно? И кефирная бутылка поплыла следом. Не допил же! Эй! Поздно. Да-а. Вот ловкачи.
А не прогуляться ли (вот только вытереть губы салфеткой)… не прогуляться ли теперь в город? В кино сходить, например? Да и Оперный театр посмотреть (ведь наслушался о нём, подъезжая к Новосибирску)? ЦУМ там какой-нибудь? Базар? Время до поезда – море.
Кропин вышел из вокзала и, миновав площадь, пошёл вдольширокого проспекта. Глазел на тяжёлые пяти-и шестиэтажные дома, на витрины, читал названия магазинов. Несмотря на массы машин, небо было чистое, свежее. Тополь смеялся, как пудель. Люди плыли навстречу лёгкие, зыбкие в солнце, не мешали. Кропин шёл, улыбался. И – рот вдруг опять раскрыл. Как всегда. По проспекту со спорой повозкой на шинном ходу сыто трусил конь-тяжеловоз. Нисколько не пугался машин. Передние мощные ноги, что тебе мохнатые штаны индейца, резко впечатывались в асфальт, как будто сбрасывали на него подковы. Задние – пружинно подтанцовывали, несли. Рассыпчатый пышный хвост точно заметал что-то за конягой, ритмично заметал. Красавец конь! Кропин радовался, оглядывался на людей. Понимая значимость действа, коновозчик пролетел чугунным артистом. Кропин тянулся с проезжей части. Готов был дунуть следом. (Вот была бы картина!) Но сдержался.Вернулся на тротуар.
Квартала за четыре от вокзальной площади вышел к довольно большому, новой постройки универмагу в два этажа. Сплошь в стекле и с лестницей во всё здание. Зашёл и долго ходил по нему. В одном из отделов на втором этаже вдруг увидел багажные ремни. Вот ведь как повезло! Но для уверенности спрашивал: это ремни у вас, да, для багажа? Продавщица молчала. Остановленные глаза её смотрели… словно сквозь Кропина. Кропин обернулся, потом невольно начал приседать перед ней, пытаясь уследить, куда она глядит. Бесполезно – глаза как будто на цыпочки встали… Да-а… Вдруг повернулась к Кропину спиной. Точнее – пышным задом. Вдобавок вспышенным ещё и плиссированной юбкой. Как фря какая-то. Прямо от Ги де Мопассана. Пышка. Что-то перебирала там. Не оборачиваясь, кинула Кропину ремни. Кропин ловко поймал. Как сеттер. Зачем пошла работать сюда? Если брезгует людьми? Прямо на каторге человек! Кропин усердно мял ремни, косясь на продавщицу. Дёргал, проверял на прочность. С ремнями пошёл к выходу, к лестнице. В общем-то, довольный. Фря не проронила ни звука. Даже когда расплачивался. Говорил почему-то ей, не останавливаясь. Как балаболка какой тренькал. Болван.
Через квартал от универмага увидел, наконец, здание Оперного театра… Огромный театр был… как гробница. Как гробница Тутанхамона… Если такого размера могла она когда-нибудь быть… Впереди, на низком пьедестале (а издали казалось, что прямо на земле) стояли вооруженные рабочий и партизан бородатый. Оба небывалых размеров. С глинобитными ножищами.Прямо-таки циклопы. Они надёжно охраняли всех муз и граций у себя за спиной… Подходить ближе Кропин не стал. Хватит, пожалуй, таких достопримечательностей.
Когда повернул назад, к вокзалу, вдруг понял, что не донести. По-маленькому. Ах ты боже мой! Оглядывался. Напрягал уже всё внизу. Корчился. Как мальчишка какой. Заигрался. До обдувания портков. Ах ты беда какая! Спросил у одного, другого: где тут? Поблизости. Никто не знал. Тогда начал тянуть куда-то в сторону от проспекта, помня, что тот должен оставаться слева. Быстро шёл какими-то дворами, полными детей и взрослых. Ещё куда-то свернул. В какой-то проулок. Хоть что-нибудь где-нибудь! Вдруг увидел впереди кусты, подпираемые низкой оградой. Глиняной набитой дорожкой побежал к ним. Вылетел из кустов то ли на заброшенную детскую площадку, то ли на маленький заросший детский стадион. По тропинке, по диагонали припустил через всю площадку к её противоположной стороне, к густому кустарнику там. Как лось вломившись в кусты, засовывал в карман багажные ремни… И точно в благодати истекал возле какой-то дощатой заброшенной горки. Кустарником завален был с головой. В просунувшихся столбах солнца скорчивающиеся пауки дёргали свои паутины. Из провала в деревянном сооружении вдруг с воплем выметнулась кошка. Проскочила прямо под ногами. Да чтоб тебя! Снова на траву блаженно истекал. Казалось,вылил из себя целое ведро. Застегиваясь, полез из кустов, ступил на тропу,отряхивая с себя пыль и паутину. И увидел… по той же тропинке(по которой пробежал! только что пробежал!)… идущих женщину и девчонку. Тех, с вокзала. Идущих прямо к нему, Кропину. И Кропин мял в руках багажные ремни, как вытащенный с ними к барьеру дуэлянт, никогда не видевший пистолетов. Уходить с тропинки было поздно и некуда. Женщина быстро шла с большим тяжелым пакетом, какой можно купить в магазинах самообслуживания. Вертела головой, Кропина почему-то не видела. Девчонка вприскочку поддавала сбоку, слизывая с мороженого на палке. Надутый бант подпрыгивал вместе с ней. Дернула мать за руку… Резко остановились они в десяти шагах от Кропина. Женщина точно даже не испугалась, сразу начала пятиться, напряжённо высматривая путь. Повернулась, быстро пошла назад. Побежала, удёргивая за собой девчонку. Они влетели в низкую зелёную арку кустов, исчезли. Всё это произошло за секунды. Кропин часто дышал, ловил ртом выскакивающее сердце. Как будто увидел женщину голой. Как будто свершил половой акт с ней!..
Две пожилые женщины куце поджимали руками свои груди-животы.Насторожены были как два министерства. Внутренних дел. Не внушал старик этот доверия. Не внушал. Без единой вещички сидит. Но – с багажными ремнями! Зачем? Ремни-то у него? Не иначе, как это самое. Ремнями-то этими: раз! – и порядок. Увёл. Чемодан. Или ещё чего. Подозрительный тип.Жулик. Точно. Длинное лицо что тебе палка. Только что ошкуренная. Вся в чернильных пятнах. Сильно вспотевшая. Всё время отирается платком. И всё время улыбается, главное. Головой покачивает. Вроде бы удивляется самому себе. А сам ни на кого не глядит. Всё возле себя зыркает. Всё по чужим вещам, по вещам глазом шмаляет. Ишь, гад! Во, во, пошёл. Новое местечко выискивает. Новую жертву подбирает. Здесь-то ему не обломилось. Шалишь!Не на тех напал!.. Да-а, Кропин, это тебе не поезд. Не в вагоне ты едешь. Не в единой словно бы семье. Здесь никто ни с кем не разговаривает. Здесь следят за вещами. Друг за другом. Можно к вам? Занято! Да-а. Не вагон это тебе, где душа нараспашку, не вагон, не поезд.
Старик всё бродил, вроде бы искал место. И всё улыбался. Одна из тёток уже нашёптывала милиционеру. Не спускала глаз с передвигающейся спины старика, готовая в случае чего разом броситься на свое место. Милиционер внутренне подобрался, мягко пошел. С фотографическими усиками херувима-казачка. Требующими к себе хорошей нагайки.
Но обернувшийся старик стражу порядка показался безобидным, не опасным. Глаза – вроде репьев исхудалых. Давно сшибленных палкой… Однако сигнал был, и страж потребовал документы. Старик сразу начал отворачиваться. И вроде смеяться. Шарил во внутреннем кармане пиджака. И всё не мог унять смех. Он прямо заходился смехом, лаял, протягивая билет и паспорт. Милиционер проверил всё. Отошёл, недовольно хмурясь. Странный старикан. В Москве ещё живет. Москвич. И смеётся. (Чему смеётся-то?)Вон, скомканными ремнями взмахивает уже. Как в припадке весь от смеха. Старый полудурок!
…Наверняка ходила за мной по всему вокзалу. Вместе с девчонкой.Видела, как пел возле студентов. Как, точно идиот, дирижировал рукой. Затаивалась где-то рядом, ждала. И на базарчике потом была. И опять всё видела. И молоко как пил. И с трубой, со сгоном этим. Как избавлялся от него,спускал в урну. Можно только представить её состояние. Как радовалась она,как замирала. Ведь стопроцентный осёл! Господи, стопроцентный! Какая удача! Только спокойно. Только не спугнуть… Да-а. Откуда приходят такие?Где, на каких свалках вызревают? Ведь исключительные психологи. Величайшие артисты. Так рыдать. Конец света пред тобой был! Катастрофа! А девчонка её какая артистка. Девчонка с белым бантом… Это же уму непостижимо!.. Господи, какой стыд пришлось пережить. Лучше бы провалиться ему там было на месте. На той тропинке. Провалиться и никогда не жить. До смерти теперь не забыть этого стыда, до смерти. Кропин откинулся на спинку скамьи, смотрел на высокий потолок вокзала. По времени была глубокая ночь. Пристанционный женский голос по-прежнему терзал соловеющих пассажиров. Врывался то с сообщениями о пролетающих станцию товарняках, то с сообщением о напрочь пропавших техничке Гридасовой и милиционере Куркине. Исчезающий голос, безнаказанный. Эх, добраться бы до тебя. Найти бы, где ты там засела.
Сильно потея, закинувшись раскрытым ротиком, спал напротив Кропина очень полный мужчина. Иногда рот закрывал – тогда как-то хрюкально принимались работать его ноздри. Сынишка лет трёх – не спящий – пытался раскачивать его слоновую пропотелую ногу. Мать вяло останавливала. Худенькая в сравнении с мужем, осоловевшая, готовая, казалось, для сна упасть на пол.
– Вы бы сходили в комнату матери и ребенка, – сказал ей Кропин.– Чего же вам мучиться?
– Вы думаете – можно туда нам?
– А отчего же! Для кого же она существует?
Женщина начала поталкивать, трясти мужа. Тот только лупил бессмысленно глаза. И снова откидывался. А сынишка баловался уже с его сцепленными пальцами. Как с сосками…
Кропин сказал женщине «сейчас», начал выбираться из ряда.
Однако вернулся скоро. И развёл руками: мест нет. Спят по двое на раскладушках. Валетом. Битком, оказывается. Женщина слабо улыбнулась, поблагодарив его. Всё утихомиривала сына. Вялой рукой отстраняла от отца.
И снова мучительно потянулось ночное бессонное ожидание. Опять потянулись заскорузлые, отупелые мысли.
Толстяк внезапно проснулся. Ничего не мог понять. Откуда-то вывезли на потолок большую люстру. Пылающую, как торт. Щурился на неё, осмысливал. Потом начал что-то бубнить жене. Крепко зажмуривался. Словно не мог видеть своих противных слов. Настолько они ему надоели. И Кропин видел, как они ему надоели. И остановить их – не было никакой возможности. Кропин старался быть хладнокровным, аналитичным, строгим. Хватит рот разевать. Научили. (Надолго ли?) А толстяк уже замолчал. Поводил головой по сторонам, подумал, – и вдруг сделал из себя могучую букву Ф. Могутную,можно сказать. И в два уха этого получившегося слона тут же просунулись и жена, и сын – и вся эта слоновья композиция разом начала зевать, тянуть рты, пошевеливаться как тесто, засыпать на станционном диване, вполне довольная и счастливая… Кропин опрокинулся головой назад, полетел в сон, как в пропасть.
…Когда объявили посадку (как? чудо, что услышал!), Кропин помчался, выхватил из камеры хранения чемодан. Лихорадочноспособил ремни на него. Багажные, пресловутые. Ремни были велики, ремни были на три таких чемодана. И когда стоял уже у вагона (дисциплинированный, в очереди) – мятый чемоданишко повис на ремнях до земли. Так висят издыхающие коровки на гужах. В бескормицу. В голодный год. Ничего. Ладно. Нормально.Лишь бы не выпал. Когда полезешь, значит. Ничего, обошлось. Вытянул за собой, получилось, на гужах. Как из колодца.
Где-то вставало солнце. Кропин вдруг остановился в коридоре. Во все глаза Кропин смотрел в окно. Не слышал толканий в спину, возгласов. – По крышам тронувшегося с соседнего пути поезда беззвучно шли, перескакивали с вагона на вагон лиловые замерзшие ноги Бога…
50. Опять наше дорогое общежитие
Новосёлов брился у окна. Пэтэушники далеко внизу под ним – стояли.Как всегда. Протянулись вдоль бордюра дороги. Этакой яблоневой веткой,набитой тёмными яблочками. Уже изготовились. Рвануть. Потому что вот-вот должен был вывернуть вожделенный «Икарус». Новосёлов смотрел. Сердце сжималось как перед стартом. Нет, смотреть на это больше нельзя! Сколько можно! Полотенцем Новосёлов деранул мыло с лица, решительно пошёл к двери,на ходу схватив со стула пиджак.
Пэтэушники стояли. Новосёла не было. Проспал сегодняНовосёл. Не помешает. Ха-ха, братва! Десятый сон видит!
«Икарус» наконец вывернул. Пэтэушники снялись, полетели. Ласкали лак автобуса как, по меньшей мере, лак драгоценной шкатулки, которая вот сейчас, вот в следующий миг со звоном раскроется. И – сгрудились у двери.И дверь ушла в сторону… А в двери – Новосёл.Вот он, оказывается, где.Обежал общагу, втихаря автобус встретил. Поднял руку: стоп, ребята! Цирка сегодня не будет! Спрыгнул на землю. В пиджаке на голое тело, с доверчиво теплящейся из него душой. Это было его ошибкой. Под пиджак тут же были пущены руки. И, подхваченный ими, щекотаемый, Новосёлов взмыл, захохотал, завырывался, как папанинец встречаемый какой, и улетел назад, в автобус, упав там на сиденье рядом с шофёром. Продолжая только истерично похохатывать и кричать: «Куда?! Зачем?! Для чего?! Дурилы вы чёртовы!»
Никто не слушал его, мальчишки рвались в дверь, клубками прокатывались мимо,обдавая затхлым холодом нестиранных спецовок. Десять секунд— и раскидались. Все. Все на местах. И опять только три-четыре неудачника,пометавшись, с независимым видом застыли в проходе. Дескать,они – просто смотрят в окна. Стоя. Так удобней…
Э-э, да чёрт вас всех дери! Новосёловвыбирался наружу, как человек, жестоко проигравшийся. Который вылезает из автобуса, можно сказать, голый, обчищенный до нитки.
«Ну зачем они так, Дмитрий Алексеевич? Зачем?!» – говорил опять Кропину. С распахнутыми полами пиджака, как бы наглядно показывал: вот,опять как у латыша.
Дмитрий Алексеевич смеялся, похлопывал его по плечу.Что-то говорил, успокаивал.
«Но не должно так быть! – кричал Новосёлов. – Не должно, Дмитрий Алексеевич! Мы ведь люди! Не собаки, не волки! Не должно! Никогда не смирюсь!»
Опять до стеснения в груди всё это вязалось в какой-то один большой клубок, начала и конца в котором никак нельзя было найти. И несчастные пацаны с ежеутренней этойдавкой в автобус, и остальные все: взрослые, – общежитские мужчины и женщины, – с их неуклюжей, глупой жизнью здесь, в Москве… Всё путалось в эти каждодневные звериные клубки пацанов, всё!..
Начиная с конца апреля, каждый вечер на пустырь выходили две-три девушки в спортивных трико. Кокетливо лягая правой ногой, ладонями перекидывали друг дружке мяч. Это был зачин. Это называлось – Волейбол. Постепенно образовывался большой круг. Человек в двадцать.
Девчата всё перекидывали. Ладонями. Парни норовили ударить когтями. Чтоб когтистей беркута. Мяч, естественно, летел на метр, два, закручиваясь книзу. Тогда начинали Тузить. Кулаками. Мяч метался уже без смысла, без цели, словно большущий какой-то микроб. Выбивался за круг. Кто-нибудь из парней вразвалку шёл. Поддавал его кулаком высоко. Мяч вообще улетал в сторону. Приходилось уже бежать кому-нибудь из девчат. На летучих прямых ногах. Остальные девушки независимо стояли. Гнутые, как керосиновые лампы. Парни блуждали взглядами. Все молча ждали. Когда прилетит мяч. Почему-то никто не знал никого. И играть никто не умел. Это была не их игра. Они её только симулировали. Правда, через неделю-другую у них нарождалась своя игра, другая.
В центр круга приседало на корточки человек пять-шесть девчат и парней, а по ним, как по покорным баранам, от души лупили мячом «гасильщики». Вот это игра! Вот восторг! Вот где смеху-то!..
Новосёлов вывел на пустырь пэтэушников. За два вечера расчистили и разметили волейбольную площадку. Врыли столбы. Повесили сетку. Всё как положено. Играйте! Куча мячей запрыгала по площадке. Воспиталка Дранишникова в спортивном костюме забегала, затрелькала в милицейский свисток…
Ничего не помогло: собирались вяло, обречённо стояли под номерами на площадке, шарахались от мяча, потом быстро расходились.
Потихоньку пытались образовывать снова свой круг, где-нибудь за общежитием, да без Дранишниковой чтоб, да без Новосёлова, да чтоб снова человек пять-шесть на карачках, да чтоб по ним со всего маху!..
Но опять прибегали Дранишникова со свистком и Новосёлов, стыдили, просмеивали, вновь тащили на площадку, где все вставали как под расстрел и откуда при первой возможности уходили. По пустой, без мяча, сетке, как обезьяны, прыгали пэтэушники. Дранишникова бегала, отдирала. Кидала им мяч. Как кусок мяса. Они рвали его друг у дружки. Потом бежали с ним от площадки прочь, вприскочку, вздёргивая кулачонки, не давая мячу упасть, – будто привязанные на нитках к воздушному шарику. Как называлась такая игра – не знал никто.
Вечерами выпивший Серов кричал, «доказывал» Новосёлову: «Вот она – наша модель жизни в большом городе! Жалкое зрелище! Полное извращение городской жизни! Правильно осознать её не можем – никто не учит, – не понимаем её и тогда переделываем, переиначиваем. На свой лад, на свою колодку! И думаем, что поняли её, ухватили, наконец… А всё мираж. Фата-моргана… Чужие мы здесь все. Чужие, Саша!..
Удивлённо поглядывал со своей кровати Марка Тюков. Новый сосед Новосёлова. Автослесарь четвёртого разряда. То на Серова, то на хмурящегося Новосёлова. Ничего не мог понять. Для веса, для солидности тоже начинал морщить лоб, сдвигать брови. И когда Серов, накричавшись, ушёл, Новосёлов впервые увидел такого вот – Марку. Наморщившегося, как сапог. Упёртого будто даже этим сапогом в стену.
«Что это с тобой? Марка?» Марка продолжал хмуриться. «А чего он…обижает всех… Всех живущих в общежитии… Подумаешь, герой… А сам-то— пьяный!» Новосёлов долго хохотал. Удивляясь новому сожителю всё больше и больше.
Наблюдая вечерами, как Тюков часами может сидеть как-то даже не на, а по кровати, взяв кулак в ладошку, уютно сгорбившись или, наоборот, откинувшись на расставленные локти… сидеть полностью счастливым, не желая ничего, не делая ничего, просто сидеть и всё, поводя водными своими глазенапами – Новосёлов (записной меломан) предложил ему однажды…сходить на концерт. В филармонию. А? Марка? А что. Можно. Недолго собирались. Сходили.
На симфоническом, в зале, на самой верхотуре Марка сидел в кресле развалившись, по-ковбойски, как в салуне каком, весь оркестр поместив, как игрушечный, меж своих, широко расставленных ног. Скрипачи и скрипачки играли взволнованно. Активно. Словно бы жили на сцене. Как под сильным ветром цветы на поляне… «А почему все они так двигаются на стульях? Не сидят спокойно?» – «В двигающуюся мишень труднее попасть, сынок», – сразу же ответил ему старичок, сидящий слева. Марка с интересом посмотрел на старичка.
Пытался Новосёлов приобщить его как-то к чтению, к книгам. Подсовывал и одну хорошую,и другую… Без толку. Сидел по-прежнему на кровати часами. С пустыми своими глазами. Нормален ли? В себе ли парень?..
Пришёл как-то с расквашенной физией. Но абсолютно трезвый, спокойный. «На танцах…» Второй раз сходил – второй раз наваляли. Как мать Новосёловбеспокоился, переживал, поджидая танцора вечерами.
Уже летом к Марке стал приходить Огоршков, столяр при Управлении. Тоже общежитский. Гораздо старше Марки, лет сорока, но вроде трезвый. Холостяк. Давно из деревни. Земляк Марке. Тоже из Рязанской области. Образовалась дружба как бы у них. Общение. И Новосёлов успокоился.
51. «А «секс», это по-русски – что?»
К Марке ТюковуОгоршков приходил всякий раз несколько скованным сначала, робким. Смущался. Словно отвыкал от него за тот день-два, что не видел. Словно нужно вот теперь всё знакомство начинать заново. Сидел напротив кровати с Маркой, ухватив себя за тощие колени, выпрямленно покачивался. Думал. С большим утеснением бровей. Будто садовых гусениц. Не знал с чего начинать. В такт мыслям покачивалась рыжеватая облысевшая голова его. Напоминая собой тяжёлую полуду. Шлем ли там старинный какой с гребешком, судок, к примеру, перевёрнутый вверх дном, старинную ли какую посудину… Говорил, наконец, что-нибудь… Однажды он сказал Марке:
– Я это… стих сочинил. Сложил, значит. – Покосился на Новосёлова.(За столом Новосёлов сделал вид, что очень занят.)
Марка посмотрел из своей причёски – как из венецианского домика:
– Какой стих?
– Про Есенина…
Огоршков встал, откашлялся, заговорил как-то в сторону, как будто находясь в глухой трубе:
Жил такой поэт – Есенин,
Был он одинок.
Часто выходил он летом в сени,
Вперив взгляд свой в потолок.
Не пылят к нему дороги,
Не трещат кусты…
Подожди ещё немного,
Отдохнёшь и ты…
После публичного этого акта Огоршков сразу сел. Лоснясь от мгновенно выступившего пота как жестяная труба. Из которой как будто так и не вылез. Судорожно потянул из кармана платок, блуждая взглядом.
Марка Тюков разинул рот – товарища не узнавал совсем. Повернулся даже к Новосёлову. А тот, остро чувствуя, что сейчас последует катастрофа, обвал, ринулся из-за стола, захлопнулся в ванной, глушил мощной струей воды свой хохот.
Прежде чем уйти, друзья в коридорчике топтались, ждали. И по выходу Новосёлова с полотенцем, Огоршков ему как отцу-матери говорил, что вот они, стало быть, с Маркой уходят сейчас, наверное, до вечера, потому как сегодня суббота – и субботний культпоход у них. По городу, значит, Москве,по городу-герою.
Новосёлов посмеивался, выводил их в коридор, провожал. Вернувшись, следил ещё какое-то время из окна, как два друга выходили из общежития, как поторапливались они, размахивая руками, к остановкам, к метро… Невольно вспоминался въедливый Серов, вполне серьезно уверявший, что у Огоршкова— внешне, визуально – два, даже три… роста. То есть Огоршков был человеком будто бы меняющегося роста. Вот увидишь его, к примеру, вдалеке, и, ещё не различая черт лица, скажешь: идёт человек высокого… нет, пожалуй, среднего роста. Нет, даже и не среднего, а, скорее, – низкого. Но как только ближе он подойдёт – сразу поймёшь: ошибка! Это идёт очень гордый человек, и очень высокий!
Непонятного, редкого роста был Огоршков, уверял Серов. Да вдобавок и под носом непонятно: то ли усы это у него, то ли просто короста.
Сам Огоршков, если развить эту мысль дальше, ощущал себя совсем не так, как о нём говорили: он всё время словно вырастал, но никак не мог вырасти до приемлемого роста. Словно непонятная сила всё время зажимала его, не давала быть выше. Торопясь сейчас к автобусу, чтобы проехать одну остановку до метро, он даже оглядывался в недоумении – где она? где эта сила? (Тюков испуганно оборачивался вместе с ним: ты чего? чего? Огоршков?) Огоршков шёл, склонив полуженную свою, словно помеченную судьбой голову. Выходило ему, что он перемежающегося какого-то роста. Нестабильного. Всё время колеблющегося. Вот вчера был высокий, а сегодня уже приниженный. Час назад очень гордый, а сейчас вот как каблуки оторвали! А, да ладно, – говорил Огоршков уже под землёй, – зато сейчас по мороженому вдарим.
На станции метро «Новослободская» они долго и круто плыли в туннеле наверх. Замороженные фонари сглатывались ими вроде как больные гланды. Приплыли в крохотную, сквозящую живым светом башенку, по вылету из которой сразу же брали в киоске по три, по четыре мороженого. На каждого. Зараз.
Долго и молча поедали его на скамейке. Среди утренних, уже смешливеньких топольков, рядом с сизой гудящей улицей. «Однако, освежает…», – говорил Огоршков, вылизывая сморщенную бумагу и с сожалением бросая её в урну. «Может, ядрёненькой теперь?..» – предлагал Марка. Огоршков не соглашался. Нет. Надо обождать – после мороженого вкусу не даст. Ждали, поикивая. Из желудков, будто из туннелей метро, поднимались холодные лопающиеся парашюты. Везде мелькали в солнце обворованные черепки людей.
Шли к киоскам. Пили «ядрёненькую». Фанту или просто из автоматов. И также без меры. По четыре, по пять стаканов. Они были как братья. Как из деревни два брата, попавшие в город. Они были дети как бы одной матери. Раздутые, урчащие животы они переносили к скамейке бережно, не болтая. Так переносили бы свои животы беременные – на последнем месяце – женщины. Или рахиты. Или киластыегрыжевики. Иногда приходилось бежать в туалет за углом. Но не всегда.
Они и в кино посреди фильма вдруг начинали выдёргиваться по ногам зрителей. Один за другим. На выход, к туалету. Мучительно тужились рядом,посреди журчащих чаш и вони хлорки. «Ядрёненькая даёт». Они были братьями.
Как два американца, которых видели в фильме, они выказывали на улице друг другу указательными, очень прямыми пальцами. Точно пистолетами. Спорили, что-то доказывали друг другу. И всё с указательными, очень прямыми пальцами. И один, и другой. Полностью довольные, – пошли. Ядрёненькой, может быть? Нет. Пока – хорош.
Чудно было смотреть, как возле гостиницы «Минск» иностранцы группой расхаживали. Голенастые, как цыплаки. Штанины им всем как собаки поотрывали. В ремках оставили. (На трёх женщинах шорты были длинны,поместительны, с белобрысыми ногами.) Все увешаны фото— и кинотехникой. А разговаривали – как всегда разговаривают иностранцы – громко. Преувеличенно громко. Как будто в пустом пространстве. Как будто притащили речь свою из своей страны. И вот – орут. Как будто местных вокруг никого нет. Пошли мимо гостиницы дальше. Оптикой нацеливались под магазинные тенты, полные солнца, снимая там непонятно что.
Два голубя состукнулись, ходили возле дерева, вздыбливали, размахивали крылами, как боевыми знамёнами… Так кинулись кучей! Снимают, торопятся. И сверху, и снизу. И пленки не жалко. Потом закручивали аппараты прирученно. Чудаки!
Огоршков и Тюков посмеивались, но от гостиницы не уходили, потому как надеялись увидеть кое-что позабористей, поинтересней, что уже видели здесь не раз. Тут же неуверенно кучковалось несколько тощих негров спыльно-плюшевыми головками. Верно, студентов. Ждали ли они кого сейчас, жили ли здесь…
И вот, наконец, она! Вышла! В коротком, обтягивающем блестящем платье. В толстенького иностранца вдела руку, будто в кубышку. Уходила от гостиницы. С задницей— как с острозлатой большой лирой. Огоршков и Тюков тянули головы. Дух захватывало. Да-а. Но не про нас табачок, не про нас.Смеялись. Огоршков отирался платком.
И ещё из гостиницы вышли девахи. Целых три! Все на высоком. Тощие. В кожаных пиджаках. Вблестящих трико в обтяжку. Как в чёрных чулках до пояса. Настоящие тараканки!
К ним один негр подошёл. Из студентов который. Теребил длинный галстук. Двумя руками. В самом низу. Словно поведывал о его заботе…
Не дослушав даже про галстук, тараканки фыркнули и пошли себе, бросив негра, можно сказать, на произвол судьбы. Это как? Вот тебе и Мир-Дрюжба. Галстук вернулся к своим, ивсе они, удручённые, пошли неизвестно куда.
Огоршков смотрел им вслед, но Тюков уже толкал его в бок. Показывая глазами на следующую, которая опять была с чёрными ногами. Почти до горла в обтяжку!
У выхода стояла небрежно-устало. Изогнутая. Будто седельная лука. Выворачивала из тюбика губную помаду.Мазнув по губам, пошла. С манекенным раскачивающимся заплётом ног. Это была ещё одна тараканка! Четыре настоящих тараканки. Подряд! Нет, это невозможно. Надо уходить.
– Последняя! Последняя! – дергал за руку ненасытный Марка.
Огоршков прищурился. Ничего особенного. В джинсах. С пролётным тазом. Да попадись такой – как в колодке будешь орать, защемленный!
Но Марка с ним не соглашался. Марка уже поторапливался, подталкивал его к широко шагающей джинсовой. То, что груди её болтались в мужской расстёгнутой белой рубашке – очень захватывало, забирало. Как если б увидеть вдруг красные жгучие перцы в сладком белом мороженом. Ах ты,мать честная!
– Это… как её?.. Девушка!.. это… как бы с вами познакомиться? Мы вот с другом… – Голос Огоршкова дребезжал.
Деваха повернула голову. Со схваченными на макушке волосами – как удивленный ананас…
– П’шёл! Хутор!
Это как? Огоршков и Тюков сразу начали отставать. И остановились.Почему «хутор»? У нас и хуторов-то давно нету?..
Стояли в позе перископа, с повёрнутыми в разные стороны окулярами. Что видел один – не видел другой. Как те негры, не знали, куда теперь… Стерва!
В кафе перед скатертью на столе Марка сидел уважительно, приклонившись к ней. Скатерть походила – как если б по снежному полю прогнать полк солдат. Карта с меню в руках Огоршкова отблескивала атласно. Он держал её— как держит солист ноты в хоре.
– Тебе биштекс или каклету?
Марка спросил про Сотиски. С картофельным пюре чтоб.
Огоршков повернул голову к официанту. Официант походил на клюшку для гольфа. Он был точно после аборта. Он смотрел в окно на мелькание ног на тротуаре…
– Тогда, значит, так: один биштекс и одни… сотиски!
У официанта точно заболели зубы. На стол, под нос Огоршкову, был сунут листок. Где вина и водки.
– Ага! Так-так-так! – оживился Огоршков. – И… и… ситро! Вот, здесь написано. Четыре. Четыре бутылки. – Официант пошел оступаясь на ровном полу. – Четыре – не забудьте! По две на каждого! – добавил официанту Огоршков.
Потом заговорил опять об обиде своей, о давней непроходящей своей боли. «…Она учителка была, начальных классов, а всё тоже: необразованный!Мол, хутор, ты. Как та вон недавно. Проститутка. Ладно. Терпел. Один раз не выдержал. Заткнись! – говорю. И поколотил…» – «Ну?!» – не поверил Марка.«Было, Марка, было… Ну а потом развод был. Вышел после суда – веришь? –с душой ободранной. Ну – куда? Мужику, сыну? К матери, конечно. Лечить как-то. Заживлять. Поехал…»
Огоршков замолчал, тискал пальцами длинную, кремлёвую какую-то солонку. Брови его опять теснились. Как гусеницы. Усы-коросту стащило набок… Тюков нукнул. Мол, дальше-то чего?
– Ну а что – дальше. Заболел потом тяжело. В городе уже. С желудком. Язва. Резали в больнице. К весне вышел. Легкий стал – как планер. Ветер дунь – чёрт-те чего со мной тогда будет. Да. Куда опять? К матери, конечно.Стала откармливать как-то. В человеческий вид приводить… А у стервы-то моей, у бывшей жены, через месяц уже хахаль был. А через полгода – муж.Законный. Захомутала. В ЗАГСе заставила. Вот так! А я очухаться всё до сих пор не могу. Пять лет уж прошло. А у них – быстро…
Тюков молчал, соображая…
– А дети?..
– Чего дети?.. А! Детей не было. Не хотела, стерва. Хоть тут – слава богу. А то чего бы я теперь делал? Сын ли, к примеру, остался или дочь? У неё?Как я-то тогда? Как бы жил?..
Точно на сцену драматический актёр, вышел из-за портьеры официант с тарелками и бутылками на подносе. Словно чтобы сказать главные слова пьесы: «Кушать подано, твари вы чёртовы! Жрите!» У Тюкова и Огоршкова сразу всё из головы вон, запотирали руки, приготавливаясь.
В бифштекс вилку Огоршков втыкал как вилы-тройчатки – сверху. Покачав, выворачивал кусок. Жевал. Нижняя челюсть его размашисто леталаподобно судну на большой волне. Подобно испанскому галеону.
Марка вилкой пытался отдавливать, отпиливать от сосиски. Сосиска не давалась, подпрыгивала. Тогда откусывал от неё с рук, а уж капусту – вилкой. (Картофельного пюре так и не дали.) Сосредоточенно жевал. Пивные пятна на скатерти теперь напоминали нескольких убитых леопардов. Дохлых. Гонялся за горошинами на тарелке. Оба не забывали пускать в фужеры ядрёненькую.
В полуподвальном этом кафе с мельканием ног и света в окнах было по-дневному темновато, тесно. За десятком столиков, стоящих в два ряда,пригибаясь к тарелкам, коллективно насыщались мужчины и женщины.
И даже здесь, в кафе, тараканки были! Две настоящие тараканки! За столом в соседнем ряду. Одна ещё ела. Как обыкновенный человек. Загребала ложкой. Другая уже на спинке стула висела. Высоко закинутые одна на другую чёрные ноги её отдыхали. Как тяги. Длинные вялые пальцы свисали со спинки стула. Пошевеливались змейками с окровавленными головками.
Огоршков подмигивал, кивая на неё: «Вампирка… После работы отдыхает…» Смотрели. С легоньким улыбчивым презреньицем, с превосходством. Мол, нас вы теперь на мякине не проведете, настоящие тараканки! Шалите!.. Возвращались к еде.
Прижимая к груди сумочку, по забегаловке долго ходила какая-то девица в очках. Но за столик Огоршкова и Марки, где было место, почему-то не садилась. Словно не видела его… В короткой юбке. Некрасивая. С худыми ногами. Раздатыми как у калитки.
Присела, наконец, возле портьер в кухню, всё так же озираясь и прижимая сумочку. Официант кинул ей карту. Она послушно склонилась над бумажками.
Огоршкову и Тюкову было почему-то неприятно на неё смотреть. Как будто знали её раньше. И не здесь, в Москве, а где-то там, в прошлой жизни. И обманули. И вот она теперь их избегает… Марка поспешно наливал ядрёненькую. Пили большими глотками. Снова ели.
Отобедав, неподалёку три жирных цыгана развалились на стульях. Ковыряли в зубах спичками. Усатые. Что тебе паровозы. Иногда, точно чтобы не разучиться, принимались друг на друга кричать. По-своему. По-цыгански.Делая возмущенно рукой вверху. Оставляя её там на несколько секунд. Закофеенными водили глазами. Вновь ковырялись спичками, зубы обнажая будто золотые гармони.
Огоршков доверительно говорил Марке: «Что у них за жизнь? Бродяги.Кочуют. Всю жизнь. Ага». На столе цыган громоздились судки и тарелки с объедками. Две бутылки без водки торчали, словно голландцы летучие иссохшие… «Бедные. Кочуют. Всю жизнь…»
Цыганам уже надоело. Один недовольно вздёрнул руку, щёлкнул пальцами. И сразу явилась официантка. Фигурой она была выгнута в галифистую,хорошо откормленную хохлатку. Бросив несколько красных ей на стол и уже не видя, как она их цапает и намахивает салфеткой, где они только что лежали, – как нечистой силе намахивает, как нечистой силе! – цыгане проталкивались к выходу. В дверях опять начали ругаться, толкая друг друга животами, будто баллонами. «Оне такие…» – всё доверял Огоршков Марке. «Кочуют. Да…»
Пора было и самим отчаливать. Всё вроде бы съели и почти выпили.Потихоньку икая, Марка сидел перед бутылкой ситро. Смотрел на гурьбой карабкающиеся бесконечные пузырики. Словно слушал их, сопоставлял: и в бутылке, и в себе. Выражение лица у него было сладостное. Наливал в последний раз. Над фужером начинали остро скакать блохи. Всю эту колющуюся остроту, будто стекловату, разом опрокидывал в себя. Ощущая пищевод свой как звездящийся большой столб. Ножкой припечатывал фужер к скатерти. Всё.
К двум бумажным рублям, высыпав горсть мелочи из кармана на стол,Огоршков отсчитывал официанту недостающие девяносто семь копеек. Средний палец его делал на скатерти резкие круговые движения. Этакие резкие кружочки.
Официант стоял энглезированной льдинкой. О, если б мог он взять самого себя в руку, взять как клюшку от гольфа, украшенную крапчатой бабочкой… взять и извалтузить этих двух негодяев! О, если б это было возможно! Огоршков похлопал его по плечу: спасибо друг, спасибо.
По очереди заходили в тесный туалетик возле гардероба. Ульющьььь!– сорвалось всё сверху и захохотало в унитазе. Огоршков, наклонившись,внимательно посмотрел в унитаз. Дёрнул за болтающуюся ручку ещё раз.Ульющььииии! Фырл-хырл-дырл! Марка тоже наклонялся и дёргал два раза.
На перекрёстке, посреди всеобщего стремительного движения, застыли как попало «жигуль» и «лада». Будто собаки, вывернутые после вязки. С двумя торчащими при них, как оглушёнными, хозяевами… Нужно теперь остолоповых в шлемах ждать. Чтоб растащили как-то… Огоршков и Тюков долго глазели. Ждали, чем всё кончится.
И сбило вдруг какого-то парня. На другом перекрёстке! Не видели как – а душу холодом опахнуло. Человек пять суетились, нагибались к чему-то плоскому, разбросанному на асфальте рваным тряпьем. Идущая прямо на Тюкова и Огоршкова женщина была с увидевшими казнь, пропадающими глазами. И только восклицала: «Ужас! Ужас!» Вытягивала в слове этом рот вперед, как кувшин горло,как глечик: «Ужас!»
Смотреть не стали. Ни к чему. Свернули в какой-то проулок. Долго хмурились, двигаясь неизвестно куда.
Стояли на какой-то незнакомой остановке. Знойным маревом мимо проколыхал членистый «Икарус», полным-полный вяленых подвешенных гусей. Тогда пошли обратно, на Садовое. Сбитого парня на дороге уже не было, по тому месту пролетали машины… Старались не смотреть на обширное, чёрно-красное, закатываемое покрышками пятно.
Много ездили и ходили они в этот день по городу. То в один его конец мчатся под землей, то в другой. Торчали на Арбате. И на Старом, и на Калинина который. И там и там солнце тоже торчало над ними одинаково – как водила, который не желает никуда ехать…
Побывали в какой-то церкви… Вернее, возле неё. Задирая головы, долго оглядывали её всю. Голую, белую, молчащую. Осматривали как памятник архитектуры. Охраняемый, значит, государством. И – неожиданный в своем одеянии, в своей рясе – вышел поп. Тяжёлый, как стог. Остановился, внимательно и строго вглядываясь. «Что, молодые люди?..»
Молодой, так сказать, Огоршков застенчивым крюком навесил над лысиной указательный палец. То ли постукать им по лысине хотел, то ли – просто почесать. «Да мы это… так, батюшка…» – «Так – только ветер дует», – строго сказал поп. Пошёл, пиная рясу вперёд-назад, будто колокол…
В Измайловском, на деревенских пляшущих, визжащих пятачках, где отчуждённо-восковые гармонисты выделывали на гармонях вихри, а те, кто не плясал, как будто защищали плясунов от москвичей, от сглаза, – тамОгоршков орал частушки вперебой с лимитчицами и тоже лихо колошматил «казачка». Познакомился даже с одной весёлой, тоже плясуньей, вятской…Но Марка почему-то надулся, и пришлось уйти.
Без счёту пили ядрёненькую. Так же – и с мороженым. Опять сидели в туалете. В платном теперь. Из зеркал на них смотрели два буро-чёрных человека с вылезающими глазами, у одного из которых всё, что внизу, торчало коротким огарком оплавившейся свечи, а у другого меж ног – будто праща висела…
Уже вечером Огоршков проговорился, что знает одно местечко… «Фотостудия» называется. Там этот показывают… как его?.. «секс». На «Павелецкую» надо ехать. Там. Недалеко от вокзала, значит. Она. Студия.
Марка сразу пристал, заканючил, потащил к метро. Возбуждённо уже выспрашивал на ходу:
– А «секс» это по-русски – что? Это кувыркаться, да? Это когда кувыркаются, да? Он и она? Когда кувыркаются они? Секс это называется, да? секс?
– Ну, как тебе сказать?.. – знатоком тянул Огоршков. – Навроде того…
– Прям в натуральную, да? В натуральную?..
– Как тебе сказать?.. Смотря сколько заплотишь… Опять же – «эротика»…
– Та-ак. Здорово! – Марка заширкал ладошками, уже весь лихорадненький. Обрадованный, уже весь в себе. Нырнули в метро.
Фотостудия, с двумя охапками фотографий словно бы в руках, находилась в старинном красивом здании. Только сбоку, с торца. В таких зданиях раньше помещались гимназии, лицеи. Институты благородных девиц.
Огоршков дёрнул дверь. Оказалось, закрыто. Странно. Фотостудия же. Семь часов всего. Постояли, оглядывая окна. Вечерние окна не пускали взгляд. Нагличали, как расплавленные свинцовые ванны.
Дверь сама неожиданно раскрылась и, как фарш из мясорубки, густо повалили наружу зрители. Парни в основном и несколько мужиков. Все раскосые. С волосами – штопором.
Выглянул, посмотрел вышибала. Огоршков и Марка сразу шагнули к нему. Но он отмахнул рукой: «Завтра! Всё!» Захлопнул дверь.
Досадно было, что опоздали. Но Огоршков уже смеялся, говоря, что ну его к дьяволу, «секс» этот, и ладно, что не попали. Однако Марка огорчился всерьёз. Порывался даже постучать, чтобы узнать – когда завтра-то? Но Огоршков не дал стучать, повёл, похлопывая по плечу, посмеиваясь.
Вышли зачем-то за Павелецкий вокзал. К перронам. Точно с намереньем куда-то ехать.
На западе в долгом реверансе присело солнце. С подошедшего поезда в него тесно выходили пассажиры. Колыхались к вокзалу в чемоданах, узлах – точно в вечернем пыльном стаде баранов… «Вот… приехали… В Москву… тоже», – зачем-то сказал Огоршков.
Ткнулись в пельменную наискосок от вокзала – закрыто. Тогда сели на скамейку возле двери, лицом к закату. Огоршков достал курево.
Дымящуюся сигарету Марка удерживал как девку. Двумя пальцами. Но как-то не за тело, а больше – за одежду…
– Чего же ты? – посмотрел Огоршков. – Не умеешь ведь… Брось!
– Ничего, – сказал Марка. И попробовал затянуться. Как бы самодовольными начал заклубливаться львами. Пока не сбил всё зверским кашлем.
Сперва смотрели по улице влево – ничего интересного. Потом стали смотреть вправо. Уткнувшись в перекресток за вокзалом, машины глотали стоп-сигналы. Откуда-то пробрался к ним грузовик. Явно деревенский. С надстроенным грязным кузовом. Где вперемешку обречённо стоял десяток тощих телят. Сзади у грузовика на колеса свисала широкая резина… Грузовик тронулся. Огоршков задёргал Марку за руку:
– Смотри, смотри! Ковбой Гарри попёр! В фанерах своих! С коробом телят на горбу! Вот силач! Ковбой Гарри!
Марка недоумевающе смотрел – ничего не понимал, откуда тут Ковбой Гарри, который был в фильме и который ускакал. Ничего не видел Марка,кроме улепётывающего грузовика с болтающимися телятами.
Повернулся к Огоршкову— растопыренным вопросительным веером в стороне осталась рука с чадящей сигаретой. Ты о ком, Огоршков?
А Огоршков, раскинув руки по скамье, – как с крылатой душой посреди вечернего родникового света – уже блаженно вспоминал:
– Бывало, выйдешь за деревню, – а по взгору конский щавель метелками стоит. Прореженный уже, уже весь бурый. Как ровно Кармены в ядристых шалях стоят. С веерами. Поджидают своих Хосе, Тореадоров…
– Какие Кармены? – спросил Марка.
– Опера такая есть… «Кармен»… Закат так освещает их, а они стоят,поджидают… Красиво… Ровно в Испании какой… Вечером… За город вышли… Поджидать… Там слова еще такие, в опере… «меня не любишь ты, тогда заставлю те-эбя-а любить! Та-рим!»… Кармены. Как за городом. За городской стеной. На взгоре. Да-а. Сотни полторы их там сбегалось. И стоят. В ядристыхбуреньких шалях. С веерами. Беспокоятся. «Тогда заставлю те-эбя-алюбить! Та-рим!»
– А зачем они так?
Но Огоршков молчал, улыбался.
Солнце уже собрало все свои лучи с земли, оранжево припухло, как мандарин, вот-вот должно было скатиться, кануть за край земли… Потом на западе мелел, догорал закат, и высоковольтная передача висела как кукан рыбьих глаз. Словно комары, веяли волоски на огоршковской брови.
Дома поздно вечером Марка привычно – с рукой в руке – сидел на кровати. Но водные глаза его ходили, оглядывали комнату – как будто обворованные. Как будто после яркого дня не могли собрать воедино очертания притемнённой комнаты. И Новосёлова в том числе возле настольной лампы. Потом взгляд надолго закосил куда-то в сторону, как рыбацкий задёв, не могущий освободиться от чего-то тяжёлого, глубинного. Коряги ли, камня ли там какого… Наконец успокоенный, вроде нашедший всё – привычно зажурчал, явно что-то для себя решив. Поглядывая из-за книги, Новосёлов улыбался.
На другой день один, без Огоршкова, скрыв от него замысел, Марка стучал в дверь, где по бокам фотографии. В восемь тридцать утра. Люди текли по тротуарам по своим делам, машины запруживали улицу. Марка упорно колотил.
Открыл вчерашний вышибала, с лицом – как если к нему наставить лупу. «Ну? Чего тебе?» – «Поглядеть… Вот…» Марка сунул деньги.
Его завели в большую притемнённую комнату. В самом деле на фотографию, на студию и похожую. Везде стояли на треногах какие-то аппараты.Длинная, как подзорная, труба залезла в большой, уже включённый ящик…
– Вот… Смотри сюда…
Поспешно прильнул к окуляру. Прилипло к глазу белое бельмо. Ничего, сейчас. Башка тряслась. Первый упал снимок. Баба! Голая! Будто расселась в воздухе. Вот это да-а! Не успел нахватать глазом – другой снимок упал. Вторая. Исподлобья глаза белые выкатила. Как бы снизу смотрела. Тощая. Как чаша. Вампирка. Стерва, если по-русски сказать…
И пошёл у них потом этот секс, и пошёл. С мужиками. То у одной, то у другой. То кучей все они! Чёрт побери-и! Туши свет!
После пятиминутного подгляда в порнотрубу Марка вышел из заведения. Глаза Марки шалили. Пацанами. Хихикали, прыгали, скакали по встречным женщинам. Примеривались.
Но женщины шли мимо. По-утреннему недовольные, хмурые. Как министерства. Никакого Тюкова не видели. Каждая со всем своим. Каждая после своего вечерка, после своей регулярной ночки. Каждая предназначенная для другого, для других, но не для него, Тюкова… Глаза Марки перестали баловать.
Сидел опять на какой-то скамейке, в большом городе, посреди шума улицы и мельканий людей, взяв руку в руку – как будто на своей кровати, как будто вынесли его на ней из общежития. Сидел задумчивый.
52. Юная жизнь Марки Тюкова
1. Марка Тюков. Он же – Казл. Он же – Осл
На голой площади перед горсоветом, пока мать нервно озиралась вокруг, Марка смотрел на острую, выстриженную из железа штуковину, легко сквозящую в утреннем солнце над крышей. Штуковина была как комбайнёр. Который из пшеничного венка лыбится… Марка хотел спросить про штуковину… но мать сама приклонилась к нему, быстро шепнула: «Смотри!» Марка смотрел. На комбайнёра в солнце. На крыше. «Да не туда, не туда! – повернула его мать. – Вон тот дядя – Папа… – Подтолкнула: – Иди к нему… Поздороваться не забудь!»
Пятилетний Марка пошёл, очень умно обходя на асфальте лужи. Подошёл, громко, радостно прокричал:
– Здравствуйте, дядя Папа!
Рубашка на нём была белая, а штанишки с лямками – чёрненькие. Будто отсолидоленные сандалии на ногах. И голова только вчера подстриженная.Под ноль…
– Здравствуйте, дядя Папа! – ещё раз крикнул Марка. Но дядя Папа смотрел на него и почему-то не здоровался. Потом сказал, что младенца всему можно научить. Да, всему, Марья Петровна!
Марья Петровна, она же – Маня Тюкова, сразу заходила неподалёку,завсплескивала руками:
– Да не учила я его! Ей богу, не учила! Филипп Петрович! – Не выдержав, подбежала: – Учила я тебя? учила? – Дёргала за руку: – Учила?! – Поддала по попке: – Учила, надурный! Говори!
Марка запел.
– А чего она дерётся, дядя Папа-а-а!
Да, что тут скажешь? Как говорится, устами младенца. Всё понятно. Новый выходной костюм Филиппа Петровича в пожарном длинном рукаве имел вид тарантула. Ноги в белых носках и мокасинах походили на перебинтованные кирки. Филипп Петрович был сельский интеллигент. Он был Зоотэхник. Шляпа, понятное дело. Галстук как вожжи… И вот приехал. Встретили, что называется… «Дядя Папа»!
– Да не учила я его! Ей богу, не учила!
– Ладно, чего уж теперь? Раз приехал? Встретили. Пойдём, Марк. Со мной будешь сегодня.
– Меня Маркой зовут, Маркой! – закричал Марка.
Филипп Петрович удивлённо воззрился на бывшую жену, за руку держа сына…
– Марка, Марка он! – примирительно толкала ладонями та. – То есть Марк, конечно, Марк! Марк Филиппович! Вы уж извините!
Отец и сын двинулись, наконец, с площади. Маня тоже пошла. Но в сторону. Чуть не на цыпочках. Не смотрела на них, отворачивалась. Словно боялась всё сглазить, спугнуть. Но мальчишка опять закричал, вперебой поддавая ножками:
– Марка я, Марка! – И дёргал, дёргал отца за руку как безвольного…Господи, что будет!..
Когда вечером Марка был приведён к бараку и отпущен, Маня Тюкова и старуха Кулешова во все глаза смотрели из окна, как Филипп Петрович уходил обратно к Нижегородной, чтобы оттуда ехать в Дом колхозника, где он должен ночевать. Руки Филиппа Петровича в длинном рукаве продольно-преданно ходили у боков. При пряменькой спине. Человек то ли на лыжах шёл, то ли хотел подраться боксом… «Такого мужика проср…!» – Кулешова села. Всегдашний зоб её подрагивал. Как шершавые дрожжи. «Дура ты, Манька, дура! Прости, Господи! Кулёма!» Маня Тюкова покусывала губы,нервничала. «Напяливай теперь железки-то, напяливай!», – всё сердилась,добивала Кулешова. В виду имелось несколько бигуди, болтающихся на Мане. Подобно забытым детским скакалкам… «Напяливай теперь…»
В комнату Марка ввалил с алюминиевой саблей, навешенной на него.Как с яхтой. Маня кинулась к нему, оглядела всего, как будто уже неузнаваемого, чужого. «Ну, что он сказал, что?»
Сын был туг, как мяч, сопел, поикивал. Вокруг губ насохло то ли от пирожного, то ли от мороженого. Сабля на боку висела по-прежнему – как перевёрнутая яхта. «Ну, ну!» Сын с гордостью сказал:
– Ты – Казл, Марк! А так же – Осл!
– Какой Казл? Когда, когда сказал?
– В столовой. Когда я опрокинул ему чай на брюки… Ты – Казл, Марк, сказал. А также – Осл!
Маня отнеслась к сообщению осторожно, уважительно. Потом вдруг тихонько засмеялась, ловя в ладошку смех. «Костюм-то новый, совсем новый! Вот смеху-то!»
Кулешова не знала, что думать. Казл… Может – что ветеринар? По-ветеринарному это? Язык у них такой? Осл…
Марка покачивался от усталости и сытости. Без сандалий уже, заваленный с саблей на материну кровать, рассказывал, где они с папкой ходили и что они с папкой целый день делали. Всё в комнате было своим, ну вот прямо-таки свойским. Ходики по-птичьи маршировали на стене. Чайный гриб в банке был как гроза… Марка попросил, чтоб налили от него. Соскучился. Наливая, мать сразу спросила про ядрёненькую— покупал ли? «Пок-купа-ал!– бесшабашно махнул рукой Марка. Прямо-таки кутила после кутежа. Похмельно отпил от «грозы»: – Такой же вкусной покупал. И мороженого – сколько я хотел! От пуза!» Марка откинулся на подушку, икнул. Марка смотрел в окно. На алойке на подоконнике засохло солнце. Там же рядом сидела чёрная баба Груня без плеч. Марка опять стал рассказывать. Язык Марки заплетался. Марка заговаривался уже, как бредил. Комбайнёр на крыше железисто скалился. Награждённый пшеничным венком, выстриженным из железа. Марка торопливо дышал, оберегая дыханием комбайнёра. Ручонка Марки подрагивала на эфесе сабли – как на закрученном парусе.
Старуха Кулешова сидела, не уходила. На фоне затухающего окна являла собой бесплечую бомбу. Пеняла всё, всё наставляла. А Маня Тюкова, пригнувшаяся, согласно и повинно покачивала головой с тремя забытыми болтающимися бигуди. Как будто если так вот послушно выслушивать про себя плохое, что случилось с ней в деревне, так вот кивать, то всё хорошее, которое тоже было в деревне, вернётся, придёт, начнётся сначала, здесь уже, в городе, и оттолкнёт плохое, старое, как будто его в деревне и не было, а было там – только хорошее… «Кто хоть был-то он?» – «Комбайнёр. С Украины. На уборку приезжали. Марке два года было…» – «Эх, пороть тебя некому было тогда…» – «Да всего один раз, тётя Груша! Один раз и было. Завлекал. Ночью. На реке. На гармошке играл…»– «Э-э, «на гармошке играл»… А где ветеринар-то был?» – «Здесь, в городе. На учёбе…» – «Э-э, «на учёбе»… Цветок алое на окне чернел раздрыгой, словно высосанный ушедшим солнцем.
Утром Марка играл во дворе. «Апираты, выхватили сабли!» Подаренную саблю с бедра – вымахнул. Воинственно растаращился, пошёл по двору,высматривая что срубить. Забора у двора не было. То есть ничего, кроме зарослей репейников, в округе не росло. Марка как будто бы не знал об этом.Марка увидел вдруг репейник. Первый раз в жизни! «Апираты, на абардар!» Побежал. Высохший репейник зашумел от рубящей сабельки, как пчельник. Но ни одной головки Марке не отдал! Марка не унялся. «Апираты, за мной!» Побежал к другим зарослям. И там пчёлы зашумели, не дались… Тогда Марка бежал, размахивал сабелькой просто так, направо-налево, рубил воздух. «Я – Апиратор! (В смысле – пират.) А также – Казл! А также – Осл!» Или остановиться, как бычок раздувая ноздри. «Апираторы, где вы? Сю-да!» И помчался опять, махаясь саблей. И репейники опять зашумели!
Смотрели на Марку стоящие у барака ребятишки. С упёртыми в бока руками, походили на голопузые увесистые замки. Потом, когда Марка утихомирился, разглядывали саблю. Алюминиевая сабелька стала после боя – как если хорошо отколотить селёдку. «Ерунда металл», – дали заключение. Однако Марка опять навесил на себя саблю как яхту. «Я – Казл!» Голопузые пошли. «Апираторы, стойте! Вы аристакратно арестованы! Стой-те!» Марку никто не слушал. «Казл!» – только прилетело в ответ. Тогда Марка по-другому закричал: «Напланетяне, за мной!» И побежал на улицу. Один.
Мимо барака вниз улетала голая улица. Присев, Марка внимательно разглядывал на ней Хитренькие Радуги. Они попадали, наверное, сюда ночью, от большой радуги, от радуги-мамы, с неба, после дождя. Они хитрые.Падают только тогда, когда их никто не видит. Вон их сколько на асфальте. Одна, десять, пять, семь, восемь, двадцать! Марка принимался играть-прыгать через хитрые радуги. На одной ножке. Как по небу. Прыг-скок! прыг-скок! Я – ма-асленый бок! Пролетающий грузовик фуканул в Марку чёрным дымом. Гарью. Марка, присев, сильно закашлялся. Освобождался руками от длинных чёрных прядей, бород. Ладно. Пусть. Снова скакнул через дохлую радугу на асфальте. Ещё через одну. Другой грузовик кремлёвым сигналом ударил так, что Марка, сиганув, на обочине очутился. Ша-бут-но-ой!
Марка постоял, подумал немного. Краснопепловый смог висел над Маркой наливным яблоком. Марка увидел вдали Зараз (дымовые трубы). Марка начал рубить Зараз саблей. Крест-накрест! Крест-накрест! Слышно было аж как стукается сабля о кирпичи. Но Заразы – не падали, стояли… Закричала от барака мать, чтобы скорей шёл переодеваться. Ведь на свидание опаздывают, на встречу. И Марка радостно побежал.
Что-то уронив, ребятишки серьёзно ходили по двору, искали. Гологрудые— как будто поместительные чёрные пароходы на лямках носили. Штанины выведенного на крыльцо Марки были трубчатыми. Ниже колен. «Я –Казл!» – сказал он ребятишкам. Но те не ответили, даже не посмотрели.
Мать тащила Марку за руку к остановке. По дороге втолковывала, что он должен сегодня говорить… «И никакой не «дядя Папа»! Слышишь? Никакой не «дядя Папа»!..»
На площади перед горсоветом Марка прищурил глаз на лыбящегося в солнце Комбайнёра, подмигнул ему… и пошёл к отцу. На отца солнце не падало. Отцу солнца не досталось. Он стоял в конце длинной провальной тени, по которой шёл к нему сейчас Марка. «Здравствуй, Папа!» – смело прокричал Марка, подойдя… Всего встреч под Комбайнёром было три. На четвертый день были уже – проводы.
…В день отъезда Филипп Петрович пришёл к бараку и остановился метрах в тридцати от него. Бывшая жена и ещё какая-то полная старуха стояли на крыльце и смотрели в его сторону… Марка начал ходить между матерью и отцом – как между двумя межевыми столбами на местности, которые просто так не вывернешь, не собьёшь, а только можно вот ходить меж ними и соединять их как бы каждый раз наново, связывать длинной тропкой, пролезающей меж репьёв. Сперва он принёс матери в картонной коробке зимние детские ботинки. Затем шёл тропинкой со стопкой детских рубашек разных расцветок.
Взяв в обхват, нёс осеннее детское пальто с лоснящейся подкладкой, свёрнутое, обвязанное бумажной верёвкой. Тропинка Марку звала то туда, то обратно, подаркам, казалось, не будет конца. А папка всё приседал и приседал к большой сумке, распоротой молниями, всё доставал… Старуха Кулешова несколько раз кричала Филиппу Петровичу с крыльца барака, как будто с кормы судна, отправляющегося в Эдем. Кричала как на реке. Чтобы Филипп Петрович, значит, скорей плыл к ним, на крыльцо взбирался, на барак. Потому как отплытие! Идите сюда, Филипп Петрович! Но Филипп Петрович, тоже крича, отказывался, ссылался на автобус от автовокзала в 10.30, говорил, что опаздывает.
К автобусной остановке бывшие супруги шли так: Филипп Петрович за руку с сыном впереди, а спотыкающаяся Маня – метров в десяти сзади. Перед подошедшим автобусом металась, не знала, в какую ей дверь. Запрыгнула в последний момент в заднюю. Сразу ухватилась за штангу. Раскачивалась с автобусом, болталась. Украдкой поглядывала на два родных затылка, на две родные головы впереди у окна. Одна была в шляпе, а другая, пониже, – в детской летней кепке козырьком вверх; шляпа приклонялась к кепке, показывала на пролетающее за окном.
На автовокзале, когда объявили посадку, Маня пыталась что-то объяснить…
– Филипп Петрович!..
– Не надо, Марья Петровна… Прошу вас… Вы же знаете меня… – Голос Филиппа Петровича дрожал. Филипп Петрович склонился, потрепал сына по голове. Осторожно поцеловал. «До свидания, сынок…» И пошёл к автобусу.
Маня начала ломать руки. Господи, проводы же, проводы! Эту же надо! эту! как её? Скорей! И как на грех!.. Маня вспомнила. Отчаянно закричала, притопывая каблучками:
Пригласил меня в полёт,
Думала, летает.
Прихожу в аэропорт,
А он подметает…
Филипп Петрович встрепенулся – и сразу пошёл на носочках. И оттянул-ударил ладонь свою мокасинной пяткой. Как гордый петушок крыло. И через три-четыре шажочка – другой раз оттянул-ударил. Уже другую распущенную ладонь – другой мокасинной пяткой. (Из автобуса городские вылупились: обычай? аборигены?) Филипп Петрович шёл ещё, ещё ждал одну. Маня и вторую прокричала. И Филипп Петрович, как бы промысливаяеё, как бы вдогон аккомпанируя ей, ещё раз оттянул-ударил. Сперва одну ладонь, продолжая уходить на цыпочках, и через несколько шажочков, так же гордо – другую…
Он сидел в размазанном после грязной дороги окне. Как в сельском своем лубке. Он подмигнул из него Марке. Автобус тронулся и сразу завернул. Толкаемый матерью, Марка испуганно замахал, не зная кому… Они пошли с вокзала.
А не замечающему летящих деревьев и домов Филиппу Петровичу… виделся почему-то один только тот барак на окраине города… Словно брошенная, пущенная по течению баржа, барак уплывал куда-то в скученное небо, и только на крыльце его, точно на корме, спиной к неизвестности, стояли трое: тяжёлая зобастая старуха, молодая женщина в цветастом платье и маленький мальчишка в трубчатых штанах ниже колен, перекрещенный по животу лямками… Филипп Петрович вытирал платком крупный зернистый пот, который выступал и выступал на лбу его и щеках. Дышать Филиппу Петровичу было трудно. Он обмахивался шляпой. Машина пёрла быстро, неостановимо.
За те несколько лет, что Маня Тюкова прожила с сыном в городе, она успела поработать почти во всех кинотеатрах его. Можно сказать и так – её прямо-таки полюбили все директора кинотеатров города. Несколько месяцев она проработала у Овчинниковой в «Факеле», ещё несколько – у Гудошникова в «Юбилейном», дальше – у Локотко в «Ударнике». Она совмещала, подменяла отпускников, работала за декретниц. Но особенно ей нравилось в последние два года работать в трехзальном кинотеатре «Родина», где директорствовал Эдуард Христофорович Прекаторос, под началом которого был ещё и летний кинотеатр-филиал в парке, под названием «Восход». С начала сезона, с лета, сразу после майских праздников, он направлял туда Маню Тюкову, при этом объявляя во всеуслышанье, что она там будет главной, значит, тоже директором, правой его, Эдуарда Христофоровича, рукой. Остальные трое сотрудников, тоже ссылаемые в «Восход», – молодая, но длинная и унылая Иванова-кассирша, внутренняя билетёрша – пожилая Стеблова и опальный киномеханик Фомин сорока пяти лет, каждый год присутствующие при напутственном этом инструктаже, хмуро смотрели в сторону – они опять не главные.
Маня Тюкова после такого доверия Эдуарда Христофоровича летала,что называется, на крыльях: бегала-давала звонки, отрывала контроль на билетах, запускала зрителей, здоровенной шваброй освежала полы в фойе, пока шёл фильм, на высоком многоступенчатом крыльце шоркала тряпкой; поправляла газеты и журналы на двух журнальных столиках; заслышав телефон, вперед Стебловой бежала в конторку, чтобы ответить на вопросы кинозрителей. «У нас сегодня «Дёрзкая девчонка». Да, «Дёрзкая». Кинофильм. Животики надорвёте! Час-три-пять-семь-девять! Приходите! «Дёрзкая девчонка!»
В бараке Маня Тюкова теперь говорила, что она – директор. Да, опять.Летнего кинотеатра «Восход». Ответственности-и. «Ой, ли – директор? – осмеливалась усомниться Кулешова. – Грязной тряпкой-то по полам возить?» Временно, отвечали ей. Пока нет ставки уборщицы. То есть технички. Как выбьет Эдуард Христофорович – сяду. Только на телефоне буду. Ну, там – билеты оторвать когда. А так – директор. Кулешова смеялась. Однако на «Дёрзкую девчонку» в первую же неделю ходила три раза. Понятное дело,бесплатно. Только подмигнёт Мане в дверях, на входе, дескать, своя я, Кулешова, и Маня, вроде не узнавая её, сунет ей оборванный чей-нибудь билет и скажет строго: «Проходите в зал, мамаша. Скоро начинаем». И посмотрит начальственно на Стеблову. Внутреннюю билетёршу. Чистый директор! Правда, что поверишь… А тут еще Марка с голопузыми подбегут, окружат. «Баба Груня! Баба Груня! Мы тоже без билетов! мы тоже бесплатно!» Кулешова только ахнет в смущении. А Маня скажет ещё строже: «Бабуля, уведите своих внучат в зал! Чтобы они тут не мешалися взрослым!»
Стеблова нашёптывала Прекаторосу. Когда тот бывал в «Восходе».Каждый раз весь барак. Угу. Бесплатно. От мала до велика. Эдуард Христофорович громко смеялся, похлопывал Маню Тюкову по плечу: «Молодец,Тюкова! Так держать!» Прежде чем уйти из филиала, он всякий раз несколько медлил, оттягивал уход. Топтался, словно бы собираясь ещё что-то сказать Мане. Ему было далеко за пятьдесят. Карие глаза его были несколько навыкате. А заваленная волосами лысина напоминала смётанный стог… Стеблова и даже скучающая Иванова-кассирша всегда торчали тут же, не уходили, преданные, ждущие от него слова, а он так и не говорил ничего. Словно откладывал на другой раз. Работайте, товарищи! Спускался по лестнице, поигрывая ключами от машины, шёл из парка, чтобы ехать к главному своему кинотеатру – к «Родине». Проспавший начальника Фомин мелькал в окошках аппаратной – прятал-раскидывал пустые бутылки. Он опять ночевал в аппаратной. Но это было не опасно. Он был пьяницей редкой породы – некурящей…
Летний кинотеатр «Восход» как будто сполз к главной аллее парка, сполз с бугра, наломав вокруг себя берёз и сосен, которым ничего теперь не оставалось, как расти вкривь и вкось. До триумфального арочного выхода-входа в парк не добрался всего каких-то метров двадцать. Напоминал собой вытянутый глухой зерновой склад на сваях, обвешенный кирками, лопатами и ломами, но с громоздко-лёгкой какой-то художественностью по всему фасаду. С широкой многоступенчатой лестницей, лезущей вверх к входной двери, с фойе в виде громадной, высоко остеклённой веранды, со столбами, подпирающими крышу в виде обострённых длинноногих алебард, с художественной, собственно, резьбой, свисающей с фронтона деревянным виноградом, и, наконец, – с султанистой пузатой башней на самой крыше. И всё это из дерева, чуть ли не из фанеры. Лёгкое, воздушно-обширное. Ну а раз кинотеатр летний, временный – то никакого отопления внутри. Правда, вода. К пожарному рукаву под стеклом и к раковине в конторке. А если в туалет кому приспичит на сеансе – бегом на выход, в парк, неподалеку. Мария Тюкова и выпустит всегда, и запустит обратно.
Днем из парка в «Восход» публика попадала разная. Были тут и пенсионерки в шляпках, похожие на пельмешки. Два-три забуревших пивника в креслах, от парковой пивной забредших сюда то ли на перерыв, то ли от незнания. Влюблённые парочки, отпав друг от дружки, грызли мороженое как мыши. Со своей ветеранской медалью, как с зубастой красной собачонкой, какой-нибудь ветеран у журнального столика прямо сидел. Развернув газету, как льготу, строго оглядывал всех. Тут же Гологрудые свои пароходы на лямках носили. Рассматривали фотографии артистов на стенах. Кто с мороженым на палке, кто просто так, ожидая, когда оставят лизнуть. И, наконец, сам Марка, который, запыхавшись, прибегал из зала, чтобы пригласить друзей на подготовленный им первый ряд. Куда пароходы солидно шли…
Как на работу, почти каждый день спешил к «Восходу» Коля Бельяши. (Прозвище такое.) Торопился вверх по улице. Высоко задирал сапоги. Как будто хлопал ими по воде. По мелководью. Где всё преломляется. Где дно обманчиво. В кирпичной арке у входа в парк начинал громко стучать в кассу.
Иванова-кассирша вздрагивала. С раскрытой книгой в руках. Поверх очков видела в пыльном окошке нетерпеливую придурковатую рожицу. С глазками, как дробь. Откладывала книгу, начинала ей, рожице, надписывать десятикопеечные детские билеты. На все сеансы. Улыбалась. Подклеивала билеты в ленту. Как любил Коля. Просовывала всю ленту наружу. После денег Коля доставал из кармана штанов беляш, начинал толкать его в коробку.Ивановой. «Бельяши! Горячие!» Иванова брала. Удерживала длинный расплюснутый беляш двумя пальцами. Как стельку. Не зная, что сказать ненормальному, кивала. Как только рожица исчезала – сбрасывала беляш в урну для бумаг, вытирая платком пальцы.
А Коля с билетами уже спешил к «Восходу», к лестнице. Круглогодично в полуватных каких-то штанах, набитых постоянно «бельяшами», – растаращенный, бедрастый— он двигался как пыхтящая походная кухня с двумя просаленными, прокопчёнными термосами. И вот уже, всё так же растаращиваясь, карабкается по лестнице с чудовищными своими карманами и кричит: «Где моя Маруська?!» – «Не Маруська, а – Маня», – поправляла его, поджидая в дверях, Маня Тюкова. Принимала билеты, для вида проводила по ленте рукой, как бы отрывая контроль. Возвращала. Коля сразу запускал руку в просаленный свой карман. Выхватывал ей беляш. Длиннее, чем Ивановой. «Бельяши! Горячие!» Маня брала. Зная, что и Марке достанется, – ела.«Вкусные, Коля, очень вкусные бельяши!» – «Бельяши-и…», – обзарно говорил Коля, как будто скармливал Мане не просто беляш с базара с просвечивающими синюшными разводами мяса, а, по меньшей мере… Гвинею!
В зрительном зале располагался в первом ряду. Рядом с Маркой Тюковым. Снимал кепку, обнажив стриженое темечко, похожее на прошлогоднюю стерню. Клал кепку рядом на откидное сидение. Только после этого доставал и вручал Марке беляш. Сам начинал есть. Сразу с двух рук, от двух беляшей откусывал, словно надев беляши на руки как варежки. Ничего, кроме «бельяшей», он, видимо, не признавал. Не ел. Ни на завтрак, ни на обед, ни на ужин. И вообще – никогда! Только – беляши. Он откусывал. Челюсти его ходили как щитки. Как панцирные челюсти кобылки. В глазах была схвачена бодренькая голубизна. Марка бежал в конторку, притаскивал большой графин с водой. Давясь, по очереди запивали. Коля осторожно ставил графин на пол рядом. Снова ели.
Стебловой Коля свои беляши никогда не давал. Не замечал Стеблову. Пожилая Стеблова смотрела, забыв давнутькнопку Фомину на начало. Лицо её становилось поджатым. Как ватник. «Два недоделанных сидят… Два друга…» Надавливала, наконец, на звонок.
А Коля и Марка – в первом ряду – всё ели. Мало обращали внимания на начавшееся действо у них над головой. Впереди ещё много сеансов одного и того же фильма… По очереди запрокидывались с графином. Удерживая его будто жидкую живую льдину. Ставили. Ели.
Нередко перед началом работы приезжал Прекаторос. В окошках аппаратной начинал метаться Фомин, греметь, прятать бутылки. Но Эдуард Христофорович как будто не замечал этого, а только озабоченно разглядывал потолок. От плесени потолок был уже как малахитовая шкатулка. Грязных разводов на стыках фанеры прибавлялось и прибавлялось… Но, как дружно заверяли его все, жалоб нет, на зрителя не капает…
Шли в фойе, где Эдуард Христофорович выслушивал трепетные отчеты сотрудниц. Потом сам говорил о разном. И опять вроде бы хотел что-то ещё сказать Марии Тюковой, но не уходили, продолжали торчать Стеблова и Иванова-кассирша, и он не говорил. Перебирал в руке, подкидывал ключи от машины, блуждая взглядом, не в силах уйти.
Как всегда высоко задирая сапоги, откуда-то подтяпкивал Коля-Бельяши. Радостно, предупреждающе говорил Эдуарду Христофоровичу: «А Маруська моя невеста! Завтра на пяти машинах! В ЗАГС!» И вставал рядом с плечом Эдуарда Христофоровича, сдёрнув кепку. Сам с проросшим темечком насекомого. Словно чтоб сравнили его темечко и смётанный стог Эдуарда Христофоровича. А? Глаза его были как весёлые пульки. Все смеялись, сравнивая. А Эдуард Христофорович стоял, будто насильно приставленный к Коле, не знал что делать. Спрашивал только в сторону от пьесы, есть ли у жениха билет. «Есть, есть! Он всегда берёт! На все сеансы! Сразу!» Коля выдёргивал ленту билетов, вскидывал Эдуарду Христофоровичу. Эдуард Христофорович шёл на выход, помимо воли хмурясь. (Чёрт знает что!) А Коля всё поворачивался за ним, как солдат, и вскидывал ему билеты. Как салютовал. Как фейерверками давал. «Завтра! На пяти машинах! Приходи!»
Маня хватала чайник, начинала бегать, поливать цветы на подоконниках. Высокие герани метались, шарахались от её рук как накрашенные гомосексуалисты. Но Маня не замечала этого, всё бегала и поливала. Щёчки Манины горели, она напевалапесенку «дёрзкой девчонки».
Почти каждый день Мане Тюковой приходилось нервничать возле кассы. Она бегала, дергала дверь. Заглядывала в окошко, пытаясь разглядеть, есть ли кто внутри… «Без десяти час, без десяти час! А этой дылды опять нету!» Успокаивала двух-трёх зрителей, упрямо требующих билетов. Как колбасы, по меньшей мере. «Не волнутися, товарищи! Сейчас она, сейчас!»Снова накидывала себя на высокое окошко, пытаясь высмотреть: может, читает свою толстую книгу, дылда чёртова?
Из-за угла парка показывалась Иванова. Длинная, в пышной короткой юбке, она походила на идущее индейское копьё… Маня подбегала, начинала отчитывать. Иванова как будто не слышала. Когда открывала ключом дверь, пластмассовые браслеты на её руках и серьги на ушах потрескивали, шумели. Захлопывалась, защёлкивалась задвижкой. Зрители сразу пристраивались к окошку. Маня тоже стремилась за ними. Выглядывала, подпрыгивала.
После двух-трех этих купивших билеты Иванова видела в окне Маню, прилипающую и прилипающую к грязному стеклу. Срывающуюся с приступки и снова запрыгивающую. «Ты что же это, а? Ты что же это? Мне что –Эдуарду Христофоровичу сказать? Эдуарду Христофоровичу?» Не зная, что ответить, Иванова скашивала губы, отмазанные как у индейца. Выдыхала тихо себе под мышку: деревня чёртова! Брала в нерешительности толстую книгу. «Во, во! – сразу кричали и подпрыгивали в окне, высматривая. – Читай свою толстую книгу на рабочем месте! Читай!» Маня бросала непокорную, к «Восходу» бежала, по лестнице каблучки стучали, успевала встретить тех троих с билетами: «Проходите, товарищи, проходите! Сейчас начинаем!»
Чуть погодя, открыв свою дверь, выходила с ключами Иванова. Ей нужно было в туалет. Но видела на высоком крыльце Тюкову… Опять отмазанные губы отпускала в сторону: да-а, деревня. Захлопывалась в кассу.
Кроме чтения толстых своих книг, Иванова иногда оставалась посмотреть новый фильм. На девятичасовой, на последний сеанс, чтобы увидеть картину по-человечески – от начала и до конца. В такие вечера всегда приходил её муж, научный работник, как окольно удалось узнать о нём Тюковой и Стебловой. Ростом он был ей ниже плеча. С кривоватыми ножками, постоянно потненький, смахивал на жука-рогача. Пока она закрывала кассу, он топтался рядом, потирал в смущении ручки. Детей у них не было… Оба близорукие, садились всегда на четвёртый или третий ряд. Впереди них под голым экраном сидел только Марка, уже качающийся, засыпающий в кресле. Так же, как и Фомин в аппаратной. Которого на последнем сеансе – резко мотало. Которому приходилось долго выцеливать кинопроектором зал как непонятную гигантскую мишень. Прежде чем надыбать её, наконец, и запустить аппарат.
Ивановы внимательно смотрели на начавшееся действо. Тесно прижавшиеся друг к дружке, походили на бензиновую зажигалку, у которой зубчатое колесико всегда выше понурого фитилька.
После фильма, на воздухе, в свете фонаря Иванова надевала принесённую мужем кофту, и муж словно уносил её на руке из парка. Как уносят рыцарское копье… Стеблова не уставала заходиться в смехе. Глазки её от смеха тонули в лице, будто в стёганой вате. «Ой, не могу! Ой, держите меня!» А Маня Тюкова смотрела вслед всегда с умилением, даже с легкой завистью…
Рабочий день был закончен. Как конские принадлежности… как конские стремена и седло, свисал Фомин из окошка аппаратной… Маня покачивала головой: сказать что-то хотел опять человек, может быть, даже крикнуть, и не смог, сил не хватило…
Со сторожем толкала Фомина обратно, в аппаратную. Фомин вскидывался в окошке. Как птица распростёртая. Как дикий Демон с белыми глазами. Прокрикивал: «Завтра в семь!» Что «завтра в семь», было не понять – да ладно, Фомин уже мотался по аппаратной, шарил по фанерной стене, чтобы выключить свет. Выключал. Гремел, проваливался куда-то. Для спокойной ночи, наверное…
Маня быстренько отдавала все ключи сторожу, наказывала что, где и как (тушить, звонить пожарным, милицию вызывать). Сама торопилась с болтающимся, хныкающим сыном из парка, чтобы ехать скорей домой. «Ма-ам, спа-ать!» – «Сейчас, сейчас! Приедем – и спать!»
На остановке не было ни души. Длинными трескучими фонарь стрелялся мотылями. Маня вздрагивала в трассирующих этих белых полосах, как будто попала с сыном в живую, всё время меняющуюся клетку. Озиралась. Почему зрители так быстро разбежались?
В автобус Марка ещё взбирался сам, а уж на своей остановке, на окраине города, – валился со ступенек автобуса прямо матери на плечо. И такого – свисающего, спящего (чистый Фомин, тоже ухайдакался) – мать быстренько несла его сквозь репейник к бараку. Дальше по ступенькам, в тёмный коридор. Чтобы пугливым торопящимся ключом открыть дверь, попасть, наконец, в комнату и положить сына на постель. И ещё долго прислушиваться к коридору за дверью, не зажигая света…
За городом, на природе, Марка первым делом поиграл в ржавом остове грузовика, вросшего в землю. Он сидел в нём как будто в безглазом черепе – тарахтел, брызжась слюнями, крутил воображаемый руль. Маня терпеливо ждала, приглядывалась к волнистой местности, которая расстилалась вдаль и была странного, коричневатого цвета…
Вода в потоке из большой трубы неподалеку шла сизая, пенная. Как будто бы сливали из подойника в бидон парное молоко. На раннем утре… Марка кинулся, упал, зачерпнул кепкой, чтобы пить. Маня еле успела выхватить кепку, выплеснуть всё на траву.
– Ты что – сдурел? Не видишь – откуда течёт?..
Тогда сел на берег и закинул удочку, тут же сделанную из прутика и бумажной верёвки. Молча серьезно ждал, когда клюнет. На фоне гигантской кирпичной трубы. Все той жеЗаразы. Почти под ней. Маня уже ходила, корчилась от смеха. «Колю-Бельяши позови! Колю! Рядышком сядьте! С бельяшами! Под трубой!» Марка не обращал внимания на смех. Размокшую леску оборвало какой-то плывущей крышкой. Как клюнуло. Марка выдернул. Разглядывал обрывок лески, ничего не понимая. Маня вообще падала на траву. «Колю! Колю позови! Вместе! Вместе смотрите!..»
Потом мать и сын всё дальше и дальше уходили от города на простор. Рыжие почему-то в мае поляны и полянки здесь под городом, под заводами,напоминали собой упитанные коричневые бока коров, разлегшихся на местности как попало. Однако по мере приближения к ним Мани и Марки, трава на них каким-то чудным образом зеленела. Становилась похожей вроде бы на настоящую, зелёную. Зато цветов для Мани, чтобы плести венки, былосколько хочешь: желтовато-золотистые россыпи являли себя солнцу всюду – и там, и тут, и вон на том бугорке, и вон в той ложбинке, – куда ни глянешь— везде!.. Марка вдруг сделался татарином. С воплем побежал, начал махать саблей, подсекать. Маня закричала, поймала его, наддала по попке. Сумку с едой положила под кусты в тень, начала нагибаться, срывать, набирать в руку длиннохвостые пучки.
Неподалеку Марка сердито маршировал. То на месте, то двигаясь вперёд, а потом назад. Сабля торчала из кулачка как-то вяло, даже согнулась посередине. Напоминала собой что-то не совсем хорошее, пристойное. Но Марка опять кидался. Начинал было махать по цветам – Маня кричала, топала ножкой, и он снова ходил вперёд и назад, как бы нагнетая в саблю силы. Словно чтобы она резко выпрямилась, восстала…
Вышли из города два облачка. Как два чумазых беспризорника. Которые отродясь не бывали за окраиной. И радостно онемели перед расстелившимся простором коровьего цвета: вот это да-а, чудеса-то, оказывается, какие бывают… Маня поглядывала на облака, посмеивалась, пригибалась, рвала. Она с Маркой прошла уже этот путь удивления и радости, как проходят теперь его эти два чумазые облачка. Потом на приподнятом, в кустиках, берегу просыхающего болота, которое было набито автопокрышками и торчащим железом, сидела на траве, побросав ножки, и с любовью выплетала первый свой в городской жизни венок.
Густо и мелко просверкивала под солнцем зелёная парча болота. Всюду её прорывали, вспарывали лягушки, раздуваясь, как мячи, верещали на всю округу, требовали любви. Обрывая крики, проваливались, тонули, словно оставляя чёрненькое страстное дыхание своё над болотом, которое через миг испарялось, и выныривали в других местах, чтобы тут же заорать ещё пуще… Казалось, что всюду в парчу болота медленно падал и тонул крупный, верещащий трелями дождь… С недовязанным венком на коленях Маня слушала и улыбалась. Марка смутно чувствовал какое-то стыдное хулиганство на болоте – пулял туда камнями.
– Марк, а Марк! Тебе нравится Эдуард Христофорович? – спросила лукаво Маня, когда тот поднялся наверх, недовольный, что кончились камни, а Этиорут, продолжают орать. – Правда – хороший?
– Не-е, – не по-детски сразу понял вопрос Марка. – Папка лучше.
Оба молчали. По-прежнему летуче свиристели лягушки. Словно кричащие китайские тарелки на бамбуках над болотом гоняли…
– Чем же он лучше-то?.. Бросил тебя…
– Не-е, лучше… – Марка посмотрел, поправил саблю на боку. Сабля мало уже походила на яхту. Сабля теперь напоминала соплю. Как её каждый раз обзывала баба Груня. («Где сопля-то твоя? Надевай!») Но всё равно была ещё хороша. – Даже Коля-Бельяши— и то-от… Намного лучше!
– Ну сказал, ну сказал! – излишне громко и поспешно засмеялась Маня.
– А что? Бельяшей всегда полные карманы. Ешь от пуза… Лучше Христофора. Намного.
Маня всё смеялась. Как плакала. Кусала губы…
Потом они ели, разложив на белом платке варёные яйца, редиску, колбасу, хлеб. Запивали из тёмной толстой бутылки кипячёной водой. Вдали на взгоре виднелся родной барак, бурый, пришибленный. Мотало, как оборванные паруса его, простыни на верёвках. По горбатой дороге бегали машины…
Когда уходили с полей, был ужё вечер. Аляповато, как попало, разрисовало павшее солнце облака в небе. Для завтрашнего ветра побросало всё, для завтрашней ветреной погоды. Как бы – так сойдёт… Маня и Марка молча, устало шли рука за руку по вечерней, просвеченно-знойной траве, смотрели на свои мотающиеся длинные тени, искажённые венками, как на колья с кольцами в парке…
…Когда Маня надавила кнопку звонка, за дверью вдруг заверещала лягушка. Как на болоте за городом. В точности. Звонок – как лягушка! Маня отдёрнула руку. Хотела повернуться и малодушно бежать, но дверь раскрылась и появился Эдуард Христофорович. Такой же испуганный, как и Маня. Отходил, оскаливал улыбку, приглашал. И Маня, судорожно вдохнув, как в ледяную воду, за руку с Маркой шагнула в раскрытую дверь… В большой, освещенной плафоном прихожей – сдёрнула туфли. Начала снимать сандалии у Марки. Новые сандалики не поддавались. Один снялся, другой – никак.Маня дёргала за ремешок, поддавливала его снизу, ничего не соображала. Нежный Маркин животик касался её лица, защищал от Эдуарда Христофоровича. Тот говорил, что ладно. Пусть так идёт. Что ничего. Марка дёрнулся было, чтобы идти. В одном сандалии. Маня не дала. Упорно высвобождала ножку, дёргала ремешок. Сняла, наконец, сандалик! Вот он! Вы уж извините!Ничего.
Только двинулись за хозяином – оба в носочках, любопытные – как появился откуда-то большой кот. Меняющийся как дым. С требовательным наглым мяуканьем, не обращая никакого внимания на гостей, он протянул мимо них к боковой закрытой двери. Не переставая орать, дождался, когда её откроют, включат свет – и вот уже горбатится прямо на унитазе, на краю. Хвост дёргается вверху как опахало. Мяорр! Марка и Маня Тюковы вытаращили глаза: такого фокуса они не видели никогда. Что сидит-то. Как настоящий культурный человек. Никогда-а. «Вот, – показывая на кота, самодовольно сказал Эдуард Христофорович. – Приучил. Удобно». Кот продолжал висеть и орать как наказанный. Выяснилось, что зовут его Колизей. Что такое«колизей», Маня забыла, а спросить не осмелилась.
После того, как кот отбомбил и всё было смыто, гости несколько испуганно ступили, наконец, в первую комнату. Точно экскурсовод в музее, Эдуард Христофорович показывал им на две деревянные кровати в стёганых атласных одеялах и с двумя подушками на них, будто с дамами. Потом на большие две тумбочки возле кроватей, расписанные крупными цветами, похожие на фокусные ящики для отвода глаз…
На склонившейся со стены картине шароваристые разбойники тащили за руки голых орущих невольниц к своему главарю, тоже шароваристому, в чалме и с распущенной саблей присевшему на камень на фоне водянистого моря и далекого корабля на нём со свёрнутыми парусами… Эта комната была спальней Эдуарда Христофоровича.
А дальше попали в кухню, где у Мани голова пошла кругом – целый алтарь из всяких расписных досок весел на стене! Маня никогда и не видела столько. Не говоря уже о висящих рядах поварёшек, сковородок, ножей, больших вилок! По которым хотелось постукать маленькой палочкой. Чтоб музыка была. И шкафы, тоже на стенах, и кафель кругом, и чистота, и порядок. И всё кругом сверкает, блестит. «Люблю, знаете, готовить», – небрежно сказал Эдуард Христофорович. А у Мани голова все кругом шла…
В гостиной всё было как-то низко и толсто – и сложенный, как тумба, стол, и мягкие кресла, и телевизор. А по стенам, наоборот, – высоко, раскинуто: и ковры, и светильники, и фотографии. А люстра на потолке, походила на лицо царевны в жемчугах… И ещё одну большую картину увидели тут. На этой картине изобразили белозубый Кавказ, а возле Кавказа – хмурый горец в лохматой бурке, опёршийся на высокую загнутую палку… И барашки, барашки под ногами у него, будто горные речки и ручейки, бегущие куда попало… Маня и Марка были посажены на пуфики напротив картины.
Хозяин торопливо носил из кухни на низкий полированный стол всё для чая. А кот Колизей в это время ходил и ворчал под кинжалом в ножнах и рогами-кубками, развешенными на ковре. Ходил и ворчал как кунак. Туда и сюда по спинке дивана. Туда и сюда. Оберегал всё это богатство с Кавказа, пока нет хозяина. Словно даже не давал смотреть на него Мане и Марке. А те старались не смотреть. Не шевелились даже…
Чай Эдуард Христофорович разлил в три большие стакана с красивыми подстаканниками. Взял с тарелки жирный пропотелый лимон. Разрезал его в блюдце пополам. А потом уже ломтиками для чая. «Угощайтесь! С чаем очень полезно. Я всегда употребляю». Затопил себе в стакан толстый ломоть,начал намешивать, надавливать ложечкой. Маня осторожно – двумя пальчиками – сняла с блюдца и кинула себе и Марке по ломтику. Марка сразу начал накручивать своей ложкой и подглядывать в стакан. «Не шуми!» – остановила его мать. «Пусть шумит, – сказал Эдуард Христофорович. – Это ничего». Избегал смотреть на Маню, всё время оглядывал свою комнату, как будто в первый раз её видел. При моргании веки больших выпуклых глаз его медленно смыкались. Как скорлупа от грецких орехов. И вновь раскрывались широко. Будто у дозорной усталой птицы. Разговор не клеился. Один Марка не был этим угнетён – прилежно ел. Сперва кекс, потом пирожное. Всего было навалом. Как у Коли-Бельяши. Правда, не в карманах – на столе. Зато всё разное.
В углу, неизвестно когда включённый, дергался изображениями телевизор. Плоский. Как амёба немая. «Звука нет, – пояснил Эдуард Христофорович. – Сломался». С готовностью все трое выстроили в сторону телевизора головы… «А вы на гармошке не играете? Эдуард Христофорович? Нет у вас гармошки в доме?» – «Нет, – удивился Прекаторос. – Никогда не держал». – «А я люблю – когда на гармошке. Любо душе – когда на гармошке. Хоть страдание какое, хоть частушку…» Эдуард Христофорович сказал, что у него есть проигрыватель. И все вальсы к нему. «На сопках Маньчжурии», к примеру, «Дунайские волны». «Амурские». Предложил поставить. Выключил телевизор, включил аппарат. Поставил «Амурские волны». Не забыл раскрыть на улицу оба окна. Чтобы и там было слышно. Вернулся. Мощно – запел хор. Прослушали все три вальса. Веселей от этого не стало. Марка всё наворачивал.
Проводить гостей Эдуард Христофорович не догадался, а может быть,постеснялся соседей, и мать и сын опять стояли одни на остановке, где торчал только столб с погнутой проржавевшей жестянкой. Было часов семь вечера, но откуда-то натащило сажных туч, стало холодно, сыро, как в погребе. Быстро собиралась большая гроза. Маня испуганно поглядывала на железные крыши одноэтажных домов, на небо над ними. Прижимала сына к себе, но побежать к дому Эдуарда Христофоровича – единственному здесь трёхэтажному, сталинскому, с подъездом – не решалась, там из двух раскрытых окон третьего этажа по-прежнему мощно ревел хор, исполняя «Дунайские волны».Потом выглянул сам Эдуард Христофорович, повертел головой – и быстро закрыл оба окна…
И вот колюче-длинным белым зигзагом разодрало черноту и со страшным треском, грохотом обрушило на железные крыши домов острый чёрный лес дождя. Дом неподалёку на бугре торопливо выхватил водосточную трубу и разом отпустил неудержимую струю на землю. Как в испуге не удержавший мочу старик. Да при всём-то честном народе! Маня освобождённо кричала что-то дождю, черноте, молниям, чуть не пела, подпрыгивала. Но перепуганный Марка ухватился за неё, и она разом затихла, сломилась к нему, прижала его головку к себе, плача…
Под этим водопадом промокли мгновенно, до нитки. Так и побежали к автобусу – в длинноруких, растопыренных, мокрых одеждах…
Босые, удерживая обувь в руках, они быстро шли вдоль горбатой дороги вниз, к пролезшему из-под туч, очень близкому и сильному закатному солнцу. В его лучах на асфальте танцевали тонконогие мелкие комарики остатнего дождя.
Потом мать и сын свернули от дороги к бараку – и, прежде чем попасть на крыльцо и мыть в корыте ноги, долго разъелозивали ногами на глине среди мокрых кусучих репейников.
И во второе посещение Эдуарда Христофоровича, через неделю, когда в прихожей снимали обувь – Колизей этот, задрав хвост, демонстративно шёл мимо. На гостей не глядел. Злой. Как прессованный дым. Утиснулся в туалет.Опять всем открытый – на унитазе зло орал, дёргая вверху хвостом: Мяорр!Это уже была демонстрация. Вызов. Этихгостей – он на дух не переносил! Эдуард Христофорович хотел было прикрыть дверь – кот заорал еще пуще.Как бы крича: не смей! Клаустрофобия! Пришлось покорно ждать… Мяорр!.. Однако когда закончил демонстрировать, в большую комнату пёрся со всеми. Бежал. Норовил даже прорваться меж ног идущих вперёд. Видимо, чтобы опять охранять рога и кинжал.
В комнате, однако, Эдуард Христофорович безжалостно скинул его с дивана. Начал судорожно, молчком раскрывать какой-то чёрный футляр с блестящими двумя замками. Гармошка оказалась внутри! Сверкала, как перламутром вся отделанная! Настоящая, новая! Маня так и ахнула. А Эдуард Христофорович, предварительно кинувшись и распахнув окна, по-прежнему судорожный, молчащий, уже садился на стул, налаживал её на себя. И вот уже потянул, охватив обеими руками сразу половину кнопок. Заиграл пока что как попало. Просто так.
Себе в изумление… кот Колизей вдруг заходил-запрыгал в краковяке.Кота словно подсоединили к исковерканной мелодии Эдуарда Христофоровича и начали бить ею. Будто током! Как только мелодия оборвалась – с пропадающим, не кошачьим даже воплем кот побежал из комнаты. Маня и Марка смело рассмеялись: какой нервный!
– Ничего, – сказал Эдуард Христофорович. – Он уже два дня так орёт… Привыкнет… – Начал прилаживаться к гармошке по-настоящему, серьёзно.
На толстых коленях Эдуарда Христофоровича гармошка казалась детской, игрушечной. Большие пухлые руки теснились, вставали толстыми пальцами на кнопки – как встают слоны на пеньки-тумбы в цирке. Будто на представлении. Раздумывали, срывались, не попадали куда надо. Слуху у них явно недоставало. Эдуард Христофорович, вытягивая шею, разглядывал руки, прикидывал, что с ними делать, продолжая ворочать, ставить. Но Маня Тюкова не уставала ахать и всхлопывать ладошами. «Научусь, – говорил гармонист, прервавшись и отирая пот со лба платком, – самоучитель надо.Быстрее тогда. Куплю». Маня с ним горячо соглашалась: «Конечно быстрей! Конечно быстрей! По нотам же!» На лице гармониста появлялось сомнение, неуверенность. Насчет нот, чтоб по нотам – он не знает, по «цифровой» какой-то ему сказали. По системе. И «Амурские» можно, и «На сопках», наверное. Конечно, по цифровой, конечно! И «Амурские», и «На сопках»!..
Словом, гармошка пока была отложена, но не в футляр, а – рядом. Хозяин начал носить из кухни на стол разные кушанья. На сей раз он решил угостить Марию Тюкову с сыном настоящим мужским обедом. Были тут и разные салаты: и овощные, и мясной, и рыбный, колбаска копчёная и сыр, и томились на кухне в кастрюльке почки под соусом собственного изобретения, графинчик даже с коньячком появился на столе и газировка для Марки, и ещё многое другое. И гости только поворачивали головы, в восхищении следя, как прибывает и прибывает на столе.
Коньяк наливал Эдуард Христофорович в крошечные серебряные рюмочки, отделанные микроскопической чеканкой. «Грузинские», – пояснил он. Потом сказал, что всё, что висит по стенам, он тоже привёз с юга: и рога… (кубки, понятное дело), и кинжал, и картину с горцем, и рюмочки вот эти, и ещё всякую всячину. Ну, ваше здоровье, Мария! Очень укороченно, осторожно – чокнули эти две рюмочки. Марка держал большой фужер как кубок – в кулаке. Ему тоже осторожно чокнули в стекло. Маня потянула как валерьянку, а Эдуард Христофорович – лихо хлопнул. Запотирал руки с намереньем накинуться на салат из помидоров, заправленный сметаной. С аппетитом ел. Не забывал подкладывать разносолы и Мане с Маркой.
После двух выпитых махоньких этих рюмочек Эдуард Христофорович стал разговорчивее, можно сказать, разошёлся, рассказывая о себе. И даже сбегал, принёс из спальни складной фотопортрет покойной жены, который в прошлый раз Маня не заметила и который можно было поставить где угодно,подпирая только каждый раз сзади ножкой из никелированной проволочной стали… На Маню смотрело большое женское лицо. Словно бы из семейства бобовых. С выпученными, как у Эдуарда Христофоровича, глазами… Маня сказала, что красивая. Даже пожалела, что не встретились, не пришлось. (Был бы фильм, надо сказать!) Эдуард Христофорович с облегчением выдохнул. Портрет не понёс в спальню, а установил на столе. Снова стал накапывать в рюмочки как в лекарственные, высоко поднимая их и словно бы проглядывая на свет. Рюмочки в руках у Эдуарда Христофоровича поблескивали.
Марка влюблённо загляделся. Хотел налечь на столешницу, чтобы лучше видеть… Локтем задел фужер. Длинноногий фужер как-то медленно,как самоубийца, полетел вниз желтой головой и жахнулся о паркет… Эдуард Христофорович побледнел. Резко взмахнул рукой – то ли треснуть хотел сразу пригнувшегося Марку, то ли погладить… Потом потрогал его… за плечо.Ничего, ничего, бывает. Пошёл на кухню за тряпкой, веником и ведром. Однако после этого стал хмурым и уже ничего не рассказывал. Даже во время чая, помешивая ложечкой. Маня тихо, усердно старалась. Дёргала Марку, не давала есть: что ты наделал! что! Оплошность разрасталась в событие, событие – в катастрофу. Ничего, бывает. Сколько я тебе говорила! Как надо сидеть! как! Бывает. Ничего. Марка сидел, не знал: то ли жевать ему, то ли не надо. Готов был уже заорать и бежать. Как кот Колизей… И только в прихожей Эдуард Христофорович опять стал улыбаться и даже посмеиваться, говорил ползающей у ножонок сына с сандалием Мане, чтобы приходила ещё, опять в понедельник, в свой выходной. Что уж к следующему разу он, Эдуард Христофорович, вальс «Амурские волны» освоит точно, вот прямо как уйдут они, сразу и начнёт тренироваться, то есть упражняться, если правильнее сказать…
Опять стояли одни на остановке. Дождя, правда, на этот раз не было.Можно было стоять. Из раскрытых двух окон третьего этажа с новой силой, с новым упорством и воодушевлением от гармошки на улицу вылетали и обрывались… лезли и рвались куроченные «Амурские волны». А по крутому карнизу окна, будто циркач, загнанный на последний канат, который вдобавок ещё и сильно раскачивали, дёргали, ходил и орал кот. Словно просил, словно умолял, чтобы его сняли оттуда, чтобы спасли ему жизнь…
На другой день, перед работой, пили чай с Кулешовой, соседкой, в её комнате. Кулешова выставила банку нового варенья, присланного дочерью из Сибири. Облепихового. Марке сразу понравилось облепиховое. Марка сразу его полюбил. Никогда не ел он облепихового! Ешь, ешь, сынок, подкладывала ему в розетку Кулешова, мазала ему же масло на хлеб, снова подкладывала, ешь. Марка ел облепиховое. Облизывал ложечку. В благодарность за облепиховое рассказал бабе Груне про кота Колизея. Как тот какает на унитазе. А потом танцует. Под гармонь. На которой играет дядя Эдуард…Шкодина!
– Та-ак… – протянула Кулешова. Повернулась к Мане.
Маня опустила голову, покраснела…
– Ты что же это, а? – принялась за неё Кулешова. – Хвост задрала, да? А сына куда денешь, сына-то? Вот его?.. Там-то хоть – отец, может, вернётся, заберёт… А – этот? Подол тебе раза два задрать?..
– Гармошку купил. Завлекает… – винилась Маня.
– Э-э, «гармошку купил», «завлекает». Да о чём ты думаешь? Ты вот о нём, о нём думай! – дёргала Кулешова Марку со счастливым, перемазанным вареньем лицом. – Вот о нём!.. Полюбит лысый твой Эдуард его, полюбит? Как отец? Отвечай! Полюбит?..
– Он не лысый… – слабо защищалась Маня. – У него волос ещё сильный…
– Да какой не лысый! какой не лысый! Нагородил шалаш дырявый на башке и думает: не лысый я! сильный!.. Да он же года на два только моложе меня! Мне шестьдесят два, а ему сколько? Узнавала?.. Да пусть, пусть даже!Даже сойдётесь вы с ним – пусть!И – что? Полюбит он его? – опять дёргала Марку, который обсасывал уже целую столовую ложку после варенья. Как, можно сказать, медвежонок лапу. – Полюбит он его? Честно? Как на духу?!
Маня вспомнила, как Прекаторос взмахивал рукой над пригнувшимся Маркой, когда тот разбил его фужер, – то ли ударить хотел, то ли погладить. Потом потрогал только за плечо, словно опомнившись…
– То-то! – подвела итог Кулешова, точно разом увидела вместе с Маней всё случившееся за столом у Прекатороса. – А я смотрю, что это она опять железки-то свои по утрам цеплять стала? К чему бы это, думаю? (Маня схватилась за две-три «бигудины», висящие на ней. Как поймала их. Как спрятала их в руке.) Э-э, кулёма, думай лучше! Такого мужика решила променять! (Имелся в виду Филипп Петрович, первый муж Мани. Как будто он только и думал, чтоб его «не променяли».)
Дальше Кулешова внушала Мане, какой хороший человек Филипп Петрович: он и отец Марке, и ей, Мане, муж. Будет. Опять. Наверняка. Покхекав, побегав взглядом по столу, призналась Мане кое в чём. Оказывается, Филипп Петрович был здесь, в бараке. У неё, Кулешовой. Угу, подтвердила старуха вскочившей Мане. Приезжал. Днём. На грузовике. С шофёром.
– Да что же он к нам-то не зашёл? В «Восход»?! Почему не сказали, что мы там днями?!
– Всего на час-два приезжал в город. За чем-то. Сразу назад. Ну и заскочил. На пять минут. Поговорить со мной. Специально, конечно. Расспрашивал про Марку. Что и как. Интересовался, куда алименты идут. Почему Марка плохо одет? Хорошо ли питается? Не возмущайся! Он имеет право спросить. Ну, я самое хорошее про тебя: только сыну всё, только сыном и живёт. (А ты – вон она!) В общем, уехал с большой думой. Не иначе – сойдётся с тобой. Вот помянешь меня – сойдётся!
– Что же вы скрыли-то это всё от нас? Что был? Что интересовался?
– Зачем же – скрыла? Через неделю бы и объявила. На дне рождения…– Кулешова встала, выдвинула ящик комода, достала детский костюмчик и детские чёрные валенки домашней катки с галошками. – Вот вам, голубка Мария и маленький свет Марка, от сокола вашего Филиппа – на день рождения Марки. С поклоном!.. Так и велел передать.
Перемазанный вареньем Марка перестал есть его. Маня же подхватила подарки, как упавшие с неба.
– И такого сокола хотят променять… – уже как посторонняя всему, как бросившая всё у стола, сморкалась в сторонке Кулешова. Затем быстренько подсела опять к столу, принялась доносить всё в подробностях: что говорил, как говорил, и даже – зачем говорил. Маня, мало что соображая, покорно кивала.
Долго, отупело всё переваривали. Потом пили вновь подогретый чай.Почти молчком. Марка неустанно лазил большой ложкой в уже ополовиненную им банку. Манины бигуди забыто покачивались, как несколько не сбитых ветрами серёжек на прядях весенней ивы. С блюдца Кулешова делала большие глубокие глотки. Лицо Кулешовой было умиротворенным в зобу. Как в запруде.
На своей остановке Маня автобуса ждать не стала – ходит редко, как вздумается – потащила Марку вдоль дороги к следующей, там ещё один маршрут, там – чаще.
– Мам, а правда – облепиховое вкусное?..
– Правда, – рассеянно отвечала мать. Голова её была переполнена рассказанным старухой. Оно и радовало её, и… злило. Куда алименты, видите ли, идут? Как кормится Марка? Присылает двадцать три рубля – и спрашивает!
– Мам, а правда?..
– Правда, – Маня чувствовала, что не справедлива к бывшему мужу,что такого отца у Марки никогда не будет – и злилась: как кормится Марка!
Марка тащился материной рукой как жёсткой веревкой. Словно перетянутый ею, откидывался головой к дороге. Везде неслись, пердели грузовики. Как будто портки поддёргивали – и наддавали дальше! Вдруг увидел машину с длинной гофрированной трубой, уложенной по боку бочки… Задёргал материну руку:
– Мам, а это случайно не облепиховое везут?..
Маня остановилась. Глянула мельком…
– Нет… Это говновоз… С кишкой… Отстань! – Потащила опять.
Хм. Говновоз. С кишкой. А могли бы и облепиховое везти…
– Мам?..
– Отстань!
Маня тащила за собой сына вдоль горбатой дороги. Навстречу Мане дул сильный ветер. Слегка раскосые несловимые глаза её словно искали в нём что-то, боялись пропустить, мучались… Господи, как жить! Что делать дальше!
2. Марка Тюков. Он же – Тюка. Он же – Лёлин
В темноте из угла комнаты электрообогреватель мерцал с алчностью скелета, высунувшегося из земли на кладбище. Всю ночь мать подтыкала сыну ватное одеяло, которое тот всё равно спихивал, спинывал— ножонки в шерстяных носках и трико опять разбрасывались вольно.
Ранним утром, попив чаю, Марка говорил себе: «Я разогрелся… как лампочка… Да, как лампочка». Потом поворачивался и, уперев руки в коленки, как перед большой работой смотрел на раскрытый ранец, в который надо было складывать сейчас разбросанные на столе учебники и тетрадки. Мать поторапливала, щупала озабоченно батареи.
Люди из барака шныряли в темноте двора к уборной и обратно, знобясь как призраки. Марка выбирался по хрустящей мартовской тропинке на дорогу, шёл вдоль неё тянучимвзгором к школе. Шарф подпирал, колол подбородок, щёки тёрла завязанная наглухо ушанка; как будто посторонний, привязавшийся в попутчики, сзади в ранце бабахался пенал.
В меркнущем выдохе рассвета, на просеянном зимнем тополе во дворе школы сонно пошевеливалась проснувшаяся стайка воробьев… Марка стоял под тополем, под воробьями и словно бы раздумывал: идти ему в школу или нет? Мимо торопились, похрустывали ледком дети… Марка подкидывал ранец на горб, повыше, как, по меньшей мере, тяжёлый рюкзак, и тоже шёл, отставая от всех, к двухэтажному зданию.
В сквозящих в раме счётах возле доски было что-то от птиц. Что-то от нанизанного на проволоки костяного их щебетанья. В хвостатой гимнастёрке, отставив ногу назад, в позе гнутого худенького аистёнка Марка стоял перед ними. Нужно было Отложить Двенадцать, а от двенадцати Откинуть Три.Сколько тогда получится?.. Марка подносил руку к кругляшкам – и отдёргивал руку. Уже как от огненного шашлыка. Точно обжигая пальцы. Нет, не берётся, не получается…
– Таня! – сказала учительница от стола.
Белобрысая девчонка с первой парты выбежала, мгновенно отстукала на проволоках костяшками ответ:
– Девять!
– Молодец!
Учительница смотрела на Марку…
– Эх ты… Тюков…
«Тюка! Тюка!» – бесновался, покатывался класс. Марка уныло стоял, свесив голову.
– Приведи мать, – говорила учительница.
На перемене Марка чинно ходил по коридору, заложив руки назад, на хвост гимнастёрки. Одна половинка двери 4-го «б» класса напротив – резко распахивалась. В дверях начинали колотиться серые мальчишки в пионерских галстуках – как с красными языками мыши. Марка сразу пригибал голову, но всё равно получал сильный щелбан в макушку. Сам тоже весь серый, но без пионерского галстука – он был среди красных язычков точно разжалованный. Точно разжалованный в рядовые. Ловил, ловил щелбаны! (Каждый язычок на Тюке торопился отметиться! Каждый!) Пока не юркнул в свой класс. Как в крепость заговорённую. А-а, теперь не тронете! И верно – в класс никто из красных язычков не заскакивал. Можно было даже, поглаживая зашибленное на голове, показывать им языки. Не красные, правда, как у них – сизые, но всё равно: а-а!..
После школы Марка бодро шёл по обочине горбатой Нижегородной вниз, поддёргивая за ремни тарахтящий пеналом ранец. Слева в овраге дымились от солнца по-весеннему раздетые и озябшие домишки, сараюшки, дворики. Солнце играло с Маркой в жмурки.
Абсолютно чёрные, будто горелые, лепёшки мартовского снега на пустыре возле барака походили для Марки на кладбище спящих ёжиков. Ёжики – и спят будто на кладбище. Даже не занеся ранца домой, Марка ходил и совал, стукал ногой в чёрные колкие корки – пока нога не проваливалась, обнажая белые внутренности ёжиков. Марка ещё совал, ещё. На штанину Марке нацеплялись как бы целые ожерелья грязного брильянту, снег лез, набивался в ботинок, но Марка не чувствовал холода – бил ногой чёрные корки.И везде получалось одинаково: внутри ёжиков – белое.
За Маркой перебегал маленький Толик, тоже житель барака. В натянутой на большую голову шапке, будто в шлеме мотоциклист, приседал к белым дыркам, пробитым Маркой, разглядывал. А Марка неутомимо совал ногой рядом, новые дыры бил.
От барака кричала Марке Кулешова. Ругалась, топалась ногами. В одном лёгком халате похожая на вынесенную на крыльцо, беспокоющуюсярозвесь с окна. И-иди сюда! И только тогда Марка чувствовал, что левая нога его стала – будто култастая заледенелая палка. Вот да-а! Приходилось идти, ковылять к крыльцу. Толик продолжал приседать, разглядывать. Дыр Марка набил много. Кулешова колотила о крыльцо Маркин ботинок. Зоб Кулешовой болтался, вроде творога в тряпке. В упавшем халате светило солнце. Узлы и шишки на заголившихся ногах были синими. Как незабудки. Потом Марка с тётей Груней обедал. Мать Марки была на работе.
На другое утро, после двух глотков чаю, Марка опять говорил, что он разогрелся как лампочка. Снова, как перед дальней дорогой, смотрел на не собранный с вечера, зевластый ранец, уперев руки в коленки…
Поскальзываясь, шёл по подмёрзшему вдоль горбатой дороги наверх к школе. Печные трубы на домишках роняли дымы, будто спящие коты свои сны. Месяц вверху болел ангиной. В ранце колотился пенал…
В конце апреля класс разучивал нужную всем, как сказала Учительница, песню. Учительница, покачивая головой, планомерно ходила между рядами. Иногда, подстёгивая певцов, принималась резко дирижировать и сама громко петь слова. Что-то в пении Тюкова Учительнице показалось подозрительным. Она отмахнула старающемуся классу: тихо! Тюков, пой один!Встань. Припев. – Завитые локоны её замерли. Как рыжие звоны, как колокольцы.
Марка запел, выкарабкиваясь из-за парты:
…Лёлин всегда со мной… Лё-ли-ин…
– Еще раз! – было приказано.
.Лёли-ин всегда-а со мно-ой! Лё-ли-и-ин… – старательно, как все перед этим, выводил-вытягивал Марка.
– Что ты поёшь?! Что?! Какой Лёлин? Какой?! – как будто ударило всё, зазвенело на Учительнице. – Ты знаешь – кто это? Знаешь?
– Знаю…
– Кто он? Кто?
– Волшебник…
Учительница заходила взад-вперёд возле стола. Услышанное не вмещалось в голове. Учительница не находила слов. Вскидывала глаза к потолку: «Волшебник, ха-ха, Лёлин, нужная всем песня!» Резко остановилась, приказала классу сказать этому Тюкову— кто это!.. Три-четыре!
– Ле-енин! – громоздко, разваливаясь, прогромыхало в классе.
– Еще раз… Громче!
– Ленин!!! – дружно прогрохотал класс.
Марка виновато слушал.
Через день вызванная в школу мать («Это же в голову не укладывается! На 51-м году Советской власти! на 51-м!! Вы где жили? где?!») по дороге домой втолковывала сыну приглушённым голосом, будто бы пропуская слова через нос: «Не Лёлин— а Ленин… Понял?.. Дедушка… Ильич… Понял?» Поглядывала на встречных, боялась, что услышат…
Дома, наученный матерью, Марка, как скворец крылья, прижал руки к ногам и прокричал старухе Кулешовой:
– Тетя Груня! Христос Воскрест!.. Воистину Воскрест!..
(Ни того, ни этого не знает! Ну, Марка!)
– Да миленький ты мо-ой! – умиляясь, запела Кулешова. Крепко поцеловала мальчишку три раза, скороговоркой бормоча «воистину, сынок, воистину воскрес, воистину». Сразу же одарила крашеными двумя яйцами. Бурым и синим. Встала, расцеловалась с Маней, всё так же скоро говоря и наматывая быстрые кресты. А Марка – во дворе уже – стукал яйцо в лоб Толика. – «Христос воскрест!.. Понял?» Четырёхлетний Толик молчал.
Голова Толика была размером с небольшой баул. Он осторожно откусывал с рук Марки от облупленного яйца. Вместе ели. Второе яйцо Марка стукал о Толикову голову сверху. В темя. Толик вслушивался. Потом Марка побежал и вынес кулич. Толик ел кулич так же осторожно, вдумчиво. Сильно покачиваясь, на крыльцо вышел отец Толика, водопроводчик Шанин. Лицом Шанин походил на мятую копейку. Он сел на крыльцо сбоку, начал выковыривать из пачки папироску. Толик подбежал к нему, забубукал что-то, показывая на Марку. Шанин похлопывал сына по плечу, согласно кивал. Чиркнул спичкой с горбатой головкой. Промазывая папиросой, прикуривал от большого огня, будто от знамени, цепляя им ресницы, брови, опаливая их. Смотрел на Толика и Марку полностью преображённый. С глазами – похожими на цыплят. Выходила Надька, его дочь, а Толику сестра, уводила отца в барак. Марка и Толик бежали на пустырь играть.
…В ясные дни кирпичные две трубы до неба, казалось, стояли прямо на школе, как будто на фундаменте для них. Майский тополь внизу был красивый и пёстрый, как петух. Ребятишки под руководством Учительницы ходили за руки вокруг тополя, водили хоровод. «Испекли мы кара-вай (шли вокруг тополя), испекли мы кара-вай: вот такой вышины (поднимали сцепленные руки к небу), вот такой ужины (пригибались и бежали к тополю, к Учительнице), вот такой широты (шарахались от тополя, рискуя опрокинуться), кара-вай, кара-вай, кого хочешь выбирай!» Разом останавливались, подпрыгивали и кричали: «Тюку! Тюку! Лёлина!» Вытолкнутый серенький мальчишка скукоженно вставал рядом с Учительницей. Учительница взмахивала рукой:
И-испекли мы кара-вай, и-испекли мы кара-вай…
Потом налетал ветер. И тополь начинал шуметь пёстрыми свёрнувшимися листьями как консервными банками. «В класс, дети! В класс! Сейчас будет сильный дождь!» Все бежали к крыльцу. А тополь всё гремел. Перед кислотным дождем – нетерпеливо-безумный, как алкаш…
Дома, прибежав с Толиком к репейникам, Марка сразу же увидел висящий на репьях слипшийся сморщенный мешочек. Резиновый, длинный.Белый, как молоко. Крёстный! Так всегда говорили про него в бараке взрослые. Особенно часто баба Груня Кулешова. Погладит Толика, сокрушённо оглядывая его большую голову,которая,казалось, всё растёт и растёт, – и скажет непонятно: «Крёстный гаду Шанину помог…» Марка хватал крёстного и бежал на улицу к колонке, чтобы хорошенько там его промыть.
Давал Толику. Толик осторожно дул в крёстного. Надувал до размера длинно повялого фаллоса, который, в свою очередь, напоминал тощий фаустпатрон. Долго удерживал его у рта. Словно смутно чувствовал с ним какое-то космическое единство, родство… «Дай сюда! Не умеешь!» Марка выхватывал крёстного у Толика. Сам дул. Закручивал хвост, не выпуская воздуха. На! Толик разглядывал у себя в руках раздутый эллипс. Словно вторую свою голову. Бубубукал что-то. С шумом шар вырывался из его рук, быстро сдувшись, гас. Толик начинал тяжело, неудержимо плакать. Приходилось Марке снова надувать. На! И так несколько раз. В конце концов шар лопнул. Передул Марка. Перестарался. Долго, внимательно разглядывали в руках рваные охвостья. От удивления Толик даже не плакал. Но… но теперь же можно и другую игру с остатками крёстного начать. Нужно только заглотить в себя резины, поглубже, с воздухом заглотить, и быстро закрутить охвостья. Так. Готово. Маленький крёстненький получился. Прозрачный. Как космонавт. А вот теперь-то будет с ним самое интересное, самое шкодное. Марка и Толик начинали подкрадываться. К Надьке. Прыгающей через скакалку за простынями.
Простыни на верёвке провисали. Словно паруса целой флотилии, после бури полёгшие в сон. Марка и Толик подкрадывались к беспечно подпрыгивающей Надьке. Ехидненько поглядывая из-за простыни, Марка пошоркал крёстным о ладошку. Так подманивают манком утку. Надька сразу перестала прыгать, беспокойно завертела белобрысой головой. (Марка и Толик замерли.) Но всё вроде бы тихо. Успокоилась. Показалось. Скакалка продолжила хлёсткий свой лёт. Марка и Толик дальше подкрадывались. Марка опять потёр крёстным. Сардонически. Как на мудях заиграл. Надька испуганно заоглядывалась, не зная, с какой стороны нападут… И… и… и с воплем выбегали разбойники, и Марка давил, давил на сразу пригнувшейся Надькиной голове крёстного. Давил, давил, стукал им. Пока не раздавался щелчок. Крепко щёлкнуло. Всё. Лопнул крёстный. На Надькиной голове. Толик, закинувшись, смеялся лающим смехом, кожу по лицу морщинило, как пергамент, а на затылке образовывалась ломаная стариковская складка. Смеялся старик, закрыв глаза. Лаял. Надька кричала матери в раскрытое окно, что Марка опять раздавил на её, Надькиной, голове крёстного. Ма-ам, опять! И Толик с ним хулиганит! Ма-ам! Мать, словно бы не слыша, ничего не отвечала. С умилением кормила грудью Павлика своего. Третьенького. Махонького. Но уже с оттянувшейся кверху головкой, похожей на соску. (У Толика и вперёд, и назад рост головы был.) Свисали у кормилицы по упавшим грудям опрокинутые деревья вен. Вместо неё во двор выбегала Маня Тюкова, мать Марки. «Ты опять, ты опять! Ты зачем крёстного подобрал! Сколько я тебе говорила! Брось сейчас же, брось! Зараза это, зараза! Понимаешь ты это или нет?!» Марка стряхивал рваный атрибут на землю. Стряхивал. Как чужую кожу с ладошки отлеплял…
С грехом пополам Марка Тюков перевалил во второй класс…
С Шаниными старуха Кулешова была постоянно в контрах, что с самим Долганом, что с женой его, Этой Неряхой Нелькой. Но… но как только те всем семейством отправлялись в город, – в цирк ли там или в кино – сразу же торопилась к Мане Тюковой, которой всегда оставляли пятимесячного Павлика на два-три часа… У Мани подкрадывалась к окну. Пригибаясь, воровато смотрела из-за цветка алоэ (Алойки) во двор, где сам Долган, пережидая задержку, стоял всегда в стороне от семейства и всегда очень гордо. Копейковая голова его словно бы постоянно всем напоминала:«Я не хужее других, а может быть – даже лучче!»Курила. Голова. Покачивалась – только слегка. Нелька одёргивала, пыталась выгладить руками неглаженые штанишки Толика. Критически оглядывала его. Сильно потершийся капрон на ногах Нельки свисал как экзема. «Какова! – удивлённо отмечала Кулешова. – Это она в цирк отправилась! На выход! На пару чулок у них нету. А? Зато увидишь – какими придут…» Пошло, наконец, семейство: Шанин-Долган гордо впереди, за ним Надька, оберегающая Толика от репейников, и замыкающей сутулилась Нелька, расставляя, как кривые ходули, тощие ноги свои в этих потёршихся волосатых чулках. Кулешова всё не уставала покачивать головой: а?
Как только Шанины выбирались из репейников на дорогу, сразу же подходила к кровати, поспешно распелёнывала Павлика. «Ах ты, чирышек маленький мой!» Осторожно брала на ладони, поворачивала к свету. Смотрели с Маней. В пашочках было всё настолько воспалено, что, казалось, там раздавили красный соленый помидор. Под мышками красно, на шейке красно. Везде потнички размазались… «Да бедненький ты мой! Да до чего же довели-то они тебя, изверги чёртовы!» – заохала, запричитала Кулешова, положив ребёночка обратно, на кровать.
И начинались хлопоты. Ставилось ведро с водой на керогаз. Откуда-то появлялась детская ванночка. К ней – даже водяной градусник. Хотя Шанины свою комнату запирали на ключ, сам Долган запирал (да и был ли у них градусник? у них-то!). Следом две старые, но чистые пелёнки. Чтобы в одну завернуть и опустить Павлика в ванночку, в тёплую воду, поддерживая его под головку и попку, на мокрую подушечку из свернутого полотенца. Другую пелёнку будет держать наготове Марка, и в неё Кулешова примет от Мани Павлика, чтобы тут же насухо вытереть его всего, уже на кровати. Всё так и происходило. Вымытый весёлый Павлик совал судорожные кулачонки свои в рот. Головка его ещё больше стала походить на соску. «Ах ты, бедненький ты мой!» Слёзы старухи падали в тальк, которым ловкие руки обсыпали, обильно пудрили промежность ребёнка. Старуха успевала вытереть слёзы рукавом халата и дальше всё делать ловко, быстро. Пеленуемый, резко болтаемый на кровати Павлик даже ни разу не пикнул. А уже через минуту, умиротворённый, спал. Марка приваливался к нему на кровать, внимательно разглядывал его голову. Голова поражала. «А почему он – как красноармеец? С шишаком?» «Будешь тут не то что красноармейцем… А самим чёртом рогатым… С такими родителями…» – Кулешова прибирала разбросанное. Марка не понимал, при чём здесь родители. Дядя Петя и тётя Неля. А?.. Мать сгоняла его с кровати.
Пили чай за столом. С печеньем, с сушками, нацепливая на них ножом понемножку масла. Марка как всегда нажимал на варенье. Правда, не на облепиховое, не бабы Груни, как когда-то, а на своё, варённое матерью прошлым летом, простое, смородиновое. Набирал, однако, по целой ложке.Полный анодированно-чёрного, сверкающего варенья рот его как-то маклично размыкался и смыкался. Словно в нем шлёпала кисть-маклица. Марка опускал голову к блюдцу, тянул с него. Как будто половодье стягивал. Снова набирал полную ложку варенья. Чтобы макличать им во рту.
Маня Тюкова избегала глаз Кулешовой, нервничала. Оглядывала комнату. Будто незнакомую, чужую. Как когда-то Прекаторос у себя. Или поспешно и как-то глубоко припадала к стакану. Словно стремилась спрятаться в нём от Кулешовой, скрыться. Должен быть вопрос. Должен последовать непременный вопрос. Напряжённо ждала. И дождалась-таки. Медленно стягивая с блюдца чай, будто прямо жабьим зобом своим, Кулешова интересовалась, как у Мани дела с Пучеглазым. Не надумали ли тоже завести ребёночка. Красноармейца вот такого же. С шишаком. Пучеглазый-то, поди, быстро сделает. Вот такого же, несчастненького. Или уже не может, силенок не хватает? Не надумали? Быстро глянув на Марку, Маня покраснела. Как вам не стыдно, тётя Груня? При ребёнке! (Марка наворачивал варенье, вроде как не слышал ничего.) А чего стыдно? – отвечала Кулешова. В том смысле, что ведь это же очень удобно и выгодно: приходит бабёнка, моет каждый раз полы, стирки даже затевает, когда белья грязного накопится… завалишь её, молодую, сладкую, поиграешь с ней как следует… ну а там чаем напоить на прощанье, на автобус дать – и хорош! Удобно… А потом он женится. Обещал ведь. Два года уже обещает. Же-енится. И отцом Марке будет. Бу-удет. Да ещё каким! Куда там какому-то сельскому ветеринаришке. Этот-то – орёл!Пучеглазый, шалаш на голове! Ку-уда тому! Маня готова была закричать, зажать уши… но тут, как внезапное спасенье ей, ниспосланное небом, от раскрытого окна послышалась песня:
…э ды замела дорожку, д за-мее-ла-а…
– отдалённо, но явственно выводили на два голоса мужчина и женщина.
Кулешова поспешно выколыхивалась к окну… «Э-э, идут… Пустозвон в обнимку с Ленью… Э-э, родители…»
Мотающийся в репьях длинный Шанин был точно надет подмышкой на низенькую Нельку— рука свисала пьяной щукой. Нелька охватывала его, вела. Они были тесно слиты. Они целовались, останавливаясь. Ноги их заплетались в единый бич. И снова расплетались…
…По кот-то-о-орой, д по кот-то-оо-рой,
Ды мы с любимым ря-ды-шы-ком проо-шли-и-и…
Робко, неуверенно продвигались сзади них Толик и Надька. Замедляли шаги. Точно терпеливо пережидали, когда им освободят дорогу, путь. Чтобы можно было пройти…
Их оставляли во дворе. («Играйте!» – приказывала мать.) На крыльцо барака Шанин и Нелька восходили одни…
..По кот-то-орой, да по котооо-ро-о-ой…
Надька и Толик так и стояли за руку, не зная, что им делать, во что играть.
Через полчаса, без чулок, босая, Шанина приходила за Павликом. Не видела женщин в упор, будто была в чужой комнате одна. Взяв ребёнка на руки, сразу же совала ему свою сизую, в ветвях вен грудь. От неё сильно пахло вином. Кулешова не выдерживала, начинала стыдить. «Не ваше дело», – спокойно говорила Шанина. По-прежнему не глядя ни на кого, уходила к двери, тюлюлюкая что-то сыночку. В полном бессилии Кулешова, что называется, взывала к небу, потрясая кулаками. Но как только из коридора дверь толкалась грязной пяткой… сразу говорила, что они и четвёртого замастачат. Скоро. Определё-ённо. Пособие-то на четверых – не на троих. То-очно. Скоро матерью-героиней будет. Опять не выдерживала, перекидывалась на Пучеглазого и Маню, упрямо ровняя их с Шаниными. Но уже в растерянности говорила. Робко, неуверенно. Словно забывала на губах слова. Мастачьте, мастачьте уродов-то. Мастачьте… Так говорят перед тем, как горько зареветь. (Бедная старуха…) Уходила, наконец, бухнув дверью. Маня оставалась сидеть у стола. Опустошённая, убитая. А Марка, свесившись из окна, почёсывал, как псу, за ушами чутко вслушивающемуся во всё Толику…
На другой день, с утра, Шанин ходил по бараку, занимал деньги. Был он в рабочей куртке – как в детской распашонке. Полон мужского достоинства. Предлагал варианты: могу завтра отдать, могу на той неделе, когда аванец. Тут – как хошь. Никто не давал. «Мамка дома?» – спрашивал у Марки Шанин. «Нету!» – пробегал по коридору Марка, а с ним и Толик.
От Кулешовой в коридор Шанин стрекалил ногами ломано, по-журавлиному. «Я тебе дам на похмелье! – неслось вслед. – Я тебе дам!» – «Но-но!» – Шанин шёл, одёргивал распашонку, обретая себя.
Долго сидел в комнате у Обещанова, ногу на ногу, свесив рабочий ботинок, поматывая им… Пенсионер Обещанов жестоко колебался. Набегающую глотал слюну. Лысина Обещанова с несколькими волосками вспотела.Волоски на лысине загнулись. Как проволочные крючья на волокуше (сеносгребателе)… «На! Гони!» – не выдерживал-таки Обещанов, соблазненный.Шанин улетал как Ветр.
Бутылку вносил в комнату выстраданно. Впереди себя, на ладони. Как рыбу. Как леща. С руки же… сталкивал на стол. Уже как циркач циркачку под аплодисменты. Профессионал. Обещанов суетливо бегал, переставлял, перекидывал всё на столе, пытался увеличить видимость закуски. С достоинством Шанин ждал возле сакраментальной, уже вскрытой бутылки, стопок – сам неприкосновенный, святой в своем статусе-кво выпивающего…
Через час он на корточках сидел в коридоре. В мужском вдумчивом перекуре. Ворочались над ним одеяла дыма. То ли на работу двинуть, то ли здесь ещё одну гоношить? Кулешова не выдерживала, как всегда. «Ты что же это, а? Пенсионера обираешь? Он на эту трешку-то неделю живёт. А? Не стыдно? Паразит ты этакий!» «Но, но, Никифорна! – начинал всползать на стенку Шанин. – Я знаю, что говорю!» Тут, точно дождавшись этого напряжения в коридоре, из своей комнаты пьяно вышлёпывался босыми ногами Обещанов. В майке, в разбойных трусах. С носом как дряблый взрыв. «Никиф-ф-рна! – кричал, мотая указательным пальцем. – В мужские игры не встре-вай!» Забыл, зачем вытоптался. Пыжился. Сильно выпячивал живот, вставая на носочки. Точно хотел дотянуться животом до потолка. Побежал вдруг спиной назад, в комнату, и там загремел, опрокидываясь, в табуретках… «Э-э, «в мужские игры»… Тьфу! Зачем старика-то напоил? А?» Поспешно с пола Шанин загребал под мышку развалившийся чемодан с инструментом, быстро шёл, шарахаясь по сторонам, к свету, на улицу. Ловить здесь сегодня было больше нечего. За всё это утро он ни разу не зашёл к себе в комнату. Как будто её не было в этом бараке. Блаженно, часами вскармливая Павлика, Нелька тоже мало вслушивалась в голоса из коридора, точно это и не муж её вовсе там всё утро бегает, гоношит, ругается, а просто отголоски его, железно ушедшего на работу, простые дебильные отголоски. Нелька закуривала папиросу «Беломор» и, держа её на отлёте, смотрела на сосущего Павлика. Опохмелки Нельке сегодня не требовалось.
Участковый врач ещё топталась у порога, надевала халат, мыла руки под рукомойником, косясь на грязное полотенце, – а Нелька уже дёргала, тормошила Павлика. Хватала его на руки и совала грудь. Брови белой полной женщины удивлённо вскидывались: только что курила папироску у окна – и уже кормит…
– Проснулся… – дёргалась улыбкой Нелька.
Неудобно, с опаской, выставив полную ногу вперёд, врач полусидела на шатающемся стуле, ждала. Хмурые задавала вопросы. Почему не приходят в Консультацию на осмотр? Почему в комнате дым, табак? Почему курят в комнате? Почему не идут в Детскую кухню? Не прикармливают шестимесячного ребёнка? А накачивают только грудью? Почему мастит груди не лечат?..
Запёкшийся сосок Нелька удерживала меж двух пальцев – так удерживают меж пальцев обжигающий дымящий огрызок сигары. Вздрагивала от боли, когда Павлик прихватывал посильнее, но постепенно боль успокаивалась, текла где-то рядом, словно вскрытая из вены, пущенная в горячую воду ванны, кровь.
Как будто и не было никаких вопросов врача, Нелька вдруг начинала без умолку говорить, тараторить. Хвалиться. Своей семьей, своей счастливой семейной жизнью, и что какой у неё здоровенький, ладный Павлик родился (тьфу-тьфу-тьфу!), и хорошо как сосёт, какой спокойный (верите – ночью спит – не пикнет за всю ночь!). И старшие двое – просто замечательные дети: Надька и в магазин сбегает, и горшок вынесет, и в комнате прибёрет (готовит уже, готовит: суп, картошку сжарить – всё умеет! верите?). А Толик-то, Толик!.. Уже говорит одно слово (верите? – «бябябяка». Подберет что-нибудь с земли… ну этого, как его?.. ну, в общем,подберёт и скажет: «бябябяка!» – и бросит обратно на землю, ха-ха-ха, какой умный!). И что муж у неё хорошо зарабатывает, в цирк там, в кино всей семьёй, обстоятельный, трезвый. На работе ни-ни! Ни грамму не выпьет! Все пьют – он никогда.Так только, после бани чекушку возьмёт, дома выпьет рюмку-две, закусит хорошо и всё – я разрешаю. И что решили вот они с мужем (не знаю даже, как сказать…), ну ребёночка ещё завести, четвёртенького… ну молодые пока, молодые… пусть играют-ползают кругом, веселее же будет, муж так и побуждает меня каждый день: давай заведём, давай заведём – это же интересно! И что… и что они…
Врач в белом халате исподлобья смотрела. Взгляд – напряжённый, тяжелый антабус. А Нелька всё заливалась и заливалась птичкой. Пока её внезапно не прервали. Сказав, что хватит. Хватит кормить! Вставив в уши лапки фонендоскопа, на ватном, засаленном, как сапог, одеяле врач сама начала разматывать, распелёнывать Павлика, чтобы осмотреть его. Распеленала и… отпрянула. Тонкие, сцепившиеся кольцом ножки ребёнка казались ручкой корзинки, полной красных цветков… Такие корзинки выставляют на сцену. На плиты могил!..
– Это что же? А? – поворачивалась в растерянности к Нельке врач.Нелька поднимала лицо к потолку, что-то там разглядывала. Интересное.
– Да понимаете… горячей воды у нас нет… сами знаете… ну и приходится… не всегда… и пелёнки, и вообще…
– Да что «понимаете», что «понимаете»! Как вы допустили такое?! Со своим ребёнком?! Как?!
– Да понимаете…
Врач молча пошла к двери. Вышла. Совсем, что ли, отвалила, удивилась Нелька. Так сумка же здесь осталась…
Врач возвратилась с чистой пелёнкой, с бутылкой постного масла и пластмассовой колбой талька. За врачом робко, деликатно выступала Кулешова с чайником, с ещё одной пелёнкой, удерживаемой у груди… Намешав на табуретке в тазу приемлемо теплой воды, врач ловко стала подмывать ребёнка. Сдерживаясь, как взрослый, Павлик от боли тихонько попискивал. Из чайника Кулешова деликатно подливала. Потом так же, чуть ли не на цыпочках, ушла с чайником из комнаты.
Обработав маслом и тальком рану в паху… врач быстро, жёстко пеленала ребенка. Так пеленают грудничков медсёстры в роддомах. Нелька с обеих сторон заглядывала, как бы училась. Как только врач закончила – сразу схватила Павлика на руки, сунула грудь. Как спасенье свое, как главный аргумент…
– Да что вы всё грудь-то ему суёте!..
– Он любит, – быстро ответила Нелька.
Опять сидела на шатком стуле врач, для устойчивости упираясь полной ногой в пол. Зло, по полу же, искала злые слова…
…Вы родили своего первого ребёнка в пятнадцать лет (в беспечности своей, в гулянках, в пьянках вы пропустили все сроки аборта, и аборт вам делать не стали). Вы выходите замуж в шестнадцать лет за своегосовратителя(преступника, по сути дела). Вы рожаете второго, уже неполноценного, ребёнка в двадцать два года, третьего – неизвестно ещё какого – в двадцать пять лет. Сейчас вам двадцать шесть. Вам сделали уже более десяти абортов. И вот вы надумали рожать четвёртого ребенка. Ваш муж пьет, алкоголик. Вы сами курите, в пьянках почти не отстаёте от него. О чём вы оба думаете? Чем вы с ним думаете? Какие дети у вас будут рождаться?..
Солнце незаметно подошло к кровати, высветило на ней всё: и кислое ватное одеяло, бывшее когда-то красным, и спящего с закинувшейся сосковой головкой младенца на коленях матери, на правой её руке, и саму мать, осунувшееся лицо которой походило на сморщенный презерватив… а замученные изработавшиеся груди свисали как клячи на живодерне… На откинутом запястье левой руки белел широкий поперечный шрам, схожий с тесным серебряным браслетом татарки…
Отвернув голову, врач судорожно снимала халат. Нелька поламывала ручки:
– Доктор… не могли бы вы… не могли бы вы дать нам справку?.. Ну, что дети больные… Один ненормальный… Тогда бы мы в льготную смогли… На расширение… Чтоб отдельную… Понимаете?
Врач замерла над сумкой. Словно слушала эхо разом понятых, но улетевших слов… Сказала, что поговорит с главврачом. Скорее всего… такую справку они получат. Да, получат. Дадут. Не попрощавшись, вышла из комнаты.
Жадно, глубоко затягивалась табаком у окна Нелька. Смеялась. Начинала совать кулачонком вверх. Как футболист после забитого гола. Беснуясь, подпрыгивала, сдёргивая кривые ноги в колесо. В изумлении на неё смотрели Марка и Толик. Смотрели со двора…
– А?! – безумно-торжествующе высовывалась она к ним. Как Цезарь, как Наполеон ухватив подоконник руками вразброс. Мол, видели? Что скажете на это? А?! – Ну-ка иди сюда! – подзывала сына: – Где твой бябябяка, где?
Толик, не сводя глаз с матери, показывал пальцем на репейники – «Бябябяка!»
Мать хохотала:
– Бябябяка! Висит, да? Висит? Ха-ха-ха!..
– Бябябяка! Бябябяка! – испуганно воодушевляясь, всё тыкал пальцем Толик в сторону репейников: – Бябябяка!..
Мать совсем заходилась в хохоте. Хихикал, обтаивал, как снег, смущением Марка. Он уже знал, кто такой «Бябябяка».
Вечерами в репейники пролезало закатное солнце, сильно, жарко просвечивало их понизу. Мелкие репьи кишели на кустах, как пчёлы. Репьи крупные – зудели. Над кустами в солнце создавая красно-фиолетовые шары шмелей, будто бы привязанных к кустам за нитки. Почва под кустами – без единой травинки глина, гладкая и твёрдая, как череп, – ощущалась Маркой и Толиком, как всё та же жёсткая, вдобавок горячая, черепная кость. Осторожно, как инвалиды, они переставляли по ней ладошки и коленки, продвигаясь меж кустов с репьями. Изредка перебегал им дорогу одинокий земляной паучок. Чёрный. Останавливались тогда, глядя под себя и кругом, определяя: куда он опять убежал? Дальше передвигались меж кустов, шуршащих в солнечном ветерке колючками. «Бябябяка! Бябябяка!» – вдруг начинал тыкать пальцем Толик. Белый длинный мешочек висел на кусте. Как парашют на дереве. Давно покинутый парашютистом. «Не трогай… Пусть висит», – хмуро говорил Марка. «Бябябяка», – чтобы не забыть, повторял слово Толик. В какой-то неуверенности дальше продвигались рядом, поворачивая головы один налево, другой направо. Как будто две коровки, забредшие в культурную аллею парка… «Бябябяка! Бябябяка!» – опять показывал Толик на другой куст. Мол, ещё один висит. «Да ладно тебе! – уже сердился Марка. – Много их тут!» – «Бябябяка», – с уважением повторял свое первое слово Толик. Ползли дальше…
В своих окнах, рядом, как в чернозёме старых картин, проступали лица Обещанова и Кулешовой. Кулешова сидела, сложив руки на груди, с зобом подобная Вавилону. Длинненьким вьюнком завивался дымок от самокрутки Обещанова в его скольцованных пальцах. Рождаемые отдельно, слова стариков падали во двор и словно только там начинали звучать, соединяться в какой-то смысл…
– …сотенные-то – целые скатерти были. Помнишь, Никифорна? Возьмёшь её, бывало, в руки – вот такие ноли на тебя вылупились, глядят! Вот это деньги были! А сейчас…
Падали слова в основном из одного окна…
– …пока кукурузный початок-то наш Коммунизьм из трибун городил – те-то ой как далеко ушли. Догони их сейчас и перегони!.. А у нас зато теперь их СТОПЫ на всех дорогах стоят. Английскими буквами. Ну как же, – вдруг иностранец какой на машине через Сикисовку пролетит? Турист? Миллионер? А у нас – СТОП. Пожалуйста. Не забывай родное. А, Никифорна? У них там вся Америка со стопами-то этими разгуливает, демонстрирует (и когда только, черти, работают?), ну а мы его, миллионера-то, тут стопом родным и погладим. А, Никифорна? Хе-хе…
В репейнике ребятишки бесстрашно трясли снизу куст, вышугивая из него настоящего шмеля. Кулешова кричала им, вывесив во двор зоб… Садилась обратно, на стул. Сама говорила.Говорила о дочери, плакала…
– …да был я там, где дочь-то твоя… Чего ж ты хочешь – в черте города всё… И свинцово-цинковый, и титано-магниевый, и ещёкакие-то комбинаты едучие… Идёшь по городу – навстречу земляные люди идут. Во как! Многим только по сорок, сорок пять – и земляные все. Молодые-то ладно ещё – бледненькие пока только. А эти – будто из земли вылеплены. И лица, и руки. Город земляных людей. Новая порода выведена. Местным воздухом, местной водой сотворённая. Да всё – овощи, фрукты, мясо, молоко – что ни возьми – отравлено! Чего ж ты хочешь? Потому и болеет она всё время… А у нас разве лучше? Вон они – до неба стоят. Сеют. Разумное, вечное. Зелёного листа на дереве за лето не увидишь (всё как курами обгажено), зелёной травы. Вон – репьи только и цветут…
Во двор вылетал плевок. Из своих же бычков, натруханных в железную банку, Обещанов сворачивал новую самокрутку. Курил. Пока Кулешова опять кричала ребятишкам, смотрел вдаль на Маркин школьный тополь на взгорье. Тополь блистал, несмотря ни на что. Был невероятен в своем обличии. Как пропившийся вельможа в ободранном золотом камзоле. Обещанов возвращал взгляд, вспоминал о зря прожитых годах своих, о днях из них, о целых месяцах, которыми он, как зерном, усыпал дорогу из дырявого своего, бестолкового кузова… Не докурив, забивал самокрутку в банку. Говорил «пока, Никифорна», уходил от окна, валился на кровать, закидывая руки за голову. И так, словно не понимая ничего в этой жизни, долго таращился в потолок чистыми стариковскими фарфоровыми глазами. Нервно шмыгал носом. То одной его ноздрёй, то другой. Точно сгонял, вспугивал комаров.
Двадцатого числа каждого месяца Обещанов доставал из-под кровати патефон. Тряпкой смахивал с него пыль. Как очковую змею за голову, брал головку патефона и, точно сдаивая яд, втыкал острым зубом в подпольную, пятидесятых годов рентгенпленку. После волнами заболтавшегося шипа, сахариновый, одесситски-приблатнённый голос пел: «И после драки, когда все уже лежали на фанэре…»«Гуляет, – услышав через стену, говорила Мане Кулешова. – Пенсию получил. Миллионер на сегодня». Марка и Толик лезли к раскрытому окну смотреть на Обещанова. На двух вилках, как на шампурах, Обещанов подносил им по толстому кусману обжаренной колбасы. Возвращался к столу, выпивал из стакана, жадно ел. А головка патефона ехала, рулила, болтала шип, музыку и слова:
…И после драки, когда все уже лежали на фанэре…
Марка и Толик жевали, разглядывали всё в комнате. Облупившийся, проступивший лишаями шкаф, кровать у стены с коротким тощим матрацем, с выглядывающими досками; тряпичный провисший коврик над ней, на котором были три охотника: один что-то рассказывал, растопырившись, как испуганный рак, другой сидел на пятках прямо, слушал говорящего, и глаза у него были как лупленые яйца, а третий недоверчиво почёсывал затылок, опрокинувшись на бок, как улыбающийся самовар… Ещё было в комнате три табуретки, стол, за которым Обещанов сейчас жадно ел, и возле крана и раковины, наваленный на столик в клеёнке до пят – разный шурум-бурум из сковородок и кастрюлек… Обещанов опять подносил на двух вилках. Глаза его были добрыми-добрыми. Большой нос его тоже добро пошмыгивал, а волоски на голове походили на проволочные загнутые машины. Которыми сено в деревне сгребают. На лошади…
Чуял ли носом Шанин, телепатом ли был – но уже поторапливался по горбу дороги к бараку. Планировал будто бы, планировал в репейниках – рабочая куртчонка только разлеталась.
К Обещанову хлопала дверь. «Сергеич! Сколько лет!..» – «А-а! Пётр! Проходи, проходи! Дёрни с устатку! Закуси!» Рука с наколотым на ней поблекшим кинжалом, обвитым змеей, тянулась к патефону:
…И после драки, когда все уже лежали на фанэре…
«Гуляют, – не забывала отметить Кулешова, разматывая пряжу с Маниных рук. – Теперь уже вдвоём. Молодой паразит прибежал опивать старика-пенсионера». А на подоконник Обещанова снова облокачивались, удобно устраиваясь, Марка и Толик.
…Собутыльники тянулись за столом друг к дружке, как весёлые волки,не видевшиеся сто лет. Они одновременно говорили и лепили друг дружке руками. Булькало в стаканы постоянно. И из первой бутылки, и уже из второй. И в резиновую колбасу всё так же с размаху втыкались вилки… Но через полчаса Обещанова за столом уже не было. Закинувшись на кровати, с раскрытыми ручками и ножками, он деревенел подобно деревянным козлам. Отвернуть их к стенке, опрокинуть как-то на бок – не было никакой возможности. Шанин пробовал. Дёрнутся только, помотаются и замрут в прежнем положении деревянных… Шанин за столом жевал, не сводя глаз с кровати. Через спинку кровати были перекинуты брюки. Шанин смотрел на них, жевал, вихлял челюстью. Жилистые ушки Шанина напряжённо двигались…
Потом он крался на цыпочках к двери. В волосатых соплах носа Обещанова гремел гром. Ребятишек на окне давно уже не было.
Пьянка продолжалась три-четыре дня. К Обещанову Шанин прибегал как домой. Как к жене на обед. В радостном нетерпении облокачивался на столешницу. Обещанов не столько пил уже, сколько – падал. От одной, двух рюмок. Падал на свою кровать. В перерывах горько плакал за столом, что столько пропил денег. Почти всю пенсию. А может, потерял, а? Обронил? Не мог пропить он столько денег, не мог! Не мог, согласно кивал собутыльник, с разъехавшимися локтями на столе, в магазине вынули. Точно. Не плачь, Сергеич, проживём. У свояка полный подвал картошки, сало… это…как его?.. свиное – проживё-ом, не горю-юй…
В коридоре Кулешова тыкала во втянутую головёнку Шанина кулаком. Как в измятый чикой пятак. Тыкала. «Но-но! Никифорна! Хватит! Я знаю что говорю!» Длинная тень, шарахаясь в стороны и тут же выравниваясь, быстро несла себя к выходу из барака…
Вечером он стоял прямо на дороге, которая бежала мимо барака вниз.Длинный, качающийся, слушал друга-коротышку. Коротышка друг размахивал руками, быстро рисовал ими рай, который ждёт их вон в той хибаре с вывеской «Вино». Наискосок, через дорогу. Шанин пьяно ему кивал. Потом толкнул пятерней, как бы сказав: щас будут (деньги)! Жди! И пошёл как всегда – очень быстро и мелко. Длинный, растопыривался руками. Его заносило как аэроплан. Он выруливал на маршрут. Снова шустрил ногами, раскинув руки.
И к бараку выбежал так же быстро. Но уже весь наперекосяк. С вытянутой левой рукой и провалившимся правым боком. Так выбегают балеруны из-за кулис на сцену… «Э-э, – говорила Кулешова в окне. – Надрался-таки!» Торопясь, выколыхивалась из комнаты и вставала у двери Обещанова. Унимающей сердце горой вставала на защиту пенсионера. Попробуй теперь сунься!
Но Шанин в коридоре вёл себя странно: вместо того, чтобы подступаться к Кулешовой, бить себя кулаком в грудь – он продвигался вдоль стены боком, ощупывая стену обеими руками. Кулешова наблюдала. «Э-э, шаг шагнет и пуд насерет…» А Шанин и вовсе замер. На одной из дверей. Словно не могилке. Раскинув руки… Рывками медленно сползал, сползал по ней. Точно сдавал и сдавал плацдармы. Оказался на полу. Но на полу сидел поразительно. Как наложенная кучка г… без ног. (Куда ноги-то девал?) «Ноги отнялись»(Улетели?)… – удивлённо говорил Надьке, дочери своей. Надька тащила его в комнату. «Так тебе и надо, паразит!» – шла к себе Кулешова.
А Шанин мотался уже на стуле. Среди семьи. По привычке требовал закуски. Потом, убедившись, что бутылки в карманах нет – пожрать. Просто пожрать. Без водки. Никто не обращал на него внимания. «Вот счаспоброюсь— и пойду!..» – с угрозой говорил жене Шанин. (На танцы? К бля…м?)Жена подёргивала из папироски. Кормила грудью сына. Тогда падал.
…Второй его вариант выбивания денег был такой: он не входил – он влетал в комнату жертвы в рабочей своей куртчонке, в куртчонке-разлетайке!Он – вот прямо с работы, он отпросился всего на пять минут. Мечущееся лицо его напоминало самурайский флаг с колёсковойэмблемкой. Он кругло выкатывал перед жертвой глаза, что— завтра! что – железно! без булды! Напорно, мощно звучал из него гимн пьяного. И устоять против него было невозможно. И, обмирая сердцем, зная, что не отдаст, – ему давали. И сколько бы он внаглую ни запросил.
– Завтра – железно – без булды!
Он улетал за дверь, а в комнате унимали сердце, с испугом удивлялись самому (самой) себе: как? почему отдал (отдала)? Притом своими руками?..
Однако приём этот железно работал только тогда, когда Шанин бывал на газу. На взводе. У трезвого – как отрезало. Гимн не звучал. Это чувствовали. Никто не давал. Да ещё насмешничали. Да с превосходством, да с подковырками!..
Как выпил, – продолжить? – ничего нет проще! В первую же комнату. С выпученными глазами: железно! без булды!.. И выходил с червонцем в руках!
Кулешова кричала в коридоре Мане. (Но косилась на дверь Шаниных): «Ты зачем ему дала? Зачем ему дала? – Чувствуя, что выкрикивает двусмысленно, добавляла: – …деньги? Почему опять дала?» Маня винилась, что надо ему, им то есть, что на еду, он сказал, нет у них, так он сказал, что… «Да врёт он всё! Врёт! Пьянчуга! Да сколько ж можно его поважать? Прибежит, сбулгачит всех – и смылся! С деньгами! Да гоните его в шею!.. Вон Обещанов, старик, пенсионер, а пропился и молчит-сидит, не клянчит… а э-этот: дай! дай! дай! Да сколько ж можно поважать? Дашь ещё ему, узнаю – разговаривать с тобой не буду!.. И поважают его все, и поважают, паразита…» – шла ужё к своей двери Кулешова.
Взгляд блуждал по комнате. Не остывая, не знала к чему себя привязать, к какой работе. Решила… выкупаться. Чёрт вас всех задери! Смыть всю эту грязь с себя! В ведро лупанула из крана водой. На полную выкручивала скалящийся фитиль керосинки. Сидела посередине комнаты на стуле, ухватив руками расставленные коленки, дожидаясь, когда согреется вода. На подоконнике стояли три цветочных горшка. Горшки походили на выставленные черепа, поросшие вьюнами усов. Солнце сверху резало черепа надвое…
Льнущей лавой вода скатывалась в оцинкованное корыто. Корыто под топчущимися ногами стреляло. Кулешова в последний раз окатывала себя водой. Банным вытиралась полотенцем. Живот Кулешовой свисал как белый фартук. Над черепами на окне всплывали две головы. Гы-гы!..
– Ах вы, бесстыдники! Я вот вас сейчас!..
Марка прыскал и сползал вниз и в сторону от окна, скрючиваясь от смеха. А Толик, на завалинке встав уже во весь рост, удивленно показывал на Кулешову пальчонком. И бубубукал. По-своему. Точно призывал всех во дворе в свидетели. Мол, смотрите, какое чудо-юдо.
На цыпочках голая Кулешова подходила к окну, начинала поталкивать Толика, выглядывая наружу: иди, иди, Толик, играй. Но тот упирался, не хотел слезать с завалинки и тыкал пальчонком своим уже в живот Кулешовой. Изучающе. Будто в сырой лаваш. Кое-как спустив его на землю, Кулешова захлопывала окно, задёргивала занавеску. Марка и Толик смотрели друг на друга: один все смеялся и повторял слово «шкодина» («Ну просто шкодина— и всё!»), другой прислушивался к себе и поражался, что так грубо ссадили на землю. Хотел было запеть и лезть обратно… Но тут…
С колёсами мело по улице вниз грейдер. Будто уродливый какой-то Тянитолкай. Забыв про Кулешову, в следующий миг неслись во весь дух в надежде увидеть поближе. Но Тянитолкай свалился, ухнул с дороги вниз, весь перемявшись, и уже улепётывал каким-то проулком – горбом только подкидывалась кабина. И пропадал в домах совсем… «Прыг-скок! Прыг-скок!Я ма-асленый бок!» Марка начинал прыгать вдоль дороги на одной ножке.Смутно припоминал, что уже прыгал здесь когда-то так же. Только через что? (Через Дохлые Радуги! Вот же они! Никуда не делись!) «Прыг-скок! Я ма-асленый бок!» Толик тоже старался за ним, но всё время падал, как с отбитой ножкой оловянный солдатик. Так и прыгали вдоль дороги, будто одноногие инвалиды.
Друг за другом ходили опять по репейникам. Не ползали, а ходили.Как по саду садоводы. Без боязни раздвигали руками кусты, шли в глубь их и жужжали. То ли они – пчёлы, то ли они— шмели… Выносили на трусах и майках плотные колонии мелких репьёв, так же углублённо жужжа и растопыривая руки. Криков Кулешовой не слышали…
Когда, присев на корточки, разглядывали двух борющихся чёрных жуков, двух борющихсяг…возов, – на ходу припрыгивая, весёлой, гордой конницей мимо протанцевали соседские ребятишки. «Придурки играют! Два друга! Лёлин, привет! Толик, где твой Крёстный? Ха-ха-ха!» Марка меж колен низко опускал голову. А Толик дёргал его и показывал пальцем на танцующую густо меж репьев к дороге ребячью конницу. Мол, вон они – ребятишки! Голова Марки склонялась ещё ниже…
Пучками и округлыми букетами на столе стояли цветы в банках и кефирных бутылках. (Маркин букет из пяти белых тюльпанов, смахивающих на стесняющихся чубатых сельских парней, терялся у самого края стола, был последним.) Учительница стояла над всеми цветами – как будто собралась их продавать. Как будто она – торговка на базаре, в цветочном ряду. Она поблагодарила за столь большое внимание к её персоне (то есть, выходило, за эти цветы) и поздравила класс с началом учебного года. Так как все молчали и только застенчиво улыбались, поёрзывая на свежекрашеных гладких сиденьях парт, – сама захлопала, создавая длинными ладонями как бы сильно пущенные лопасти винта. С жаром дети подхватили и долго не могли успокоиться. Потом Учительница спросила, как они провели лето, что видели интересного, что им больше всего запомнилось. В нетерпении все сразу начали тянуть руки в струнку, подпирая другой рукой локоть. В нетерпении трясли руками, локоть подпирая ладошкой. Целый лес нетерпеливых рук. Я! Я! Меня! Меня! Учительница по очереди разрешала. Маша… Надя… Эдик… Марка было тоже завыдёргивался с рукой со второй парты – и отстал. Потом снова не удержался: руку вытягивал как послание какое-то, как петицию, меморандум – и снова опустил.
– Тюков… – неожиданно разрешили ему.
– А я… а я… – Марка аж задохнулся от такого доверия и своей храбрости. – А я… я видел Дядю…
– Где? Какого дядю?
– Дядю… Возле дома, где молоток и коса…
– Какие молоток и коса! Что ты мелешь опять? Какие?!
– Молоток и коса… Скрещенные…
– Ха-ха! Это серп и молот, что ли? Дети! Слышали? «Молоток и коса!»
Весь класс заливисто смеялся. Ну, этот Лёлин! Ну, Тюка! Ну, сказанёт!
Учительница смотрела на Марку. Длинные колокольные локоны сорокапятилетней женщины были неподвижны, свисали. У неё не было своих детей, своего мужа. Чужие мужья были. Белые сморщенные щёки её походили на пересушенные после стирки скатёрки. Ну что ты ещё скажешь? – смотрели на Тюкова бесцветные водянистые глаза в красных ободах век. В которых проступала непреодолимая брезгливость к этому… недоделанному мальчишке… Где? Когда видел? Чем поразил его этот… «дядя»? – Темнота-а.
Марка молчал. Он ощущал себя так. Он как будто навалил кучку, а на неё слетелись мухи. Зелёные мухи. А он стоит рядом и наблюдает. Как бы он— и кучка, и ещё – наблюдает. Отделился. От кучки. Рядом стоит. Не кучка как бы…
– Садись! – махала рукой Учительница.
А дети, после досадливой этой задержки, ещё с большим нетерпением завытягивали, затрясли ручонками. Меня! Меня! Я! Я! Вскакивали по одному, бойко докладывали.
Когда весь класс во главе с Учительницей проходил мимо Маркиного барака по дороге вниз – из репейника, как много теста, поднялось много головы изумлённого Толика. Марка сразу же отвернулся, стал смотреть в другую сторону. Но никто почему-то не заметил Толика в репейнике, даже Сарычев, новый Маркин сосед по парте, который и жил рядом с Маркой, вон, возле «Винного», через дорогу, и знал Толика… К слову сказать, Сарычев этот сразу на второй же день стал подбивать Марку подглядывать у Учительницы. Обзывал Бздуном. И ещё другими словами. Тогда Марка залез и добросовестно подглядывал из-под второй парты у Учительницы. Но ничего, кроме тощих, как раздатый хомут, ног, заканчивающихся чёрным тупиком… не увидел. Так честно и сказал Сарычевой голове, которая сунулась к нему под парту. Мол, черно и ничего не видно. Тогда во второй раз начал Марку Сарычев заставлять. И случился скандал – наверное, почувствовав дыхание Марки, Учительница вскочила из-за стола и страшно покраснела. Стала кричать Марке под парту. А он вылезал и показывал ей ученическую ручку. Мол, упала. Пришлось вот лезть. Стоял в растопыренной гимнастёрке, с уехавшей на грудь пряжкой ремня, что понурый конь с уехавшим седлом. А Сарычев, преподобный Сарычев, уже откинулся на парте на руку, злорадно смотрел со всеми – мол, каков субчик! Вот такой теперь сосед по парте у Марки оказался. Он и сейчас шёл и уже подталкивал Марку локтем, гыгыкая.Показывал на Шанина и его коротышку-друга, которые застыли, обнявшись, возле «Винного». Как одна, расставленная, но очень неустойчивая стремянка. Чтоб, значит, Марка побежал и подтолкнул их там. Чтоб, покачавшись, они упали на землю и оба переломались. А, Марка? Гы-гы! Подбивал, значит, опять Марку…Вредный все-таки этот Сарычев!..
Когда пришли к болоту, Учительница спросила, с чем можно сравнить крик лягушки (надрывалась там одна, дура), и Сарычев тут же зашептал Марке на ухо. И Марка сдуру, как безумный, сразу задёргался с поднятой рукой. Будто бы это его самого осенило. А Сарычев ещё выкрикивал Учительнице, что Тюков, Тюков знает! Тюков хочет сказать! Учительница разрешила, и Марка начал было барабанить, что крик лягушки походит на этого… на Крёстного… ну когда им… значит, это самое… потрёшь, значит… об ладошку… Но никто ничего не понял про Крёстного, все начали кричать, заспорили. И Марка только вытирал лицо платком и поглядывал на хихикающего Сарычева: да-а, Сарычев, подвёл ты меня под монастырь. Как всегда подвёл, гад. А одинокая лягушка сперва свиристела, а затем и впрямь будто бы тёрла в болоте резину. Свиристела и яростно натирала свою ладошку Крёстным.
Пошли всей гурьбой дальше. Вдруг увидели лошадь со спутанными ногами. Перескакивающую за травой как шахматы. Рядом курил хозяин лошади. Крестьянского вида старичок. Хмуро поглядывал на траву. Трава была цвета мочала. На вопросы сбежавшихся и окруживших лошадь детей – ничего не отвечал. Будто не видел, не слышал никого. «Товарищ конюх, что же вы не ответите детям?» – спросила его Учительница. Старик молчал. «Товарищ конюх, вы слышите нас?» Он и на этот раз не сказал ни слова. И только когда, несколько смущаясь, пошли от него, и Учительница от возмущения то покрывалась пятнами, то бледнела – вдруг вырвал клок этой травы и плаксивым голосом закричал Учительнице: «На, на, поешь этой травы, сперва поешь! А потом дальше учи своих доцентов! Поешь, сперва. Поешь! Мать твою за перетак!»
– Это ненормальный! Дети! Быстрее! – Класс уже бежал во главе с Учительницей. А старик всё махался пучком и выкрикивал вслед: «Поешьте! Поешьте! Эх вы-ы, доценты!»
Опомнились только возле остова грузовика. Того самого, в ржавой кабине которого Марка сидел когда-то, как в черепе. Так и покоящегося в почве. Походили вокруг ржавого этого железа, не понимая для чего оно, что с ним делать. (Марка хотел было сказать, что можно залезть внутрь кабины и потарахтеть, но сдержался.) Экскурсия, собственно, была закончена. Учительница оглядывалась. Так, кусты посмотрели, траву посмотрели, болото видели, лягушку послушали, ненормальный со скакающей лошадью ушёл. Больше на природе делать нечего, можно поворачивать назад, к городу. Тут, однако, увидели чудо – весь в золотистой пыли спешил комбайн вдалеке. Такой же неожиданный для детей, как лошадь до этого. И от удивления все смотрели на него. Смотрели как на сельскую избу. Сдуревшую вдруг и быстро поехавшую по полю. «Овсяные убирает», – пояснила Учительница. И тут, откуда что взялось, Марка Тюков вдруг сказал, что не «овсяные», а озимые… И добавил, как недовольный старик, что «овсяная» только кашка бывает… (Вот так Марка! Помнит, оказывается, стервец, свой корень! Отбрил-таки!) Учительница вскинула бровь. «Ну да – я так и сказала – озимые…» (Марка ухмылялся в сторону, давай, давай, дескать, заговаривай зубы…) «Ну, всё, всё, дети! Назад, назад – к школе!» Все с каким-то облегчением, как после нелегкого испытания, заспешили назад, к школе. И вся эта разбросанно спешащая по кочкам группка детей смотрела себе только под ноги. Словно торопилась к выдуто-громадной сажевой туче, заполонившей небо над заводами впереди, из дыры которой шёл отвесно вниз белый свет. Похожий на освещённый белый лаз наверх. В единственное спасенье. В рай. Длинно-белое лицо Учительницы плыло как несомое слепое знамя. Головёнки по бокам спешили, волновались.
Этой же осенью старуха Кулешова, собравшись-таки, поехала в Сибирь, к дочери своей болезной, пожить с ней, помочь чем можно – и Марка оказался беспризорным. Маня на работе изводилась, не знала как быть. Велела ему, в конце концов, приезжать к ней в кинотеатр. Прямо из школы. Зайти домой, перекусить, и на автобус. И чтобы с учебниками, с тетрадками, с ранцем! Марка с радостью согласился – дорогу к «Родине» он знал преотлично. Тем более что и Толика можно было брать с собой, тётя Неля всегда разрешала. Они выходили к дороге, влезали в полупустой 44-ый, садились впереди, по ходу движения. «Ученический», – важно говорил Марка, если в салоне бывала контролер. У Толика, увидев его большую голову, билета не спрашивали никогда. Так и ехали: один с проездным, другой бесплатно. Неотрывно смотрели в окно.
Трехзальный кинотеатр «Родина» находился в центре, у перекрёстка двух улиц: Карла Маркса и Чернышевской. Это было довольно величественное здание в стиле, если можно так выразиться, мини-Греции: с гладкими колоннами, вверху, как положено, красиво закудрявленными, на которых покоился треугольный, весь в красивой лепке, портик. Правда, и снаружи и изнутри весь изгаженный голубями. (Эдуард Христофорович Прекаторос, директор кинотеатра «Родина», каждый день озабоченно смотрел вверх под портик, откуда от драк голубей постоянно слетало перо, чередуясь с длинной малахитовой дрис… Эдуард Христофорович шарахался от помёта, всерьёз подумывал вызвать лихих тёток из Санэпидемстанции, чтобы занялись они этими голубями, чтоб как-то убрали, ликвидировали их, ну, скажем, как мышей, как тараканов… Какая-то хитрая старушонка повадилась продавать овсянку в маленьких кулёчках (кулёчек – рубль!), на площади, перед кинотеатром, как будто где-нибудь в Риме или, на худой конец, в Москве. Ну чтоб люди, побаловавшись с птицей, ощущали себя благодетелями. Голуби бегали, жадно клевали. За струями овсянки – кидались, грудились в кучу, растопыривались крылами, чтобы отвоевать себе хоть какое-то пространство… Потрясая кулаками, Прекаторос спешил к безобразию. Стаю сдёргивало с асфальта – как плащ. Старушонка с овсянкой улепётывала через дорогу, через трамвайные пути, к памятнику Чернышевскому, который – тоже весь обгаженный – стоял с крутящимся на макушке голубем. Старушонка присаживалась скромненько на краешек скамьи рядом с Мыслителем. Присаживалась пережидать. А Прекаторос всё грозил ей пальцем. Ему чудилось даже, что и на проносящихся трамваях – висят голуби. Как болельщики, едущие на стадион!.. Но это уже была, конечно, чистой воды аберрация. Проще говоря,искажалось немножко зрение у Эдуарда Христофоровича).
Площадь перед кинотеатром была небольшая: с одной стороны её отгораживала от квартала высокая кирпичная стена жилого дома, густо закрашенная коричневой краской, куда очень просилась реклама «Храните деньги в сберегательной кассе» (на самом деле позже туда повесили из составных фанер портрет Человека С Лошадиным Черепом и почему-то в тонких очках), с другой – под обрезанными сиреньевыми кустами протянулся ряд скамей с изогнутыми спинками. И наконец, прежде чем пройти к главному входу-порталу или левее и вниз к кассам сбоку здания, – можно было полюбоваться цветочной осенней клумбой в центре площади, – как свежеиспёченной коврижкой (а летом-то – тут настоящий пышный торт из цветов цвёл!).
В хорошую погоду на площади всегда бывало людей не мало. Как йоги, с закладной ногой к животу, воспаряли на второй ноге над скамьями молодые парни с раскинутыми руками. Их подруги рядом без конца стягивали юбчонки на коленки, будто на вызревающие дыни. (Так прикрывают от света быстро портящийся товар.) Расфранчённые младенцы талдыкались к протянутым рукам, лепеча, задыхаясь от восторга. Постарше ребятишки или лизали длинное, как язык, мороженое, или стоялицепочкой к железному крашеному ящику на колесиках с двумя бурыми колбами и выцветшим тентом над ними. (За падающим уровнем в колбах следили очень внимательно, как будто за аппаратом на станции переливания крови скорой помощи… «Мне же с тройным! Тётя!» – «А, чёрт тебя!» Пухлая, склизкая, как медуза, рука доливала из краника.) И возле глухой стены (где потом повесят Главу) стоял на высоком постаменте и задумчиво дул в продольную флейту греческий голый мальчик из бронзы…
Эдуард Христофорович ещё раз строго оглядывал всю свою мини-Грецию и, уже не думая о голубях, шёл к колоннам, к порталу, чтобы взойти по трем ступеням в храм. В Храм Искусства…
Между тем Марка и Толик, не обращая особого внимания на клумбу,на мальчика с флейтой и на колонны… спешили через площадь и вниз по лестнице, к кассам, где помещался Зелёный зал, где была мать Марки. Спешили, чтобы выпросить у неё денег, быстренько вернуться назад, на площадь, и купить два мороженых, длинных, как языки. В крайнем случае пристроиться к аппарату с колбами – и уж там по стакану ядрёненькой с двойным! Уж на это-то мать Марки, надо думать, денег даст?
Не тут-то было! Марку сразу же запирали в конторку учить уроки. А Толика Маня заводила в зальчик (Зеленый зал) на попечение Коли-Бельяши. Толик застенчиво вслушивался в себя, стоя напротив Коли. Голова Толика была как туман. Коля осторожно трогал её пальцами, явно завидуя. У него голова была размером всего лишь с толкушку. Да, всего лишь с небольшую березовую толкушку… Спохватившись, вручал Толику беляш. Толик с беляшом взбирался на сиденье. Рядом с дядей Колей.
Перед старинными часами Марка сидел как перед скучающим гробом.С места на место перекладывал на столе учебники, тетрадки. Унылое шло самовнушение: это я уже сделал, это вроде… тоже, по этому наверняка… не спросят, а это – ерунда, запросто. Когда слышались быстрые шаги матери – хватал ручку. Небрежно этак, запросто выделывал ею какие-то загогулины, каракули. Матери не видел – весь в работе… Маня почтительно прикрывала дверь. Снова висел на ладошке, с тоской смотрел на качающийся маятник часов: ну когда оно там накачается (время)? Отмучившись ровно полчаса, вылетал в коридор. «Сделал! Сделал!» – всё сметал на своем пути преувеличенной громкости голос. (Так подскакивают и голосят, чтобы их не трогали, на болоте чибисы-петушки, отвоевав себе крохотную территорию.) Сразу нырял в зрительный зальчик, как из-под сонного одеяла выдёргивал Толика наружу,и они торопились по лестнице к колоннам, к центральному входу, чтобы попасть, наконец (и мороженое было забыто), в большое единое фойе Красного и Синего залов. Здесь всё было интересней. Гораздо. И натёртый мастикой пахучий паркет, который так и хотелось понюхать (пробовали один раз с Толиком, вставали на коленки и нюхали, но контролеры… в общем, ладно), и кудрявые опять же колонны кругом, правда, квадратного вида, не круглого как снаружи. И ещё одна – только лепная теперь, белая и с люстрой посередине – пышная клумба, налепленная на потолок. И ряды сидений со зрителями под ней и перед эстрадой, где впереди оркестра всегда встает и объявляет музыку дяденька-скрипач, удерживая скрипку со смычком – как Буратино. И сам оркестр, закидывающийся трубами и бабабахающий размашисто по барабанам. И читальная раскрытая комната, где всегда над досками пристукнулись шахматисты и где здоровенные вуалехвосты походили на дворников с мётлами, подметающих в двух аквариумах. И тоже раскрытый, но приподнятый буфет, где ешь и всё видишь: и оркестр, и внимательные головы людей перед оркестром… А на втором этаже если? По двум мраморным лестницам, с двух сторон вестибюля можно было забежать на него – и четыре двери в два раздельных зрительных зала. В одном и стены, и лепные узоры по стенам, и потолок – всё синее (Синий зал), в другом – всё то же самое – только бордово-красного цвета (Красный зал). И там уже стаивает свет, и зрители, как по команде, как один, начинают дружно сдирать шляпы и кепки(до этого – все в шляпах и кепках!)… А если ещё снова сбежать вниз… Но… но однажды Толика увидел внизу Прекаторос. Одного. Стоящего возле колонны. (Марка забежал в туалет. Толик вдумчиво ждёт.) «Это ещё что за Бомбей тут стоит? – строго спросил у контролеров. – Чей он? Где родители?»Две пожилые женщины в коричневых форменных халатах с шитьем по груди зашептали ему с двух сторон, привстав на носочки. «…Всё равно – вывести и больше не пускать. Пусть они там, внизу, клуб свой устраивают. «Весёлых и находчивых». Есть у них там один – Постоянный Председатель…» Ушёл в кабинет, хлопнув дверью. Выбежавший из-за портьеры туалета Марка тут же был подхвачен с Толиком тётушками под локотки и выведен за остекленную дверь. Толик хватался за дверь, дверь нельзя было закрыть, поэтому пальцы Толика тётушки – отдирали… Постояв, Марка сказал: «Идём, Толик, нечего тут… упрашивать». Взял его за руку, и они пошли вдоль колонн, и стали спускаться вниз, к кассам, в свой Зелёный зал, где им и было место.
Маня Тюкова несколько дней не разговаривала с Прекаторосом. Будто в упор его не видела. Прекаторос спросит её про что-нибудь – ну там о посещаемости, к примеру,– молчит, голову отвернула в сторону. И так несколько раз было. Только хочешь… а она в конторку уйдёт, дверью хлопнет. И всё это при сотрудниках, на глазах у всех. Эдуард Христофорович вынужден был вызвать её в свой кабинет. Официально. Посланной билетёршей. Чего до этого из конспирации никогда не делал. И как теперь с ней разговаривать, как называть: на вы? на ты? Хоть и один на один в кабинете, но телефон вон. На столе. Подзванивает нередко, гад… «…Поймите, Мария Петровна, мы же с вами в кинотеатре работаем, с людьми, здесь же учреждение культуры, а не этот… как его?.. не паноптикум какой, где эти… как их там?.. ну в общем,нельзя же! Он мне всех зрителей распугает! А если комиссия? (Маня уже отворачивалась, кусала губы.)Ну давайте, давайте – Беляша ещё вашего приведём. Для букета. Посадим их в первый ряд!.. Ну чего вы так переживаете за них, Мария Петровна! За Беляша этого, теперь вот ещё за одного… Пусть их там, у вас, внизу, там публика попроще, пусть их там… сидят… (Эдуард Христофорович помялся, собираясь сказать сердечно, участливо, от души…) И потом, Мария Петровна (вы только не обижайтесь на меня), – что это за дружба такая?.. Вы, как мать – и такие… друзья у вашего сына… Один…этот… Беляш… второй – Бомбей какой-то… Что же нормальных детей, что ли, для него нет?.. Странно даже, честное слово…»
Из кабинета начальника Маня Тюковавытолкнулась, глотая слезы. Долго как-то – точно запечатывая там всё: свое унижение, свою зависимость, обиду, злость – закрывала дверь. Точно боялась, что дверь раскроется – и всё ринется за ней вновь, сомнёт, собьет с ног, поглотит. Прекаторос жестоко страдал за столом. Моложавые тётушки в форменных халатах распахивали Мане Тюковой остеклённую дверь, успевая немо хохотнуть и подмигнуть друг дружке. Но… закрывай, не закрывай дверь начальника-любовника, а ничего изменить за ней уже было нельзя: все унижения, обиды, вся зависимость от него тянулись уже не один год— и Марке с Толиком наверх вход был заказан раз и навсегда. Одному Марке – ещё куда ни шло: могли и пустить иногда. Если Толик рядом за руку – идите, идите, ребята, к маме вашей идите, в Зеленый зал! Да Марка и не рвался вовсе теперь наверх, в чёртовы эти залы. С оркестрами ихними, с аквариумами, с шахматистами. Да пусть их там, раз так! Больно надо!.. А надо было – «больно»…
За Зелёным залом, дальше по притемнённому коридорчику, за аппаратной находилась ещё одна комната, последняя – с низким потолком, но просторная, резко высвеченная с потолка хлопотливым городом из люминисцентных ламп. Аккуратно вдоль стен стояли фанерные щиты под афиши, на маленьком столике у двери разложены были банки и тюбики с красками, торчали пучки кистей и кисточек разных размеров. Здесь работал художник со странным для человека еврейской национальности сочитанием имени и отчества – Фаэтон Кузьмич… (На вопрос Прекатороса, почему так… такое имя-отчество, художник как-то дьявольски рассмеялся, обнажив желтые зубы, имеющие вид зубьев различной кофигурации: «Зашифровка, товарищ директор! Так удобней!») Хотя фамилия у него была нормальная: еврейская – Кувшинкин.
С узким, белым, каким-то очень революционным челом, над которым стоял очень путаный лес очень жёстких волос, с глазами, как с изготовившимися запуститься свёрлышками— он выглядел худым, тщедушным. В каких бы брюках ни приходил на работу – смахивал на комбинезонного английского докера из кинохроники, у которого держится всё только на широких лямках-помочах. Но двигался быстро, устремлённо.
Когда он работал красками, кистью – увидеть было трудно. Он постоянно печатал. На портативной пишущей машинке. Изогнутый перед ней сутулостью курительной трубки. Печатал очень быстро, всеми десятью пальцами. Перьевые рычаги на машинке летали с треском, яростно, неостановимо. Так, наверное, трещит хвост у токующего тетерева. Или фазана. Если он токует, конечно, когда-либо… Опять же на вопрос Прекатороса, что он такое всё время печатает, Фаэтон Кузьмич вырывал из машинки пучок листьев, как салат с грядки, совал Эдуарду Христофоровичу, с жаром объяснял. А Прекаторос, прочитав только слова «Генеральному прокурору СССР, копию в Прокуратуру РСФСР, копию в газету «Правда», мало уже понимая, о чём тараторит ему этот нервный человек, почти не слыша его, – с тоской только думал, что зря взял этого парня на работу, жестоко-зря, что не избавиться ему теперь от него вовек – по судам затаскает. Прекаторосотдавал все листы автору и, как заболевший, выходил из мастерской. А машинка торжествующе взрывалась с новой силой.
В мастерскую приходили три старика-еврея. Похожие на логарифмы. На трех стульях в ряд сидели, опершись на палки – вытягивали пальцами вьющиеся бородёнки. Потом выгоняли Марку и Толика, горячо втолковывали что-то Фаэтону Кузьмичу. Перестав печатать, Фаэтон Кузьмич, потупясь, слушал. Евреи говорили по очереди. Иногда принимались говорить все. Враз. Как давать по Фаэтону Кузьмичу залпы. Потом у Фаэтона Кузьмича,как-то незаметно, тоже выросла бородка, тоже вьющаяся вперёд, как тонкая роспись. Но на машинке он печатать не перестал. И евреи опять приходили – думали, опершись на клюшки. Затем, выгнав Марку и Толика, ещё более горячо вдалбливали что-то Фаэтону Кузьмичу. Даже вдохновенно пели ему дрожащими голосками. Когда птичьим шагом шли мимо Зелёного зала на выход, Маня Тюкова всегда предлагала им посмотреть фильм. Документальный. «Обыкновенный фашизм». Старики не удостаивали её даже взглядом. Однако в следующий раз, когда им нужно было пройти к Фаэтону – долго и робко топтались у входа, очень опасаясь, что у них потребуют (как это сделала однажды Стеблова) входной билет. К досаде Стебловой, Маня стариков всегда пропускала. Без всяких. Старики радостно шли. Царапали даже головы Марки и Толика крючкастыми пальцами. Но посидев и подумав – как всегда выгоняли за дверь и принимались за Фаэтона. Машинка, конечно, в это время молчала. «Мы же свободные люди! А?..» – точно сообщникам, хитро подмигивал старикам-евреям Фаэтон Кузьмич. И смеялся, обнажая зубы свои, как, по меньшей мере, слесарный цех…
Несколько раз он подбивал Маню Тюкову бастовать. «Это мизер! Мизер!» – картаво выкрикивал он (имелась в виду зарплата). Маня Тюкова отказывалась. Тогда он кидался к Стебловой. «Согласитесь – мизер! Мизер!»Стеблова словно рушилась от него в уборную. Вместе с рушившейся там водой. «Сюда нельзя! Сюда нельзя! – кричали ему из-за двери две женщины из аппаратной, уже закрывшись. – Здесь аппаратная!..» Он брал голову Толика в две ладони. Долго всматривался в неё. Как в эру Мезозоя. «Гениальнейшая будет голова!» – Отпускал. Поручал ребятам сбегать на почтамт, опустить пять писем. Но… в ящик, где написано – «для иногородних». Ясно? А потом будет премия. Марка и Толик с письмами радостно бежали. Премия всегда бывала ровно пятьдесят копеек. Как раз на два сливочных. На два языка!
Всего через десять минут они уже сидели и лизали развёрнутое мороженое в первом, родном своем ряду Зелёного зала. Коля за компанию наминал свои беляши, кроме них, как известно, он ничего больше не признавал.Фильм «Обыкновенный фашизм» шёл в Зеленом зале уже не первую неделю.Тем не менее смотрели его с большим интересом. Обсуждали, что-то объясняли друг дружке, на экран показывая пальцами. Бегали на экране, стреляя дымом, автомобили начала века, похожие на этажерки. Шофёры в очках и крагах прыгали на них точно под самыми небесами, отчаянно всё время надавливая грушу. Когда движение на экране останавливалось и показывали какие-то старинные дагерротипы коричневатого цвета – все трое разом замирали, точно загипнотизированные ими. Шли чередой какие-то банкиры, финансисты, предприниматели. Вот показали целую группу. Впереди сидел, нога на ногу, явный немец. Подмороженный крахмальным воротничком. Монокль в глазу – будто прорубь с водой в черепе. Рядом с ним пришипился то ли старший брат его, то ли отец. Старик с тощей шеей. Торчал из стоячего воротничка – как давнишний выстрел из дула. Но тоже был с моноклем. И стояли служащие, и лоснящиеся прически на прямой пробор обливали их черепа, будто чёрные знамена с белыми древками… Но вновь на экране начиналось движение, мелькание, что-то куда-то побежало, поехало, полетело, и троица тоже оживлялась. Коля тыкал пальцем: «Гитлер!» Чуть погодя опять: «Гитлер!» А Толик выносил лицо к друзьям, поведывал обоим с уважением: «Фатытты». Второе выученное им слово. Когда видели, как группа немецких солдат, по команде, как один, охлопывается по ляжкам перекрещенными руками, подготавливая себя к русским морозам – смеялись. Коля и Марка. Толик начинал смеяться позже. Когда уже смеяться не надо было. Зрители, в основном бездельничающая молодежь, покатывались. Смотрели не столько на экран, сколько на эту оживленную троицу в первом ряду, комментирующую фильм. А оттуда доносилось – сначала разъясняющее: «Фатытты». А потом короткое, резкое: «Гитлер! Гитлер поехал!»
На дню несколько раз к троице присоединялся ещё один человек, четвёртый – Фаэтон Кузьмич. Присоединялся как к ученикам своим, воспитанникам. Обняв, придвинув к себе Марку и Толика, в полумраке строго поворачивал к ним лицо. То к одному, то к другому. Как экзаменовал. На экран не смотрел. Что там экран! Вот же – самые жизненные персонажи! У него в двух руках! Громко смеялся. Отдохнув таким образом, уходил печатать. Причём снимался с места по-молодецки, пружинно. И гордая взлохмаченная голова, как театр одной тени, без церемоний пересекала весь экран, удаляясь по нему к боковому выходу из зала. А оставленные ученики, не теряя ни минуты, принимались с новым воодушевлением объяснять друг дружке, тыкать пальцами: «Фатытты! Гитлер, Гитлер! – П-поехал!..»
«Они каждый день срывают показы фильма!» – нашёптывала Прекаторосу Стеблова, показывая глазами на троицу, которая, честно отработав, в перерыве между сеансами закусывала беляшами, там же, на рабочем месте, в первом ряду… Но Эдуард Христофорович только разводил руками, доверительно напоминая Стебловой, что тут, в Зелёном зале, – вотчина Марии Петровны. Ничего не поделаешь. Тогда Стеблова начала капать на Кувшинкина, на Фаэтона Кузьмича. Как на главного, истинного виновника всего происходящего. Идейного вдохновителя происходящего безобразия в Зелёном зале… Прекаторос сразу хмурился. Слушал жаркое стрекотанье машинки, вылетающее из темноты коридорчика. Наверху у себя в кабинете – мрачно думал. Нужно было что-то решать. Да, решать. Пока не поздно. Посматривал на телефон. Чёрный телефон подзванивал как-то поперёк. Как болезненные экстрасистолы давал. А Стеблова внизу садилась обратно на стул с чувством выполненного долга. Складывала руки на груди и поглядывала теперь на Маню,снующую с ведром и тряпкой. Как бы эту ещё свалить? Как выжить эту чертовку? И бегает всё время, стервозка, и бегает! Выслуживается, гадина. Иванову-кассиршу с большой книгой она, Стеблова, свалила. Да, свалила. Но как— эту? Спит ли с ней Прекаторос— или бросил уже? Вот вопрос! Дряблое стёганое лицо в клоповьей умершей рыжине брезгливо наморщивалось…
А Иванову-кассиршу видели летом. И беременную. Вот что удивило! Она несла большой живот в джинсах – как в тонконогом кенгуру! Увидев Маню у кинотеатра, хотела свернуть на площадь и подойти, замедлила даже шаг, но разглядела-узнала Стеблову, стоящую с Маней рядом… и пошла дальше, гордо откидывая голову. Как всё тем же перьевым индейцем с раздувшимися отмазанными губами… «Ишь ты! Гордячка какая! Не подошла даже!..» – гундела Стеблова. «Счастливая…» – умилялась Маня, всё продолжая смотреть вслед.
Марка не удержался, догнал и пошёл с Ивановой в ногу рядом, закидывая солнечное лицо к ней и что-то говоря. Она положила руку ему на плечо, как старому другу, шла, слушала и смотрела вдаль. На углу купила ему мороженое, потрепала за вихры – направила-подтолкнула к матери, так и маячившей со Стебловой у кинотеатра. Марка побежал, вперебой припрыгивая, разворачивая длинное мороженое.
Вечерами нередко Маня с детьми выходила из кинотеатра вместе с Фаэтоном Кузьмичом. По площади вместе шли и к улице, чтобы там свернуть за дом, к остановкам. Фаэтон Кузьмич вёл Марку и Толика за руки, наклонялся к ним, что-то говоря и смеясь. В вечерней тени через дорогу докручивал эпилептоидный свой танец на голове бедняги-Чернышевского голубь. По выбитым рельсам скакал глазастый, как конь, полупустой трамвай. А от колонн мрачно смотрел на весёлую семейку, пересекающую площадь, директор кинотеатра «Родина» Прекаторос. Смотрел до тех пор, пока семейка эта новоявленная не сворачивала за дом, за угол… Та-ак. Эдуард Христофорович сопел, думал. Нужно что-то решать. Что-то делать. Но – как? Закат был близок, красен, как гипертоник…
…Прекаторос терял голову в темноте коридорчика за аппаратной. Он лапал женщину, бормоча как в бреду: «Через два дня ровно месяц будет, ровно месяц, Маша! Я не могу! Я с ума сойду!» Наблюдалось явное семенное бешенство у мужчины. Женщина отбивалась, как могла, обещала, что придёт, что завтра! Завтра! Господи! Что она может сделать?! Что?! Господи! Ребёнок ведь! Ребёнок! Вырывалась как-то, одёргивала платье, кофту, быстро шла на свет, косясь на кемарившую на стуле Стеблову. А Прекаторос качался как бык, промазавший по корове, ничего не соображая. И били в голову сзади пулеметные очереди пишущей машинки… Ах-ты-сво-лочь! Врывался в мастерскую художника. «Ты когда будешь работать, а? Писатель чёртов, когда?!» Фаэтон Кузьмич привставал со стула. «Что с вами, товарищ директор? На вас лица нет. Вам плохо? Заболели? Может, «скорую»?» Эдуард Христофорович мотал головой, готовый взреветь, кинуться на ненавистного. «А-а-а!» – Поворачивался и, выходя, ударял дверью так, что рисовались по оштукатуренной обвязке двери мгновенные ветви щелей. Как после землетрясения, как после первого подземного толчка.
«Да ятит вашу!» – шёл, ревел Прекаторос. Стеблова падала со стула и ползла, Маня торопливо заметала, заметала веником в углу несуществующую пыль. Жутко грохала и входная дверь. Да так, что на экране в зале сбивалась рамка. Женщины из аппаратной скорее ее поправляли…
И всё же стукнул на Фаэтона Кузьмича не Прекаторос. Не успел, кто-то опередил его. Видимо, всё та же Стеблова… К Фаэтону Кузьмичу в мастерскую пришли двое. С университетскими значками на пиджаках. Лысые и вежливые, как филологи. Забрали пишущую машинку, Все Папки С Матерьялами, все бумаги Фаэтона Кузьмича, неотправленные письма, самого автора вывели и вынесли всё за ним (когда выносили – создавалось впечатление, что переезжает канцелярия). И увезли всё вместе на чёрной «Волге». Благо, везти было недалеко…
Фаэтон Кузьмич вернулся вечером. Без машинки, без папок, без бумаг. Испуганный, сидел посреди мастерской, точно до конца не веря, что отпущен. По-птичьи приклонял голову, словно слушал всё тот же щёлкающий, трещащий город на потолке. Состоящий из одних только люминисцентных ламп…
И в последующие дни всё так же вслушивался – рука с кисточкой вдруг замирала перед стоящей фанерой. Или над валяющимся на полу бело-красным лозунгом. Перед которым стоял на коленях…
Такое состояние длилось четыре дня. (Старики-евреи ни разу не появились. Пропали. Будто их никогда не было.) На пятый день вечером из-под двери мастерской потянуло дымом. Это сразу учуяли. И Маня, и Стеблова, и женщины две из аппаратной… Заспешили, побежали, распахнули дверь…
Мастерская была полна дыма. Но Фаэтон Кузьмич точно не чувствовал его, не кашлял в нём, не чихал. Совершенно спокойно он брал чистые листы бумаги из разорванной новой пачки и кидал их на костер, разведённый им у стены. За пылающим огнём, словно без конца выходящие из него, как из воды, были нарисованы прямо на стене три старика-еврея. Нарисованные в ряд, в профиль – слепо-лупоглазо смотрели в небо. Все одинаковые – с усложненными черепами и вьющимися бородёнками – как один и тот же растиражированный логарифм… Фаэтон Кузьмич подкидывал под них свежие листы.
Маня бросилась. «Что вы делаете, Фаэтон Кузьмич!» – Кашляя, закрываясь от дыма рукой, стала топтать, колотить туфлей огонь. «Когда уходишь – нужно сжигать за собой мосты…» – отрешённо говорил Фаэтон Кузьмич и всё подкидывал чистые листы. В дверях, кружась, боролась с хлещущим огнетушителем Стеблова. Выпучив глаза, уже лез в разор и дым Прекаторос…
Потом толпой его выводили. Два санитара вели, придерживая за локти. Портик и колонны кинотеатра, как известно, были обгажены голубями.Приостановив себя и всю толпу, проникновенно, счастливо Фаэтон Кузьмич сказал, глядя наверх, на голубиный помёт: «Мумиё. Божественное мумиё. Долго разыскиваемое мумиё…» Направился к колонне с явным намереньем лезть наверх, добывать это мумиё. Его оттащили, повернули, повели дальше по площади, уже крепко держа за руки. Сопровождающие по одному, по двое оставались на площади. Торчали кто где. По-прежнему вели санитары и вязались с боков Прекаторос и Стеблова.
Его засовывали за тротуаром в темный УАЗик с еле угадываемым красным крестом. Солнце замерло между домами. Задумчиво дул в свою флейту в нём греческий мальчик. На крыше, вспыхивая, голуби крутились, как инквизиторы…
«Он был ненормальный, понимаете? Ненормальный, – потный, в саже, шёл обратно Прекаторос. Объяснял всем, старался: – Мне сейчас сказали: он состоит на учете в психбольнице. Понимаете? На учете. Ненормальный…»
Фотоаппаратик на тонких ножках походил на очень длинноногую цаплю. Ещё три фотоаппарата стояли в разных местах комнаты. Большие. Как амбары. Марка не знал, в какой смотреть. Длинной щепотью, сверху, носатый фотограф больно повернул голову Марки. Так поворачивают гайку. Отступил к фотоаппарату. К маленькому. «Смотри сюда!» Ещё раз прищурился, изучая фотомодель. Взялся за тросик…
– Не двигайся! Сейчас вылетит птЫчка!
Марка испуганно смотрел – птЫчка не вылетала. Вместо птЫчки,внутри аппарата, за линзой что-то чёрно зашуршало, скользнуло и пропало. Будто летучая мышь когтистым крылом царапнула.
– Всё, мальчик… Чего сидишь?
– А где птЫчка?
Фотограф усмехнулся.
– ПтЫчка на улице… Иди, иди, мальчик…
Марка вышел к матери в коридор. Высунувшийся фотограф шмальнул глазом по молодым коленкам Мани. Сам – инкогнито.Еврей. Или грузин. С усами, как моршанская махорка.
– Следующий!
…На маленьких фотокарточках Марка получился как-то колом. Каким-то высунутым. В ожидании птЫчки…
Сквер был подстрижен под бобрик. Как чай. С двух сторон сквер обрамляли пересекающиеся улицы. С двух других – на некотором возвышении— дома. На бугре, над сквером справа стояло здание. Всё – как солнечная батарея с хитрым стеклом. Вот к нему, однажды октябрьским утром, и прошли через сквер трое: уверенно шагающий мужчина в годах, молодая стройненькая женщина на торопящихся каблучках и дёргаемый ею за руку мальчишка с болтающимся за спиной новым спортивным мешочком, как с бутафорской конфетой трюфель.
Через пять минут из здания вышли только двое: мужчина и женщина. Мальчишка остался внутри.
Мужчина и женщина спорили. Женщина говорила, что Онне доедет отсюда, не знает автобуса, что нужно ждать. Мужчина говорил, что Он прекрасно доедет, что знает, что ждать не нужно. Пошли по аллее вдоль ампутированных кустов. Недовольные друг дружкой, словно бы уже отчуждённые.Женщина села на край скамьи, упрямо скосив голову. Мужчине ничего не оставалось, как тоже сесть, пустив руки по скамейной спинке.
Какой-то белый пионер на пьедестале завис. С отломанным горном и частью руки. Фонтан ещё тут был пустой. Как проигравшаяся рулетка…
– Но послушай…
– Он же будет искать! Я же обещала ему! Как вы не понимаете!..
… – Скорее, дети! Скорей! Время! – раздавался голос в сыром, остро шумящем воздухе душевой.
Никогда Марка не мылся в бане, в душе, только в корыте, дома, мыла мать, – поэтому душ над Маркой молчал. Марка смотрел вверх на лейку, словно ожидая от неё чуда. Трогал, как уговаривал, скелетно-фигурные железные вертушки на двух трубах. Справа и слева от Марки, за кафельными разгородками, сверху вовсю хлестало, и два мальчишки, одинаково закинув головы, весело тёрлись мочалками.
– Время, время, дети! Скорей! – Не переставая командовать, тётенька-тренер, прижав голову Марки грубой матерчатой грудью, вертанула вертушок.
Вода ударила резкая, холодная, Марка подскокнул, но сразу как залубенел. Розовое мыло было в руке. На отлёте. (Марка словно не знал, что с ним делать, и берёг от воды.) Мочалки не было. Из руки мыло выскользнуло. Марка кинулся за ним и тут же обратно в огородку заскочил, опять выкинув руку с мылом в отлёт. Зубы его уже постукивали.
– Всё, дети, всё! Время!
Дети выключали душ, то там, то здесь обрывалась вода. Маркин душ хлестал. Марка стоял под ним всё так же – пригнувшись, держа мыло в стороне. Грубая в купальнике грудь вновь толкнула, прижала голову его к стене— и всё, наконец, сверху оборвалось. Марка подрагивал, живот его тужился, когда он быстро шёл со всеми в раздевалку, чтобы вытереть лицо («Только лицо, дети! Только лицо! И сразу бегом в зал!»). И бежал потом в криках со всеми в зал. Неуверенно крича…
Голоногая шеренга ребятишек стояла на кафельном полу в полуметре от бассейна, где сине-зелёная вода в ожидании слегка волновалась. Девочки стояли отдельной командой, женской, в глухих мокрых купальниках казались плотненькими, гуттаперчевыми. Мальчики были в плавках разных цветов. На Марке плавки походили на мокрый длинный сачок. Выглядывая с краю шеренги, он их поддерживал, за завязки.
– Равняйсь!
Дети отвернули лица от Марки.
– Смирно!
Дети вскинули головы. Марка тоже. На потолке ничего не было. Только глазастые плафоны.
– По порядку номеров… рассчитайсь!
Первая-вторая-третья-четвёртая-пятая! – резко вертели ненужными лицами девочки. Потом мальчики так же пошли: шестой-седьмой-восьмой-девятый!.. На Марке всё оборвалось. Марка выглядывал, поддёргивал плавки…
– Ну! Новенький!.. (Марка выглядывал, искал новенького)… Так. Ладно. Дети, слушай мою команду! Дружно – всем – в воду… марш!
С криками дети начали сигать, бросаться в воду. Подскакивали, по грудь, по пояс в воде, баловались, по-прежнему неумолчно кричали – железно-ведёрное эхо металось в гулком помещении. Марка тоже хотел было сигануть. Однако, суетясь, больно саданулся об острый кафельный край бассейна, прежде чем упасть в воду. Коротышка, который стоял с ним в шеренге рядом, тут же открыл по нему водяной огонь, сильно шмаляя воду ладошкой. Марка закрывался локтями, ничего не видел от воды, не слышал, не мог в ней говорить…
– Всё, всё, дети! Хватит! Хватит!
Дальше, под команды тренерши, маленькие пловцы выполняли на воде разные упражнения: как пароход плицами, очень шибко вертели руками («Бойче! Бойче! Дети!»), согнувшись, втыкали в воду острые ладошки, как бы плыли, оставаясь на месте; по одному, оттолкнувшись от дна, щучкой скользили по воде («Щучкой! Щучкой!»), пока не тонули и не вскакивали на ноги, ладошками смахивая, смахивая воду с лица. Были накиданы в воду тренером несколько плавательных досок и широкий надувной матрас. Начали плавать на досках, колотя ногами воду, а на матрасе даже плавать по трое, так же бойко молотя ножонками.
В чёрном купальнике, слегка наклоняясь вперёд, женщина-тренер вдумчиво ходила туда и обратно, поджарая, как гончак. «Веселей, дети! Веселей! Ноги работают! Ноги!»
Медленно Марка переступал, передвигался в стороне. Был как-то отдельно от всех. Изредка имитируя действие – нервно раздвигал, раздвигал пальцами воду. Раздвигал, раздёргивал. Словно водяную паутину. Словно перед тем, как нырнуть. И не нырял. Только когда освободились, заболтались на воде пустые доски, когда дети стали выполнять что-то другое – тоже попробовал. Взял одну и попытался закинуться на неё. Как на лошадь, на коня. Конечно, перевернулся и ушёл под воду, выскочив тут же обратно, протирая,протирая глаза кулачками, плача водой. Ещё попробовал – толканулся и лёг. И вроде бы поплыл, поехал даже, но опять резко опрокинулся на бок и ушёл под воду. И выскакивал каждый раз из воды с облитой сопельной головой. И с хлопающими, хлопающими по глазам ладошками. Вдруг почувствовал, что на нём нет плавок, что потерял их. Схватился сразу в воде двумя руками за пах, заоглядывался, завертелся, высматривая на кафельном дне плавки, но вода, взбаламученная вода моталась волнами, дно пятнала тенями, всё искажала. Вроде бы увидел, нагнулся, присел, потянулся рукой – нет, ошибся. Снова вцепился руками в пах, готовый уже плакать. Двигался, двигался боком, ощупывал дно ногой. В одну сторону, потом в другую. Тут тренерша крикнула, что минутный перерыв, и все опять как обезумели: закричали, завыпрыгивали, захлопали по воде руками, как из рваных подушек выбивая водяные перья. Коротышка-подлец тут же открыл по Марке водяной огонь. Марка закрывался одной рукой, что-то кричал, плакал…
После того, как урок был закончен, и дети, не забыв покричать под гулкий свод, ловко выпуливали из бассейна наверх, с усталым взрослым щегольством вытаскивая за собой одну ногу, как спортивную свою победу – в воде остался один Марка. Он точно сильно уменьшился ростом. Был точно без рук. Точно потерял их в воде. Тренер сказала ему – где. Марка сразу побрел туда, стал шарить ногой. Белые ягодички высвечивали из-под воды, играли, как зеркала. Девчонки прыскали. Коротышка гыгыгыкал.
– Рукой, рукой возьми! – последовал приказ. Марка достал кое-как,хлебнув два раза воды. Хлорка, вообще-то. Ладно. Отвернувшись от всех,припрыгивая на одной ноге, судорожно пытался вдеть другую ногу в плавки.Разом опрокинулся, ногами создав вулкан из воды. На кафельной дорожке все покатились. Прыжки пошли, крики. Болельщики. Команда. Марка упорно вдевался. Падал. То вбок, то назад. Снова подпрыгивал на одной ножке. Надел-таки! Судорожно затягивал, завязывал на боку завязки.
Нужно было выйти наверх по лесенке с поручнями, сбоку, но почему-то упорно ходил и вспрыгивал на борт, и слетал в воду. То в одном месте, то уже в другом. Ходил, взлетал на борт… и падал с борта. Смех, гвалт, крики стояли неимоверные. Эхо металось в высоком помещении – железное, нестерпимое, будто от тысячи кастрюль, тазов. Такого цирка стены эти не видели никогда.
Марку выдернула из бассейна тренерша. Под мышки. Плавки истекали на кафель водой, сильно удлинённые, будто мотня невода без рыбы. Марка удерживал их, отвернув голову в сторону. Ребятишки досмеивались, облепив тренершу. Со смеющимся интересом в глазах та разглядывала мальчишку: откуда к нам такое чудо пришло? Верхние зубки её торчали из удивлённого ротика наподобие стиснутой скобки…
Из здания Марка вышел последним. От центра сквера весело припрыгивали домой по разным аллейкам ребятишки, по трое-четверо, подкидывая на спине спортивные сумки. Марка прошёл и по одной аллее, и по другой – матери нигде не было. Вернулся к центру сквера, решил ждать. Наверное, в магазин пошла.
Долго смотрел на белого пионера на пьедестальчике. Пионер походил на белый костяной опасный огрызок… Круглым камушком Марка запустил в пустой фонтан – и камушек, пролетев быстрые два круга, вылетел к нему же, Марке. Здорово! Ещё запускал…
Стоял неподалеку от работающего, вертящегося поливателя. Будто ударясь обо что-то, поливатель разносил по бритой траве дождь. В водяную поднимающуюся пыль забегали радуги – и убегали обратно. На краю поляны курил дяденька-садовник в сером фартуке. Травокосилка у ног его была – как маленькое животное. Сперва Марка думал: зачем дяденька поливает – ведь осень же? А потом: заведёт или нет он мотор травокосилки? Нет, не завёл, потащил куда-то будто задом наперед. Будто за хвост.
Марка вернулся обратно к центру сквера. Снова долго смотрел на обломанного пионера. Прошло полчаса уже, наверное, как он здесь, в сквере…
– Пучеглазый увёл… – сказал себе Марка. И, оглядываясь, запоминая и пионера, и пустой фонтан, и висящую над поляной водяную занавесь с весёлыми бегающими радугами, – пошёл из сквера. (На выстекленную секциями стену здания на бугре справа – почему-то даже не взглянул. Как будто её и не было в сквере.)
Через полчаса он был на площади перед Горсоветом. Горсовет он сразу узнал. А вот герб, сквозящий над ним, – как он его когда-то называл – не помнил… Вдруг увидел отца!
– Папа! – побежал, бросив мешок. – Папа!
Такой же, как Филипп Петрович, мужчина уходил с площади – пряменькая спина ходко двигалась в великоватом пиджаке, руки по-боксерски гуляли…
– Папа!
Мужчина остановился – точно на полушаге. Резко повернулся. Конопатое лицо, хлопающиеся белесые ресницы…
– Обознался, да? Обознался, мальчик?
Марка молчал.
– Ничего… Бывает… – Мужчина почему-то с беспокойством посмотрел по сторонам. Повернулся. Пошёл…
Словно погибший жест руки, вынесло из мешка далеко вперёд на асфальт розовое мыло. Замерли, остановив вращение, две половинки разлетевшейся мыльницы… Марка стал всё собирать.
А поздно вечером над остывающим закатом позади тёмного притихшего барака – почти во весь горизонт – протянулся дымный, словно бы издохший крокодил. Кирпичные трубы под ним казались мелкими, игрушечными. И как обкурившаяся яга с беспомощной везущейся метлой, сквозь дым тащилась в противоположной стороне пятнистая луна.
Связаться с программистом сайта.