Всё могут короли
Annotation
Роман о предолимпийской Москве 80-го года. О московском шофёре-лимитчике, который хотел стать писателем… Содержит нецензурную брань.
- 1. «Старую собачку новому фокусу не научишь»
- 2. Царские часы, или играем оперетту!
- 3. Привет далекий от тещи, или Недоделанный ангел
- 4. Я – Гордеева!
- 5. «Вот он наш охват? Наше зрение?»
- 6. Тряпка!(Дылдов)
- 7. Измайловский парк
- 8.Чернильно-фильдекосовый и его подчиненные
- 9. Надменный парень, или А если по высшему счету?
- 10. «Чего делаешь-то, дура!» (Зенов)
- 11. «Наш адрес не дом и не улица!»
- 12. Бутылка Плиски после ленинского субботника
- 13. Моцарт
- 14. Борец трезво-пламенный
- 15. Равняйсь! Марш Мендельсона!
- 16. Нищета женатика, или Мы дали ему всё!
- 17. Трезвость, покой, воля
- 18. Абсолютно пожарные глаза бича! (Дылдов)
- 19. Только строем, или Всё могут короли
- 20. Семейные бигуди для абстрактного мужчины
- 21. Тихий шумок за кулисами, или Ну ты, чего делаешь, козел!
- 22. Брак зарегистрирован – какого черта!
- 23. Тихий стих Дылдова
- 24. Кто электрик?!, или Да здравствует бо-бо-бо-бо-бо!
- 25. Хорошо стоим? Да лучше некуда!
- 26. «Когда пить бросишь, дура!» (Зенов)
- 27. Всё играем. Хорошо, черт возьми, играем!
- 28. «Ну что, помогло тебе, дура?» (Зенов)
- 29. Стойкие вирусы
- 30. Встреча Дылдовым своей бывшей жены и своей дочери
- 31. Проводы Дылдовым своей бывшей жены и своей дочери
- 32. Будем звóнки и трезвы! Будем мо-ло-ды!
- 33. «Такси! Такси! Успеем!»
- 34. Утренние драки за место под тучей
- 35. Безумие
- 36. Смерть
1. «Старую собачку новому фокусу не научишь»
Белая рубашка его давно превратилась в манишку. Манишку приказчика, приказчика-сердцееда. То есть была без рукавов и почти без спины. «Под пиджак, под пиджак!» – таскал на стол и посмеивался сердцеед с голыми мускулистыми руками. Серов смотрел на друга своего Дылдова, на оборванную эту его рубашку, и на глаз, что называется, набегала слеза. Бутылка на столе тоже была одинока. Несчастна. «Акдам». Жалкий до слез. «Всё, Сережа. Всё, – говорил Дылдов. – Тебе – хватит. Больше не будет. Учти». Дылдов не пил. Уже две недели. Со сковородки наваливал другу жареную картошку. Чтобы тот поел, прежде чем пить. «Старую собачку новому фокусу не научишь!» – как-то брезгливо сказал Серов. Красная резиновая дрянь пошла вхлынывать в него как лава…
Серов резко проснулся. С запрокинутой головой. С разинутой пастью. Которая ощущалась грязной пересохшей пепельницей. Пошамкал ею, нагоняя слюну. Скосил глаза – комната была пуста. Как пух, не ведающий опоры – взнялся. Сел. На столе у самого подоконника стояли бутылки. Много. Очень много. Толпы бутылок. В толстостенное круглое дылдовское окно, как в стереотрубу, удивленно заглядывали пешеходы. Думали, что принимают стеклопосуду…
Под брань соседки Дылдова вытолкнулся на улицу. В аллее через дорогу шугал метлой листья сам Дылдов. Пружинные помочи, держащие обширные штаны крючника, имели вид подпруг. Ущербляя себя да размеров черного тараканчика, Серов задергался в противоположную сторону. В сторону Пушкинской. Впереди шла женщина в кожаном пальто. Качала тяжелым задом, будто вылосненным маслобоем. Серов почему-то не мог оббежать. Тыкался с разных сторон. Как овощ на огороде, вышел большой грузинский глаз. Глаз женщины-грузинки. «Чего тебе, малчык?» Серов шмальнул во двор Литинститута. Тяжело дышал, вытаращившись на Бородатого. Как и тот на него. Голубь дриснул. У Бородатого скатилась белая слеза. Скатилась точно у поставленного в мучительный, несуществующий угол. Сразу захотелось вытереть. Помочь, выручить. Но – как?! Ведь пьедестал не вместит двоих!..
2. Царские часы, или играем оперетту!
…Часы, о которых Серову напоминали потом всю жизнь, были вручены ему в день рождения. Одиннадцатого января. Вручены Евгенией в конце обеда, уже после двух-трех рюмок, в присутствии всех домочадцев. У Серова никогда не было своих часов. Он год уже был женат. Учился на третьем курсе института. Прошел благополучно военку. Получил военный билет. Лейтенант. Младший лейтенант. А часов своих – никогда не имел. Да. Эти были первые. Он сразу надел их. Тут же за столом. Часы на руке выглядели обширно. Размером чуть ли не с компАс. Именно – компАс. Царские часы! Серов встал и, как на свадьбе было уже, классически – в круто оттопыренный локоть – поцеловал Евгению. Предварительно вскочившую. Все захлопали. У одной только Марьи Зиновеевны (тещи) глаза злорадно вспыхивали. Точно занимались коловращением на столе. Силой взгляда подгребали к себе разные предметы. Такие, как торт на подставке, очень удобный под руку. Смачный холодец. Которым тоже хорошо вмазать в рожу. Серов – Марье Зиновеевне – проникновенно улыбался. Уже с конспектом у груди. Это самое дорогое, что есть у него. Самое дорогое. Нужно идти прорабатывать. Простите. В тот же день, вечером, он обмывал часы в общаге. На Малышева. С сантехником Коловым, вечерником Трубчиным и вечным аспирантом Дружининым. У тараканов шли выборы. Дружно бежали по стене. Да это же на пионера, оскорблял часы Трубчин. Дешевка. Это обижало. Возникал спор. Дружинин и Колов были не согласны. Были на стороне часов. Пытались отыскать достоинства в компАсе. С заметным беспокойством поглядывали на мелеющую бутылку. Серов бегал. В ближайшие гастрономы. Выборы на стенах продолжались. Потом он оказался на лестнице свердловского почтамта. Сверял свои часы с часами какой-то девицы. В лохматой шубке, девица походила на чижика-пыжика на длинных тонких ножках. Она свеже смеялась, лицо в лицо, весело смотрела на куролесящего, охватывающего ее лапами парня. Вела его куда-то. Серов почему-то был уверен, что это одна из тех двух теток Евгении, у которых постоянно начерненные глаза всегда были, как невиноватые ночные бабочки. Где сестра! – спрашивал Серов. Куда делась! Не горюйте! Мужики вам будут! Отличные мужики!.. Очнулся в каком-то подъезде. Лежащим в темноте. На кафеле вроде бы. У батареи. Ощупал руку. Глянул. Часовой механизм фосфоресцировал как зубастый радующийся мертвец. Тикал, мерзавец! Уф-ф, обошлось. Часы сняли у него через неделю. Тоже поздно вечером. Опять пьяного. Кемарившего с папироской на одной из оснеженных скамей вдоль Исетского пруда. Он только помнил легкую, как ветка, руку, ласково обнявшую и похлопавшую его по плечу: что, друг, кемарим? Он ответил твердо: кемарим! Да! И долго пытался разглядеть увиливающее, как канкан, лицо. Которое нахихикавшись, развратно навихлявшись, исчезло. Рука сразу стала не обремененной ничем. Рука стала свободной. Над маленьким скукожившимся Серовым бежали заветренные поддымливающие облачка. Свердловская загазованная луна меняла маски: то вдруг ставший полностью белым негр Порги, то ставшая чумазой его белокурая подруга Бесс. То небывалый, белый, Порги, то совсем чумазая Бесс.
3. Привет далекий от тещи, или Недоделанный ангел
Заскрежетал в замке ключ. О! Лежит! Уже на кровати, на месте! В майке, в трико! По-домашнему! Удивительно! Евгения вроде начала раздевать девчонок. (Чувствовал спиной, не поворачивался.) Вот скажи, Серов: ты хоть раз, хоть один раз! – свой выходной провел с толком? Для себя? (Я не говорю о Катьке с Манькой, обо мне.) Для себя – использовал? С толком? (Серов молчал. Если тебя не любят, уже разлюбили – начинают называть по фамилии. Серов. Теперь уже постоянно. Теперь чтобы Сережа, даже Сергей – язык не поворачивается. Се-рофф!) Посидел дома, за столом, пописал плотно? Плодотворно, черт подери! Прошел по своим редакциям, чтобы наругаться там с зелинскими (даже для этого!) – использовал? Ведь завтра за баранку. Опять на целую неделю. Когда писать? Некогда! (Да не балуйся, я тебе говорю! Стой!) Ну хорошо, не пишется – своди девчонок в цирк, в планетарий, куда угодно! В парке погуляй. Почитай им книжки. Сам расскажи какую-нибудь сказку, как ты умеешь… Но – нет. У тебя программа другая: перед первым выходным, сразу вечером – нажраться. (Стой на месте! Не смеяться надо над отцом – плакать.) На следующий день – уже весь день пить. До усёру. (Стой, я тебе говорю!) Ну а во второй день – тут всё от денег: или опять гудеть, или лежать на кровати, отвернувшись от всего мира, тихо ненавидя его. Вот твоя программа. На все выходные. Дылдов, наверно, сегодня трезвый. Не пьет. Если б не так – не лежал бы сейчас здесь… Да стой, я тебе сказала! Сейчас по попке наподдаю!
Как пружина (коронный номер, циркач!) Серов взметнулся с кровати. Так же пружинно – шел в ванночку, в туалет. О! О! Орел идет! Артист! Как ни в чем не бывало! Смотрите на него! Девчонки запрыгали, закричали.
Вместе с хлещущим душем дико смотрел на обширные, как на водолаза, женины трусы. Висящие на веревке. Панталоны. Семейные. Голубые. Это же далекие приветы от тещи! От любимой тещи! Впрочем – оптическая абберация. Вышел назад. В комнату.
Девчонки были свеже подстрижены. Евгения водила в парикмахерскую. Дочь Манька сразу подбежала – красивая я? Волосы на лбу и с боков подстригли ровненько. Девчонка от этого была как подстриженный дождик. И из дождика выглядывали, смеялись глазенки. Так и сказал Серов и добавил, что красивая очень! А я, а я? – кокетливо повернула голову набок дочь Катька. На затылке у нее зачем-то сильно выстригли. По-крысиному как-то получилось всё. Об этом простодушно и сказал папаша… Манька запрыгала на одной ножке. Ура! Ура! Я подстриженный дождик! А у Катьки по-крысиному! Я подстриженный дождик! Катька сразу заревела: ма-ма-а! Мать прижала голову ребенка, гладя. Ну-ну! Долго думал? Писатель? Серов виновато почесывал голову.
Опять лежал на кровати. В телевизор вышла троица в галифе. Из фильмов тридцатых годов. Этакие самовары-самопалы. Кочующие из фильмы в фильму. Извечные други-товарищи. Сейчас вот летчики. Первым делом, первым делом самоле-е-оты, ну а девушки? А девушки (сами понимаете) – потто-ом! И спляшут тебе, и споют завсегда. Ну чертяги, самовары-самопалы! Серов взметнулся – иээххх! – бацанул на паласе. Босиком. И руками по животу, и ногами дробью! Иэхх! Девчонки заскакали, ликуя. Не паясничай, последовал приказ. Хоть такой сценарий напиши сперва. А потом подпрыгивай. Евгения кормила дочерей. Серов опять лежал. С руками за голову. Есть отказался. Так ведь понятно: у человека головка бобо. Нет, ты все-таки скажи, Серов… Хм, Серов. Раньше это она была Никулькова. Для Серова было всегда имя. Сережа. Сергей, на худой конец. Теперь всё наоборот – Серофф! Лопатки торчали из комбинации у жены как… как у недоразвитого ангела! Чтоб халат надеть – никогда, не-ет. Так и будет всю жизнь в комбинациях разгуливать… Недоделанный ангел!
…Будучи уже полгода женой Серова, нося его фамилию (во всяком случае, в Свидетельстве о браке так было записано), Никулькова сдавала однажды белье в прачечной. Когда спросили, на кого заполнять квитанцию, немного замешкалась и вдруг сказала: На Гордееву! И еще раз, твердо, подтверждая: Да! Я – Гордеева! У нее забегали мурашки по ступням и почему-то разом сильно вспотело меж ног и под мышками. Но вышла из прачечной собой довольная. Улыбалась, шла, щурилась на солнце. Независимая мальчишеская челка резко откидывалась ею набок. Как, по меньшей мере, лянга, поддаваемая ботинком пацана… Белье пошел получать Серов. Погнала теща. У нас каждый имеет свои обязанности! Пора бы это уяснить! Ладно. Кто же спорит! Серов поднимал руки. Серов, как всегда, жаждал мира. Никулькова была у подруги. Отбивался один. Мир и разоружение! Иду! В прачечной с интересом смотрел на движение, на поток. Как в коровнике с доярками всё было. Всё двигающееся, скрежещущее, шибающее паром производство. Машинально отдал бумажку. Фамилия? – строго спросили у него. «Серова», наверное. Ну, может быть – «Никулькова». Девица, знаете ли, была. А что – что-то не так? Женщина смотрела на парня – и одновременно словно бы назад, за себя. Очень тощая, торчливо изогнутая – женщина походила на скорости. На рычаг для переключения скоростей. Куда будет дернута – никто не знает. Читай! Бумажка была подсунута к самому лицу. Гор-де-ева, прочитал Серов. Ничего не понимаю! Что – украл квитанцию и даже прочесть не удосужился? Ах ты гад! Да я милицию сейчас вызову! Клавка, Зойка, ну-ка идите сюда! Серова завертело, понесло на улицу будто дымного Хоттабыча из сказки. Дома Никулькова выдавливала угри. Перед зеркалом на подоконнике. Угрей было всего два. Но беспокоили. Морально, конечно. Никулькова делала из своих пальцев ветки. Ты! Гордеева! – ворвался Серов. Гордеева-Никулькова густо покраснела. Стала подниматься со стула. А?! «Гордеева»! Вы только послушайте! Серов бегал. Да пустая ты литавра! Ха! Ха! Ха! Чуб-косарь у Гордеевой рассыпался, замер. Подбородок был как у кошки, съевшей воробья.
5. «Вот он наш охват? Наше зрение?»
Серов торопливо раздевал покорных Катьку и Маньку. Часы на белой стене равнодушно отматывали восьмой час. Колченогая скамеечка под Серовым постукивала. В соседнем зальце дети уже тихо маршировали, вразнобой помахивая руками. «Раз-два! Раз-два!» – слышалось под струнодребезжащее пианино. «А теперь, дети, – бурей… Поб-бе-жа-а-али! Замахали ручками, замахали! Бурей! Бурей!» От пианино, как от землетрясения, стенка с часами начинала трястись. Дети будто бы бежали. Осторожно падали, ложились, в одежде – как в мешочках, жиденькие со сна.
Куроленко Елена Викторовна постукала чистейшим прозрачным ногтем по стеклу своих часов. Серов покорно кивнул. Сдергивал, кидал Манькины резиновые сапожки в ящик с зайчиком.
Над Серовым продолжал стоять халат свежее свежего. К работе такой халат допустить – было бы полным кощунством. Его можно было только носить. Заведующей. Директору Бани. Продмага. Главному врачу. По утрам перед зеркалом прочувственно, тепло застегивая пуговицы его. «Завтра – очистка территории. Вы в курсе?» Серов сказал, что они работают: и он, и жена. Ему сразу же возразили: все работают. Однако… Хорошо, хорошо, кто-нибудь попробует отпроситься.
Куроленко не уходила. Руки в открахмаленных карманах, завитая –круто. Серов сказал, что уплатят. Во вторник. Получка. Конечно, можно и во вторник, однако было бы хорошо не забывать, ка̀к они сюда попали, кто̀ они, по гроб жизни люди должны быть благодарны, а не…
Серов остановил руки. С детским носком в руках смотрел на женщину, как на заструганную осину. Сколько месяцев как прописалась-то в Москве? Москвичка?.. Куроленко унесла закинутую голову в залец. «Раз-два! Раз-два! Не спать!» Дети затопали. Утяжеленно, перепуганно.
Серов бросил носок в ящик. В другой. Где белочка…
Проскочил в последний момент – пневматические двери состукнулись. Ослепленный множеством глаз, тут же отвернулся обратно, к двери. С нарастающим воем поезд рванул в туннель. За стеклом напротив Серова выскочил и полетел пришибленный черный человечек. На плечах человечка умирал дождь. Серов убрал взгляд в сторону. Схема на стенке напоминала макроскопически разожравшуюся блоху, не знающую куда ползти. Точно в плохой картине плохим художником все были ссунуты в какую-то членовредительную композицию. Сидели, сильно откинувшись, разбросавшись, развалившись. А также очень прямо, сухо. Висели на блестящих штангах с перепутанными руками и головами. Стояли, в скорби загнувшись, выпятив самодовольно животы. Ужимались у дверей, у стекол. Всё было заселено, что называется, глубоким интеллектом. Никто ни на кого не смотрел. Москвичи вывесили в передыхе глаза. Для тонуса слегка нервничали рафинированные москвички. Глазели по потолкам – все в новых больших костюмах – деревенские жители.
А вагон, болтаясь, летел. Где-то глубоко под землей. В полной тьме, холоде, сырости. И казалось Серову, что оберегается он только ненадежными лампами под потолком. Оберегается как трепетными руками, ладонями… Невидимая сила начинала теснить, сдавливать со всех сторон движение, скользко полетел длинный кафель, вагон вынесло в пустой вислый свет станции, резко сжало, и он словно ткнулся во что-то, встав.
С шипением разбрасывались двери. Торопясь в куче, люди выходили. Торопясь в куче, люди входили. Уступая дорогу, Серов спиной вминался в поручень, привставал на носочки и потупливался балериной.
На освободившиеся места падали новые пассажиры. Сразу возводили книги, как возводят мусульмане ладони, творя намаз. Стукнутые аутотренингом, продолжали бороться со своими лицами их соседи.
И опять нарастающее, воющее устремление поезда в черноту. Опять словно мучительная, бесконечная подвижка под землей. Подвижка к чему-то очень желанному, но недосягаемому, неизвестному. И Серов опять никак не мог запустить в себя Черненького, летящего за стеклом вагона, не находил сил освободиться от двойника…
С присядкой, беря метлой широко, Дылдов швырял мокрые грязные листья справа налево, прошагивая бульвар.
В этот послеутренний неопределенный час аллея была пустой, с тяжело висящей меж деревьев пасмурной сырой далью. Иногда неизвестно откуда поколыхивались одиночные прохожие, мечтательные, словно растения. От метлы Дылдова подскакивали, будто от косы. Оборачивались, спотыкались, унимая сердце. «Поберегись, граждане! – летали метла и листья. – Проспавший дворник работает!»
Серов смотрел на его тяжелую налимью спину, всю мокрую от пота, на застиранное пузыристое трико, на взнузданные этим трико голые мотолыги, желто торчащие из смятых кроссовок, на ритмично срывающуюся к плечу голову в вязаной шапке… Дылдов тоже увидел его, подмигнул, продолжая махать: «Сейчас я, Сережа. Обожди».
Они сидели на скамье среди высоких отуманенных лип. Дылдов курил, ознобливо нахохливался в накинутом на плечи пальто, слушал жалобы Серова.
Уже в комнате Дылдова, в холостяцком разбросе и безалаберщине, посреди все того же магазина стеклопосуду, Серов предложил «сбегать». «Не надо, Сережа. Сам знаешь, когда ко мне подступает. Время не подошло. И тебе не советую».
Не снимая плаща, Серов сел у стола. Слушал, как в коридоре Дылдов резко пустил струю из крана в чайник. Как, что-то сказав, хохотал вместе с чайником и соседкой.
Заварка была. Сахара не было. Дылдов подвиг было себя к пальто. Серов его остановил – не надо, сойдет и так. Пили чай вприкуску с каменными пряниками. Пытаясь откусить, Дылдов удерживал пряник двумя руками. Как губную гармошку. Хруст, раскол наступал секунд через пять. Заливая камушек во рту чаем, Дылдов говорил: «…Они же все словно договорились, как писать, Сережа. Давно договорились. Негласно, но железно договорились. А ты – сам же видишь, ну никак к ним. Ни с какого боку… Понимаешь – правила хорошего тона. А ты – просто не воспитан. Да разве будут они тебя печатать? Они будут тебя бить! И притом искренне, каждый раз еще самодовольней утверждаясь в своей правоте. Это даже – не традиция. Тут именно – договорились, условились. Это касается и языка, и построения фразы, и тем, и сюжетов, и границ дозволенного… Правила хорошего тона – понимаешь? А ты – ну никак к ним. Ни с какого боку. Ты просто не воспитан…»
Серов сидел послушно, чувствовал себя виноватым. Рядом проникновенно блестело расплюснутое лицо налима. Отпивая чай, налим дожимал и себя, и кореша по литературным мытарствам: «А вообще-то, Сережа, всё давно написано. Всё давно – банальность. Спасти литературу (ну и нас, грешных) может только свежий взгляд на банальность. Свой взгляд. Единственный. Только твой взгляд…
Бормочут: ухищрения в стилистике, оригинальничание, фиглярство!.. А дело в твоих глазах. Ты так видишь. И никто другой. Другие проходят. Мимо. Они не видят. А ты видишь. И это – твое счастье. И я не верю в муки слова. Есть радость слова. Озарение. Ты слово ждешь, и оно приходит. Конечно, это всё – о таланте. А если всё у тебя где-то на серединке да на половинку… Не надо бояться своих слов, Сережа. Примут их, нет – это десятое. Не надо бояться зелинских. Это ороговелые. Они знают о литературе всё и ничего. Они не видят. Слепые. Они ведут разговоры на уровне сюжета. Поступка. Мотивации. Слова они не чувствуют, не слышат. У них нет того пресловутого образного мышления. Нет своих глаз. Хотя они говорят тебе: «Море смеялось» – это образ! Им долго разжевывали эту метафору в университетах, и они сглотнули ее, искренне поверив, что только таким и может быть образ. Это их надо благодарить за то, что литература сейчас – голый серый сухостой. А ты вот пишешь: «собака бежала прямо-боком-наперед». Куда тебе к ним? Не примут».
Дылдов налил чаю. Себе пятый. Серову – второй. Начал теперь друга «спасать»: «Мой совет, Сережа: не обращай внимания. Неприятно это все, ранит – понимаю. Но – забудь, выкинь из головы. Они не писатели. Они – члены Союза писателей…»
Утешитель помолчал и неожиданно съехал с накатанной дороги: «А вообще-то, если здраво, плохи наши дела, Сережа. Можно сказать, безнадежны… Работать надо, Сережа. Только работать. За столом. Писать. Несмотря ни на что. Каждый день. Каждый час. А ты вот нервничать стал. Бегаешь по редакциям, доказываешь. Зачем?.. Сгоришь так, Сережа. Радость труда своего потеряешь. Не ходи к ним. Сгноят они тебя, эти зелинские…»
Дылдов застукал пальцами по столу, раздувая налимьи ноздри.
Серов смотрел в круглые голые дылдовские окошки в толстых стенах – как будто в перевернутый бинокль. Просматривалось пространство аж до глухой кирпичной стены торца двухэтажного дома. На противоположной стороне бульвара. Напротив… А, Лёша?.. Это наш охват? Наше зрение?..
Смотрели в бинокль оба.
…Как наказанный на плацу солдат – он летал. Делал жимы. Держался только на руках и носках сомкнутых ног. Натуральный мучающийся солдат. Пятки вместе – носки врозь! И даже так тело наливалось сладостью неукротимо. Не касайся! Не касайся меня! Женщина закрывалась голой рукой. Всё видел. И ее мощную, как причалы, грудь, и чашу живота, обширную, тяжелую, и лоснящиеся расставленные две глыбы ног, где и находилась столица, – все корабли, все флаги к нам, куда он мучительно устремлялся, как будто в равнодушный желтый рай. Ночник был включен. Ненавидела – а всегда включала. Чтобы ненавидеть еще больше. Не касайся! Не касайся, тебе говорят! Он взмывал выше. И вдруг замер на взлете. Запрокинув голову, уже извергая. Женщина напряглась, испуганно вслушиваясь в себя. Природа держала. Не давала оттолкнуть, сбросить с себя осеменителя. Он сам отпрянул. Как дух свят, полетел, повалился на кресло-кровать в углу комнаты. Женщина корячилась над тазом, зло вымывала всё. Не смотри, мерзавец! И даже такую он любил ее. Почему не идешь? К Доренкову? Ты ведущий инженер! Кальпиди получил – а ты почему? А? Тряпка! Женщина была уже на тахте. Под одеялом. Под самое горло. Как в наматраснике, в чехле. Долго будешь испражняться при ребенке? Я тебя спрашиваю! Когда пойдешь?! Дылдов сказал, что Анжелка не слышит. Маленькая еще. Спит крепко. Женщина взвилась. Не смей называть ее так! «Анжелка». Это ты можешь быть – Лёшка, Алёшка! Лёха! Кем угодно! А она Анжела! Ан-же-ла! Понял! Заруби это себе на носу! «Анжелка». Мерзавец. Женщина опять укладывалась, садила кулаком в подушку. Чего уставился! Свет выключай! Выключил, нажав кнопку. Лежал на креслице-кроватке. Сбросив руки, ноги. Лежал вздыбленно. Как подготовленный к вскрытию грудной клетки. Как для разделки хорошим мясным ножом. Господи, ну за что так ненавидит! За что! Что я ей сделал! Дылдов любил, любил бесконечно, рабски. Хотя здравый смысл не иссяк, нередко скреб. Не могли такие телеса не стремиться к ласке. К мужской ласке. К близости с мужчиной. Не могли… Он застукал ее с плюгавеньким мужичонкой вологодского типа. Через полгода. Летом. В разгар рабочего времени. Ведомая этим мужичонкой – мужичонкой ей по плечо! – женщина цвела, как торт. Смеялась над остротами ударяющего копытцами плюгавенького, похлопывала его по руке. Дескать, полно, полно! Увидела мужа на противоположной стороне улицы. Вологодский завертел головой: где?! где?! Тогда его самого повели. Можно сказать, потащили. И он откидывался только назад, как попало ставя копытца. Как потерявший разом всё. Как неотвратимо уводимый в вытрезвитель… Дылдов делал вид, что ничего не произошло. Мало ли. Бывший сокурсник. Или даже одноклассник. Тогда его возненавидели еще больше. И ненавидеть стали как-то сверхблядски. Ни о каких сношениях – даже солдатом (на плацу) – не могло быть и речи. Не разговаривали неделями. Шла уже куда хотела, когда хотела. Тогда Дылдов напился. Выпил. Чтобы попытаться побить ее. Дескать, курва. Я тебе дам. Ничего не получилось: самого вытолкали в коридор. На глаза общежитских. Да еще пнули в зад ногой. Тряпка! (Эх, Дылдов, не люби бабу так – пропадешь.) Бесконечными вечерами сидел теперь с Анжелкой. Ребенок был бесшумен, тих, как тенёты. Чего-то перебирал, переставлял на своем столике… Хватал ребёнчишку, прижимал к себе. Слезы спадали, как перья с убитого луня. Ну папа. Отпусти-и. Гладил, гладил детскую головку. Нужно было на что-то решиться. Так больше – нельзя. Невозможно! В сентябре, наконец, уволился с работы. Сразу выписался. Днем собрал свои рукописи, запихал в чемодан. Бросил ключ, захлопнул дверь. Через полчаса был на вокзале. А вечером уже побалтывался в общем вагоне. Отвернувшись от теплой компании, сидел к проходу вагона, ухватив рукой руку. Женщина показывала сынишке в окно. Смотри, смотри, Гоша, какой необычный закат! Закат был – как длинная щель, сквозящая из желтого рая… Гоша молча смотрел. Тугой затылок его походил на белую брюкву…
На другой день солнца не было. Под развешенными дождями летели, бесконечно закруживали себе головы прогорклые сиротливые стожки. Гоша в окно больше не глядел. Каждые полчаса, подвязанный белой салфеткой – ел. Набирался сил, казалось, на всю предстоящую взрослую жизнь. Тугой затылок его был неподвижен. Пошевеливались только красные ушки. Иногда слезал со второй полки его брат. Угрюмый дикой подросток. Сидел. Брошенный один на один с угрями, с упорным своим онанизмом. Мать его явно побаивалась. Костя, съешь пирожок! – говорил ему жизнерадостный Гоша. Малиновые ушки у Гоши были как две кулинарные рóзки, прилепленные к булке. Морду брата перекашивало. Будто штольню. Брат лез на полку. Предлагал пирожок Гоша и дяде. Дылдову. Но тот поспешно отказывался. Благодарно гладил затылок мальчишки. Живой теплый затылок можно было мять как пластилин, и это… терзало почему-то душу. До слез, до боли. Дылдов путался в чужом детстве, путался в своем детстве, в чужой жизни, в своей жизни. Ночью опять не спал. Уходил в тамбур, без конца курил. На какой-то маленькой станции луна выглянула из-за угла пятиэтажного дома. Смотрела. Как соглядатай. Не скрывающий себя. Бездомные собачонки на дальнем пустыре взлаивали на нее, тявкали, выли. Поезд тронулся. Луна уплывала. Надменная, желтая. Хотелось бить и бить башку о стекло, о стены тамбура. Только бы выбить желтую блядь из головы!..
Серов сидел на скамейке, перед обширной поляной, окруженной деревьями. Печально свесились у оступившегося солнца уже ослепшие желтые листья. В деревья не вмещалась медная тишина.
Точно бесполые, огненно-рыжие легкие собаки летали по поляне из конца в конец. Игриво зарывались длинными мордами в вороха рыжих листьев. Бурно ворошили их. Как растрясывали за собой мешки. Снова улетали.
Трехлетняя Манька побежала, подпрыгивая, догонять. Серов кинулся – еле успел схватить. Тогда прыгала на месте, сжав кулачонки, восторженными брызгаясь слюнками. «Собаки! Собаки! Рыжие собаки!» Самодовольные хозяева стояли, выставив колено, поигрывая поводками.
Собак скоро переловили. Под конвоем увели.
Манька подбежала к мальчишке в красном комбинезоне с гербом на груди. Космонавт безропотно отдал… куклу. Пока девчонка крутила у куклы ногу, хлопал белобрысыми ресницами… Мальчишку тоже увели. Предварительно – двумя пальцами – как пинцетом – вырвав у Маньки куклу. И так же, двумя пальцами, как все тем же брезгливым пинцетом, сбросив ее в специальный целлофановый мешок. Возмущенные ножки старушонки-москвички, уводящей перепуганного мальчишку, точно были мумифицированы прямо с черненькими прозрачными чулочками.
Серов удрученно смотрел на оставшееся детское пальто в крупную клетку, на крутящуюся головенку в беретике, выискивающую, где бы еще шкоданýть…
С другим мальчишкой Манька столкнулась, бегая вокруг дерева. Столкнулась нос к носу. Мальчишка и Манька походили вокруг друг друга. Как собаки. Молчком. Серьезно оценивая. И разбежались без сожаления в разные стороны. Космонавт был лучше. Он был весь красный и с большим цветком на сердце.
На поляну пришел послушный класс начальной школы. Мальчики и девочки наклонялись, подбирали большие листья. Ходили медленно, как во сне. Учительница в черном длинном пальто гордо алела. Укрощенность и послушание были полными. Манька побежала. Вот она я! Давайте играть! Школьники смотрели не нее в недоумении. (О чем она?) С полностью засушенными кострами пионеров в руках… Продолжили ходить и собирать. Как бы из костров этих составлять большие гербарии. Тогда Манька вдруг схватила учительницу. За длинную полу пальто. Как за половик. Начала дергать, тянуть. Пошли-и! Учительница до этого-то была алая – а покраснела страшно. Выдернула полу. Точно с ней, учительницей, совершили непристойность. Оглянулась. Но класс спал, ходил, послушно подбирал большие листья. Стала что-то говорить насупленной Маньке, показывая на отца. Манька упрямо не уходила. Серов злорадно наблюдал, чем все кончится. Каков будет, так сказать, педагогический прием. Учительница уже подталкивала Маньку. В спину. Иди, иди, девочка. К папе. Манька возвращалась. Ее опять вели, подталкивали. Она возвращалась. Весь класс смотрел, раскрыв единый рот. Маньке надоело, она побежала к отцу. Ученики учительницу уводили в лес оглядываясь. И только высохшие костры мелькали меж деревьев, пропадая…
Хотелось отругать девчонку, нашлепать. Но вместо этого… неожиданно обнял. Гладил сразу притихшую детскую головку. Размазывались в пришедших слезах медные пятна леса.
– Поедем домой… Домой хочу… К Катьке…
Да, пора. Конечно, пора. Домой. Поднялся. Медленно пошли к выходу. К метро.
Точно свершая углубленную работу, четко бежали спортсменки в тонких ветровках с капюшонами, треплясь как флажки. Ручонка Маньки дернулась было в руке Серова… но смирилась, обмякла.
Кормя за столом дочерей, Евгения не забывала поглядывать на мужа. Наблюдать за ним. Опытным глазом супруги оценивала резвость его. Рысистость на сегодня, шустрость. Но Серов пошевеливал в тарелке ложкой, был тих, задумчив. В гастроном не рвался, не бежал. Обычно – как? Пивка. Бутылку. Две. Не возражаешь? Перед обедом? А там пошло. До этого – метания. Мечется. По коридорам. В комнатах. Со всеми общежитскими разговаривает. Бахвалится, смеется. Бросает папироски. А бес – уже внутри. Уже заводит. И – побежал Серов!..
Евгения подкладывала дочкам, отирала у них с губ, трогала пушистые головки. Когда она рожала первую, Катьку, когда под закидывающиеся пронзительные вопли ее плод пошел и таз раздавало, выворачивало до горизонта, а потом вдруг разом все отделилось, ушло, после того, как вишневый влажный куклёнок был шлепнут, запищал и сквозь слезы традиционно заулыбалась она, мать – она вдруг почувствовала, что не кончилось у нее, что еще что-то шевельнулось, дернулось… «Не расходитесь! – испуганно крикнула врачам. – Кажется, еще сейчас… будет…» Врачи смеялись. Через год быть ей опять здесь. Непременно. На этом же столе. Всё-о теперь. Это уж то-очно. Никуда не денется. Примета. И верно: через три месяца – кормила, а забеременела. Серов бегал в панике, гнал в абортарий за углом. Но разве можно через примету? Сережа? Да черт тебя дери-и! И ровно через год Серов примчал ее в этот же роддом. Уже с Манькой в животе. Примету выполнила, товарищи врачи. Ой, мамоньки! Скорей!..
После обеда Катька и Манька привычно – зачалив ножку ножкой – стояли меж колен отца. Как много белого света, отец раскрывал им большую книгу. Евгении и делать вроде бы стало нечего. Сидела на стуле. Как старуха – ревматическими ветками вверх – держала руки на переднике. Теперь уже Серов беспокоился, поглядывая на жену. Характèрная поза. Женщина думает. Сейчас надумает. Непременно надумает. Это же конец света, когда женщина думает! Ну, па-ап, чита-ай! – толкали его девчонки.
Серов перевернул страницу и сказал: «Маша и медведь». Русская народная сказка…
8.Чернильно-фильдекосовый и его подчиненные
Тогда, весной, после короткой, сокрушительной пропесочки в автоколонне за вытрезвитель (сдернут разом был с тринадцатой, с летнего графика на отпуск, на три месяца в гараж – слесарить!) у Серова, что называется, кости затрещали от трех этих кинутых на него мешков, в глазах потемнело, но встал, распрямился, перевел дух, поблагодарил собравшихся за науку. И особенно нашего дорогого товарища Хромова. Нашего многоуважаемого начальника автоколонны! «Не юродствуй, алкаш!» – прогремел тот из-за красного стола на сцене. Сидящий один. Как-то гораздо выше всего. И стола, и сцены. И всех внизу, в зрительном узком зальце клуба. «Всё! – прихлопнул по столу. – Лавочка закрыта!»
Остро, по-звериному Серов ощутил, что попался, что со всех сторон обложен, что дальше некуда, предел, дошел до ручки, но… но короткая эта, минутная, единоличная расправа Хромова над ним… била больше понимания вины, сильнее всех осознаний ее, душила сейчас почти до обморока. Га-а-ад!
Он даже забыл про стыд, когда шел за всеми, поспешно прессующими, прячущими злорадство свое, жалость свою в клубных тесных дверях…
Дома увидел заплаканное неузнаваемое лицо жены. Увеличенное лицо лошади. Зависшее в пространстве комнатенки возле стола. И под этим лицом, тесные и тихие, как цветки, поматывались над раскуделенными куклятами Катька и Манька… Шагнул в ванную. В туалет. Под шум воды сидел, вцепившись в край ванночки, покачивался. Собравшись быть в ванной вечно. Ни за что не выходить!..
Ночью на полу возле стола глаза его серебрились, как лягушки. С кровати смотрела жена. Откидывалась, под голой рукой катала голову. Как попало, точно переломанные, разбросались на кушетке Манька и Катька…
Завгар Мельников, подмигивая своей банде, ставил Серова на грязнуху. С четвертым разрядом Серов мыл ходовую часть и коробки передач. Иногда доверяли карбюраторы.
Карбюраторщица, сопя, разглядывала поданный карбюратор – как разглядывают в руках брезгливые повара непромытые почти. Серов косо смотрел в сторону.
Когда оставался дома один, перед работой во вторую – упрямо пытался дописать рассказ… Концовка не давалась. Всё было не то, не так. Хотя и написал предварительно план. И вроде бы все в нем продумано, выстроено. Логично. Но нет – никак.
Клал голову щекой на рукопись. Лежал с растекшимся взглядом.
Заставляя себя, пересиливая, ехал в центр, под плащ надев выходной костюм и галстук. Возле кучки торфа на сыром дымящемся пустыре все так же работал белоголовый человек в телогрейке. Точно и не уходил никуда за эти дни. По-стариковски щадя себя, чуток только осаживаясь, набирал в лопату. Прицельно кидал. Покидав минуту-другую, зависал на лопате, оглядывая работу. Снова щадяще осаживался с лопатой. Кидал… Серов бросил окурок, откинул внутрь стеклянную дверь…
В который раз уж он приходил к ним в редакцию, в который раз видел взвешивающиеся жиденькие линзочки очёчков Зелинского, видел, как, узнав, тот поспешно откладывает вставочку на чернильницу и аж потрясывается весь, развязывая тесемки на его, Серова, папке, перед этим мгновенно выхватив ее из стола… в который раз видел все это – и все равно становилось муторно, тошно.
Сидел у стола, ждал. Над столом, в черненьком удушье нудно висело сравнение всего этого с зубной болью. С ожиданием ее.
– Вот вы в очередном своем опусе, которым осчастливили нас, пишите, Серов… «Длинношёрстная, легкая сука бежала прямо-боком-наперёд»… Мм?
Над прозрачненькими стекляшками стояли фильдекосовые глаза.
– Что же вы, Геннадий Валентинович, только это и вычитали из всего рассказа?
– Нет, вы нам объясните, Серов, как это можно бежать: прямо… боком… да еще наперёд!
И он словно начал крутить рули очечков вправо. К еще двум сотрудникам отдела прозы. Склоненным над бумагами и солидарно поматывающим головами: ну, Серов! Выдал опять, с ним не соскучишься, нет!
Серов вскочил.
– Вот, вот как бегают собаки прямо-боком-наперёд! – Нагорбившись, он мелко пробежал прямо-боком-наперёд. Мельтеша руками как лапками. – Вот, вот, если вы не видели никогда!
Сотрудники непрошибаемо, самодовольно смеялись. Серьезный Зелинский протирал очки. Крутил слепой, как оскопленной, головой.
– Пишите просто, Серов. «По огороду бежала сука…»
– По какому огороду?
– Ну, по дороге там… По деревне… Не знаю как у вас там!
– Да ведь скучно это всё, скучно. Муторно! Все эти очерки… жалкие фотографии… все эти синюшные трактаты с потугой на философию. Вся эта дутая значительность, фундаментальность, где всё художественное (художественность) на уровне «искринок в глазах», этих, как их?.. «теплинок», «печалинок»… «Придуринок!»… А? Ведь всё затерто давно. До дыр, до мяса, – выталкивал Серов давно назревший манифест.
Его с презрением прервали:
– Когда нечего писать – пишут х-художественно! – И снова поставили ему фильдекосовые глаза с дрожливенькими подбутыльицами: – С цветочками, с виньетками, с благоуханием!
Уже откровенно – сотрудники ржали. Один с настырным деревенским чубом, до укола похожим на новоселовский (на Саши Новоселова), другой – с замятым мочалом на треугольном, можно сказать, интеллигентском черепе.
Серов дернулся к столу с намереньем схватить папку. Зелинский рукой руку Серова отстранил. С «прямо-боком-наперед» это, конечно, только разминка. Главное впереди. Он раскидывал листки на столе, близоруко внюхивался в них, находил и победно вскидывал очёчки к Серову – требуя «объяснить». Серов ходил, защищался, начинал горячиться, спорить и даже под давно закаменевшими висюльками Зелинского, под тяжелым хохотом от двух столов, упрямый, глупый, не хотел никак понять, что рассказ его, собственно, давно убит, изничтожен. За-ре-зан… Литераторы умолкали. По одному. Злились на бестолкового.
Серов начал сгребать со стола листки. Понес их, как побитых птиц. Загораживал собой на свободном столике у двери…
– Не обижайтесь, Серов. (Серов молчал.) На обидчивых воду возят… Мы с вами работаем… Приносите другое… – Чернильно-фильдекосовый вернулся к своим бумагам, начал любовно макать вставочку в чернильницу. Как бы напитываться чернилками. Он – Чехов и Бунин сегодня! А заодно и – Белинский с Чернышевским! Не меньше!
На воздухе, бросив за собой дверь, Серов кинул папку на скамью. Опять жадно курил, выставив избитые глаза дымящемуся пустырю.
Возле белоголового старика была уже новая, будто с неба скинутая ему кучка. И он покорно ковырял ее, словно богом назначенный нескончаемый свой урок.
Поздно вечером, выглотав с кем-то просто темным бутылку в подъезде, Серов, маньячно фонаря, разглагольствовал у Новоселова. В его комнате. Почти без перерывов дергал из сигаретки. «…Ведь все эти Зелинские… все эти… Там, кстати, сидит один. На тебя похож. Чубом. Вы с ним из одной деревни. К слову это. Да. А если серьезно: ведь кто сидит по редакциям, Саша? Кто пробавляется от рецензий? Неудавшиеся писатели. Они сами не могут опубликоваться. Несчастные, жалкие люди. Измученные завистью. Профессионально, навечно. Измученные своей графоманией. Маниакальностью. Тоской. Разве такой у в и д и т, р а з г л я д и т? Он заранее предубежден. Стоеросов. Полосат. Он же шлагбаум!.. Ну ладно, на переезде, ладно – поезд может пройти. Нужен, необходим. А этот-то выскакивает где угодно. М-минуточку! – и руку стоеросово на десять метров поперек!.. Обойди такого…»
Новоселов, крупный парень, с чубом, как с пышным выстрелом из по̀джига – слушал, хмурился. Глядя на Серова, вообще на таких как Серов, он почему-то всегда вспоминал… падающие бомбочки… У них это было, в городке. Когда затор бомбили на Белой. В раннем детстве… Поразило его тогда – как падали бомбочки. Казалось, они на лёд будто садились. Как утки на воду. И через долгую секунду слышались глухие вспарывающие удары. И затор, как вредный старик, передергивался. А самолет уже зудел, разворачивался на новый заход. И снова – будто просто трепетливые утки вместо свистящих бомб… Новоселову часто виделось такое несоответствие между падением и приземлением… Он смягчал удары…
– Сережа… почему ты пьешь?.. – нужно было, наконец, спросить только об этом одном. Прямо. Глядя в глаза… Вместо этого Новоселов долго, трудно говорил, что не надо было уходить с работы, даже во вторую, о собрании, где разбирали Серова за вытрезвитель, что Хромов, Мельников в гараже, сам знаешь…
Серов уводил ухмылки, презрительно хмыкал: Хромов! Мельников!..
Через час, трезвый, злой, дома он опять увидел лошадиное лицо, опять как большой муляж вывешенное в пространстве комнаты. Ну сколько ж можно!.. Сразу прошел в ванную. В туалет. Сидел на краю ванночки, покачивался. Среди пламенных приветов как бы от тещи. Розовых, голубых. Неистребимых на веревке. Вечных. Виноват был весь мир. Виноваты были все. Кроме него, писателя-пьяницы Серова. Ды чё-орыный во-о-орын! Э-ды чё-о-орный во-о-оры-ын! В дверь застучали. Заткнись! Дети спят!..
9. Надменный парень, или А если по высшему счету?
У Дылдова был гость. Какой-то парень. Он надменно сидел у дылдовского круглого окна, как у стереотрубы профессор. Не обратив ни малейшего внимания на вошедшего Серова, он объяснял явление: «Допустим, все стоят на переходе. Через улицу. Смотрят – красный. Нельзя. А может, это и не красный цвет вовсе. А может быть, это какой-нибудь другой цвет. Но у тебя в голове – красный, у него – красный, у меня – красный. Все уверены – красный… А кто знает, если по высшему счету брать?..»
Дылдов пожал Серову руку, похлопал по плечу, выдвинул табуретку, приглашая на сеанс. Но чтоб не шумел он только, чтоб тихо было. Чтоб как в кино. Опять оперся на столешницу, опять был весь внимание.
Парень стукал по коленям длинными выгнутыми пальцами. Как клюшками. «…Или – дерьмо взять. Запах. Каждый знает. Однако если по высшему счету – сомневаюсь!»
Серов посмотрел на Дылдова. Потрогал мочку уха. Шизофреник?
Дылдов тронул подбородок. Слегка почесал. Не без того!
Расставленные ноги парня без носков, но в мокасинах, стояли как кривые кости.
«А жизнь человеческую если посмотреть? Положенную на ничтожные гвоздочки годиков-цифр? Ничтожный рядок, протянувшийся в никуда – и всё?.. А может, жизнь-то – вширь раскинулась, пространственно, неохватно? А человек лежит, как йог, ощущает только острые эти гвоздочки. Всем своим телом. И никуда. А? Это как? Правильно?..»
Серову да и Дылдову уже не терпелось приняться за него, не терпелось разделать его под орех, но всякий раз, как только кто-нибудь из них раскрывал рот – парень сердито поднимал руку: «Я не кончил!..» Недовольно стукал по коленям выгнутыми своими клюшками. «А цирк, к примеру? Циркач в нем? Палками кидает… Этими… булавами. Или просто шарики у него гуляют. Белые. В руках. А если по высшему счету – это зачем?.. Но человек кидает. Занят. Пусть… Или БАМ. Это как? По высшему счету?.. Но понаехали, суетятся, соревнуются, тянут там какую-то железную дорогу. Мерзнут, радуются. – Пусть… Для людей надо придумывать бамы, фортепьяны там разные, скрипки, булавы! Пусть кидают, забивают костыли, бренчат… Пусть думают, что работают, что достигают совершенства. Пусть всё – как бы серьезно. По высшему счету жизни… Людей надо жалеть работой. Да. Жалеть… Не человек для работы, а работа для человека. Пусть играет…
Или – человек не справляется там. Бесталанный. Не тянет. Что его – убить?.. Надо жалеть его. Работой. Пусть. Участвует же. Чего ж еще? Каждый за жизнь свою произведет все равно больше, чем проест. Как бы плохо ни работал. Колхозы наши, заводы, конторы – всё построено на жалости к человеку. Может, даже на любви к нему. Пускай играет. Пусть думает, что работает. Ордена там ему, доску почета – пусть. Да! А у Павлова?.. «Работа, человек, инстинкт цели!» То есть что это – конечный результат, что ли? Да фигня! Важно участие в цели. Всем миром чтоб, собором, кучей. А не цель как таковая, не результат ее. Это на Западе – глотки друг другу рвут. Пусть их. У нас – не пройдет. Людей жалеем работой. Люди заняты. Космос? – Ура! На целину? – Ура! БАМ – ура! Булавы кидать – Ура!»
Непонятно было – парень говорит всерьез или всё – мистерия. Мистерия-буфф, мистификация. И, как паяц, он сейчас загогочет со всеми, визгливо закатится на весь цирк…
«Труд примиряет человека с жизнью. Да, примиряет. Единит. А если б так-то человек, без работы – по отношению к ней, жизни-то – ведь зверь зверем тогда! Чего от него можно ждать? – Никто не знает!.. Надо дать ему возможность. Пусть будет это его шанс. Он имеет на него право. Имеет! Умные люди… – парень жестко посмотрел на слушающих, – …умные люди поймут это. А дураки – пусть!..»
Слушающие удивлялись – парень, несмотря на придурь, брал широко. Однако привык слушать, походило, только себя. И надо признать, умел заставить слушать себя. Но было также очевидно, что всё у него ходит на грани. Куда повернет – в разумное, в безумие ли – предсказать было невозможно.
Парень стукал клюшковыми своими пальцами по коленям. Он был спокоен. Он вогнал слушателей в немоту железно. Он собирался с мыслями. «А если сперму взять? Человечью? (Дылдов и Серов переглянулись.) Излитую во все времена? Всеми народами? Да собрать ее всю?.. Это что же было б с землей тогда? С земным шаром?.. Монстр бы в космосе летал, роняя за собой континенты, океаны спермы! Вот что значит по большому счету брать… А вы… копошитесь тут, пишете чего-то…»
– А как? – осмелился спросить Серов.
– Что – как?
– Собрать – как?
– Это неважно. В один выброс – миллион сперматозоидов. На жене там или онанист какой… Миллион!.. А если по большому счету? Во всемирном масштабе? Внутренний микрокосмос спермы и тут же – макрокосмос ее? Если сопоставить их? Вместе?.. (Слушатели начали сопоставлять.) То-то! Космос затопит. Шагу негде будет ступить. Микрокосмос спермы и тут же – макрокосмос ее? Сопоставить? Вот и думайте теперь… А то пишите тут… свои романы…»
Дылдовская налимья шея уже буро налилась, уже потрясывалась, готовая разорваться, однако парень недовольно постукивал пальцами. Парень решил добить слушателей: «А знаете ли вы, вы – писатели, что от того, как стоят в прихожей туфли или сапоги там какие зимние – о хозяине их можно сказать всё? Знаете или нет, вы – писатели? (Дылдов и Серов переглянулись, узнавая: знают они или нет?) Вот так стоят (он показал – как стоят) – это одно. Ладно. Пусть. А вот так (он усугубил положение своих голых кривых ног в мокасинах) – так это разве не хулиганство со стороны хозяина?..»
И все это говорилось совершенно серьезно. Требовательно даже, обличающе. Человек болел своими мыслями, пропуская их через себя. Выстрадал их…
Хохот слушателей был дик, страшен. Это был хохот сумасшедших. Это был не хохот даже – припадок. Они валились на стол, подкидывались на кровати. Серов выскакивал в коридор, вновь появлялся, переламываясь и колотясь. Парень был нормален. Не шелохнулся на стуле. Клюшковые пальцы выстукивали на коленях.
Потом он ел ливерную колбасу, честно заработанную. Нарезанные кусочки – длинной брал щепотью. Как будто молился. Как будто заглатывал молитву. Парень жизнью явно был не избалован. «Его Федором зовут», – пояснял про него, как про великомученика, Дылдов. Парень отдал высоко засученную руку Серову: «Федор. Зенов». Снова брал ливер в троеперстие. Снова как собирал в молитву, нетерпеливо сглатывая. Подносил ко рту, запрокидывал голову, проваливал глаза. «Тебе бы рубашку надо, Федя… – сказал Дылдов. – Да и носки на ноги…» – «Не надо. Тепло еще… – ответил бич. – Потом дашь». Ну, потом – так потом.
Уходил парень каким-то совершенно непохожим на себя. Тихим, смущенным. Ничего не ответил на вопрос Дылдова, придет ли ночевать. Спятился как-то, ужался в дверях, толкнулся и исчез.
10. «Чего делаешь-то, дура!» (Зенов)
…Она сказала ему, что давно за ним наблюдает, хихихи. Как он здесь ошивается. На станции. В Ступино, хихихи. Грибочки какие-то перед ней, ягодки в банках и плошках, выставленные прямо на землю. На асфальт. Наблюдает с позавчерашнего дня. Как только он слез с московской электрички, хихихи. Надолго к нам? В славный город бичей Ступино, хихихи? Из Москвы, что ли, поперли, хихихи? Он огрызнулся: твое какое собачье дело? Отошел. Стерва. Августовское солнце жгло. Однако жрать хотелось по-прежнему нестерпимо. Как пёс, полакал из фонтанчика возле билетных касс. Бабёшка все хихикала, подманивала. От загара тощие ручонки и мордашка были как у муравья. Ну же! Иди сюда, хихихи! Вроде как посторонний – подошел. На вот, порубай! Схватил сорокакопеечный ливер в кишке. Выдавливал в рот, как из тубы космонавт. Начал рвать зубами. Вместе с кишкой. Хлеба, хлеба возьми, хихихи. Снова лакал из фонтанчика. Небо наклонилось, грозилось скользнуть, улететь вбок. Постоял для устойчивости. Потряс головой. Потом, особо не думая, как все тот же пёс, пошел за бабенкой. Бабенка размашисто шла впереди с сумками-ведрами на руках, пиная длинную черную юбку. Пиная, можно сказать, макси. Зада у бабенки не было. За складками матерьяла егозила будто бы шпулька. Челнок. С час, наверное, ехали автобусом. Платила бабенка. Верка, как она назвалась. (А тебя как? Зенов? Федор? У, какой гордый, хихихи!) В густом черемушнике лазил, гнул деревья. Наклонял к земле. Обирала черемуху Верка. Все лицо было в тенётах, как в засохших соплях. Протягивались куда-то в небо осенние нескончаемые радужные паутины. Бабешка тараторила без умолку. От черемухи с черным ртом – как беззубая. Бичиха бича видит издалека, хихихи! Работай, Федя, хихихи, отрабатывай кредит! Ели на пологой сползающей к ручью поляне. Верка круто запрокидывала портвейную. Потом разбросалась на траве. Разбросались точно просто ее юбка и мужская рубашка с закатанными рукавами. Одолевало любопытство. Что – и тела как такового нет? А ты посмотри! Как от взрыва, взметнулась юбка. Мгновенно явив ему взведенную, готовую стрельнуть рогатку. На которой белья и не ночевало. Чего делаешь-то, дура! – отпрянул исследователь. Потом он гнался за женщиной, ломился кустами. Ухватив за юбку, протяженно падал с ней. На муравьиной куче, руками, за бедра, вздергивал себе утлую голую эту ее шпульку. Никак не мог вложить. Разбросав руки, бабенка скулила над муравейником… И вспыхнуло небо радугой, и затряслось, и начало разваливаться, и точно перекинулось разом, отбросив его в сторону. Женщина быстро отползла, все скуля. И уставились друг на дружку. Возле порушенной кучи. Сплошь облепленные муравьями – как обгорелые монстры, выползшие из пожара… И снова бежали. И снова протяженно падали… Кружили над ними какие-то летательные аппараты с моторчиками. Легкие, как комары. Бóшки в касках тянулись, пытались разглядеть.
11. «Наш адрес не дом и не улица!»
Как кокон, стояло по утрам общежитие, завернутое в туман. За пустырем, за водоемом вдали, напоминая высосанные пеньки чирьев, еле угадывались в тумане три трубки ТЭЦ. Сам пустырь, убитый апрельским заморозком, лежал белым кладбищем стрекоз. Диким, всё сметающим кочевьем проносились стада крыс, мокро вытаптывая за собой, как выжигая, весь заморозок дотла. Не мог лечь, пугался земли грязноватый туман. Потом вылезшее солнце иссушило его – и раскидало по пустырю резко-ртутные одеяла из воды, капель, по которым уже ехали, взрывая их, как на лыжах с горы, большие растопыренные вороны. Из общаги на пустырь выбегал первый спортсмен. Бежал, радостно подпрыгивал, взмахивая пустыми ручонками, как взлетать пытающийся птенец, но пропадал где-то у водоёма, то ли утонув там, то ли проскользнув вбок. Сам водоём теперь при солнце – стал словно бы раскинутым, расправленным аккуратно платьем очень чистоплотной дамы (ТЭЦ), на природе сидящей и очень увеличенными, вывернутыми губами сосущей небесную благодать…
К девяти часам скромненько пришел оркестрик с зачехленными трубами. Человек в девять. В одиннадцать. Суеверным нечетным числом пришел. Как цветочный, как подарочный. Раздевая блестяще-никелированные трубы и баритоны, музыканты рассеянно поглядывали на здание. Как на первого зрителя-дурака. Затем быстренько сдвинулись к центру, встали в кружок, оттопырив зады и вытянув шеи, приложились интеллигентно к мундштукам и дружно ударили, плоско стукая ступнями как гуси лапами. Тем самым создав себе уютненький, неистово загрохотавший музыкальный мирок. Барабан же с тарелками пристукивал от всех независимо, отдельно: ùста-ùста! Как эгоист.
Первым выскочил из общежития Кропин. Вахтер. Полураздетый, сразу с улыбкой до ушей. Оглядывался, искал с кем бы порадоваться этому никелированному грохочущему празднику. Казалось, двинься, пойди оркестр – пошагал бы впереди него, не раздумывая. Этаким голопузым мальчишкой с деревянной сабелькой на боку. Вразнобой размахивая руками. Раз-два! раз-два! Однако вынесенный кумач на палках с двумя разинувшимися пэтэушниками был неустойчив, пьян. Металась Дранишникова – воспитатель, строила пацанов, но те не строились как надо (в стойку «смирно», что ли?), таращились на оркестр, и старые известковые буквы «да здравствует» перекашивало на материале, жевало. Буквы словно осыпáлись к ногам мальчишек, и их можно было собирать. Еще один, забытый всеми пэтэушник носился с портретом за спиной на палке. С портретом Вождя. Подпрыгивал с ним, точно с воздушным змеем. Как будто хотел оторваться и лететь. Еле уловил его Кропин. Поставил рядом с барабаном. Получилась фотография времен Гражданской войны: оркестр бравых трубачей, опутанный кумачом, портрет Вождя возле барабана. Здорово! Прямо душа поет! Кропин трепетно тряс руку вышедшему Новоселову. Председатель Совета Общежития однако был озабочен. Поглядывал на окна здания, прикидывал – как выгонять? Выковыривать как? Вздохнув, пошел обратно. Вышуровывать из комнат. Однако в первом же коридоре, завидев Новоселова, люди начинали перебегать из комнатки в комнатку. Хихикали. Играли с ним, понимаешь, в кошки-мышки. И больше всех – девчата. Заигрывали как бы. Вспомнился сразу Давыдов-Размётнов. Его добродушные улыбки и слова. Когда его трепали, не в шутку лупцевали женщины. Да что же это вы, товарищи-женщины, делаете со мной! Ведь умру сейчас от щекотки! Дорогие вы мои! Ха-ха-ха!.. Выводил из комнаток. Ничего. Сначала шли. Чуть останавливался по делу, говорил с кем-нибудь – бежали. На цыпочках упрыгивали. Да что же это такое, дорогие вы мои! Приходилось снова выгребать – вести под руки.
Тем временем на улице, не слыша даже рёва оркестра, за указующим, за протыкающим пальчиком Силкиной (директор общежития) поспешно передёргивалась Нырова с блокнотом и карандашом (завхоз.) Опять были вывешены женские трусики на одном из оконец. Этакой снизочкой вяленой рыбки. Вдобавок на соседнем окне полоскало застиранную пеленку (да после свеженького! да после желтенького!), и это в такой день! Поэтому Ныровой пришлось прямо-таки ветром… прямо-таки ужасным сквозняком улететь обратно в общежитие. Чтобы немедленно устранить, немедленно ликвидировать безобразие!
Выгоняемый Новоселовым и активистами народ копился возле кумача, возле барабана и оркестра. Ожидалось шествие на субботник. Можно сказать, демонстрация. К пустырю и на пустыре. Ждали команды. Силкина махнула. Оркестранты, не переставая играть, активно затолклись на месте. Замаршировали. И пошли за нотами на трубах, как упрямые ослы за подвешенным сеном. Ударник приторочился под лямку к барабану, утаскивался барабаном, с размаху ударяя.
И ничего не оставалось всем, как двинуться за ними.
Слышались оживленные разговоры, смех. Все девушки шли под руку и пели. Стройненькие рядки их грудей вздрагивали в едином ритме. Как будто бы рядки сокрытых серых зверьков. Было в этом что-то от большой, коллективно несомой, звероводной фермы. Парни с лопатами штыками вверх нервно похохатывали от такого изобилия сокрытых зверьков, тоже маршировали по бокам, точно охраняя, но в тоже время и как бы скрадывая их. И как колеса, колченого, пробалтывались вдоль колонн новоселовские активисты. Все падали. С земли тянулись рукой – всячески направляли! Видя эти падения активистов, падения с протянутой рукой… Серов принимался хохотать. С навесившейся на руку Евгенией, среди тяжелых замужних женщин, на пузо утянувших трèники, он находился будто в сплошь молочно-товарном производстве! (Какие тут «зверьки»? где? какая охота? какие игры?) А тут еще Катька и Манька начали ему обезьянничать, подпрыгивать впереди. Серов совсем заходился от смеха. Пробрался к нему Новоселов, сияющий: праздник ведь, Сережа, праздник! Жена сразу отпустила руку мужа. Новоселов приобнял их за плечи, повел. Повел, как говорится, в забой. Он был сейчас старый рабочий, наставник, отец родной. Сосредоточенный свитой чуб его покачивался, светил как нафонарник. Эх, черти вы мои суконные, черти! Ведь праздник же сегодня, праздник! Черти вы мои полосатые! На радость прыгающим Катьке и Маньке, Серов опять начал хохотать, совсем пропадая. Фильма тридцатых годов была полная! И на пустырь уже тянулись, переваливались самосвалы, набитые деревьями, кустами. Везли уже страну кудрявую на све-е-е-ете дня-а-а! Оркестр понимал момент – трубил. Прабáбкиным фокстротом попарные девчата оттаптывались назад. И снова наступали. Тилùм-тилùм! Нам утро вменяет прохладу-у, нам ве-етер вдаряет в лицо-о! Тилùм-тилùм! И барабанщик всех пристукивал к себе тарелкой. Уже на месте. И дальше – некуда: вода. И трубачи водили трубами как хоботками, принюхивались к окрестности, оглядывались по пустырю, тилùм-тилùм!
Минут через двадцать, когда уже копали, у общежития показалась и заныряла к пустырю черная «Волга». «Волга» с начальством. Силкина в ужасе бросилась, задирижировала. Но музыканты сами уже встали гусями. Ударили, подкачивая тарелкой медный свет:
Иста! ùста! Е-сли бы па-рни всей зе-мли!..
Из машины поднялся Хромов. Сутулый, тяжелый, высокий. Манаичев же – как будто из ящика наружу вылезал. Поставив себя на ноги, недовольно шарил что-то в габардине до пят. В карманах. В сравнении с Хромовым низенький, кубастый, но сразу видно было: главный – он. К нему подбежали Силкина и Нырова, запыхавшиеся от счастья. Повели, указуя, куда он может ступить без боязни замочить ноги. Хромов шел, высился сбоку. В спортивном шершавом пиджаке, с грудью и спиной колесами. Седеющий бобрик на голове. Матёрый нью-йоркский гангстер при Папе. Телохранитель. Такой пойдет бить – досками разлетаться начнут!
Как всегда опоздав, парторг Тамиловский прискакал на уазике. Догнал всех, присоединился. Размахивал руками на манер мельницы. Куда бы ни шел Манаичев – туда сразу перебегали с лозунгом пэтэушники. Выставив его ему. Как жеваную портянку. И с портретом пэтэушник хитро просовывался. Как бы из-под кумача-портянки. Манаичев косился. С одним лозунгом все, что ли? Куда ни кинь взор, понимаешь. Придумать новый, что ли, не могли? «Наглядная агитация! Наглядная агитация!» – клушкой запрыгала впереди всех Дранишникова, воспитательница пэтэушников.
И ещё. Когда все шли, передвигались – оркестр трубил марши не переставая. Как только останавливались – разом обрывал: должно быть с л о в о. Манаичев хмуро смотрел, как врубались лопаты. Говорил парням, чтоб брали глубже, понимаешь. Девушки ожидающе удерживали кусточки, вроде как за шкирку хулиганов. Парторг, жадный, радостный Тамиловский метался, выискивал лица. Чтобы призвать их, призвать! Люди посмеивались, уклонялись. (Один Серов был как Володя юный, дергался за Тамиловским, хотел учиться, внимать, но Серова за годный к учебе матерьял Тамиловский не признавал.) Хромов высоко над всеми курил, пережидая. Снова трогались – и оркестр разражался. Получалось – как на военном параде. На Красной площади. «Здравствуйте, товарищи!»… «Здра-ра-ра-ра-ра-ра-ра!» И музыка дальше, и барабан!
Через десять минут Манаичев большой подушкой лежал в машине. Под лобовым стеклом. Как будто в саркофаге. Полученном при жизни. Шофер рядом превратился в руль. Хромов надел машину на ногу. Махнул оркестру. Оркестр истошно взревел. С Начальником прощаясь навсегда.
Опять побежала Дранишниквова и все Пэтэушниковы. Чтобы почтительно поставиться с лозунгом перед отъезжающими. И Вождя без шапки, как лихого татарина, пэтэушник снизу хитро просовывал. Как уже разоблаченного, как пятиалтынного.
По пустырю скакал забытый Тамиловский, уазик подхватил его, помчал вдогонку.
Крылом вперед проталкивалась по небу косоплечая ворона. От радости и счастья все девушки опять пошли оттаптывать и наступать фокстротом. По райскому московскому пустырю. По райской всей, московской земле. Меж райских кустиков, которые они высадили сами. Закидывали головы к вороне, с оркестром пели: «Наш адырис не дом и не ули-ца! Наш адырис Советысыкий Сою-у-ус!»
Уталкиваясь, ворона дала им обмирающий фейерверк обмирающего дерьма.
12. Бутылка Плиски после ленинского субботника
У Серовых за столом Новоселов сидел с Катькой и Манькой в обеих руках, как сидят с растрепанными смеющимися цветками. Одаренный ими, зарывался в них лицом и хохотал.
Сам Серов сидел скромненько, но и озабоченно. Так сидят за столом бедные родственнички. Пока Евгения бегала из комнаты в кухню и обратно, откуда-то выпорхнула на стол бутылка Плиски. Как перепелка. При совершенно неподвижных, казалось, руках Серова. По-прежнему скромненьких, подъедающих друг дружку. Удивительно, конечно. Фокус. Но ладно. Бдительность потеряна. Добродушию Новоселова, что называется, не было границ. Добродушие Новоселова затопило стол и его самого за столом. Праздник же, праздник, черти вы мои суконные! Девчонки, как все те же охапки цветов в руках новоявленного Максима Горького, мотались, закатывались вместе с ним смехом.
Все бегала с едой и посудой Евгения. И Плиски николечко на столе не боялась. Подумаешь, – Плиска на столе. Да вместе с Сашей Новоселовым мы горы свернем! А тут – Плиска… Из стопки тарелки в цветочек перелетали на стол как девственницы. Всё предыдущее стремительно забывалось. Всё предыдущее не обращало на себя внимания. Ну вот ни столечко! Подумаешь, – Плиска. Бутылка. Как перепелка. Ха-ха-ха! Наш а-адрес… э… не дом… и не у-улица. Ха-ха-ха! Плиска! Ха-ха-ха! Перепелка!.. наш а-адрес… Сове…тысыкий Сою-уз!
Три руки (одна женская, две мужских) – точно удерживали в рюмках бурое масло. Поднялись, зависли над столом. Две все-таки сомневающиеся, колеблющиеся, зато третья – абсолютно уверенная в себе. Абсолютно! Стукнув рюмкой рюмки сомневающихся, Серов масло в себя – закинул. Лихо. Залихватски. Подумаешь, – Плиска. Несколько рюмок. Да под такую закуску! Слону – дробина. Челюсти Серова старалась. Он как бы закусывал. Умудрялся уничтожать закуску во рту. На месте. Не пропуская ее дальше. В пищевод, в желудок. Это надо было уметь.
Катька и Манька выделывали ложками. Что вам ушлые гоголевские писцы перьями. После двух-трех рюмок, после обильной еды с ними, лица непривычных к вину Евгении и Новоселова уже внутренне смущались себя, стали тлеющими, особенно у Евгении. Пора была заканчивать всё чаем. Между тем Серов еду по-прежнему растворял во рту, отцеживал в себя, как из тюри, сосредоточенно ждал. Удара. Хлыста. После нескольких рюмок был совершенно трезв. Машинальные, необязательные, вязались ко всему слова: «…Взять твои лозунги сегодняшние, вынесенные кумачи…» Новоселов сразу возразил, что лозунги не его. И кумачи выносил не он… «Неважно. (Неважно, о чем говорить, требовался разгон.)… Кумачи. Лозунги. Просто ряды белых букв развешенные. Без смысла уже, без толка… А ты говоришь – читать, изучать…» Да ничего я не говорю!… «Неважно». Сгребались шлакоблоки. Должно было что-то соорудиться. «Читают все, Саша. Да понимают по-разному прочитанное. Сколько у нас начитанных негодяев… Все, к примеру, читали «Муму». Только одни, когда Герасим топил несчастную собачонку, задыхались, плакали… другие – слюнки пускали, как в дырку подглядывали, горели подленьким злорадным интересом… А ты с плакатами, с кумачами». Да не выносил я их! Женя, скажи ты ему! «Неважно… Там и читать-то нечего, не то что понимать. Не слова даже – ряды бессмысленных букв. Вывернутые мелованные пустые глотки. Из анатомии коммунистов. В! О! У! Ы!» Записать бы. Да ладно. Неважно.
Тугомятину во рту отжевывать продолжал. Однако, натыкаясь на смеющиеся новоселовские возражения, слова Серова стали обретать напор, силу. Напор и силу голимого смысла, выстраданного, даже можно сказать: «…Да о чем ты говоришь, Саша! Вслушайся только… влезь в смысл этих твоих слов! Этого словосочетания – п о д а в л я ю щ е е большинство… А? Подавляющее, понимаешь? О какой свободе речь?» Действительно – о какой? Новоселов оглядел всех сидящих за столом. Кроме Серова. Действительно? Евгения уже раскачивалась от смеха. Девчонки тоже смеялись.
Серову нужно было как-то кончать, наконец, со жвачкой. После процеживания через нее Плиски, химический состав дряни во рту стал напоминать хину. Процеживать (сквозь этот состав) стало трудно, неприятно. Даже опасно. Потому что, сами понимаете. Но не всё было досказано: «…И вообще, у них чуть что: съезд ли, пленум – реставраторы кидаются, срочно открывают Икону. Старую. Ленина… И все эти разбойники, толкаясь, гурьбой подстраиваются к ней – мы верные ленинцы! И срабатывает. А икону-то давно обмусолили, ободрали, выскоблили до дна. Но помогает каждый раз. Выводит. Святая…»
Всё. Теперь избавляться. Промедление – смерти подобно. Сплюнуть в пригоршню? Но как? Где? Сплюнул. Сунув голову под стол. Сразу встал. Неопределенно помотал кулаком. С зажатой в нем тайной. Дескать, это, я, в общем. Пошел. Насилуемые в ванной, сразу завопили, запричитали трубы. Обрушилась вода в унитаз.
Вернулся. Сел. Во рту был оазис. Озон. Закусывать больше не надо было. Обед окончен. Это точно. Махнул рюмку так. Без закуски. Десерт. Да. Глаза его начали как-то отщелкиваться от всего. Как наэлектризованные кошки. От добавочных ударов электричеством. Он сливал остатки Плиски. В рюмку свою и Новоселова. Руку (кисть) при этом загнуло, скрючило колтуном. Да, отверделым колтуном. Годным для разлива Плиски. Да. Годным.
Евгения уносила посуду. Новоселов бодал Катьку и Маньку на тахте своим чубом-рогом. Глаза Серова мерцали. Угнетенненьким хмельцом. Как в усадьбе утомленные помещичьи свечи. Он нервничал, лихорадочно обдумывал ситуацию. Новоселов этого не замечал.
Потом в коридоре у окна – раскурили по первой. Создали как бы новое, сизое на вид, поле раздумий. Один опять был худ. Как на ветру мученически вдохновенен. Другой по-прежнему не замечал, не улавливал. Блаженным был. Вспоминал все Катьку и Маньку. Посмеивался, покручивал головой. Вот ведь! Счастливый ты. Такие девчонки! За-абавные! Конечно. Девчонки. Согласен. Но – Плиска. Ты не находишь: всегда горчит вначале? Да нет вроде… А Манька-то, Манька! Вот чертенок растет!
Да-а. Один толкует про Фому, другой талдычит про Ерёму. Да-а. Кошмар. Бесполезно говорить. Зря уходит время. Цейтнот. Серов по-прежнему нервничал. Искал выход. Сейчас он пойдет… и… и почитает. Да, пойдет – и почитает. Серов стал еще более вдохновенен. Серьезную книжку. Дылдов дал. Давно, так сказать, не брал я в руки шашек. То есть, книжек, хотел он сказать. Да. Давненько. Сейчас вот пойдет – и почитает, черт побери. Задерживать человека с такой целеустремленностью было нельзя. Новоселов поднялся с подоконника, стал тушить окурок в баночке. Иди, Сережа, иди. Потом дашь мне эту книжку. Было теплое похлопывание по плечу. Доверчивость разливалась. Доверчивость не имела границ. Новоселов пошел к себе отдыхать, пошел словно бы досмеиваться и докручивать головой. Серову трудно было поверить в такой исход. В такую кинутую ему свободу. Поставил баночку с окурками на подоконник. Мимо своей двери – мягко пробежал на носочках. Остановился. Лифта дожидаться? – еще чего! Рванул в другой конец коридора, заскакал там по лестнице.
По коридору шел с большим, как у тубиста, ухом. Есть! Голоса! Свернул, смело толкнул дверь – «О-о! Кто пришел! Серу-ун!»
– …Да что там понимать! Что читать там! – вновь доказывал он, находясь среди трех-четырех полупьяных, табачно-сонных физий. Во рту шел сложный синтез соленого огурца, Плиски (новой Плиски, только что выпитой) и слов. Что-то должно было выйти. Да. Непременно:
– Вывешенная анатомия коммунистов! Глотки, уши, ноздри: А! О! У! Ы! (Записать бы. Да ладно! Неважно!) – Стакан с Плиской, вновь налитой, почему-то перед ним потрясывался, зуделся. Словно его кто-то медитировал из-под стола. И парни тоже смотрели на свои стаканы удивленно. Будто спириты…
Ночью Новоселова словно трясли и бросали трясти. Настойчиво принимались толкать, чтобы тут же испуганно бросить. Проснулся, наконец. Сел.
Стукоток робко пробивался от двери. Он то нарастал, то обрывался. Стучали давно. Наверняка давно. Торопливо Новоселов стал надергивать трико.
Раскрыл дверь в электрически холодное, мерцающее несчастье, в беду… Женя плакала, почти не могла говорить, от слез глаза ее высоко, провально означились, как у сгорающей заболевшей птицы…
Кое-как дослушал ее.
– Да он же домой пошел, в комнату, при мне!
– Да не был он дома, не был! Как ушли, не был!
Новоселов не знал, что думать, что делать. Глупо предположил, что, может, к Дылдову махнул…
– Да нет же, нет! В тапочках! В майке!.. Господи!.. Я не могу больше, не могу, Саша! – В муке она уводила лицо вверх, и сбившаяся узкая бретелька рубашки из-под халата точно резала ее, перерезала. Ее выпуклую ключицу, ее широкую выпуклую грудь… Новоселов опустил глаза.
– Ну, полно, Женя, полно. Не надо… Сейчас я. Оденусь. Найду его… Иди к детям…
Уходя, женщина смахивала слезы. Шла с нагорбленной спиной, в вислом, точно беззадом халате. Оступались, нелепо подплясывали худые ее ноги…
Серова Новоселов тащил яростно, коленом поддавая под зад. Серов махал руками, как вертолет, пытался оборачиваться, протестовать. Брошенный в своей кухоньке на стул, сразу опал, смирился. Новоселов дверью захлопнул свет из коридора.
Серов вздернулся, осознав обиду. Вслушался в напряженно-провальную тишину комнаты. Вперебой запутывали темноту тèнькающие будильники. Вспомнились наглые цикады. Запутывающие ночь. Создающие в ней ломкий черный хаос. Где-нибудь на Черном море. На берегу. В лесной чаще. Где сроду не был. Но где побывать сейчас – надо.
Хитро очень – пошел. Чтобы переловить этих цикад. Споткнулся, мягонько упал между креслом и столом, пропахав щекой палас. Держался за ножку стола. Как за причал, за якорь. Глаза разлеглись по-крокодильи низко, вытаращенно. Были самостоятельны… Потом на зрачки стали падать веки. Чтобы, как чехлы, затянуть их потом совсем, завязать узлами. За окном, над городом, как над цирком, висел чистоплотный апрельский месяц.
…Они долго называли его Сикуном. (Это после обосс… им в Новый год мешка картошки. В полной тьме дело было. В безвыходном, можно сказать, положении.) Сикун. За глаза, конечно. Говорили так Евгении. Женьке. С самодовольным смеющимся превосходством. Они не сикуны, нет, не сикуны. «Вон, Сикун твой пришел!» Никак не могли забыть. Потом прилепили новую кличку – Восклицательный знак. «Женька! Восклицательный знак пришел!.. Вон он… Ходит…» И смеялись опять. Невысокий, прямой, очень гордый, Серов прохаживался вдоль окон. Ничего не подозревал. Евгения выходила хмурая. «В чем дело?» – удивлялся Серов. Можно сказать, уже жених. Можно сказать, уже хозяин. Послушно Евгения совала руку в оттопыренный крендель. И шла с этим кренделем от дома. А к окнам, расшвыривая тюль как облака, стремились, лезли все смеющиеся лица. Цирк это для них всех, цирк! А Серов – клоун! Евгения сутулилась, готовая заплакать. Серова удивляло это до перекоса бровей. «Да что с тобой?!» – «Ничего!» Евгения выдергивала руку. Серов шел с кренделем. С пустым. Та-ак. Женские бзики. Понятно. Закуренная большая папироса Серова обдымливала его из кулака – как пасечника. Пасека вся впереди. Пасека только начинается. Вопрос: какие дымокуры для нее еще готовить-подбирать?
У Никульковых был малый семейный совет. Никульковы решили, что дальше тянуть резину нельзя. Опасно. Что все может кончиться для их Женьки большой лялей. А заодно и для них, Никульковых. Куда ж ее деть с ребенком потом, дуру безмозглую? А тут – какой-никакой. Студент все-таки. Учится. Сикун. Может, что и слепится из него. Словом, решено было принять, как следует прощупать. Каков гусь. Решили принять в воскресенье. В ближайшее. В семь.
Он пришел к ним скромный и вдохновенный. Конспекты трубочкой удерживал у груди, как Моцарт ноты. Двумя трепетными руками. Конспекты – это жизнь его. Это его смысл существования. Вот так. Не меньше. Конспекты у груди – самое дорогое. Да. Никулькова стояла рядом с ним какая-то безразличная ко всему. Она будто стала даже меньше ростом. Похудела лицом. Она будто страшно устала. Она вынуждена вот стоять – и стоит. Она сказала только: «Познакомьтесь: Сережа…» Происходило это все в большой комнате, в столовой, где старинный посудный шкаф был по-прежнему величествен как собор, а раздвинутый и уже накрытый стол подавлял, утеснял всех к стенам. Здесь полгода всего назад Серов с Никульковой и еще одна пара встречали Новый год. Вернее, продолжили встречу первого января. И отсюда он, Серов, – вышел. Он оглядывался сейчас и определял – куда он тогда вышел? Все подходили и пожимали Моцарту руку. «Серов! Серов! – барабанил тот, конспекты от груди не отпуская. И все оглядывался. – Сергей! Очень приятно!» Его посадили. Прямо за стол. И Никулькову. Женьку. Словно бы случайно втолкнули – рядом. Он все мял в руках свои конспекты, не зная, куда их можно положить сохранно. Никулькова выдернула конспекты. Бросила на тумбочку. Вот теперь он спокоен. Конспекты будут в надежном месте.
Большущий ограненный графин на столе походил на большущий блесткий шар, что сказочно крутится в ресторане под потолком. Другими словами, на волшебный китайский фонарь походил графин. Водки в него было влито, по меньшей мере, бутылки три. Его хмуро поднял дядя Никульковой. Григорий Иванович. Поднял как гуся. Точно решил свернуть ему шею. «Может, вам – вина?..» – спросил в неуверенности у Серова. – «Нет, что вы! Водки!» – вырвалось у Серова с излишней поспешностью. Как будто ему вместо сахара предложили хину. – Лучше, знаете ли. Полезней». Ну что ж, водки так водки. Налито было всем. Кому вина, кому водки. Ну – за знакомство? Начали чокаться. Ваше здоровье! Будьте здоровы! Запрокидываясь, выпивали. Это те – кто водку. Женщины из фужеров – цедили. Дружно принялись все закусывать. Роскошный помидорный салат накладывали из длинного судка, как из ладьи-лебеди, грибную солянку из другого судка, с тарелочек – копченую колбаску, сыр. Всего за столом усердствовало семь человек. Трое мужчин, включая Серова, и четверо женщин, включая Евгению Никулькову. Восьмая, похоже, домработница, все время выбегала из кухни и подносила к столу еще много всего. На секунду присела с краю, как дрозд червяка дерганула рюмку красного, сморщилась и, не закусывая, опять убежала на кухню.
Сначала говорил этот дядя. Григорий Иванович. Он был главным, видимо, здесь. Считался, во всяком случае. Говорил неуклюже, тяжело. Все время подбирал слова. Затягивал паузы, чтобы найти эти слова. Он говорил о том, что надо бы подумать, взвесить всё… о том… что оно, конечно, кто ж спорит?.. Говорил о том… что чего ж теперь?.. может быть оно, ведь всё бывает… и вообще, конечно… Он словно тяжело, трудно выплетал большую, незатейливую корзину. Лысина его с будто не проросшим горохом лоснилась. Он вспотел… Потом взяла слово жена его, сидящая рядом, прямой потомок, дочь незабвенно-легендарных Зиновея и Кульки (родоначальников династии), о которых рассказала Серову Никулькова и которые с фотопортрета на стене смотрели на ужинающих, словно ни на миг не спуская с них глаз, невероятно молодые, бравые, в той обволакивающей розовой подцветке, что мог дать только истинный фотограф-профессионал базарный. И то – только в двадцатые-тридцатые годы. Только тогда… Наследница, в отличие от мужа-мямли, высказывалась определенно и даже зло. Она говорила, что надо учиться сперва. Заканчивать институт. Достигать. Стремиться. А уж потом это самое. Потом эти всякие фигли-мигли и трали-вали… Ко всяким там отношениям мужчин и женщин, ко всякой игривости меж ними, взаимного завлечения, она относилась уже сердито. В силу выхолощенного возраста своего – непримиримо. Как относится к этому делу сердитая пенсионерка-киоскер в косо насунутом на лоб парике. Сидящая где-нибудь в киоске на Бобкин-стрит. В окружении веселых голозадых герлов на развешанных журналах… Или, наконец, как наша, доморощенная, старуха-банщица в мужском отделении бани. Которая ворчит постоянно. Что развесят тут и ходют, болтают колокольнями своими чертовыми!.. Она смотрела прямо перед собой. Смотрела напряженно. Как смотрят фанатики, слепые. Сжигая взглядом пространство перед собой. Да-а. Вот будет тебе теща, Серов! Серов даже повернулся, ища у кого-нибудь защиту, поддержку. Ему улыбнулись две женщины. Очень похожие, отцветающие уже, хотя и пышнозавитые. Видимо, родные сестры. Подпирая щеки ладонями лодочкой, они весь вечер молча, грустно и откровенно разглядывали Серова, моргая длинно начерненными ресницами, как будто бы невиноватыми ночными бабочками. Серову казалось, что эти две женщины знали и знают про него всё. И он опять не знал, куда ему смотреть и что делать. Выручал его еще один будущий родственник. Мужчина средних лет. Из тех, что любят удивлять, ошарашивать, труднейшие, каверзные задавать вопросы. На которые, впрочем, тут же сами и дают ответ. «А знаете ли вы, молодой человек, сколько может пчела налетать за день километров? А?» Серов вздергивался: нет, он не знает! Тут же следовал коротенький реферат на тему трудолюбивой пчелы. И по-калмыцки прищурился лектор. И улыбнулся. Вот такого порядка человек. Постоянный читатель рубрики «Это интересно». Из журнала «Наука и жизнь», к примеру. Или из журнала «Вокруг света». Когда он читал Серову второй подобный рефератик (там тема была – вулканы) – все так же в коротких паузах включал и тут же выключал улыбку. Включит и выключит. Включит и выключит. На сердечность оказался – очень экономный. Склоненная большая круглая голова его была окинута жесткими волосами, как будто декабрьским проседевшим сеном… Потом он выпил рюмку водки. Быстро и хорошо поел. Встал, извинился, поцеловал мрачную тетку, пожал руку Серову – рад, рад был познакомиться! – и ушел. Дела. Кто он тут, кем кому – Серов так и не понял. И перестал вздергиваться: не перед кем больше.
Как будто медленную куриную лапу подносила вилку ко рту Евгения Никулькова. С перерывами, с замирающими паузами – жевала. Точно боялась во время работы челюстей оглохнуть на миг, не услышать чего-то, пропустить. Блуждая взглядом возле себя, остро вслушивалась, о чем говорят за столом. Как будто сама была в гостях. Впервые приглашенной. Точно решала… никак не могла решить – к кому ей примкнуть. К этим всем за столом или вот к этому, который рядом?.. Брала зубами медленно кусочек мяса с вилки. Как леденец. Не касаясь его губами.
Между тем хмурился Григорий Иванович. Даже обижался. Как будто его обманывали. Водка, наливаемая им в рюмку Серова, все время как-то неуследимо исчезала. Улетучивалась. Словно сама кидалась к потолку мгновенным испарением. Только что наливал – и пусто. Григорий Иванович пытался понять – как так? Потому что рюмка его, Григория Ивановича, все время стояла полной. Как бы ожидающей. Знающей себе цену. Хотя он и отпивал из нее по глоточку… Было стремление сравнять. Сравнять обе рюмки. Чтобы были постоянно наполненными. И… и ожидающими. А то черт знает что! Григорий Иванович брал графин за горло. А Серов уже размахивал руками. Уже разгоряченный, уже маньячный, какой-то красно-ветрово̀й. Он говорил двум женщинам. Двум сестрам. Которые по-прежнему были подперты ладошками лодочкой, по-прежнему моргали загнутыми длинными ресницами как невиноватыми ночными бабочками. «…Да я видел его один раз! Понимаете?! Один-единственный раз! Школьником! В девять лет!.. Из школы иду. На улице. На тротуаре. Увидел он меня – и замер. Дышать даже боится. Не может. Как на дыбу подвесили. А я рядом уже, иду с ранцем, мимо, быстрей, пригнулся, побежал, дурачок. А он стоит, покачивается и грудь трет, и воздуху ему нет. И всё тянется, всё смотрит мне вслед… Они выперли его, выперли! А потом и из города выжили! И сгинул человек, пропал!..» Это он на вопрос об отце. Будущая теща-киоскер вопрос этот въедливо, упорно задавала. И достала-таки. А отвечал он почему-то двум этим молчаливым женщинам с загнутыми ресничками. Почему-то казалось, что им – можно. Они поймут. Но… но сказано было лишнее. Явно лишнее. Сказано все это было зря. Об этом не знала даже Никулькова. Евгения. Которая сейчас замерла со своей вилкой, с разинутым ртом. На этой патетической страдательной ноте и закончить бы всё, и впечатление бы осталось, и говорили бы о нем, Серове, потом, может быть, с каким-то сочувствием, с каким-то пониманием… Но нет. Рюмки через три, которые выравнивал и выравнивал этот упрямый козел с непроросшим горохом на голове, Серов начал вырубаться. У Серова пошли отключения. Отключки. Периодами. То короткими, то длинными. Пошла уже клоунада. Карусель. Он вдруг уставился на батарею под окном. Батарея под окном была как изготовившийся толстоногий кордебалет! Вставший разом на пуант! Проще говоря, на цырлы! Ну ладно. Пусть. Кордебалет – и пусть. Они приготовились. Понимаете? Сейчас пойдут выкидывать. Ногами. Дружно. Эх, записать бы. Да где ж тут? Графин уже почему-то лег на бок Издыхал как первомайский недоносок-пузырь. Это как понимать? Странное поведение графина. Очень странное. Не правда ли? Серову нужно было уходить. Притом уходить немедленно. Срочно. Нужно было встать – и выйти. Как он уже проделал здесь однажды. А он всё сидел и сидел. Блаженно, хитренько улыбался. Принялся рассказывать анекдоты. Хихикал. Один. Прямо-таки заливался смехом. Изображая дикий восторг, в нетерпении подмигивая направо и налево, стал приставать к Григорию Ивановичу с дурацким вопросом о первой брачной ночи. А, дядя Гриша? Григорий Иванович перестал жевать. Щека его отвисла как баллон. Отвечать или нет? Повернулся к жене. Но Серов уже забыл о нем…
Потом его выводили. Он путался в коридоре. Опять вышел не туда. В чью-то спальню. С уже раскрытой постелью. Он пошел было к ней, но его повернули, направили. Он оказался в кухне, откуда был выход во двор и дальше, к воротам. Не узнавая кухни, поворачивался, озирался. В подтверждение себе, что это он, Серов, вдруг крепко поцеловал дядю Гришу. Сильно примяв его длинную щеку. Похлопывал кукурузную лысину. Вот, ветеран. Праздник. Со слезами на глазах. Нужно было говорить какие-то слова прощания. А он в забывчивости все ощупывал лысину. Гороху вроде бы под кожей было много. Но почему, почему он не всходит?! Почему не произрастает?! Почему наверх нейдет?! Дядя Гриша?! Ну-ну! – смущался дядя Гриша. – Будет, будет! Надевай-ка лучше обувь свою. Тут же терпеливо стояли и две молчаливые женщины с загнутыми ресничками. Были они в обширных прозрачных блузонах дымчатого цвета, из-под которых выглядывали новые ядовито-синие джинсы… Серов и к ним полез целоваться. Повис на одной из сестер. Женщина была очень мягкой и помещала его всего. Отпрянул. Пригнувшись, занялся шнурками на туфлях. Конфигурацией походил на верблюда, лезущего через игольное ушко. Потом четко отчеканивал, оскаливая зубы, как бы делал улыбку: «Благодарю! Тронут! Благодарю!» Никульковой посоветовали проводить его. Хотя бы до остановки. Но та стояла глухо и отчужденно, как стенка. Серов успокаивал. Серов хотел мира: «Дядя Гриша – не бздимó! Прорвемся!» Оставлял пожелания: «Тетя Каля, пора бросать баню! На колокольни смотреть – хватит! Девочки – жизнь не кончена. Мужики вам будут! Женька, я в порядке! Ты знаешь! Как всегда!» Только что надетые востроносые туфли его смотрели в разные стороны. Как у Чарли. По-балетному. Но это ничего. Это дисциплинировало. Не давало упасть. Да. Был рад. Познакомились. Бесконечно. В следующий раз – непременно. Да. Всё. Всем привет! Провожать – ни-ни! Ни в коем! Я – пошел! То есть я – вышел!.. Что-то громко прогремело в сенях и словно бы беззвучно отделилось, отпало от дома. Стало тихо. Две женщины, вздыхая, холили кисточками перед зеркальцами длинные свои реснички. Так холят пчелы в голубых цветках загнутые пестики.
…Серов разом проснулся. По картине на стене сразу понял, где находится. Место узнал. Он был в комнате аспиранта Дружинина и сантехника Колова. На кровати Колова. В общаге. На Малышева. Будильник на столе походил на богдыхана. Сейчас ударится, заверещит, зайдется. Но давно отгремел, отпрыгался. Одиннадцать. Двенадцатый. Лекциям конец. Побоку лекции. Серов упал обратно на подушку, закинул руки за голову. Все так же наблюдалась свободная миграция тараканов по стенам. Из комнаты в кухню и обратно. Туда бежали гурьбой и обратно гурьбой. Шли выборы. Серов тараканам не мешал. Не до того. Подкинувшись на локоть, уже с испугом вспоминал вчерашнее…
Через пять минут он звонил из автомата возле общаги. Поздоровавшись и назвавшись, сразу спросил про конспекты. Не оставил ли он у них в доме, в столовой? Веселый женский голосок (не Евгении! где ей быть! на лекциях она! давно!) ответил, что конспекты ему были всунуты в карман. В карман пиджака. Во внутренний. Он не брал их, отбивался, но ему затолкали их все-таки. С трудом, значит. Можно сказать, с дракой. А уж что и как было потом – это… Разом Серов вспомнил, как, идя по Исетскому мосту, отрывал от тетрадей длинные полосы… и яростно раскидывал направо и налево прохожим. Отрывал и раскидывал. Как забузивший весь в лентах телетайп!.. Расшвырял – и всё, и дальше провал, дальше ночь!.. Смеющийся голосок все захлебывался в трубке, рассказывая ему в подробностях – кáк засовывали ему за пазуху эти конспекты. Как он брыкался. Потеха! А он чувствовал уже, плохо понимая что ему говорят, как тяжело, жестоко краснеет. Но ко всему прочему его уже называли на «ты». После, так сказать, вчерашнего. Как не раз уже бывало с ним. В других случаях после вчерашнего. С другими людьми. И все это – уже с посмеивающимся превосходством трезвых людей, которые не позволят себе такого свинства. Все эти «ты» говорились уже с легоньким презреньицем в голосе. С пьедестала он слетел. Он, так сказать, не опасен. С ним, Серовым, все понятно. Он уже свой. В доску. Клоун. Петрушка. Напившийся и несший черт знает что. Он был для них потешник, теряющий к тому же конспекты. С ним можно уже запросто, без церемоний. Хих-хих-хих-хих-хих!.. Он спросил, с кем говорит. Говорила та самая приживалка Нюра, что каждый раз долбала рюмку с красным как дождевого червяка. А уж кто-кто, а приживалы знают точно, что-почем. Котировку выдают мгновенно. На любого вахлака. Этих на мякине не проведешь. Шалишь. У этих без ошибки. Птицу видно по полету, добра молодца по соплям. Вот так-то, милок! Голосок в трубке все посмеивался, все давал советы, где искать ему эти конспекты. До смерти теперь будет этот голосок помнить про конспекты. Серов извинился, повесил трубку. Да, все правильно. Все это правда. Все это он – Серов… Но отчего, отчего ж тогда так саднит душу! Почему задевает все это так!..
Из будки вышел. Сильный ветер хватал лицо. Шумел в ушах, как в двух разломанных погремушках.
14. Борец трезво-пламенный
Еще весной, после вытрезвителя и наказания за него, когда Серов был выпущен, наконец, на трассу – завгар Мельников, зло подписывая путевку, сказал ему один на один в коптерке: «Скажи спасибо, что запарка… Я бы тебя, гада…» Серов побледнел, вырвал бумажку. Выходя, саданул дверью.
Сунули какой-то затертый, старый самосвал. Не бетоновоз даже. Торопятся, гады, торопятся. Олимпиада на носу. Накачку получили. Однако на бетонный слетал быстро. Гнал теперь прямиком в Измайлово. Денек – погожий, как продувной бесенок. Нога сама давила и давила, поддавала газку.
Ударил по тормозам, чуть не заскочив на красный. Вспотел даже разом. Гаишник не заметил. Вырубив светофор, по пояс высунутый из стакана – намахивал палкой. Через перекресток вручную прогонял длинную колонну «скорых помощей». Новых, необычных. В виде словно бы компактненьких катафалков. Потоком словно бы выбегающих для москвичей. Глаза Серова злорадно пересчитывали «катафалки», рука тряслась на скоростях…
Выпал зеленый. Мощно, с места, машины рванули. Лоснящейся лавой уходили под солнце. Серов газовал со всеми, но держался ближе к обочине…
По всей стене сыпалась электросварка. Как из скворечника скворец, все время высовывался из кабинки крановщик. Кричал что-то вниз. Будто из трубы ему прилетал ответ из трех слов. И точно забытые на стене, точно во сне – по небу водили рукавицами монтажники.
Серов крутил из кабины головой. Туда ли? Стена была незнакомая. Бригада тоже. Но уже бежала деваха в бандитских завернутых сапогах. Как под уздцы, повела самосвал меж нагроможденных плит и балок куда надо. Слив раствор, Серов получил от девахи путевку, задом запрыгал по лужам обратно. Развернулся. Рванул.
Во второй половине дня на стройке появились Манаичев и Хромов в касках. Вокруг них сыпали, скакали через лужи пристебаи. Тоже в касках. Вели. Наперебой показывали. Начальники задирали головы. Панельная стена стояла как вафля. Держалась неизвестно чем и как. Поджимает, гадов. Олимпиада. Получена накачка. Да. Серовский самосвал болтался по лужам прямо на штиблетковую группку. Того и гляди, грязью окатит. Зашибет! Сигали на̀ стороны, выказывая кулаки и матерясь. А, гады, а-а!..
Вечером Серов метался в комнате Новоселова. Трезвый, пламенный, ветрово̀й. «…Да им же выгодно, чтобы мы жили в общагах. Выгодно! Саша! Вот если б дали этот закуток и сказали – он твой, живи! Так нет! Человек-то человеком себя почувствует тогда. И «ф» свое может сказать. И плюнет в морду всем этим манаичевым и хромовым. И уйдет в конце концов – руки везде нужны… Но не уйдешь – привязан! Привязан намертво! Приписной крестьянин! Негр! Быдло! Ты думаешь, Саша, страшно, что мы в общагах с семьями, с детьми? Нет. Страшно – что мы ждем. Годами ждем. Нам помажут, мы облизнемся – и ждем. Помазали, облизнулся – и опять лыбишься. Всё тебе нипочем! А попробуй вякни, рыпнись. Выкинут, и тысяча дураков на твое место прибежит…»
Человек дошел до черты. До края. Дальше идти ему некуда. Это точно. Однако Новоселов смотрел в пол. Будто его в очередной раз обманули. Серова Новоселову уже редко приходилось видеть таким. Видеть трезвым. И сейчас, получалось, вроде как рыжий хочет заделаться блондином. Или брюнетом там. Помимо воли, Новоселов не поддавался на все это. Не хотел видеть очевидного. Видеть трезвого блондина. Больше привык к рыжему. К клоуну… Однако сказал, что лучше уехать. Нужно уехать. Добром для Серова все это не кончится. Сказал – как приговорил.
Серов вдруг сам почувствовал, что высказался до дна, что нет пути назад, что всё уже катится, неостановимо катится к чему-то неизбежному, неотвратимому для него, отчего всё внутри уже сжимается, обмирает… Вдруг увидел себя висящим. С сизой душонкой, бьющейся изо рта! Как уже было! В редакции!.. Зажмурился, теряя сознание, тряся головой. И точно из небытия чудом выскочил. Жадно дышал, водил рукой по груди. «Куда… куда уезжать, Саша – куда! (Все тер грудь.) В какие еще общаги! Где?.. где еще не жил? Укажите! Куда?..»
Закуривал. Руки тряслись. Сел. Жадно затягивался. Глаза метались в тесной зонке. «Недавно читал. Один бормочет. Ах, этот Форд! Ах, иезуит! Коттеджами в рассрочку работяг к своим заводам привязывал! Ах, капиталист! Ах, эксплуататор!.. Да там хоть за реальность горбатились. За реальность! Вот она – руками можно потрогать. А у нас – за что? За помазочки от манаичевых и хромовых?.. (Манаичевы и хромовы были уже – чертями, дьяволами, выскакивали отовсюду, их нужно было ловить, бить по башкам, загонять обратно!)» Опять повторял и повторял: «Им выгодно, что мы в общагах. Выгодно! Они загнали нас туда. Им нужна наша молодость, здоровье. Наша глупость, в конечном счете. Они греют на ней руки. Они только ею и живы. Всё держится у них на молодых дураках… Пойми, Саша!»
Не понять всего сказанного было нельзя. Все правильно, верно, все так и есть. Точно. Но что-то удерживало Новоселова соглашаться, кивать, поддакивать. Хотелось почему-то спорить, не воспринимать очевидного. И начал спорить, говоря о том, что не все же, не везде же одни манаичевы, что есть и другие люди, в конце концов. Другие коллективы. С другими руководителями. Что прежде чем давать – надо иметь что давать. Надо построить это давать, заработать его! Это же понимать надо…
– Конечно, сытый голодному… не товарищ…
– Что ты этим хочешь сказать? – Председатель Совета общежития почувствовал, что краснеет. Еще не понял до конца услышанного и – краснел.
–Да ничего особенного… – Серов прошелся взглядом по потолку, по голой стенке справа, по голой кровати Абрамишина, до сих пор не занятой. Поднялся. Пошел к двери.
– Нет, погоди!
– Да чего уж!..
Хлопнул дверью.
Новоселов остался один. Стыд, красный стыд обрел вещественность, звук, красно загудел в ушах.
Буквально на другой вечер Новоселов Серова пригласил к себе. Для небольшого разговора. Восстав из-за стола как член, Серов глянул на Евгению (очередная кляуза твоя? провокация?). Однако пошел. За Новоселовым.
На пустой кровати Абрамишина сидел со стопкой белья на руках… новый жилец. Новый сосед Новоселову. Некто, как оказалось, Тюков. Марка. Парень лет двадцати двух, похожий на вынутого из мешка кота. Этакого котика, лунного обитателя. Со спутанной челкой, с глазами как во̀ды. «А я вас знаю!» – сказал он Серову. И прыснул. Ну! Что такое! «Вы из колонны! Из четвертой!» И опять прыснул. Прямо-таки давится смехом. Ну и что дальше? – экспертом смотрел Серов. «А я тоже оттуда-а-а! – И как забурлил: – Слесарю-ю!»
Серов не находил слов. Точно за спасением сунулся к окну. Луна плыла – как подхваченный на базаре пьяный Ваня: с улыбкой до ушей. Повернулся к Новоселову. Тот тоже улыбался. И больше всех – на кровати Тюков… «Это же надо таким дураком быть…» – сказал Серов, уходя. И непонятно было – кто дурак, про кого так сказано?
15. Равняйсь! Марш Мендельсона!
…Расписывались 16-го декабря. Во Дворце Бракосочетания. (Когда предварительно приходили осенью, Серов в канцелярии стал требовать, чтобы 30–31-го. Под Новый год. Согласны ведь обождать. «Ишь ты! Один ты ушлый такой!» – сказали ему. У старухи аж голова затряслась. Будто сопливый кокон. «Кто она такая?» – изумлялся Серов, утаскиваемый Евгенией. «Да не знаю я! не знаю! тише!..»)
И когда в свой срок вошли, наконец, во вместительный зал Дворца, где и должна была произойти церемония, – Серов вздрогнул… Эта старуха с сопливой прической стояла под гербом РСФСР! С красной лентой через плечо! Серов чуть было не повернул назад. Евгения, покоя свою руку на его руке, сжала ее так, что Серов заулыбался всем как пыточный китаец: нáсе вам! нáсе вам!
Все брачующиеся стояли в одну шеренгу. С выбитыми назад во вторую – очкастыми свидетелями. Десять пар. Женихи и невесты. Невесты в белом до пят: или в виде зачехленных досок, или в виде габаритных снежных баб. Женихи в бостоновых, черных, с белыми грудками. Серов – необычно: в Офицеровом (родного дяди) квадратном пиджаке. Стального цвета. С плечами, как с турецкими диванами. (Если бы были усы, можно было бы сказать: товарищ Сталин сегодня. Товарищ Сталин в штатском.)
Распорядительница взяла в руки большую красную книгу. Как присягу. Оглядела строй. Откашлялась… «Я, гражданин Союза Советских Социалистических Республик… перед лицом своих товарищей и подруг…» – Впрочем, Серов несколько опередил событие, слова были не совсем такими: «Дорогие друзья! Дорогие наши Молодые! От имени и по поручению нашего государства, нашего родного правительства…» Впрочем, тоже не совсем так. Серов проникновенно слушал. То одним ухом, то другим. Лицо – блаженно журчащая колодка все того же китайца. Китайца-ходи. Хоросё, как хоросё! Ощутил резкий тычок в бок. Сбивший всё очарование. Эх-х!
Пары со свидетелями начали подходить к столу. На роспись. Добродушные женихи улыбались, расписывались. Невесты с остатками беленькой девственности на голове в это время тянули шеи. Будто выдры. Сами скорей хватали ручку. А женихи всё улыбались. Точно выигранные фанты. У свидетелей перья скакали. Почему-то все свидетели были в пугливых очках. Точно с визитными карточками из стекла. Только с такими. Других не было. А? Разве? Здесь? Поняла! Понял! Сейчас!
Распорядительница не глядя тыкала пальцем в графу. Стояла под гербом, смотрела вдаль. Подкрашенные губы ее являли собой прозекторский шов, а глаза – намастурбированную транквилизаторами красненькую зорьку всего человечества… Расписываясь, Серой ей улыбался. Из суеверия.
– А теперь, наши дорогие Молодые, оденьте, пожалуйста, друг другу обручальные кольца!
Женщины в сарафанах и с красными непомерными улыбками вынесли кольца. Все начали друг дружке углубленно надевать. Для Серова было только одно кольцо на подносе. Серов Никульковой почему-то никак не мог надеть его на палец. Насадил-таки! Как пацан, как выглядывая из подполья, очень хитро покрутил рукой. Для Распорядительницы. Мол, второго – нету. Студент! Не поймаете! Его цапнули за руку. За левую. В чем дело? Загремел марш Мендельсона. Все вытянулись, как на плацу. Серов полез целовать губы. Невеста не давалась. Мендельсон провалился. Серов отпрянул.
– Дорогие друзья! Торжественный церемониал бракосочетания окончен! Счастливой вам семейной жизни!
В буфете сарафанные женщины с непомерными губами уже разносили бокалы на столики. Серов подлетел, шмальнул в потолок, начал расхлёстывать. Пробежкой быстро тушил бокалы шампанским. Эх, ему бы в пожарники! Да ему бы в официанты! Бокалы были дружно подхвачены, бокалы завызванивали над столом. Поздравляем! поздравляем! будьте счастливы! Хватив заморозки, влепил поцелуй невесте в щеку. Никулькова растопырилась, облившись шампанским, замахала ручкой. Сережа, что ты делаешь! Все стоя смеялись. Орел! Офицер (родной дядя) оккупационно поглядывал на новую родню. В лице Григория Ивановича с гороховой головой и Марии Зиновеевны с обиженным обезьяньим бантиком на дряблой шейке. Остальные осторожно отцеживали, думая, что одна. Изучали в буфете интерьер, людей. Невесты вон, женихи. Всё те же сарафаны меж столиков ходят. Красно улыбаются всем. Будто резаные раны. Всё нормально… «В чем дело, товарищи? Отчего так скучно (пьем)?» Серов лупанул вторую пробку в потолок. Настоящий орел!
Выводя группу из буфета как правительство, вытопыривал пятерню к фотографам: никаких снимков! никаких интервью! дома!
От Дворца уже раскатывали во все стороны на собственных с куклами на капотах, с женихами и невестами внутри. Лихо, юзом выносились на дорогу.
У Серова должны быть с кольцами. Казенные. Группка Серова уже приплясывала на выпавшем снежку. В штиблетках, в туфельках. Заказанных машин не было.
На площадь выкатило такси. Остановилось. Нетерпеливо засигналило. Серов подбежал, цепко оглядел ландо. «А где кольца?» «Дома, – ответили Серову. – Заказал в один конец – да еще кольца ему… Поедешь, что ли?» – «Так ведь восемь нас!» Шофер мотнул головой: сзади идет. И точно, сзади рулил еще один. Рывками. Будто за шкирку дергали его. Подтаскивали, значит. «У вас что, зубы у обоих болят?» Серов помахал. Расселись. Покатили. Без колец, без кукол.
Юбилейные Офицеровы часы щебетали на всех четырех стенах комнаты, как гнезда с птицами. Некоторые вышагивали на месте с дисциплинированностью журавлей. Как в музее, закладывая руки назад, гости с почтением разглядывали дарственные надписи. Совсем не обращая внимания на стол. На длинный стол. По центру комнаты. Вернее, на два стола. Составленных вместе и, в общем-то, – ломящихся. Поросенок на блюде. Два заливных. Буженина в трех местах. Пять вскрытых банок шпрот. Еще консервы. Без счета. Копченая колбаса. Сыры. Салаты, винегреты – с черпаками. Бутылки. Начальниками. Коллегия в министерстве. Фужеры. Как невесты в парче. Пойманные за одну ножку. Светленькая мелочь под водку. Понизу. Всё на белоснежнейшей скатерти… Кáшковые цветы, как дартаньяны в шляпах… Гости не могли оторвать взгляд от… от часов на стенах.
Вошли и сразу запотирали руки друзья Серова. Институтские. Халява! Грандиознейшая халява!..
А часы щебетали. Вышагивали. А выхода Молодых все не было. И хозяева вроде бы куда-то пропали. Как быть? Что делать с закусками? С водками? Уже наблюдалось противостояние у стола. С двух его сторон. Отцы и дети.
Наконец Молодые вошли в залу (или зало?) в сопровождении Офицера и его Жены. Торжественных и скромных. Как и Молодые – под руку. Все захлопали. Затрещал страшный аплодисмент. Окружили. Суматошные пошли поздравления. Подарки – как коты в мешках: все завернуты. (А? Куда их? Сюда складывать? Хорошо! Спасибо!) Какие-то двоюродные бабки или тетки всасывались в лицо невесты, как насосы. Подолгу и молча держали свои ручки-лодочки в ладони Серова, зная, что он мошенник. Зато друзья выбивали-выхлопывали из пиджака Серова нафталин от души. А Сапарова Светка (тайная воздыхательница Серова) даже пыталась что-то успеть сказать, прижимая к груди скромный подарок… но разом прослезилась. И прямо в очки.
Быстро рассаживались, бегая глазами по закускам, по выпивке. Под команды Офицера, уже стоящего с наполненной рюмкой во главе стола, быстро наливали и соседям, и себе. Накладывали, накидывали в тарелки. Вам шпротиков? Или колбаски? А вот заливного! С горчичкой! С хренком! И, полностью подготовленные, замерли. Честно обратив к Офицеру-тамаде лица. При этом сильно потянув шеи. Чтобы было незаметно, как проглатываешь слюну.
– Дорогие наши Молодые! – начал Офицер. Молодые встали. Невеста, понятно, была вся в белом. Голова Серова торчала из Офицерова пиджака. Пиджак назывался Плечи. («Где Плечи? Куда повесила?» Это уже потом. В семейной жизни.). – Дорогие наши Женя и Сережа! Позвольте мне по поручению нашей семьи… надеюсь и всех присутствующих (поворот наполненной рюмки сначала налево, затем направо)… поздравить вас с законным браком, с созданием новой крепкой советской семьи! – Бурные, но короткие аплодисменты. Некоторые было вскочили (с рюмками), но от жеста Офицеровой руки разом сели. – Дорогие Женя и Сережа! В этот торжественный и незабываемый для вас день…» Дальше оратором были упомянуты: и «тернии и звезды семейной жизни», и «свет любви и взаимного уважения», и, конечно, «маленький», которого наши Молодые непременно найдут в капусте, хе-хе, а то и аистик принесет, хе-хе. Через год-другой. Хе-хе-хе. (Оживление в зале. Отдельные аплодисменты.) И еще многое и многое другое было сказано в напутствии. Так необходимом нашим Молодым. Да. Наши Молодые слушали. Невеста стояла как все тот же фужер в парче. Только потупленный, опустивший глаза. Внимательному Серову предстояло сегодня пить из него весь вечер. В заключение Офицер сделал паузу и повернулся к Молодым. С большим бегемотовым ртом. Как с раскрывшимся государством. Явно ожидая чего-то от них. «Ну поцелуйтесь же-е! – не выдержав, заревел. – Дорогие вы мои-и!» Серов послушно быстро поцеловал Никулькову. И засветил к Офицеру улыбку. Улыбку все того же назабвенного хóди. Все закричали «ура». Потом тянулись рюмками к Молодым, чокались, перезванивались меж собой и, рухнув, накинулись, наконец-то, на еду.
Крупная женщина с большой грудью вдруг завращала глазами как сирена «скорой помощи»: «Го-о-орько!» (Она из родни Офицера была.) И рубанула – коротко, вниз: «Горько!» И женщины разом закричали визгливо. И мужчины подхватывали упрямыми басами, мотая головой: «Го-о-орько!» Герой встал, и Невеста сомлела в его объятии с круто взнятыми локтями. Кинематографическая классика! Ура-а! – орали все и разом сбрасывали внимание на стол. Работали. Челюстями, понятно. Наверстывали. Машинально стукались рюмками. Ага. Ваше! Спасибо! Словно судорожно думали о чем-то очень важном. И опять по какому-то точному временнóму наитию грудастая поехала и завращала большими глазами. Опять будто автомобильными мигалками: «Го-о-орько!» И коротко рубила, как приказывала: «Горько! Горько! Горько!» (Это был профессионал.) И вновь визжали красные женщины, и басы гудели понизу непримиримо: «Го-о-орько-о!..»
Вскочила Сапарова и начала было читать стихи-обращение к Молодым, сочиненные коллективно на курсе. Читать с тем усеченным серьезным пафосом (скромная, знающая себе цену душа перед нами), с каким читают только учительницы литературы в школе, а также взращенные ими отличницы (одна обычно на класс, а то и на всю школу), но… но опять резко прослезилась, и опять прямо в очки. Да что же это такое! Все хлопали неимоверно часто от этой эмоциональной встряски! Падали к еде, уже не совсем соображая, что перед ними.
В левом углу шумели, махались руками друзья Серова. Все институтские. Уже хвалились, отчаянно врали друг дружке. И вечный аспирант Дружинин с белокурым своим чубом на̀ сторону, и сантехник Колов (по совместительству вечерник), и Геннадий Трубчин с курса Серова, бывший в загсе с Сапаровой свидетелем, очкастый, мотыль. И еще ребята… Явился даже Сашка Азанов (соперник Серова, еще по ухаживаниям за Никульковой) с пожизненным своим пиджачным хвостиком колбаскового парня, у которого всё в обтяжку. Когда начались танцы, он потерянно бродил среди танцующих. Его толкали. Зачем-то побывал в большой кухне.«Здравствуйте. Меня зовут…» Никто его не услышал, не заметил. Выйдя на пустую площадку лестницы, –быстро вернулся, испугавшись, что дверь захлопнется: английский замок! В туалете два раза спускал воду. В коридоре Серов его спросил: «Ты как сюда попал?» – «Так ребята привели!» – испуганно удивился Сашка. Ну-ну. «Пожмите друг другу руки! Пожмите друг другу руки!» – уже лезла, уговаривала, слезилась Светка Сапарова. Уже явно пьяненькая. В ответ ей оба насуплено молчали. Сопели. Тогда увлекла Сашку в зал, и они сразу начали подпрыгивать там в вальсе. Как две испуганные пенсионерки. Единственные здесь родные душки. За вальсом следом задолбил фокстрот. И кавалеры шустро порулили своих дам, погнали кто куда. Женщина с большой грудью и какой-то мужчина бегали по комнате солистами. Точно быстро таскали стол. То в одну сторону бегут-тащат, то уже в другую. Им жутко хлопали. На бегу, не выпуская «стола», они поворачивали серьезные лица к хлопающим, с достоинством кивали.
В какой-то момент свадьбы Серов вдруг увидел в левом углу застолья… свою Маму и своего нового, надо думать, Папу. (Неужели из Барановичей примотали?) Они появились там неизвестно когда. Можно сказать, по-английски. Только с обратным знаком. После семи лет отсутствия. (Во всяком случае, отсутствия Мамы.) Они сидели там, словно сон в дымящейся виньетке. Посреди реальной, махающейся руками гулянки. Они находились словно бы на Островке Бедных Родственников. Иногородние, никому не нужные и не известные. Забывали про еду, помня только про окружающих. Крашеные вздыбленные волосы Мамы напоминали уже прополотый и только что политый сад – просвечивали до кожи головы. Мама не узнавала сына. Маме уже стукнуло сорок пять. Новому Папе было явно за шестьдесят. Новый Папа был с испуганным левым глазом. Как с извергом. Возле головы все время делал ухо осла: А? Что? Что вы сказали? Нам повторить (выпить)? Не беспокойтесь! Мы пьем, мы едим!
Когда Серов с Трубчиным курили на площадке, появился этот Папа с глазом. «Привет, Папа! – сказал Серов. – Кого ищешь?» Папа провел рукой по начесу, как зебру сделал на переходе… и ушел обратно. «Что за козел? – спросил мотылевый Трубчин. – Откуда?» Серов не смог внятно объяснить.
На другой день к вечеру Серов провожал мать с новым мужем в Кольцово. Была с ним в аэропорту и Евгения. Все время почему-то исчезал, рыскал по вокзалу, что-то покупал им в полет, дергал сотки, уходил курить, оставляя их втроем напряженно молчать. Наконец объявили посадку. Материн старикан все порывался что-то сказать Серову. Нутриевый мех шапки его торчал спицами. Несообразным, диким пучком. «Не переживай, Папа, – сказал ему Серов. – В самолете все забудешь». Надолго обнял мать, точно запоминая. Мать в богатой шубе, в песцовой шапке беспомощно замерла, как распятая им, не зная, то ли заплакать ей, то ли не надо. Некогда ведь уже. Контрольная труба словно всасывала пассажиров. Мать и старикан боком пошли. Точно ожидая камня или палки. Всосались, запнувшись о порожек. Исчезли.
В несущемся из аэропорта автобусе сгорал закат. На фоне опущенного лица Серова островерхие крыши домов поселка пролетали как черные надолбы. Евгения лепилась к Серову, брала под руку. Серов косился на непонятно откуда взявшуюся эту девицу в белой кроличьей шапке, с белыми опушками по вороту и рукавам пальто.
Однако через час, уже в доме Никульковых, с готовностью вскакивал под крики «горько», целовал невесту, как куклу. (У невесты, как у куклы, когда ее наклонишь, западáли глаза.) Почти ничего не пил, крутил только на столе парчовый фужер за ножку. Обнявшиеся два свата тыкались лбами. «Я дал ему всё!» – говорил Офицер. Гороховый лоб дядя Гриши был крепче: «Нет, я дал ему всё! Не спорь!» И опять, как полгода назад, сидели за столом две сестры и, словно не видя не слыша ничего вокруг, нескончаемо, печально-радостно смотрели на Серова своими голубыми глазами в начерненных длинных ресницах, как невиноватыми ночными бабочками, одинаково взяв лица свои в ладоши… Трезвейший круглоголовый дядя Никульковой, в перерывах между своими удивительными познавательными рефератиками соседям и короткими, очень экономными улыбками им же… вдруг вставал и трескуче резко шарахал пьяных экзальтирующей фотовспышкой. И пьяные изумленно отвешивали рты, затем поправляли галстуки, думая, что сейчас вылетит птичка…
При прощании друзья совали в Серова большие застенчивые кулаки. Как будто тренеры бокса они. Норовили в скулу. Молоток. Держись. А мы за тебя горой. Ты знаешь. От выпитого все были красноносы…
Глубокой ночью, после мучительного, жалеющего, жестокого совокупления никакой крови на простыне не было. Евгения копалась, испуганно искала под собой, рядом, включив лампу.
Лежал безучастно, голый, закинув руки за голову. «Ты что же, думаешь, что я…» Серов молчал. «О чем ты думаешь?!» – «Не об этом! Успокойся!» Серов опять будто впервые увидел эту растерянную деваху в белой рубашке. Вскочил. По-прежнему голый, не стесняясь этого, курил в форточку. Луна безобразно курила вместе с Серовым. Потом одел леопардовые трусы, пошел в столовую, чтобы добыть спиртного.
Через неделю ему не без ехидства была сунута какая-то бумажка. Справка. Не понял сперва. Прочел… И в который раз уже не узнавал в этой молодой, самодовольно покачивающейся женщине с засунутыми в карманы халата руками… свою жену… «И не стыдно?.. На стену вон повесь. Чтоб видели. Под стекло. Как диплом…»
Гордящаяся собой Никулькова сворачивала справку.
Потом сняла халат, стала одеваться. Для улицы. Для института. Мелькали груди. Как будто назревшие рóжки оленихи. Как опиленные панты. «Не смотри», – спокойно, гордо было сказано Серову. «Так отвернись! Или уйди! Или – некуда?..» Чуть не плача, зажав груди, как растерзанную капусту, Евгения ринулась в спальню. «Дурак!» Серов возмутился: «не смотри», хм, «дурак»!
В трамвае ёжился на сидении, смотрел в окно. «Мы купим тебе шапку», – сказала Никулькова, белопушистая вся, прижимающаяся к Серову, как кошка. Серов внимательно посмотрел. «Кто это мы?..» Снова отвернулся к окну. За окном на морозе завыплясывал козлик-революционер на пьедестале. Тоже, видать, проняло беднягу. На Серове была шапка с ушками. Кожаная. Тонкая. Засаленная. Опорок не опорок. Не поймешь.
Медовый месяц явно не задавался. В нищенской своей одежонке Серов мерз на борзом ветру. Это перед институтом. А в самом институте, в перерывах, ходил, точно боясь встретить Никулькову. Да и вообще кого-нибудь из знакомых. Чуть что нырял в курилку, единясь там с дымом в темном углу. Или вообще убуривал по коридору. С Офицеровым пиджаком, будто с распахнутой уборной с огорода. «Серов, ты куда?» – «Сейчас». Жена тоже искала мужа. Серова нигде не было. Никто не видел. На общих лекциях прокрадывался к амфитеатру, когда уже бурлил за кафедрой доцентовый кипятильник марксизма-ленинизма. «Ты где был?!» – спрашивала Евгения. «Как где?!» – очень удивлялся Серов.
16. Нищета женатика, или Мы дали ему всё!
…Ногти торчали из носков как монеты нумизмата. Уже целой коллекцией! Испуганно разглядывал их, перестав раздеваться. Душ хлестал. Серов безумно смотрел на тещины панталоны. На веревке… В спальне, уже в постели, Никулькова накладывала крем на лицо. Белыми игривыми лентами. Превратив указательный палец в кулинарный шприц. Понятное дело, для торта. Принималась шлепать по щекам. «Почему босой? Тапочки же дядя Леша подарил?» Серов молчал, быстро раздевался. До леопардовых. Тоже подаренных. Дядей Лешей или дядей Гришей. Ладно. Пусть. Черт с ними. Прыгнул за Никулькову к стенке. Мрачно думал, руки за голову. Всё дареное. Своего ничего. Зачем женился? Никулькова ждала. Выключала лампу. Лежал под светом фонаря сквозь тюль, как железный. Потом, забыв про всё, мгновенно оказывался сверху. Со страшными птичьими цветными глазами. Страстно ударялся о равнодушное лицо, как дятел о дерево…
За завтраками Серов мысленно подсчитывал. Переводил, так сказать, все съеденное им в денежное выражение. На сколько он уже наел тут. Сколько он должен благодетелям. Он, сидящий сейчас с ними за одним столом. Это уже становилось манией. Теща и тесть спокойно, с достоинством насыщались. Кредит резко пах калиной. Ежедневной пареной калиной. Которую они постоянно ели от желудка. Советовали Серову. Полезно. Вежливо Серов отказывался. Приживалка Нюрка ехидно подсовывала новоиспеченному зетю еду. На каждом блюде был присобачен ценник. Подталкивала локотком, подмигивала. Как своему братцу-проходимцу. Мол, рыбак рыбака видит издалека. Так, во всяком случае, Серову казалось. Когда он в первый раз выложил на стол скомканные деньги (свою стипендию) – все уставились на них с веселым любопытством: что это? Тогда, порывшись в карманах, добавил ко всему большую монету. Железный рубль. Аристократы поднесли к глазам лорнеты. Аристократы лорнировали на столе недееспособных тараканов, которые не могут никуда побежать. Забавно. Что же это все-таки? Это – деньги? Удивительно! С достоинством Серов убрал бумажки. Показал всем монету. Запросто спальмировал. Фокусник. Но Евгения неожиданно сказала, что тоже отдаст свою стипендию. В общий котел. Это был поступок, надо сказать. И Серову ничего не оставалось, как выкладывать бумажки обратно на стол. А дяде Грише (гороховому) выпальмировать монету. Прямо к носу его.
Однако нужно было что-то решать. Низы уже не могли жить по-старому, верхи не хотели жить по-новому. Нужно было искать работу. Работать надо было, черт побери! Вон, как твой Генка. Трубчин. К примеру. Вот тогда ты можешь ходить задрав нос. Вот тогда ты хозяин, тогда ты муж! А так.. Серов молчал. Судьба вязала рыболовную сеть. И вроде бы местами еще пока, секциями. Однако Серов уже чувствовал, что тычется в нее. Тычется и отскакивает. А скоро будет в ней барахтаться и трепетать. Наверняка… Правильно, многоуважаемый Григорий Иванович. Полностью с Вами согласен. Золотые слова. Благодарю за науку. Серов был вежлив как никогда. Встав, прикладывал к губам салфетку. (Спасибо.)
Геннадий Трубчин, числясь вечерником, на занятия ходил с дневниками. В группу Серова. Добился в деканате. Потому что работал Геннадий Трубчин в Оперном театре. Электриком. Осветителем сцены. Естественно, вечерами. Серов стал таскаться к нему на пульт, пытался освоить довольно замысловатую систему свето̀в сцены. Фонарем Генка садистски жег мчащихся по сцене, взбалмошных, жутко вывихивающих эпилептоидную ногу балерин. Обещал Серову выбить ставку. Хотя бы ученическую. Радамесы все были могутны. Радамесы переставлялись по сцене несгибаемо. С грудями – будто с кирасами. Долго устанавливались. Прежде чем дать свое самое мощное с и б е м о л ь. Упорно, точно глухонемым, дирижер писал музыкантам свою фамилию в воздухе. (Те, казалось, не понимали.) Или принимался скакать с взнятыми локтями на оркестре. Как будто он на лошади. Наблюдать все это из будки было забавно. Приводил туда даже Евгению. Однако та все воспринимала слишком уж блаженно. Не критично. Отвешивала рот, покачивала головой, готовая плакать над жизнью какой-нибудь баттерфляй. Сами искусствоведы из будки высказывались о музыкальном действе на сцене очень оригинально. Один (Трубчин) означал все происходящее там двумя словами: поедрень Рахманинова. Так и бормотал под рев оркестра, опять садистски выжигая бегающих по сцене и кричащих артистов и артисток: «Эт-та поедрень Рахманинова!» Другой (Серов) почему-то всех на сцене называл или радамесами, или вовсе – половцами(?!) («Где половцы-то? Куда подевались?») Великие знатоки музыкальной драматургии прятались вверху в будке! Дома теперь Серов нередко пел Никульковой онегина-ленского: Я вас люблю любовью бы-рата, любовью бы-рата, а может быть, еш-шо-о-о-о сильней! И бацал цыганочку. С выходом: Тырьям-та-та-та, дырьяра-та-та! Тырьям-та-та-та, дырьяра-та-та! Эх, ма-а-а!
Ближе к маю Серов опять стал таскаться в общагу на Малышева. Попивал там. То с Коловым. То с Дружининым. То с обоими вместе. То с Коловым, Дружининым и Трубчиным. Комбинации были разнообразны, но наезжены, набиты. О жене, о Никульковой – ничего плохого. Как о покойнице. Изображалась жизнь стопроцентного холостяка. Собутыльники не возражали. Колов показывал один и тот же полупорнографический американский журнал. Девица на столе. Стоя на коленях. Почти в чем мать родила. Опершись пальцами рук в стол – выгнулась вся. Как калека. И сексапильно смотрит на тебя, развесив рот. Будто тяжелый олигофрен… «Она что – обезножела? – спросил серьезно Серов. – Встать не может?» – «Дурак ты!» – ответил Колов и вырвал картинку (журнал). Мечи тут бисер перед свиньями!
Приходил Генка Трубчин. И почему-то всегда у него имелись при себе презервативы. Вынимал он их из кармана уже без бумажек, распакованными. Приготовленными. Так вынимают из пистонов карманные часы. Чтобы сверить время… Но всем казалось, что «часы» эти были и вчера, и позавчера, и на днях, что они одни и те же. «Берите, – слышалось просительное. – Импортные. От трипака…» Передвижной пункт венерологической помощи. Пришедший вот в общагу… Никто почему-то не брал. Вроде не требовалось. Даже веселый, неунывающий аспирант Дружинин. (Вечный аспирант Дружинин.) Который всякий раз, когда звали в компашку, первым делом спрашивал, смеясь и подмигивая направо-налево: «А девчонки, девчонки будут?» – «Да будут, будут!» – успокаивали его. И веселый аспирант пуще смеялся, и вымытый белокурый чуб его трясся от смеха. Трясся, что тебе связка колец с пальца цыгана…
Вяло Генка отпивал из стакана, разглядывал коловскую замусоленную девку. Калеку. Выгнувшуюся на столе. Однажды предложил Серову сходить к девкам. Небрежно так предложил, точно вспомнив. Есть две кадры. Девахи. Торгашки. Пойдешь? Сразу протянул пресловутый презерватив. «Импортный. От трипака…» Серов покраснел, засуетился, взял сморщенный, весь в табачных крошках атрибут. Хотел назад его или хотя бы на стол. Но под взглядами всех – не смог. Вложил в пистончик. Тоже стал как бы при часах. Ну вот, судорожно сглотнул Генка. Потому что отступать было некуда. Теперь мы, значит, пошли. Они потоптались какое-то время. И вышли из комнаты. С ёжиками ужаса на головах.
Одна кадра жила в тайной коммунальной цитадели, заныканной в громадном здании в центре, сплошь изукрашенном вывесками учреждений и магазинов. Трудно было даже заподозрить, что где-то там, наверху, у черта на куличках, попрятались в своих комнатушках люди. Поэтому компания, поднявшись черной лестницей почти под чердак, долго продвигалась еще по длинному коридору. И коридору этому, казалось, не будет конца. У каждой двери, у каждого сундука торчало по старухе. От забранных в железо ламп были они полосаты и молчаливы, как зэки. Две кадры призывно смеялись, не обращали внимания: неодушевленные предметы. Идите смело! Кадрильщики однако молчали, старались не цеплять и не тащить за собой сундуков. Кивали старухам, будто не слишком им знакомые. Бутылки-гады постукивали. Девки распахнули дверь: «Заходите!»
Комнатушка была забита бабьим уютом, понятно, до потолка. Ничего не стояло миленького разве что на головах у хозяек. Протискивались за стол на диван с вогнутыми животами. Как язвенники. Сразу провалились на диване к полу – удивленные головы кадрильщиков стали походить на шары. Ну которые можно брать и надевать на руку. Дамы сидели нормально, напротив, на стульях. Одна была с вольным воротом платья и очень вольной в этом вороте головой. Выглядела от этого замысловато. Вроде комбинации из трех пальцев. Где преобладающим является большой. У другой ворот был запахнут наглухо, с пуговицами по плечу. Такие бывают только у рапиристов. «Ну, вздрогнули?» Вздрогнули. Девки сразу и как-то обязательно закурили. Чуть погодя еще заглотили по полстакану. Музыка гремела. Одна торгашка (которая с глухим воротом) уже прыгала по комнате в танце с Трубчиным. Ножки ее зависали в воздухе как рогульки. Вторая, забыв про вольности головой, сидела рядом с Серовым, обиженно отклячив губы. Которые напоминали обсосанные леденцы.
Потом обе они как-то разом окосели. Начали хихикать, матюгаться, чего-то бренчать. Стали вдруг как в дым расстроенные два пианино. Это удивляло. Торгашки ведь. Обе же с базара. Одна мясом торгует, другая в овощном павильоне. И – на тебе. Дальше и вовсе – вдруг заплакали. Разом. Начали выть. (И что теперь с ними делать? – Трубчин вытаращился на друга.) Забыв о кавалерах, дико бродили в приспустившихся почему-то чулках. Будто таскали толстые свалявшиеся паутины. («Вы чего? чего? девочки?» Это Трубчин.) Кларнет скулил как собака. Вроде бы танцуя, тяжело толклись друг перед дружкой. По-прежнему – точно в сырых, свалявшихся тенётах на ногах. Трубчин кинулся, стал учить их танцевать. Подмигивал Серову: ведь самый момент, Серега! Не теряйся!..
Но Серов уже шел по коридору. Серов уже оборачивался на старух. С недоумевающим, беззащитно-детским лицом. Лицом человека, которому внезапно выстрелили из-за угла. Из-за угла, который он уже прошел. Выстрелили в спину.
Словно разваливающуюся телегу с оглоблями, несло следом длинного Трубчина. «Серега! Серега! Ты куда? Погоди! И я с тобой!» Ударялся о старух. И те покорно кланялись вслед. Как полосатые царские версты…
Уже через два дня, придя после занятий и сбрасывая в парадном обувь, Серов почуял неладное. Как убитый летучий мыш, брошен был прямо на пол мокрый зонт. Туфли Евгении валялись… Бодро вошел в комнату. «Ну, как ты тут? Не скучала?» Пощечина была как селедка. Как длинная мокрая сельдь. Евгения упала на кушетку в рыданиях. «Ну что ты! Услышат ведь». Наш дон жуан сидел на самом краешке кушетки. «Успокойся». «Не прикасайся ко мне!» Ноги замелькали перед носом Серова очень опасно. Выказывали из паха женщины кулачный менструальный абрис. Серов еле успел отскочить. Однако – ненормальная. И заходил по комнате. И заходил. И вдоль. И поперек. Вообще-то, что, собственно, произошло? Что?! Ну был, был! С Трубчиным! (Уже доложили. Сплетники.) Был! И что? Ведь изучал! Просто изучал! Рассказ ведь пишу. А-а! «Расска-аз»! «Изуча-а-ал»! В следующий миг Серов будто ловил обезумевший шиповник. Целый куст шиповника! Поймал. Зажал. Весь. Прижал к себе женщину всю. Ощущал живое невозможное железо. Ну, будет, будет. Успокойся. Знаешь ведь. Твой я. Чего ж теперь? Ушел я оттуда. Сбежал. Противно стало. Не гожусь я для этого. Знаешь ведь. Зачем только, дурак, пошел? Как дерьма наелся. Ну хватит, хватит. Ерунда все это. Прости. Не надо. Люблю…
Потом они лежали. На кушетке. Евгения обморочно спала. Глаза Серова были широко, удивленно раскрыты. Как будто охранники его. Прислушивались к комнате. К мирку в ней.
17. Трезвость, покой, воля
Сладко Серов просыпался и просыпался. В полусон выходил какой-то цыган. Вроде бы. И пропадал. Снова появлялся. Точно, цыган. В сапогах. Плисовый. Ходил по сцене. Прежде чем запеть, заглаживал ладонями цыганские, крючковые свои волосы. Нащупывалась торопливо на стуле ручка. Рука – слепая – надергивала каракулей на бумагу. «Гитары вокруг цыгана шелестели, как деревья». Утонул куда-то Серов. С глубоким вздохом выплыл. «Целая роща гитар! Закатился в них цыган, раскинув ру…» Ручка остановилась, выпала из пальцев. Пугающе всхрапнул. Ч-черт!
Женя в кухоньке тихонько гремела посудой. Торопилась. Услышал руку жены у себя на груди. Гладил ее. Рука была как лебедь. Она. Лебедь – она. А ладошка – опять шершавая, большая. Не защищают ее, не берегут. Стесняясь, мягко рука высвободилась. Затрясла Серова решительней. Серов честно лупил глаза, обещал встать – железно! Щелкнуло в замке. В тишине придвинулись сладкие посопкú Катьки и Маньки. Тайный ход будильника спотыкался, не узнавал сам себя на столе.
Ударил как всегда – неожиданно. Беснуясь. Серов скакнул, прихлопнул. Обратно на кровать опал. Сидел, осоловелый, развесив рот и руки. Катька и Манька даже не шевельнулись. В разных концах тахты, отвернувшись друг от дружки, лежали как одуванчики, тихонько творя и сохраняя для себя утренний красный свет… Будить – рука не поднималась. Укрыл каждую одеяльцем, подоткнул с боков. Побрел умываться.
Потом были долгие расталкивания, уговоры, обещания. Девчонки падали как плети. Брыкались, хныкали. Сажал на горшки. По одной тащил в ванную. Время летело. Ничего не успевал. Почему-то у Жени лучше получалось…
Катька оделась сама. Умница, Катя, умница! Но когда одевал Маньку, вдруг начало опять вариться про цыгана. Ч-черт! Продолжение. Цыган уже кланялся. Под аплодисменты. Всё блестяще заглаживал, как обливал себя цыганской своей, крючкóвой волной волос. С гитарами, ожидая, стояли. Повели его со сцены как под большим конвоем. Это был какой-то концерт. По-видимому, сборный. Что-то вроде дружбы народов. Потому что следом вышли зурначи. В шароварах. Дореволюционные еще. Цветочки в картузах. Серов замер с Манькиными колготами… Бросив все, метнулся к столу. Карандаш поскакал: «Зурначи играли… Будто раздували змей…» Вернулся. Сел. «Ну пап, одева-ай…» – «Сейчас! сейчас!» Кинулся. «…зудúнных змей!.. Будто раздували зудинных змей!»
На улице опять остановился. Искал по карманам записную книжку. Записывал:«…Два грузина пели с ними. Сойдя с картины Пиросмани. С округлыми глазами. С глазами, вместившими чистую свежую ночь…» Манька дергала. Катька говорила, дисциплинированно держа сестру за руку: «Не мешай ему! Он мимáры пишет». Серов подхватывал девчонок, тащил за собой. Как тащат тачки. С руками вразброс. Конечно, опоздали.
На скамеечке, опять перед Куроленко торопливо раздевал, сдергивал все лишнее с девчонок. Куроленко отчитывала. Лично. Выйдя из кабинета. Халат ее был безукоризнен. В колготах ребятишки ходили тихо. Как лягушата. Не квакали. Зарядка у них уже прошла. Еще чего-то теперь будет…
Шел к детсадовским железным воротам по каменным мокрым плитам. А концерт, а «дружба народов» в голове продолжались. «Запорожцы в широченных шароварах ударились в пляс. Выбежали дивчины – как белый майский яблоневый сад. При виде их шароварные сразу пошли отпрыгивать от пола. Капустными вилками. И всё выше, выше!..»
Серов поспешно записывал, остановившись у железных прутьев ограды. За окнами металась Куроленко: чего он там записывает, паразит, чего он там записывает?!
Нужно было к столу, писать, сегодня шло, все получалось, но чувствуя накат, точно оберегая его в себе – тянул, не ехал домой. Кружил по центру. Побывал в кино на пустеньком, как оказалось, фильме. В книжном на Калининском, на втором этаже, долго смотрел книжку старейшины советской литературы. Из двадцатых годов еще добежал, в общем-то теоретик, о литературе знающий всё, смеющийся на фотографии, с вздутым черепом, как гаишник. Поражали всегда короткие его, цепкие, афористичные предложения. Часто в одну строчку. Хотя чистой прозы гаишник написал на удивление мало. Получалось, талантливой палочкой всю жизнь промахал, регулировал… Дальше Серов смотрел по полкам, книжицу взяв себе, постукивая ею по стеклу витринного ящика.
И еще увидел одного читаемого. Может быть, самого главного, самого ценного здесь. Покажите, покажите, пожалуйста!
Поэт. Сгинувший в 30-е годы. Недавно снова начали печатать. С гордо откинутой головой и носом – как заноза…
Беру, беру! Расплатившись, очень довольный, двинулся из магазина.
Шел по весенней, звонкой улице. По Воровского. Наверх. Мимо забеленной церквушки. Солнце мокло под ногами. Везде текло, журчало, блёсткало. Забывшись, прошел мимо красивого старинного четырехэтажного здания за голыми мокрыми деревьями. И остановился, замер на полушаге, суеверно боясь обернуться, взглянуть. Что называется, чур! Чур, меня окаянного! Словно подвиг совершая, трудно пошел дальше, так и не обернувшись на издательство, все заклиная себя: только через полгода, только через полгода можно! Забыть, забыть на полгода о нем!..
В стекляшке, спрятавшейся в проулке, как всегда обедали таксисты, а также африканцы-студенты, кормящиеся от окрестных своих посольств. Голодно теснились они к раздаче, выглядывая друг из-за друга.
– Можно?.. к вам?..
Негр держал две солянки в железных чашках – как пару пива.
Серов, прожевывая, кивнул, отодвинул стул. Негр сел, поставил солянки. Оглядывая стол, пальцами постукивал по краю стола. Пальцы походили на тощенькие фаллосы.
– Перец! – радостно вспомнил слово.
Из прибора Серов вытащил, подал ему перец. Негр замахал им над солянками. Проглотив ложки две-три, продолжая учиться, сказал, старательно, чисто:
– Хорошо!.. Солянка!.. – И посмотрел на Серова.
Серов подмигнул.
– Отличная солянка!.. Русская – а?..
– Русская солянка! – торжественно сказал негр. Кроме солянки, он, как видно, ничего не признавал.
Когда Серов надевал плащ, негр перестал есть. Пальцы положил на край стола. Серов подмигнул ему, кинуть пять. Негр вскочил, крепко пожал двумя руками.
Не застав Дылдова, сидел в алее напротив его дома. Тянул тяжело напоенный мартовский ветер. Озябшие ветви деревьев болтались, вспугивая вскрикивающих ворон. Как парус, трепало на луже цинковое солнце. Однако Серов с удовольствием писал совсем о другом. А именно: …Длинный рассыпающийся водопад неподалеку от деревни был как обнажающаяся у водоема белая женщина. Миклухо-Маклай улыбался, ходил среди патластых хижин. За ним тянулись, заглядывали в лицо туземцы, худые и великие, как муравьи. Возле одной хижины, расставив ножки, сладко задумался чумазый кабанок: Полинезия. Я родился и живу в Полинезии…
Серову капнуло на кепку. Серов сдернул кепку. Отскочил на середину аллеи, погрозил вверх кулаком: «Ия тебе, чертовка!» Ворону мотало с веткой, как моряка в обнимку с мачтой, и ворона смотрела вдаль.
Прилетел из-за дороги голос Дылдова. С ключом топтался он у замка, вытирал зачем-то о голый камень крыльца ноги. Хозяйственная сумка была приставлена к двери. Еще раз махнул рукой и отвернулся. Серов заторопился в длинный обход, тоже Дылдову помахивая.
На столе стояла тяжелая бутылка портвейна. Та-ак. Дылдов горбился в углу. Доставал продукты. Прямо весь был занят этим делом. Хлеб выложил, маргарину пачку, пакетик яиц не знал куда поставить…
Серов сел рядом с бутылкой, как на посиделках рядом с девкой. С мгновенной бурей в голове. Забыв даже снять плащ и кепку.
– С похмелья… – Дылдов все выкладывал. Хотя вроде бы и выкладывать больше нечего было. – Надрался вчера…
Как мать Серов отрешенно спросил: где? надрался?
Дылдов будто не расслышал. Повернулся к другу – с горькой усмешкой, прямо-таки весь в обиде:
– Вчера был у этих… у стойких вирусов… (Серов не понял: в Доме писателей, что ли?) Ну да, в Доме, в Доме Стойких Вирусов. На Льва Толстого. (Серов дико захохотал.)… Так понимаешь – кишат! И в ресторане, и в конференц-зале – везде… Но невозможно ж заразиться! Сережа! Стерильны, абсолютно безопасны!
Серов как будто и не смеялся. Сидел точно с заглоченным аршином. Зашипело на сковороде. Дылдов отвернулся, начал набивать в сковороду яиц.
Так где? надрался? – был задан опять отрешенный вопрос.
– Ну «где-где»?.. Там и надрался. В Доме этом… Вирус один завел… Он хоть и тоже беспашпортный, но машет какой-то книжицей, ну и пропускают за своего… Вот и я с ним, дурак…
Пока хлопалась яичница, подсел к столу. Опять заполнил все обидой вперемешку с перегаром:
– Лезут в Союз, Сережа. В кучу. Трутся, чиркаются друг о дружку, а огня – нету. Так, дымки одни… – Помолчал, водя взглядом возле себя: – Этот. Вирус. Тоже. Ни одной книжки и в помине, а уже визитки где-то нашлепал. Золотом. Такой-то – п и с а т е л ь! Ходит, сует всем. Из-за него, гада, последний червонец там оставил. Утром бутылки пришлось сдавать.
Как лунатик, Серов колыхнул рукой. В сторону яичницы. Дылдов бросился, сдернул с плитки, пальцами хватаясь за мочку уха.
Через минуту на столе все было готово. Была произнесена молитва, заклинание: «Одну, только одну бутылку. Нам – хватит». Налито культурно. По полстакана. Чокнулись. Проглотили. Дылдов хорошо стал наваливаться на яичницу. Пепельное налимье лицо Дылдова пошло окалиной. Он проникновенно уже наговаривал другу, вяло жующему: «…Понимаешь, Сережа. Вообще мне кажется, в самом писательстве, как занятии, жизненном занятии, есть какая-то ущербность, что ли. Этакий легонький налет ее. Ведь писатель сам не живет. В широком понимании. Нет, не живет. Он отирается возле жизни, понимаешь? Выдумывает ее себе. Он хотел бы так жить. Понимаешь? Любить, ненавидеть, страдать. Но он все время как бы возле чужих очагов. Не возле своего. Он не умеет жить. Он хотел бы, повторяю, так жить, как выдуманные им персонажи, может быть, с такими же падениями, взлетами. Но ему не дано. Нет, не дано. Потому он и писатель. Выдумщик жизни. Он неудачник жизни. Именно – жизни, а – не в жизни. Неудачный ее персонаж. Но реальный, живой. Он как актер: проводник чужого, не своего… И чем талантливее писатель – тем он больше не может, не умеет создать собственную реальность, собственную жизнь. У него только миражи, иллюзии, желание увидеть то, чего порой просто нет в обыденной жизни… Он выдумывает свою жизнь, все время выдумывает, часто не отдавая себе отчета в этом… У бездарностей как раз всё на месте: они точно знают, чего хотят, они реальны. Но они бесталанны, Сережа, они не писатели. А в своей жизни, в своей реальности – они порой очень умны и даже одарённы. И поражаешься, что при таком уме, вот такой жизненной цепкости, хватке – так бездарно пишут. Просто поражаешься… А таланту тесно в своей жизни, у него ее просто нет, потому он и выдумывает ее…»
Он говорил те же слова, какие Серов не раз говорил Новоселову. Только говорил сейчас расширенно, объясняя, разжевывая – и это было неприятно. Почему-то злило. Докуривая до самого мундштука, Серов давил окурки в пепельнице. Неужели все неудачники одинаковы? Думают даже, что ли, одинаково? Вот уж действительно Стойкие Вирусы. Их давят, прихлопывают – а они вот они! Сидят! Опять вылупились!
Словно услышав заказ, Дылдов и о неудачнике заговорил. Как таковом. Как о феномене. И говорил опять – как на глазах проникновенное делал открытие: «Сережа, ты знаешь какова природа неудачника? Талантливого неудачника? (Серов, естественно, не знал. Где уж ему!) Он не может подать себя. Не может внушить даже мнимую значительность свою. Ни жене, ни родным, ни начальству на работе. И сослуживцам также, друзьям. Он просто то, что он есть, и всё. Он не умеет быть в роли. В понте, так сказать…»
Дылдов заводился, Дылдов подстегивал себя своими словами: «…Он – есть. Понимаешь? Есть – и всё. Часто многие окружающие в подметки ему не годятся, но он не знает этого, не понимает. Жена, в лучшем случае, только терпит его: дурачок, недоумок. Иногда – открывает. Открывает после смерти его: смотри-ка, чего мог достичь!.. На работе он (отличный спец) получает самую низкую зарплату, какую только можно придумать. Живет, как правило, – лишь бы крыша над головой… Квартиру требовать? Что вы! Никогда не пойдет! А если и пойдет – то только попросит. И тут же обрадуется, когда откажут: вот же, ходил (это он жене), пока нет, но о б е щ а л и… Он не любит толкаться, не умеет, ему неудобно, стыдно, он всегда отходит в сторону. Он занят своими идеями, мыслями, своими новыми произведениями. Он не умеет проталкивать их, пробивать. В лучшем случае, он их посылает. По почте. Потом ждет. Годами. Он верит, что талантливая вещь сама себе дорогу найдет. Без его даже участия. Ну там пересылку оплатить, самому отпечатать на машинке – подумаешь!.. Конечно, в глубине души он знает себе настоящую цену, знает, но он человек, который не звучит гордо, явно не звучит…»
И опять хотелось сказать: да это ж мы с тобой, Алеша! Мы! Это ж о нас! Но делался вид, делался обоими, что все это о ком-то другом, не о них, просто о ком-то, что все это – вообще: философствование, анализ. Просто анализ явления. Феномена. И Серов только задавливал окурки.
Опять дергали. Закусывали. Поглядывали на бутылку. Бутылка катастрофически мелела. Старались не замечать. Старались заговорить бутылку. Теперь уже Серов размахивал руками. За столом продолжался Дылдов. Только Дылдов как бы в квадрате: «…Они же не писатели, Алеша! Что о них говорить! Не художники. Они головúзники. Варят всё из своей оболочки. Внутреннего у них ничего нет. Приходится из внешнего. Из головúзны. Она же налипла на них. От неимоверной натуги. Упорства, упрямства стоеросового. Они ведь задницей высидели ее. Задницей!.. И умны, внешне умны. Не спорю! Хитры, хватки. Но что касается художественности, художественного – на удивление банальны, натужны, бездарны. А в жизни с таким поговоришь – умен, очень умен. К-куда тебе! Но вот чистый лист бумаги, с самоуверенностью невежд на который они набрасывают по утрам свою писанину – и раздевает их, развенчивает: короли-то голые!.. Этот лист опасен для них, коварен. Он-то как раз и скажет точно: кто есть кто. Но они же не видят этого. Или делают вид, что не видят. Стараются не замечать как бы, перехитрить этот лист. Обойти, обмануть… А не выходит!.. Головизна их, может быть, сама по себе и не дурна, пока она на голове, а вот стоит ее на бумагу, да чтоб художественно как-то… Вот тут и начинается!..»
Бутылка была выпита. Та-ак. Что делать? Сопели, думали. Дылдов завозился, из-под стола вытащил вторую. Всё. Последняя. Нам – хорош. Серов лихо бросил: «Какой разговор!» – и ткнул в засохшую яичницу вилкой.
Когда была опустошена вторая (последняя), выпивающие слегка раскисли. Не до того, чтобы уж совсем. Хмель разлегся, стабилизировался. Сделался постоянным, привычным, родным. Сознание поднялось, забралось выше. Стало словно бы само по себе. Подобно паркý над перекипевшими кастрюлями. Требовался новый подогрев. Чтобы снова забурлило. Забулькало. Это оба остро понимали. Но – хорош. Норма, Сережа! Какой разговор? Железно, Алеша! Серов стал решительно одеваться. Дылдов тоже встал, чтобы проводить. Оба чувствовали силу воли. Крепкую. Мужскую. Сказали – выполнили. Две – и норма! И – ни грамма! Ну… бывай! Обнялись, чувствуя друг в друге большую силу. И Серов вышел. Только с пустой сеткой. Про купленные книжки забыв. Оставив их.
Вот можно же так выпивать! Серов, внимательный, очень трезвый, шел вдоль подмерзших луж. Закат ходил понизу. Под ногами вспыхивали люстры льда. Всё виделось четко, ясно. Норма. Большое дело. Выпили, закусили. И всё. В меру. По-мужски. Как и должно быть. Кто ж будет возражать? Никто! Как настоящему мужчине, и в гастроном можно зайти. Прихватить с собой… Продуктов, продуктов, в чем дело? Для дома, для семьи! Утром заказано было! Всё законно!
В универсаме Серов взял в сетку молока. Девчонкам. Два пакетика. Колбасы двести граммов на ужин. Длинный батон. Заплатил за все. Перед выходом, засовывая деньги в карман брюк, старался не смотреть на стекольный алтарь с хозяйкой. Мужики там тоже засовывали под плащи. Только бутылки. Серов хмурился. Вышел. Второй раз, получается – вышел. Но спускаясь вдоль домов к Арбатской, начал ход замедлять. Переплетал в неуверенности ногами. О забегаловку – как ударился. Но – мимо, мимо! К чертовой матери! Всё к чертовой матери!
Хватило воли еще на две «спотыкáчки». На третьей – зашел. Ладно. Пусть. Стоял в затылок. К разливу. Недовольно хмурясь. Точно его затащили. Да, затащили. За шиворот. Волоком. Поправ, так сказать, честь, всё достоинство. Сво-ло-чи!..
…Поздно вечером возле общежития ходил по хрустящему гололеду, как по ежу. В порванной сетке болтался один чудом зацепившийся пакетик молока. Слышались рассыпающиеся, словно с земли собираемые слова: Водопад раздевался… как женщина… В Полинезии… Да… И Миклуха… тоже раздевался… На берегу… водоема… Насупротив… Да…
А в центре города в это время от света мчащихся машин темная комната Дылдова свистела, будто сарай на семи ветрах. Сам хозяин с бутылкой в откинутой руке валялся на полу. Храп в запрокинутом лице тарахтел как в шлеме. Разлитое вино принималась временами трепетать. Серебриться жабой. Будто отметав, нагадив икры.
18. Абсолютно пожарные глаза бича! (Дылдов)
…В город, как принято было говорить, N, совсем незнакомый ему, он прибыл пять лет назад во всем новом. В новейших джинсах, как в гнутых фанерах, от которых уже натерло в паху, в новой попугайной рубахе навыпуск, в мокасинах. Тоже новых. В одной руке он удерживал портфель (новый), где покоилась рукопись начатого рассказа, бритва «Нева», чистые носки (штопаные, правда), пачка сигарет, в другой – прозрачный пластиковый пакет с большой японской электронной куклой. (С куклой этой была целая история. Увидел ее на японской выставке. Дома. В Москве. Три дня приезжал на выставку и ходил вокруг куклы. Мало понимая, что происходит вокруг. Кукла плакала, смеялась, разговаривала. Говорила «па-па!», «ма-ма!», «дай-дай!» Япончик-продавец с резиновыми щечками сам походил на куклу – кланялся почти без остановки: пожалиста! пожалиста! пожалиста! Кукла стоила немыслимые деньги – сто восемьдесят рублей. Две зарплаты дворника в Москве! На третий день решился. Купил. Заняв деньги у Серова и Новоселова. Один дал, вернее – одна дала, Евгения, сто рублей, другой (Новоселов) остальные восемьдесят.) В паспортном столе города N случилось недоразумение. Он назвал фамилию гражданки. Пожаркина Алина Петровна, 50-го года рождения, 23-го февраля. В День, так сказать, всех мужчин. Такой в городе N не оказалось. Зато обнаружилась некая Пожарская Алина Петровна. (Чуете разницу?) Тоже 50-го года рождения, тоже 23-го февраля. Не она ли? И дочь у нее 69-го года рождения, Дылдова Анжела Алексеевна. Как вы и сказали. Записывать адрес? Конечно, конечно. Это они. Надо же, Пожаркина – и Пожарская теперь. Прямо киноактриса. Так, глядишь, и Анжелке присобачит. Сделает Пожарской. Да ладно. Дом нашел в микрорайоне возле реки. Дом был обычный, пятиэтажка серого кирпича, правда, новой планировки – просторные в цветах лоджии во двор, забитый пыльной июльской зеленью. Но на детской площадке – почему-то ни души. Какой-то мальчишка рывками прыгал на одной педали (что-то случилось у него со второй) – как инвалид на одной ноге. Да ладно, ладно! Черт с ним! С мальчишкой! Однако пацан еще раз пронырял мимо, уже вроде приглядываясь к взъерошенному Дылдову. Потом вообще стал накруживать. По-прежнему поднимаясь и опускаясь на педали. Ну, чего тебе! Шерлок Холмс! Гони дальше! Мешаешь! И, как и должно было случиться – он увидел их. Сразу после пацана. Направляясь к одному из подъездов, они прошли совсем рядом, не видя его за кустами, куда он мгновенно упрыгнул. Всегдашний желтый барашек надо лбом жены (бывшей! бывшей!) как всегда торчал дыбком. По-прежнему блеял. Но от худенькой и бесшумной когда-то дочки не осталось и следа – теперь это был крупный упитанный ребенок (в мать! в мать!) девяти лет с бурыми, как куличи, щеками, затиснутый в джинсы и белую майку. Дылдов хватался за грудь. Сердце колотилось страшно. Женщина и ребенок скрылись в раскрытой двери. Идти следом, бежать? Нет. В таком состоянии невозможно. Чуть не падая, взмахивая портфелем и сумкой с куклой, точно пытаясь ими опереться на что-нибудь, шел со двора, всасывая воздух в себя, как насос. Автобус № 3, куда он влез, чтобы успокоиться, кружил по скученному центру, где в общем-то ничего особенного не было – обычная мешанина старых и новых (высоких) домов. Проплыл городской парк. С целой псарней брыластых дубов. Вдруг – пенитенциарный храм. За высокой стеной. Весь в намордниках. Будто в толчках для людей. Удушающе обработанных хлоркой… И автобус неожиданно опять выкатил к реке. Только дальше, за микрорайоном. Проезжая довольно длинным коммунальным мостом, Дылдов с интересом смотрел на реку (судоходную, против течения к мосту зарывался катер с баржей). На правом берегу по буграм увязали в зелени стада пятиэтажек, а на левом – вдоль слободки, какой-нибудь местной Нижегородки, тянулся длинный пляж – с грибками, с кабинками для переодевания, с пивными и квасными бочками на колесах, с купающимися и заплывающими, с отдельно лежащим на песке вялым осьминожьем из парней и девиц. Сошел сразу за мостом. Остановка так и называлась – «Пляж». Сняв мокасины и носки, босиком стал спускаться с эстакады вниз на песок. С литровой банкой (банку купил у старухи возле бочки) сидел на песке, потягивал холодное пиво. Купающихся было мало. Или просто так казалось – слишком много раскинулось вокруг песчаного простора. Самому бы искупаться – да плавки не взял. Забыл. По реке плавилось солнце. Как спутанные рыболовные сети, сносило диких утчонок. Утчонки тонули, удергивались и снова всплывали. Черная продавщица пива, с бочкой, как муравьиха с личиной, всё принимала загар, который прилетал к ней, наверное, с самого Черного моря. Из газеты Дылдов начал сооружать себе шлем-кораблик. Чтобы быть на манер штукатура-маляра. От извести словно бы, от краски. Приходилось когда-то и малярить. Да. Все было. Уже рогатый – длинно потянул из банки. Да. Метрах в пятнадцати трое играли в карты. Один из них, видимо, инвалид (валялись костыли на руки, наручные), иногда быстро взглядывал на него, Дылдова. Из-под панамки пельменем. Был он в майке, но в штанах. То ли цыган, то ли гагауз. С лицом узким и рябым, какой бывает револьверная рукоять. Уводил лицо к картам. Взмахивал, убивал чужую карту на песке жильной, сандаловой какой-то рукой. Второй картежник был сродни хряку. Обтянутому тельняшкой без рукавов. Бровастый. Подолгу сопел над картами. И, наконец, третий – мальчишка лет семнадцати в плавках. Очень белый почему-то. С плоским животом и грудью похожий на ленту. У этого карты – прятались и вновь возникали. Дрессируя их, он тянулся, норовил высмотреть у Хряка. Его карту. Хряк замахивался – мальчишка с хохотом отпрыгивал. Главный был вроде бы… цыган. Да, цыган он, конечно. Он вставал, вдевал руки в костыли. На поспешное движение лентового парня говорил: «Я сам». Переставлялся с костылями и бидончиком к пиву, как какая-то тощая, сильная, злая металлоконструкция. Смахивающая на металлического журавля. В той же манере – возвращался. Складывался на песок частями. Отдавал пиво мальчишке для разлива. Выпив по стакану-другому, играли дальше. После двух банок (пива), опустошенных почти залпом – Дылдов почувствовал легкость, подъем. Дылдову требовалась теперь компания. Требовалось с кем-нибудь поговорить. Можно к вам? – поставил полную свежую банку с пивом возле компашки. Сыграть что ли хочешь? – вывернул из-под шляпки глаза цыган. Как дуплетом шмальнул. Да что вы! Я не игрок! А что так? Цыган сдуплетил во второй раз. Азарта нету! Напрочь! Дылдов смеялся. А уже через минуту рассказывал – кто он такой. Откуда прибыл в город N, и, самое главное, для чего, зачем! Понимаете, семь лет не видел их! Семь лет! Ни ее, ни ребенка! А сейчас увидел – и не могу! Верите? – все смеялся Дылдов от счастья. Руки картежников стали работать с большим замедлением и даже забывчивостью. Очень серьезно картежники вслушивались в лоха. Вслушивались точно в пожизненный свой невроз. А лох уже доставал, демонстрировал куклу. Куклу в работе. (Кукла пищала «ма-ма!», «дай-дай-дай!») Убирал в пакет. Вновь копался. Теперь уже в портфеле. В новом, импортном, еще плохо открывающемся. Показывал фотографии, где он был снят еще в семье. Вот они! вот они! Это жена, а это дочка! Анжелка ее зовут! Вот они! Два с половиной года ей тут! Картежники – как закаменели над фотографиями. Молчали железно. Карты были брошены, валялись на песке. Ну и что думаешь делать? (Это опять цыган. Из-под шляпки.) Вечером пойду. Теперь, наверное, только вечером. Сейчас – верите? – не могу! Уже через десять минут он пил с ними водку, на которую дал денег (на литр) и за которой сгонял куда-то белый плоский парень. Дылдов говорил без умолку. Смеялся, скакал по своей жизни с пятого на десятое. Но в общем-то всё было понятно. Представляете? Пожарская теперь! А? Какая – Пожаркина? О чем речь? Алина Пожарская! Киноактриса! Певица эстрады! Ха-ха-ха! Дылдов был счастлив. Ему наливали, его слушали (ну, давай! за Пожарскую твою!), совали пирожки. Вроде с мясом-с-рисом. Больше с рисом, конечно. Покупные. Белый парень принес. С водкой. Молодец. Почему ты такой белый? В подземелье, что ли, сидел? (Это уж точно! – смеялись все трое – В подземелье! Хих-хих-хих!) Дылдов жадно ел, почувствовав голод. Дылдов наваливался на пирожки. С поезда во рту ничего не было. Вы уж извините. Ешь, ешь! Закусывай! Только как же без стопаря?! Ну-ка, давай, еще по полстакашку! Дылдов чокался, торопился жевать, дожевывать, давился, но выпивал со всеми, не отставал. Тем не менее, что-то мешало ему. Так бывает, когда кто-то стоит за спиной. Сопит тебе в затылок. Дылдов обернулся. Метрах в десяти на песке полусидела очень тощая… цыганка. Точно – цыганка. Что за черт! Родственница она, что ли, цыгану? И странно было, что она, цыганка, оказалась на пляже. Раздетая. В желтом купальнике – будто в желтой грелке. И грелка эта не лúчила ей. И чувствовала она себя в ней явно не очень. Волосы ее имели вид жесткого куста. И потом уже, когда Дылдов отвернулся, куст этот все время оказывался как-то с разных сторон компании. То справа, то слева. На отдалении. Его точно передвигали по песку, с ним ползли по-охотничьи, из-за него выглядывали, не приближаясь. Цыган ругался. Кричал что-то женщине. По-своему, по-цыгански. Чего ей надо, Гриша, а? (Цыгана звали Гришей.) Да не обращай внимания, Алеша! Не хочет, чтоб мы пили! Цыган, продолжая кричать, грозил женщине. Кулак его вверху походил на болтающийся металлический спутник. На первый наш бип-бип-бип, рвущийся в полет. Медленно – как обезножевшая – цыганка переползала на коленях и руках подальше. По-прежнему дикая и нелепая в желтом своем купальнике… В какой-то момент Дылдов еще успел подумать: зачем он здесь? среди этих троих? На реке байдарочник пропадающе налопачивал веслом. Как уголовник, выпущенный на прогулку. Пятнадцать метров вниз. Пятнадцать метров вверх по течению. Задерживался на поворотах. Зато потом – наяривал. Другие байдарочники смотрели на него как на полоумного. Отдыхая, сплывали группкой посередине реки. Будто побитые комары… Зачем все это виделось и запоминалось? Для чего? Для чего он тут? Среди этих троих? Он – Дылдов? Однако через час (а может, и два прошло), когда была выпита последняя бутылка, да еще с пивом, да на жаре, на солнце (Дылдов так и не искупался), когда сознание его, как пугливая птица, начало срываться и улетать – троица принялась поднимать его с песка. Под понукания цыгана старались хряк и плоский парень. Давай, давай, Алеша! Покатаемся на лодке! Освежимся! Не ленись! Под руки Дылдова повели вдоль реки, вроде бы к лодке. Портфель и куклу он держал на растопырку, как спасатель, точно вытащил их из реки. Вдруг увидел прямо у ног подползший куст с цыганкой, глаза ее – точно пальцы. Не ходи с ними, не ходи! Милый! Не ходи! Цыганку начали отпинывать. Цыганка отскакивала, отползала. И снова вязалась. Теперь хватаясь за палку цыгана, выскуливая ему что-то, умоляя. Цыган бил ее палкой. Второй инвалидной палкой. В железной пасти его, как в зверинце, метались матерные слова. И цыганка словно опять с отнявшимися ногами извивалась, мучилась, точно никак не могла выползти из желтого своего купальника А цыган – выколачивал ее из купальника. Как из выползка змею. Ну ты! Чего делаешь, подонок! Дылдов расправил плечи. Ну-ка, козел! Цыган продолжал бить. Работал уже как инвалидная, вся изломавшаяся коляска. Ах ты, сволочь! Дылдов пошагал на выручку цыганке, бросив вещи и засучивая несуществующие рукава. Вдруг небо кинулось к нему, придвинулось. Каким-то пахучим цветком. И притом желтого цвета. Странно. Вскинув голову, встав на носочки, он недоверчиво понюхал его. Будто растрепанный пион. И вроде с этим пионом, задохнувшись им – опрокинулся. Навзничь. Раскинув руки, раскинув ноги. Трое сразу окружили его, склонились. Искаженно-длинные снизу – точно по̀росли. К глазам сначала надвинулся хряк в тельняшке. Сердитые брови его были как стойкие самурайские мечи. Следом прилетело к засыпающему зрачку молодое, выпитое тюрьмой лицо парня. Сложное. Будто ухо. Затаенно обдыхивало, обдувало перегаром. Улетело вверх. Готов!
Он проснулся глубокой ночью. На переломе ее, ближе к рассвету. Сел на песке. Был он в майке, в трусах. Босой. Искать вещи – портфель, куклу – было нечего. Это уж точно. Обработали по полной. За пазухой майки обнаружил холодящий тело паспорт. В паспорте использованный билет с поезда, на котором приехал. Денег, конечно – ни копейки. Все больше охватываясь ознобом, стыдом, от которого сердце куда-то падало, он двинулся, как казалось ему, в сторону моста. Шел у самой воды. Слезились огни на противоположном берегу. Уже за мостом, возле какого-то барака, мертвецом плавающего в тумане на бугре… увидел на бельевой веревке чьи-то распятые штаны. Сдернул. Явно рабочие, брючонки оказались коротки ему, были выше щиколоток. Шел в них, волглых – точно недавно обосс…шись. Босой, вставал на носочки, рылся в мусорных баках и ящиках. Вытащил наконец какие-то чёботы, тоже рабочие, уже неподалеку от дома, где прятался днем, где был. Во дворе, подвывая как шакал, боролся с собой. Кружил по кустам, как безумный. В дверь на третьем этаже позвонил, наверное, около шести. Табличка с номером квартиры походила на громадный африканский орден. Размером с тарелку. Дверь не открывали. Позвонил еще раз. Продолжительней. Все таращился на выпендряльный номер. Заспанный родной голос спросил: кто там? Сердце сразу задергалось в горле. Забормотал что-то, называя себя. Слетела цепочка, дверь раскрылась. Женщина была в ночной короткой рубашке. Со сдобными открытыми коленями. Крупные глаза ее, да еще выпученные – теряли опору, готовы были выпасть. Алина Пожарская видела перед собой стопроцентного бича – в опорках, в коротких брючонках с пузырями, в майке, съехавшей набок, как будто бич только что наворовал в нее яблок. Глаза бича были абсолютно пожарны, безумны! Рвались к ней, Алине Пожарской! Бич бормотал. Я сейчас, я сейчас все объясню! Алина! Понимаешь, я тут, в общем, я проездом, понимаешь… Дверь захлопнулась. Чуть не ударив его в лицо. Раскинув руки, Дылдов задыхался на двери. Дылдов точно готов был жрать дверной ее номер. Жрать, жрать! Отжимались слезы из глаз, как из губок. Повернулся. Пошел к лестнице. Стал спускаться. Сволочь! Отодвинув тюль, крупная женщина смотрела, как внизу по пустому двору уходил мужчина. Воловьи глаза были вздрючены, сердиты. Подонок! Замотнула тюль на место. Тахта под телом заколыхалась как торфяник. Две вороны перескакивали от идущего Дылдова точно инвалиды – боком. Долго указывали ему дорогу, путь. А за спиной идущего, в сизую наволочь утра – солнце карабкалось, заползало. Как заползал бы, наверное, пьяный дымящийся тромбонист вместе с тромбоном в футляр…
19. Только строем, или Всё могут короли
Здание темно-красного кирпича высоко и сжато взметнулось вверх, в вечерний колодец неба. «Бастилия, – сидя в аллее на скамейке, кивал Серов. – Крепость». С летучими сумерками к широкой лестнице, к подъезду, со всех сторон как-то крадучись перебегали люди. Словно даже на цыпочках. Короткими перебежками. Втискивались в дверь общаги, как в подкоп, и пропадали. «Коммунары… По одному… Открытым штурмом такой монолит не возьмешь… Нет…»
Серов смеялся. Как будто с подмороженной челюстью. Безвольно подергивалась потухшая папироска в повялых пальцах, свесившихся с колена. Новоселов сидел, не знал что сказать.
– Сережа… опять ты напился…
– А я всегда «опять», Саша, всегда…
Меж колен Новоселов мял руки, с тоской смотрел вверх на вечерние растоптанные облака. Хотелось и убить этого парня, и обнять его, и заплакать. А Серов разглагольствовал: «Все мы «опять» в этой жизни, Саша, все мы, что называется, в этой жизни как во сне, как спим. Кстати, не есть ли сон человека – его репетиции к небытию, к смерти? Ежедневные, еженощные, вернее сказать, репетиции? Более того, не есть ли глухое, жуткое пьянство человека – до отключки, до потери сознания – стремление его, инстинктивное стремление к таким репетициям? К смерти? А? Думал когда-нибудь об этом?» Новоселов все смотрел на вытоптанные небо. Что он мелет! Что! Зачем! «Роман надо отрясать, Леша. (Где?! Какой Леша?!) Трясти. Как стог. Как сена воз. Пусть останется копёшка. Одна копёшка от воза. Черт с ним! Зато какая копёшка, Леша! (Серов явно путал Александра Новоселова с Алексеем Дылдовым. Не доспорил с ним, а вернее, не допил.) А ты едешь, боишься тряхнуть. Всё тащишь… Тряси. Смело! Гони телегу с Пегасом! По рытвинам, по ямам!..» Поспевать за пьяными фантазиями этого парня Новоселову было явно не по силам. И вроде бы говорит продуманное, толковое, увиденное, а всё кажется глупым. На фоне пьяного флера его, всё это – глупость, поза, выпендривание. Не воспринимается все это от пьяного. Серов мазал себя светом спички, прикуривая мимо. С радиусно-волосяной, солнечной мордой зажмурившегося кота. Домой он явно не спешил. Начал что-то молоть непотребное о локонах жены, о семейных ее бигуди, коим он, Серов, ежедневный свидетель, а это, сами понимаете, что кальсоны в обтяжку на мужике, – так же неестественно, нелепо, противно…
Новоселову хотелось дать ему в рожу кулаком. Вместо этого глухо спросил:
– Зачем же ты женился? Для чего тебе т а к о м у было жениться?
– Да как сказать?.. – Лицо подловатого было пресыщенным, забалованным, но и озабоченным слегка. – И без бабы нельзя, и с бабой невозможно… Тут ты как петух над ярмаркой на шесту сидишь – и слететь порываешься, а – как?..
Фальшь! Притворство! Понт! Новоселов морщился. Нужно было уводить как-то трепача, уводить домой. Где он надрался? В гараже, что ли, опять? Со слесарями? С Дылдовым ли? Получку-то сегодня не дали? Новоселов докуривал папиросу. Серов, чувствуя, что попался, бубнил: «Она никогда не вынет из ящика просто газету. Не-ет. Она вынет п о ч т у. (Чувствуете разницу?) Почта была? – спрашивает она. – Я просматриваю свежую почту! Это из того же ряда, что – мой кофа!»
Новоселов поскрипывал зубами. Нужно было что-то делать. Вмазать, что ли, наконец?
– А ее дневники? У большинства – как? Уходят дни – и всё. У этой – нет. Все дни свои записывает. В тетради. Как в гробы закладывает. Упаковывает. Чтоб навечно было. Гробы, гробы, гробы. Из года в год. Нескончаемой чередой. Кладбище собственной жизни на полке основала, погост. Зачем? Она же не учится у жизни, а – учит себя жизни. Прилежно учит. А всё без толку. Всё не туда. Всё не так. Она же правый ботинок на левой ноге!
– Заткнись! – Новоселов глянул на приплясывающие ножонки. – Заткнись лучше!..
Серов заткнулся. Но ненадолго. Из общаги вышел парень в синей форменной одежде почтового ведомства. Форменная фурага на голове была размером, по меньшей мере, с добрую хибару. С непробиваемо счастливым, светящимся лицом прошлёпал, прогреб мимо друзей прямо по луже. На брюках означились четкие ватерлинии. «Вот они! – тут же вскинулся Серов. – Умственно отсталые московские ребята. Счастливые разносчики телеграмм. В почтовых синих зипунах. Со спецсумочками. Такой не понимает, чтó принес – рождение или похороны: «Вам телеграмма! Распишитесь!» И глаза сдвоил! И рот в улыбке до ушей! Удобные ребята… Вот бы нам так. Здесь в Москве. А? Вот тогда б мы были точно настоящие. Без всяких примесей. Настоящая Московская Лимита!..»
– Ладно, хватит! Пошли!
Новоселов решительно поднялся, двинул к общежитию. Поплелся и Серов, оступаясь пьяными ножонками.
– Сдавать повел… Женè… До двери доведешь, или как?..
Мимо к крыльцу все так же прошмыгивали люди. Серов вяло растопыривал к ним лапы, словно пытался останавливать, удивленно поворачивая в их стороны голову: куда такая спешка? Лимита? Вы разве не настоящие еще? Побеседуем! Перед тем, как войти в стеклянную клетку, взявшись за ручку двери, обернулся. Шерстяные тучки над упавшим закатом взвесились размалёванным бабьим платком…
Матрас отобрали. Выдернули из-под Серова. Бросили на пол.
Лежал на голой сетке полутораспальной семейной кровати как клоун-циркач, в очередной раз слетевший с верхотуры, с каната. С разбросанными ручками и ножками. Нужно вот теперь находить силы и лезть наверх снова (или даже не лезть – а этаким игрунчиком! игрунчиком взлететь! с откинутой ручкой!), упорно доказывать всем свою дееспособность в роли этого дурацкого циркача, что называется, привлекать, кривляться… Да пошли они все к дьяволу! (Кто? Начальство цирка? Коллеги? Зрители?) Слетел, лежу – и буду лежать-качаться!
– Сетку порвешь! Дурак!
– Ничего, другую повесят…
Жена нагорбилась у стола со злой, летающей, нетерпеливой иголкой с ниткой, будто растерзанная вся. Растерзанная им, Серовым. Тощие лопатки жены, вылезшие из комбинации с оторванной бретелью, торчали как зачатки крыл ангела, по меньшей мере. К утру отрастут. До нормы. Точно.
У тахты, используя ее как стол, рассматривали картинки в детской книжке Катька и Манька. На коленях, в колготках под самые грудки, смахивали на двух пузатых кентавриков. Серов залюбовался. Сестры прервались, и к отцу подошла Манька, волоча книжку за ухо. Хлопнула ему на живот: «Смотри – это ты». Старый король придурочный какой-то сидит. На троне. Потонул в большой белой шубе, будто в тесте с изюмом. И королевская корона на голове – как усатый завивающийся горох. Клоун, собственно, а не король, сидит… «Давай почитаю». – «Нет. От тебя водкой пахнет. Ты пьяный…» Старшая ее сестричка наблюдала, хватая смех в горстку. Та-ак. Еще два ангелочка растут. Нужную песенку уже знают. Выучили. Далеко пойдут. Дальше матери. Торжествующе Манька пошла, уволакивая книжку к сестре. И молча, солидарно встали они возле матери, взявши ее за руки. Оберегали. Евгения словно рвала иголкой халат. Девчонки терпеливо удерживали ее руки… И сдавило горло Серову. Бетонный, шершаво-белый потолок комнатенки был тесен, близок. Как дыхание Серова. Как удушье. Серов вертанулся к стенке, крепко сомкнув веки. Откуда-то сверху, будто с затесненного крохотного поднебесья, бомбил голос. Голос-стимулятор. Вывернутый и откровенный, как девка в белье. Хорошо вздрючивающий мужской половой гормон:
…Всё мо-огут ко-рроли-и!
Всё мо-огут ко-рроли-и!
Уже одетым, перед уходом попил воды. Заворковало в желудке, как в пустой голубятне. Одним оставшимся голубем. Нужно было что-то съесть. Ничего не лезло. Ни вареник, ни колбаса… Побежал, выблевал все. Подскакивал над унитазом, как лягушка. Точно с выдернутым желудком, не мог отдышаться на кровати. Вытирал холодный пот. Никаких денег на столе оставлено не было. Ни рваного, ни на метро. Пошарился по своим карманам. Пусто. В очередной раз оглушительно пропился. До копейки. Пустая консервная банка, которую можно каждому смело пинать. Жене особенно. В первую очередь. Какую-то посуду собирал. Открыто. В сетку. В крупноячеистую сеть. Больше не во что было. Зачем-то написал, что поедет в редакцию, к Зелинскому. А потом, может быть, к Дылдову… Подумав, порвал бумажку.
Нагло прошел с посудой по вестибюлю мимо Сплетни. С папкой под мышкой. Как, по меньшей мере, с документально оформленным стеклянным изобретеньем в сетке. Вахтерша вскочила, тянулась, подпрыгивала, порывалась с вахтовым столиком бежать, как с колодой.
Перед винным ожидающая толпа являла собой какое-то разноплеменное, вынужденное братство. Что-то вроде общества слепых. Или глухонемых. Были тут и рабочие в утренних хладных спецовках, и очкастые работники умственного труда, и полнокровные братишки-ветераны, с распахнутыми грудями, как с розовыми кабанчиками (ничего их не берет, чертяг!), и даже несколько славных тружеников подмосковных полей, огруженных мешками. Серов внедрился в братство. С папкой под мышкой и бутылками. Интеллигент. Очков, правда, не было. Ровно в десять начался штурм. Серов вздергивал бутылки в сетке вверх, как льготы. Бутылки звякали, стукали по головам. «Куда лезешь! Не принимают!» – «Примут», – с оптимизмом висельника хрипел Серов…
Курил возле подземного перехода, освободившись от бутылок. По огрызку лестницы на гаишном щитке вниз скондыбывал пешеход-инвалид. С обтяпанными ступнями ног и кистями рук. Весь перебинтованный. Дисциплинированный уже, поумневший. Чувствуя какое-то шкодное родство с ним (добегался через дорогу! допрыгался, гад!), Серов подхихикивал. Ударялся смехом. Но тут же честно выказывал глаза пешеходам натуральным. И вновь сворачивался от смеха, едва глянув на кореша на щитке. Спускаясь по пути фантома вниз (как бы вместе с ним), от смеха выронил дерматиновую свою папку, которая шмякнулась на ступеньки. И лежала. Сродни черной плюхе. Подхватил, ловко понес, приручая к себе.
Вот говорят: нельзя ступить в одну реку дважды… Да ерунда! А если река давно стоялая? Болото? Можно всю жизнь в нем толочься. Не вылезая никуда. И толчемся. А тут – нельзя. Чушь собачья! Кто бы мог такое сказать, Леша? Серов не поспевал за горячечными своими мыслями, за своими монологами, обращаемыми то к Новоселову, то к Дылдову. Быстро, но как-то несобранно, нараскоряку шел по подземному туннелю метро. Как по гигантскому колумбарию. С закудрявленными светильниками. – Да друг твой! Зенов! Федор! Хахаха! Ударялся о встречных. Трепыхался с обязательностью боксерской грушки: пардон! пардон! Иногда увиливал, уходил. Нырками. Вправо, влево. Снова нарывался, весь сотрясаясь. – Знаешь, кого он мне напоминает? Не кого, вернее, а – что? «Изобретение признанное самым сложным и абсолютно бесполезным!» Так комментатор объявил. Хах-хах-хах! По телевизору показывали. Года два назад. В Америке один гражданин изобрел, потом сделал, собрал своими руками машину размером с твою комнату, с пола и до потолка начиненную колесами, колесиками, трансмиссиями. Всё это медленно поворачивается или, наоборот, быстро-быстро крутится, мигают многочисленные лампочки, счетчики работают, бегут потоки цифр, какие-то гудочки возникают, звонки, сигналы. Для чего все это? Оказывается – для заточки карандаша. Не карандашей (это еще можно понять), нет – карандаша! Одного! Единственного! Размером с увесистое бревёшко. Сам очкастый изобретатель поднимает его и демонстрирует всем. Затем запускает в этот гигантский агрегат. Машина начинает отчаянно мигать, звонить, квакать, зубчатые колеса поворачиваются, мелкие колесики наперегонки вертятся. Все с интересом ждут, приседают, высматривают. Минуты две проходит – карандаш медленно выползает из системы. Заточен! Изобретатель, не без усилия, подхватывает его, показывает. Аплодисменты. «Это изобретение признано самым сложным и абсолютно бесполезным!» – заливается в микрофон комментатор. Хахаха! Так твой Зенов – такая же машина. Да и мы заодно с ним! Леша! Хахаха! Точим! Карандаш! Один-единственный! Дурацкий! Леша! Хахаха! Карандаши мы, Леша, понимаешь! Машины сложные – и карандаши! Ха-ах-хах-хах!
В летящем вагоне упорно стоял только перед дверьми, точно с намереньем первым выскочить. Когда пассажиры дружно выходили и дружно вваливали обратно (одни и те же будто! одни и те же!), с готовностью вскакивал перед ними на носочки, затаивал дых и потуплялся, как все та же балерина. Двери с шипом схлёстывались. Сразу отворачивался от людских глаз, чтобы остаться опять один на один с черным родным своим человечком, который упорно летел с папкой под мышкой, не отставал ни на шаг, черно кривлялся за стеклом. А-а, га-а-ад!..
Они читают нас, Леша, всегда. Все эти зелинские, все эти кусковы. Они принимаются читать нас с каким-то горячечным, нетерпеливым любопытством. Они читают нас, чтобы с радостью убедиться – как плохо мы пишем. Как мы бездарно, отвратительно пишем! (А, Леша! Хахаха!) Наша так называемая проза прямо-таки радует их, веселит, как всегда радует-веселит публичный скандал их общих знакомых, знакомого, его жуткая оплошность, какое-нибудь роковое его полудурство: драка с женой, к примеру, после которой он ходит весь перецарапанный (Хахаха! Други! Клоун!), попадание в вытрезвитель (Хихихи, товарищи! Подобрали прямо с земли! В стельку!) – всё то, после чего можно смело заорать: А-а-а! Что я вам говорил! А вы его защищали! То-то вам! Они искренне считают нашу писанину саморазоблачающейся, пустой, глупой, пародийной. И после чтения очередного нашего опуса на душе у них становится легко, масленно и даже лучезарно. Со слезами на глазах, как любовниц, с которыми у них никак не получается, они оглаживают свои рукописи. Свои. Лежащие на столе. Оглаживают мгновенно вспотевшей, трепетной рукой. Ха-ах-хах-хах! Мать их за ногу! Леша!
–Только строем! То-олько строем! – выпевала воспитательница. – Кто-о не бу-удет ходи-ить стро-оем – того…» Что – того? – Серов не расслышал. Маленький детсад медленно разваливался на тротуаре, топтался, никак не организовывался в строй.
–То-олько стро-о-оем! То-олько стро-о-оем! Кто-о не бу-удет ходи-ить стро-оем… того-о оста-авят без сла-адкого-о…
Воспиталка ходила, раздергивала цепляющиеся друг за друга, оступающиеся пары. Наконец вроде бы пошли, вяло колбася ногами, по-прежнему разваливаясь.
– То-олько стро-о-оем!..
Катька, а за ней и Манька начали оглядываться, утаскиваемые двумя мальчишками, пытались помахать отцу, но воспитательница толкала их вперед: быстро! быстро!
– То-олько стро-о-оем!..
Серов стоял с папкой под мышкой, мучительно, жгуче жалел и дочек своих, и весь мир. Топил все в апостольских, алкоголических слезах. Ведь нет сильнее, мучительнее чувства, чем жалость. Нет ведь, нет! Понимать скоротечность, глупость жизни людей, понимать… понимать… взять чернил – и плакать. Да-а-а… Однако торопливо стал вытираться платком, увидев, что явно к нему спешит от детсада бухгалтерша. Прямо спотыкается о плиты дорожки, скачет. Никак не может подогнать (рассчитать) их длину под торопливенький свой шаг. «Вы что же это, Серов, а? Елена Викторовна вам сколько говорила? (Елена Викторовна – это мадам Куроленко.) Нам что, в суд на вас подать? Вы когда должны были заплатить? Какого числа? А сегодня какое?..»
Отлаяв – пошла. Жестко стянутые, как абхазские мочалки, волосы понесла от Серова будто раскидистый целеустремленный веник. Сейчас пригнется и что-нибудь смахнет с дорожки. И точно – пригнулась, смахнула с плиты скомканную бумажку. Вернее, подхватила ее. Как совком. И понесла. Понесла к урне у крыльца. Молодец. Прямо умница. Отличница. Пожизненная хорошистка.
Зачем он явился сюда? Для чего? Ноги, что ли, сюда его вынесли? Через дорогу, перед закрытым киоском за каким-то товаром сдавились граждане. В святой своей жадности обиженные – очень. Какое ему дело до них? Его ли это должно касаться? Пошли они все к дьяволу! Ему нет до них никакого дела! Бумаги их туалетные! Дихлофосы! К черту! Серов словно отцеплялся от чего-то, уходя. Да пошли они!..
Входную дверь открыла соседка Дылдова. Волосы ее были дремучи. «Ну?» – «К Дылдову». Серов пошел за ней. «Ходят тут. А Лешка, гад, за свет не плотит. Писатель сраный. Целыми ночами жгёт. Я что ему – миллионерша?» Утренняя растрёпа в халате стала набирать из крана в кастрюлю воду. С папиросой в зубах, как со свистком чайник. Выползла откуда-то ее мать-старуха. С нечесаными, как у дочери, волосами – как вконец опустившаяся паутина вконец запущенного паука. «Кто это пришел-то? Чёй-то и не узнаю совсем?» Левый глаз торчал, как выпавшая матка. «Да иди, иди ты, мать! «Не узнает» она! Еще один алкаш пришел к Лешке-алкашу! Иди давай, иди! Не узнает она, видите ли!» Старуха разом превратилась в старушку. Пошла, зашаркала шлепанцами. Отрясалась пальчиками, как льдинками. Да, церемоний тут не ночевало. Серов вынул из дылдовской двери записку. «Был. Зенов. Федор. 9.30.» Воткнул обратно в щель.
Сверху Воровского прямо на Серова пёрла какая-то посольская дама со связкой гнутых английских собак. Пёрла как с рыболовными крючками! Серов отскочил в сторону, разинув рот. Собаки цеплялись друг за дружку, образуя какое-то бестолковое перекати-поле, перманентная старуха наклонялась, кричала им по-английски (те ни черта не понимали), хлестала поводками, дергала. Тонкие ноги ее в тощих черных чулках были точь-в-точь как трусливые ноги у ее подопечных. Вся связка повалила вниз по Воровского. Пешеходы вставали на носочки. Как пред катящимся расстрелом! Прижимались к стенам домов! Да-а, Катька с Манькой не видят. Запомнили бы на всю жизнь! Серов даже прошел мимо четырехэтажного злосчастного своего здания, припрятавшегося за дымящимися утренними деревьями, не заметив его, забыв о нем.
В знакомой Серову стекляшке, перед раздаточной голодно выглядывали друг из-за дружки негры. Все те же африканцы-студенты, кормящиеся здесь от окрестных своих посольств. С головками – пыльными. Русски солянка! Вкусни русски солянка! Русски солянк – это хорошо! Повтор единственного освоенного урока из русского языка под названием «Русская солянка» («Русски солянк») шел здесь интенсивно, радостно, каждый день. Двоечников не было. Но солянки им пока не давали. Не готова была пока еще солянка. Краснощекие русские поварихи в марлевых метровых митрах выходили с десятками тарелочек в пухлых руках. С приятным стукотком раскладывали перед пыльными аппетитнейшие пасьянсы. Из всевозможных салатов, сыра, копченой колбаски, ветчины! Негры принимались ширкать ладошками, как будто добывать палочками огонь. В восхищении вертелись к Серову, призывая в свидетели. Серов кивал. Рванул стакан резинового возле буфета. Проникновенно сдувая дрянь с губ, смотрел на обнаженную конфетку, как на аккуратно засохший кусочек дерьма. Отложил на стойку, думая то ли здесь блевануть, то ли на улице. Пыльные ему улыбались. Серов икал, тоже улыбался в ответ. Буфетчица хитро, откуда-то снизу, поднесла резинового… Ринулся на улицу по стульям, не разбирая дороги.
…Иностранец колониального вида – в бутсах, шортах и пробковом шлеме – двигался вдоль лавчонок, мимоходом поглядывая на выкинутый из них, можно сказать, прямо на улицу товар. Вежливо отводил хватающие его отовсюду длинные руки торговцев. Пробирался сквозь них, как сквозь обезумевшие лианы. Почти нигде не останавливался, ничего не покупал. За иностранцем тянулся нанятый им рикша с коляской. Иногда останавливался и стоял – как пришибленная собака с опущенным хвостом. Странный иностранец в коляску не садился. Нанял, а не садился. Шел походкой размашисто-присадистой. Как будто нес на спине большой, но привычный груз. Поклажу путешественника. Все необходимые манатки путешественника. Да. Это было так.
Наконец вышли к восточному базару. Разноцветному, что тебе платье в два таньга туземке! Широко, необъятно раскинутому солнцу! Торговцы – ноги калачиками – сидели возле целых гор плодов. В тюрбанах, с лицами длинными и сизыми как баклажаны. При виде иностранца вскакивали, кричали, подсовывали под нос, к глазам его какой-нибудь увесистый фрукт. Какой-нибудь ананас. Будто беременную рыбу, только что выдернутую из воды, из океана. Или связку бананов, как связку мягких неопасных клыков. Еще что-нибудь, еще. Иностранец же начал накупать арбузов и дынь, загружая ими коляску. Исключительно больших полосатых арбузов и плешивых, хорошо загорелых дынь. Не признавал, казалось, никаких других, местных, экзотических плодов. Баклажаны бегали, суетливо помогали. Иностранец отсчитывал деньги. Он, походило, накупал этих арбузов и дынь на всю команду судна, которое второй день стояло в бухте, свернув паруса. В дополнение к арбузам иностранцу был бесплатно вручен большой ананас. Презент. Рикша улыбался как начищенный сапог. Иностранец отщелкнул крышку часов-луковицы. Часы заиграли в руке ровно полдень. Торговцы мгновенно побросали торговлю, попáдали на коврики и пошли на лица ладонями намазывать намаз. Почти весь базар усердно кланялся, выказывая повялые коричневые ноги из белых мотней штанов. Рикша побежал было с арбузами и дынями, но иностранец сразу догнал его, велел идти с коляской не торопясь, шел рядом, похлопывал рикшу по плечу, как трудовую скотинку, подразумевая в нем трудового человечка. Рикша подпрыгивал в оглоблях, игогокал как конь, что-то кричал соплеменникам. Один глаз его, слепой, словно висел на лице. Как разбитое яйцо-болтун. Миклухо-Маклай (а это был он) старался не замечать уродства, смеялся, нес зеленый чешуйчатый ананас, словно зеленый чешуйчатый фонарь. Солнца как такового не было. Солнце растворилось над бухтой, над океаном. Во все небо. Вдали кидаемым на мачты обезьянником работали матросики. Боцман трèлькал, бодрил. Капитан был бел и недвижим на мостике как сахар. Всё это Серов едва успевал записывать на лист на папке, которую удерживал на руке. Так удерживает художник планшет, рисуя окружающую действительность. Точнее – историческую ретроспективу. (О Миклухо-Маклае же речь.) На художника налетали. Художник содрогался. Как не до конца выкорчеванный пенек при дороге. Однако в почве еще держался, стило свое не выпускал. Пошел, наконец, к Садовому, продолжая наваривать на ходу. Миклухо знал о себе это. Знал эту черту свою, эту странность, привычку. Консервативен он был как помешанный во дворе лечебницы на прогулке. Который ходит всегда одной и той же дорогой, воображая каждый раз, что он находится на воле, за забором. (Как Серов сейчас.) Однако всякий раз педантично обходя препятствия. Камень ли в двадцати пяти метрах от маменькиного дома, дерево в сорока, как майдан казачишками, набитое воробьями. Вон вдоль той канавки обязательно пройдет. В ожидании конки посидит строго-на-этой остановке. (Конки, естественно, никакой не было, но Серов посидел. Ногу на ногу. Именно с левого края длинной скамьи.) Бросит папиросу вот в эту урну. (Серов встал, бросил. Вдобавок плюнул.) Вон в ту лавку зайдет, чтобы купить исключительно одних и тех же продуктов. (Серов не зашел. Экономил на резиновое.) К двери своей квартиры подойдет (Серов опять не подошел, у Серова не было своей квартиры) как бы справа, а ключ просунет в замок как бы слева – непременно! Не забудет! Ни за что не спутает! По консервативности он был – как этот вот замок, который сейчас открывает – если, уходя, его закрыли на два оборота, то, будьте уверены, так и останется торчать в двери с двумя заворотами упрямой своей душонки. Как ни дергай потом дверь. Два оборота в замке – и всё!.. Словом, такой вот человек. Но не суеверен, нет, не суеверен. Что же это тогда? Что за прихоть? Он шел (и Серов вместе с ним), посмеивался над собой (ненормальный был оставлен во дворе лечебницы), поглядывал на встречных, как поглядывает человек, знающий про них, встречных, очень смешной анекдот.
На углу отлавливал машины глазастый светофор. И справа, и слева. За дорогу грозил. Пешеходам. Я вот вам! Иногда разрешал. Зелёно офонарев. Пешеходы толпой бойко шли. С дисциплинированностью механизмиков. Светофор перемигивал всё – и лавой бросались машины… И опять пешеходы пошли большим гамузом. Бойкие, жизнерадостные. Серов тупо смотрел. С папиросой меж пальцев. Сидя на очередной скамье. Злила почему-то эта по команде включающаяся, жизнерадостная дисциплинированность двуногих механизмиков. Хоть бы один, гад, нарушил… И выскочила одна, и заметалась, и забегала, стегаемая визжащими тормозами. И улетела обратно под ухмыляющееся злорадство механизмиков. «А-а! – заорал Серов, хохоча. – Высунулась! Съела! Так тебе!» Вдруг увидел двух приближающихся сизых призраков. Со скамейки перескакал сразу к пешеходам. Затесался в них. Он, Серов – тоже пешеход. Пошагал с толпой через дорогу. Дисциплинированный больше всех. Смотрел прямо в глаз мотающемуся светофору. На каждом перекрестке торчат эти кошачьи перископы! На каждом! Весь город, гады, просматривают!
Выпито было уже три стакана резинового. В трех забегаловках отметился. По одному в каждой. Деньги (дополнительно к посудным) обнаружил в заднем кармане брюк. Вчера, оказывается, запрятал. Так что на бетонном крыльце редакции был уже хорошо поддат, бодр, смел. Просто докуривал папиросу, обозревая, так сказать, окрестности. Белоголовый прошлогодний старик опять копался на пустыре. Теперь уже с саженцами. Конец весны, тополь вон стоит – тяжелый, сытый, майский, – а старик сажает. Упорным оказался. Не зря всю осень ковырял землю. Привозимые горки земли раскидывал по пустырю. Готовил. Дождался-таки своего. Высаживает. Облагораживает пустырь. Память о себе оставляет. Сыновей, наверное, насажал по всему Союзу. Теперь – дерево надо. Деревья. Ладно. Черт с ним. Серов обильно пустил слюну в картонный мундштук папиросы. Дурная привычка. Гадливо удавливал, умерщвлял. Чинарь неэстетично шипел, став желтым. Хотел в урну его – урны не оказалось. Походил с чинарем этим по крыльцу, как с презервативом по меньшей мере, не зная куда навесить. За стеклом увидел вахтера. Деликатно окурок ушмякнул в ложбинку, у стекла. Весь культурный. Улыбался ветерану. Старикан не давался. Переносица его означилась канцелярской резкой скрепкой. Ожидался следом какой-нибудь скоросшиватель, санкционированный дырокол, еще что-нибудь подобное. Чтобы не дожидаться этого, Серов взял злосчастный чинарь и снес с крыльца как бяку. Бросил от крыльца подальше. Честно отряхнул руки. Три раза. Вот так: раз-два! три!
«А названия ваши, Серов? (Зелинский опять смотрел поверх дрожливеньких очечков, как поверх своих слезок, готовых сорваться, упасть, закапать.) Одни названия ваши чего стоят? – «Рассыпающееся время»… А? А теперь вот еще чище – «Самая долгая тихая паника»… Это про наше время, что ли?.. Наивный вы человек, Серов… На что вы рассчитываете?..»
Серов вдруг встал, отошел к окну. Далеко внизу, в тугом шуме улицы вдруг с припляской затеснилась, заразмахивала ручонками странная обеззвученная группка на тротуаре. Неожиданная для восприятия, какая-то невероятная. Точно внезапно увиденный страстный театрик глухонемых. Массовка. В их клубе, на сцене… По закону все той же пьески для глухонемых группка утанцевала обратно за угол, страстненько махаясь руками… Серов повернулся. Что это было? Мгновенно оплодотворившаяся спекуляшка? Обмен книг? Марок? Перепродажа квартир?
Всегдашние сотрудники Зелинского были на своих местах. С черепом, как с учебником геометрии, один цедил что-то о смури, о явном закидонстве. Цедил без всякой улыбки. Нимало не смущаясь, что Серов слышит. Второй откровенно хохотал, чубатый, как деревенский рубанок. Зелинский терпеливо ждал, повернув очечки к Серову. Но тот виновато улыбался, точно приклеенный к окну.
За окном промахала сорока. Двумя этажами ниже. Как медленный, томный, подмигивающий из-под челки ворожейки глаз… Серов вдруг опять увидел себя висящим. С синей душонкой, бьющейся изо рта… Теряя сознание, зажмурился, застучал ногой об пол…
– Что с вами, Серов?
«Ничего. Извините». Серов подошел, стал собирать свои бумаги. Напротив столов задергалась дерматиновая дверь с табличкой. Точно ее не могли открыть изнутри. Настежь распахнулась, выдернув за собой из кабинета двух людей. «Да что вы нам всё талдычите: вот мы в 20-ые, вот мы в 30-ые, в 50-ые там, в 60-ые ваши!» Парень перестал на время кричать, чтобы его разглядели. Парень был из так называемых молодых. Лет… сорока пяти, пятидесяти. В черной бороде пылал, как головня в дыму. Был на грани драки. Опять подступал к лицу начальника. Слова отлетали от лица пузатеньного человечка, как от бубна: «Не знаем мы, как было у вас! Не знаем! И знать не хотим! Понимаете! Сейчас, сейчас что вы сделали! В конце 70-ых! Во что превратили редакции! В крепости! В бастионы! Ведь теперь надо не писать, нет (когда писать? зачем? некогда!), пробивать теперь надо уметь! Пробивать! Бегать по вашим редакциям! Проталкивать, пропихивать! Пролазой быть! Прохиндеем! Но и тут вы преуспели! Вы! А не мы! (Куда нам!) Таланты среди вас! Мастера! Гении-пролазы! А нам что делать? Нам? Так называемым молодым? В редакции ваши пролезать? Вот с этими обалдуями сидеть? («Обалдуи» вздрогнули и выпрямились за столами.) Парень вдруг с ужасом начал «прозревать», озираясь вокруг: «Да у вас же здесь абортарий. Натуральный абортарий. Чистите у всех подряд. Сколько трупиков намолачиваете. В день, в месяц, в год! Это же уму непостижимо!.. Да чтоб я еще в ваши ср… редакции… И ведь два года, придурок, ходил… Два года!..»
С папкой, как у Серова, бородатый пошел. Хлопнул дверью.
– Вот – пожалуйста! Экземпляр! И таких сейчас – сотни! Уже не просят, нет, – требуют, стучат!
Толстенький Кусков заложил большие пальцы в кармашки жилета. Остальными поигрывал на выпяченном животе. Резко вставал на носочки. Как бы прикидывал свой вес. С весом все было в порядке.
– Нет, Серов, не-ет. (Серов сразу осознал свою вину, свое пожизненное родство с бородатым, понурил голову.) Писатель должен быть худым, Серов. Тощим. Голодным, злым. Как гончак. Вот тогда он добежит. Вот тогда он догонит. Зубами схватит свою удачу!.. Зу-бами!..
Толстенький человечек опять подкидывал себя на носочки и покачивался с заложенными пальцами рук. Он был Первый Заместитель Главного Редактора. Достиг. Дотянулся. Допрыгнул с носочков. Вон, даже под оргстекло фамилию свою загадил. Все правильно. Тощий Серов (тощее некуда, гончак!) стоял перед качающимся самодостаточным пузаном, не зная, отвечать или не отвечать?..
Один был полный, лысый, с двумя клубками раскаленной проволоки на щеках, другой – худой, бледный, с вислым остывающе-фиолетовым носом, который он периодически макал в пиво. Стоя за одним с ними мраморным столом, Серов упорно глотал резиновое. Не пиво – резину. По семьдесят коп. стакан. Стакан за стаканом. Говорил, как радио, вылезшее из подполья. Неизвестно кому. «Самоедство сюжета. Заданность сюжета. Вот что им нужно. Заданность. Чтоб самоедство схемы было, идеи. Чтоб всё подчинялось им. Чтоб схема пожирала самое себя. Фильм о пьянице. Об алкоголике, к примеру. А-а! Мы уже знаем, что нас ждет там. Всё зарезервировано для этого, весь антураж, вот как здесь: забегаловка, дым коромыслом, алкоголики над столиками, как поголовье. Герой стоит, пьет резину, два бича рядом – пиво. Один толстый, другой худой. С носом. С карикатурным. Для контраста. Для хохмы. Всё зарезервировано. Заранее. Век назад. Сво-ло-чи!» Серов сходил в дым и неожиданно вернулся с пивом. С двумя кружками. «А рецензии их? Внутренние их рецензии? Которые они всегда садистски подсовывают тебе? Это же блины! Неотличимые блины! Блины русского православия! И во здравие можно, и за упокой! И живой вот ты пока на этой страничке – поешь наш блинок, услади душу, а на этой ты уже сдох – и жрем теперь блины мы! На помин тебя! Ясно я говорю? Или разжевать?» Исподлобья Серов счет предъявил толстяку. Глаза бича не давались. Он хлебнул пива. Точно своей отрыжки. Худой, наоборот, навалившись на столешницу, изучающе смотрел на Серова из-под носа своего, будто из-под палицы. «Хватит тебе, друг… Хорош уже…» – «Слону дробина!» Серов будто на спор начал дуть из кружки не отрываясь. Закусывал пиво, будто лошадь удила. Выпил. Вторую кружку… двинул к носатому. С пьяным морем по колено в башке – пошел. Из пивной.
– Папку забыл!.. Писатель!..
Вернулся. Забрал. Снова пошел.
На бетонном крыльце редакции ветеран толкал его. Сталкивал с крыльца. С лицом, как несмазанная судорога. «Да ответить мне! – боролся Серов. – Ответить мне надо! Козел!..»
Поматывался у крыльца. С папкой. Как с неразлучной плюхой. Раздувал ноздри. Увидел другого ветерана. На пустыре который. Белоголовый. Ага! Сейчас я тебя!..
Точь-в-точь как Кусков, пыжился, вставал на носочки, гундел в приостановившееся у земли испуганное старое лицо. Что-то насчет ишаков, насчет бесполезного ишачества. И вообще – что он тут ковыряется второй год? Кто разрешил? Кто позволил?
Белоголовый стряхивал с колен землю, точно готовился вмазать шакалу. Высоко засученные, сплошь татуированные руки его как-то неуправляемо поматывались. Как змеи. Как шершавые ужи. Перехватив взгляд Серова, он скатал рукава рубашки. Застегивая пуговки, стоял перед пьяным сопляком с папкой, словно вернув себе отрешенность, смотрел в никуда… Серов начал было опять…
– А ты кто такой?
– Я?.. Писатель!.. Шофер… А в чем дело?!
– А ты отпаши с мое, земляк, может, тогда и поймешь чего.
Серов тупо думал.
– Прости, старик… Давай вместе… – Отшвырнул папку. Под угрюмое молчание белоголового выдернул из кучи деревьев кусток. Всунул в ямку. Охватил его весь до верху, чтоб ветки не мешали.
– Давай! Засыпай!
– Костюм испортишь…
– Ерунда. Давай!
Старик ползал, засыпал, загребал руками. Потом ползали оба…
Сидели с двумя бутылками румынского сухача, как с игрушками, как с кеглями. (Сколько их надо наколотить? Чтоб до упору? Уйму!) Сидели на ящиках. На пустой таре. В заднем дворике гастронома, заваленного этой тарой до неба. Отсасывали из бутылок, засовывая их в скошенные брылы. «У меня этих рецензий, отец, тьма. Все они – как блины в русском православии: и во здравие можно употребить, и за упокой!.. Где-то я уже говорил так? (Говорил в пивной. Часу не прошло.) Да ладно. В общем как хочешь, так и употребляй. Впрямую в рожу уже не бьют – уровень рукописи не позволяет. А всё так – из-за плеча как-то, из-за уха. И вот – рукопись перед тобой: отвергнута – это правда. То есть блин-то, в общем, за упокой тебе поднесли… Но ничего: мы еще поборемся. Мы еще ответим им. Найдем слова. (Серов сделал отсос.) Хлопать дверью не будем. Не дождутся». Серов сидел на ящике, поставленном на попа. Высоко. Как на троне. Белоголовый – на низком, у ног его. Придворно был предан. С проникновенностью профана давал последний, самый хитрый совет: «А если тебе… подгонять? Под них? Писать как они?» Изо рта старика сорока пяти лет высверкивали сплошные железки вместо зубов. Но вóлос на голове был короток и крепок, как белый испод дубленки. «Э, нет, отец! Соловья крякать не научишь! (Соловей – понятно кто. Ну а крякающие – тем более известны.) Это все равно, что пытаться изменить свое письмо, почерк. Или – походку. Клоун будешь, а не пешеход. «Подгонять». Как к ответу в задачке. Не выйдет! Пусть будут кособоки все, хромоноги, зато сразу видишь – кто идет. Не спутаешь. А в строю? Идут. Все жизнерадостные, как идиоты, все в ногу, все хором – разбери их там! Вот и приходится говорить о кособокости, хромоногости таланта, отец. Не может быть талантов в строю (новая максима Серова), не может!»
– А-а! Вот ты где!
Ростом женщина была полтора метра. Кубышка-бас. Все мясные свои сущности, всю мясную свою масску сосредоточившая в верхней части тела. Платье висело балахончиком. И кулачки в бока воткнула, как и полагается воительнице. «А-а! Устроились! А я смотрю: инвентарь брошен, работа брошена! А он попивает! С дружком! Я тебе попью, паразит, я тебе погужую!» Белоголовый сразу стал неузнаваем, суетлив. «Извини, земляк, пора, в другой раз». По секрету докладывал: «Хозяйка моя, хозяйка, стро-огая, страсть!» Глаза его восторженно прыгали, как после внезапного большого выигрыша. Бесстрашно толкаемый кулачком в затылок (для этого кубышке приходилось подпрыгивать), шел, счастливый (ему дают по горбу! по горбу дают! господи!), оправдываясь: «Ну что ты, Галя! С другом ведь! Ладно! Не буду!» Оборачивался к Серову, подмигивал, прямо разрывался весь от смеха и счастья. А кубышка-бас все шпыняла, подпрыгивая. Так бесстрашно подпрыгивают и долбят слонов палками по башке чернокоженькие погонщики-мальчишки. Где-нибудь в Индии. Или в Африке. Где застрял у Серова Миклухо-Маклай. Да-а. Надев на пустую бутылку брылу, Серов задумчиво и дико гудел, как дикой башкирин на курае. Отшвырнул бутылку. Стоило ли из тюрьмы мужику выходить?
На Беговой увидел сизых призраков. Опять двух. Идут прямо навстречу. Повернулся, быстро пошел обратно (куда?). Старался выправлять походку. Почерк. Малодушно побежал. Сзади тоже припустили. От собак бегать нельзя. Нет. Ни в коем случае! (А как быть?) Заскочил в большой пустой двор. Бежал вдоль окон с папкой под мышкой, как казнокрад. Куда? Нырнул под скамью у подъезда. Прямо на землю. К кусту сирени. Призраки пробежали дальше. Вернулись. Ноги в сизых отглаженных брючонках заходили прямо под носом у Серова. «Сгинул, гад! Может, живет здесь? Опытный, сволочь!» В окне выделывал руками какой-то толстяк в майке. Показывал призракам. Мол, туда, туда чешúте. Дальше! Там он! Там! Милиционеры недоверчиво смотрели. Лысеющая голова толстяка была как муравейник. Толстяк уже откровенно хохотал. Гад! Мильтоны с достоинством пошли. Серов вылез из-под скамейки. В костюме, уже как в пятнистом маскировочном халате. С папкой под мышкой. Не замечая прыгающего с бутылкой пива толстяка (го-о-ол! заходи, алкаш! обмо-оем!), Серов тоже пошел. Бодрым подскочным шагом. Озирался по окнам. Ну не дают человеку прозвучать гордо! Ну не дают – и всё! То-олько строем! То-олько строем! Сво-ло-чи!
Вечером Серов, пройдя мимо общаги с песней («Всё мог-гут кор-роли! Всё мог-гут кор-роли!»), долго маршировал по пустырю из конца в конец. Был неразлучен с папкой, как с родной своей плюхой. Шел поперек. Запросто, как сеятель по своим злакам, на ходу проводил рукой по натыканным по пустырю прутикам, которые он насажал сам! один! все до единого! Никакого субботника не было! Забудьте! Он сеятель, он садовод. Дом у него есть, построил, вон за спиной, дворец, деревьев насажал море, сына?.. ладно! потом! девки сойдут! жизненный урок выполнен! Можно в ящик! Как баран, вдруг уставился на небывалое солнце. Солнце попрало землю. Тонконогое, как король. В облачках, как в поддутых штанишках… Как это понимать?.. «Э-всё мог-гут кор-роли! Всё мог-гут кор-роли!»
По краю земли Тонконогий маршировал вместе с Серовым. Туда и обратно. Туда и обратно.
20. Семейные бигуди для абстрактного мужчины
…Серов начал писать рассказы со второго курса института. Как показалось ему сперва, всё началось случайно. Всем курсом их гоняли на картошку, в сентябре, почти на месяц. Совхоз, куда прибыли на автобусах, оказался свиноводческим. (К слову, свиней такого размера, каких выращивали в этом совхозе, Серов больше не видел нигде и никогда. Это были монстры. Свиньи были просто громадны, полутора метра росту и больше, притом странной расцветки, породы – чумазые, как паровозы. Когда их гнали за студентами по полю добирать оставленную, не выкопанную, порой просто брошенную картошку, гнали стадом, голов в триста, четыреста, и они буквально пропахивали рылами землю, выискивая эту картошку и тут же ее сжирая – то попади ты в это время в середину этой прущей лавы – всё, конец тебе. Ты пропал, погиб: сомнут, опрокинут, затопчут! Просто зажрут вместе с картошкой! И следа от тебя не останется. Жуть брала, когда смотрели на это прущее стадо. Мороз по коже!) Сюжет рассказа был простенький: студент, очкарик, конечно, смурной, чуть ли не впервые вывезенный на природу (как глупый городской собачонок – прыгал, скакал, гонялся за бабочками), открывает для себя свою сокурсницу. В общем – влюбляется. И вроде – небезответно. Стараются работать рядом, вместе обедают, постоянно видятся. Ну а вечерами – гуляют. И в самом совхозе, и в его окрестностях. В целом, у студента вроде бы все на мази. Поцелуй ожидает его впереди, объятья… Но… но вокруг совхоза находились три или четыре свиноводческие эти фермы. И хотя раскиданы они были вроде бы далеко от деревни, но воняли, и почему-то особенно по вечерам – страшно. Куда бы наш студент ни приводил свою подругу (для поцелуя, для объятий) – в березовый колок ли, к речке, в поле – везде наносило им это свиное амбре. И у нашего очкарика, что называется, опускались руки. Да и вдобавок днем наблюдал он, как гигантские эти паровозы, пашущие рылами землю, вдруг начинали давать дрисней назад. Уделывая своих же сородичей до безобразия… Вот такой незамысловатый, забавный, пустенький рассказ выдал Серов сначала. Вонь и неприглядность свиноводческого производства убили любовь. Рассказ так и назывался – «Не повезло»… Первой прочла, конечно, Никулькова. Дома. Не понравилось. Скривила губы. И не смешно вовсе. И потом: что это за смурной очкарик, и с какой девицей он там вынюхивает по лесам? Уж не ты ли это?.. Что можно сказать дуре? Герой же. Литературный. Выдуман. Со-чи-нен! Еще давал почитать. На курсе уже. Посмеивались, поматывали головами. Забавно. И всё. Весь отклик. И только одна Сапарова Светка сразу сказала, что рассказ нужно отнести в журнал. В молодежный. Рассказ достоин публикации. (Почему Светка-то всегда только одна?) Загорелась даже сама отнести в региональный журнальчик, больше краеведческий, однако имеющий репутацию и всесоюзного – в нем печаталось много фантастики. Давай, Сережа, отдам. У меня и знакомая там есть. Машинистка. А? Да что я маленький, что ли! Да и ерунда это все! Однако на другой же день сам пошел в редакцию этого журнала. Тем более что находилась она в районе общаги на Малышева. По пути к вам зашел. С первым, так сказать, своим опусом. Вот, пожалуйста. Прочтите.
Рассказ тот первый свой Серов принес в редакцию написанным от руки. Не перепечатал даже на машинке. Написал в тетрадке в клетку. И его сразу было завернули. Одна там замахалась ручками. Нет-нет-нет! Была она со столпотворением волос на голове. Из которого только промелькивала рыжая водичка очков. В таком виде! Тетрадочкой! К на-ам! Кошма-ар! (Совсем обнаглели!) Однако бородатый мужичок купеческого обстоятельного вида – остановил. Вернул Серова с порога. Полистал, вглядываясь в отдельные места, на одном задержался, удивленно хмыкнул, глянув на Серова – ишь ты! Велел оставить как есть. Машинистка перепечатает. В общем, почитаем. Через неделю приходи. И в точности, как это делал директор совхоза из рассказа в тетрадке – куце отдал через стол руку Серову. Как свиное копыто для холодца. Которое Серов, бросившись, ухватил и с чувством затряс… Рассказ напечатали.
Из следующих трех, которые окрыленный Серов сварганил за две недели – взяли еще один. Вот это да-а. Тогда за двадцать три дня Серов накатал повесть. На экологическую тему. Истребление весенних прилетных селезней. На подсадных. На уток-крякух. (Повесть так и называлась: «На подсадную».) Кроме того, коммунальный быт там описывался, бедные и куркули, честные и ворюги. Всего наворотил. И повесть, на удивление, тоже была принята. (Да что же это такое!) Правда, в план следующего года. Серов быстренько – еще одну. На этот раз о войне. Вернее, все в повести происходит сразу после войны. (Обгоревший, сильно изуродованный, ослепший танкист не хочет возвращаться домой, к родным: к отцу, к жене, к сыну. Те узнают (из письма, которое написал врач), что он жив, лежит в госпитале, в Казани, и жена с девятилетним сыном из Сибири сразу же отправляется к нему. Показаны послевоенные поезда, пересадки, весь железнодорожный кошмар и мытарства тех лет…) Рукопись принес солидно. В папке. Как никак четыре печатных листа. Гордый. Можно сказать, автор уже постоянный в журнале. Свой… Однако – завернули. Недоработано. Небрежно. Сыро. Так выразилась та, что была с полным хаосом и безобразием волос на голове. С болотной водой в очках. Работать надо, Серов, серьезно работать. А не цветочки палочкой на лужку сшибать. (Это она выдала Серову на прощанье. Фамилия ее была – Славченко.) Серов обиделся. В редакцию не ходил месяца три. Повесть валялась дома. Ничего не делал с ней, не прикасался. Евгения торжествующе поглядывала на мужа во время чая: кончился вроде бы литературный запой. Литературный бред. Баловство. Пора и за ум браться. А то вон, со стипендии даже чуть было не слетел. Со своей литературой… Наш писатель! – подмигивала всем ничтожнейшая Нюрка, бегая с посудой из столовой в кухню. Серов смотрел волком. Писание, литература были заброшены. Серов, как литератор, погибал.
Спасение пришло – откуда и не ждал даже. Однажды в центре, у главпочтамта он встретил ту, из редакции, Славченко. Она сама остановила его. Спросила, почему перестал приходить. В редакцию, разумеется. Вода очков ее посреди волосяного непролаза была серьезной. Серов изобразил вьющееся растение. И вот тогда эта сорокалетняя тетка с жуткими волосами вдруг говорит – что нужно сделать с повестью, чтобы она обрела приемлемый вид. Просто переставить главки в двух местах. Сцену попытки самоубийства (в госпитале, танкистом) – в начало, начать этим, а встречу с ним – жены, сына – в конец. Закольцевать сюжет. Помимо этого переписать некоторые места. Которые никуда не годятся стилистически. (Собственно, там нет никакого стиля.) И местá эти были названы точно. (Однако память у тети!) Всё это она выговаривала Серову строго, требовательно. Как нерадивому ученику учительница. Педагог. И пошла от него, не попрощавшись. С волосами сзади – точно толпа. Точно столпотворение на базаре. Как будто вообще не видела никакого Серова и ничего ему не говорила. Вот так Славченко!
В институте, когда выходил очередной рассказ, и уж особенно когда вышла целая повесть, – Серов раздавал журналы с ней направо и налево, скупая их по городу в киосках десятками. Но… но странное дело – славы не было. Так, пшики одни… Ничего… читать можно… И особенно часто – пресловутое за-абавно! И покручивают смеющимися головками. Как гайками. Показывая ими – как это «за-абавно»… З-знатоки… Более того, сопроматист Братчиков, ставя очередной неуд (пересдавал ему, гаду, три раза!), злорадно приговаривал при этом: это вам, Серов, не рассказики пописывать. Тут работать надо. Головой! (И этот туда же… Весь большой, слюнявый. Как блюминг!) И возвращал зачетку, потрясая ею перед всеми наподобие раззявленной гармони. Мол, пусть играет дальше, придурок. Вот так аукнулись в институте Серову его занятия литературой. О доме и говорить нечего. И Дражайшая (теща), и ее дядя Гриша гороховый смотрели на него во время ужинов постоянно с улыбочками, ожидающе. Как все на того же клоуна. Как на массовика-затейника с парохода. Ну что он там еще выкинет сегодня? Вот сейчас, вечером?.. Да на столе вам, что ли, сплясать? А? Дражайшие? Заскочить и сбацать?!
Жена Евгения, на взгляд Серова, вообще стала вести себя непонятно. Когда-то (год, может быть, два назад) будучи тонкой, любящей его «лингвисткой», она говорила и даже писала (письма к подругам, к примеру) его словами, его оборотами речи. То есть тонко чувствовала нужный, правильный тон. Стиль Серова. Теперь же он с ужасом начал обнаруживать, что появились в ее лексиконе, и в большом количестве, и сразу совсем другие слова. Такие, например, как – вóлос, вместо волосы. («У меня вóлос от этой шампуни плохой стал». Каково?!) Явно, чтобы разозлить его, говорила вместо приготовить обед – сготовить обед. Говорила по-деревенски. (Прямо издевательство!) Вдруг появились такие слова: ночнушка… шлёпки… губнушка. (Что это?! Губная гармонь, что ли?!) Или совершенно поразительный оборот (подхваченный, конечно, где-то, подхваченный как триппер): «На фиг мне ваш график!» (Это она за столом, родным, и смотрит на Серова с мстительным превосходством, дескать – слабо тебе? Писатель?.. «Положить вермишелки, классик?»)
Она внимательно и много читала. И больше всего как раз художественную литературу. Тонко чувствовала все стилистические промахи авторов. И особенно, что задевало – промахи его, Серова. Находила их, вынюхивала – и тут же: «Ты-ы! «Скотч» несчастный! Куда всунул-то его?!» (Это он не удержался и в деревенский рассказ вставил новое, входящее в моду словцо – скотч.) И вот после всего этого – «на фиг мне ваш график!» Это уже было явное издевательство, вызов. Серов теперь точно уверился, что коверкает она язык назло. Чтобы завести его, Серова. Взвинтить. Спровоцировать. Довести до крика. Серов скрипел зубами, но держался.
В спальне у окна Серов отвоевал себе свой столик, где он писал. По раскиданным листкам бумаги стремительно бежали мелкие буковки, крепко сцепливаясь в слова и предложения. Бежали, неслись, догоняли друг дружку, но вдруг словно проваливались в глубокий снег, исчезали. Долго ползли где-то под снегом, потом радостно выскакивали – и снова чесали. Некоторые слова, не успев толком родиться, были безжалостно порублены пером (Серов писал только чернилами, авторучкой), пронизаны длинными копьями. Другие, застыв, трусливо ждали: казнят или помилуют? Третьи были уверены вполне, что уж они-то будут вбиты свинцом навечно в респектабельные ряды книжного листа… Впрочем, какого? где? в какой типографии?.. При виде жены Серов быстро закрывал свое, написанное. Обеими руками. Как птица-мать птенцов. Напряженно ждал. О! о! о! – ехидничала полуголая супруга, сдергивая со спинки кровати халат и уходя в другую комнату.
Два раза в неделю, когда в институт нужно было с обеда, завтракали одни. Часов в десять. Гороховый и Дражайшая, уже откушав, отбывали по важным своим делам. Никулькова всегда выползала в одной комбинации. Комбинашке, как она говорила. Сладостно потягивалась, выказывая вздымающийся (казалось, к потолку!) золотистый квач из стиснутых ног. Серов был в тужурке. В домашней. Естественно, подаренной. Еще со свадьбы. С бортиками. Как страдающий мотылек. Ну почему, почему нужно обязательно разнагишáться?! А?! Супруга как-то томно, как-то большерото откусывала от бутерброда с маслом и сыром. Спокойно говорила, что пусть тело дышит. Не можешь – не смотри. Да у вас же в ванную не зайдешь! В ванную! Сплошные приветы от тещи висят! Голубые, розовые, зеленые! И ты такая же фитюлька! И ты! Яблоко от яблони! Супруга делала большой, тоже томный глоток чаю. Не можешь – не смотри, еще раз повторяла. Да кусок же в горло нейдет! – бросал ложку Серов. Хи-их-хих-хих! – поддавала жарку̀ бегающая Нюрка. Приживалка. Хватая тарелки, подмигивая Женьке. Ревнует! Серов вскакивал, убегал из столовой.
Однако и потом, когда она уже одевалась в институт, видя ее в одних и тех же почему-то (не иначе – как любимых), кроваво-колбасьевых каких-то чулках, в бигуди по всей голове, которые смахивали на алюминиевый, роковой какой-то тотализатор, на какое-то сплошное барабанное спортлото (честное слово!), Серов смутно ощущал, что так и не наступила у него та, пресловутая семейная терпимость, терпимость женатика. Терпимость ко всему этому женскому, неизбежному. Чувствовал себя подловато, но ничего с собой поделать не мог: «Ну для кого, для кого эти бигуди?! Для кого?!» «Дикарь ты, Серов… Так, вообще… Не могу же я ходить чучелом!» Серов не унимался:
«А я знаю, знаю. Для мужчины вообще. (Понимаете?!) Для абстрактного, так сказать, мужчины! На всякий случай! Мало ли?» Евгения говорила, что такого дурака свет не видывал. «Ха-ха-ха! – не затыкался Серов. – «Семейные бигуди для абстрактного мужчины!» Ну… ну это же полный трандец. Прямо надо сказать. Название пьесы. Нашей дурацкой пьесы! Главы!» – «Не ругайся, придурок! Где эта твоя пьеса?! Где глава?!» – «Ха-ха-ха!» Лихорадящийся Серов понимал, что глупо себя ведет, что идиотски глупо, что дурак, что правильно – придурок – и ничего не мог с собой поделать. Не мог он видеть эту раскрытую ему, узаконенную, узаконенно-неряшливую, не влезающую в чулки, затискиваемую в трусы, в бюстгальтеры изнанку женщины! Всю эту неприглядную изнанку женского ее существования. Ее быта. Господи, неужели у всех так? Во всех семьях? Вот сейчас, пожалуйста – стоит уже у зеркала. Пристегивает чулки к поясу. Гордо оглядывает себя. Оценивает со всех сторон. Во всех ракурсах… Серов не выдерживал, орал: «Надень халат!» – «А что?» По-прежнему оглядывает себя с еще большим удовольствием. «Да противно… на твои кровавые колбасы смотреть! Противно!» Под несколько сердитый, чеканный даже смех супруги Серов метался по комнате. Где, где, как говорится, целомудрие, где чистота? Непорочность! О чем речь, товарищи? «Семейные бигуди для абстрактного мужчины, или Полный п… ц!» Вот что это такое!
21. Тихий шумок за кулисами, или Ну ты, чего делаешь, козел!
…Кулаком сантехник Колов ударил в край стола. Таракан сразу же выскочил. Насмерть перепуганный. Колов пригоршней, как муху – поймал. Кинул в стакан. В стакан с водкой. Таракан закипел в водке как в серной кислоте. Однако прогрёбся к стенке стакана, выполз на край. И замер: ну ты даешь, Колов! Вот, показал Серову исследователь: невозможно бороться! Смахнул таракана и начал пить. Из этого же стакана. Эту же самую водку. Обнажал фиксы, клацал ими. Закаленного Серова начало ударять пароксизмами тошноты. Предваряющими рвоту. Серов культурно встал, пошел в туалетик, в ванночку, приданную этой комнатке аспирантов. Спорящие за столом Дружинин и Трубчин даже не заметили этого. Когда проблевался и вернулся в комнату, вечный аспирант Дружинин уже орал Трубчину: «Да кто тебя пустит туда! Сегодня! Когда весь театр нашпигован охраной! Кто?! Трепло ты несчастное!» Однако Трубчин настаивал, что он, Геннадий Трубчин, пройдет в театр. И именно сегодня. В день Совещания. Которое кстати… только что началось. И всё увидит. И притом – вблизи… Вот как тебя, болвана! (Ха! Ха! Ха! – выкрикивал смех Дружинин.) Вон и Серегу могу прихватить с собой. А то еще не поверите. Серега, пойдешь? Эти козлы на улице будут ждать, возле театра мерзнуть, а мы пройдем? Серега, а? Ты – как? Серов засомневался. Мне кажется, бредовая это затея. Честное слово. Что-то не туда вас, ребята, сегодня повело. Однако Дружинин все кипятился. Всегдашний, свежевымытый чуб его был как вспотевшая тальян-гармонь. С бубенцами. «Слушай, Серега! Соглашайся! Выручай! Надо проучить трепача! Литр на кону! Пусть-ка раскошелится потом! Мы вечером выпьем, а ему – не нальем! А, Серега?» Все ждали от Серова. Даже сантехник Колов. С фиксами своими – как сра…й рыцарь… Серов махнул рукой: ладно! Только в случае чего… Да какой разговор! какой разговор! Серега! Быстро допили бутылку, быстро оделись, рванули на улицу… К трамваю по ноябрьским оледенелым тротуарам летели как безумные, развевая за собой полы пальто. Тронувшийся трамвай заглотнул их в последний момент, вывернул на Площадь 5-го года и мимо консерватории загудел по Ленина вверх. К театру.
В служебном оперного театра, кроме обычного вахтера, разгуливали еще двое. В штатском. В сером. Один положил руку Трубчину на плечо: куда? «Я мастер по свету!» – с гордостью сказал Трубчин. (А есть ли, интересно, по тьме?) Показал удостоверение. «А это со мной. Ученик». Серов тоже был увешан фонарями. Больше даже, чем Трубчин. В штатском повернулся к вахтеру. Точно, подтвердил тот, ребята из осветительного! Прошли. Продвигались дальше. С фонарями – как из фильма диверсанты. Везде по коридору кучковались эти самые в-штатском-в-сером. Однако никто из них почему-то на идущих парней с фонарями внимания особо не обращал. Один, правда, спросил. Да и то так, больше для проформы. Что, ребята? Куда? На пульт! В осветительную! – как паролем тут же ответил Трубчин. Придвинул ему к лицу фонарь. Будто бомбу. Ну-ну. И тут прошли. Им нужно было свернуть направо и по винтовой лестнице взобраться наверх, в осветительную, где дежурил сменщик Трубчина, и всё бы оттуда увидели… но… но свернули зачем-то влево, прямо к кулисам. И никого из охраны здесь почему-то не оказалось. Чтобы задержать дураков… На цыпочках начали подкрадываться. К освещенной сцене. К длинному столу президиума, край которого с двумя-тремя членами уже двигался им навстречу. Как пацаны, выглядывали, тянули шеи и хихикали. Увешанные фонарями. Низенький и длинный. К ним уже поворачивались из-за стола недоумевающие лица, а Главного Докладчика с трибуной всё еще не было видно. Его. Самого Главного. Скрежещущего там чего-то басом во рту своем. Вроде как в машинно-тракторной станции. Где он там, чертяга, прячется? Всё вытягивались, хихикали, уже сдвигая кулису… Серова от вывернутой руки ударила резкая боль. Его потащили со сцены. К коридорам. Рядом, такой же вывернутый, согнувшись в три погибели, спешил Трубчин. Ну ты, козел! чего делаешь! – натужно сипел Серов. Дергался, не в силах распрямиться. Отпусти, сволочь! Один фонарь упал, покатился. Другой, ударившись об пол, разбился. Вдребезги. Побелевший президиум полувстал и замер. Каким-то скопищем инвалидов. На Тайной, разоблаченной вечере. Однако Трактор продолжал ворочать слова. Вроде как железный колчедан во рту. Тогда президиум обреченно пал. На место. Серов все рвался. Вывернулся-таки. Сразу въехал серому в ухо. С левой. Его снова заломили, бегом вогнали в коридор. Захлопнули дверь. Трое начали метелить Серова. Ногами. Он перекатывался по полу, все пытался вскочить. Но его тут же сшибали и снова били ногами. Трубчин сразу же сломался в углу и только закрывался руками. Его спокойно, прицельно пинал один. По ребрам! По ребрам! Но не пы̀ром, не носом ботинка, а щёчкой. (Хитрый футболист!) С правой садил, с левой! Тулово Трубчина отвечало какой-то большой гулкой тубой. Тубой космонавта. Из которой, казалось, упорно выбивали наружу человечью голову. Ой, не надо, дядя, не надо! Глава за трибуной прервался. Покосился на президиум. Одним глазом. Как будто инкубаторным птенцом. Который ничего еще не петрит. Отпивал в это время из стакана. Поставил стакан. Стуживаясь отшибленным словно бы нутром, гмыкнул. Раз, другой. Продолжил.
Когда Серова и Трубчина вывели к машине – Дружинин и Колов сразу засунули руки в карманы пальто, пошли в разные стороны. С обтянутыми горбами, как африканские барабаны. Которые ждут, трусливо ждут, что сейчас в них начнут бить…
…При виде грузности груди Эммы Глезер на ум Серову всегда приходила плотина ГЭС. Взятая на еврейские присогнутые ноги кенгуру. Однажды случился казус. Произошел он зимой. В раздевалке факультета. Сняв и отдав гардеробщице пальто, девушка Эмма одернула спереди платье и пошла. Сзади же (так уж случилось) платье осталось высоко задранным. Полностью открыв голубые, атрибутные, как называл такие Серов – от коленных впадин и до пояса – панталоны. И все это на внушительном ее заду и осторожных разлапистых ногах. Вокруг захихикали. Почему-то одни парни. Девчонок не было. Серов бросился и… и сдернул платье вниз. К полу. Точно вывернувшийся мешок. Эмма повернулась – удивленно вытаращилась на него. Низенького, плюгавенького, по сравнению с ней, Эммой Глезер. Дескать – как ты посмел? Комар! Не долго думая… сильно влепила ему в ухо. Правда, ухватив в последний момент за лацканы пиджака. Потому что оглушенный Серов натурально начал падать. Встряхнула, приводя в чувство. Как ты посмел, подлец! Хотела еще раз. Замахнулась даже… Помог же! помог! тебе! дура! Одернул! – орал Серов. Эмма с сипом раздувала ноздри, думала. По-прежнему не отпуская лацканы. И кенгуровые ноги ее были все так же присогнуты. Только теперь точно для старта на лыжах…
Эмма, как групорг, непосредственно подчинялась Чекалиной. Освобожденному секретарю. Они никак не могли достать Серова, чтобы тот платил взносы. Серов умудрялся не платить два года. Целых два года! Безобразие! Чекалина хмурилась. Будем исключать. (Из комсомола, понятно.) Глезер отговаривала Чекалину, обещала, что воздействует на злостного неплательщика через жену его, Никулькову. Примерную комсомолку… После случая у раздевалки – затруднений со взносами не стало. Рассчитался за все месяцы и платил дальше в числе первых. Эмме Глезер даже было неудобно слегка. Принимая взносы, хихикала вместе с Серовым. Они вроде как породнились теперь. Глядя на такое панибратство, Чекалина хмурилась. Однако когда Серов из комскомитета выходил, помощницу хвалила – молодец! Мы не должны терять людей. Чекалина эта, освобожденный секретарь (прозвище Ерофей) – имела привычку заглядывать в аудитории. Во время идущих занятий. Точно бездельничающий студент. Причем заглядывала всегда быстро и как-то очень уж капризно. Как на всеобщее обозрение – независимый ветер. За ней выскочил однажды физик Матусевич. Преподаватель. Доцент. Минуту, уважаемая! Чекалина остановилась. Оправдывая прозвище, походила на скуластого отчужденного Ерофея-кота. Сердитого Ерофея-кота. Нужно стучать, уважаемая, прежде чем войти в аудиторию или даже заглянуть. Сту-чать. Всегда, понимаете? Даже если дома входите в собственную спальню! Это еще зачем? – прищурилась Чекалина. А если у мужа любовница? А? Глаза Матусевича смеялись. Узкая еврейская лысинка походила на хлебную горелку. На пережженный сухарь… Сколько же вас тут в институте развелось? Чекалина думала. Опять же – Эмма Глезер. Не много ли? Фыркнув, сказала: не смешно! Дальше пошла.
…Вот к этой Чекалиной вместе с Эммой Глезер и еще одним групоргом Найдёновым, белобрысым пришибленным парнем (как в групорги-то попал?) – вызвали Серова и Трубчина после произошедшего в театре. Вернее, после всего, что было с ними потом. После бессонной ночи в кутузке… После суда на другое же утро, где судья, хмурая женщина в годах, с волосами на голове как взбитый пепел, не произнесла ни слова, пока что-то писала, а потом размашисто подписывала – по пятнадцать суток каждому!.. После того, как в глухом фургоне (маруське? черном вороне?) отвезены были в городскую тюрьму… После тюремной бани, куда с такими же попавшимися бедолагами загнали мыться. (Хорошо хоть не остригли, не обрили.)… После того, как развели по камерам и Трубчина (подельника?) от Серова отделили – Серов его не видел все пятнадцать суток… После двухъярусных нар вдоль большой вытянутой камеры, на которых храпели, булькали, верещали по ночам пятьдесят глоток… После команды «к стене!», когда проводили по коридору настоящих заключенных, а декабристы жались к стенам. И трусили, и жадно смотрели на бритых субъектов… После окриков «к стене! руки назад!», когда, наоборот, уже декабристов быстро прогоняли по коридору, а нескольких уркаганов ставили лицом к стене, с руками назад. И что происходило в это время в их обритых черепушках – одному богу известно…
Были также в этих сутках и ежедневная работа на овощехранилище за городом, где под ноябрьским дождем и снегом декабристы перебирали привозимую картошку и другие овощи: свеклу, морковь, капусту…
…и жиденькая кашка по утрам: то перловая, то ячневая…
…и супец в обед с рыбьими скелетцами…
…и минута на оправку в шесть утра в хлорированном до дурноты сортире, куда выводили партиями, по десять человек, и эти десять зло орлили над чашами, пытаясь из себя хоть что-то выдавить (Серов, во всяком случае)…
…и скоротечные, непонятно из-за чего возникающие драки, после которых сидели на нарах, как ни в чем не бывало…
…и разговоры по вечерам, и жалобы (на жен, конечно, на любовниц, которые сдали…)
…и постоянно веселые фиксатые анекдотчики, весело посверкивающие из углов, точно редкоземельные металлы…
…и внезапно забазлавшее радио где-то под потолком. 7-го ноября. После чего декабристы вытаращились на потолок, будто белкастые шахтеры из шахты (Праздник! В тюрьме!)…
…и еще многое, многое другое… о чем знать не дано было этой троице за столом в комскомитете. Этой тройке, сказать точнее, вызвавшей их сейчас, по-видимому, еще на одну расправу…
Они постучались. Услышав «да», вошли Но Серову сразу приказали выйти. Странно. Однако вышел. Ходил туда-сюда. За дверью приглушенно бубнили. Сначала Чекалина, потом Глезер. Подслушать, ухо приложить – было неудобно. Ладно. Сейчас позвать должны. Однако минут через пять появился Найдёнов. Один. И скользнул мимо. Мимо него, Серова! Серов хотел спросить, но Найдёнова и след простыл. Вывели Трубчина. Именно вывели. Как больного. Глезер повела его куда-то. Защищала от Серова, загораживала. Что! что такое! – метался Серов. Собрание в двенадцать! В актовом зале! – отчеканила Чекалина.
Минут за пятнадцать до начала Серов стоял в коридоре возле актового зала. Какими-то нагипертоненными бубнами постоянно пробегали активисты. (Готовили людей? выступающих?) Нестерпимо хотелось уйти, бежать и в то же время остаться. Дождаться, чем кончится всё. Чем кончится это собрание. В зал уже валили студенты. Некоторые подмигивали Серову. Другие – разом дубовели лицами, не узнавали. Стоящий на виду у всех Серов – вроде нарывался. Сам нарывался. Словно приглашал на расправу над собой… Однако не верилось в это. Нет, не верилось. Не посмеют. Не должны. Ладно. Будет что будет.
Рядом была раскрыта еще одна дверь. В артистическую. Где прятался выход на сцену. От все больше и больше охватывающего стыда… Серов вошел в нее. При ярких светильниках по стенам – стол, два дивана, стулья. На столе длинный аквариум. В аквариуме стая мелких рыбешек. Одинаковых почему-то. Одной породы. Гупёшек вроде бы… В комнату неожиданно втолкнулся Трубчин. Вздрогнул, увидев Серова. Сразу начал ходить вдоль аквариума. Серов заходил вместе с ним. В озабоченную ногу. Куда ты пропал, Генка?! Надо же договориться! Что̀ будем говорить! Колова с Дружининым в это дело путать не надо. Ни о каком твоем споре с Дружининым даже не заикайся! Слышишь?! Просто пошли посмотреть. Понимаешь? Сами. Ведь так, собственно, и было. Какое в этом преступленье! Генка! Всё же просто! В чем наша вина? Что оказались слишком любопытными? Так простите нас, простите дураков! В другой раз умнее будем! Ведь научили, наказали уже! Чего же еще? Надо держаться вместе. Только вместе. В этом наше спасенье. Ты понимаешь, Гена? Серов все ходил с Трубчиным, клал руки ему на плечи, чтобы остановить, чтобы увидеть его глаза. Все внушал. Понимаешь? Только в этом! Трубчин же не останавливался. Трубчин перетаскивал Серова с собой. Перетаскивал будто навешанную большую гирю, словно неимоверного веса галстук свой. Бормотал. Какой разговор! Серега! какой разговор! конечно! Как от немых выстрелов, пестрая мелочь стайно шмаляла от Трубчина куда-то в сторону. И останавливалась. Шарахалась – и останавливалась резко. Трубчин споткнулся, уставился на рыбешек. Глаза его стали дики. Тю-тю-тю, постукал ногтем по стеклу. Рыбки! И снова заходил вдоль аквариума. Серову захотелось одеть зеленый этот сосуд ему на башку. На трусливую его головенку. Тю-тю-тю! – стукал рыбкам ногтем Трубчин. И опять куда-то устремлялся. Ты больше молчи, Гена. Говорить буду я. Слышишь! Раз боишься. Какой разговор! Серега! конечно! тю-тю-тю! какой разговор! Тю-ю-тю-тю! Глаза Трубчина вдруг снова сделались безумными. Теперь Трубчин увидел светильник на стене. Мерцающий сосуд и все чугунные причиндалы были выполнены в виде накаленной морды тура-козла. А? Серёга?.. Спасаясь, Трубчин кинулся к аквариуму. Тю-ю-тю-тю-тю! Рыбки!..
Ведя их в зал, Эмма Глезер сопела Серову в затылок. Нетерпеливо поталкивала коленками. Поталкивала как не имеющими стыда женскими какими-то своими лихоманками! Вот сволочь еще! Серову хотелось лягнуться. Втолкнув героев в зал, плотно закрыла дверь. Только теперь изнутри зала.
Зал был битком. Сообщение делала Чекалина. Стоя на сцене, за красной, понятно, трибуной. После каждых двух-трех предложений, предложений обличительно-патетических, разящих – делала долгую паузу. В это время желтые глаза ее на круглой морде кота – широко и отчужденно светили. Будто приданные семафору. Открывали в зале дорогу гулу. Большому гулу. (Гудели активисты и подготовленные ими люди.) Таким образом отправляла поезда – раз пять. Закончила она так: Пусть выйдут! На сцену! Перед всеми! И ответят! Свернула бумажки и стала спускаться со сцены. Но не со стороны, где с краю первого ряда сидели преступники (Серов и Трубчин), а с противоположной – где тоже в первом ряду восседал весь партком, местком, комскомитет и даже сам Шилобреев. Ректор. Полный мужчина в просторном пиджаке, с лысиной в кучерявом венце – как надолб… В зале стало тихо. Тянули головы. Ну к негодяям. Ну в первом ряду которые. Слева. Серов в неуверенности привстал, поглядывая в зал и ожидая Трубчина. Мол, чего же ты? – пошли. По-цапельному резко и высоко тот передернул ногами. Вскочил. Затоптался. Пошли. Полезли на сцену. Встали неподалеку от трибуны. Маленький Серов точно подпирал собой совсем раскисшего фитилястого Трубчина. Начал говорить. Рассказывать, как было дело. Говорил правду. Во всяком случае, почти правду… Ну выпили… Немного… Решили увидеть нашего дорогого Руководителя Страны… Ну вблизи… Вживую…Тем более, Гена (ну Трубчин) в театре работает… Пропуск у него есть… Ну и пошли… А там нам руки начали ломать, а потом пинать ногами!.. Вот так… было…
Чекалина вскочила. Он даже не понимает, что̀ говорит! Он ничего не понял! не осознал! Распахивала рукой на Серова, направляя гул. (Подготовленные исправно гудели.) Серов пытался что-то сказать, но Чекалина громогласно кричала: хватит, Серов! мы вас поняли! замолчите! хватит, я сказала!.. Пусть говорит теперь Трубчин! Говорите, Трубчин! Мы вас слушаем! Генка дернулся и задрожавшим голосом заговорил. Сказал буквально такое: «Я прошу простить меня… Простите… Я обещаю, что буду выбирать друзей… достойных друзей… Обещаю, что больше не поддамся на провокации…»
От услышанного Серов оторопел. Не поверил. Ни ушам своим, ни глазам. Серов длинного Трубчина… начала избивать. Натуральным образом. Сию же минуту. Прямо здесь, на сцене. Фитилястый Трубчин откидывался от разящих кулачков маленького Серова, отступал. От пинков его кидало на стороны. В зале привстали и разинули единый рот. «Да сделайте что-нибудь! Сделайте! – подпрыгивал в кресле, точно привязанный к подлокотникам Шилобреев. – Сделайте!» И венценосный надолб его стал багровым, как мясо. Но Трубчин был уже на полу. Серов сам перестал махать кулаками. Постоял. Волчонком глянул в зал. Сбежал по ступенькам в предбанник, за сцену. Исчез. Аплодисментов не было. Трубчин корячился на полу. Точно собирал себя, рассыпанного. Плакал. Мильтоны бьют! Гад этот бьет! За что?! Зал гудел. Теперь уже весь. Спрятавшаяся в последнем ряду Никулькова быстро пригнулась. К коленям. Закусила руку. Как собака кость. В свитере взбалтывая грудь-плотину, на сцену уже лезла Эмма Глезер. Лезла выступать. Лезла клеймить. Присогнутые разлапистые ноги ее точно влипали в ступени…
Помимо исключения из комсомола (почти единогласно проголосовали), приказ на Серова был уже к четырем часам в этот же день. За проступки, порочащие звание советского студента, из института – отчислить. Дата. Всегдашняя ректорская подпись. Как рассада. Огородная. Шилобреев. Серов застыл. Смотрел на роспись как привязанный. Никто возле доски приказов не останавливался. Серова и доску приказов – обтекали. Так беззвучно сплывают во сне реки. Убегают онемевшие ручейки. Серов смотрел на чернильный идиотский куст росписи. Сволочи! Гады!
…Напился он в тот вечер страшно. Что происходило потом – помнил смутно, отрывочно, почти бессвязно… В черном холоде ночи где-то за городом (на Шарташе? еще ли где?) последний пустой трамвай, выкинув Серова, зло бежит в трамвайном кольце – как будто точильщик в ночи топор точит… Искры россыпью летят… Потом там же, в полной тьме, погибая, Серов проваливался в каком-то подмерзшем болоте. Проваливался в ледяную грязь по щиколотки, по колено, ахал по пояс. Серов был один. Серов погибал. Болоту не было конца…
…Полз снизу на полотно. На железнодорожное. Руки загребали, выцарапывали оледенелый шлак. Полз, царапался, сваливался назад – подобно свихнувшейся драге… Наверху тяжело дышал, уперев руки в насыпь, будто в черную поверженную стенку. От которой бы только оттолкнуться, встать… Встал все же на карачки и выкачнул себя на полотно… Пошел. Шибáлся меж рельсов как мягкий тряпичный шарик…
Сонное в тумане оконце Серову издали хотелось погладить… Шел к нему, как слепец тянул руку, улыбался… К стенке дощатой будки привалился возле этого окна: всё, он дошел. Как сама, явилась бутылка из пальто. Серов отпил. Раз, другой. Завозился, заворочался на стене, ища курево в карманах, спички. Все было мокрым. Пропало. Одна бутылка вот только. Отпил еще. «Ты что здесь делаешь, дружок? Ты как сюда попал?» Глаза женщины были близки, удивлены чрезвычайно. Это сложный вопрос, уважаемая, ответил Серов и опять приложился. Очень сложный вопрос. В голове уже красно шумело. Можно сказать, в голове опять бушевало. Что-то пытался женщине объяснять. Трудно ворочал перед ее лицом лапами. Все время повторял – «уважаемая». Гундел что-то про жену, про собрание. Потом вроде бы про пятнадцать суток. Вдруг построжал. С пальцем. Но смотрите, уважаемая! «Э-э, да ты опять хорош!» Серова начали подымать, отдирать от стенки. Серов думал, что ему сразу же дадут под зад. Поставив на ноги. Поэтому поднимался и растаращивался, сердито бормоча: «Я сам! я сам! уважаемая!» Однако женщина, умело поднырнув, закинула руку героя себе на плечо, другой своей рукой ухватила за поясницу – и поволокла к крыльцу, к двери. (Классическая композиция! Жена тащит пьяного мужа!) Серов висел как альпинист. Которого втягивают в гору – бутылка везлась чуть не по земле. Серов только перебирал, набалтывал ножонками. Вроде как помогал. Женщине. Благодарно смущался. Ну зачем вы так. Я сам могу. Не стоит. «Да ладно тебе! Помолчи!» Серов был доволен: уважает. В будке, куда ввалили и оказались на свету коптилки, женщина опять воскликнула: «Да ты как тысяча чертей! Дружок! Весь в грязи! Никак по Шарташу, по болоту блуждал!» Я в порядке, уважаемая, сказал Серов. В полном. Выпятил грудь, напыжился. И как был – в длинном пальто, мокрый и грязный – пал. Назад, навзничь – бутылка покатилась по полу. Женщина смеялась, уже снимала с него одежду. Потом завалила голого на какой-то топчан. Накинула кожух, как тьму. Спи давай! И всё померкло.
Проснулся через час. А может, полтора. Проснулся от жары. В каменной беленой печке гудело. Женщина стирала у двери, дергалась над корытом. Что за черт! Женщина была почти голой! Она скакала над корытом в одних голубых панталонах в колено! Как поджарый присогнутый жокей на дистанции! Груди дергались увесисто. Груди были как вцепившиеся в нее снизу дети. Ребёнки!.. Серов сделался мокрым, как мышь. Неужели всё уже было?! С ней?! Ощупал у себя. Ответа не было. Коптилка залпом выпустила к потолку кучу чертей из хлопьевого чада… Медленно-медленно начал поворачивать себя к стенке. Запирал дыхание. Старался не скрипнуть. Отвернулся, наконец, унимая сердце.
Трудовая рабочая ладонь обходчицы, тронувшая его голову – ощущалась в темноте как сверху сухой, отполировавшийся слизень. Как крепко подсохший моллюск. Даже после мыла, после стирки пахнущий мазутом. «Ты спишь, Сережа?» Серов сказал, что не спит. Глаза его не видели даже стенки. Таращились в полной тьме. Рука женщины робко гладила его. Гладила волосы, ухо, щеку. Точно рукоположенный, боясь задрожать, Серов напрягался. Вы бы осторожней со мной, уважаемая! Я ведь женат! Это было сказано с угрозой. Как будто он, Серов, по сексуальной части очень опасен. За последствия не отвечает. Как будто из тюрьмы он, по меньшей мере, только что. Впрочем, так оно и было – дома Серов еще не был, не был пятнадцать суток и Никулькову, жену, естественно, эти пятнадцать суток не видел. Так что сами понимаете, уважаемая! Женщина смеялась, руку не убирала. «Да что ты все трандишь – «уважаемая! уважаемая!» Галя я. Просто Галя. «Уважаемая!» Ха-ха-ха!» Рука скользнула на грудь. Потом на живот. Э, нет, уважаемая! Серов сел. Говорил и махался в темноте руками. Доказывал кому-то. Это ведь ошибка, женская ошибка, заблуждение, что все мужики такие. Все! Жестокое заблуждение! Мол, помани его, покажи ему – и он готов! Всегда готов! Как кобелишка побежит! Хвост крендельком! Неправда! Не все такие! (Уж он, Серов, во всяком случае, точно не такой!) Женщина отодвинулась. Голос ее стал отчужденным. «Да ладно тебе! Разошелся!.. Не остановишь… Стара я для тебя – вот и всё мое заблуждение». Серов тут же начал заверять ее, что не стара она, нет, а все дело в нем, в Серове, не может он – просто вот так! «Ладно, успокойся. Ложись и спи… Никто тебя не тронет. Только вот что я тебе скажу, дружок. Зря ты с женой так носишься. Недостойна она тебя. Ни разу не пришла к тюрьме. Сам ведь пьяный говорил, что ни одна собака… В том числе и она… А кто же должен поддержать в беде, как не жена?.. Да и на собрании – где она была? Видел ты ее?.. Ну вот видишь… А ты с ней, как с писаной торбой…» Серов молчал. Лежал на спине. Не верилось, что у него такая жена. Да и вообще – как дома-то он теперь будет? У Никульковых? В каком качестве?.. Грудь сжала тоска. Повернулся к женщине. Но только гладил, сжимал ее рабочую руку. Гладил и потихоньку сжимал. Точно хотел внушить ей, руке, что не все так просто, однозначно, что… «Не переживай, Сережа, не переживай, дружок. Всё уладится. Поверь! Утро вечера, как говорится. Постарайся уснуть. А завтра по-другому все будет». Эх-х! Почему дома-то его никто так не жалеет? Его, подлеца? Вот как эта женщина? Почему? Глаза защипало от слез. Эх-х! Отвернулся к стене, зажался. Рука женщины опять гладила его голову. Не думай об этом, Сережа. Не думай. Не ты первый, не ты последний. Друзья-подлецы, жены-стервы. Не думай. Перемелется. Поверь. Спи, дружочек, спи…
На рассвете Серов быстро натягивал на себя одежду. Женщины в избушке не было. В низкое оконце заступил похмельный серый свет. Одежда не успела просохнуть, была волглой, жёваной, но чистой. В застиранных, напитанных водой полах пальто карманы стали глубоки, обширны. Как магазины. Быстро запускал туда свои вещи, беря их со стола. Паспорт, военный билет, записную книжку, рубля три денег – двумя бумажками и мелочью. С документами произошло так: в день пьянки в общежитии и всего, что потом случилось, Серову возвратили документы в отделе кадров института, куда по требованию он их сдавал. И были они там для проверки. Для проверки их подлинности. Раза два в году такую проверку проводила сама кадровичка. Задастая, величественная матрона. С косой, уложенной на голове в виде змеюшника. При матроне в это время всегда находился безликий, как моль, куратор из КГБ. Запершись с ней на целый день в кабинете отдела кадров. Можно только представить, ч т о они там за железной дверью друг у дружки проверяли… (Серов видел однажды, как куратор крался за задом матроны – по-охотничьи, растопыривая ручонки, с глазами – навыкате.) Побывали документы с Серовым и в тюрьме. Только в другой, понятно, камере. И вот теперь они у него, в кармане. И это почему-то здорово успокаивало. На другом конце стола увидел записку. Поднес к свету окошка. Каллиграфическим женским почерком в ней было написано: «Сережа, дружочек! Если проснешься, не уходи. Обязательно дождись меня. Я пошла в поселок: принесу еду и бутылку красного. Как знала, припрятала после дня рождения. Как раз для тебя. Схожу быстро. Дождись, прошу тебя! Галя». У Серова перехватило горло. Серов затосковал. Опять до слез, до сердечной боли. Стало жалко и себя, пьянчужку несчастного, и эту тоскующую по мужской ласке женщину… Но остаться и вновь увидеть ее жалеющие, всё понимающие глаза… Нет, на это нервов просто не хватило бы. Своей авторучкой на оборотной стороне записки быстро написал: «Галя! Дорогая! Прости меня за всё. Прости. Сколько жить буду – столько буду помнить тебя. Прости. Прощай. Сергей». Бумажку положил на стол и ринулся из будки.
Предзимнее свердловское небо походило на выгребную яму. На смрадный провал. Словно шелковыми рассыпчатыми шалями, укутано было инеем кочковатое болото. По другую сторону от железнодорожной насыпи – от пустого поля с одичалыми пнями – упячивался лес… Серов уходил по железной однопутке, как казалось ему, к городу. По принципу: телега дорогу покажет. Где-то в той стороне за лесом должен быть Студенческий городок. А там – уже автобусы, трамваи. Накатывала и трясла дрожь. Похмельная трясучка. Всю одежду тащил, будто чужие тяжелые спрелые шкуры. Ничего. Высохнет. Высохнет на теле. Поглубже, вроде котелка, насаживал шляпчонку. Оборачивался все время назад, на будку путевой обходчицы… В полном одиночестве в округе прилепились к избушке две сосны… Плешивые, как гнезда… И одинокие эти две сосёнки… почему-то больше всего скребли сейчас душу…
…Декан Нечволодов смотрел на Серова. Поверх неряшливых свисших очков. На кончике мокрого носа. Сильно поредевшие волосы на голове напоминали побитый гребень. Достал платок. Сморкнулся. Не снимая очков. Дужки встали дыбом, очки чуть не упали. Однако подхватил. Поправил. Чего же вы от меня хотите, молодой человек? Документы! – заорал Серов. – Справку, что я закончил шесть семестров! – А это уж к секретарю, уважаемый. Только к секретарю. Опять смотрел поверх очков. С побитой волосяной своей гребенкой. Серов пошел. Счастливого пути, молодой человек! – успел напутствовать Нечволодов.
22. Брак зарегистрирован – какого черта!
…Серов ковырял ключом, не понимая в чем дело. Парадное было закрыто. На засов. Изнутри… Та-ак. Понятно. Его ждут. Всем семейством. Наверняка в кухне. Ладно. Пошел двором. Точно – ристалище было подготовлено. Светилось двумя окнами. Ладно. Отлично.
Едва вошел – его встретил вой. А-а! Вот он! Яви-ился! «Добрый вечер», говорит! Бодр и весел! Как всегда-а! Пальто вешает! Шляпчонку свою! Как ни в чем не бывало! Орали все. Размахивали руками. Одна Никулькова держала надутый нейтралитет. Как всегда. Обидели девочку. Обидели большую лялю… И с тоской Серов сразу понял, с порога понял… что втянут уже в свару, в великую драку. И правых в ней, в драке этой, нет. Есть только злоба у всех и ненависть. И каждый уже стоит со своим тортом. И каждый только в нетерпении ждет (я! я! дайте мне! мне!), чтобы вмазать им в лицо ближнего…
И пошли эти торты в рожу. И полетели. «Прощелыга! Оборванец! Где ты был до нас! С чем ты пришел к нам! (Теща. С глазами как палки. Как черные выкидывающиеся турникеты.) Где тебя подобрали!» – «Но! но! уважаемая! (Серов. Всю жизнь защищающийся абитуриент. В очередной раз не сдавший экзамена.) Брак зарегистрирован – какого черта!» – «Ха! ха! ха! «Брак зарегистрирован – какого черта!» Да какой ты муж! Какой?! А?!» (И это кричала так называемая теща. Лжетеща! Которая сама была бездетна! Выхолощена! Как лошадиное копыто! В нее же можно вбивать гвозди!) – «Да он же сикун, – вдруг встряла Нюрка. Ничтожнейшая Нюрка. Приживалка. – Сикун. Хихихихихихихи! В Новый год обоссал мешок картошки! Забыли? Сикун! Хихихихихихихихихихихи!» Все разом замолчали. Заткнулись. Кухню тут же высветило другим светом. Застигнутый врасплох, Серов искал, не мог найти слов. Вертел рукой в воздухе. Шагнул к порогу. Кинул на тумбочку ключи. Вышел, закрыл за собой дверь. Мелькнул двором в свете окон. «Вернись, Сергей! – не выдержала, кинулась к форточке Никулькова. Она же – Серова. Она же – Гордеева. – Пальто надень! Сергей!» «Да пусть бежит! Пусть! Быстрей проветрится! Быстрей причешет!» Глаза лжетещи были глазами бордового металлурга, давшего хорошую плавку. «Пу-усть!» Нюрка подпевала. Проходимец! Шаромыжник! Сикун!
В одном пиджаке, скукоживаясь как американский безработный, Серов приплясывал, сёк дубаря на пронизывающем ноябрьском ветру. От Никульковых был он далеко, был в центре, у лучезарного стекла кафе на Броде. Совсем рядом, за столиками, ели, пили, размахивали руками, веселились люди. Зализанный певец на низкой сцене выгибался с микрофоном как патока, как медогонка. В недолгих проигрышах саксофонисты в ряд – ревели. Как будто стоеросовые гусаки. И вновь певец раскачивался и изгибался… Серов смотрел. Он утром опохмелился. В обед немного поел. От трех рублей осталось копеек тридцать-сорок. Зайти с такими деньгами в теплый рай за стеклом… и думать даже было нечего. Двинулся прочь. Не оборачивался. Затягивался пиджачишкой. Податься было некуда. Ночевать было негде. Общежитие на Малышева отпадало. Изначально. После всего случившегося увидеть снова подлые все рожи – полный перебор. К Офицеру с его Женой тоже не тянуло. И получалось, что во всем большом городе… идти Серову было не к кому. Где-то на краю сознания появлялась Галина, Галя, избушка ее в лесу на Шарташе… Но отгонял сразу это. О железнодорожном вокзале, где можно было перекантоваться до утра, почему-то не вспомнил. Так и брел неизвестно куда и зачем…
Неожиданно вышел к Оперному театру… Как преступник на место преступления… Возле театра не было ни души. Круглый здание сияло в ноябрьской ночи – как подожженный, в свечах, торт… Серов отвернулся. Ничего не видел от слез. Стал переходить на противоположную сторону улицу. Как пьяный, отмахивался от пролетающих машин. Сморкался, вытирал нос, глаза. Пришел в себя в темноте другой улицы, боковой. Словно на ощупь двинулся в глубь её. Возле одиноких фонарей сильно мотало ветром голые деревья. Серов шел прямо по живым черным ветвям, мечущимся на асфальте. Неожиданно вспомнил, что именно на этой улице живет Сапарова. Светка! Был всего один раз, в Новый год, почти четыре года назад, а вспомнил. Точно. Сталинский дом. На втором этаже. Серов шел, озирался. Нырял в темноту и вновь топтал живые мечущиеся ветви. Но удобно ли будет? Брат у нее вроде там. Или дядя какой-то. Родителей – точно нет. Умерли. Но брат – или дядя? Серов забыл про все оперные театры. Серов уже бежал. Бежал точно по небу. Точно по веткам на небе!..
Едва очутился в подъезде – освещенном, с кафельным полом на площадке – в нос влез сладкий запах чьего-то перегара. Скорее даже – длительного запоя… Черт! Еще подумает, что от меня. И запах этот стоял и на втором этаже. Ч-черт! Однако Серов решительно надавил кнопку звонка… Первыми словами Сапаровой были – Сережа! что с тобой! ты весь дрожишь! Светка явила себя в халате. Всегдашние выпуклые, вздернутые глаза вздернулись еще выше, еще дальше к вискам. Как какие-то китайские парусные сампаны. Серов смутился. (Однако встреча.) Так ведь холодно. Холодно на улице, Света. Но где! где твое пальто! Сережа! Неумелая эта, смурная экзальтация уже злила. Слушай, Сапарова. Во-первых – «здравствуй»! Во-вторых – из дома я ушел. Понятно? Но почему без пальто! Почему без пальто! Без шляпы! Сережа!.. Ты одна? – в упор спросил Серов. – Можно войти? Ой, прости, Сережа! Сейчас! Смурной театр продолжался. Сапарова выглянула на площадку. Далеко. Предварительно обернув себя пристойными попугаями. Будто бы любовник он, на свидание проник, будто бы – кабальеро. Повела глазищами туда-сюда. Ни-ко-го! Только после этого впустила Серова.
Сковыривая в большой прихожей обувь – все же к татарам пришел – Серов чувствовал, что должен объяснить. Объяснить подробно. Что от него этого ждут. Ждут, по-прежнему вздергивая глаза. Но только в нескольких словах рассказал, что произошло. У Никульковых, разумеется. Об институте и обо всем предшествующем институту Сапарова знала. Как-никак однокашники. Теперь уже бывшие, правда. И видя, как восточные глаза совсем уж востроносо закачались, закачались как лодки, как всё те же сампаны – подвел жесткую черту: больше он к Никульковым – ни ногой! Но как же Евгения?! Жена твоя?! Сережа! А она с ними осталась. Она всегда остается с ними. И будет оставаться с ними. Такой уж она человек… В общем, хватит об этом. А сейчас мне просто некуда идти, Света. Негде переночевать. Понимаешь? Можно к тебе? Утром уйду? Да о чем ты говоришь, Сережа! о чем ты говоришь! За Сапаровой Серов двинулся с большим облегчением. Шел по приятной ковровой дорожке красного цвета. А в большой комнате, где был оставлен, промерзшие ноги тепло вязнули уже в ковре бухарском. Вообще ковры в комнате преобладали. Висели вдоль и поперёк. Ну что ж, под каждой крышей свои мыши. Серов походил по комнате, узнавая большой полированный стол, за которым четыре года назад шумела большая новогодняя компания. Громаднейший, как Дом Советов, приемник с проигрывателем, из которого тогда же, в Новый год – будто горячий нагой копёр до утра бил. А все пластинки джазовые… (Серов мгновенно вспомнил) принадлежали брату Сапаровой, и брат этот в молодости, надо думать, был отчаянным стилягой… На разложенном диване, покрытом, понятно, тоже ковром, возле белой подушки валялся раскрытый журнал «Юность». (Бросила, видимо, когда позвонил.) Серов взял журнал. Молодежная повесть. Автор на фотографии склонила голову в полупрофиль – непохожая на еврейку еврейка. Недвижные глаза ее залиты надоевшим, обреченно тупеющим оловом. Такие глаза бывают у греческих скульптур. Год или два назад написала повесть о консерватории. Которую, по-видимому, недавно сама и окончила. О консерваторской жизни. О смурных преподавателях-профессорах, о не менее смурных студентах. Легенды, байки, хохмы. Жаргонные слова. Написала довольно ловко. Попала этой повестью, как выражались ее однокашники – в жилу. И вот теперь новая повесть. Не упускает с оловянными глазами свой шанс. Не вникая особо – Серов полистал… Вспомнилось почему-то свое, далекое теперь уже, детское сладостное чтение. Чтение полнейшего дилетанта. Безгранично доверчивого к печатному листу. Так же было и в юности. Даже в первые годы в институте так читал. Прежде чем не ступил на «стезю» – не стал сам заниматься литературой, распроклятым этим ремеслом… Счастливая, подумалось про Светку. Непорочная, неиспорченная… Положил обратно журнал раскрытыми страницами вниз. Как тот был оставлен. Ты читал? читал? – спрашивала Светка, накрывая на стол. Уже в платье, с подведенными, еще более вздернутыми глазами. Правда интересно? Правда прелесть? Серов смотрел на ее глаза, все больше удивляясь: глаза имели теперь много общего с парой живых хвостатых цинковых рыб!.. Вот именно, что прелесть…
На тушеное мясо с рожка̀ми и (главное) с солеными огурцами, нарезанными мелконько – Серов накинулся. Наверняка татарское какое-нибудь блюдо. Сапарова сидела напротив. Не ела, потому что уже отужинала. На локти поставленные руки вяло отгоняли от лица слова, вроде желтых, всё знающих пчел. О выпивке – вине или водке к мясу – не говорилось ни слова. Серов преувеличенно был занят едой, как будто темы выпивки (водки или вина) вообще на свете не существовало. Поглядывал на стену. Где висела фотография с новоиспеченной парочкой молодоженов. Жених, в общем-то, был жалок – черные, зауженные книзу брючки по моде 50–60х годов, такой же куцый пиджачок. На тонкой голодной шейке – селедочный галстук. Глаза испуганно выпучены. Этакий стиляжонок с Брода. Попавший в милицию. (Пардон! в чем дело! по какому праву!) Зато невесту рядом в белом – сравнить хотелось с усадьбой. С большим сложным хозяйством под снегом. Которое по весне ох как не просто будет освоить тощему. Фотография увековечила свадьбу брата Сапаровой. Единственного. Сейчас отсутствующего. (По делам в Асбесте.) Татарина. Женившегося на русской девушке. Снимались на крыльце ЗАГСа. Сразу после регистрации. Она была его сокурсницей, в институте, поясняла Сапарова. И он ее очень любил… Умерла через два года. Погибла в турпоходе. Нелепо. Утонула в горной реке. Почти у него на глазах. Где-то в Сибири. Не смогли спасти… Серов перестал есть. Прости. Я не знал. Но… но ведь ему сейчас лет сорок? Как же так? Мол, почему до сих пор висит? Фотография на стене? Потому что так и не женился больше. Не может забыть. Светка повернулась к своей погибшей снохе, которую, наверное, вряд ли помнила даже (живой). Однако смотрела сейчас на нее с большой, что называется, любовью. Серов же старался больше не глядеть на обыкновенную, в общем-то, русскую девушку рядом с тощим татарином-стилягой…
Потушив свет, еще долго говорили. Она, лежа на разложенной своей тахте, он у окна – на какой-то оттоманке. Говорили, собственно, об одном и том же – о дальнейшем Серова. О его будущем. В какую сторону ему теперь надо двигать… Свет от редких машин напоминал пустынные пылающие дороги…
Утром Серов был приглашен завтракать в кухню. Вроде как уже по-семейному. Но даже здесь, на кухне, висел ковер! Серов уставился на него, как на мечеть причудливую, по меньшей мере… Все-таки с коврами, наверное, у них перебор. Явный перебор. С другой стороны – чего же тут? – всё те же мыши под каждой крышей. За чаем выяснилось, что брат Сапаровой, Равиль Ахтямович Сапаров, вернется из Асбеста завтра. Ближе к вечеру. Вот с ним можно и поговорить о работе… Та-ак. Получалось, что Серову можно (нужно?) остаться здесь еще на эти два дня. Что ему дается шанс. И в смысле жилья и даже, возможно, последующей работы… Спасибо, Света, спасибо. Как говорится, не забудется тебе. Спасибо. А сегодня пока выписка, то-сё? Как считаешь? Паспортный стол, военкомат? Торопишься ты, Сережа, торопишься. Обожди, не суетись. С паузами отпивая, Светка держала чашку у рта. Щеки Светки были как у жены – в спокойном, гордом утреннем румянце. В самодовольном, в самодостаточном. Не торопись, Сережа…
День пролетел быстро. Серов бегал выписываться в паспортный стол, потом мчался на трамвае в военкомат сниматься с учета. Обедал у Сапаровых. Со Светкой. Потом договорились встретиться после ее лекций (уже не его) – в центре, у главпочтамта, вечером.
Перед сеансом на 19.30 они оказались на Исетском мосту. Гулял осторожно у земли первый близорукий снег. Закат по речонке провалился, обмелел, зачах. Серов курил, потихоньку мерз. По-прежнему в одном пиджачке. Правда, в лыжной, выданной Светкой шапчонке – полосатым чулком на голову. Как у Петрушки. Благодетельница трудно говорила. Об одном и том же:
– …Как же так, Сережа? Ты хочешь уехать… Ты уедешь… И что же – даже не попрощаешься с женой? С Евгенией?.. Как так можно? Разве так поступают? Любишь ли ты ее вообще, Сережа?..
Серов молчал. Перекат дрожал, как серый совокупляющийся кролик…
– Не знаю, Света… Может, и нет… Не в тот огород я забрел… Не в свои сани сел… Не знаю… Да и хватит об этом. Пошли. Пора.
Согрелся только в зрительном зале. Сапарова то клала ручку, то убирала с его руки. Отворачивалась, вынимала платок. Не надо, Света. Ни к чему. Зал хохотал. Над Мироновым-Папановым-Никулиным. Не надо, Света. Прошу тебя… Мы любим не того, кого надо… Ну! К Сапаровой заглядывали веселые умоляющие глаза собачонки… Ну же!..
К ужину на этот раз было выставлено вино. Видимо, обдуманно. Притом дорогое, марочное. Портвейн. 19… какого-то там года. Уже через пять минут Светка сдержанно пылала. Посмеивалась. Пьяненькая. Вся как затаённая пока что плавка. Серов зловеще почему-то – отцеживал. Однако ел за двоих. Опять мясо с солеными огурцами. Азу по-татарски называется. А потом еще уч-почмак. Что-то вроде небольших кулебяшек, начиненных рубленым мясом и картошкой. С перчиком, с лавровым листом. Готовить Светка умела. Это уж точно. Не то, что некоторые.
Заглотный, раздутый, как удав – смотрел телевизор. Певичка в остроплечем пиджачке, в брючонках по колено ходила и копытно-резко втыкала в пол ноги в туфлях на высоком каблуке. Точно стремилась скинуть с себя к чертовой матери свой вихлястый задок. Слова песни были такие: «Осстановиссься, сеньора! осстановиссься, сеньо-ор!..» Светка стелила постели. Чтобы переночевать Серову в комнате брата ее, Равиля – об этом почему-то не возникало даже речи. Ни вчера, ни сегодня. Белые длинные ноги склоняющейся Светки стояли раздато. Походили на… виселицу. С сокрытой где-то вверху петлей… Ч-черт!.. Притом девушка задушевно пела. Мурлыкала для себя – счастливой… Странно, конечно. Друзья ведь. Просто друзья. Всё же было сказано. Всё расставлено по местам. Какого же черта тогда это всё?..
После ванной вышла в каком-то слюдяном стрекозином пеньюаре. Под которым, наверняка, ничего не было. Сухие волосы девушка уложила на голове в виде грелки. Вынула шпильки и резко растряхнула всё. Рассыпала по всей спине. Начала проглаживать щеткой. Серову было предложено пройти в ванную. Притом в повелительной форме. Иди, Сережа. Там всё приготовлено. У Серова один глаза полез вверх. Серов пошел. Получалось, что всё уже по-семейному. Натуральная семейка. Муж и жена… Ч-черт!
В ванной смотрел на себя. Голого. Мокрого. В зеркале. Членок свисал, как якорь. Как мягкий якорек. Которым, пожалуй, и не зацепиться ни за что. Нет, невозможно все это. Без любви? Нет. Быстро вытирался. Прыгал, вдевался в трусы. Вторая ведь за эти два дня. Вторая! Как сговорились! Но – нет. Невозможно. Нельзя. Девчонка к тому же еще, наверное…
…Сапарова склонилась над ним в темноте – с глазами, как угли. Чертов свой пеньюар – распахнув. Как на блюде поданы были Серову голые груди… Неуверенно он взял их обеими руками. Тяжестью своей груди приравнивались к булыгам. К весомым булыгам. Это удивляло. Тощая ведь… Нет, Света. Прости. Не могу я так. Прости… Светка отпрянула. Стояла у окна, встречая свет фар. В просвечиваемом пеньюаре своем загнутая вперед – как стрекоза, пришпиленная через затылок иголкой. Серов не знал, что делать. Ну, Свет. Не надо. Брось…
С братом Сапаровой, Равилем Ахтямовичем, всё обсудили, уладили на другой день быстро и просто. На удивление полноватый, невысокий мужичок (ничего общего с фотографией на стене), сняв пиджак, провалился в кресло и молча, не прерывая, слушал Серова. (Понимаете, нужно начать новую жизнь. На новом месте. В другом городе. Понимаете?) Потом с минуту думал. Лысина его была как тюряга. Как добровольная пристроенная клетка клерка. Да, именно так. Предложил Серову город Н-ск. Находящийся в Зауралье. Не Свердловск, конечно, но городок областной. С какой-никакой промышленностью. И, самое главное, там живет его друг. Верный друг. Однокашник. Вместе окончили институт. Теперь главный инженер на одном из заводов. Он всё и устроит. И с жильем (общежитие, понятно), и с работой. Тоже понятно – сперва учеником. Специальности, как я понимаю, нет пока никакой. Так как, молодой человек? Подойдет? Серов тут же согласился.
После обеда втроем, обеда обильного, с вином и даже с водкой, Равиль Ахтямович опять откинулся в кресло. Беспомощный, неподвижный – был придавлен животом своим, будто камнем. Помытая голова его с павшим набок зачёсом была вроде сдавшегося флага. Однако пока Светка стелила ему в другой комнате, пытался выяснить у Серова. Причем бровь изгибал мечом. На манер самурая. А?! Герой?! Да какой разговор, Равиль Ахтямович! О чем вы говорите! Мы же просто друзья! Давнишние друзья! Неужели не видите?! Серов был искренен. Ну, вот как эта скатерка на столе! Тогда Серову начал покачиваться указательный, с подсохшей кожицей пальчик: смотри-и, герой! Уводимый смеющейся Светкой, Сапаров хмуро говорил, что денег–даст. Взаймы! И на дорогу, и на первое время. И письмо напишет. Другу. И вообще… Но – смотрите у меня! Да какой разговор, Ахтямыч! По уходу сестры и брата Серов упал к столу, тут же прихлопнул себя рюмкой водки. Как затычкой. Будто забзд… от радости бочонок с пивом…
Поздно вечером Серов широко шагал по перрону вдоль состава до нужного вагона. Вагона номер четыре. Громадный серый плащ, плащ с чужого плеча, плыл у самой земли. Напоминал слегка поддутый, скособоченный стратостат с болтающейся оснасткой. Сапарова с продуктами в большой сумке – с горячим и холодным – еле поспевала за ним. У четвертого вагона, когда остановились, отдав сумку… она молча подняла к нему лицо. Закрыла глаза. Рот ее с короткой верхней губой (губкой) походил на какое-то призывное зевцо. И в него, раскрытое, влажное, он и погрузился искренне, весь без остатка. Секунд десять, наверное, прошло. Оторвал, наконец, себя от губ девушки. Прости, Света. Прости, дорогая. «Прощай» сказать не поворачивался язык. Сказал «до свидания». Сказал, что напишет. С сумкой вскочил на подножку тронувшегося вагона. Содрал клоунский чулок с головы. Она шла за подножкой, плакала и совала ему листок бумаги, сложенный вдвое. Свое письмо. Он схватил его. Сунул в карман. Прости, Света, за всё прости, только и мог он бормотать, готовый тоже зареветь… Насупленная пожилая кондукторша вознесла над ним флажок. Вознесла в тяжелом кулаке. Точно хотела треснуть его этим кулаком с флажком по башке…
Глубокой ночью под спаренный грохот колес, на верхней полке, душонка сжималась от неведомого впереди, от неизвестного. Огненный сыпался горох встречных пассажирских. И снова в темноте наматывал грохот. Как дышло. Как многокопытное душное дышло.
Серов говорил: «Да что ты нашел у него? Что?! Ребусы, шарады? Завуалирует остренькое этакой фигушкой в кармане, да так, что сам уже потом не найдет его – и радуется: а-а! обманул! всё вам сказал! а-а! а вы и не заметили! Прошло-о! – И руки потирает, довольненький. – Д-диссидент!»
Дылдов не стал на сей раз спорить. (Ну что, собственно, взъелся на этого прозаика? Вроде нормальный. Очень гордый. Похожий на философного попугая.) Друзья сидели и курили в Тверской аллее, прямо напротив дылдовского дома, его, как бинокль, круглых двух окон с краю. За чугунной огородкой вниз к Арбату проскальзывали машины. Листья лип свисали по-августовски устало – будто собачьи уши. Появился в аллее старикан. В обычных брюках стального цвета, но в кедах. Эдакий полуспортсмен-ходун. Ходок. Скорым пёхом от инфаркта. Довольно шустро прошел мимо, двигая локтями. На сильно вытянутой шее голова смахивала на ковш экскаватора. В оскаленных зубьях, казалось, посвистывал ветер. Вот, сразу вскинулся Дылдов – сюжет. Вот, что называется – полцарства за коня! Да какой полцарства – всё царство! Всё. Без остатка. А? Неужели и мы будем так жаждать? (Жить! Жить! Жить!)… Не верится. Дылдов посмотрел на сигарету меж своих пальцев. Меж пальцев своей руки. Сигарета струила вверх ядовитейше. Как стерва. Да-а.
Когда шли к переходу, чтобы перейти на дылдовскую сторону – опять увидели этого старика. Спортсмен-ходун тяжело дышал, пригнувшись на скамейке. С тоской смотрел на приближающихся парней. Катал уже во рту какую-то таблетку. И столько тоски было в белесо просвеченных его глазах, столько безнадёги – что парням стало не по себе. «Может, «скорую» вам?» –спросил Серов. Старик махнул рукой. Ни к чему. Отойду. (Куда? В мир иной?) Другая рука свисала с колена. Как чужая, не старика. Была уже какой-то вздуто-бальзамированной – белой, без единой жилки, сосудика… Парни пошли. Парни оборачивались.
В забегаловке, куда должен был придти и Зенов (договаривались накануне), у потолка мерцал телевизор. По новой моде. Как на аэровокзалах теперь стало. Мельтешили с мячиком по полю футболисты в майках. Одни – как черти полосатые. Другие однотонные, но с номерами-клеймами на спинах. Все головы пивников были повернуты в одну сторону. Точно из единого строя. Дылдов отпил из кружки. «Сейчас ведь как? – зайдешь в квартиру к кому-нибудь – и что видишь прежде всего? Ласковый на тебя смотрит. Телевизор. Этакий большеголовый ласковый олигофрен. И все на тебя вместе с ним смотрят. Приглашают поучаствовать. Так сказать, в просмотре. И все безмерно счастливы. Когда же книги читать? Литературу? Некогда. Да и незачем сейчас. Нужды просто нет. Ящики пустые эти на головы надеты. Давно уже. Все в ласковых этих ходят. На ночь – когда спать – только и снимают. Чтобы с утра снова быстренько надеть. Сдерни их с голов у них, убери, не дай бог, разбей – сразу бунт будет. Грандиозный бунт. Революция. А ты говориш «литература». Брось!» На экранчике весь бараний гурт трясся огузьем к одним воротам. Казалось – гол неминуем. Но – нет: повернули, затряслись в противоположную сторону. Пивники перевели дух, торопливо всасываясь в пиво, ни на миг не отпуская от себя экран. После матча звук вверху вроде бы куда-то ушел. Телевизор стал совсем одинок. На пальцах как-то всем, на пальцах… Жалобно… Чуть не плача…
Зенов не шел. Вместо Зенова в забегаловку вошла девица лет двадцати пяти. В джинсах. Но как-то очень уж беременная. На последнем, видимо, месяце. Однако вошла, что называется, пнув дверь ногой. В забегаловке сразу повис и замер скандал. Ожидалось буйное выволакивание за дверь какого-нибудь мужа или хахаля… Ничуть не бывало! Деваха сама швырнула потную трешку на стойку. От бармена к ней в руку тут же примчалась высоченная немецкая кружка, на литр, наверное, полная пенного пива. Деваха стала жадно заливать его в себя. Как какой-то зверский Татарский пролив… как какое-то зверское Самурайское море! Обнажала, оскаливала зубы! Вот так будущая мамаша! Вот так на последнем месяце! Серов и Дылдов своим глазам не верили. А беременная вливала в себя уже вторую. Вторую кружку! Казалось, еще полнее первой! Еще один пролив. Уже неизвестно какой. На пузе, на майке ее искажался портрет какого-то идола-патлача. Как будто патлач на свет с удивлением нарождался. Вылезал из ее живота. Уже взрослый! С усами!… Кружку третью… деваха бармену угнала обратно, просалютовав вверху указательным пальцем: хорош! На стул – как-то опала. Точно на воду большая чайка-каравелла. Пощелкав зажигалкой, закурила. Всколыхнув себя, понесла живот на выход, далеко вперед выпячивая его, отстраняя. Так несли бы, наверное, ванну. Полную колыхающейся воды. В данном случае – пива! Где шустро соревновалась бы парочка неродившихся еще головастиков! Да-а. Даже у Дылдова слов не находилось.
Зенов так и не дождались. На улице пережидали проплывающий мимо автобус. Будто коптильный цех с гусями. Да, всё поздно, Сережа. Всё в жизни поздно, не отпускал от себя мрачный стих Дылдов. Какая-то дамочка порывалась перебежать дорогу. Ей сигналили, отгоняли. Она нервно отскакивала назад, на поребрик. Серову хотелось схватить ее за руку. И держать, держать, встряхивая как девчонку. Дылдов же внимательно смотрел. Переход был без светофора – на милость водителей. Наконец один затормозил, мол – давай, иди… И она, чуть ли не бегом заспешила на противоположную сторону.
Когда тоже перешли дорогу, Дылдов вновь завел свою шарманку: всё проходит, Сережа, всё. Он выпил только одну кружку пива. Одну. Был трезв. Однако напоминал тяжелый, наполненный под завязку бурдюк. Серов вообще не пил. Поэтому Серов вскричал: да что проходит? что?! черт тебя дери! Дылдов грустно посмотрел на друга. Как посмотрел бы, наверное, дед Мазай из лодки с сотней своих зайцев. Которых не знал куда девать. «Знаешь, Сережа, от того, как женщина переходит дорогу, когда ей ее уступают машины на правом своем повороте – о ней можно сказать всё. Если женщина начинает торопиться, чуть ли не бежит, стесняется оттого, что задерживает движение – она человек, у нее есть совесть. Когда же, наоборот, идет, как будто никого нет вокруг – с этакой деланной ленцой, с этаким фирменным заплётом ног – и пять машин ждут, когда она вот так блядски пройдет, освободит путь – она скотина, самодовольная мразь… Так вот, моя дражайшая – была и есть такая скотина. Весь мир должен замереть и ждать. Надо было видеть картину – Её Величество Переходит Дорогу! Серов затосковал, у Серова, что называется, заболели зубы. Да брось ты, Лёша, в конце концов! Брось! Забудь ты их, наконец! Выкинь из головы! Что ты прилип к ним? Сколько можно! Что, другой бабы, что ли, не можешь найти? Нормальной бабы? За эти-то годы! Дылдов, винясь, почесывал голову. Да была тут одна у меня. Здесь уже, в Москве. Пытался я с ней как-то. Придешь, бывало, а она сразу такую деятельность по дому разовьет – не подходи: зашибет ненароком! И пылесос тут, и щетки, и ковры. И ведь знает – зачем пришел: и бутылка в руке, и цветы. А поди ж ты! Да я, главное, особо и не набивался. Сама всегда звала. А вот характер такой! Будто московскую квартирку-расконфетку ее пришел ломать. Как целку. Как Миша-медведь я. Кто-кто в теремочке живет? И – бабах!.. Навечно отчужденная какая-то, сердитая. Так и перестал к ней ходить. Из лимитчиц тоже была. Но выбилась как-то в москвичку. И когда это было, спросил Серов. Да года три, а может, и четыре уже прошло. И это всё, все твои попытки? Нет. Зачем. Еще одна была. Еврейка. Волосы черные. Но щеки пестрые от веснушек, как сорочьи яйца… Ну, и что? Что с ней? Да ничего. Любить надо, Сережа, а любви и не было. Расстались. Дылдов неторопливо шел, все пребывая в тихом стихе своем, в грустной мечтательности. Всё проходит, Сережа. Всё становится поздно. Выбор мужчиной женщины напоминает мне ритуал выбора арбуза. Из целой горы подобных. Сжатие его двумя ладонями, углубленное щелканье ногтем и вслушивание, дерганье за высохший хвостик… А арбуз все равно оказывается внутри как репа. Всё ни к чему, Сережа. Всё проходит. Всё поздно. Серову хотелось треснуть его по башке.
На Арбате друзья остановились возле ресторана со стеклом, размером с витрину универмага. За стеклом пили и закусывали. Слышалась музыка. Играл небольшой ансамбль, где музыканты были вроде под венгерцев. Толстый еврей-скрипач в белых рейтузах и черных сапогах положил себе на скрипку под подбородок белейший платок. Так гурман накладывает на себя салфетку перед тем, как вкушать. Поднял, взвесил пухлой рукой смычок – и начал плотояднейше насыщаться музыкой. Он подходил и наклонялся со скрипкой к женщинам. Поверял евреисто-венгеристую страсть свою только им. Только им одним. Девахи сразу сомлевали. Мечтательно закатывали глаза. Струящие сигареты у всех были раскрыты возле плеча – как фиалки. Еврей со скрипкой и платком плыл дальше. Вот, пожалуйста, комментировал Дылдов. Лёва какой-нибудь. Дома точно имеет жену. Цилю или Розу. Двойку-тройку абрамчат. Наверняка и любовница есть. Да не одна. И счастлив. И на всех его хватает. Всех обеспечивает. Деньги только молотит… А я однолюб, Сережа. В этом и беда моя. Как перебила она мне ноги пятнадцать лет назад – так с тех пор и хромаю-падаю, наладиться не могу… Злоба у Серова прошла. Зря всё это, Леша. Забудь. Пожалей себя. Ни к чему всё это тебе. Жалко было друга до слез. И свое сразу вспомнилось. Как два года жил без жены в заштатном городишке К.
24. Кто электрик?!, или Да здравствует бо-бо-бо-бо-бо!
…По коридору общежития шли быстро. Скопом. Человек десять-двенадцать. В запоясанных серых плащах, в милицейских шинелях. Кто электрик?! Беспощадный шел отстрел всех встречных. Кто электрик?! Где электрик?! Двери раскрывали с легкостью игральных карт. Кто электрик?! На окрик пьяные лица поворачивались как вазы. Есть электрик?! Вас спрашивают! Вазы этрусков были по-древнему вытянуты и немы. Дверь захлопывалась. Дальше группа топала. Комендант пытался забега̀ть вперед. Понимаете, люди на демонстрации, проходят колонной, где же взять сейчас электрика? Да где, где «проходят»?! – полны комнаты сидят! Пьют! – Главный-запоясанный-в-плаще был поджар, но нависающе широк в плечах, как фанера. Рванул очередную дверь. Ритм порушен. Экстрасистола. Кто электрик?! Ну – я. Серов начал подниматься, отодвигая стул. Из двери наставились на него десять дуплетов. Десять сдвинутых дуплетов глаз. Одевайся! А в чем дело?! Одевайся, тебе говорят! Серов пошел к шкафу за одеждой. Трезвый. Успевший выпить только полстакана. Вина. Остальные пятеро разом отвернулись от бутылок. На столе. Не имели к ним, бутылкам, никакого отношения. Есть еще электрик?! Начальник все подступал. Вогнутогрудый. Как детский манеж. Есть, я вас спрашиваю, или нет?! В соседней комнате. Один. Комендант мотнул рукой. Так какого черта! Сюда его! Немедленно! Матузкина притащили. Что называется, под мякитки. И это несмотря на то, что он был в шикарных праздничных подтяжках. При галстуке. В чем дело, товарищи? Пан Матузкин возмущался. Праздник, отдыхаю, имею право! В чем дело? За что?! Сейчас узнаешь… Оденьте его! Вогнутогрудый повернулся к коменданту. А вы – это что такое?! Что вы нам лялякали?! А?!! Комендант отирал лицо платком. Длинные щеки его были сини, снулы. Как двойня. Вытащенная у роженицы и требующая шлепков.
…К заполненной, гудящей площади, где вязла демонстрация, пробирались дворами. Выруливали, прыгая через поребрики на пустое, оцепленное милицией пространство перед обкомом. Уазик, описывая дугу, объехал, обогнул высоченный постамент с Лениным, выкатил к трибуне. Пригибаясь в задней дверце, все соскакивали на асфальт. На Серове и Матузкине висели сумки с инструментами… Когда обернулись – трибуна неожиданно вывернулась своей изнанкой, пустотой. Точно мгновенно задрала позади себя подол. Обнажив подпорки, перекрещивающиеся балки, стропила, удерживающие громадную, законструированную пустотелость. Какой-то тайной от всех подпиткой – заползало под всё множество черных путаных проводов, бухт кабеля, тросов. Заползало тихой сапой, незаметно для идущих по площади, тайно… Ну, что уставились! Работайте! Ищите (обрыв, пробой)! Люди мерзнут! Минус пятнадцать! Вогнутогрудый страдал. Был словно с недавно прооперированной душой. Не мог смотреть на трибуну. Не смел. Из суеверия. А там наверху, на всем этом громадном аэроплане, стоя спинами и задами к памятнику, наши летчики сбивались трепетной, притопывающей кучей. Приплясывали на ледяном, на обесточевшемся «коврике». Только что не хлопали, не тузили себя по бокам. Лапы народу показывали полностью, задавливая сокрушительные позывы в туалет… Электрики забегали, заприседали, ища обрыв, пробой, слом.
Трибуна всё загораживала, демонстрации почти не было видно, постоянно слышались только ее надсадненькие оркестрики и возникающее после призывов с трибуны утробное какое-то «ура». (Уро–о–о!) Динамики работали. Работали на полную. Каждый лозунг, выкрикиваемый лозунгующим (специальный человек на трибуне вставал на носочки и кричал), метался по площади вдоль и поперек. Туда и обратно металось потом эхо. Долго убивая себя.
Рядом с лозунгующим глыбился мужчина в драповом пальто. Почему-то без шапки и даже без шляпы. Высоченный – походил на серое дерево без ветвей. Из тех, которые опиливают сплошь, до неузнаваемости. До потери древесного их облика. Превращая их в шершавые ноги слонов. Он топтался, переваливался на месте и каждый раз неожиданно… поддавал лозунгующему кулаком в бок. Того вскидывало на носочки – и он кричал, многократно усиливаемый динамиками на площади: «Да здравствует ба-ба-бо-бо-бе-бе! Ура!» И снова все толкутся, единятся со Слоновой Ногой, обернутой драпом. Секут дубаря. Слоновая Нога лозунгующего по боку! по боку!
– Да здравствует наша родная ба-ба-ба-бе-бе-бе Союза! Ура!» – лентой уже извивается за своим криком Лозунгующий.
– Уро-о-о-о-о-о-о-о! – утробный гудит ответ на площади.
Еще более сильный тычок в бок!
– Да здравствует ба-ба-баб-баб-бе-бе-бе-бе! Ура!
– Уро-о-о-о-о-о-о-о-о-о-о-о!!
Серов давно уже корчился от смеха. Серова пригибало от смеха к земле. Не слышал, не понимал слов Матузкина. А тот, стоя на коленях, быстро спрашивал: «Ты чего, чего, Серов?» Серова совсем согнуло, и он пошел в сторону, рукой показывая Матузкину назад, на трибуну, на приплясывающие задницы: смотри-и! А там Лозунгующий уже пятился от кулака Ноги. Уже вскидывался на носочки. Точно стремился от Ноги в небо. Спутником советским:
– Да здравствует ба-ба-ба-беб-беб-бип-бип! Ура!
– Уро-о-о-о-о-о-о-о-о-о-о-о!
Тычок! Догоняющий тычок!
– Да здравствует . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Ура!
– Гонит, черт! Го-онит! – тоже пошел сгибаться от смеха Матузкин.
Неожиданно Нога скосил голову назад. Вниз. Точно услышал смех электриков. Рявкнул: Чемадуров! (Что еще за Чемадуров?) Вогнутогрудый (он, оказывается, Чемадуров! однако фамилия!) ринулся наверх. Ноги, будто кривые сабли, запрыгали через ступеньки. Выслушав начальника, таким же манером слетел вниз. Долго вы будете мудохаться?! Орал на полную, не боясь быть услышанным с площади, где по-прежнему вопили оркестрики и прокатывалось «уро-о!» Молчком электрики начали ползать вокруг Чемадурова. Он поворачивался за ними как какой-то дикой рентгенолог с горящими глазами. Весь черный. Больной насквозь. Долго?! Я вас спрашиваю?! Усердно, как утята, электрики потяпали от него в разные стороны. Да мать вашу! Чемадуров резко кинул на губу беломорину. Так же размашисто выдернул на ветер пламя спички (и спичка не погасла!). Прикуривал. Вот так рентген! Спички даже у него не гаснут на ветру! Остальные плащи замерли. На полушаге, на полуноге. Как собачья свора. С застрявшим в пастях лаем. Серов их осторожно обходил. Полез искать под трибуну. Непосредственно под коврик. Над головой дружно, дробно стучали. Вовсю работали. Как будто наверху тряслась сенодробилка. Однако – страдальцы. Серов уже всерьез поторапливался. Бегал меж стропил за проводами, приседал. Искал обрыв.
Когда нашли, наконец, аварию (оказалось, пробило кабель), когда зачищали и сращивали его, стоя на коленях прямо на асфальте, с лестницы стал спускаться здоровенный этот начальник. Этот Нога! Думали, что к ним, ругать – застыли с проводами в руках… Но он прошел мимо. Чемадуров бросился на помощь, на подхват. Однако от капризного взмаха руки отлетел, внутренне задохнувшись. Запоясанные тоже утаяли в стороны. Нога остановился у памятника. У памятника Ленину. Потоптался, поглядывая на обком метрах в пятидесяти. Повернулся и двинулся к уазику (милицейскому! на котором приехали!), на ходу стаскивая перчатку. (Что за черт! Неужели?!) Приказал курсанту: «Открой!» Молоденький курсант подскочил, поспешно открыл заднюю дверцу. Вытянулся возле машины. Ухватившись за обе створки двери, начальник неуклюже полез, трепля нашу маленькую родную каталажку, точно просто корзинку!.. Внутри устанавливал себя на одно колено, возясь с ширинкой. Скосил побагровевшее лицо: «Закрой!» Курсант ловил створки обеими руками. Как жуткие миражи. Стоял потом возле машины подперто, мучаясь, будто взятый на пики. Потекло из-под дверцы. Потекло разом, обильно. На асфальт. У Серова отнялся язык, пропал голос. Из всего происходящего сейчас вылезал совершенно дикий символ – моча сбегалась к постаменту с вождем какой-то невероятной, ожившей картой. Каким-то высверкивающим пузырями планом ГОЭЛРО!.. «Да что же он, гад, делает?» Матузкин, как и Серов, стоял на коленях. «Ведь Ленин тут? Неужели ему, говну такому, непонятно?» «Заткнись!» Чемадуров подскочил, подсунул Матузкину тощий кулак. «Заткнись лучше, падаль! – продолжал шипеть. – Слышишь?!» Сдернув кепчонку, все так же на коленях, Матузкин отирал вспотевшую лысину. Отирал как разрушенную грибницу. На которой ничего уже не вырастет. Чемадуров кулак убрал. Отошел. С глазами страдающими. Не находящими места… И ещё. Мальчишку-курсанта от машины – уводили. Под руки. Он переставлял ноги ломко, как палки. Не мог нормально их сгибать…
Потом полетел снег, и последние люди уходили с площади, наматывая его на себя как веретёна. Лозунгующий, бросив руки с колен, сидел под трибуной на ящике точно боксер, унесенный с ринга. Последний оркестрик неуклюже, по-пингвиньи бежал, верещал в летящем снегу.
…Никулькову Евгению, в зимнем пальто и с громадным чемоданом, который она еле втащила в эту комнату общаги, где, как сказали ей внизу на вахте, обитает ее муж (бывший?) – несказанно удивили его (мужа) первые слова – О! хорошо, что зашла! Молодец! Это – как? Как это понимать? За столом тесно сидели женщины и мужчины. Голова одного из них (пана Матузкина) покаянно лежала на тарелке. Точно ее, прямо вот сейчас, собрались съесть как какой-нибудь английский ростбиф. Или, если проще сказать – как русскую кулебяку… Серов выскочил из-за стола, подбежал. Уже выпивший, красный, ветровой. Заглядывал в глаза, с напором говорил: «Ленина же у нас нет! Женя! Давно нет! Ему же прудят под ноги! Его же выкормыши! Прудят! Женя! Сам видел! Своими глазами! Слышишь, Женя?!» Не дождавшись ответа, Серов убежал обратно к столу. Как в курятнике курам, сыпал на головы горох слов: это моя бывшая жена, Евгения, бывшая, с поезда, наверное, познакомьтесь, только что приехала, я и сам не ожидал, не переписывались, ничего, два года, и вот приехала, Женя, Евгения, познакомьтесь. У стола началось молчаливое, судорожное столпотворение. Подхватывали бутылки, свои тарелки с едой. Матузкина с его новыми подтяжками повели под руки. Деликатно прикрыли дверь… А до Серова наконец стало доходить – к т о приехал к нему, кто стоит у двери, свесив голову к чемодану. Словно прикидывает, как тащить этот чемодан обратно, на вокзал… Вылезающие глаза Серова стали сродни фурункулам… Серов кинулся, вбил в ручку двери стул. Ножку стула. Задетый, за спиной упал чемодан. Серов прыгнул к стене, сдернул свет. Это еще зачем?! Голосом Евгения изобразила возмущение. Но уже следующий миг, плача, она сама судорожно прижималась губами своими к его лицу. И Серов, по-киношному, по-придурочному, ухватив ее лицо – рвал их. Полетели на все стороны женские белки и разные горностаи. Дальше, уже не разбирая, кто прав, кто виноват… муж и жена торопились, лихорадочно раздевали друг дружку. (Американское кино! Страсть кипит!) Расстегивали пуговки. На рубашке, на блузке. Одновременно, на равных. Точно стремились скорее влезть в кожу один другому… Ахнули на чью-то кровать. («Чья кровать?! Сережа! чья кровать?!» «Моя! моя!») И Серов оказался наверху. Как на взведенном жестком агрегате. Где всё забыл, где всё нужно было раскидывать, разбрасывать, переключать… Поехал, наконец. И заблеял, и заверещал. («Тише! тише! Сережа! Услышат!») Дыбком подкидывался, выгибался назад. И в обширном голом общежитском окне, сбивая свет от фонаря, метались черные руки деревьев, словно черные руки грешников из красного, расшурованного кем-то ада…
В зауральском городе том они прожили еще два года. Евгения так и не вернулась в Свердловск. Фактически бросила институт на последнем курсе. (Серов сильно подозревал, что из-за него.) Не хотела учиться ни заочно, никак. Ученицей стала штукатура-маляра. Затем самостоятельной маляркой. Работала там же, где и Серов. А тот, будучи уже электриком четвертого разряда, по вечерам ходил еще и в автошколу. Потом начал шоферить…
Все эти два года Серов каждый вечер проходил с работы через площадь возле обкома. Вождь привычно указывал ему с постамента точную дорогу домой. Никакой трибуны рядом не было. На демонстрации Серов не ходил, поэтому не пришлось ее больше увидеть. Тем не менее всё, что случилось возле памятника 7го ноября 197… года помнил долго… Вспоминал всё и всех… Однако почему-то чаще других… мальчишку-курсанта… Как вели его… Как закидывал он плачущее лицо, с щечками как жар…
Там же, в этом городишке, Серов впервые обратил внимание, как Евгения стала считать деньги. Не в переносном, а в прямом, физическом смысле. Считать купюры. В дни получек. Стоя возле кассы в замызганной своей спецовке, в телогрейке, повязанная наглухо платком… А считала она их себе медленно, вдумчиво. Очень по одной купюре. Как считают только старухи… А ведь тогда, до Москвы, не было у них еще даже детей…
25. Хорошо стоим? Да лучше некуда!
В забегаловке на Садовом пивники стояли с пенными кружками – как с лирами. Хорошо ведь стоим? Да лучше некуда! После двух сотворенных ершей Дылдов и Серов тоже ожили. Мордочки их залоснились. Точно пара добрых старых медных монет. Зенов Федор был трезв. Почти не пил из стоящей перед ним кружки. Сердитые, как в автобусе локти, толкались его безапелляционные слова: «…На нормальный акт они не способны. Все они развратники. У них заменительно всё. Заменительные действия. Онанизм. С собой. С партнершей. Они извращенцы. С фантазиями павианов. Их надо в обезьянники помещать. Вся порнография рассчитана на таких. Павианов и павианок. Если для нормальных мужика и бабы половой акт это стремление друг к другу, мучительное единение, протянутое через годы, через века… то для них всё – игра, хихиканье, эксперименты. С эрегированным членком, с этой, как ее там?.. Отсюда вся их порнография. Все их павианские позиции, позы. Весь этот глазной онанизм. Переходящий затем в ручной, понимаешь. Отчего нормального человека стошнит, им – сладострастненькая радость. Они же неполноценны, жалки, ущербны! Они наивно даже не подозревают об этом. Об этой ущербности своей. Неполноценности… Они как бы только наблюдают свое соитие. Со стороны… Развращенные павианы!» Дылдовская шея уже наливалась кровью, уже тряслась, как всегда готовая лопнуть, разорваться, но он поощрял Зенова, поощрял, укрощая свой рвущийся голос: «Продолжай, Федя, продолжай…» – «А чего продолжать? –удивлялся Зенов. – Неужели не ясно?..» Парень хмурился. Сосредоточивался. Недовольно смотрел на пол возле столов. Русские плевки на полу были непросыхающи. Неистребимы. Как грибницы! Серов и Дылдов удерживали свои кружки виновато. Двумя руками. Уже как братúны. Терпели. Начинала пихаться новая тирада, новая истина: «Взять хотя бы – как у монахов было. (Втихаря отпивали. Мелким глоточком.) Раньше, в старину. В монастырях… (Братины останавливались.) …Я не о сексе! Успокойтесь! (Братины переводили дух.) Скажу, к слову, о вере так называемой. Мода такая пошла. Полоса. Девицы особенно. Как под зонтиками в ясный день. Подтуманенные. Подтуманенные религией. Так, на всякий случай. А я говорю – где бог? Покажите! Е-рун-да! Иконки, крестики пошли. Вытаскивают потихоньку. Пыль сдувают. В ризы новые рядят. Припудривают вроде бы наукой. Подгоняют. Ждут. Ждут ренессанса своего. Попы. Старух им уже мало. Им молодежь уже подавай. Пусть ждут. Авось, дождутся. У нас-то сейчас – ослы правят бал. Торричеллиева пустота вокруг. Так что, может, и дождутся. По их же поговорке – свято место пусто не бывает. Да я не об этом – о монахах. Как у них была устроена работа. Работали, чтоб жить – и всё. Хватит. Больше не надо. Рыбу, зверя – лишь сколько необходимо. Они вот как раз и показали (миру, всему миру) – человеку немного надо. Вот где истина!.. А где чистоган пошел, прибыль, расчет – там человека нет. Потребности-то раздули. Искусственно. И раздувают дальше. Люди глаза выпучили, гоняясь за ними. Люди-то – уже не монахи. Они теперь – цивилизованные. Вот и пошла им в голову всякая дребедень: стимуляция производства, наращивание, догоним и перегоним! А остановиться уже нельзя. Бежишь со всеми. И шарик этот радужный, надувной впереди тебя болтается. И всё больше, больше он. Уже шар, шарúще. И ты на нём уже – муха, блоха. И сил у тебя уже никаких, чтоб шар этот обуздать, как-то усмирить. И вот лети, болтайся с ним. И не проткнуть его тебе, и не отбросить!»
26. «Когда пить бросишь, дура!» (Зенов)
…После знакомства в Ступино, после черемушника… стали жить в Веркиной хибарке. Частном домишке. На Отрываловке. Милиция ничего не могла поделать с Веркой – свой дом, свое строение считается, доставшееся от матери: не выселишь, не отберешь, за тунеядство не упрячешь. Какой-то справкой размахивает. Вроде из дурдома. Пусть… Зенов пробирался по ночам. В темноте (света не зажигали) лежал на кровати, таращась в темный потолок. Ты бы деньги как-то, Федя, поднакопил. А может – занял где. Тогда бы паспорт тебе выправили. Полторы тысячи надо. Федул сказал. И мы бы зарегистрировались. Прописали бы тебя. А? Федя?.. Несколько раз прошел по улице средь бела дня. Со свисающей Веркой. Как с удавом с плеч. С мотающейся головенки распутывалась на дорогу слюна. Дома раздевал жену-подругу. Стаскивал обмоченную юбку, чулки. Отталкивал лезущие ручонки… Участкового Федулова Верка запаивала. Через день, через два ставила поллитру. Сама с ним за стол не садилась, не пила. Что вы, что вы! В рот не берем! Мордастый Федулов заглатывал стопки, жрал жарехи из картошки и грибов. Милицейский фураган с красной звездой, ожидая, на столе накрыливался как орел с разбитым клювом. Насытившись, Федул поворачивался к Зенову. Пустые разглядывающие глаза вяло сквозили. Парень сидел, скосив голову к окну. Чистые сильные молодые руки в тугих венах лежали на коленях. Ну, что, парень? Будут, будут, Анатолий Афанасьевич! – кидалась Верка. Будут! В Москве обещали! У родных займет! Смотри-и, Верка! Фураган взмывал и крепко охватывал башку. Когда пить бросишь, дура? – сказал Зенов Федор по уходу фурагана. На крючке ведь сидишь!
27. Всё играем. Хорошо, черт возьми, играем!
Серов сходил, вернулся с длинными кружками. Как с новыми закудрявленными лирами. Да еще Дылдов приклонился и забулькал из чекмаря. Как из сокрытой женской груди. Вот это музыка! Хорошо, черт возьми играем! Однако Зенов Федор хмурился. Опять хмурился. Зря вы это. Честное слово. Сколько можно пить! Прическа у него была как у Хламиды. У Буревестника. Прическа-крылатка. Соответствовала. Он в нее изредка совал пятерню. Чтобы слишком не раскрыливалась. Ладно. Пусть. «Да и потом (к монахам, к вере) – церкви. Что такое церкви? Понаставленные на земле русской? Вообще – что это такое?.. Небо кирпичное, затиснутое в куполки. Кирпичное небо! Понимаете?! Не-ет, человеку небо нужно, настоящее небо, а не рисованные по кирпичикам небескú. Небо! Человек – птица, а не мышь молитвенная, ползающая по полу!.. Ползала тут одна. Да и сейчас ползает. А – толку?» Серов не понял, завертел головой от одного к другому. Зенов насупился, предварительно немного отпив, а Дылдов с готовностью загрустил, сделав морду налима. Жалко Федю. Честное слово, жалко.
28. «Ну что, помогло тебе, дура?» (Зенов)
…В конце весны поехали электричкой в Москву, чтобы оттуда отправиться в Загорск. Поможет, Феденька, очень поможет! В прошлый раз полгода не пила. Как съездила. Целых полгода. Поглядывая на сидящих пассажиров, Верка потихоньку крестилась. Как бы заранее. Не доехав до места. Как бы про запас. Церковь в пасхальную ночь была битком. Почему-то нагнали еще семинаристов. В сизых жалких рясках. Молодые здоровые парни. Лбы. Стояли полукругом у пылающего алтаря. Слушали разглагольствования главного, раззолоченного попа, куце удерживая на животах ручки. И было в этом удерживании что-то от подневольной обязательности. От какого-то подневольного ритуала. Как в тюрьме у заключенных. После команды «руки назад!» К раззолоченному спотыкались, теснились в затылок друг другу. Прежде чем поцеловать пухлую руку, торопились, вкланивались в поспешные махающиеся свои кресты. Уходили от руки не своими ногами, всё окидывая благодать свою крестиками, крестиками. Люди пели. Люди стремились к потолку, к небу. Зенов стоял, свесив голову, терпел. К Зенову подпрыгивали какие-то старушонки: Христос воскрес! Христос воскрес! Зенов дергался, отирался от слюней. Зато Верка была как дома: металась, втыкала свечки, целуясь направо-налево. Когда ехали в Москву, глаза ее сияли себе долго и надежно. С запасом. Как у гарантийной магазинной куколки. Благодать, Федечка. Какая благодать! Зенов остался в Москве. Прятался в Бирюлёво у матери. Это называлось у них – повидаться. Дня через три тоже трясся в Ступино на электричке. Было много солнца. В тамбуре, как в ванной, полоскались зайцы. Потом стало резко пасмурно, утробно, и тамбур начал восприниматься хладным хранилищем, гробом. Веркина хибарка была на краю. На краю поселка. Идя мимо ненужных завалившихся воротец, услышал из хибарки тягучее женское пение. Что-то вроде «липа вековая под окном стои-и-ит». Перемежающееся самодовольными хохотками мужского баска. Сел на завалинку. Откинувшись, смотрел в небо. Как мерзнущие растворяющиеся смерти, несло куда-то пасмурные облака. Изнутри в стенку уже ударяла спинка кровати. Ошметки грязи от туристского ботинка воспринимались как просыпанные клейма СД. Спиной Зенов держал домик. Потом стук, толчки оборвались. Из двери во двор вывалил Федул. Весь распоясанный, расчихвощенный. Однако фураган-орел на голове уже сидел. Милиционер застегивался. Верка ныряла у ног его вроде половика. Увидел парня, смотрящего в небо. Глаза милиционера стали сродни двум большим мотылям. Не помещались на лице. Однако дозастегивался. Повернулся, пошел. Ну что, помогло тебе, дура? – сказал парень, когда фураган задирал сапоги уже у поваленного забора. Еще поедешь?.. Раскуделенная, светящаяся женщина стеснительно, как сука, выстеливалась у крыльца…
В отличие от Серова, Дылдов писал всегда трудно. Как загнанный в клетку. Насильно. Как загнанный в клетку опасный зверь. Без остановки ходил. Из угла в угол. Часами. Он словно насильно, ногами, выбивал из себя хоть какое-то подобие мысли, хоть какую-нибудь образ… Кинется к столу… но запишет… два-три слова. От силы – предложение… И снова взад-вперед. И снова с вытаращенными к кому-то глазами. (К кому?) Уже явно безумный… Гадство-о!..
Должен быть всегда звук. Прежде всего звук. Звук прозы. Звук вещи. Должен заныть в тебе. Заверещать. Как занудливейшая зурна. От которой никуда не деться, не убежать. Только записывай тогда, только успевай. (Однако метод!) Но где? Где это зурна?!
И всё же как из той же клетки, как из застенка, слова прорывались на бумагу:
…Уже в Москве, уже в последней стадии болезни, отца стало припирать в самых неожиданных местах. Как собака, поспешно подковыливал к первому же дереву, столбу… «Ты прости меня, сынок – не могу…» Моча брызгалась неудержимо, как из плохой лейки… «Сынок, прости!..» Глаза закрыты, не могут смотреть на людей. Весь покрыт потом… Можно ли писать об этом?!.
…Милиционер. Легавый. С усами как ежи… «Эт-то что еще такое?! Ну-ка убери его отсюда!..» Сволочь…
…Мать умерла спокойно. Естественно. Если смерть можно признать естественной… Умерла во сне. Никогда не болела. Ничем. Родила первого и единственного в сорок пять. Будущего оболтуса. Неудачника. Лицом была всегда чистая, свежая. Как после воды родника. О ней можно. О ней много и писал. Но как – об отце?! О жуткой его смерти! Здесь, в Москве!.. «Ты осторожней, Леша, осторожней… Больно, Леша, больно-о!..» Катетеры в черном сгоревшем паху – как водяные волосы, как пиявки!.. Гос-по-ди!..
…Молодые парни-курсанты милицейской школы… Четверо… На Тверском… В аллее… Сизые бездельники… Как говорится, не кочегары мы, не плотники… На одном сизом хрипит рация: «Усилить подборку лиц в нетрезвом состоянии! Не чувствуем вашей работы! Смотреть по сторонам!..» А в твои руки уже вцепились двое. Двое из четверых. Композиция: ты и мгновенно онемевшие чугуны. Онемевшие от радости и от страха. Что сейчас поведут. Что попался в руки, голубчик… «Слышите меня, курсанты?! Усилить подборку лиц в нетрезвом состоянии!..»
Метания Дылдова прекратились часа в три дня – пришел Серов. Вдвоем отправились к известному писателю. Преуспевающему, сказать точнее. Три дня назад Дылдов набился на встречу. Неизвестно для чего. Может быть – ума-разума поднаберемся? А? Сережа? Потом – рукопись вот. Ладно. Сходим.
В тихом зеленом переулке Дылдов точно зло дописывал то, что не успел дописать дома. В таких вот домах в два-три-четыре этажа, в таких вот московских переулках в центре, в просторных квартирах этих домов – таятся тишайшие заповедники барахла и богатства. Будет тебе известно, народные тут живут. Одни народные. Какие-нибудь балерины, актеры, актрисы, ну и крупные ученые, конечно, профессора… И наш писатель в таком же заповеднике обитает… Взглядом Серов показал на рубашку в одном из дворов. С веревки которая свисала вроде спущенной мокрой кожи… Дылдов не дал себя сбить. Это исключение. Плебс. Попадаются и тут. Какой-нибудь дворник вроде меня. Или шофер. Народные стирать сами не будут. Тем более – развешивать на веревки. Приходящие у них прачки. В крайнем случае, банно-прачечный трест. Приедут, заберут – чистенькое, наглаженное привезут.
Наконец увидели «народного». Настоящего. Старик. Мекоголовый, вытянутый, прямой. Навстречу идет. Как тлеющая бежевая трость. Крапчатая бабочка на веревочной шее, американский песочный пиджак. Проходил мимо на бамбуковой тяге – палка выделывала на тротуаре щегольски, ритмично. А? Сережа? Каков гусь!
Спотыкались дальше. На «народных» по-прежнему изливалась желчь. Железные двери уже ставят. Натурально из листового железа. (Есть, значит, гадам что прятать, что охранять.) Не видел? А я удостоился. Ночевал тут у одного. На Волхонке живет. Вирус. С понтярским именем – Стас. Станислав, конечно, какой-нибудь. Но сейчас натурально – Стас! И вообще – Влады, Стасы какие-то кругом пошли. Чистейшая же понтяра! Да. Но я уехал, я – о другом. Ночую, в общем, у него – а утром вдруг загрохотало по всему подъезду. Что за черт! Как забойные двери тюремных камер! Натуральная тюрьма! На оправку – выходи! Сразу вскочил: где я?! (А до этого был вдребезину, как попал к нему – не помню.) А Вирус меня успокаивает: не пугайся – обыкновенный утренний грохот. Просто день, оказывается, в тюрьме начался… Да-а. Непонятно только – как заключенные-то сами живут. В таком грохоте. Кто-то сидит, пришипился в своей одиночке, не высовывается, а кто-то осмелел уже – выходит даже наружу, на площадку, дверью гремит…
Когда спускались на улицу за пойлом (а он у отца, оказывается, гужевал, Стас-то, в отцовской квартире) – вижу: какая-то вроде девчонка ключом ковыряется. Ну в железной такой двери. Стройная, ножки, всё такое. То ли открыть не может, то ли наоборот – закрыть. Ключ длинный. В замке, как электричество, кусается. «Здравствуйте, Ольга Александровна!» – здоровается с ней Стас подобострастно. Она обернулась. Боги! – лицо как сморщенная лайковая перчатка! Вот так девчонка! Оказалось – знаменитая балерина. Народная артистка СССР. Да мне-то бара-бир, как говорят татары. (Не писатель же она.) Стоим. Сильно, надо сказать, благоухаем. Стас ловит там чего-то этим ее ключом. В двери. Вроде как рыбку рыболов. Открыл все-таки. «До свидания, Ольга Александровна!» И понесли от нее вонь свою, стали спускаться. «Привет Лёлечке!» Наш Стойкий Вирус Стас все изощряется. Боится, что отцу донесет. Кого он тут водит. Так и стояла наверху, пока мы спускались. Как мумия. Как грозная карающая статуэтка. Как тощий американский Оскар, наконец! Которым можно дать тебе по башке! Чтоб не ходил, подлец, в такие дома. Не лез куда не положено. Вот такие тут кругом заповеднички припрятались. Хоронятся, притаиваются. И вроде бы в самом центре Москвы, в самом шуме. Но – всё тихо, скромненько внешне, незаметно. Как говорится, без афиш. Каста. И наш маститый где-то здесь живет. Зря идем, наверное. Но – надо, Сережа. Всё надо пройти. Всё. До конца. Раз писателями себя мним. Надо.
…Маститый явно не узнавал Дылдова. Тем более приведенного еще какого-то хмыря. (Хмыря-Серова.) Так бывает, когда сильно переберешь. Вчера вечером. Видимо, пьяный он опять был добрым. Опять черт-те чего наобещал. И самое главное, пригласил домой. На удивлению сейчас себе, на досаду. Пребывая сегодня в абсолютной трезвости. Дьявол!
О столе, за которым сидел настоящий писатель, сказать стоит особо. Это был не стол даже – это был трон. И стоял он не в каком-нибудь пятиметровом задвинутом закутке, а – в большущей комнате. (До него сидящим посетителям было не менее пятнадцати метров! Тянуться – не дотянуться!) На виду у всего мира стол. Трон хана. Трон падишаха. Солидно огруженный к тому же рукописями. Где сам Хан находился ровно посередине. Ровно по центру. Самодовольно оглядывал свое богатство… Впрочем, этот наверняка неоднократный, уже наезженный сеанс (Писатель в Процессе, Писатель в Творчестве) показывался при более благоприятных обстоятельствах. Показывался избранным. Достойным. Не всякой там случайной шушере. Поэтому сейчас хозяин стола хмурился. Явно не хотел вспоминать, что̀ там было три дня назад. В каком-то там ресторане ЦДЛ.
А в ресторане три дня назад, в окружении восторженных и льстивых пристебаев, куда Дылдов попал случайно (Вирус один расстарался) – он, этот писатель, казался доступным полностью, демократичным, этаким всеобщим любимцем, баловнем судьбы. Ленивая праздность его казалась врожденной, навечной. Такая бывают только у поэтов, у истинных стихоплётов. Им всё запросто, им всё по плечу.
После достаточной алкоголизации, после того, как шары (точно от хорошего удара кием) за столом раскатились и стали попарно, Маститый, отдав руку спине Дылдова – барствовал. Дылдов сердился. Дылдов был вроде комнатной собачонки, взятой на руки. А Маститый щедро обещал. Приноси. Запросто. Посмотрю. (Речь шла о рукописи. Не Дылдова даже – Серова. Друга. Талантливого друга.) Если стоящая – напечатаем. Вон у меня: только принес – почти сразу в набор! Почему вы-то такие зачуханные? Почему у вас-то так не получается? Все это говорилось с наивным простодушием скотовода. Аульного скотовода. Который громко рыгает встречным, показывая, как хорошо он поел сегодня, к примеру, мяса… Дылдов все же снял с себя руку, освободился от такой опеки. Тем не менее это не помешало ему прислуживать Маститому. Прислуживать в числе прочих. Под локотки выводить. И так же было и на улице. Где Маститый целил башкой почему-то сразу в обе дверцы такси. (Так баран упирается, ищет новые ворота.) Дылдов порывался даже ехать провожать. До дома, так сказать, до семьи. Но нашлись более прыткие.
Принесенная папка с рукописью, на которую Маститый старался не смотреть, стояла на колене у одного из парней. Размером казалась с чертежный планшет. В свою очередь, посетители иногда тоже поворачивали головы к рукописи. Будто к проститутке сутенеры. Не зная уже, как и кому ее предлагать… Потом зачарованно смотрели на гробик старинных часов на стене. С маятником, с римскими цифрами – с бесконечно длинными и свободными еще минутами и часами… Очнувшись, вновь устремлялись вниманием к столу. Молодые. Очень внимательные. Парнокопытные на стульях.
Маститый говорил ровно час. Монолог был наполнен планетарным. Философичным. Вирусы по-прежнему сидели очень пряменько. Как институтки. Чуть-чуть только касаясь спинок стульев. Иногда переглядывались: зачем мы здесь? Не иначе – для дерьмовости ситуации. Для окончательного ее углубления и наполнения. Вновь напрягались.
Философ прерывался. Жуя губами, наглядно думал. Лицом похожий на кавказское седло с крючком. Вновь продолжал. О рукописи не было сказано ни слова. (Так не говорят о нехорошей покойнице.) Будто ее никогда «не стояло» на колене у Серова. Когда прекратилось от стола окончательно… молчком поднялись. Кивнули. Вежливо. Направились в прихожую. С явным облегчением Маститый тоже пошел. Опять-таки вежливо пожали протянутую руку. «Я всего добивался сам… (Золотые в общем-то слова.) Впрочем, вот возьмите…» На листке из записной книжки, сложенном вдвое, было начертано название журнала и фамилия… З Е Л И Н С К О М У Г. В. (!!!) Серов развернул. Уже без всякой вежливости. Прежде всего бросалась в глаза роспись Маститого. Она давала фору, большую фору даже шилобреевской. Ректора института Шилобреева. Где Серов когда-то учился. Однако если та была сродни густой рассаде помидорной на окне, то эта являла собой хитроумнейшую шерстяную нить, надерганную из проносившегося свитера! Большого философического наполнения была эта роспись. Такую нужно д...... годами. Это уже точно. А слов было над ней всего три. Если не считать предлога. «Геннадий, посмотри у ребят». Что посмотреть? Зубы? Яйца? В жопе?.. Серов положил листок на тумбочку. На обувную. Вышли.
Серов на улице расхлёстывал, сдирал с себя галстук. Зло совал в карман нового выходного пиджака. Который ему утром наглаживала, а потом навяливала Евгения. Дылдов замахался кулаками. Да он всю жизнь вымучивает, вытягивает из себя одну темку! Пацанёнка-абхазёнка-чеченёнка своего! Всю жизнь! Сережа! Прекрати, сказал Серов. И Дылдов заткнулся.
30. Встреча Дылдовым своей бывшей жены и своей дочери
Он быстро двигался вдоль состава. Пропускал и пропускал людей. Вытягивал голову, подпрыгивал. Наконец – увидел. Углубленной нефтяной качалкой Пожарская мотала себя, спускаясь из вагона вниз. Подумал почему-то, что она приехала одна – какие-то мужчины подавали ей сверху чемоданы, сумки. Коробки. Она ставила всё на перрон, сдвигала в кучу, потом считала поштучно… Подходя к бывшей своей жене, Дылдов начал волноваться так, что на щеках стали проступать все пощечины, которые он когда-то от нее получил. (Так, во всяком случае, ему казалось.) Гангренозно проступать. Здравствуй! Голос его дрожал. С приездом! Женщина мельком взглянула. Как будто видела его только вчера. Наклоняясь к клади, мотнула рукой. Куда-то вбок. «Твоя дочь… Анжела, если не забыл». К нему нехотя повернулась девица семнадцати с половиной лет, с натянутыми назад волосами, с двумя волосяными спиралями с висков, в которых было что-то от пружинящих колец иллюзиониста. Девица спокойно разглядывала так называемого отца. Который уже тащил из кармана платок, который судорожно вытирал лицо этим платком. А перед Дылдовым стояла – ДОЧЬ. Его дочь. С талией подсвечника. Одной рукой можно было переставить на другое место. Он не знал, как быть вот с такой. Обнять? Пожать руку? Потянулся и осторожно коснулся ее щеки. Губами. Девица отшатнулась. Лицо ее, как от удара анестезией – отвердело. «Ну хватит, – оборвала всё мать. – Как потащишь?» Дылдов не понял. Кого тащить? «Вещи! Чемоданы! Коробки!» Дылдов побежал. Искать носильщика с большой тележкой.
Пожарская шла рядом с потрясывающимися на тележке вещами. Шла какой-то громоздкой отчужденной недвижимостью. Которой Дылдов, если можно так выразиться, когда-то владел. Не единолично, правда… Дылдов суетился позади дочери и носильщика. Как бы оберегал всех. Чтобы чего не вышло. (А чего, собственно?)
В такси, сидя рядом с шофером, без остановки говорил, показывая направо-налево, объясняя, где они сейчас проезжают, что они сейчас видят. Мы знаем, – обрезали его, – можешь не стараться. Он заткнулся. Смотрел вперед. Шофер в таксистской конфедератке был индифферентен. Однако на поворотах почему-то зло (очень круто) заруливал двумя руками. Валил дома, пешеходов, всю улицу. Перемешивал всё, как какую-то нечистую силу, по меньшей мере. (Пожарская в это время раскидывала по кабине руки.) Вновь все выравнивал. Из зеркальца косящий на Пожарскую глаз был сродни недобитку. Партизанскому, к примеру. Стерва!
…Дылдов знал за собой неприятную, пугающую порой его самого, особенность, склонность: он часто выдавал окружающим (Зенову, Новоселову, Серовым – Сергею и Жене) какой-нибудь прогноз на будущее, прогноз неприятный, как правило, нехороший, сам в глубине в него не веря. Касалось ли это цен, семейных ли чьих-нибудь отношений, в том числе и своих, видов на урожай (плохих, как правило) и т. д., и, странное дело! – прогнозы эти дурацкие сбывались. Почти всегда. Он говорил: «Погодите, не то еще будет…» И рисовал неприятную всем картину. Разворачивал ее перед всеми. С каким-то смиренным мазохизмом. И – точно. Всё так и случалось. Он, что называется, каркал. Накаркивал. Порой на свою голову. На свою шею. (Так произошло и с приездом Пожарской.) Окружающим (опять-таки Зенову, Новоселову, Серовым – Сергею и Жене) постоянно бы ему говорить – «Не каркай!» И они это делали, говорили. Но словно бес какой-то на языке у него сидел, и он опять р а з в о р а ч и в а л к а р т и н у…
Переданная соседкой телеграмма сразила наповал: «Проездом из Трускавца Москве будем двадцать четвертого поезд номер вагон номер». И подпись: «ПОЖАРСКАЯ!»… Господи, ведь только три дня назад бормотал об этом! Что, мол, всё возможно. Что всё бывает. Что, например, однажды вот так вот. Звонок или телеграмма. Сергею с Женей трандил. Невероятно! Как же теперь быть? Вдруг через сердце протащили длинную иглу с длинной нитью. Упал на стул, хватаясь за грудь и таращась на телеграмму. Наклеенные буковки вдруг стали весомы, выпуклы. Грозили раскатиться. Ссыпаться… Задрожавшей рукой на этой же бумажке отложил их на стол, как дробь…
У Серовых, после того как прочел – засовывал телеграмму во внутренний карман пиджака. Уже как документ. Уже как постоянный. Просто необходимый при пожизненном ходатае-сутяге. Я, Сережа, на вас только и надеюсь. Приходите. А? Женя? Налепим пельменей. Выпьем (сухого! только сухого! Женя! обещаю!). А? Посидим. А то что же я с ними – один? В общем, боюсь я их. (На свою голову накаркал, Женя! Правильно ты говорила!) Боюсь обузениться. Ударить в грязь лицом, если мягче сказать. А вы – друзья мои. Близкие мне люди. А? Женя?.. Евгения сразу согласилась. Хотя Катьку с Манькой опять придется оставлять соседям. Обещала все с Дылдовым купить к столу. А потом приготовить, пока он будет встречать бывшую семью на вокзале…
На рынке Дылдов вел себя так. (Был он там уже на другой день, с Евгенией, с поддержкой, вроде как с женой.)
– Почем картошка?
– . . . . . . . . . . . . . .
– Ведро, что ли?
– Килограмм!
– Вот уж воистину: кто продает – совести не имеет. А? Евгения?
Крестьянин забеспокоился. Был он как только что выдернутый с огорода корнеплод. Типа брюквы-волосянки. А? Куркуль? Не стыдно? Могла произойти хорошенькая смычка. Так сказать, города и деревни. Но Евгения оттеснила, увела. Не дала пойти в натырку.
В мясном торговалась, выбирала все сама. Дылдов не вмешивался. Однако с некоторым испугом смотрел на мясо. Висящие на крюках туши были как африканские континенты. Можно сказать, истекающие кровью. Натуральные Патрисы Лумумбы! Вот да-а… Его и отсюда увели. Правда, уже нагрузив сумками. Куда столько мяса? Женя? Неужели всё съедим?
При виде вазонов с цветами, которые стояли прямо на асфальте, на ум пришел почему-то колумбарий. Его в подвялых цветах стена… Дылдов не мог представить, что он преподнесет на вокзале один из этих букетов. И, самое главное, что у него примут этот букет… Нет. Ни к чему, Женя. Не тот случай. Не тот человек. Тогда дома поставим, решила Евгения. Цветы были куплены.
…Почему-то волнуясь, Серов тыкался среди дылдовских пустых бутылок в углу. Словно среди заблудившихся пыльных паломников. Словно пастор среди толпы. Мессия. Куда их? Куда выводить? Побежать сдать? Цейтнот! Поздно! Евгения накинула тряпку. Типа скатерти. Бутылки сразу стали походить на приговоренных смертников. Весь всклоченный Серов теперь ходил вдоль них будто тюремщик. Точно охранял их. От посторонних глаз. От всяких проезжающих и любопытных. Припрутся ведь сейчас! Евгения восклицала старушкой, бегая вокруг стола: скоро приедут, скоро будут тут – а у нас не у шубы рукав! Тарелок комплектных, парных, у Дылдова не осталось. Побиты были тарелки, побиты по пьянке. Евгения перекидывала уцелевшие, как шулер карты. По-всякому тасовала. И всё бесполезно. Даже купленные стрельчатые цветы на столе не радовали. Казались чьими-то вырезанными тромбофлебитами… Что делать? Сергей?..
Появилось безумное лицо Дылдова: помоги! Серов кинулся. Начался занос вещей. Можно сказать, закантовка. После чемоданов – вдвоем кожилились с громадной коробкой. На ум приходил пакет кирпичей. Который возможно поднять только краном. Довольно большая комната Дылдова на глазах превращалась в товарный двор. Ну, вот и всё! Налимья улыбка хозяина перекашивалась, тряслась. А теперь – познакомьтесь, пожалуйста! Прибывшие гости (мать и дочь) хмурились. Тучная женщина была одета по-дорожному – в плащ с поясом. Смахивала на туго перевязанный сноп. Надо лбом торчал из-под газовой косынки желтый букетик завитых цветков. У стройной девчонки брюки были струйны, как шторы; в виде клумбы на груди – взбитый шелк. Пожалуйста, познакомьтесь, все уговаривал хозяин. На поспешный шаг Евгении… на шаг с протянутой рукой… Пожарская только мотнула головой и отвернулась к вещам. Руку девицы Серов подержал точно растение. Вьющуюся жимолость. Как дятел, долбанул два раза: Серов! Серов! Руку отпустил.
Дошло до приглашения к столу. Однако Пожарская на стол со всеми его паштетами и салатами вдруг стала смотреть как на секторы, на квадраты незнакомого города. Точно пролетая самолетом мимо. Не желала совершить посадку. Оказывалась то с одной его стороны, то с другой. (Все за ней ходили.) Это еще зачем? – бормотала. Для чего всё это? Мы не голодные! Еще чего! Всё же дала себя усадить. И дочку рядом с собой. Под локотки старались Дылдов и Евгения. Серов был наэлектризован, дик. За столом всклоченностью прически походил на штопор. (Казалось – это мысли его торчат в таком виде из головы.) Крутил бокал за ножку. Недовольный, злой. Постоянно внимательное лицо жены, обращенное к гостям, все время роднилось с какой-то пошлой избитой метафорой. Вроде пресловутого света в конце туннеля. Этакого светкá. Ну что, спрашивается, старается? Для чего? Евгения же, когда слушала, особенно девчонку, когда поворачивалась к ней – становилась сладкой, медовой. Как далекая какая-нибудь, вся в мечтах, Анталия. Серов не узнавал супругу. Вот уж правда: хочешь узнать жену – выведи на люди. В свет. Уж тогда точно узнаешь! Евгения не обращала внимания на супруга, она пыталась вести светскую беседу: как вам Москва? Не правда ли, кругом суета, шум и неразбериха? Ей отвечали односложно. Пожарская отвечала. Угу. Ага. (Вроде как – отстань!) Так серьезный мужик отвечает надоевшей свистульке-жене. Во время хлебания какого-нибудь борща. Щей. Заткнешься ты, наконец, а?
Большая бутылка на столе походила на силосную башню в Техасе. На полях его. Ее можно было увидеть за десятки километров. Наливая всем, Серов брал ее двумя руками. В обхват. Когда доходило до Пожарской – бутылка замирала над бокалом. Тяжелый взгляд женщины не давал лить, гипнотизировал. Однако Серов все же исхитрялся плеснуть. Чуток. И убирался восвояси вместе с бутылкой. Со всеми ее американскими наклейками и этикетками.
Пожарская сидела напротив Серова. Когда отходила от стола и рылась в чемодане (у Дылдова не оказалось салфеток к столу, конечно, забыли, Евгения взмахивала ручками, как старушка) – с короткой спиной и объемным задом на длинных ногах – походила на сутулую, недоразвитую лиру. Возвращалась к столу. Совала салфетки дочери. Помедлив, кидала несколько штук на скатерть. Для остальных. (Евгения прямо-таки исхудала за это время.) Продолжила обстоятельно, ни на кого не глядя, насыщаться. Голые руки ее были усеяны цехинами веснушек. Голые руки ее были точно в колониях сохлых клопов! Серов уводил глаза. (Ну вот всё, всё ему было плохо в этой женщине!)
За весь ужин он не сказал и нескольких слов. Сначала украдкой, а потом и открыто, внаглую Серов разглядывал эту женщину. Эту женщину, сидящую напротив. Что насыщалась сейчас. Что жрала сейчас напротив… Поворачивался с недоумением к Дылдову. Как можно любить такую? Это же больше завод, чем человек. Функциональная фабрика. Для заглатывания, для переработки там чего-то внутри. Как?! Однако женщина чувствовала неприязнь зачуханного мужичонки – иногда на Серова внимательно смотрели желтые, спокойно-злые глаза большой котяры… Серов покрывался потом. Чтобы не потерять сознание, поспешно отпивал из бокала.
Девица за столом была все время с оттопыренными пальчиками. К еде перед собой относилась как, по меньшей мере, к нейрохирургии. Когда пила из бокала, а пила она желтую фанту – губы ее сводило от газа как гузку.
А сам хозяин?.. Сам хозяин точно прибыл с голодных мысов – ел, хватал все подряд. Словно только чтобы меньше говорить. И в то же время нес без остановки. Иногда начинал сильно заикаться. Будто давился едой. Пытаясь объяснять что-то этим двоим, размахивал руками. На него смотрели строго и недоуменно. Как на немтыря в несущемся поезде. Который втюхивает пассажирам порнографию. Дылдов понимал, что старается зря, что «порнографию» его не купят и, словно извиняясь за нее, загонял бормотню свою куда-то обратно, куда-то в желудок. Да. В общем. Извините. Больше не буду. Да. К концу обеда он заткнулся вообще. Однако оставался очень любопытным. Как пенсионер в задрипанной машинешке. Который, боясь выехать, робко высовывается из боковой улочки. На главную, шумящую магистраль…
Ночевать пришлось у Серовых. В общаге.
Постельное белье Пожарская доставала из своего чемодана. Дылдовское приготовленное с кровати – сбросила на пол. Долго не решалась застелить простыней матрац, разглядывая его, как, по меньшей мере, всю в разводах обосса… Нигерию. Дочь уже проглаживала на ночь волосы щеткой. Точно неопасным, изрядно облысевшим ежом.
Утром Дылдов долго стоял в аллее напротив своего дома. Какой-то гражданин не слишком трезвого вида перелез на дорогу прямо через чугунную огородку. Дорогу – простриг. Поперек. Этаким пьяным вялым зигзагом. Не обращая внимания на машины, на визг тормозов. Разодранный, изломанный поток тут же выправился, и машины рванули дальше, что называется, плюясь и чертыхаясь. А Дылдов все стоял, не решаясь ни лезть через огородку, ни идти в обход…
По пояс оголившись, вольная, как Бульба Тарас, Пожарская плескалась над коммунальной раковиной на коммунальной кухне. Соседка Дылдова, не менее вольный казак (пижамные штаны, измятый колокол рубахи), не могла почему-то заставить себя пройти в туалет. Даже в туалет. Однако старушонка-мать ее… выбежала в кухню с решимостью бойцового петушка. Прытко подскакала к Пожарской и уставилась снизу. Со своим больным глазом – как с выпавшей маткой… Пожарская скосила лицо. «Ну, в чем дело, старая калоша?» В ответ старушонка вдруг начала бить ее. Тощими грабками. Быстро-быстро. На манер длиннопалой обезьянки. Норовила голову Пожарской – перекидывать с руки на руку. Как мяч. Пожарская брезгливо отстранялась. Пожарская ударила старушонку только раз. Ладошкой. Сверху по темени. Старушонка шмякнулась на попку и подкинулась. Трясла головенкой как после нокдауна. Заскочивший в кухню Дылдов увидел только самый конец всего – Пожарская широко шагала к двери, рубашкой удерживая вываливающиеся груди, а старушонка трясла головой на полу, приходя в себя. Однако легко, с перекато вскочила на ножки. Как кривоногий джигит. Как ванька-встанька!.. А дочь ее, Нюра, уже пела: «Это что же, а? Лешка? Как жить?» Хороший вопрос, сказали бы сейчас. Очень хороший вопрос. Но Дылдов отмахнулся от нее. Дылдов на цыпочках пробежал и приложился ухом к закрытой двери…
31. Проводы Дылдовым своей бывшей жены и своей дочери
Все те полтора суток, что Пожарская и дочь провели в Москве, воспринимались впоследствии Дылдовым словно бы стеклянными, упавшими, разбившимися. Собрать из них можно было мало что…
…под низким бесконечным потолком универмага, по матовым стеклянным трубкам ходил, трещал, промелькивал облучающий людей свет… Казалось, шло какое-то планетарное, тайное членовредительство этим светом, какая-то тайная обработка им ничего не подозревающих, волнующихся голов… И Пожарская была в этом свете – крупноглазая. Как инопланетянка…
…только глянула в сторону женщины, схватившей то же платье – и у той глаза в испуге заблудились, стали… Женщина отпустила тряпку… Более того, от всей развески – быстро отошла…
…продавец дамской (!) обуви был в каллиграфических усах. Можно сказать – в усиусах. Однако перед Пожарской нервничал, терялся…
…в одном из залов на помосте шел показ высокой моды. Вернее бы сказать, долговязой моды. Стоя в толпе женщин, Дылдов смотрел на длинных девиц с палочными сочленениями, шастающих по подиуму взад и вперед. И бывшая жена, и дочь Анжела, и все женщины вокруг казались у высокого помоста мелкими, пришибленными, в чем-то жестоко обделенными. Как будто всех их не пустили в рай…
…о чем бы ни спрашивал Дылдов у дочери (видит бог, спрашивал! не раз!) – она только затаенно улыбалась. Точно находясь под водой и в надежной клетке. В которой ее никаким акулам не достать… Перестал спрашивать…
…целый день шел дождь… К вечеру тучки обессилелись, их несло над рекой как тряпки. Однако Пожарская и дочь зонтов не закрывали. Шли, внимательно смотрели под ноги. Плечи Дылдова были сырыми насквозь. Он нес две связанные коробки и тяжелый – до земли – универмаговский пакет. Дул в реку ветер. Москва-река была – как продавал товар купец…
…подпершись руками, йоги висели у самого асфальта. И это несмотря на непогоду. Походили на усердную, но почему-то застывшую группу красных крабов… Пожарская фыркала. Придурки. Однако дочь долго оборачивалась. Даже хихикала…
…барахло нужно было доставлять (тащить, перетаскивать, кантовать) на вокзал рано утром, поэтому ночевал дома. На кухне. На раскладушке…
…почему-то вспоминалась комната в общаге на самой окраине городка, где когда-то он, Дылдов, жил с семьей три года… Виделись за широким ее окном серые поля, перелески и уходящие вдаль, в погостовую какую-то пустоту, заваливающиеся кресты телеграфных столбов, окинутых осенним злым вороньем…
…хотел постучать в не совсем прикрытую дверь. Спросить, напомнить… Бывшая жена надевала через голову рубашку… Грудь ее была прежней! Колыхалась как в штормовую погоду причалы!..
…фонарил темноту безумными глазами. За соседней дверью базланили старушонка и ее дочь… Потом привычно начали драться – полетели стулья, табуретки. Пожарская высунулась. Бигуди ее походили на сорганизованный выпас баранов. Это что еще такое?! Ну-ка прекрати! (Что прекратить! Подглядывать? Драку?) Пошел усмирять, растаскивать. Черт знает что! – раздувала ноздри крупная женщина в короткой нижней рубашке. Ноги ее напоминали могучие палицы. Захлопнула дверь…
…из вязкого тумана рано утром выныривали и исчезали одиночные черные зонты. Так промелькивали бы, наверное, летучие мыши… В провисших лужах – замокла дорога…
…крышка багажника такси не закрывалась. Не могла закрыться. Изначально… Шофер и Пожарская лаялись…
…оказавшись за рулем, шофер мотал футболом: да-а-а. Будто футбол протыкали и вновь быстро подкачивали. Тронулись, наконец. Тюк на коленях у Дылдова был точно из Средней Азии. Точно с караванного пути. Света белого из-за тюка Дылдов не видел…
После того, как умудрился разложить все в купе – стал прощаться. Ну, дорогие мои, счастливого вам пути! Пожарская сразу выдавила его в коридор. Вот что, Дылдов. Будь здоров и не кашляй! Не вздумай заявиться к нам опять. Как тогда. Я живу не одна. Да и дочь, сам видишь: студентка, к ней ходят приличные люди. Так что запомни… Давай, дуй. Спасибо за прием. Дылдов потянулся, хотел сказать что-нибудь дочери. Но та сразу отвернула надменную пачку к окну. Тогда… пошел. Подул. По проходу вагона.
С перрона не уходил. Точно ждал еще чего-то. Поезд тронулся. Проводницы с лязгом опускали железные плиты, чтобы скорей позакрываться. Обнималась рядом какая-то семья. Старик, старуха, их взрослые дети, снохи, зятья, внуки. Человек десять-двенадцать толклись среди вещей. Тут же мелькала, сверлилась вокруг хозяев собачонка. В волнистой густой шубке. Сверлилась, сверлилась меж ног. Ее заметили наконец, начали подхватывать, подкидывать вверх, как ребенка. Даже целовать. Собачонка совсем зашлась от радости. Дылдов дико смотрел. И собачонка эта… его доконала. Отвернулся. Борясь со слезами, часто моргая, смотрел вверх, в небо. На прыгающую черную монетку. То ли луны, то ли солнца…
Вечером Серов застал Дылдова лежащим на кровати. Лежащим вытянуто, недвижно. С тем обреченным смирением, с каким принимали раньше старики смерть. То есть поп уже был спешно вызван, уже побывал у отходящего. Соответствующая подготовка, подталкивание к могиле, к смерти уже была – так что чего еще? Не умереть теперь Дылдову было просто нельзя. Невозможно. Никак… Серов процокал донцами двух портвейнов по столу. Приглашающе. Так вытанцовывает, втыкает стаканы свои под хорошим наездником застоявшийся конь. Никакого движения на кровати. (Со стороны умирающего.) Серов помедлил. Ну, хватит дурака валять! Вставай! Дылдов тут же заговорил. Пытался объяснить. Покойник лепетал. Собачонка… собачонка… на перроне… А я… а я… а меня… Серов присел на край кровати. Ну, будет, Леша, будет! Брось. Забудь. Дылдов сразу сел и заплакал. Запрятывал голову в колени, гулко, как ударяемый барабан, рыдал. А я… а меня… а у меня… Сережа!..
32. Будем звóнки и трезвы! Будем мо-ло-ды!
Серов делал утреннюю зарядку. Косясь на жену, отжимался от пола. Двадцать шесть, двадцать семь. Манька запрыгнула ему на спину, оседлала, закачалась. Двадцать-тридцать! Пятьдеся-ат! Катька была больная, с замотанным горлом, вся как белый кукленок, тем не менее, хрипела, тоже отсчитывала. И совершенно точно: двадцать девять! Три-идцать! С нежностью печной чугунной плиты – припал, наконец, к ворсу паласа. Дышал, раздувался, не вмещая воздух. Девчонки бегали вокруг: упал! упал! мама! упал! Врете, не упал. Врете…
Подкидывая колени как олень, бегал вокруг свечки общаги в тощих трениках и тапках. Манька что-то пищала, размахивала ручонками с четырнадцатого этажа. Пока не была удернута матерью. Врете, не упал! Еще побегаем! Поборемся! Серов прыскал воздухом. С задошливостью пульверизатора, нагнетаемого черной грушкой. Врете! Олень бежал иноходью. Высокой размашистой иноходью. От хлопанья тапок в туманном сером утре ожидалось большое падение ноябрьского, сырого, как сдоба, снега с деревьев и кустарника.
Дома сдирал перед всеми мокрую, зачерневшую футболку. Ноги в трениках, заправленных узласто в носки, стояли как сабли. Мы еще посмотрим – кто упал. Посмотрим. Под смех жены унес глаза дикого необъезженного коняжки. Унес в ванную. Девчонки скакали за ним до самой двери. За которую, однако, пущены не были.
После завтрака, встав на стул, потянулся, открыл антресоль. Черкаемые тараканами, белые папки лежали плотно, одна на другой, до самого верха антресоли. Начал искать нужную. Евгения ехидничала насчет домашнего питомника серовских тараканов. Лелеемой, оберегаемой зонки тараканчиков Серова. Тем более что сыпались они сейчас из зонки отчаянно, наглядно. Серов не слушал, не обращал внимания. Нашел, наконец, нужный черновик, нужную папку. Не слезая со стула, долго просматривал какие-то страницы в ней. Девчонки дергали за ноги. Евгения все о своем зудела: о роковых, о неистребимых тараканах Серова…
На территории издательства на Воровского Серов и Дылдов остановились перекурить. Будучи уже за решетчатой оградой, напротив четырехэтажного старинного здания. Серов с тоской смотрел на дубовую дверь, в которую он должен был сейчас войти. Коричневые сырые деревья в первом налипшем снеге были словно в простудном каком-то, легочном заболевании. Точно накашляли на себя весь это снег. Дылдов топтался, не знал, что говорить, чем напутствовать друга. В отличие от Серова, в деревьях Дылдову виделась сплошная предрождественская Западная Европа. Фонариков и гирлянд только в ней и не хватало.
Дверь дубовая открылась – и вышли два Руля. Одинаковые. Как два брата. Папки под мышками. «Вот они – наши имитаторы!» – сразу повернулся к Серову Дылдов. – Гениально ко̀сят под писателей, под артистов. Да под кого угодно! Смотри!» Рули прошли мимо, самодовольные, полные превосходства, в упор не видя двух жалких ваньков. Черт с ними вообще-то. Дылдов сплюнул. А Серов все смотрел на белую мокроту кругом. Эх, записать бы. Фраза эта становилась навязчивой. Фраза эта была уже лейтмотивом жизни Серова. (Да запиши ты, черт возьми! Запиши! Записной книжки нет? Карандаша?)
Еще двое появились. На этот раз женщины. (Почему-то все литераторы отсюда парами. Впрочем, и Серов вот тоже – с Дылдовым приперся.) Одна в коротком, колоколом, плаще – толстая. С ногами как с рояльными балясинами. Другая тоже в плащике, но тощенькая. На палочках (как бы ножках) – два итальянских чехольчика. В смысле – сапожка. Потому что – поздняя осень уже, холодно. Раскрытые свои книжицы удерживали на ладонях как Кораны. Читали из них друг дружке трепетно, завывая. Поэтессы, зачем-то сказал Дылдов. И добавил, – оголтелые. Проходя мимо, поэтессы гадили за собой: симулякр! симулякр! ди-искурс! ди-искурс! Нахватались, кивнул Дылдов. Как собачонки блох. Смеялся. Однако Серов все тоскливо смотрел на деревья. Будто пропадающий ангел… Пошел все же к двери. Пошел, в общем-то, уже приговоренный. Дылдов еле успел крикнуть «ни пуха». К черту!
Засадившись в кресла, в конференц-зале издательства тёпленько сидел коллектив. Коллективчик. Человек в двадцать пять-тридцать. У самой сцены лысинки проглядывали стеснительно, нежно. Попадались, впрочем, и женские наколоченные волосяные башни… Сам не зная зачем это делает, ни на кого не глядя… Серов вдруг начал ходить вдоль коллектива. По проходу сбоку зала. Туда и обратно. И сел. На крайнее место. Перед чьим-то затылком. Как совершенно неизвестный никому родственничек. Лысинки недоуменно оборачивались. «Вам что, молодой человек? Вы к кому?» Вопрос прилетел из-за стола на сцене. От крупного мужчины. У него штрих на лысине напоминал укрощенную молнию. «Молодой человек!» Серов застыл, будто наклав в штаны. Вскочила высокая худая женщина. «Это ко мне, Леонид Борисович!» Огибая весь первый ряд, быстро шла. К Серову как будто шло много беспокойных палок. Серов был вытащен из кресла и выведен за дверь. «Вы что – не видите! – шипели ему в бестолковое ухо. – У нас производственное собрание! Про-из-водственное! (Надо же! Как на заводе! Как на фабрике!) Ждите! Ждите здесь!» Вновь ушла за дверь со всеми беспокойными палками. «Какая наглость!» Хозяйка палок имела фамилию – Подкуйко.
Рукопись была почти в двадцать листов. Отпечатана в двух экземплярах. Лямки на измахраченных папках давно оторвали. Листы разъезжались, готовы были пасть. Серов вынес рукопись – в обхватку. Как разгромленную голубятню. Вот, сказал он Дылдову. И впервые, вздрогнув, Дылдов услышал от друга грубое матерное ругательство. Связанное с чьим-то ртом. Вернее – с чьими-то ртами. Брось, Сережа, не переживай. Серов не унимался: Гадина! Сволочь! Брось, Сережа. Не надо…
Рукопись была брошена в дылдовской комнате на стол – как есть. Растерзанной. Ну, куда теперь? Понятно куда – в забегаловку. Вышли как из мертвецкой. На рукопись больше не взглянув.
33. «Такси! Такси! Успеем!»
Из забегаловки, когда всем гамузом алкаши выкатились на улицу б е з п я т н а д ц а т и с е м ь… выскочившие с ними Серов и Дылдов твердо помнили, что до ближайшего гастронома бежать два квартала. И рванули было со всеми… Однако сразу увидели (ясно! ясно!) приближающуюся эту, как ее? ну мигалку! мигалку! синюю мигалку!
– Такси! Такси! – заорали. – Успеем! Повезло!
Выволакивая друг дружку на проезжую часть, друзья замахали мигалке руками. По-прежнему крича:
– Шеф! Сюда! Сюда! (Успели! Повезло!)
Уазик послушно остановился. С двух его сторон спрыгнули сизые два человека. Серов и Дылдов сразу пошли в разные стороны. Их догнали, состукнули вместе и, как болтающихся кеглей, повели к машине. К уже раскрытой задней двери. И они топтались возле двери. Потом полезли как мыши в мышеловку, точно перепутывая вход и выход. Им дружески помогали, подталкивали.
Милиционер захлопнул всё. Ввернул торцовый ключ в дверь просто – как большую фигу. Укладывая добела истертый этот ключ в задний карман брюк, озабоченно попинал скаты. Люди на остановке не знали куда смотреть. Впрочем, некоторые злорадно улыбались, поталкивали соседей.
Милиционер вскинул себя в кабину. Второй давно был на месте. Тронулись. Пассажиры заметались внутри каталажки, стремились к решеткам.
…Вытрезвительная ночь (ночь вытрезвителя) тянулась бесконечно. Два мышонка, два малюсеньких, жалконьких мышонка. Которые сами, с готовностью, с поспешностью полезли в подъехавшую, подставленную им мышеловку. Да мы же трезвые были! Абсолютно трезвые! Ага. Трезвые. Совершенно. Не отличили простую, голую, как десна старухи, нашлёпку на такси – от нарывной, от тукающей милицейской мигалки! Не отличили просто, и всё. Ну, по небрежности. По рассеянности. Неужели непонятно? Такси! Такси! (Как повезло! Успеем!) Ага. Успели. Где-то бесконечно гнал воду, плакал, всхлипывал толчок. Не отличили. Подумаешь! А так – абсолютно трезвые. Ежедневно. Всю жизнь. Ага. Иногда что-то резко распахивалось – и как будто мебель громоздкую начинали втаскивать. Ага. Тоже абсолютно трезвую. С топотней ног, с кряхтеньем, гиканьем и матерками. (Вот как трезвую мебель-то таскать!) Как фамилия?! Где живешь?! Ага. Не знает. Просто забыл. Но совершенно трезвый! Повисала напряженная пауза. И по коридору протаскивали что-то жутко матерящееся. Но абсолютно трезвое! И снова возвращался и начинал плакать толчок. Такси! Такси! Ура! Успели! Серов перекидывался с одного бока на другой резко, взбрыкливо. Так подкидывается кошáк, намертво схваченный за горло. Сердце падало куда-то, обмирало. Думать о том, что будет завтра с ним, что будет завтра дома и…особенно на работе… он себе запретил. Да, запретил. Абсолютно же трезвые. О чем речь, товарищи? Подумаешь! Серов бодрился, взвинчивал себя… Однако больше всего сейчас терзало (и всегда! всегда! постоянно в последнее время!) что он, Серов… засранец. Пожизненный, очень гордый засранец. Роковой засранец… с чувством собственного достоинства. И в литературе это его засранство вылезает, и в жизни, и в семье, даже в пьянстве – во всем. И такой он был всегда. И не переделать ему себя вовек. Серов зрил в корень, в первопричину. И это изводило больше всего… Господи-и! Куда-а?! Что-о?! Как?!.
Вроде нескончаемого смирившегося листопада были мысли Дылдова. Падали спокойно, обреченно. Лежа, как и Серов, на боку, в полутьме (горела одна лампочка малого накала над дверью), Дылдов плакал легко, свободно, как иногда свободно, подолгу сочатся женщины. Нескончаемой чередой тащилось всё далекое, несбывшееся, несчастное. Виделась девочка. Тихий ребенок трех лет. Играющий с куклой за низеньким столиком. В свете лампы голова с волосиками казалась крохотной электростанцией, творящей для себя свет… Дылдов надолго зажмуривался. Потом утирался тылом ладони. На краю сознания возникала и бывшая жена, Алина Пожаркина. Далекая, тогда еще молодая. Будто бы невинная девушка девятнадцати лет. Грудь ее и в то время казалась немыслимой. Ни для возраста, ни для комплекции. Когда впервые увидел груди девушки оголенными – глаза полезли на лоб. Лядвии сравнимы были с баллонами, со стратостатами, с пропеллерными дирижаблями! Это, конечно, было уродство. Тем не менее в первое время сильно забирало: после свадьбы ночами пел и летал по небу. На стратостатах этих, на двух пропеллерных дирижаблях… Тогда это еще разрешали. Это потом наступили времена, о которых лучше не вспоминать. А вообще-то – что для него, Дылдова, все эти теперешние вытрезвители? Попадание в них? Для него, чья жизнь, собственно, кончена? Да пошли они все к дьяволу! Вытрезвители эти! Клал он на них!
Топчаны в камере стояли низкие, как в лазарете. (С них невысоко, удобно было падать на пол. Нашим больным.) В битвах с простынями побежденные полностью – наши больные храпели в десять-двенадцать глоток. Не спали только Дылдов и Серов. По-прежнему скукоженные на матрацах. Бесконечно таращились в полутьме на стену. На стену цвета дерьма.
Из простыни один из клиентов вдруг начал высвобождаться, точно птенец из скорлупы. И вылупился над всеми. Очень удивленный. Минуту-две озирался по сторонам. Затем нежно положил голову обратно на подушку, видимо, полностью удовлетворенный увиденным. Еще один в трусах лежал. С поднятыми ручками и ножками. Вроде наконец-то пойманного и заколотого ландраса. (Ландрасы – порода очень живых и узкопузых свиней.) Рядом с ним – бородатый, большой, зажмуренный. Этот дышал себе в грудь, точно баня по-черному. Вытянутые ступни ног были как грязные куклы. Не меняли положения часа три. Поражала стойкость, крепость нервной системы алкоголиков. Все относительно мирно спали. Никто не стенал, не хватался за голову. Не метался по камере и не проклинал себя за то, что на свет когда-то родился… Более того, бородатый вдруг скинул с топчана шланг. Будто соединил свою водопроводную систему с полом. Открыл ее. Ну ты, скотина! Что делаешь! С противоположного ряда Серов вскочил с намереньем броситься избивать. Дылдов еле ухватил в последний момент. Удержал. Началась всеобщая яростная, матерная перебранка. Со вскакиванием с топчанов и размахиванием кулаками. Но какая-то недолгая. Снова все попадали и захрапели. Точно больные лунатизмом, разом забывшие все свои выходки на крышах. Вновь протянул свои грязные куклы к проходу мужик с бородой. Продолжил шáить, вздувая бороду как дым.
Серов и Дылдов так и не сомкнули глаза во всю ночь. Как мотылек билась, дрожала за решеткой над кованой дверью лампочка малого накала.
34. Утренние драки за место под тучей
Вверху заверещал будильник. Был тут же прихлопнут. Босо побежали по потолку. Прошипели, змеями разметнулись шторы. Щелкнула клавиша. И сразу с потолка потекло жалобное, скулёжное:
Остановите му-зыку!
Прошу вас я, прошу вас я!..
Нагорбившись, Новоселов стоял перед трельяжем. Из главного зеркала на него смотрел невероятный, дикий человек. Человек был в нижнем кальсонном белье, но в шапке с завязанными ушами. В валенках. Руки вдеты в больших перчатках… Все лицо дикого было в коричневых полосах. Как если б что-то давили на лице и размазывали. И сразу забывали. Давили судорожно – на щеках, на подбородке, за ушами – и тут же забывали, засыпая, причмокивая сладко во сне… Чесались, шкрябались – чтобы через мгновение заснуть!..
Сброшенная ночью, постель валялась прямо на полу. Как будто непрожеванная. Железная оголенная кровать, отодвинутая далеко от стены, стояла ножками в банках с водой. Походила на черный наэлектризованный опасный элемент… Не помогло.
Сняв, содрав с себя все, Новоселов ушел в ванную. В крохотной ванночке мыслитель Родена сидел, как и положено в ней сидеть – накорнувшись на кулак. Окинутый душем, думал, как еще бороться с клопами. А заодно и с тараканами. Что̀ еще не пробовал… По потолку широким твистующим зигзагом резали уже две пары женских шустрых ног:
Пе-эсня плывё-от, сердце поё-от,
Эти слова-а о тебе-э, Мо-сква-а-а!
Перебивая всё, застенали, зарычали трубы. Новоселов внимательно слушал. Убить Ошмётка. Сантехника. Слесаря. По стенам трубы словно уже расхлестывало. Как лианы. Новоселов внимательно смотрел. Да, точно. Только убить.
Брился у окна, подвесив на ржавый крюк оконной железной рамы зеркальце. Окно начиналось почти от самых ног Новоселова. Выпасть из него – было запросто. Там же, под ногами, далеко внизу, как всегда в обнимку с предутренней сырой хмарью, уже приплясывали пацаны. Кучками, группками. В черных своих бушлатах с тряпичными клеймами на рукавах. Пэтэушники. Посматривали вверх. На черное небо. Как на свою большую тучу. Готовились. Вывернул из-за общежития тяжелый длинный «Икарус». Невесомо, точно сажа, пацаны снялись, полетели к нему. Ударялись, отлетали, ласкали его лаковую поверхность. Сбились в черную кучу у двери. Напряглись, приготовились. Дверь ушла – и началось ежеутреннее яростное всверливание. Жестокие живцы бились в черной щели. Садили локтями друг дружку по головам. В лицо, в зубы… Накрыленно, как пойманный беркут, навис над рулем шофер. Смотрел вперед, стискивая зубы, матерился. Внутри падали в высокие кресла прорвавшиеся. Мгновение – и раскидались. Побегали два-три неудачника – и стали безразлично. Точно они – вовсе не они. Все так же цедя сквозь зубы, шофер выпустил скорость вниз, тронул. Начал выводить, выруливать на магистраль…
Новоселов смотрел. Вернул взгляд в комнату. Блуждал им, ни на чем не мог сосредоточиться. Безотчетно брал бритву, откладывал. Высохшее мыло ело, стягивало кожу. Жестко вытер его.
Лифт спружинил, отстрелив, стал. Разъехались двери, Новоселов вышел в холл.
Холл походил на разбросанную плоскую декорацию, составленную из площадок и площадочек, пустую сейчас, без статистов. От лифтов и от боковых коридоров все сбегалось к высокому стеклу со вставленной коробкой дверей, за которой пасмурно клубилось утро.
Дежурили Кропин и Сплетня. Перекидывая неподалеку на столе конверты, Новоселов краем глаза видел, как Сплетня порывалась вскочить, а Кропин не давал ей, сдергивал обратно на стул. Зная уже, что услышит неприятное, Новоселов ждал.
Кропин подошел перепуганный, потный. Пропуская приветствие Новоселова, подхватил под локоть, повел на площадку, которая справа. Торопливо переставлял по ступенькам свилеватые стариковские свои ноги. Глядя в пол, говорил без остановки. Слова завязывались и развязывались как шнурки на ботинках:
– Неприятность, Саша! Беда! Серов попал в вытрезвитель! Сережа. Привезли прямо сюда. Час назад. К жене повели, к детям. Так сказать, на опознание. Я было… Да какой там!..
Новоселов молчал.
– Но самое главное, Саша, уже Верке шепнули… Вон… стерва…
Новоселов повернул голову. Сплетня как-то радостно, судорожно пошевелилась на стуле. И замерла. Блаженная, невинная. Бледный, в испарине, Кропин отирался платком. Руки у него дрожали. Новоселов сжал его костистое плечо.
Силкина писала за столом. С натянутыми на головке волосами и в остроплечем пиджачке, похожая на шахматную пешку.
– А-а! Уже друг идет. Уже узнал. Садитесь, садитесь, товарищ Новоселов. Одну минуточку, одну минуточку. Сейчас за-кан-чи-ваю… Сей-час…
Силкина дописала и локтем, на спинку стула – откинулась. Прямо, торжествующе, разглядывала Новоселова. Снова к бумаге приклонилась, черкнула что-то. Опять откинулась… Приклонилась. Размашистая подпись. И опять победное торжество, развешенное на стуле… Подпустила Новоселову бумагу:
– Ознакомьтесь, товарищ Новоселов…
Пока Новоселов читал, ходила возле стола, слегка подкидывая себя, с удовольствием выказывая себе прямые, стройные ножки на умеренном каблуке и в блестящих чулках, сунув руки в кармашки пиджачка, еще выше остря плечи.
Новоселов прочел. Отложил бумагу на стол. Болезненно морщился.
– Зачем вы так… Вера Федоровна?.. Не надо… Честное слово…
– Д-да, – с какой-то ласковой и непреклонной утвердительностью закивала она головкой, все подкидывая себя с удовольствием на прямых ножках. – Д-да, докладная пойдет в ваш местком. Д-да, будем выселять. И с работы полетит. И из Москвы. Д-да, ваш уважаемый Совет общежития – сегодня в семь. Д-да, я распоряжусь, оповещу, не волнуйтесь, товарищ Новоселов…
Глаза Новоселова мучились, не находили выхода. Не мог называть ее по имени, но называл:
– Но… Вера Федоровна…
– Д-да, обслуга по высшему разряду. И «свинью» из вытрезвителя на стену, и фотографию, д-да. В холле, товарищ Новоселов, в холле, д-да!..
– У него ведь… дети…
– А вы как думали?! – И уже остановившись, шепотом, со сжатым ужасом в глазах: – Вы как думали, Новоселов! А чем он думал! О чем он вообще думает!.. – И махнула рукой. Брезгливо. Как Сталин: – Бросьте, Новоселов. Заступник нашелся. Плюньте на него. Забудьте!.. Отброс… Сопьетесь с ним…
Новоселов встал. В кабинет заглянул Ошмёток. Сантехник. Слесарь. Увидев Новоселова, тут же исчез. Новоселов пошел к двери.
– Минуточку!.. Я повторяю… сегодня в семь. В Красном уголке. И чтобы весь актив! Ну, и желающие. А такие, я думаю, найдутся… А вы, как наш уважаемый Председатель…
Новоселов взялся за ручку двери.
– Минуту, я сказала!.. – Голос ее дрожал. – И не вздумайте… – Руки ее вдруг начали метаться, хватать всё на столе. Она комкала бумажки. Ей хотелось добить этого парня. Ужалить. Побольней. Пудреные щечки ее подрагивали. Она быстро взглядывала на него, тут же прятала глаза, и все металась руками: – Это вам не речи свои говорить… На собраниях… Р-разоблачительные… Это вам… Я вам говорила… И не вздумайте!.. Я…
Новоселов вышел.
В бесконечно коридоре-туннеле – Ошмёток увидел его. Ну, Новоселова. Метнулся и тут же распластался на чьей-то двери. Тем самым превратив себя в барельеф. Оловянноглазый полностью! Слепой! Новоселов прошел мимо.
Серова в этот день Новоселов не нашел. Испарился Серов. Следом за милицией, привезшей его. Евгения только плакала.
К «точкý» Серов поторапливался, чуть не бежал, от чего бутылки в сумке побрякивали. Тропинка вихлялась по пасмурному общежитскому пустырю, где там и сям торчало с десяток деревцов-прутиков, так и брошенных с весеннего субботника на выживание. Впереди тащила здоровенный рюкзак с бутылками женщина в мужском пропотелом плаще. Была она в растоптанных кедах и без чулок. Нараскоряку елозили по тропинке вылудившиеся ножонки алкоголички. На подъеме обгоняя тетку, Серов увидел потрясывающуюся, спекшуюся щеку. Болтался, готовый сплеснуться из мешочка жиденький глаз… Чуть сбавив ход, Серов предложил помочь дотащить рюкзак. Назвав ее «мамашей»… Коротко, неожиданно ударило в ответ ругательство: «Пошел на …!» И еще что-то бурчала вслед, такое же злое, матерное. Серов стискивал зубы, быстро шел.
К ларьку оказалась в очереди за ним. По-прежнему зло воняла что-то, никак не могла заткнуться. Мужички посмеивались.
Когда, сдав посуду, отходил от ларька, она вдруг начала кричать ему вслед. Забыла даже о своей очереди. Беззубую пасть разевала будто какой-то гадюшник:
– Я тебе «помогу»! Я тебе «помогу»! Только попробуй помоги! Только попробу-уй! – И добивая его… заорала во всю глотку, отринывая весь мир, зажмуриваясь: – Не сме-ей! Приду-урок!!!
На пустыре Серов не мог совладать со своей походкой, с ногами – ноги его подскакивали. Передвигаясь по ровному.
Как женщины, сцеживающие молоко, алкаши приклонялись с бутылками к стаканам. В забегаловке стоял сизый гуд. Бутылка Серова на мраморном столике – торчала открыто. Полный стакан водки он выглотал враз. Как хлыст. И ждал. Ждал результата. И – жаркая, всеохватывающая – явилась пьяная всегениальность. Ему все стало ясно. Все же просто, граждане. Свою улыбку к людям он вел открыто. Да просто же всё, товарищи! Как гвоздь, как шляпка гвоздя: не лезьте! не трогайте! За помощь вашу – в рожу вам! И-ишь вы-ы! Помощнички! Где вы раньше были?! Он чувствовал родство. Кровное родство. Алкоголичка у ларька – и он, Серов. Он, Серов – и орущая, как резаная, алкоголичка. Конечно, разный уровень сопития у них. Во всяком случае, пока что. Он – философствует, выводит парадигмы, можно сказать, различные иероглифы жизни. Она – давно промаразмаченная – только истошно орет. Я тебе помогу-у – только попробуй-у-уй!..
Серов выпил опять полный. На какую-то обязательную кильку от буфета на тарелке даже не смотрел. В голове продолжало торчать обидное слово «придурок». Смог бы он так его проорать? Как та бабенка? Вот прямо здесь, сейчас, в забегаловке? Всем этим рожам вокруг? Или на работе? Манаичеву? Хромову? Или в редакциях? Всяким подкуйкам-зелинским? Только попробуйте помогите! Только попробуйте-е! И закрыв глаза, с лопающимися на шее жилами: приду-у-урки!!! А? Смог бы?.. Пожалуй… нет. Не дозрел еще. Не дорос. Но скоро сможет. К этому все идет. Круг у него с той бабенкой один. Давно один. Да.
После третьего стакана Серов больше ничего не помнил. Подходя к Серову со спины, уркаган поиграл пальцами как хирург. Запустив руку в карман серовского пальто, будто кобель с сукой – склещился… Не успев выгрести деньги, так и шел с Серовым к выходу – в ногу, жестоко повязанный, страдающий…
…Глубокой ночью, видимо, после какого-то скандала (с женой, наверное, с кем же еще?), Серов врубился на коммунальной общежитской кухне. Кухне зловещей, пустой. Темные остывшие баки с грязным бельем на плитах чудились контейнерами небольшого ядерного захоронения. И словно пораженный уже им, больной, Серов сидел с вытаращенным правым глазом. Сидел у стены. Казалось, тараканы стекали ему прямо в голову. И как долго длилось это – неизвестно. Часы на руке у Серова не тикали… Поднялся, наконец, пошел к двери. Трещал тараканами, как шелухой. По коридору продвигаясь, ощущал его какой-то нескончаемой теплицей в душной огородной пленке. Хотелось надавливать ее кулаком…
Проснулся утром. В своей комнате. Один. Первое, что увидел – антресоль над прихожей… Продолжением ночного сабантуя тараканов на кухне – антресоль натурально роилась. Как утренний рабочий улей… Вскочив, со злобой бил тапкой. Подпрыгивал и бил! Подпрыгивал и бил!.. Потом ходил, сгибался, унимал сердце, словно отвоевав свое, отбив кровное…
Тем не менее, через час, уже отравленный, безумный, вновь вернулся в комнату. На сей раз – с Ратовым. С Ошмётком-Ратовым. Закоренелый дядюшка Онан, тот озирался. Тот трусовато переступал своим крутым ортопедическим ботинком. Весь женский уют как будто видел впервые. Впервые в жизни. Забыл даже про две пустые сумки в своих руках.
А сам хозяин с давно созревшим планом уже прищуривался на антресоль. На подозрительно притихшую антресоль. Тапкой, подпрыгнув – стукнул. Тараканы разом зачертили молнии. Ошмёток удивился. Со всей честностью неофита. Который впервые увидел такое. Ну, в женском уюте. Однако в следующую минуту уже ловил папки, которые начал выдергивать и швырять с антресолей вставший на стул Серов. Папок было много. Очень много. На литр хватит, Серега! На литруху! Ошмёток метался, пихал всё в сумки. Вдобавок к двум этим здоровенным сумкам – с рукописями, с черновиками, со всем написанным за двенадцать лет (со всем серовским архивом!), – была сграбастана со стола даже последняя повесть Серова. Повесть, над которой работал! Потом навязали еще несколько стопок книг. Помимо всякой чепухи, в них попадались и Пушкин, и Толстой, и Чехов!.. Как ишаки навьюченные (в зубах только ничего не было) вывалились в коридор.
Точно черным медом, капала тараканами разрушенная антресоль. Два-три листка из папок валялись на полу, истоптанные ортопедическим ботинком Ошмётка…
У железного гофрированного ангара «Вторсырьё» – ударились о висящий замок. Ч-черт! Однако Ратов, не теряя разгона, толкнул ладошкой воздух – сейчас! И сразу завтыкал свое растоптанное копыто черта к соседней пятиэтажке. При этом оборачивался, очень боялся за рукописи…
Серов остался ходить взад-вперед. Неподалеку от брошенных на землю сумок и связок книг. Не приближался к ним. Глаза его были глазами фаталиста – яблочками! Начиная движение, он словно уносил глаза от самого себя и… возвращался с ними – еще более выкатившимися…
– Ты чего, чего, Серёга! – пугался чумовых глаз Серова вернувшийся Ошмёток-Ратов. – Сейчас, сейчас, будет! Не волнуйся! Всё возьмет, всё! Порядочек! Нормалёк!
Стояли над рукописями, похожие на псов на ветру: один покачивался, готов был потерять сознание, на месте умереть, другой – опасался только за рукописи. За папки. Ну, чтоб не убежали обратно в общагу. А так – нормалёк!
Появилась, наконец, приемщица. Худая хмурая женщина. С подвядшей нижней частью лица. Каким бывает суфле. На черный сатиновый халат была накинута кожаная куртка.
– Что у вас? – Это уже в ангаре. Где она скинула куртку и куда Ошмёток и Серов поспешно втаскивали сумки.
– Да так… Труха… Макулатура… – Серов был небрежен, нагл.
Однако увидев книги, почти новые книги, женщина напряглась, глаза ее тесно составились. А это что?! Серов сказал, что папки и книги его. Лично его. Серова. Не из библиотек! Не волнуйтесь! Приемщица с недоверием сделала в руках библиотечный веер. Затем еще один. Библиотечных штампов в книгах не было. Тогда женщина начала рыться в сумках. Тощие ляжки открывались над чулками. Какими-то жалкими бледными немочами. Помимо воли, как писатель, Серов отмечал всё это. (Эх, записать бы!) Еще можно было повернуть всё назад. Кинуться, остановить. Отобрать у нее всё! Однако Серов смотрел, как роются в его папках, и только словно перед прыжком с моста обмирал сердцем.
Приемщица начала кидать папки на большие товарные весы. Папки развязывались, разваливались. С весов разбитые рукописи свисали как компост. Как куча компоста! Их можно было брать вилами! Приемщица кинула алкашам бобину шпагата, заставила связывать. И здесь еще можно было опомниться. Остановить безумие… Но Серов ползал, вязал и зачем-то все время взглядывал на часы. Точно рукописи хоронил. И нужно было постоянно узнавать, – сколько им еще осталось…
Безумие росло. Где-то глубоко под землей, под общагой, сидел в кишечном удушающем организме бойлерной. В жаре. Красный ор его был неостановим. Летел залпами. Ошмёток покорно принимал всё на себя. Иногда вдруг жутко, на манер свихнувшейся мельницы, начинал отмахивать от головы слова Серова руками. Так, теряя рассудок, отбиваются от злющих пчел. А Серов все поддавал и поддавал жару. Доставалось всем: редакторам, издателям, начальникам, женам (почему-то во множественном числе), друзьям! И больше всего нес по матушке жизнь свою теперешнюю идиотскую в городе-герое Москве! О рукописях только – ни слова. Не было их никогда у Серова. Не существовало! Понятно?! (Так дикарь Полинезии держит табу. Не называет какой-нибудь предмет. Не помнит о нем. Не видит его. В упор!) Серов был красен. Серов был раскален. Как горновой…
Ошмёток втыкал за бутылками. Пока не пал под большую трубу. Как течь… Но даже после этого остановить Серова было невозможно. Лихорадненький, сам погнал за последней. Возле ангара увидел приемщицу и грузовик, загружаемый макулатурой… Дико прыгал, плясал. Кричал что-то, плакал…
В ангаре, под тусклым светом лампочки с потолка, ползали мужчина и женщина. (Новоселов и Евгения Серова.) Пытаясь хоть что-нибудь отыскать, с отчаяньем, с упорством обреченных кротов подрывали и подрывали они громаднейшую кучу макулатуры. Гора была почти до потолка, до лампочки из-под тарелки. Казалось, еще немного – она обрушится и поглотит двоих упорных внизу… Неподалеку стояла женщина в кожаной куртке, накинутой на сатиновый халат. От злобы подбородок ее поджался. Точно рожок, не вмещающий мороженое. Было пол-одиннадцатого ночи…
Человек лежал на кровати в своей комнате на четырнадцатом этаже. От включенного в прихожей света, как застигнутый врасплох, сжал ресницы. Ему хотелось отвернуться к стене, закрыться руками, подушкой. Но лицо его, как лицо покойника на похоронах, было беззащитно перед людьми, доступно всем, раскрыто всему миру. И не было уже воли изменить что-либо, вернуть к началу, сосредоточиться на жизни, продолжить ее…
Мужчина и женщина молча стояли. Запрокинутое лицо лежащего больше походило на разъятую, разбитую раковину с мокрым моллюском, чем на лицо… Глотая слезы, женщина двинулась к двери. Мужчина, выключив свет, тоже вышел. Ни слова не сказав друг другу, каждый пошел к себе: мужчина по лестнице на пятнадцатый этаж, женщина к соседке через две двери, где ночевала третью ночь со своими детьми.
Человек остался один. Лицо его точно медленно опустилось в темную яму. В черноту.
Рано утром он судорожно открывал окно. Железная ржавая рама начиналась от пола и шла почти до потолка. В лицо ударил сырой холод. Человек покачивался, держался за железный крюк оконной рамы, потирал грудь, смотрел вдаль. Восход походил на подкалённую, пытающуюся взлететь птицу с гигантскими уставшими крылами во весь горизонт… Человек закрыл глаза, стал отцеплять, сколупывать с руки часы. Браслет никак не отцеплялся. Человек торопился, сдирал… Потом шагнул в пустоту за окном.
С разорвавшимся раскрытым сердцем летел к земле, вмещая всё, переворачиваясь как плаха.
Почти тотчас же раскрылась дверь, в комнату вошла женщина. В лицо ее сильно пахнуло сквозняком. Сразу же увидела часы. Часы покачивались на браслете, на железном крюке оконной рамы… Женщина кинулась, глянула… Человек лежал далеко внизу, точно разорвав землю…
К лежащему со всех сторон быстро подходили люди. Вертикальные, испуганные. Склонялись к нему. Затем задирали головы, смотрели наверх, по зданию. Пытались разглядеть, понять. А где-то там, высоко, в одной из комнат, уже ходила, вскрикивала женщина. По-звериному кричала. И обрывала крик. Кричала и словно перехватывала крик ладошками. Точно боялась нарушить покой в общежитии, получить от людей замечание…
Связаться с программистом сайта.