Щекалёв Юрий Викторович
Будем здоровы?!

Lib.ru/Современная литература: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Помощь]
  • Оставить комментарий
  • © Copyright Щекалёв Юрий Викторович
  • Размещен: 26/02/2008, изменен: 26/02/2008. 251k. Статистика.
  • Сборник рассказов: Проза
  • 2007. Будем здоровы?! (рассказы)
  •  Ваша оценка:

    БУДЕМ ЗДОРОВЫ?!
    Рассказы


    Оплеуха

    Морозец был замечательный — пощипывал, но не кусал. Медленно падал снег, и в свете уличных фонарей его хлопья казались неправдоподобно большими.
    Шагали по своим делам пешеходы; громыхали по рельсам трамваи; тяжело катили переполненные автобусы; сновали кокетливые легковушки, среди которых акулами шныряли бесцеремонные такси.
    Обычный вечерний город. Но в этот вечер его слегка лихорадило: торопливая поступь на редкость улыбчивых прохожих, помаргивание разноцветных огоньков в окнах домов.... Все говорило о приближающемся Новом годе.
    Среди прочих горожан, у автобусной остановки стояли двое. Она, в модном пальто с окантовкой под мех, светилась молодостью и красотой. Пальто выделяло ее из людской массы, что при удачном сложении девушки не могло ей повредить; но это же не по возрасту броское пальто «подкладывало пигалице свинью» и наводило на размышления о бюджете ее родителей. Впрочем, девушке ничего такого не казалось. Она хмелела от собственной неотразимости, и благосклонная улыбка беспрестанно сияла на ее мордашке.
    Он — долговязый птенец, насмерть влюбленный в собеседницу что-то лепетал ей, заискивающе улыбался. Такая улыбка портила лицо парня с предполагаемой многогранной одаренностью в чертах, вносила элемент комичности в его облик.
    Конечно, замызганная шуба, не новые летние туфли мало гармонировали с нарядом девушки и без «комплексов» здесь не обойтись. Однако робкие мысли о взаимности будоражили кровь, а жемчужная улыбка Шурочки, ее обещание встретить Новый год вместе... Черт побери! Какое им дело до шубы. Их ожидает море любви и счастливая, дружная жизнь. Шурочка ворвалась в его, Вальки Осипова, будни неделю назад. Она будет поступать в институт, где он — Валька — уже первокурсник... Они вчера целовались в подъезде...
    Эх!... Куда же запропастился автобус?!
    Малиновые «Жигули» притерлись к бровке и остановились в нескольких метрах от Шурочки и Валентина. Отворилась задняя дверца, из салона ловко выскочил и уверенно подошел к парочке надушенный молодой мужчина в безупречной черной тройке. От него так аппетитно пахло недавно выпитым, видимо, хорошим вином, что можно было восторженно заорать: «Да здравствует вино!...»
    Мужчина, словно Валентин и не существовал, полуобнял Шурочку за плечи и, увлекая ее в сторону, спросил недурно поставленным баритоном:
    — Вы... Шурочка?
    Он шептал Шурочке на ухо, она лучезарно улыбалась и шла с незнакомцем к тихо урчащему жигуленку.
    Вальки для нее не бы-ло!
    Ловушка с треском захлопнулась, буксанула задними колесами, сорвалась с места и растворилась в белесом снежном великолепии.
    Валентин, ничего не соображая, стоял бессмысленно хлопая глазами. Кружилась голова. Во рту пересохло.
    Вот так Шурочка!
    Валентин ощутил в руке тяжесть полиэтиленовой сумки с бутылкой болгарского вина, шмякнул ею об урну и поплелся прочь от остановки, чувствуя себя ничтожным, оплеванным гномом. Ему казалось, что все люди с насмешкой смотрят ему вслед. От этого голова втягивалась в плечи. Стыд и боль глушили парня, и краска заливала лицо.
    Так же медленно падал пушистый снег, где-то куранты отзванивали полночь, а Валька, убитый, брел из улицы в улицу ... с трешкой в кармане и с великими надеждами на будущее.


    Желтые розы

    Кто-то здорово молился за Серегу Смирнова. Он чудом остался живым и невредимым после падения во время монтажа. Чудом было то, что перекрытие, которое «по всем правилам» должно было аккуратно расплющить Серегу, неожиданно кувыркнулось и, заклиненное между стеной и перилами, покачиваясь, зависло над лохматой головой считавшего себя уже мертвым парня. Радость жизни, охватившая Серегу, заглушила боль от удара о бетон, а царапины по всей спине — какие пустяки!.. Отдышавшись, он даже доработал смену. После этого случая Серега добросовестно набрался с Толькой Огоньковым. Разобидевшись на серую, одинокую и при друзьях, такую непрочную жизнь, он полез на высоту пятнадцатиэтажного дома — знакомиться с крановщицей, о ком только и знал... ножки да мордашка. С пьяных глаз не нашел лестницы и лез по телу работающего башенного крана, а на опасность в том состоянии он плевать хотел.
    По вибрации чуткого, как струна, механизма Танечка Озерова поняла, что кто-то взбирается к ней. Она приготовилась к визиту инспектора по технике безопасности. «Инспектор» своим появлением перепугал девушку: «Ну не дурак ли: собрался полететь с такой высоты"... Этого парня с широкими плечами она видела в пересменках и, боясь за него, впустила в кабину. Серегу «понесло». Он рассказал Танечке о подруге, не дождавшейся его из армии, о том, что родители далеко и, что он один, как перст. Если бы не спиртное, Смирнов никогда не решился бы на подобные откровения с девушкой. А тут... разве что не прослезился.
    С крана они спускались вдвоем.
    Жизнь Сереги наполнилась смыслом. Тольке пришлось искать другого собутыльника. А Серега в новом костюме, при галстуке и (черт возьми) с цветами отирался у женского общежития.
    Они с Танечкой сходили в кино, посидели в «Кафе-мороженое"... Расставаться не хотелось. Тихонько беседуя, они бродили по вечернему городу, потом пошли в сад какого-то института. Целовались, замирая от трепета сердец. И, вдруг, увидели, что стоят у огромного куста чайных роз.
    — Что, Таня, похулиганим?! — улыбаясь, предложил Серега. Подразумевалось, что они сорвут несколько цветков и пойдут дальше. Но Танечка набросилась на куст. Она безжалостно драла беспомощные цветы. Серега оторопело смотрел на нее и краснел в темноте. С высоты 21 года он не разглядел детскости в подружке, а увидел лишь бездушность и алчность.
    Опустив голову и пряча глаза, Серега шел рядом с Танечкой. Они могли стать красивой парой, но он проводил девушку до общежития и ушел, чтобы никогда не возвращаться.


    Стебелек

    Для зимы его экипировка была сносной: потертая на локтях черная шубейка и подшитые дедом старенькие валенки. Но летом он щеголял в бледно-зеленых рейтузах, служивших ему одновременно и штанишками, и рубахой.
    Мама Вальки Стеклова — красавица с грустными глазами, жила на Севере, где хрупкий мальчишечка, прозванный за худобу Стеблем, часто болел. По этой причине Стебелек на несколько лет переехал в теплый приволжский городок к деду и бабе.
    В доме стариков жили без разносолов. Хоть в магазинах все лежало в изобилии, в сахаре ограничивали даже мальчика. Добытчиком являлся старший сын стариков Анатолий — крупный мужчина с красивой, хорошо посаженной головой. Он вернулся с войны, принеся в дом радость и боль: уходил цветущим красавцем, а пришел седым ребенком, не знающим назначения часов. После госпиталя не знал, где был ранен и где лечился: помнил только, что везли его на танке.
    Дед по старости прирабатывал шорником. Анатолий добывал хлеб трудом грузчика и, принося домой деньги, не видел различия между рублем и десяткой.
    Мама регулярно высылала деньги на содержание сына, но их почти целиком пересылали в Ленинград младшему незадачливому дяде-студенту.
    Летом сводить концы с концами помогал сад-огород, зимой же белый хлеб ели не часто. И все-таки, раз в день, дед торжественно вручал мальчику прозрачный розовый леденец, что чрезвычайно нравилось Стеблю.
    Чаще всего Валя был предоставлен самому себе и познавал мир самостоятельно. «Что» и «почему» сыпало из него постоянно, и дед, делая страшные глаза, вещал, показывая на внука пальцем:
    — Цэ хлопец шутоломной породы...
    Однажды в воскресный день, когда светило ясное солнышко, Стеблю с утра начало крупно «не везти». Дед, заядлый голубятник, тяготы жизни сопровождающий кудрявой фольклорной матерщиной, отправился на базар, что было торжественным ритуалом. Баба за игру внука с лягушкой, которую он поймал в огороде, надрала ему уши и, оставив мальчика с крупными, как горошины, слезами на лице, ушла в магазин.
    Отплакавшись по выброшенной лягушке, Стебель пошел за сарай, но атакованный курами, в панике бежал, волоча зацепившееся за ногу обмундирование. Анатолий оббивал дранкой стены в летней кухне, напевая фальцетом одну и ту же строчку из песни: «Синенький скромный платочек...», «Синенький скромный платочек...». И позорного бегства племянника не видел. Изредка он начинал ворчать, — значит попадал молотком по руке — и, подув на «отсушенные» пальцы, снова постукивал молотком и исполнял: «Синенький скромный платочек...».
    Пятилетний Стебель пошел в огород, долго искал, но другой лягушки не нашел. Тяжко вздыхая по исчезнувшей игрушке, он решил полакомиться палыми яблоками, плавающими в наполовину наполненной водой металлической бочке. Мальчик уперся животом в завальцованный край, нагнулся и соскользнул в бочку головой вниз. Стебель не утонул лишь потому, что Анатолий услышал барахтанье и выдернул за ноги перепуганного, но живого мальчугана.
    Детские слезы, как роса. И скоро дядя с племянником сидели, радуясь теплу, и ели сочные яблоки. Два ребенка — большой и маленький.
    У маленького впереди была целая жизнь, по большому счету оплаченная большим.


    Как расстаются любимые

    Объяснение между ними было коротким, но бурным. Через пять минут, вместивших в себя и взаимные упреки молодоженов, и рожденное в перепалке глубокое убеждение обоих в том, что они не пара, и слезы женщины, и т. д., об пол грохнулась тарелка. Не успели фарфоровые брызги разлететься, как другая тарелка, пущенная теперь уже твердой мужской рукой, украсила пол белоснежными осколками. На этом боевые действия прекратились. Наступила тишина. Противники рассредоточились по разным углам комнаты и занялись неизбежными при разводе приготовлениями.
    Он что-то бурчал себе под нос, укладывая в чемодан книги. Она всхлипывала, сметая с трюмо в сумочку батарею косметических тюбиков и склянок.
    За этим занятием их и застала ночь.
    Он, будучи джентльменом, уступил недавней подруге кровать. Сам же расположился на спартанском ложе: на старом пальто другими словами.
    Она глядела в невидимый потолок и заново переживала случившееся. Все было предельно ясным: муж, отказывающийся мыть посуду (подумать только... устал на работе), — это не муж. Устроить скандал из-за элементарной посуды... Не мог помыть... Нет-нет! Примирения не будет. Хватит!...
    Она вспомнила все его поступки за три месяца совместной жизни. Ничего хорошего за эти месяцы он для нее не сделал. Куда же она глядела, выходя замуж за этого беспардонного грубияна... Она всплакнула и незаметно для себя уснула. Поздно ночью женщина проснулась и долго не могла сообразить — почему рядом нет теплого мускулистого мужчины с мерно поднимающейся в такт дыханию грудью. Она часто любовалась спящим, дорогим ей человеком. Где же он?.. Тут она вспомнила о вчерашнем скандале. Все мгновенно встало на свои места: развод и только развод! А посуду, назло ему, надо пойти и помыть...
    Она поднялась. Осторожно ступая в темноте, пошла на кухню. Возле двери столкнулась с ним.
    — Ты куда? — спросила она шепотом.
    — На кухню, — с виноватинкой в голосе произнес он.
    — И я на кухню, — расцвела она.
    Посуда осталась грязной, зато обе враждующие стороны, бок о бок, вернулись в комнату, клянясь друг другу в вечной любви.
    Через неделю, на той же кухне, гранатой разорвалась тарелка. И вновь начались спешные приготовления к разводу, которому никогда не суждено будет состояться.


    Квартира

    Субботнее утро в седьмой квартире как две капли воды походило на предыдущие утренние часы выходных дней.
    Витюля Горюнов сидел на корточках в обнимку с унитазом и страдал, отдавая последнему винегрет и прочее съеденное и выпитое накануне.
    Витюля — хозяин номер три в квартире, как здесь говорят, «на трех хозяев». Плотно сбитый 23-летний монтажник с золотыми руками и с желудком из легированной стали, позволяющим ему пить в неограниченном количестве все, что горит. Это не мешало ему быть до странности застенчивым: изнывая от понятной потребности, он мог часами стоять (или сидеть) у своей двери в ожидании момента, когда можно будет не замеченным соседями нырнуть в туалетную комнату. Все остальное время, свободное от этих ежедневных бдений и часов, проведенных на работе, он пил (когда были деньги) или мужественно голодал (когда не было денег) с книгой Пушкина, Толстого или иного классика в руках.
    Горюнову не повезло с женой. Склочная, мелочная бабенка обобрала его после развода, и парняга, без промаха «шлепающий в отметку» любое изделие на строительстве домов, ударился в затяжное беспробудное пьянство. А исправно, без прогулов, работал исключительно благодаря бычьему здоровью.
    В это же утро хозяин номер два — интеллигентного вида электрик строительного участка — «штурмовал» производственный план. Его жена, Татьяна Петровна, миловидная женщина лет тридцати, разрывалась между потрошением курицы на кухне и попискивающим шестимесячным наследником в комнате.
    Хозяева номер один — степенный, знающий себе цену молодой инженер Иванов с супругой Ольгой, тоже инженером, — с вечера гостили у родственников.
    Ольга Иванова отличалась от многих женщин тем, что лицо ее, при беглом взгляде, могло показаться отталкивающим (тонкогубое, с конопатым с горбинкой носом), но при самом непродолжительном знакомстве с Ольгой обнаруживалось, что трудно найти более привлекательное лицо; холостякам (и не только им) приходилось сожалеть о том, что эта умная, элегантная и ... прекрасная женщина уже чья-то жена.
    Кроме хозяев в квартире (в комнате Витюли) уже больше полугода проживал некто Владимир Зеленков, ровесник Витюли, работающий в одном с ним стройтресте. За эти полгода Владимир стал своим человеком в квартире и, что само по себе интересно, с различными житейскими просьбами хозяева номер один и хозяева номер два обращались не к Витюле, а к Зеленкову. А Татьяна Петровна (Таня), случалось, просила Владимира посидеть с ребенком, когда у нее с мужем появлялась необходимость отлучиться.
    Если, по мнению Тани, Витюля был тряпкой (хотя для Владимира он прежде всего был честным, добросовестным человеком), то Владимир казался ей хохмачом. Он мог «надраться» с Витюлей и горланить песни под гитару, сорить анекдотами, но.... На следующее утро он будет «опохмеляться» струей холодного душа, бурча под нос что-нибудь типа «Пора — пора — порадуемся на своем веку...». И потом дня три будет, как девочка, опускать при встрече глаза. Тане, как и ее мужу, нравился Зеленков. Им думалось, что стоит Володьке «выбросить дурь из головы», жениться — и все дела...
    Хозяин номер один относился к Владимиру несколько суховато и «в кухонном трепе», так или иначе возникающем между живущими в одной квартире людьми, участия обычно не принимал. А именно «кухонный треп» сближал обитателей седьмой квартиры. Ольга Иванова постоянно спорила или соглашалась с запутавшимся «в самом себе», битым — перебитым, но жизнерадостным, без признаков уныния Зеленковым.
    Кто-то, когда-то не за то поставил его в угол, по ошибке влепил вместо «пятерки» «двойку», родители, не разобравшись, устроили ему головомойку. И сколько же было этих «не за то», «по ошибке», «не разобравшись», если улыбчивый, патологически добрый Владимир бросился в одиночку «переделывать человечество», избрав оружием авторучку. Он не мог или не хотел понять, что выбранная им цель недостижима, что она на грани безумия, что разговор может идти не о «переделывании человечества», а лишь о поддержании какого-то равновесия между силами добра и зла. Ольга отчетливо видела, что Владимир верит в свое детское «вот вырасту большим и расскажу всем, как больно... как обидно, когда незаслуженно наказывают», верит в действенность своего «вырасту и расскажу». И не менее отчетливо женщина понимала, что эта вера когда-нибудь дорого обойдется Владимиру. Удар будет тем сильнее, чем сильнее вера. Зеленкова еще не ударила любовь. А ударит она его непременно: простенькая девчонка не поймет его порывов, а мудрые матроны не любят нищих оригиналов. Им подавай нечто солидное, с бездонным бумажником, упакованное, как минимум, в «Жигули». И когда Зеленкова «саданет» под сердце неразделенное чувство, когда рухнет его вера, то одному богу известно, уцелеет ли Владимир вообще. А пока он живет в счастливом заблуждении, простодушно думает, что все женщины созданы для него одного. И пьет, когда хочет, горькую с Витюлей, считающим все разговоры о вреде пьянства личным оскорблением, и шуршит по ночам страницами книг или пишет свои опусы, превращая их к утру в кучку изорванной бумаги.
    Владимир и Ольга были дружны, но однажды в разговоре образовалась пауза, во время которой Ольга потупилась, чувствуя, как розовеют ее щеки. Владимир же закашлялся и, сбежав в комнату Витюли, выкурил подряд три папиросы, частым покашливанием прогоняя подступившую хрипоту.
    Ничего не произошло, но с того дня с глазу на глаз Ольга и Владимир больше не встречались.
    В описываемое утро после очередной бессонной ночи Владимир спал на своей раскладушке.
    Несчастный Витюля покинул туалет и, испив водицы, закопался в одеяло с головой.
    В прихожей звякнул звонок. Дверь открыла Татьяна Петровна. Перед ней стоял невысокий мужчина лет сорока, в зеленом в крупную красную клетку пальто, с ободранным этюдником на ремне через плечо. Его потасканное лицо, при усишках, с прищуром не то добреньких, не то хитреньких масляных глазок, излучало добродушную улыбку. В ответ на вопросительный взгляд Тани мужчина потоптался на месте и воскликнул:
    — О! Вот это лицо!... Да с вас, моя дорогая, только портрет писать!
    Польщенная Таня смущенно улыбнулась. Увидев это, незнакомец обратился к женщине с просьбой:
    — Можно у вас порисовать?... Я художник... Из ваших окон должен быть хороший вид на восход...
    «Ну и народ, эти художники, — подумала Таня с уважением, — суббота... спал бы себе и спал, а вот... ни свет, ни заря, а за работой...»
    О том, что вламываться «ни свет, ни заря» в чужую квартиру, пусть даже и «порисовать», по меньшей мере, бестактно, Таня почему-то не подумала. Через минуту живописец, как был в пальто, устанавливал треногу посреди Таниной комнаты напротив окна, за которым действительно проклевывался край огромного багрового солнца.
    Таня быстренько плюхнула курицу в кастрюлю, сбросила передник, поправила упавший на лоб локон и вернулась в комнату. С ребенком на руках она во все глаза смотрела на художника и легонько волновалась от приобщения к таинству рождения Прекрасного.
    Маэстро Киселев священнодействовал у листа бумаги, восторгая Таню полными целомудрия жестами. Киселеву было наплевать на восходы и закаты, на живопись в частности и на творчество вообще. С последнего места работы (грузчик в овощном магазине) его вытурили за прогулы: два дня подряд он ничего не ел, и все помыслы его сводились к одному: «чего-нибудь пожрать».
    Начинал Киселев неплохо. Наделенный от природы приличными данными, он получил некоторое специальное образование, а вместе с ним и недурственное для его возраста место художника. Он безотказно что-либо оформлял, лепил, выполнял заказы театров по изготовлению всевозможных бутафорских поделок. Ему отдавали должное, деньжата водились. Почести и деньги — вещи хорошие, но с ними надо уметь обращаться. Киселев не умел. Дальнейшая учеба, достижение каких-то там вершин показались ему никчемной белибердой. И Киселев... поехал вниз. Началось исполнение известных «песен» о завистниках и интриганах, о зажимщиках и клеветниках. Жизнь такова, что все это, наверное, было. Но главного завистника и клеветника — в себе — он не захотел разглядеть. Двери квартир друзей и знакомых Киселева захлопывались перед ним. В одном доме, где он всегда мог выпить чашку чая, где встречал какое-то сочувствие, Киселев «столовался» несколько лет, но и там скомпрометировал себя бездарной кражей зажигалки...
    Маэстро рисовал восходящее солнце, а запах варившейся на кухне курицы призывал его к действиям иного порядка. Начал он с трогательного рассказа о любви к своей маме, которая, кстати, сегодня вечером приезжает из Москвы. Да вот незадача — на сегодняшний день у художника нет наличных. Понятно, без денег маму встречать нельзя, и очаровательная Танечка очень бы его выручила, если бы одолжила до понедельника пятерку...
    Таня поняла, что за художник стоит в ее комнате и зачем он пришел сюда порисовать. К набитым дурам Татьяна Петровна не относилась, да и не имелось у нее лишних «пятерок».
    Услышав от Тани естественное «денег нет», маэстро надтреснутым от глубокой скорби голосом изрек:
    — Клянусь курицей, которая варится там, на кухне, вы, Танечка, любите искусство только издали...
    Запах такой близкой и такой недосягаемой жратвы едва не выдавил слезу из глаз голодного Киселева. А Таня, между тем, сказала художнику, что он может идти на все четыре стороны. Маэстро уходить вроде как не собирался, обмочившийся и проголодавшийся Герка орал на руках у матери, и Татьяна, обойдя живописца с его причиндалами, постучалась в Витюлину дверь со словами:
    — Володя! Выйди, пожалуйста!
    Увидев громилу с заспанным лицом и папиросой в зубах, Киселев смекнул, что сейчас он вылетит из теплой квартиры. Без всякой связи он с неожиданной быстротой затараторил, обращаясь уже не к Тане, а к громиле:
    — Клянусь «Беломором», который ты куришь! Нас много!!! И между рисующей, пишущей и музицирующей братией идет тихая, но безжалостная «резня», и правила в этой «резне» далеки от джентльменских! Как, например, дуэли...
    Маэстро не смог бы сказать, что с ним произошло — трюк ли это «лейтенантского сына» или «откровение"... Он держался за этюдник, по лицу его текли слезы, и он выразительным полушепотом договорил свой монолог:
    — Как, например, дуэли, придуманные, казалось бы, для борьбы с подлостью. А на самом деле... Выбирается жертва, приятели бретера сплетнями, насмешками и клеветой доводят человека до состояния прострации... А мглистым или солнечным утром бретеришка шутя подстреливает выбитого из колеи неугодного свету искателя истины, пистолет в чьих руках не опасней зубочистки...
    Маэстро высморкался в рукав, стал собирать этюдник и обронил давно просящуюся наружу фразу:
    — Я два дня не ел...
    Татьяна занялась уставшим кричать сыном. Владимир проводил сникшего маэстро к выходу и со словами: «Не ходите сюда больше рисовать» протянул ему трехрублевку. Киселев молниеносным взглядом полоснул по лицу парня, без «спасибо» взял деньги и затоптал сапожищами по лестнице.
    «Творчество — дело серьезное, и слюнтяю, пройдохе, как и дураку, на этом поприще делать нечего. Но кто признает себя слюнтяем, пройдохой или дураком"... — думал Владимир, раскуривая «беломорину», которой клялся маэстро.
    Покуривая, Владимир сидел за столом и задумчиво смотрел на скорчившегося в постели Витюлю.
    Уверенный в себе, презирающий «бытовую мелочевку», может быть, талантливый, он и не подозревал о том, что сам является будущей жертвой бретера, о котором так красочно рассказывал маэстро, а бретер это — Жизнь.
    Владимир жалел Витюлю, а Витюля уважал своего постояльца, втайне дорожил его дружбой и, дурачина, завидовал ему.


    Один из ее мальчиков

    Татьяна Николаевна Голубева не спеша шла по городскому кладбищу. Она привела в порядок могилку матери, умершей несколько лет назад, всплакнула, вглядываясь в родное лицо на попорченной непогодами карточке под стеклом. Мама, ее мама сегодня стояла перед глазами живой, и думы о ней, как о живой, помогли сделать грустное открытие: Татьяна Николаевна впервые поняла, что она уже немолодая женщина. А ведь... совсем недавно она приехала в родной город новоиспеченным преподавателем математики со значком спортсмена-парашютиста на блузке...
    И вот... Волосы наполовину седые, здоровье... не то: сердце..., она чувствует, что у нее есть сердце...
    Не длинен путь по скорбному месту до автобусной остановки, но на глаза женщине попадались могилы бывших ее коллег или знакомых; тогда она, думая о них живых, вспоминала отдельные периоды своей жизни. Получался своеобразный экскурс в собственное прошлое. Вспомнила она о дне замужества, о рождении сына.... Всю жизнь «по кусочкам». В воспоминаниях грустные дни чередовались с днями радостными..., ошибки окупались достижениями.... В жизни — как в жизни...
    Татьяна Николаевна переходила от могилы к могиле, пробираясь к выходу, и думала уже о текущих печалях и заботах...
    Сын окончил мореходное училище, женился, живет в Мурманске.
    Муж... Она не простила ему похождений. Чтобы не травмировать сына, притерпелась к жизни с легкомысленным красавчиком-супругом. Но когда Игорек встал на ноги, пробил свою дорогу в жизни, Татьяна Николаевна, без промедлений, рассталась с опостылевшим спутником жизни. Жить с человеком, считающим ее посредственностью, стало... как-то ни к чему.
    Самовлюбленный вертопрах начисто забыл, что исключительно благодаря жене он получил высшее образование... Справедливее было бы его диплом выдать ей. Недавно он «устал от общения с интеллектуальными особами», пришел с покаянием, и был страшно удивлен и обеспокоен решительным отказом с ее стороны. Татьяна Николаевна не испытывала сострадания к бывшему мужу. А любовь и нежность... он сам украл их у себя, и у нее...
    Школа, ученики, — вот что оставалось у Татьяны Николаевны. Это главная и последняя ее отрада. И она не считает, что этого ей мало. Только вот каникулы.... Куда деть абсолютно лишние дни отпуска...
    Свежую могилу, утопающую в цветах, обойти было невозможно.
    С фотографии в траурной рамке на учительницу смотрел сверкающий улыбкой молодой офицер... Сердце женщины защемило ноющей болью.
    Андрюша Столбов, Андрюша.... Но почему ты улыбаешься с фотографии на памятнике? Тебе здесь не место.... Как же так?.. — прошептала Татьяна Николаевна.
    Жестким, сухим языком все объясняла надпись на табличке: «...апреля 19.. года, выполняя интернациональный долг, в бою с афганскими мятежниками погиб старший лейтенант Столбов Андрей Иванович...»
    Дальше Татьяна Николаевна не читала. Все было понятным: один из ее учеников убит в Афганистане.
    27 лет было Андрюше... а гибнут парни еще моложе...
    Прошлой весной, в это же время, она разговаривала с ним. Татьяна Николаевна не узнала в стройном офицере Андрюшу Столбова. Когда он поздоровался с ней на улице, женщина с улыбкой попросила его назвать себя. Парень, удивленный и слегка обидевшийся, представился. И только тогда учительница нашла в лице молодого человека знакомые черточки Андрюши Столбова. Не его вина, что годы, прожитые далеко от родного города, заново «перестроили» его лицо.
    Они совсем чуть-чуть поговорили. Татьяна Николаевна узнала, что Андрей в отпуске, холост, скоро возвращается к месту прохождения службы.
    Откуда ей было знать, что это за служба, и как им придется встретиться вновь...
    Тогда она пожелала офицеру счастья и пошла домой. Шла и вспоминала, как влюбленный в свою учительницу Андрей установил за ней «негласный надзор». Разве не смешно и, в конце концов, не приятно, что ученик ходит за учителем по пятам и считает долгом защитить его от неприятностей. Дурашка..., он считал, что она непременно должна была стать жертвой уличных хулиганов.... Да, Андрей был хорошим, славным мальчишкой, и мужчиной он стал настоящим. Только никак не вяжутся с его именем три понятия: мирное время, фотография на памятнике, 27 лет...
    Сидя в автобусе, увозящем ее из «города мертвых», Татьяна Николаевна зримо представила картину похорон...
    Цинковый гроб в алом бархате; группа родных, знакомых друзей; безутешно плачущая мать... Резкие залпы прощального салюта, смахнувшие с кладбищенских сосен зеленые хвоинки. И девушка, обязательно девушка, обреченно стоящая у оградки с переполненными горем глазами.


    Визит

    Нежданный и незваный гость еще придумывал, чем объяснить свое появление, а Селезнев уже знал, кого и для чего разыскивает паренек с грустью не только в глазах, но и в подметках своих ботинок.
    Селезнев, мужик бывалый, в поисках счастья исколесил страну вдоль и поперек и заодно по диагоналям не раз, и не сел в тюрьму, потому что искал счастье, а не выдирал его. На людей Селезнев насмотрелся вдоволь, героем не стал, но знал цену поступку, ужимке тоже цену знал. Никакими «верительными грамотами» сбить его с толку было почти невозможно: в умном он видел умного, в дураке — дурака, в хаме — хама, в наглеце — наглеца, в свинье — свинью. Труднее им раскусывались подлецы (не с первого, во всяком случае, раза), подлость — явление универсальное, и если в дураках она видится сразу, то в субъектах, как в коктейле, разболтавших в себе все компоненты от «умного» до «свиньи», эта самая подлость так талантливо скрыта, что не раз умоешься «красной юшкой», пока поймешь, откуда дует ветер. Бивали Селезнева комбинации подлецов. Может быть, в категоричных, без оттенков, оценках Селезнев не всегда оказывался прав, но он никому не навязывал собственных выводов и страдал (если страдал) сам, живя не в угрюмом, но одиночестве. Он разучился искать радости в дружеских застольях в стороне от дома и семьи после того, как жена схватила ребенка в охапку и дунула от него, молодого и красивого, к родителям. И оказалось, что счастье не там, где он «наматывал нечто на кулак», не в пьянках с приятелями, а в жене и сыне; в простой, как ни смешно, работе; в зарплате от получки до получки. Много ли надо человеку в короткой «с ахом», как выстрел дуплетом, жизни. Но нет! Амбиции, зависть, жадные взгляды на соседа — не больше ли масла намазал он на свою горбушку.... Но хапают-то чужое масло не соседи, вкалывающие наравне с нами и рядом с нами...
    Жена к Селезневу не вернулась, вторично он не женился. Почему? Особой любви к супруге Селезнев не испытывал, но она была для него «как воздух», как раз и навсегда «богом даденная» жена. Шалил? Да. Но это были случайные штуки, за которые он казнил себя и, казнясь, подозревал в изменах спутницу жизни.
    До, во время и после «причесанной» жизни он невесело размышлял, обобщая личный опыт, о том, что жены не подозревают о прыти, таящейся в их мужьях, а мало ли, хорошо ли знакомые случайные подружки полной мерой вкушают «азиатскую страсть» чужих мужей. Однако рассуждающий человек — это не баран с крыжовниковыми зенками сумасшедшего мыслителя, и Селезнев понял, что семейная жизнь не нуждается в «брызгах шампанского»: она и без того крепчайший и чудесный напиток, если в доме мир и согласие.... Вот оттого вторично Селезнев не женился: он не верил «в мир и согласие» во второй раз. Жена не была плохим человеком, а они не ужились. С худшей женщиной он жить не сможет, а лучшая... Катастрофы школят, но и учат осторожности, случается, до «перебора».
    Как и великое множество россиян, Селезнев пробовал спиртом залить маяту, рожденную сознанием обманутости в чем-то большом, хоть никто его вроде бы не обманывал. Конкретно суть обманутости невозможно членораздельно сформулировать, не разбивая с детства вбитых в голову истин. А разбивать эти истины он не мог. И в итоге получалось, что истины верны, он старался им следовать, но он обманут. И Селезнев пил, пока не увидел, что собственными руками уничтожает себя.
    Высоким мнением о персональных умственных способностях Селезнев не страдал, зато знал, что руки у него умелые. Он не мог подковать блоху, но кто знает, может, и подковал бы после некоторой тренировки. Последние десять лет он работал гидроиспытателем на заводе. Название профессии заманчивое, звучащее почти как «летчик-космонавт», но космонавты летают, что-то там делают в космосе, а Селезнев на грешной земле катал тяжеленные, отлитые из стали, тракторные картера и другие части, коим положено быть герметичными, поднимал их приспособлением из рук и живота на стенд, заполнял эмульсией под давлением и так далее... Он без труда нашел бы работу полегче и поинтереснее, но сколько можно искать: работа есть работа, и оплата, в конце концов, приличная. Дома, при включенном телевизоре, Селезнев вырезал фигурки из дерева и в ус не дул, и насобачился в этом деле так, что из простой деревяшки иногда получались забавные зверюшки и человечки.
    Помня об «ошибках молодости», Селезнев, тем не менее, держал в доме спиртное и не вспоминал о нем месяцами. А если навалится грусть — тоска — кручина, он бедным родственником примостится на краешке табуретки на кухне и устроит не запой, но грандиозный выпивон, «закусывая» водку сигаретным дымом. Пьет, вяло думает о том, о сем и о сем, и об этом.... Так Селезнев, без всяких утренних недомоганий, мог «усидеть» литр. А когда мозги станут ватными, негромко запоет — замурлычет нечто, похожее на реквием по своей раздерганной жизни (сорок пять... много ли ему еще светит...), и, сознавая, что «не вяжет лыка», отправится спать.
    Не роптал Селезнев, не предъявлял счета житью-бытью, огорчала его, била в темя младшая сестренка, чьи выкрутасы были как огромные ведра помоев, выплескиваемые на голову. Из-за этой вертихвостки пришел сегодня смешной от безысходной горемычности (в 20-то лет!) Вовка Сорокин. Парень «агонизировал» около месяца на глазах Селезнева, в Вовкину лохматую башку медленно вползала догадка, что сохнет он по родственнице напарника по работе.
    Разбиться о Тоньку, потерять голову — пара пустяков: сестра Селезнева — это не черт знает что, а настоящая красавица и не какая-нибудь инфантильная синеглазка... Тонька — искрометная деваха с фигурой, убивающей мужиков. Селезнев не забыл, каким милым пупсиком была его сестренка, как она плакала, когда котенок не стал есть мандаринку из ее подарка. А сейчас это опытная людоедочка, жаждущая всего-навсего «хлеба и зрелищ». А платила развлекающим ее парням ни много ни мало — своим телом, на которое Вовка Сорокин молился как на произведение искусства. Но в заскоках Тонька была верна себе и с мужиками, безразличными ей, дел не имела. Тонька жила в доме матери на другом конце города, но часто ночевала у Селезнева, чтобы не портить нервы себе и матери... Брата Тонька не боялась: ну, поучит жить; ну, погоняет по скулам желваки; ну...огреет ремнем по спине. На что она скажет обычное «дурак» и, в упор не видя наставника, прямиком впорхнет в ванную.
    Селезнев не знал (как не знал и Вовка, чья сестра «стреножила» его), что Тонька очаровала парня, заглотившего наживку, как ерш. Селезнев видел, что с неделю Вовка как лампочка освещал все закоулки цеха обалделой и восторженной улыбкой мальчишки, нашедшего гранату.
    «Нашел Вовка свое счастье, — добродушно и не без грустинки думал тогда Селезнев, — а почему бы и нет? Вовка — парень правильный, из хорошей семьи, и не просто парень, а кавалергард...» А потом Вовка заметаморфозил в обратную сторону: отмалчивался, работал через силу, ходил, как тень, и неискушенный, не умеющий еще скрывать чувства, кричал своей физиономией о мучительных усилиях понять что-то непонятное и ускользающее от понимания. Селезнев по-мужицки утешал волком зыркавшего в ответ Вовку однотипными фразами:
    — Плюнь ты на нее! Чего из-за бабы убиваться!.. За тобой девки табунами бегают, а ты за какой-то... гоняешься...
    Правда, припарки «мертвецам» еще ни разу не помогли.
    И вот он, Вовка, направленный сюда матерью Тоньки и Селезнева, сидит напротив хозяина квартиры, и они молча садят сигарету за сигаретой: о чем говорить, все сказано раньше.
    Увидев у порога Вовку, Селезнев разобрался и в странностях Тонькиного поведения за последние недели. Все оказалось проще выеденного яйца. Непутевая сеструха слету «втюрилась» в Вовку, но он оказался старомодным и хотел не постели, а, представьте себе, любви. Тонька от парня ждала другого. Победил, конечно, не Вовка, а Тонькина тяга к экстравагантной жизни. Она проревела пару ночей и, плюнув на Вовку и на работу, укатила на гульбище в соседний город к какому-то Юре.
    Селезнев прятал глаза от вопрошающего Вовкиного взгляда. Он знал, чем не угодил Вовка сестренке, Вовка же этого может не узнать никогда. А с ним эта дура могла бы узнать, что такое звезды. А так угробит парня, если тот упрется, и сама пропадет, когда обморозит глаза.
    Покурили. Помолчали. Раскланялись.
    Селезнев посмотрел в окно на унылую спину друга и, виноватый перед всеми и собой, зашагал, забегал по квартире, превратившейся в клетку.


    Люблю плохих людей

    Я сижу у зеркала, смотрю на свое отражение и думаю. Могу думать о чем угодно, и о ком угодно. Сегодня я думаю о людях, плохих людях... Главным образом об одном человеке. Зовут его Алик. Работал он в нашем научно-исследовательском институте. Но все по порядку.
    Когда я приехала в Ленинград и поселилась в общежитии, то в первый же день столкнулась с ним на лестнице. Этот тип и не подумал извиниться, а вытаращил на меня глаза, ухмыльнулся и преспокойненько побежал вниз. Меня не каждый день толкают на лестницах, а если и случается такое, то извиняются люди за свою неловкость. А он!.. Я не могла так просто оставить это дело, поэтому и навела справки у Ирины Андреевны, с которой жили в одной комнате. Она задумчиво посмотрела на меня и сказала: «Алик? Черствый он человек, плохой».
    Вот, например, самое первое, что я о нем узнала. Оказывается, Ирина поверила в порядочность парня, и до сих пор кается. Алик, как говорится, произвел на нее впечатление. Она хотела поближе с ним познакомиться, и они познакомились. Алик вежливо улыбался, помогал ей делать сложные расчеты, и добился своего — девушка его полюбила. А этот сухарь и не думает о ней. В кино и то ни разу не пригласил. Она, бедняжка, так надеялась, но ее надеждам не суждено было сбыться.
    Когда же Ирина убедилась, что Алик и в самом деле черствый человек, она перестала с ним разговаривать. А этот... этот еще и травит ее: мол, что ты, Ирочка, мрачной такой ходишь? Может, обидел кто?.. Разве хороший человек будет так себя вести? Нет, не будет. И чем больше я узнавала, тем сильнее утверждалась в своем мнении об Алике. Что же еще.... Ах, да!
    На другой день после нашего столкновения на лестнице Веселов (это фамилия Алика) пожаловал к нам в гости. Поздоровался, опять же улыбаясь, говорит: «Извините, девушка, я вчера толкнул Вас». Я отвечаю: « Да что Вы, не за что». А сама думаю: «Шустряк какой, сразу надо извиняться. После времени это не извинение, а так...».
    Ирина презрительно фыркнула и вышла из комнаты. Тогда Алик, нагло краснея, стал приглашать меня в театр: у него, видите ли, лишний билетик завалялся. Пришлось согласиться, подумает еще, что боюсь его. В театре он все смотрел на меня, делал вид, что вздыхает, что ему больно видеть мое безразличие. Но я как девушка принципиальная не взглянула на Алика даже в буфете, где он угощал меня мороженым. Поблагодарила, конечно, все же 28 копеек человек истратил. Но смотрела при этом не на него, а на узоры оберточной бумажки.
    На обратном пути Алик мне все уши прожужжал, выказывая свои познания в искусстве, а на прощание руку протянул, упругую такую, теплую, как у людей. Но я то знала, с кем имею дело. Подумаешь, рука!
    Дома Ирина выслушала рассказ о наших с Аликом похождениях и промолвила, глядя на портрет французского киноактера Алена Делона: «Видишь, он и нас хочет поссорить». Я спросила: «Кто, Делон?». Ирина, не ответив, продолжала: «А может быть...», — но я перебила ее, дескать, нечего нам много говорить о каком-то Алике, и без того ясно, что он за личность.
    А злодей Алик продолжал надоедать мне. Я же принимала его притворные ухаживания, желая до конца раскусить его. И не зря. Я открыла в нем еще одно отвратительнейшее качество.
    Как-то поздно вечером мы возвращались из кино (Алик на этот раз притворялся грустным), а на встречу нам шли двое подвыпивших парней. Ну, место-то темное, хочется ребятам похулиганить, а тут им на радость мы подвернулись. Стали они ходить вокруг нас, обзывать Алика какими-то словечками, я таких даже в вузе не проходила. А мой спутник вежливо уговаривал их идти домой и не валять дурака. Ребята домой не шли, валяли дурака, Алик уговаривал их.
    Я хоть и дрожала от страха (что поделаешь, женщина!), но думала: неужели меня ввели в заблуждение, Алик, кажется, в самом деле вежливый, добрый парень. Вот только немножко трус, но это ничего.... Пока я так думала, один из пьяных ткнул мне в грудь сигаретой и «водолазку» новую прожег. Тут-то и слетело с Алика все притворство. Он ударил того парня в лицо, да так, что у того кровь носом пошла, ударил еще раз.... И дрался, пока милиция не приехала. Не могу понять, почему Алика не забрали?..
    После драки мы остались одни. Веселов, окончательно упавший в моих глазах, осмелился, как девчонку, погладить меня по голове. Я же, дура, ревела, глядя на его синяки. Больше того: поцеловала Алика в разбитые губы и ужаснулась, вспомнив, что рядом со мной стоит черствый и злой человек. Но чего не сделаешь ради «водолазки». Ирине я ничего не рассказала. Зачем подругу беспокоить?..
    Не зря говорят, что все приходит и уходит. Пришло время нам с Аликом расстаться. Его перевели на работу в другой город. И что же? Опять он умудрился показать себя.
    Перед отъездом он возмутил меня еще одним, выходящим из всех рамок, поступком. В одну из суббот активисты нашего общежития организовали для желающих лыжную вылазку. Мы с Аликом тоже «вылезли». Вместе с нами решила прогуляться и Ирина. Не буду говорить, какое счастье скользить по искрящемуся снегом склону... Все было хорошо в тот день, но случилось, что на обратном пути Ирина упала и вывихнула ногу. А так как мы возвращались последними и на постороннюю помощь надеяться не приходилось, то Алик взял пострадавшую на руки (по-моему, можно было и саночки из лыж соорудить) да так и нес ее три километра до базы. Я плелась сзади и зеленела от злости: тащит и тащит, болтает с ней, улыбается. На меня и не оглянулся. Ну не изверг ли? Можно ли назвать его хорошим?..
    Естественно, после такой выходки я видеть его не могла, но вечером он разыскал меня на кухне. Пришлось ему высказать все, что я о нем думала. Ох, я ему и сказанула! Но вместо того, чтобы уйти, этот Алик обнял меня...
    Прошло полгода, как уехал Веселов. Он все писал и писал свои дурацкие письма...
    И вот я сижу, хоть давно надо быть одетой. Через час улетает мой самолет, в тот город, где живет Алик. Я лечу к нему, потому что в последнем письме он написал, что немножко простыл. Немножко.... Но я знаю, если этот сухарь написал «немножко», то будьте спокойны, — он температурит и лежит в постели...
    Я лечу к Алику, потому что люблю его.


    Гонорар

    Зимой, когда особенно холодно бродячим кошкам и собакам — а с некоторых пор и люди стали чувствовать себя капельку кошками и собаками и именно бродячими, не важно в каком городе, в редакцию заводской многотиражки зашел человек. Он не знал, что делать со своей воспитанностью, и смущался от неумения вести себя в непривычной обстановке. В узком и длинном редакционном коридоре посетитель увидел знакомого — мужчину лет под тридцать, в джинсах и в темной куртке, и сразу коридор стал шире и освещенней.
    — Здравствуй, — чуть пришибленно сказал посетитель.
    — А... привет, — раскованно, с нулевой окраской голоса ответил парень в джинсах, — за рассказом пришел?
    — Да. Нужно несколько экземпляров газеты.
    Оба вошли в комнатенку с запудренным дыханием заводских труб окном и с громкой надписью на двери: «такой-то, такой отдел»; войдя, разместились на стульях по разным краям письменного стола.
    Пришедший с улицы положил шапку на колени (пальто он расстегнул еще в коридоре) и опять растерялся: с одной стороны — свои люди, с другой... корреспондент газеты, черт его дери, — фигура, требующая уважения. А как уважают корреспондентов? Разговаривают с ними на отточенном литературном языке? Хлопают кистью руки по плечу? Стоят перед ними навытяжку? Развлекают классными анекдотами? Светским тоном предлагают закурить? А может, выпить?
    — Курить здесь можно?
    — Можно... Интересно, чай там остался?..
    Журналист чем-то брякнул на полу у стола со своей стороны и воткнул штепсельную вилку в розетку.
    — Да! Чай — это хорошо, — гость почти естественно разминал пальцами сигарету, но улыбался натянуто.
    — Не радуйся. Нет чая... Старая заварка...
    — Ерунда. Ополоски — тоже не отрава...
    В сущности, обоим не было друг до друга никакого дела. Они и познакомились-то только-только.... Как тому, так и другому хватало причин быть недовольными собой. Оба, хоть это говорить и неприлично, чувствовали себя пожившими и уставшими.
    Первый — хозяин отдела, в свое время закрепил полученную в школе информацию о жизни и досыта нахватался лиха, смоля из автомата в Афгане, и даже был там немного продырявлен. Второй — либо моложавый сорокалетний, либо испившийся тридцатилетний — обыкновенный дурачок, не сляпавший счастья и карьеры в мирном и счастливом Союзе. Но как бы там ни было, у того и у другого были в кровь избиты души, и тот и другой решили доконать эти души на усыпанной розами стезе мэтров изящной словесности. Оставались пустяки — стать мэтрами. И пошло.... Загоришься, и погаснешь.... Спикируешь, и скапотируешь.... Оба знали: оценка творчества в литературе — материя неуловимая. Хорошо технарям. К примеру, состряпали двое по ракете; ракета одного ухлопала сто человек, ракета другого — сдунула с планеты тысячу. Идиоту понятно — какой кадр ценнее.
    Литераторы убивать никого не хотят. По идее они должны заниматься противоположным делом — духовно, конечно, а не физически. Это только говорят, что словом можно убить.... Может быть — во времена Тургенева. А современного человека словом не убьешь. Набором слов — можно, если еще в руке покушающегося будет или нож, или топор, или увесистый дрын, или иные забавные штучки — от кастета до красавицы «Ф-1». Есть исключения.... Ужалит кого инфарктик или боднет кто в расстроенных чувствах электричку.... Но это уже — экстремисты, и бог им судья.
    Литераторы понимают — нужны ракеты, технари понимают — нужны хорошие книги.
    Ракет плохих не бывает, а вот книг...
    Как определить ценность исписанной бумаги? И ломают мэтры изящной словесности гудящие головы: что же Оне такое, и каков их вклад в мировую литературу? Желающие стать мэтрами совсем без голов ходят: они не доросли до категории «Оне». Хотеть — одно, быть — другое. Тут и запоешь, и запьешь, и психанешь, и устанешь. А пить, психовать, уставать нельзя. Петь — пожалуйста. Но не до залета в психбольницу.
    Еще будущие мэтры, возможно, знали — «хватай жизнь за морду» или не хватай, даровитее их произведения это не сделает. Здесь уж... кому какая башка досталась при распределении и как этой башкой кто распорядится. И хочется громко заявить о своем Я, но никак не заявляется. И до душевности ли тут к ближнему, когда все летит вверх тормашками?
    Да, собраться... Да, если высоким стилем (а вдруг?), святые и грешные... Но выпячиваются защитные шипы, выросшие на почве соперничества и ревности (пусть простят неотесанных мужланов женщины: разговор идет о творчестве), и незаметно становились и стали считаться дурным тоном откровенность и простодушная независимость в общении. Ну, что ж... если надо, значит — надо.
    Пьют товарищи кипяточек с распаренными чаинками в стаканах.
    —Как тебе мой рассказ? — спросил гость.
    — Да так... Мой последний читал? — ответил и спросил газетчик.
    — Читал...
    — Что у тебя с работой?
    — Неконтактным я стал.... Второй месяц болтаюсь...
    — Без работы подохнешь.
    — Знаю. В кармане давно — ни цента.
    — Совсем?! — Первый выдвинул ящик стола, достал две цилиндрические банки в смазке. — Возьми. Сегодня наборы давали.
    — А тебе?
    — Бери. Считай, что это гонорар.
    — Давай. С меня причитается, — второй обернул консервы бумагой, запихал их в карманы.
    Разговор не клеился. Молчание не было уютным.
    — Я тебе не мешаю? — спросил гость.
    — Вообще-то ... работы много.
    — Тогда я пошел. Спасибо за чай, — обменялись кривыми улыбками. — До свидания. Будь здоров.
    — Будь.
    Жизнь продолжалась.


    Вечерний вояж по родному городу

    Андрюшка Ящиков, внук Ящикова Петюшки, со времен оных читал газетные передовицы. Он был человеком доверчивым и, как ему думалось, обстоятельным. Андрюшка, в отличие от деда, мастерски описанного мастером слова Михаилом Зощенко, бензином шею не мыл и, извините меня за вульгарность, носки носил симпатичные, то есть чистые. А когда ему приходилось посещать медиков, то независимо от того — верхняя ли болезнь приводила его к врачевателям или нижняя — краснел пред их ясными очами лишь за деда, за его давнишнее приключение с пшенной болезнью; а сам Андрюшка благоухал от пяток до макушки, разумеется, запахом душистого мыла, а не горючей парфюмерией при выдохе.
    Но это все не главное, главное — это то, что Ящиков-младший читал газетки, да при великом желании не мог верить прочитанному. Очень хотел и очень не мог, а вот не буйной, но головушкой недоуменно покачивал.
    А тут нагрянула Перестройка с ее гласностью. И однажды, после прочтения какой-то передовицы, Андрюшке под хвост попала шлея, он решил, что обещанная манна, за которую, между прочим, он дрался упрямым противостоянием разным прохвостам всю жизнь, уже туточки, не за горами. А между тем, товарищи дорогие, до манны нам еще топать и топать. А Андрюшка решил, что баста! Что притопали. Он вновь, забыв былые обиды, обостренно возлюбил человечество (не будем смеяться: такое ведь тоже бывает), и ему захотелось поделиться великой радостью с ближними — людьми-человеками.
    Надо сказать еще, что Андрюшка отличался редким простодырством. Работал честно, но с денежками как-то не дружил — не хватало денежек. Жена в конце концов посчитала и одновременно назвала его законченным дураком и ушла к другому, нормальному мужику, и, может быть, стала счастливой. Андрюшка переживал, убивался, говорят, всплакнул не один раз, но выжил, додумавшись до простой истины, что жена — это дело наживное.
    И вот теперь, когда дело вроде бы в шляпе, Андрюшка приоделся и пошел прогуляться. Он прогуливался по летнему вечернему городу, любовался зеленью деревьев и газонов, улыбался прохожим и умилялся при виде карапузов на руках у мам или пап.
    Отдыхал душой человек.
    Когда на Андрюшкином пути попался винный бар, он решил пожертвовать последней десяткой, а до получки он как-нибудь дотянет. Ящиков вошел в помещение. Уютно, полумрак, интимно дудукает космически чудесная музыка, дружелюбно настроенные посетители... Красота.
    Андрюшка заказал водки, пачку дорогих сигарет и шоколадку. Он, понятно, знал, что такое шоколад, но за последние годы чаще видел в урнах обертки от него. А сегодня... можно полакомиться.
    За столиком, куда присел Андрюшка, сидели молодой парень и девушка. Ящиков рассказывал им, что жизнь прекрасна, что вообще все очень хорошо, и с осовевшим от счастья Андрюшкой соглашались.
    А потом оказалось, что с Андрюшкиной руки исчезли часы, испарились и шоколадка с сигаретами. Часов Андрюшке было жалко, хорошие были часы, как выразился бы мудрый пересмешник Зощенко, почти новые, лет десяти со дня выпуска, и останавливались они через каждые два часа, если их не подзаводить. Шоколадки с сигаретами было тоже жалко. Но не это огорчило Андрюшку и даже не то, что вдобавок ко всему ему могли набить морду: правильнее, конечно, сказать — лицо, но ведь если бьют, то это уже морда. Андрюшку потрясло другое — почему так получается? Щи лаптем, как его дед, он не хлебает, образование имеет высшее, он искренне уважает и любит людей, а они его (часы и шоколадка — тьфу!) — не очень? И еще Андрюшке стало грустно от осенившей его догадки: похоже на то, что он и в самом деле дурачок.... Но почему, братцы?


    Таракаша

    Маленький, очень маленький таракаша никак не мог переползти через порог ванной комнаты. После каждой неудачи он огорченно шевелил усами и снова полз вверх по скользкому от краски деревянному бруску, и снова падал.
    Мальчик долго следил за стараниями таракаши, но помочь ему не мог: мама посадила сына отмокать в ванночку с душистой мыльной водой и не велела из нее вылезать, да и попробуй-ка вылезти, когда корыто стоит высоко на двух табуретках. А если и вылезешь, то что делать с таракашей, ведь его можно раздавить пальцами. Малыш отгреб от себя пластмассовых куклешек и добросовестным кряхтеньем усердно помогал усатику. И, вдруг, таракаша одолел самую трудную вертикальную часть порога, и мальчик испугался, что потеряет дружка, и закричал:
    — Мама! Мама! Поймай таракашу! Он будет жить у меня, в коробочке...
    На крик прибежала мама и, когда поняла, о чем лепечет сын, отыскала взглядом уползающего таракашу и растоптала его тапочком. У мамы были свои счеты с таракашами.
    Мальчик раскапризничался, не хотел купаться, за столом закатил истерику и ночью горько плакал в своей постельке...
    Потом мальчик вырос, ему дали автомат. Он стрелял в людей. И люди стреляли в него. Когда жизнь висела на тонюсеньком волоске (а это случалось не раз), повзрослевший мальчик вспоминал таракашу с его забавными усиками, но уже не плакал, а строже отсекал патроны в очередях. Он был способным человеком, и каждая очередь находила свою цель. Плакать солдат будет позже — если Жизнь подарит ему жизнь.


    Этюд о дружбе и капельку о любви

    «Господи, Боже мой.... Как мне плохо! — кричал Лялюшев, конечно, в уме. — Что-то со мной не то.... Вон даже люди шарахаются, как от пьяного. Голова... Голова трещит, разламывается и лопается.... К чертям собачьим летит моя голова. Допрыгался, кажется, до последней, после «ящика», инстанции — до психбольницы. Тавро клиента этого заведения — вылет из нормальных отношений с нормальными людьми.... А что делать, если больше делать нечего?.. Видел я как-то этих бедолаг — рисовал плакаты на территории больницы. На прогулку их выводили, что ли, — унылые, подавленные люди или, напротив, неестественно веселые, сказочно счастливые... в перезастиранной униформе.... Как они примут в свои ряды пополнение в моем лице?..
    ...Куриные мозги у наших подруг... или только у моей? Эта дура — Нонка — разнылась, увидев у меня портвейн, пришлось грохнуть бутылкой об пол, чтобы не хныбздила любимая.... Психанула, вывезла мебель... дура!.. Жена моя...»
    Навстречу Лялюшеву по освеженному недавним дождем асфальту шел Анатолий Бесхлебнов. Однокашник Лялюшева. Мужик, живущий... не без проблем. Лялюшеву он показался сосредоточенным, почти благополучным. Ну и на здоровье.
    — Здорово, Ляля! — Бесхлебнов был обрадован встречей. — Как дела? Ты, что, клюкнул капельку?..
    — Здорово, Толян, — тоже поприветствовал друга Лялюшев, — ничего я не клюкнул... что-то со мной не то... Похоже, крыша едет...
    «Друг, он поможет. Он, пожалуй, один может помочь. Поболтать... и все пройдет, все откатиться куда-нибудь дальше, чем на задний план, — подумал Лялюшев. — Друг — это немало».
    — Пойдем, Толя, ко мне, например, потреплемся, — Лялюшев был уверен, что сейчас они с Анатолием пойдут к нему и «почешут языками».
    — С удовольствием, Ляля, но мне некогда. Очень некогда. Как-нибудь в другой раз...
    — Ну, бывай здоров.
    «Он в отпуске, и ему некогда... Понятно. Толька в «завязке», — думал Лялюшев, потому что о другом в данный момент не думалось. — Да, пил вразнос. Завязал. Молодец. Может, он боится мусорить себе мозги моими проблемами... Инстинкт самосохранения... Он почувствовал, увидел, как, черт побери, прекрасна эта жизнь... Боится потерять это видение после случайно замахнутого внутрь стакана.... Но я не предлагал ему выпить.... Понимаю, он в таком состоянии, когда очень долго и долго безденежный человек вдруг отхватывает кучу денег... Человека ослепляет пугливая жадность, вовсе чуждая этому человеку... Позже этот человек может удариться в другую крайность — вмиг распушить эти деньги... Да, только бы Толька не превратился «в кутилу». И все же, как мне плохо... Жалко ему, другу, выслушать меня, что ли...»
    Лялюшев выстоял очередь у кабинета участкового психиатра. Пожаловался на недомогание женщине в белом халате.
    — Вы кем работаете? — спросила Лялюшева врач, ненавязчиво, но внимательно посматривая ему в глаза.
    — Это имеет значение?..
    — В какой-то мере — да.
    — Художником. Малюю, знаете, всякую всячину на работе, ну и для души иногда мажу красками загрунтованные холсты...
    — Выпиваете?
    — Бывает, но до запоев дело не доходило.
    К вам с нашей стороны претензий нет, — успокоила Лялюшева женщина. — Вы не наш пациент... да и ничей пока. Вы, как бы сказать точнее, переутомлены. Любой врач посоветовал бы... Вам надо немного покоя, и на какое-то время вам нужно усиленное витаминизированное питание. До свидания. Пригласите, пожалуйста, следующего.
    Через месяц к Лялюшеву пришел Бесхлебнов. Его вид подсказал Лялюшеву, что с видением прекрасного в мире его друг на какое-то время снова распрощался.
    — У тебя нет выпить, Ляля? Мне плохо... Мне очень плохо...
    — Откуда?.. Не пью, и не тянет. Заходи, поболтаем...
    — У тебя ничего не высидишь... пойду.
    — Иди.
    Бесхлебнов ушел. Лялюшев вышел из квартиры, постучался в соседнюю дверь.
    — Ты дома? — спросил он у выглянувшего на его стук мужчины. — Зайди ко мне, если есть время, лизнем коньяка. У меня маленький праздник — жена вернулась.


    Пробоина

    Был автобус, и девушка в салоне. Вся в белом под стать чудесному цветку каштана. И потрясенный сошедшей на него благодатью, абориген общежития строителей смущенно опускал и вновь поднимал глаза на девушку, ослепившую его, как солнце. Он считал, что не имеет морального права подходить к воздушному созданию с виолончелью в руках, но и не подойти не мог.
    Он подошел и неуклюже, в лоб, доложил незнакомке, что работает на стройке каменщиком... Его очень смущал музыкальный инструмент девушки и смутно мелькающие в зеркале черного футляра строгие и значительные лица ее родителей...
    Была полупустая папиросная коробка, и цифры телефонного номера, записанные на ней торопливой рукой.
    Был первый телефонный звонок, и дрогнувший от волнения голос парня в трубке.
    Было все, как у многих, у всех людей: и встречи, и прогулки, и веселая и бесшабашная свадьба...
    И было, долго ли, коротко, счастье.
    И вдруг, а может быть, и не вдруг...
    День вдался сволочной, и мороз тут ни при чем... Простой! До обеда лупили в бытовке «козла», а после обеда извечное «давай-давай». И «надавался» человечек до посинения и, убивая усталость, «наподдавался», само собой, до позеленения. Зелененьким и притопал домой.
    Он молодецки защитил себя от укоризненного взгляда супруги, пуша в пространство и в любимые глаза грязным и подлым матом. И лупцевал словесами, пока не отрезвел и не осознал, как варварски он расправился с женой; а она билась в постели в состоянии, близком к помешательству.
    Он бросился на колени и вымаливал не прощения (его, он понимал, не будет), но изо всех сил пробовал уберечь сокрушенную им светлую и нежную женщину, поверившую в него, от возможных последствий потрясения. Она очень нехорошо плакала — молча, без всхлипываний, и лицо ее покрылось пугающими красными пятнами...
    Он и сам умывался слезами и не умел объяснить любимой, что это не он... то есть он... но... не он, что всю сознательную жизнь он провел среди матюков... Что это въелось в него намертво... Пусть она плюнет на него, конченного. Он прощально гладил ее по волосам и знал, что если с ней случится что-то плохое, то он вздернется на первом попавшемся суку. В эту минуту он вспомнил, как однажды его — двенадцатилетнего мальчишку — с бессмысленной злобой, жестоко — ударил в голову литым кулачиной взрослый, уже работающий сволочага. Но тот — подонок, а он.... Нет, он не подонок, он издерганный жизнью человечина с изломанной душой, но это ничего не меняет. Можно жалобно скулить, слезливо умиляться своей замученностью и оправдываться ею перед всеми и собой за любые срывы в настоящем и будущем... Все можно! И все это не ново. Он слабый человек, а слабому доступно все, кроме счастья, защитить которое по силам сильному, за какой бы на первый взгляд «плюгавой оболочкой» этот сильный бы ни скрывался. А ему, слабаку, без всяких мудрствований, наплевать на себя (хоть в этом он будет сильным): пусть маята, пусть вечное одиночество... лишь бы она, его солнышко, жила, была бы здорова и по возможности счастлива...
    Плакала она не от сиюминутной обиды: какая там обида, если она любит.... В дом пришло горе. Вот они, выперлись, былые скитания мужа по общагам, его вольная, свободная жизнь. Беспощадным пустоглазым мавром поднялся он сегодня над семейным очагом. И не сегодня, давно, по мелочам прорывались и вытанцовывались в завершенную систему его «выплески». А сегодня он только предстал перед ней «во всей своей красе». Он-то парнище честный, щепетильность не позволяет ему стать ухватистым, и наживет он с годами язву и радикулит.... А отсутствие достатка мучает его. И она в известной степени провоцирует эти муки. Но она и любит его, иначе не скажешь, за незыблемую гражданскую порядочность: непродажен, умрет, но не возьмет чужого, поделится последним куском. Он не афиширует это — он так живет. Но только дорого обходится все это семье, и так мало ее — порядочности, питающейся взрывами бешенства, для жизни.
    Женщина оплакивала ускользающее счастье, и пугливая, взятая взаймы у прошлого ласка мужа усиливала боль: вот он, хороший, ласковый, желанный, рядом, но рядом и другой — тупой, ослепленный ненавистью детина... Он прощается с ней, но никуда она не уйдет, а будет склеивать своим теплом осколки рассыпающейся любви...
    До тех пор, пока это будет возможно.


    Думы припозднившегося пешехода

    «...Тащите меня, ноги, по заснеженной дороге... тащите домой. Мороз? Это не мороз.... Болит нога и все остальное-прочее, включая душу? Ноге болеть положено, странным бы было — не боли она со вшитым синтетическим шлангом, виноват, сосудом. А все остальное-прочее... Тебе 71 год, дорогой Гордюшев, и все эти годы ты вертелся и вертишься, как белка в колесе...
    ...Помотало тебя? Помотало. Военный летчик... Военный моряк.... Так и кидало с корабля на самолет, с самолета на корабль, пока не стал человеком гражданским. По земле тоже находился.... Доводилось и по театральной сцене хаживать в гриме.... И сейчас ты не самый последний человек в театре, Борис Иванович...
    К болячкам привык. С душой — сложнее... Одиночество. Нет, дети есть, с этим все в порядке. Дочь... Внуки и внучка... Старший сын.... Не мореход, не летчик, ползает по земле, но — танкист. Есть и совсем еще зеленый сынец — четырнадцатилетний от второго брака, живет со мной у дочери. Странно мальчишке смотреть на покряхтывающего старика-отца.... Ну, положим, старик-то ты для мальчишки — старик; а для себя и окружающих.... Да года два назад ты, при параде, появлялся на летней танцплощадке, танцевал так, что молодым не угнаться. «Боцман, — хохотали, — боцман...» Нашли боцмана, дуралеи! У тебя на боку была не селедка в газете, а (мама моя, мамочка) кортик. И если бы ты, предположим, сошел с ума, то... с этим вертелом в руке сухощавый «боцман» с двумя просветами на погонах, на каждом из которых по две звезды, в фуражке «с крабом» показал бы насмешникам, фигурально выражаясь, как бушует Баренцево море, а попросту говоря — Кузькину мать. Но с ума ты еще не сошел, значит — «боцман». Пусть будет так. Шутки надо понимать. В дрянненьких киношках офицеры старше капитана по званию смотрятся надутыми индюками... Можно подумать, старшие офицеры не носили лейтенантских погонов.... Ха-ха.... Да некто Гордюшев, на спор, выпил в Архангельске банку рыбьего жира. Не важно, что потом ты долго имел бледный вид и макаронную походку. Сказал — сделала, вот главное. И это былое дурачество пригодилось в деле серьезном. Надо было заставить матросов пить рыбий жир. Заартачились ребята. Помощник докладывает: «Командир! Борис Иванович, команда отказывается принимать эту гадость» — «Как так отказывается?.. Пойдем!» — «В чем дело?.. Ясно.... Дайте мне кружку!..»
    Вот так. Ахнул ты кружку жира. Все в порядке. Как миленькие глотали ребятки живительную дрянь каждый день.
    ...Ты и по сей день любишь хорошую шутку, а бормочешь себе о душе, про одиночество плачешься, про болячки.... А разве не так, дорогой кавторанг? Ведь плетешься ты в квартиру, где навалится на тебя смертная тоска, и дети тебе тут — не помощники.... Взвыть можно от этой тоски.... А ты не взвываешь.... Начинаешь думать об усталости, о том, что пришло время умирать.... Ты устал? А кто мешает тебе сидеть дома? Вот-вот... Ты боишься квартиры всего-то на ночь, а начнешь отдыхать и окунешься в ад на целые сутки, сутки, недели.... А смерть... Плохо, конечно, что ты, кавторанг, не хочешь замечать, что воздух в этот вечер чист, что почти первый в этом году падает снег, а думаешь, как бы не поскользнуться... побыстрее бы пришел трамвай и увез тебя домой... Смерть... Смерть, она не за горами, ты и боишься-то ее не слишком, хоть жить, естественно, хочешь. Сколько раз ты с ней встречался, с этой дурой с зазубренной косой.... Два раза вываливался с парашютом из горящей машины; сам сбил девять самолетов врага.... Да мало ли откуда могла и может прилететь безносая.
    Ты сможешь уйти, никого не обременяя. Только нужно ли с этим спешить? И разве лучше было бы, если бы ты умер раньше жены? Представь ее одну, без тебя...
    Трудно без ушедшей половинки, больнее болят болячки; но за ночью должно прийти утро, и ты, Борис Иванович, придешь на работу, как всегда, в брюках, которые могут порезать стрелками, и будешь командовать световым и звуковым вооружением драматического театра. А долго или нет... Что держит человека в жизни?.. Любовь, дружба, надежда. Разве ты утратил эти чувства?.. Разворчался, как старый дед, разнюнился...
    ...Так, завтра надо дать отдохнуть своим девчонкам и мальчишкам перед выездными спектаклями; дать нахлобучку (он знает за что) художнику по свету.... Еще завтра нужно сделать... А вот и трамвай подходит... Некогда тебе, кавторанг, шляться по ночам и разглядывать звезды... Работать надо».


    Он

    Я знаю Его с ясельного возраста. В школе мы сидели за одной партой и были влюблены в одну девчонку. Об этом приятно вспоминать, потому что наши помыслы отличались хрустальной чистотой, а соперничество основывалось на честнейших, благородных началах. Предмет нашей слабости, без сомнений, не устоял бы перед одним из нас, но мы были только четвероклашками и от своей любви, собственно, хотели только своей любви. В большем мы не нуждались... Хотел бы я посмотреть на нас обоих, случись нам вновь влюбиться в одну женщину. Вот с этого то и начинается...
    Он раздражает меня. Находясь радом с Ним, я постоянно чувствую себя не в своей тарелке. Он лучше, а я хуже... Он счастливее, я несчастнее...
    Я говорил о любви.... Если бы мы вновь влюбились, Он, как и в детстве, был бы благородным. Я же — нет. Я утратил это чувство. Я не знаю, что такое благородство... Я знаю, чего я хочу, что могу, как этого добиться. По крайней мере, знал и добивался.
    У меня хорошая должность с далеко идущей перспективой. У меня красивая, умная жена, привлекательные, неглупые дети. У меня новенький «жигуль». Я удачлив до чертиков!
    Но так только казалось до тех пор, пока рядом со мной не оказался Он, черт знает где пропадавший многие годы. Без высшего образования, без лакированного «жигуля», без должности.... Но это был Он — тот самый сосед по школьной парте. Другие, не знавшие его с детства, ничего особенного в Нем не находили. Я же нашел и был потрясен этой находкой: Он остался прежним! Почти двухметрового роста, с железными бицепсами, с ясным, твердым взглядом, Он остался прежним четвероклашкой. Прежним в том смысле, что пронес весь багаж доброты, оптимизма, веры пытливого мальчугана через все 40 лет своей жизни.
    Сначала я обрадовался Его появлению. Позднее стал чувствовать себя неуютно. А еще позднее Он стал меня раздражать. Но это не самое страшное. Страшное заключалось в другом: я понял, что проиграл, выигрывая, тогда как Он выиграл, не заботясь о выигрыше.
    Моя жена любит не меня, а то, что несет со мной мое благополучие. Мои дети — это послушные, но бездушные автоматы. Мой «жигуль» — всего-навсего самоходная железяка.
    У Него же все наоборот. Жена любит только Его. Не знаю... за голову, за руки, просто за глаза... Его дети — это аккумуляторы нежности, любви и доброты. А «жигуль"... Ему нет дела до машины.
    Он раздражает меня! Он — мой враг!
    Но почему? Ведь Он — мой брат-близнец!.. Чем я хуже Его?!
    Со временем я понял. Это разделение произошло тогда, когда отец выпорол Его за мою проделку, а мы оба смолчали. Это случилось давным-давно — когда мы были четвероклашками. С того дня каждый из нас пошел своей дорогой. Мой брат к счастью, а я... к благополучию...


    Выстрел из прошлого

    Время еще было, и Замшелый, присев на гравий у железнодорожного полотна, достал из кармана шкалик.
    Темноту позднего июльского вечера разбавлял свет из окон сварочного цеха, а мертвую тишину разбивало звонкое та-та-таканье компрессора.
    Все корпуса и проходная завода ЖБИ были расположены далеко от цеха сварки. Это устраивало капельку захмелевшего Замшелого. Помешать ему мог лишь дежурный электрик, но этот лодырь спит у себя в электрическом закутке. А дело, по какому, крадучись, пришел сумрачный человек — Замшелый, стало для него жизненно важной потребностью. Сегодня все решится, иначе он сойдет с ума или умрет от сердечного приступа в холостяцком доме на отшибе.
    Тридцать пять лет назад, когда честные люди умирали, защищая Родину, черная дырка наведенного «люгера» бросила Замшелого из холода в жар, и он рухнул к ногам врага, а сопляк-офицер хотел только покуражиться над перетрусившим «иваном», для того и вынул из кобуры парабеллум...
    Карьера предателя завершилась с бегством фашистов, но он успел так запачкаться, что, кроме виселицы, от соотечественников, его ничто не ждало. Замшелый прикрылся документами убитого им русского солдата. А убивать ему приходилось. Правда, оберегая морду от плевков, он наловчился стрелять в затылки: до сих пор ощущается тяжесть отдающего в руку пистолета.
    Выбрав небольшой южный городок, Замшелый пристроился в нем. Необходимое немногословие о делах фронтовых Замшелый скромно объяснял тем, что, мол, разведка... дело такое... тут много не поговоришь... Доверчивые люди с уважением поглядывали на «фронтовика»; с фронтовиками же (не дай бог, разоблачат) он старался не разговаривать вообще и прослыл в их среде контуженным чудаком. Жениться Замшелый не решился из тех же соображений конспирации, опасаясь как-то проболтаться во сне. Ночи для него были сущим адом. Ему снился один и тот же сон: он утирает с морды рукавом кровавую слюну одной из своих жертв.... С уголовной бранью Замшелый вскакивал с постели и намыливал и смывал, намыливал и смывал приснившуюся явь.
    Жить одному невозможно, и он всегда с облегчением встречал утро. Он чувствовал себя лучше среди людей и все старался (хоть для себя) реабилитироваться, хоть четко, не забывая ни на миг, сознавал — все враги. Когда он видел пьяницу или мелкого воришку, то со звериной радостью думал: «Ага!... Не один я... все грешники... все!» — и существовать становилось легче. Очень помогала водка: он и коротал ночи в пьяном забытьи, а деньги... О, он позаботился об этом в свое время...
    Худо-бедно, Замшелый приспособился, и дышал, и грелся под солнцем.
    Но вот жить стало невозможно, а жить, жить... жить! хотелось все сильнее.
    На железобетонном заводе, где много лет пригревался Замшелый, появился сержант запаса Игорь Оводов. Красивый, спортивного вида парень, студент. Игорь не пил, не тащил того, что плохо лежит, а работал играючи. Не один, конечно, Оводов был на заводе порядочным человеком, но яркий парень очень уж мозолил Замшелому глаза. В предпраздничные дни сварщики, работая во вторую смену, уходили домой раньше, разумеется, выполнив сменную норму. Игорь в любом случае работал до двенадцати. Сначала на него косились, но потом привыкли «к буквоедству» парня. И Замшелый с завистью замечал, что мужики уважают Оводова, а бабы, по лексикону Замшелого, вообще «валились с копыт» от одной его улыбки. Замшелый сам почти любил Игоря, но любить ему мешало прошлое, и любовь превращалась в оглушающую ненависть.
    Короткие летние ночи стали для Замшелого нескончаемыми, водка перестала помогать, прозябать становилось невозможно. В одну кошмарную ночь Замшелого осенило: «Да! Да! Тысячу раз да!.. Он и сам — Замшелый — был таким же, как Оводов, и если бы не война, если бы не тот холеный щенок с пистолетом, жизнь его сложилась бы по-иному! Так в чем? В чем его вина?! Просто не повезло...».
    «Озарение» требовало подкрепления реальностью. И, решившись, Замшелый достал из погреба законсервированный пистолет, привел его в боевое состояние и стал ждать подходящего случая. Ничего страшного он не задумал... Он, изменив внешность, сунет под нос сосунка заряженную «пушку» и полюбуется, как Оводов заползает перед ним на коленях....И все! И больше ничего!..
    Допив водку, Замшелый напялил на себя бесформенную дерюгу, на голову натянул капроновый чулок. Озираясь, он подошел к цеху и заглянул в окно. Игорь в полном одиночестве собирал проволочные каркасы на контактной сварке. Под умелыми руками работа спорилась, рыжие искры рассыпались по цеху, а сваренные каркасы нанизывались на упаковочный кронштейн.
    С рукой, опущенной в карман, Замшелый подкрался к парню. Игорь, услышав чье-то присутствие, обернулся и увидел ствол наведенного на него пистолета.
    — Руки вверх!!! — прохрипел Замшелый. — На колени!!!
    Ударом ноги Оводов выбил оружие из руки выродка и, опережая его, схватил пистолет.
    Замшелый трясущимися руками содрал с головы чулок и испуганно залебезил:
    — Вот... вот, Игорек... Так я и знал... Ты уж прости старика... Мы тут с друзьями выпили и заспорили о молодежи... Все говорили, что молодежь никудышная... Я не соглашался... Вот, решили испытать... А ты... молодец... А пистолетик именной...
    Окинув Замшелого взглядом, Игорь покачал головой и, отдавая старику пистолет, укоризненно произнес:
    — Ну и шутки у вас, дядя Миша...
    — Да уж шутки... — перешел на рык вооруженный Замшелый. — Шутки, Игорек...
    По звериному блеску глаз Замшелого Игорь понял, что обречен, и до выстрела плюнул в глаза бешеной собаке...
    Шатаясь и нервно икая, Замшелый вышел из цеха и, перекрывая голосом безучастную трескотню компрессора, дико закричал...


    Обида

    Странная дружба связывала без пяти минут пенсионеров Павла Ивановича Седова и Сергея Олеговича Голубева.
    Еще в пятидесятых годах, кочегар Пашка Седов не простил напарнику Сереге Голубеву получение им более высокого разряда. По пьяной лавочке парни сцепились в драке, в которой Голубев потерял глаз.
    Если Седов звезд с неба на хватал и мог показаться умником благодаря помалкиванию, то говорун Голубев был парнем башковитым, и если бы не скромность, граничащая с самоотречением, да, позднее, не частые забутыливания после трагической гибели в автокатастрофе жены-умницы и стройняшки Лидии, — он легко осилил бы любую «грамотуху». Ущербным себя от нехватки образования Голубев не считал и мастерски кочегарил в паросиловом цехе солидного завода. Так что, если судить беспристрастно, разряд Голубеву повысили за дело, а Седов абсолютно правильно получил свою «трешку». Вот только глаз Сереге это не вернуло.
    После отсидки Седов вернулся на завод. Попадая в одно дежурство (а это случалось часто) неприятели работали в ожидании пакости с чьей-нибудь стороны, и, кидая в топку уголек, каждый с опаской следил за действиями другого. Необщительного и раньше Седова тюряга сделала вовсе угрюмым. Голубев глядел на его скрытную, мрачную рожу и ждал: «Когда же Пашка начнет мстить...». А Седов не верил миролюбивой физиономии Голубева и думал: «Как бы Серега не огрел лопатой...». А еще бобыль Седов завидовал Голубеву и осуждающе поминал живую еще Лидию: «Вот, стерва, не бросила кривого...».
    Время стирало грани, враждебные чувства притуплялись. Бывшие враги уже не сверкали при встрече глазами, а гибель Лидии, подломившая бездетного Голубева, свела мужиков за один стол. С тех пор Седов и Голубев сошлись в трудной дружбе и стали неразлучными.
    Прошло более четверти века. По-прежнему друзья назывались кочегарами, но они давно забыли, что такое лопата. За их многолетнюю заводскую жизнь топки котлов переоборудовались дважды: сначала они работали на жидком топливе, а сейчас все пять котлов переведены на газ. Работа превратилась в удовольствие, и смешными казались бы в собственных глазах одряхлевшие друзья с лопатами в руках.
    В канун Нового года, флегматичный, с благообразной сединой Седов и, похожий на ханыгу, худосочный и подвижный Голубев заступили на очередное дежурство. До тонкостей знакомые функции дежурных кочегаров позволяли друзьям без суеты, чинно и солидно отработать смену. А то, что праздник придется встречать не дома, их тревожило мало. Пить в рабочее время нехорошо, на территории завода — тем паче. Но поскольку в заборе всегда можно найти дырку, а перелезть через оный еще проще, то употребляли работяги зелье. Седов через забор не сигал, а спокойно пронес бутылку через проходную в сумке с провизией. Голубев тоже не забыл прихватить с собой водки.
    Ближе к полуночи, коллеги развернули на столе съестные припасы и принялись за трапезу. Багровело лицо Павла Ивановича, развязывался язык у Сергея Олеговича: время проводили прекрасно. Начитанный Голубев дымил папиросой и громко рассуждал о денежных знаках, о ревальвациях и девальвациях... Седов, ни черта не смыслящий в этих материях, осоловело слушал друга и закусывал. Дожевав куриную ножку, он со злостью рявкнул:
    — Да пошел ты со своей реварвацией!
    Не стерпев обиды, Голубев уронил слезу и влепил Седову затрещину:
    — Гад!.. Оставил меня без глаза!..
    — А ты, собака!.. Не будешь перед начальством выслуживаться, — зарычал Седов, вцепившись в горло Голубева.
    Гремела музыка из голубевского транзистора, а седовласые мужи катались по цементному полу и таскали друг друга за лохмы, пока не выбились из сил. Запарившись, они какое-то время соображали — что же делать дальше. Потом поднялись на ноги, отряхнули с себя пыль и, тяжело дыша, направились к столу.... Выпили, успокоились и дружно завели песню... Удалую песню своей молодости.
    А драка.... Это была не первая их драка, и, возможно, не последняя...


    Недотепа

    Крохотный пляж на берегу небольшого озерка гостеприимно принимал отдыхающих. Сразу за пляжем и вокруг озера шелестела в июльском зное обжитая березовая роща. В недалекой от рощи деревне работал магазин, где малышам можно было купить газировки, а взрослые, пожелай они бекренить себе мозги на жаре, могли приобрести напитки и посерьезнее. В солнечные выходные дни и пляж, и роща до отказа заполнялись жителями близлежащих микрорайонов большого города. В будние дни пляж тоже не пустовал, но бочонок с сельдью не напоминал.
    В один из таких дней, немножко обособленно от других пляжников, на разостланном одеяле загорали две девушки. У старшей, студентки политехнического, настроение было «не очень»: карты, в которые не хочется играть; книга, которая не читается; подруга, которая глупа, как пробка, но куда от нее денешься... Приятно чувствовать себя лидером, но осточертевает слепое повиновение и мартышечье подражание. Одна радость — можно хорошо загореть.
    В одиночестве под солнечными лучами девушки нежились недолго. Два подтянутых, хорошего роста парня остановились около них и попросили разрешения расположиться рядом. Отвечать пришлось старшей девушке, так как подружка во все глаза бестолково уставилась на нее. С первых же слов парней старшая поняла, что ребята к ним подошли неплохие: ни приблатненности в их поведении, ни особого желания навязываться. Ответь она на их просьбу отказом, они не осыпали бы ее оскорблениями, а с какой-нибудь беззлобной шуткой пожали бы плечами и пошли дальше... Разрешение присоединиться к девчонкам парни получили и растянулись рядом с ними на песке. Вчетвером купались, поджаривались на солнце, разговорились. Ребята оказались постояльцами общежития в том же районе, где жили девушки. Оба работали в одном стройуправлении, а в тот день были в отгуле. Один, совсем молоденький хохмач, считал себя поэтом. Он бойко молотил языком зарифмованную чушь, и, очень может быть, если он не пропьет свои способности или не загонит их за пресловутые тридцать сребреников, со временем из него выйдет толк. Второй парень ничего не понимал в поэзии, не видел в стихоплете особой даровитости, но у него хватало доброты и такта, чтобы не смеяться над молодым: поэт? Пусть будет поэт.
    Если молоденький трещотка пока еще являл из себя нуль на производстве, то старший его товарищ в совершенстве владел своей профессией. Однако был фигурой несколько трагической. Он тяготился работой, за которую ему платили зарплату, считал, что способен на большее. В минуты откровения с кем-либо он грустно говорил: «Смешно использовать энергию атомного реактора на прикуривание папирос...». Под «энергией атомного реактора» парень подразумевал свою энергию. Правда, на людях он хандрил редко и уж на зануду никак не походил.
    Несколько часов молодежь провела в шутливой болтовне. За это время студентка отлично поняла парней. Старший ей особенно нравился. Подкупала его самоирония, умение без пошлости подать щекотливые места в анекдотах, которые он рассказывал... Приятный, вполне самостоятельный парень.
    Между тем, ребятам и девчонкам давно хотелось пить, не мешало бы и чего-нибудь перекусить. Поэт и подруга студентки отправились в магазин. Старшие остались вдвоем.
    Он не глядел на нее голодными и злыми глазами, не пускал слюни... Добрый, ироничный, чуть грустный взгляд.... И когда случилось то, что могло случиться и чего она ожидала с настороженностью, ее не стали бестолково и пугливо тискать. Он бережно обнял ее за плечи одной рукой и нежно прикоснулся губами к ее губам, а обоюдное смущение компенсировал улыбкой. Она покраснела... ей не захотелось отталкивать его...
    До возвращения из магазина младшей пары они сидели рядышком на песке и молчали.
    Время придвинулось ближе ко второй половине дня. Все четверо уже устали от жары. Они оделись и пошли искать укромный уголок в тени берез. Долго его искать не пришлось: чем не стол и стулья — пень и четыре пенька вокруг.
    В сумке у поэта, вместе с газировкой и рыбными консервами, звякало не меньше трех бутылок портвейна. Видно было, что ребята решили устроить хорошую пирушку.
    Выпили воду, съели по очереди консервы с ножа. Парни взялись за портвейн. Старшая девушка не отказалась от полстакана вина. Глядя на нее, выпила и подружка. Ребята пили, младший балагурил, а студентка смотрела на старшего и думала. Думать она умела: третий курс — это уже что-то. Она была умна, разборчива и поэтому (подруги не в счет) одинока. И вот появился этот... Она отдавала себе отчет, что с этим застрявшим на стройке недоучкой ей придется порядочно повозиться... Одно то, как он лихо хлопает стаканы с винищем, чего стоит... Про таких обычно говорят: «пропадает голова», и часто, если эти «головы», как говорится, достаются дуракам, они пропадают.... Но она уже знала нежность этого парня, догадывалась о его силе, надеялась, что нужна ему. Для нее это было уже что-то большее, чем мимолетная влюбленность... Она поверила человеку и готова была тянуть его за уши к тому, что называется «светом». Она не даст пропасть его голове... А пока пора уходить, пусть сегодняшний день для ребят закончится мальчишником.
    — Я тебя обязательно найду, — сказала она парню перед уходом и назвала его по имени.
    Вытаращенные в изумлении глаза подружки ее не волновали. Она в ожидании смотрела в его хмельные глаза.
    — Не надо... — он смутился оттого, что не он, а девушка говорит такие слова...
    — Не надо?
    Он хотел сам, теперь же, назначить ей свидание, но откуда-то на него свалилась непонятная, идиотская то ли растерянность, то ли застенчивость, и он смог только тупо повторить:
    — Не надо...
    Никто не видел, как долго и как горько она плакала... Слезы высыхают, но когда, с полгода спустя она увидела его на автобусной остановке, то встрече с ним предпочла опоздание на первую пару.


    Праздник

    За день до одного из праздников я хлопнул на работе ушами и чуть-чуть не остался без глаз. Девчонки-штукатуры, в чью бочку с гасящейся известью я сунул нос, сначала перепугались, но когда увидели, что голову мне не оторвало, а мои глаза со временем будут так же, как и прежде, настырно смотреть на белый свет, подняли меня на смех.
    Смех — дело хорошее, но я не видел ничего хорошего в том, что буду проводить праздничные дни с красным, в пятнах, мордоном и слезящимися поросячьими глазками.
    Убедившись, что бриться долго не смогу, я стал разглядывать себя в зеркале и философствовать. Опасная, я считаю, штука философствование: разогревание извилин такой мелочи, как я, может закончиться запоем в лучшем случае и в худшем — соскоком с табурета с ненамыленной петлей на шее. Чаще всего в философствование ударяются люди одинокие, не совсем счастливые (оставим в покое ученых и шизофреников-хроников — это настоящие философы), они не знают, что их умственные упражнения называются сомнительной философией, не имеющей никакой ценности, поэтому дай им Бог жениться (или выйти, если это женщины, замуж), дай им Бог персональный «мотор», если для кого-то несчастливость заключается в отсутствии машины, дай им Бог стать счастливыми. Тогда вылетят из них все микробы философствования... Нет, если человек считает, что он что-то может... Что плоды его размышлений будут чудесным наследием для его существующих или будущих чад (есть такие родители — маленькие семейные фюреры)... то пусть философствуют до гробовой доски. На здоровье.
    Я — пас. Философствовать мне, конечно, было от чего: в праздник мы с приятелем собирались нагрянуть в гости в женское общежитие, а тут такая трагикомедь с моим личиком. Я, это правда, не совсем счастлив, как все живущие в общежитиях. Может быть, я со своим философствованием и забрел бы в какие-нибудь дебри, но... Знаю я одного чудака... Решился он на неосторожность безоглядно пристраститься к книгам, к чтению авторов незапрещенных и тех, произнесение вслух чьих фамилий расценивалось как матерная ругань. Он забыл или не знал прутковское «нельзя объять необъятного» (уж лучше бы он нес на своем штандарте мудрое «ин вино веритас») и до того запудрил себе мозги, что в выражении его глаз застряла вечная тоска, а в тех ситуациях, когда люди беззаботно и радостно смеются, у него вместо смеха получается короткий нервный смешок. Философствования довели его до помешательства. Он додумался до того, что он — сын Божий и Отец зовет его к себе, что Отцу смертельно одиноко, и эту боль одиночества в равной с Отцом степени испытал и он. Люди с их проблемами показались ему мелкими, суетливыми и беззащитными букашками. Даже грубые, необузданные в дури или отваге. И именно потому, что люди показались ему беззащитными, он отказался от встречи с Отцом и решил остаться с ними. Впрочем, он и не знал, как должна была произойти встреча. В психиатрической больнице мой приятель холодел от ужаса, когда не смог мысленно прочитать «Отче наш"... А когда оклемался, то, по его признанию, он крайне удивился — с ним произошла трагедия (которую посторонние обычно считают комедией), а Мир не перевернулся... Да что там Мир... В окно он видел спокойно шествующих людей, как всегда ползущие по своим маршрутам автобусы и троллейбусы. И он испытал еще один удар — он ни-ко-му не нужен...
    История с моим знакомым помогла мне. Я, немного пофилософствовав, пришел к выводу, что счастливыми должны быть и по-настоящему несчастные люди, даже уроды... А я, что... я совсем не несчастен. Болячки заживут, и я стану годным для счастья полуфабрикатом — в меру силен, в меру умен, в меру нагл. Я еще немного поглядел на себя, с досады сымитировал плевок в зеркало и принялся наглаживать утюгом брюки и рубашку.
    Мне 20, я жизнерадостный рахит. Среднего роста, не писаный красавец: не приседают женщины под моим взглядом, «ура» не кричат и чепчиков в воздух не бросают. Правда, в школе, в старших классах, я получал от девочек анонимки на немецком языке, где было написано, что меня любят, но кто не получал подобных писулек.... О своем каркасе скажу следующее.... Как-то на пляже я смотрел на молодых людей, которые азартно отбивали ладони о волейбольный мяч. Выделив из группы игравших одного шустренького парнишечку, изящного и мускулистого, я грустно взглядом показал на него знакомой девушке и сказал, что вот, мол, паренек сложен как Бог и т. д. На что девушка мне ответила: «Ты такой же, только немного похуже». ...Вот и понимайте, как хотите.... Такой вот я: «изящный и мускулистый, только немного похуже"... А на пропитание я добываю себе, работая старшим, куда пошлют, на строительстве жилых домов.
    Если вы услышите от женщины уверение, что идеальный мужик должен быть угрюмым, волосатым и вонючим, в лицо ей не плюйте (женщинам в лицо не плюют), но категорически не верьте ей. Кто-то может поумничать и сказать, что за словами женщины кроется: «угрюмый» — в бою за достижение жизненных благ; «волосатый» — имеет обширные полезные знакомства (волосатая лапа); «вонючий» — от него пахнет легкой смесью высокооктанового бензина и одеколона из здоровенного флакона с нерусскими буквами на этикетке.... Любой мужчина хочет быть отменным добытчиком, иметь связи, пахнуть приличной «тачкой» и благоухать ухоженностью. Кто говорит, что не хочет этого, тот или трепло, или недоношен (в социальном значении этого слова), а скорее всего недоношенное трепло... Да, кто-то может поумничать, но делать этого не надо: речь идет о просто томно произнесенной фразе: «Мужик должен быть угрюм, волосат, вонюч» — все! Никаких глубоких умозаключений. Надо сказать, что эта фраза ввела меня в заблуждение, сбила с панталыку.
    Знакомиться с девушками — это плевое дело. Можно прицепиться к какой-нибудь на улице, идти за ней и паясничать, но так знакомиться не совсем надежно: в девяти случаях из десяти у вас ничего на получится. Вы думаете, что вашу трескотню языком внимательно слушают, а на самом деле вас просто боятся и думают, как бы половчее от вас отвязаться. Другое дело — знакомство в женском общежитии. Вам нужно только глупо улыбаться и говорить пошлые комплименты. Кому-нибудь из девушек обязательно понравится ваша дикция, а ваши патлы (или лысина) сведут кого-то с ума.
    Мы с Виктором (так зовут моего приятеля) ввалились в первую попавшуюся комнату. Как хорошо воспитанные люди мы пришли без спиртного, но после короткого обмена вступительными речами оказалось, что спиртное все-таки нужно, и Витек проявил инициативу — на предельной скорости помчался в магазин.
    Описывать комнату в женском общежитии не имеет смысла. Все как во всех комнатах, разве что надпись тушью на ленточке ватмана: «Ах, беда-беда, как летят года"...
    Пока Витек летал за вином, я освоился среди девчонок и приклеился к сидящей за столом красавице с бледным лицом и голубыми глазами. Она-то, гася мои комплексы, и произнесла фразу о том, каким должен быть мужчина. Я, дурак, поверил ей и, по секрету говоря, до прихода Витька успел несколько раз чмокнуть девушку в щеку. Еще бы... ведь я в ее вкусе: угрюм от сознания, что моя физиономия подпорчена; волосат — я уже говорил, что не мог побриться; вонюч... я такой гадостью из аптеки смазал лицо... Вышло же, что радовался я зря. Стоило появиться Витьку, и она, моя красавица, тут же забыла обо мне, усадила Витька рядом с собой и повисла на нем. А Витек — красивый улыбчивый крепыш. Вот вам и «угрюм и волосат».
    За столом сидели еще девушки, они не были страшилищами, но я не привык менять девушек, как перчатки, и переключать свои симпатии подобно автомобильной коробке передач. Других девушек в этот день я не хотел замечать. На душе было скверно, и я с тупым упорством насиловал проигрыватель — гонял одну и ту же пластинку с популярными песнями. Когда предавшая меня красавица вышла из-за стола, чтобы потанцевать с Виктором, я перестал жалеть себя. Жалко мне стало девушку. Бедняжка.... У нее были такие ноги... уж воистину «Бог увидел ее ноги и придумал колесо»: не кривоватые «в допуске», а нечто дугообразное, одинаковое по толщине от щиколотки до колена. Если бы девушка не перескочила от меня к Витьку, если бы у нас с ней что-нибудь наклюнулось, я не отработал бы задний ход, но всегда бы комплексовал, появляясь с кривоножкой на людях. Не знаю, какие ноги у меня самого, но женские ноги я сужу строго.
    День пролетел быстро. Виктор с нашей красавицей решили ехать смотреть салюты. Хвостом за ними потащился и я. Если красавице думалось, что она сразила Виктора, то она ошибалась. Витек скоро должен был жениться, а с сегодняшней подружкой... В лучшем случае, он проводит ее до общежития и распрощается с ней, в худшем — вытрет о нее ноги. А я... еще одно несбывшееся ожидание: я, как маленький, продолжаю ждать от праздников чего-нибудь хорошего. Не подумайте, что внешне я был убит и мрачен. Ничего подобного, я беззаботно зубоскалил. В полупустом троллейбусе я был самым оживленным и шумным пассажиром. Я как-то не думал, что салон вечернего троллейбуса — это не театральная сцена, что мои разглагольствования могут быть в тягость людям. Я с несколько истеричным надрывом блажил и считал, что мои шуточки кому-то интересны.
    Отгремело, отблистало захватывающее дух зрелище ракетных салютов. Снова полупустой троллейбус.
    — Виктор! — заверещал я, делая в слове «Виктор» ударение на последнем слоге. — Передай деньги на талончики и сдачи десять копеек не забудь вернуть!
    — Подумаешь, десять копеек... какая мелочь, — Витек подыграл мне. Он знал, что я скажу в ответ на его слова.
    — Да за десять копеек я могу человека убить, — я врезал любимую шутку Витька.
    — Да... да... за свои кровные, — услышал я густой баритон у себя за спиной. Я обернулся и увидел сидящего священника. Лет сорок — сорок пять, борода, ряса, крест... Мудрые и грустные глаза... Эти глаза смотрели на меня, как на выродка. Человек принял мои слова всерьез. И только увидев мою улыбку и пляшущих в глазах чертиков, священник понял, что я дурачусь.
    — Конечно, за кровные. Иначе и быть не может, — я первый раз в жизни разговаривал со священником.
    — Но ведь не хлебом единым... — начал говорить человек в рясе.
    — Я знаю, — перебил я его, — только не надо говорить мне еще и о Боге...
    — А почему?
    — Я не верю, и не надо разубеждать меня.
    — А что же без веры? Эгоизм?
    — Почему же эгоизм... Я верю... — тут я стал врать (я хотел, чтобы так было, но так не было). — Я верю в друзей, друзья верят в меня... Я верю в жену, которая за сегодняшний день, проведенный без нее, отходит меня мокрым полотенцем. Но она тоже верит в меня. А Бог.... Видел я некоторых, так сказать, верующих субчиков. Ребята хорошо устроились: не пей, не кури, не матерись.... И уготовано им царство небесное. А работать можно спустя рукава, и стащить то, что плохо лежит, не возбраняется. А Христос... Александр Матросов сделал больше. Он в отличие от Иисуса знал, что не воскреснет...
    — Так думать и говорить о Христе — большой грех. А откуда ты вообще знаешь о Христе, если не веришь?
    — Я пролистал Новый Завет.
    — Значит, интересовался... — священнику казалось, что он заарканил меня.
    — Интересовался, но не так, как вы думаете. Случилось мне увидеть у живущего в моей комнате молокососа компактную книжицу, где было написано: «Издано в Париже. Распространяется безвозмездно». Я подумал, что мальчишка влип в какую-нибудь историю. А когда прочитал....Пусть верит, если верится, вреда не будет. Малец стал вербовать меня, и я впал в бешенство.... Вот тогда мне и пришло в голову сравнить Христа с Матросовым...
    Неизвестно, слушали ли наш со священником разговор пассажиры, но Витек и красавица молча таращили на нас глаза.
    От разговора о Христе священник перешел на мирские темы. Он считал, что люди его возраста (да и моего тоже) уже свое отжили, что жизнь принадлежит измазюканной в песке, с промокшей обувкой малышне, что ее будущее строят сейчас взрослые. Он надеялся на то, что мало найдется негодяев, смотрящих на детей в перекрестие прицела. Он молил Бога, чтобы оружие находилось в руках людей, которые сто раз подумают, прежде чем нажать на спусковой крючок. В этом я был полностью согласен с собеседником. Я и сам совсем недавно видел, как первоклашка скармливал свой бутерброд бездомной псине. Тогда у меня резко улучшилось настроение: как бы мы ни скулили, ни жаловались на жизнь, ни гребли бы со страшной силой под себя все мало-мальски ценное, есть вот такие бесхитростные мальчики, и будущее для них и за ними.
    — А вообще-то ты молодец, — сказал мне священник, выходя на своей остановке.
    Хороший мужик. А мое неверие в Бога... Жизнь идет, может быть, когда-нибудь я и приду к Вере. Я редко слышу похвалу в свой адрес, и я расчувствовался.
    Витек где-то пропадал с красавицей. Я сидел на своей кровати и тихонько бренчал на гитаре. Мне было одиноко. Я думал: где же в конце-то концов бродит та женщина, которой я дам счастье и которая даст счастье мне. Я не рыпаюсь в заоблачные высоты, мне нужна подобная мне, глупая и сопливая подружка с родной стройки. Это ничего, что она когда-то подавала документы в какой-нибудь экстравагантный вуз, а наглухо застряла в штукатурах-малярах в окрестностях этого института. Мне нужна подружка, которая не хныкала бы о тяжкой своей доле, а понимала, что за жизнь в любимом городе, если не повезло в нем родиться, надо платить трудной и неблагодарной работой (а не хочешь — вали обратно в деревню, откуда приехала в город покорять глупое человечество). Я хочу, чтобы моя подруга любила меня бесштанного, а не рыскала бы с усердием голодной собаки вокруг мальчишечек с постоянной пропиской и, следовательно, со своим жильем.
    Праздник прошел. Я остался при своих интересах. Священник сказал, что вообще-то я молодец (подумаешь, какой-то поп, а я дорожу его мнением о моей персоне)... Но почему мне нелегко?.. Мне очень нелегко.


    Кокон

    Он включил на весь жилой отсек корабля мелодию, подобранную на Земле строго по его вкусу. Музыка ему не помогла. Его психика перешагнула все мыслимые пределы нахождения человека в одиночестве. В принципе, он был уже сумасшедшим; он забыл, для чего он на корабле; ему было наплевать на ответственность, он перестал дорожить собой и, если перевести его поведение на язык метафор, был похож не на командира межзвездного разведчика, а на годовалого ребенка, в истерике требующего игрушку. Он неоднократно пытался прорваться в отсек, где в охлажденном состоянии полулежала в кресле «мумия» в скафандре — его жена. Но из этого ничего не выходило: автоматика работала исправно, и его просто-напросто вышвыривало вон при малейшем приближении к спящей жене. Он пытался покончить с собой. Но ни голод, ни попытки нанести себе физическую смертельную травму смертью не завершались. Все было предусмотрено. На Земле об экипаже разведчика побеспокоились. В самый критический момент командир будет погружен в сон, его место займет жена, а на далекой Земле в книгу наблюдения за полетом будет внесена соответствующая запись.
    Пара с уцелевшего корабля уходила в полет, оставив на Земле ребенка. Решение послать эту пару вызрело после многих споров и нескольких локальных войн. Но все тестирования выдавали результат — пара идеальная. Было решено создать для ребенка условия, позволяющие в случае успеха экспедиции дожить ему до возвращения родителей.
    С каждым переводом на очередное бодрствование одного из членов экипажа группа специалистов на Земле убеждалась в правильности выбора: только любовь и еще больше дружба позволяли уцелевшему экипажу переносить жесткие условия полета.
    ...А потом межзвездный разведчик пропал. Ни один из автоматов, с помощью которых поддерживалась связь с разведчиком, ничего не передал, и все они были ликвидированы подобно детонирующему шнуру: считалось, что таким способом пространство очищается от ненужного космического лома.

    1

    Полуослепшее солнце медленно поднималось над безжизненной планетой. Всюду хилые лучи освещали тлен, тлен и тлен. На всей планете не было никаких признаков растительной жизни. И только у Кокона, в крохотной точке земного шара, появления солнца ждали. У Кокона — сооружения, похожего на гигантское яйцо, до половины вросшего в грунт, среди чахлой растительности копошились двуногие существа, когда-то гордо именуемые людьми.
    Все население сосредоточилось у Кокона. Вплотную примыкали строения, служившие людям жилищами. Только рядом с Коконом, по непонятным причинам, сохранились озера с годной для питья водой, только там можно было заниматься земледелием, выращивать корм для худосочного скота и растения, идущие на изготовление примитивной одежды. А экспедиции к обломкам былой цивилизации были трудны и опасны, и редко участникам удавалось возвращаться с грузом того, что могло пригодиться людям. Кроме того, борьба за обладание наиболее ценными находками приводила к тому, что не все из членов экспедиций умирали только от голода и болезней.
    То, что осталось от Человечества, не верило ни в Бога, ни в Черта. Иначе Кокону поклонялись бы как Святым мощам.
    С некоторых пор на планете беспрестанно гремели войны, уцелевшие поколения незаметно смещались к одной точке. А много позже, когда войны уже не гремели, а напоминали древние бесшумные сечи, появилось понятие «Кокон». Нечто, концентрирующее вокруг себя жизнь. Но живущим у Кокона людям было уже не до разведения скота: хватило бы хлеба.
    Знания, накопленные людьми до тех трагических времен, когда войны еще «гремели», после разрушений, не могли принести практической пользы: из ничего трудно создать что-то. А остатки искореженной техники, оружия со временем пришли в негодность. Можно представить себе, как горько было человеку, мастерившему лук и стрелы, когда на его памяти — существование страшного лучевого оружия... Настало время, когда на планете остались три единицы огнестрельного оружия. Это были многозарядные машинки из прошлого. Оружие помогло людям, его имеющим, прийти к власти; вылетающая из машинки в чужих руках смерть — аргумент веский.
    В лидеры прорывались по закону джунглей. На этот раз к власти пришли крупные экземпляры, сплав воли и мускулов. Но их лидерство ничем не отличалось от лидерства в волчьей стае, где лидера сожрут, уступи он кому-то из стаи. Таким образом, лидеры оказались в ловушке. Они стали заложниками тех, во имя кого они стремились к власти. Лидеры никому и ничем не могли помочь, но сами имели важное преимущество: их бункер был «приклеен» к Кокону. Лидеры не болели, их организмы работали как часы. Только из-за одного этого каждый из так называемого «народа» мечтал стать лидером. Возникали группы недовольно-достойных. Тем, кто хотел стать новым лидером, и в голову не приходило, что они сами стремятся в клетку.
    Единого общества на Земле не получилось. Не получилось у предков элементарного — всем выжить или всем умереть. Кто-то решил оказаться умнее.... И потомки непримиримых родов ничего нового придумать не смогли.
    Три лидера, три группы приблизительно одинаковой численности, жалкая пародия на национальности. Границ не было, вражда оставалась. Валент — лидер одной группы; Джон — лидер второй; Курасава, которого и Джон и Валент за его спиной называли «япошей», — лидер третьей. Курасава выгодно отличался от Валента и Джона. Он больше знал, был значительно сильнее физически. Кроме всего прочего, Курасава читал непонятные никому книги. Еще задолго до лидерства он жестоко дрался за возможность прочитать то, что его интересовало; и только после этого книга могла быть сожжена в чьем-либо очаге. В иные времена Курасаву называли бы ученым. Курасава надеялся постичь тайну Кокона, и разностороннее развитие предоставляло ему больше, чем другим, шансов.
    Тайна Кокона волновала всех. Люди думали, что внутри него жить будет ... значительно легче — там счастье! Но лобовые попытки проникнуть в Кокон заканчивались мгновенным превращением человека в пепел. Не было существа, не хотевшего жить возле Кокона, и за это право шли кровавые потасовки. Лидеры ничего не могли изменить, потому что часто сами защищали свой бункер при помощи оружия. И былые намерения делать вялые потуги для улучшения жизни своих соплеменников ничего не стоили. Лидеры знали, что в Праздник Урожая они будут уничтожены, ведь сами они стали лидерами в предыдущий сбор урожая. А покинуть бункер на это время лидеры были обязаны: кому, как не лидерам, участвовать в сборе и дележе хлеба и овощей...
    Однажды, когда Курасава находился вне бункера, а до его возвращения, если судить по прежним отлучкам, оставалось не больше суток, Валент, как он думал, застал Джона врасплох.

    2

    — Сколько жизней осталось у тебя, Джон?
    — А сколько у тебя, Валент?
    — Я спросил первым. Отвечай!
    — А пошел ты! — огрызнулся Джон, но правая рука его не дернулась к оружию на боку.
    — Понятно, — с жесткостью в голосе сказал Валент.
    — Почему я, а не ты?.. Чем ты лучше? — Джон тоже не повышал голоса, но интонация его должна было забить в пятку сердце любого.
    — Ты сам знаешь, случайность — в твоих руках не осталось ни одной жизни... Ты не можешь убить меня.
    Джон качнулся к собеседнику в инстинктивной попытке броситься на него, тут же понял, что любое сопротивление бесполезно, плавно вытянул из подвески свое оружие и положил его перед собой наподобие стола.
    — Когда ты догадался, что эта штука пустая? — кивая головой на оружие, сквозь зубы спросил Джон и выругался, — Вождь хренов!..
    — Такой же, как и ты. А если ты будешь показывать зубы, то перед тем как убить, я тебя хорошенько отметелю. А то, что твоя железяка пустая, я понял после последнего побоища.
    — Почему же столько времени ты позволял мне жрать и пить?
    — Япоша должен появиться сегодня или завтра, а грохнуть тебя сразу и две недели жить одному мне не улыбалось. С приходом япоши ты будешь лишним брюхом на все сто процентов. Чтобы до Праздника Урожая пролилось меньше крови, все три наших племени не должны знать, что я остался с япошей. А когда начнутся дележ и бойня, жив ты или нет — значения иметь не будет. И еще я не хочу, чтобы этот разговор происходил при япоше...
    — У меня нет никакой возможности уцелеть?
    — Нет.
    — Когда я умру?
    — Перед приходом япоши. Во всяком случае, не раньше того, когда я начну засыпать.
    Джон еще раз попробовал приблизиться к Валенту, но был остановлен грозным:
    — Не торопи свою смерть...
    — А ты сам надеешься выжить, Валент?
    — Не знаю. Знаю только, что следующие лидеры, которые разобьют мою и япошину головы и попадут в эту клетку, не смогут прочитать плевой книжонки. На планете остались одни безмозглые бараны, никто не знает, что такое месяц... Дебилы! Считают зарубки на стенах своих логовищ... Они бы не стали беседовать с тобой, а убили бы сразу и в спину...
    — Спасибо за отсрочку, гуманист, — медленно проговорил Джон и схватил со стола свое оружие. — Я послушал тебя, теперь послушай меня ты. Ты не убьешь меня... Представь себе, одна жизнь в моей железке осталась. Не веришь — проверь. А проверить это ты сможешь только с появлением япоши. Ты не оставишь бункер пустым, и две одновременные вспышки тебя не устроят... Я могу постоять за себя. Все в порядке?
    — Ты дорого заплатишь, — грозно заговорил Валент, но крыть ему было нечем и он сменил гнев на милость. — Твоя орава может гордиться тобой! Считай, что я пощекотал твои нервы...
    — Странное ты существо, Валент... Я вооружен, значит, могу жить, я без оружия — жить не могу. Но какая разница? Ведь всегда можно выпалить в спину...
    — Это обыкновенная порядочность... Если в наших условиях ты не можешь защитить себя, то от тебя нет толку, а твой рацион, хоть наши запасы здесь, при нас, — это чья-то жизнь.
    — Не понимаю... Трудно поверить, Валент, что мою жратву ты бы разделил по идиотскому принципу своих предков — на три племени поровну...
    — Заткнись! Ты опять говоришь о том, чего не понимаешь...
    Переругивающиеся Валент и Джон не сразу заметили, что отворилась маленькая дверь у стены бункера, примыкавшего к Кокону. Эту дверь смастерил для себя Курасава, и только он мог пользоваться ею: хитроумный запор даже при большом желании Джон и Валент открыть бы не смогли.
    В помещение вошел Курасава. Это был крепкий, гибкий в движениях человек, скуластый, с жидкими, особенно по сравнению с дремучей растительностью на лицах Валента и Джона, усами и бородкой, его узкие щелки-глаза смеялись, когда он слушал разговор Джона и Валента.
    — Приветствую вас, други, — насмешливо произнес Курасава, будто и не отлучался из бункера больше, чем на две недели, — из-за чего вы сцепились на этот раз?
    — Валент стал допытываться, сколько в моем оружии жизней... И решил отдать мой хлеб перед Праздником Урожая моему племени.
    — Понятно, — Курасава говорил с обидной для Валента иронией, — все та же привычка, как говорили когда-то, считать чужие деньги... Хорошо хоть не воровать... Не прав ни ты, Джон, ни ты, Валент. Праздника Урожая не будет. И побоища за власть не будет тоже: все мы будем жить... Представьте себе, что, допустим, Вселенная и вместе с ней наша Земля — единый организм. И наш, извините, Шарик, — Курасава поклонился Джону и Валенту и приятно улыбнулся, — наш Шарик — заболевшая отживающая клетка... Не смотрите на меня как на сумасшедшего. Все может быть. Никто из нас не прав. Нас нет! О чем говорить. И все же мы не умрем...
    — Но он, возможно, безоружен! — возмущенно воскликнул Валент. — Он паразитирует!..
    — Валент, Валент... Все мелочишься... — Курасава катнул по столу в сторону Валента свое оружие и пять зарядных кассет. — Теперь и я паразитирую, а ты у нас один вооружен до зубов. Нам с Джоном умирать сейчас, или ты позволишь нам немного пожить?
    — Ты у меня получишь! — психанул Валент. Он с кулаками бросился на Курасаву и вдруг пушинкой отлетел к стене. Кривясь от боли, он пробовал достать руками или ногами ускользающего и осыпающего его ударами Курасаву, пока, избитый и обессиленный, не упал на пол.
    — Угомонился? — с прежней иронией в голосе спросил Курасава у лежащего Валента.
    — Почему ты не убил меня? — Валент сел на корточки у стены. — То яма, то канава чертова!..
    — Ты полез на меня без оружия, а это уже не бой, а дискуссия. Гуманность, как говорили когда-то твои сородичи.
    — Не знаю, о чем говорили мои сородичи, но то, о чем гундосили твои... Ваши же начали большую войну!
    — Ну... это надо еще доказать!.. А скорее всего это сделала от имени всех группа истуканов вроде меня с вами, — сказал Курасава, помогая Валенту подняться на ноги. — Только те не тряслись, как мы, за свои шкуры, а совсем наоборот — в их руках была сила, о какой мы и помыслить не можем. А ты, Джон, почему не ухлопал нас, пока мы разминались?
    — А зачем? Если ты отдал свое оружие, значит, оно тебе не нужно. Для чего мне убивать тебя, если я не знаю того, что знаешь ты...
    — Оружие может нам пригодиться, если нас захотят выкурить отсюда до Праздника Урожая, но, думаю, бойни больше не будет; я узнал все о Коконе. Говорить с вами о звездах, космических кораблях нет смысла. Я сам знаю об этом немногим больше вашего. Когда-то я считал это сказками для детей. На Земле уже нет детей, но почему бы не почитать сказки взрослому, если они кем-то написаны.
    Меня, как и всех, интересовал Кокон, и в этом одиночном поиске мне повезло.
    Чтобы меня не убили, в светлое время я прятался в вырытых перед рассветом щелях около Кокона, ночью продвигался в ту или иную сторону. Я не пытался пробить стену Кокона, я искал вход. Не буду рассказывать как, но я проник внутрь Кокона. Проник через люк, в существовании которого не сомневался. Каким-то образом, случайно, я включил свет и попал в одну из прочитанных сказок. У меня оставались еще хлеб и вода, но и не будь пищи, я не вышел бы из Кокона, пока не разобрался бы во всем или не умер...
    Кокон — это искусственное сооружение. Питает его та же энергия, которая уничтожила цивилизацию наших предков. Эта энергия работает в другом режиме. Я многого не понял, но, кажется, между Коконом и солнцем есть взаимосвязь...
    Еще я видел молоденькую девушку: она гуляла в чем мать родила. Ее не пугает одиночество, но она ждет кого-то. В пище она не нуждается, ей не холодно. Она видит и слышит то, что было недоступно мне, ведь я был не в самом Коконе, а лишь в помещении, напоминающем шлюз.
    Еще я прочитал несколько сохранившихся документов и понял, что за девушкой и за нами скоро прилетят те, кого предки послали за помощью.
    — Ну и что? — вместо того, чтобы обрадоваться, спросил Валент. — За помощью их посылали не такие, как мы... Куда нас теперь?
    — Мы не звери!
    — И все-таки... Для чего мы им нужны? — Валент не психовал, говорил с той же грустью, что и Курасава. — Засорять свою планету выродками? Не кривись, Курасава. Кто мы, если не выродки?
    — Будь мы выродками, — возразил Джон, — ты не вел бы сейчас этот разговор. И теперь уже не нам решать. Кто мы и что с нами делать — за нас будут решать другие...
    — Да, Джон прав, — сказал Курасава, — как бы не кочевряжился Валент, нам остается только одно — ждать. А как решатся наши судьбы — это уже не важно.

    3

    Огромное тело, отдаленно напоминающее Кокон, бесшумно опустилось на прах умирающей планеты. Пилоты корабля — мужчина и женщина — невесело смотрели на то, во что превратился некогда цветущий ландшафт.
    Их разведчик не погиб. Другая, более мощная и гармонично развитая цивилизация решила помочь землянам. Разведчику придали скорость, о какой на Земле не имели понятия. А земляне, сочтя корабль погибшим, не удержались от привычного разрешения конфликтов.
    Экипаж разведчика на новом корабле возвращался за дочерью и теми, кому он еще мог помочь.
    Увидев корабль и инстинктивно поняв, что это спасение, к нему ринулось то, что осталось от землян... А от корабля отделился и поплыл по направлению к Кокону прозрачный шар. Он завис над Коконом и соединился с его верхней частью. Спустя некоторое время шар вернулся к кораблю с двумя людьми, сидящими в креслах.
    Последними к кораблю шли три человека. У самого входа в корабль один их них сказал, обращаясь к двум другим:
    — Я был разным... Я был всяким... Но я никогда не был... Какими совершенными были бы земляне, если бы они не были тупыми, мелочными, завистливыми... за... созданиями.
    Этим человеком был Валент. Он подождал, пока Джон и Курасава скрылись в чреве корабля, и, сгорбившись, пошел от звездолета к Кокону.
    Корабль отделился от поверхности Земли, сделал несколько как бы прощальных кругов над Коконом, стремительно стал удаляться и вскоре исчез совсем.

    4

    Ночью ударил страшный мороз, озера вымерзли до дна, а Кокон покрылся инеем...
    Едва теплящееся светило поднялось над планетой и, не дойдя до зенита, погасло. Так, по крайней мере, показалось бы Валенту, если бы он был жив.



    Сашка

    23-летнему Сашке Грустнову трудно жилось под солнцем. Мастер в сварочном и слесарном делах, он не получал удовлетворения от работы. Ему было скучно. И высокая зарплата стимулом не являлась. Как-то уж получилось, что достижение элементарных бытовых благ казалось ему чем-то мелким и недостойным. Хорошо работать — само собой разумеющееся дело, но это так просто... А к чему приложить брызжущую энергию, он не знал.
    Одолжить приятелю пятерку-десятку и «забыть» о долге — это он считал законом. Но чаще сам сшибал «пятерки до получки», поскольку, мучимый бездельем, любил вызывать угодливую улыбку у привычных ко всему официантов винных баров суммами, которые легко и элегантно спускал в считанные дни. Так он и жил, терзаясь своей никчемностью и неприкаянностью, а на людях острил и зубоскалил по всякому поводу. Общительный и доброжелательный, он, по сути, оставался одиноким, потому что не мог найти в людях чего-то, отвечающего его идеалам «самого-самого»: его кошелек был раскрыт для всех, душа — на замке. Женщинам Сашка нравился, и, похоже, были в его жизни «страсти-мордасти». Но теперь, когда он глядел на женщин, в его глазах отражалось нечто среднее между восхищением, испугом и жалостью, и он не бил пальцем о палец, чтобы сблизиться с кем-либо из представительниц прекрасного пола. Это было чем угодно, но не разочарованностью.
    В бригаде копровщиков, где он работал около двух лет, Грустнов заработал репутацию толкового, но беззаботного малого. Ему прощались незначительные опоздания, чем он, случалось, грешил. Прощались не за красивые глазки, но за то, к примеру, что однажды в течение месяца он, заменяя заболевшего товарища, работал по две смены и, не торгуясь, повторил бы подобное в любое время. А его проблемы... Все живут в первый раз, и многие предпочитают «разбивать лбы» о жизнь самостоятельно... Его личные проблемы никого не касались.
    Считая свою работу делом незначительным и просто от скуки, в одну из вечерних смен Сашка, будучи старшим в звене, распил бутылку «бормотухи» с мрачноватым от застенчивости «дембелем» Василием Цепенюком. Бутылку приволок Вовка-"дипломат» — умник, три года поступавший на философский факультет и портящий по общагам девчонок, за что шею ему еще не свернули. «Подмазав себе дорогу», «дипломат» улизнул «по делам», а раскисшие от подачки Грустнов и Цепенюк, посовещавшись, решили сломать ось в топливном насосе дизель — молота, а в журнале работ написать об «аварии». С полчаса они колотили кувалдой о рельс стальную ось, но не сломали ее и даже не погнули. Целенькая ось полетела в сугроб.
    На следующий день ребята пережили несколько неприятных минут под насмешливым взглядом «старшего»: «бедолаги... не догадались заменить «лопнувший» палец любой попавшей под руку железякой...» Бригадир прекрасно знал расстановку сил в звене...
    Шел последний день месяца и для выполнения «аккорда» нужно было законопатить в грунт больше двадцати 16-метровых свай. Для одной смены — задание не простое. От выполнения или невыполнения этой работы напрямую вытекал вывод — кто есть кто.
    Каяться и бить себя в грудь Грустнов не стал. Он молча затянул брезентовую куртку монтажным поясом и вместе со своими ореликами отправился на объект.
    И вот, как назло, поломка за поломкой...
    С неба сыпало колючей снежной крошкой, ветер с близкого залива выбивал влагу из глаз. Сашка, который электросваркой, молотком и отборным матросским матом (наследство от деда) исправлял поврежденный соскользнувшим тросом блок на стреле копра, пел о лучшем друге — балтийском ветре, вслух сожалея о том, что рядом нет Эдиты Пьехи... В общем, не унывал и с 25-метровой высоты вместе с бряканьем железа о железо до Цепенюка доносился его то звонкий, то хриплый голос. Время от времени Василий, который подрабатывал внизу на лебедке, заботливо орал, задрав вверх голову:
    — Ты! Кабан!.. Поосторожней там!.. Не свались!..
    И в ответ слышал веселую ругань Грустнова о еще не всех перелюбленных им женщинах. Настоящий же любимец женщин — «дипломат» — дезертировал, пообещав с получки поставить «пузырь».
    ...Ремонт копра отнял более трех часов времени.
    Валенок копровщики не надевали: из-под забитых свай в котловане появлялась вода. Резиновые сапоги на морозе превращались в инквизиторские «испанские сапоги», но это только прибавило Сашке веселости. А глядя на него, развеселился и флегматичный Цепенюк.
    Парни четко делали свое дело; трехтонный молот «плясал» на бетонных «карандашах»; скуки не было. К утру мужики справились с работой. И пока они, согреваясь, смывали под душем мазут с рук и лиц, чувство приподнятости не покидало их.
    Но, все равно, спустя час, Сашка с газетой в руках будет сидеть в знакомом кафетерии за чашкой кофе — два двойных в маленькую — и ему будет скучно. Скучно и грустно... до следующей «встряски».


    Это было, было...

    Это было, было, было
    И с тобою и со мной.
    (Из песни)

    Ну кто же виноват в том, что в одной пирующей по поводу Первомая компании вместе с устроившими свою жизнь семейными людьми оказалась пара восемнадцатилетних холостяков и одна незамужняя старушенция семнадцати лет...
    Люди пили вино, пели песни. Кто-то отбацивал «цыганочку», а кто-то вышлепывал подошвами мягких тапочек ритмический вальс. Все самовыражались. Кто как мог. Холостяки, отдавая дань вежливости, слушали речи двадцатипяти- и тридцатилетних своих товарищей по работе, а про себя подумывали примерно такое: «Хорошие вы люди, хорошие, но какие же вы старые и как мелки ваши желания... Зарплата... Квартира... Отпуск в летнее время... Машина и (тьфу ты) ковры...» На девушку холостяки внимания как бы не обращали. Ленка и Ленка, дочь хозяина квартиры — сорокалетнего токаряги с промасленными насквозь руками, эка невидаль — Ленка, да и видели они ее сто раз.
    Холостяки — друзья с детсадовского возраста. Одного звали Сергей Тополев, другого — Николай Сквозняков. Верзила Сергей мог бы стать страшенным дуболомом-налетчиком, но он был потрясающе добродушен, что очень не вязалось с его комплекцией. Вообще-то верзилой Тополев стал совсем недавно, а вот хотя бы в третьем классе... колошматили его одноклассники за безответность, и Колька Сквозняков, защищая друга, не одному Сережкиному обидчику расквашивал моськи.
    Отзвенели бокалы, прозвучала исполненная неуверенными голосами песня: «Я люблю тебя, жизнь». Ушли женатики, надежно защищенные от попадания в вытрезвитель спутницами жизни. Все пившие и евшие, танцевавшие и певшие автоматически приглашались в гости в этот же дом на празднование Дня Победы. Повеселились люди и мирно разошлись. Но до того кое-какие конфликты в тот день были. Конечно, между молодежью.
    Смертельно пьяный Колька Сквозняков где-то в укромном уголке долго нес какую-то околесицу улыбавшейся Ленке. И вдруг назвав ее Леночкой, зажмурившись, стремительно, как будто что-то воровал, стал целовать лицо девушки. Нацеловавшись, он пошел выпрашивать у гостей давно запрещенную ему рюмку вина. Колька не понимал, что в гостях надираться в стельку нельзя.
    Весь следующий день у Сквознякова трещала голова. Утром к нему пришел грустный Тополев.
    — Здорово, алкаш, — как-то отрешенно сказал Сергей, — еле допер тебя вчера. Ты одних только рысаков да цыган не требовал...
    — Матом хоть не крыл?
    — В доме у Петровых — нет, а на улице я замаялся варежку тебе закрывать. А потом ты разлегся на дороге, разревелся и стал орать, что Верка — стерва, что поступила в институт и в гробу видеть тебя хотела...
    — Стыдоба... — произнес Колька, сидя в постели и держась пальцами за виски. Было видно, что ему в самом деле стыдно. — Черт возьми! Стыдоба! Как башка трещит...
    Сквозняков влез ногами в тапочки и пошел в тот угол комнаты, где висела его домашняя одежда. Колька был разбит и съежен:
    — Честное слово, Серега, боюсь из комнаты выходить: старики сжуют заживо...
    Тут он заметил, что друг его чем-то опечален. С порцией иронии, какую позволили Сквознякову выдавить из себя разламывающаяся голова и подавленное состояние провинившегося в чем-то человека, он спросил:
    — Ты-то что такой угрюмый? Как я, что ли, назюзюкался?
    — Хуже, — с лицом Сергея сделалось что-то, похожее на покраснение. — Я вчера сказал Лене, что... люблю ее... Поцеловал... И получил по морде...
    — Дурак! Зачем целоваться полез? — Колька искренне возмущался поступком друга — тюфяка. — В кино бы пригласил, погуляли бы немного... А потом целуйся на здоровье!
    ...На работе товарищи посмеялись над напившимся в праздник Колькой, предупредили, что в следующий раз будут поить его кефиром через тряпочку. Сам Петров, отец Лены, нашел в поведении пьяного Кольки больше хохмачества, нежели хулиганства. Он как облупленного знал Сквознякова, и знал с хорошей стороны. А напился?.. Ну, напился...
    Между Сергеем Тополевым и Леной Петровой завязались какие-то отношения, но весельем Тополев не светился.
    Стрелой промчались дни до горького и радостного Девятого мая.

    ...Дружно посмотрели провинциалы парад Победы по телевизору Петровых. Пришло время сесть и за стол. Не было уже среди родни хлебосольного хозяина квартиры тех, кто по жизни знал, что оно такое — война за свой дом. Говорили о слышанном ранее, о кинофильмах про войну. Кто-то заметил, что дожди, наверное, смыли с земли прошлогодний сор и что на природе сейчас должно хорошо отдыхаться. Хозяева и гости засобирались на загородную вылазку.
    Необычно вели себя холостяки: Сквозняков осторожней обращался с наполненными рюмками, а Тополев сидел с каменным лицом.
    ...Пока женщины готовили для мужчин вьюки с провизией, Колька с Леной уединились в ванной, где их никто не должен был услышать.
    — Лена. Ты извини... Это, может, не мое дело... Я про Серегу... Он хочет с тобой встречаться, — Колька говорил неуверенно, он никогда не выступал в роли свата.
    — Я знаю, — очень спокойно сказала девушка. Она строго и едва ли не с ненавистью смотрела Кольке в глаза.
    Колька возмутился спокойствием этой соплячки Ленки, когда речь идет о его друге. Он обжег Лену требовательным взглядом и с жаром выпалил:
    — Лена! Пойми!.. Он тебя любит! Понимаешь? Любит. Я друг! Я знаю...
    И девушка что-то поняла, и это «что-то» было именно тем, чем было на самом деле. Она поняла и простила... ее глаза из враждебных точек превратились в бездонное нечто, согревающее и опьяняющее, что должно согреть и опьянить счастьем того, в чьи глаза это нечто направлено.
    Еще какое-то время глаза Кольки и Лены купались одни в других, но ничто не длится вечно.
    — Лена, он, правда, хороший парень, — промямлил Колька и, погрустневший, вышел из ванной.
    В коридоре глаза Сквознякова встретились с преданным взглядом все, оказывается, слышавшего Тополева.
    — Я этого никогда не забуду, — прошептал Сергей и тронул рукой Колькино плечо.
    Компания без приключений добралась до поляны, давно уже носившей название «своя». Все шло, как и должно было идти, своим чередом. Озабочены были только молодые. А как же молодым не быть озабоченными?
    Грустный Сергей Тополев, опустив голову, что-то говорил Лене; Лена, пряча от Тополева слезы, смотрела на Николая Сквознякова; а неунывающий Сквозняков шел по весенней мураве в лес, полуобняв обогнавшую его по возрасту женщину, которую он никогда не полюбит, на которой никогда не женится, которая никогда не посмотрит на него лучистыми, растворяющими любую боль глазами...


    Серегин день

    Теплый и ласковый дождь прошумел над лесом, смыл с листвы невидимые пылинки, пропитал влагой песчаные дорожки пионерского лагеря. Он так же неожиданно, как и появился, исчез, уступив место вынырнувшему из-за тучи солнышку.
    До отбоя оставалось еще часа два времени, и предоставленные самим себе третьеотрядники, коротая его, занимались своими делами. Часть девочек сидела в деревянных креслах-качалках с книжками в руках, другие распевали туристские песни, незаметно поглядывая на выходки мальчишек. А мальчишки столпились у покрытой гравием площадки и смотрели на двух сошедших с ума приятелей.
    Олег Трубочкин и Серега Иванихин притащили откуда-то толстое бревно и широкую длинную доску. Смастерив из этих предметов подобие качелей, мальчишки встали на них ногами и, вскрикивая от избытка чувств, стали поочередно подбрасывать друг друга вверх, стремясь с каждым прыжком взлететь как можно выше и, в свою очередь, как можно выше подбросить вверх партнера.
    Эта игра была не вполне безопасной: доска норовила вильнуть в сторону по скользкой поверхности мокрого бревна. Но ребята отгоняли прочь мысли о благоразумии. А так как воспитатель и пионервожатый ушли в клуб на совет с коллегами, то никто не мог помешать двум дурачкам, готовым свернуть себе шеи под поощрительные возгласы товарищей и под осторожными взглядами девочек. Хотя девчоночьи взгляды были Сереге и Олегу «до лампочки».
    Сухие и загорелые, похожие на бронзовых лягушат, они взмывали в начинающее темнеть небо. Они были красивы эти раззадорившиеся лягушата. И как лягушата же они разлетелись в разные стороны и попадали, но не в воду, а на негостеприимную в данном случае землю. Не успев ничего понять, Серега растянулся на гравии, чувствуя, как больно впиваются в его обнаженную до плеча руку эти безобидные в общем-то камушки. Олегу повезло — он целехоньким поднялся с земли. Серега легко вскочил на ноги, тоже с улыбкой посмотрел на друга, но на его руку было больно смотреть. Запятнанная кровью, иного чувства она не могла вызвать. Но что там боль в руке, если Светлана, та самая Светлана, ради которой, может быть, Серега и затеял возню с качелями, та самая Светлана поглядела на него не с сочувствием, а так, как смотрят на безнадежно испорченных людей. А на Серегину раненую руку она взглянула с обыкновенным равнодушным любопытством.
    Настроение Сереги было испорченным. «Раз и навсегда»! Серега, по-прежнему улыбаясь, помог ребятам спрятать в укромное место ставшее для него дурацким бревно, сказал Олегу, что пойдет поищет бинт для перевязки, а сам пошел совсем в другое место, где он без помех мог порассуждать о жизни. Руководство лагеря считало это место опасностью номер один. В самом деле, поросший соснами и березами берег речушки был ничем иным как пятнадцатиметровым обрывом, нависшим над этой речушкой причудливой грудой открытых горных пород. Поэтому каждый день ребята из дежурного отряда вплоть до отбоя маячили у обрыва. А самое опасное место было обнесено канатом с красным флажками (не моги, раззявы, играть со смертью). Но как бы ни следили ребята с повязками на руках за порядком у обрыва, Серегу Иванихина это «не трогало». Он мог, посмеиваясь, сидеть чуть ли не под ногами у дежурных и попыхивать самодельной трубкой. Серега не был курильщиком, но... положение обязывает... он набивал трубку сухими листьями и здесь, на выступе скалы, скрытом от обозрения сверху более громоздким выступом, с тоской Брет Гартовских героев дымил, поглядывая на змейку реки, и слушал ее однообразное шуршание по желто-бело-красно-неопределенным россыпям речной гальки. Сюда-то и пришел Серега, обидевшись на ту, ради которой он... В «дозволенном» месте Серега подошел к речке и обмыл пострадавшую руку. Бесшумно, по колени в воде, он прокрался под крутизну обрыва и оттуда по знакомым трещинам в камне добрался до облюбованной им площадки.
    Серегу ничто не радовало, и спички кончились. Сереге было грустно, да и боль в руке... елки-палки...
    Серега посмотрел по сторонам и стал строить страшные планы: вот он удерет из лагеря на самодельном плоту и утонет где-нибудь в водовороте... Пусть тогда некоторые попроливают по нему слезы. А пока непрошеные слезинки катились по его щекам. Но вот Серега стер слезы подолом своей футболки. Он услышал шорох под собой и чье-то учащенное дыхание. Сначала Серега увидел две пятерни, а потом чью-то голову с каштановыми волосами, а потом перед ним в легком пуховом свитере предстала Майка Одинцова, его одноклассница и первая в школе красавица. Майка облизала пересохшие от тяжелого подъема губы и молча достала из кармана пузырек с йодом и бинт.
    Майка Одинцова бинтовала Сереге руку. Она улыбалась ему. Этого было слишком много для бедного Сереги. Он вдруг увидел, что кисть его больной руки упирается в упругий шарик на Майкиной груди. Серега ужаснулся и резко отдернул руку. Девушка посмотрела на Серегу, улыбнулась и вернула кисть на прежнее место, и Серега понял, что это совсем не то, что так его напугало. А «до того» им с Майкой надо еще немного подрасти...
    На вечерней линейке Серега получил очередной «втык» за самодеятельность с качелями.
    В сопровождении ворчащей докторши он шел в медпункт, улыбался и думал: каким же дураком он был, когда злился на Майку за ее проповеди о вреде курения.


    Ночь неудачников

    Плотный мужчина шел по безлюдному городу. Морозило, но, казалось, стужа не пробирается под демисезонное пальто идущего. Вадим Ребров, так звали человека, думал думу горькую, думу тяжкую, думу молодецкую:
    «Шатун — это медведь, кем-то разбуженный зимой, или предприимчивый топтыга, отказавшийся растрачивать жизнь на пустопорожнее сосание лапы... Ну, медвежье дело — дело медвежье, а почему я стучу зубами от холода? А стучу я зубами... Я, как мишка, выдрался из чужой берлоги, а в свою заваливаться не хочу. В своей берлоге я могу удариться в истерику... Любимец публики... железный парень... валяется на полу и дрыгает ногами...
    Вот эти вот каменные дома-домики... эти вот ветви заиндевелых деревьев... эти мерцающие в лунном свете льдинки в игольчатости изморози (или как еще можно наплести?)... Это прекрасно, как вечность, это и есть вечность. Такие картинки вдохновляли меня. Я казался себе бессмертным. Я поднимал штангу с добавленными «блинами», укладывал на ковер очередного животана, одной битой смахивал «бабушку в окне», без напряжения сталкивал зачеты и без проблем затаскивал в постель какую-нибудь дуреху...
    Я продолжаю видеть, что... фрагмент зимнего города прекрасен, что это — вечность... Но я знаю, я — смертен, и понимаю — этой красоте, этой вечности меньше чем наплюнуть на меня, на угрюмого юродивого — товарища в черной шапке и в синем... пальте. И этот товарищ ищет пятый угол в пространстве, где нет углов, и не знает — на кого свалить подкараулившее его «плохо». К кому приползти? Кого осчастливить?»
    Вчера, с разрывавшим ему сердце «плохо», Ребров притащился к Аннушке Подарковой — к пожизненно доброй и поэтому пожизненно глупой старинной подружке. Ребров не вспоминал о ней, не сосчитать сколько лет, и рисковал окунуться в вакуум. Его «плохо» было разбавлено тремя стаканами водки, но «плохо», оно всегда — «плохо». И Ребров удивил женщину — молча брякнулся перед ней на стрелки своих брюк. Он обнял когда-то сдвинувшие ему мозги ноги и задышал, водочно и горячо, в Аннушкины колени. Аннушка догадывалась, что он с трудом сдерживал себя. От чего? От того, чтобы не разрыдаться? Не удариться головой о стену? От чего? Она гладила руками его голову с крепко поредевшими волосами, называла его Вадиком: знала — на этот раз глазами за «Вадика» он на нее не сверкнет.
    Аннушка постелила ему на своей кровати, поцеловала облапившую ее руку загоношившегося Реброва, положила эту руку ему на грудь и сидела рядом, пока он не уснул. Не отошла и от спящего.
    «Я на все готова ради него, — грустила Аннушка, — но этот измученный, самоуверенный долдон полагает, что я стелю постель всякому залетному пьянчужке и каждому ублюдку целую руки. Вадим оставил меня из-за волоокой Надежды... Клюнул, как дурак клюнул на комплиментики пустоголовой красотки. А красотка могла любить одних бесхребетных мальчишек: и вкусненько, и покричать есть на кого, и выгнать можно без хлопот... Она быстро поняла, кричать на Вадима — выглядеть шавкой рядом с мастодонтом. Наденька с комфортом страдала от неутоленного честолюбия. Завидовала популярности Вадима у молодняка, его успехами в придумывании каких-то механизмов на работе, по-дурному ревновала его к несуществующим женщинам. Она томно хвасталась на работе висевшими на ней побрякушками и побрякушки эти... Не ту задаривал Вадим. Работница... Она умела с опечатками «давить клопов» на пишущей машинке и нажимать Вадиму на нервы — напропалую флиртовала с встречными и поперечными... Когда, после посиделок в ресторане, Вадим вытряхнул ее из платья (девочка взахлеб целовалась на его глазах со старым мерином Толубеевым), оскорбленная Наденька, за ребровской спиной, продала гараж, содрала с книжки деньги, цапнула хрусталь... прихватила и обручалочку мужа. Уволиться с работы, хлопнуть дверцей машины, повернуть ключ зажигания, укатить туда, где жили ее родители... Трудным это Надежде не показалось.
    Ошарашенный Вадим, как во сне, переспал с добрым десятком баб, но ни одну не подпустил к душе ближе, чем на выстрел. Захлопнулся...
    Банкеты... трудно сказать — хорошо это или плохо. Кто-то, безусловно, спивается (да ведь спиться можно и в сортире), кто-то лучше узнает публику, о которую до пенсии мозолишь глаза, и сдержанное «здравствуйте — до свидания» может превратиться в дружбу...
    После тридцати лет Вадим выпивал с азартом, — но умел делать хорошую мину при плохой игре... да при чем здесь «мина» и «игра"... Вадим всегда знал место и время... Такие парни, если они без тыла, без должного обрамления, сгорают, как бенгальские огни, и проволочек от них не остается, а кровососами висевшие на них посредственности получают возможность потирать от удовольствия руки — завалили мамонта...
    Спит Вадим Андреевич, повернул свое рязанское мурло к левому плечу, и если правда, что красота — это простота, доведенная до совершенства, то Вадим красив, и его лоб, порядочно шагнувший в сторону макушки, не старит и не портит его лица. Спокоен Вадим во сне, и тик не поигрывает его веком... Что-то было у него с Ингой Соколовой... В школе ее дразнили княжной Марьей. Гусыня, смахивающая на Ирину Мирошниченко... Но о Вадиме и Инге никто ничего не знает... Даже странно...
    «Кого там принесло?!»
    Стук в Аннушкину дверь разбудил Реброва: чужая постель, он в одних плавках. Тревожно, стыдно, неуютно. Ребров втиснулся в рубаху, взялся за брюки...
    — Вадим!.. — позвала из прихожей Аннушка.
    Ребров вышел из комнаты и увидел двух нализавшихся офицеров. Военные строители не рассчитывали на присутствие у Аннушки мужчины, они вылупились на полуголого Реброва. Один, по-военному лаконично, сыпанул в лицо Реброву несколько сочных фраз.
    — Ребята! Не валяйте дурака! — Ребров ничего не имел против офицеров, но Аннушка не хочет, чтобы они вошли. — Видите, — вот телефон. Я позвоню в милицию...
    Ругавшийся (капитан) хотел ударить Реброва. Ребров отклонил голову от летящего кулака, схватил офицера за пояс и выбросил его из квартиры. Второй военный тоже протренькал сапогами по ступенькам.
    — А сейчас, ребята, я возьму топор! — рявкнул Ребров и громко постучал металлической обувной ложкой по креплению Аннушкиной лыжины.
    Офицеры решили не нарываться «на топор», порычали, пообещали в следующий раз оторвать Реброву голову, ушли.
    — Я тебе навредил? — одеваясь, спросил Ребров.
    — Нет. Пусть не является ночью да еще с приятелем...
    — Который твой?
    — Да ну... малолетки... Капиташа ухаживает...
    — Он куда-то водит своих орлов мимо моего дома... Один звонок Галкину — тому, из чьего ружья ты мазала по банкам, — и с плечиков мальчика слетит по звездочке...
    — Не надо, Вадим...
    — Я так сказал..., для значительности...
    Ребров повесил на шею шарф, снял с вешалки пальто.
    — Уходишь?.. Оставайся. Поболтаем... У тебя какие-то нелады?
    — И очень давно. Пойду я, Аня... Прости, в случае чего, — Ребров поправил завернувшийся ворот Аннушкиного халата. В глаза ей старался не смотреть.
    — Вадим, говорят, ты еще раз женился?
    — Кошелкин увел супружницу, — Ребров сделал из своего лица печеное яблоко.
    — У тебя?
    — У меня.
    — Интересное что-то рассказываете, Вадим Андреевич...
    Ребров пожал плечами и ушел.
    Так, ночью, он оказался на улице и не хотел идти домой. Он боялся истерики в пустой квартире: его штучное ружье Тульского оружейного завода Надежда с собой не захватила.
    В одном, показавшемся Реброву знакомым, окне горел свет.
    «Все точно, — прогнал он сомнения, — третий этаж, второе окно направо от водосточной трубы. Живущее там чучело давно и настойчиво приглашает в гости, и удивительно, что я не приходил к нему до сих пор».
    Ребров поискал глазами подходящую по весу ледышку — всеми ледышками можно было заряжать пушки. И Ребров полез в карман за мелочью...
    Второй пущенный им двадцадчик попал в стекло.
    Длинный, худосочный Славка Одинцов высунулся в форточку, узнал Реброва и сделал рукой приглашающее движение.
    «Славка, — думал Ребров, поднимаясь по лестнице, — тридцатилетний чудила. Лет пять покатался по стране, вышибая из себя разногласия с родителями. Инструментальщик божьей милостью. За несколько часов с блеском выполняет сменное задание и до вечера, в поисках какого-нибудь сверла или напильника, шатается по цеху. В отношениях с начальством Славка робок, оттого что на начальство он чихать хотел. Сколько его знаю, заявляет всем, кому не лень, что он — экскурсант на производстве. За это имеет 160 «грязными» в месяц и никаких перспектив на обозримое будущее. В экстремальных производственных ситуациях у Славки всегда есть нужное сверло, его голова светла, руки точны, спина — мокрая. В запарке он подобен берсеркеру, а позже... Черт летел и ноги свесил... В ведомостях за премии Славка расписывается редко: разгильдяй. Десять лет назад почти юный Славка заикался от счастья — слушал модных тогда Т. Джонса, Адамо, Азнавура у мастера спорта Реброва; угощал меня болгарским «бисером"... Восхитительно хамил и хамит, наглец, выискивая изъяны в моем компактном, универсальном и прочая... прочая... станке. Приглашай его участвовать в доводке... Славный малый. Посмотрим — как живут славные малые...»
    Одинцов ждал Реброва у раскрытой двери.
    — Здравствуй, Вадим Андреевич! — Славка широко улыбался.
    — Здорово. Перекантоваться у тебя можно?
    — Конечно. И говорить шепотом не обязательно. Я один. Старики все выходные в саду; на работу — сразу оттуда. Да они ничего бы и не сказали: клизмы мне ставят после оргий, а не во время.
    Ребров осмотрел Славкину комнату и не смог не заулыбаться. Располосованная до бахромы внизу политическая карта мира на стене. Две рапиры с насаженными на эфесы сетчатыми масками, как на ковре, накрест, висели на этой же карте. На полке — книги, причем, книги — что надо! На столе: железки, канифоль, паяльник — это сдвинуто на угол, к настольной лампе. На середине стола — лист ватмана. Ребров узнал в эскизе по памяти изображенные Славкой щекотливые узлы своего детища. Снова не сдержал улыбки: когда Славка подтверждал пятый разряд, то с потрясающим тугодумием перечислил десяток марок сталей.
    Славка закурил «приму» и заблажил:
    — «Камю», Вадим Андреевич, не держим, «мартель» истратили на ванны для ног, а флакон армянского «старлейта» могу у бати спереть. У него, все равно, гипертония...
    — Пить, Слава, уже поздно, потому что уже рано, — Ребров опустился на стул. — Я так, посидеть немного... Посмотреть — как живешь... Куда можно пальто бросить?
    — Хоть на потолок, Вадим Андреевич... — Славка вгляделся в лицо Реброва. — У тебя белок левого глаза закровенел... Давление? Капилляр лопнул?..
    — Капилляр... — Ребров хмыкнул, вспомнив лейтенанта, успевшего зацепить его. — Матереет молодежь... Не дает спокойно умереть... Ты почему не учишься? Не женишься почему? Большенький уже, и голова пропадает...
    — Встречался с одной. На полный серьез... Работает где-то у ваших... у белых. Смотрю, конторские, то одна, то другая, проходят рядышком и хихикают. Я и грудь колесом гнул, и безразличным прикидывался, и морду ветошью вытирал... Вечером, в этой комнате, девонька делает мне приятное: я, говорит, рассказала нашим женщинам как мастерски ты вытаскиваешь нас из джинсов. Послал ее.
    — Каким образом?
    — Таким же, каким они посылают нас — отворачивал от нее физию, пока любимая не объявила, что оставляет меня. Я, Вадим Андреевич, могу хвастать, но фамилиев не называю... Школьные девчонки... провинциальный прессинг... сто лет назад отвалили от меня, потому как неперспективен... Я считаю, что нормальные бабы меня не любят... Да и смутно представляю — что такое нормальная баба...
    — Любят, Слава, только не знаешь. Ты из того десятка ротозеев, чьи фотографии есть у всех незамужних женщин РСФСР, УССР и, не исключено, БССР, а вы... скрипите зубами от одиночества.
    Ребров хотел повеселить Славку рассказом о визите к нему одного дуролома, но заулыбался до щекотки в висках и отвернулся к окну.
    Ввалился к нему, не так давно, кореш Дятлов — считающий себя красавцем кретин. Он поставил на стол бутылку и стал обтяпывать свое дельце:
    — Вадим, к тебе заходит обалдуй с третьего участка — Одинцов. Я набью ему морду. Он Машку у меня увел...
    — А зачем ты мне это говоришь?
    — Но он, вроде, твой приятель... — Дятлов психовал, но слова выговаривал через паузы — с достоинством.
    — Попробуй, если получится, — Ребров взбесился и развеселился в одно мгновенье, — а получится... — я переломаю тебе кости.
    Дятлов сменил пластинку:
    — Вадим! Что она могла найти в этом полудурке?
    — Не знаешь?
    — Не знаю.
    — Все очень просто — он прогулялся по пляжу с теннисным мячиком в плавках.
    — Да ну?!
    — Вот тебе и ну...
    Минут десять Дятлов ждал лета. Лишь после совета Реброва — купить, для верности, пару мячиков — Дятлов уловил издевку, осерчал и исчез с откупоренной бутылкой в кармане.
    — Любят, Слава, — повторил Ребров, — только любовь... Если говорить о себе... В жизни выигрывают «стайеры». Я оказался «спринтером». И бывшая благоверная только прижгла мою болячку. Не йодом — кислотой, но скамейка зашаталась подо мной от другого... Когда отзлопыхавшиеся доброхоты сделали коровьи глаза, стали блеять: «Подай на нее в суд... Загребла все под метлу...». Я пожимал плечами. У нас — дочка. Надька любит ее. Какие материальные претензии у меня могут быть? Малышка осталась без отца. И единственная моя претензия к Надежде — желание отходить ее ремнем по фигуристой попе. Ни больше, ни меньше. Можно и в грудь себя постучать. «Неча на зеркало пенять, коль рожа крива!» — Хорошая байка. Не убережет от краха, так заставит подохнуть, относительно, человеком...
    — Относительно чего?
    — Отцепись... Двадцатилетним шкетом, в День Победы, ты, Слава, стоял у нас под окном и слушал рев моего «японца"... Я пригласил тебя зайти...
    — Ты помнишь?!
    — Помню, — Ребров произнес слово «помню» с ироничным повышением голоса, без восклицательного знака, и улыбнулся: мол, я не виноват. — Надька смотрела на твои румяные щеки и пускала носом пузыри. Ей тоже было двадцать. Ты видел мои железяки в углу. Я видел тебя и Надежду... я хотел уйти и оставить вас вдвоем... пусть и рядом с лежаком... Кто бы только знал — как мне было больно...
    ...Подбросили вверх монетку. Шелк — «орел». Регистрация. И десять лет жизни без любви, без дружбы... И текущее, так сказать, беспорядочное мое бордельеро с женщинами... А в каждой курице я искал подругу. У меня есть слабенькое утешение — никогда не врал бабам, не кормил их лапшой обещаний. Грешил? Я не знал, что грешил. И грешил ли?.. Я, по Фолкнеру, обыкновенный разнесчастный сукин сын. Могло быть по-другому. Она — гуманитарыня. Мы почти объяснились. А изучение ужимок... Кто есть кто?.. Мы учились в одном классе... Дальше — обычная классика. Я накачался на чьем-то дне рождения... Накачали, конечно, но, один черт, накачался... По дороге домой притомился. Прилег отдохнуть у газона. На проспекте Мира. Разбудили ребята из милиции. Я теленком шел к машине, а кто-то крутил мне руки. Оторвал от себя шмакодявку, смотрю — сержант. Поставил парня на тротуар, а у него из шинели сделалась безрукавка... Комедия — но было очень не смешно — со взятием меня на поруки: была такая мода, а я токарил и учился заочно.
    Она — фыркнула, я — фыркнул и заспешил жить. Замуж она вышла убийственно недавно. Он — вдовец. С детьми...
    Славка слушал Реброва и то курил, то почесывал затылок. Лицо — застывшее, выражение глаз — задумчивое.
    ...Вторую жену, через два месяца, увел собрат по умственной работе. Толковый парень... Чтобы не мешал работать, мы с шефом двигали его вправо и влево, а он пер вверх. Шеф умер весной. Полетело сердце. Если ты, Слава, не знаешь его по имени... Ты, как я понимаю, путаешь фамилию мастера с фамилией начальника участка, то должен помнить его в лицо...
    — Я знаю, Вадим Андреевич, о ком ты говоришь. И Сергея Пантелеевича Кошелкина знаю.
    — Шеф умер, на его месте — Кошелкин. А я стал гавкать на тех, кто выше ростом. Увольняться я не буду. Остается замечательная перспектива: под мудрую констатацию знакомых — «А... спился...» — старший инженер-конструктор Ребров перековывается в токаря седьмого разряда. А что? Профессия уважаемая, и деньги неплохие. Трудись. В пятницу, на партсобрании, мне авторитетно намекнули, что я спаиваю сотрудников. Понял?! Они приходят, рисуют на моем кульмане чертей; бомбят мой кошелек... Их много, я — один. Кто кого спаивает? Правда, споить меня у них кишка тонка: я сопьюсь самостоятельно. Несчастные живут в ладу с женами и детьми, жрут семейную какаву, а я... Эта старательно нарисованная тобой сверлилка, — Ребров показал глазами на стол, — последнее, что я мог сделать. Я не придумал ничего принципиально нового. Слаб головой. Конструктор дрянненького завода, выпускающего разные сельскохозяйственные каракатицы. К счастью и гордости, я исхитрялся высобачивать из себя кое-что толковое. Но ведь только дурень думкой богатеет — все в прошлом. Моя трагедия — в первоначальной ориентации не меньше, как на гениальность. А потом, и давным-давно, я усек, что я — обыкновенное дерьмо. Чудный контраст — дерьмо и гений. Я отстал, Слава, я ничего больше не могу. И мне все осточертело. Энергии еще много, но это энергия потребительская. На себя. А это мне, идиоту, не подходит — потреблять, ничего не делая: ориентация-то на гениальные деяния, все остальное — пшик. Я болен, Слава. После собрания я шепнул на ухо новому шефу — куда ему не мешало бы отправиться... Но это все лирика.
    — Вадим Андреевич, — Славка не знал, что сказать Реброву, — тебе надо просто отдохнуть. Вон, глаз у тебя подергивает, как у психа.
    — Хорошо, — согласился Ребров, — завтра вылетаю в Монте-Карло. Что дальше?
    — Дальше? Откуда я знаю. Вернешься из Монте-Карло, заведи новую жену.
    — А я, Слава, не хочу снова наткнуться на женщину «с подбитым глазом и разными ногами». Не хочу смотреть, как она очищает перышки в моем курятнике. Не хочу слышать от нее на прощание о своей черствости и бессердечности. У меня появились аристократические замашки: требуется княжна Марья Болконская в оболочке Ирины Мирошниченко. А это в моем случае — фантастика.
    Ребров замолчал и, что Славке показалось невероятным, застенчиво и как-то подслеповато улыбнулся. Улыбка эта стерлась быстро, и прежний Ребров сказал:
    — Я не поеду в Монте-Карло. Я попробую все забыть, все простить, от всего отказаться. Попробую жить «с весельем и отвагой» — молча. С опущенной головой, как обиженная собака...
    — И тогда ты будешь похож на сенбернара.
    — Подхалим, — улыбнулся Ребров. — Я попробую все начать сначала. Только что начинать? И как? Я, братец, на последнем издыхе...
    — Вадим Андреевич, мне наша цыпа — психолог сообщила, что у меня «не все дома». А я проверяю: пятью пять — двадцать пять, шестью шесть — тридцать шесть... Варит котел? Варит. Какой же я дурак?!
    Ребров расхохотался.
    — А, оказывается, есть сумасшедшие, — продолжал Славка, — которые скрашивают благодать психушечного заточения выписыванием на бумаге стройных математических выкладок, и это у них называется — «отдыхать». Впрочем, может, врут люди... Я не в курсе.
    «В курсе», похоже, был Ребров: он хохотал до слез.
    — Твои рапиры... — Ребров снял со стены одну, потряс ею, уравновешивая это почти оружие в руке. — Вот-вот из тебя песок посыплется, а ты занялся фехтованием...
    — Какое там фехтование... Впадаю временами в детство, — Славкино лицо замаслилось хитрованистостью. — Могу и тебя, Вадим Андреевич, погонять по комнате. А что, давай?! Пока я карту новую не повесил. Когда у меня в руке рапира, то твои каждодневные шалости с двухпудовыми дурами меня не тревожат...
    — Реакция у тебя, я заметил, завидная, — сказал Ребров, — а сила... Я могу за год сделать из тебя гориллу.
    — Мне нельзя быть сильным, Вадим Андреевич, — непонятно как — серьезно или дурачась — отклонил Славка предложение Реброва, — я невыдержан и пуглив. Ну как ухайдакаю с испуга какого-нибудь недоноска. И прости — прощай края родные.
    — Мое дело — предложить, твое — отказаться. Что почитываешь? — Ребров концом клинка перевернул валявшуюся на Славкиной кровати книжицу. Вслух прочитал: «Джон Чивер. «Исполинское радио». — Американец?
    — Американец.
    — Американцев читать — нехорошо, — Ребров ждал — какая моча ударит Славке в голову.
    — А кого мне читать?! — хитрованистое лицо Славки стало возмущенно-одухотворенным. — От русской литературы, начиная с революционных демократов, меня тошнит! Советскую я не читаю! Я, мальчишкой, оплакал Гришку Мелехова, потому что «за кадром», его шлепнут в Вешках! Я оплакал Корчагина — он шизует ударной працей, а свора соратников делает себе карьеры! А Жухрай, обязанный Павке жизнью, допускает, чтобы больной, искалеченный человек!..
    Славка выматерился.
    — Чего материшься?! Ты упер рога в одно направление... Жухрай устроил парня на работу...
    — А хочу материться!.. Военная героика... Я впитывал ее всем своим нутром. Я никогда не забуду ни Лизы Чайкиной, ни Лени Голикова... Я не забуду и тех, чьи имена забыл... Но это я, но не импозантные дяди, заставлявшие весь цех долбить лед у дороги и красить урны: ждали другого дядю! На шиша, скажи, красить урны зимой?!
    — Ты, Вадим Андреевич, как-то сказал, что старики выживают из ума и посылают умирать своих детей... Я скажу хлестче! Вот, сцепились две страны... Прежде всего, надо грохнуть правительства этих стран... В полном составе. А потом уже начать проламывать друг дружке репы, раз человек так примитивен, что не может придумать ничего, кроме как снести кому-то голову. Призываешь к бойне? Стреляйся. Публично. Зовешь, значит должен идти впереди, а передних — выщелкивают. Уверен — стрельнись. А мы подумаем — прав ты или нет...
    — Выходит, Слава, тебе пора стреляться. Стрельнись, а мы подумаем...
    — Не надо ля-ля, Вадим Андреевич, я войн не развязываю. Я хлопочу несколько об обратном...
    — И тут ты, братец, дал петуха: все начинается, исключительно, с благих намерений...
    — Я заткнулся, Вадим Андреевич, на эту тему... Я мелко плаваю!.. Поговорим о другом... Ты говоришь — учиться, жениться... Ты в тридцать лет имел все, что сейчас теряешь... Твоя дрянь-Надежда лишила тебя плавного перехода из зрелости в благообразную старость...
    — А ты не боишься получить по зубам? — остановил Ребров Славкино красноречие.
    — От кого угодно — да. От тебя — нет. Я жил по твоей науке, хоть и без спроса, — не сгибаться и не шестерить... Тресни школяра!
    — Ну и как наука?
    — Послал бы я тебя, учитель, но ты не при брюхе и не с самодовольной рожей...
    — Ну-ну... Валяй дальше.
    — Что дальше?.. Ты старше меня на десять лет... Может, за эти годы что-то изменилось в головах... Я не могу знать. Я — пустоцвет. Я ничего не понимаю, но шкурой чувствую — плохо даже то, что хорошо...
    Школа. Опять же, книги... Все наши герои бесполые... Мы размножаемся на манер неведомых пришельцев из других миров — делением и умножением. А мне еще в седьмом классе нужна была здоровенная бабища... или две. Я развивался втемную... Вместо решения задач по физике, я решал — красивые у физички ноги или нет... И считал себя страшно порочным...
    Пропадает голова... Она уже пропала! Моя голова, Вадим Андреевич, никому не нужна. На уроках мне в пример ставили жучков или дебилов... Я вырос, и моя голова фиксирует, что... еще одна женщина, на которую я положил глаз, не скажу какая по счету, окольцовывается с жучком или с дебилом.
    — А ты сам, Слава, не жучок?
    — А уж, и не знаю... В восемнадцать лет... любовь (!)... я пластанул себя по венам. А спокойными глазами пригляделся к предмету... Стыдоба — какая дура заставила меня орошать кровью мартовский снег, и тратить трезвяковскую фельдшерицу бинт... «Спокойными» мои глаза стали, что поделаешь, через полжизни...
    Я спокоен и мудр, у меня есть адрес, откуда меня пока не выгоняют. Но вопрос — хочу ли я туда ходить? Я еду к женщине и хмурюсь, и хмурюсь еще сильнее, когда утром ухожу от нее. Это — что?! Это — как?! У меня тоже запросы... И эти страсти-мордасти, Вадим Андреевич, не самое яркое в моих «Университутах», да простят мою наглость Чехов и Горький...
    Мать... тут говорить нечего... Я люблю и отца, но мне часто хочется наругать его по лбу... этой, хотя бы, пластмассовой линейкой. За его нотации, за его прививание мне однобокой нелюбви ко всему дурно пахнущему. И я не люблю то, что дурно пахнет. Папику не нравятся мои метания. Он хочет видеть меня спокойным и счастливым. Своей гордостью. Чтобы ему угодить, я должен извернуться, пойти туда — не знаю куда, принести то — не знаю что... Я должен быть мудрее и терпимее отца, чтобы стены квартиры не сотрясались от словесных поносов... Когда я вернулся из бегов, мне поставили на вид, что я — бестолочь. Я улыбался. Я всегда улыбаюсь. Отец ни в грош не ставил мои «катания». А я, Вадим Андреевич, не в носу ковырялся... Здесь, на заводе, я как на курорте. А поработай-ка на стройке. Под дождем. На морозе. На ветерке. И не всегда сытым, если по простоте душевной, от «не то» и «не так», замахнешь в ресторане всю зарплату. Да когда от тебя измочаленного, изматерившегося — а ведь мат — это, иногда, слезы — воротят морды те, от кого ты хотел бы видеть обратное...
    — Поработал?
    — Поработал.
    — Ну и как?
    — О'кей. Вадим Андреевич, знаешь какой, как говаривал киношный батько Ангел, «экскремент» я проделал с полгода назад? — Славка достал из коробки мятую белую рубашку. — Смотри, видишь масляное колечко на том месте, где должна быть левая титька?..
    Взял я папковую гильзу с дыркой под жевело, отвесил бездымки. Пули не оказалось... Сделал пакет из дроби, как будто «не рубил» дрова простыми дробовыми зарядами... Рубашонку на все пуговки застегнул, только белых перчаток, как у Экзюпери, надеть не догадался. Руки длинные, до пупочки дотянулся. Нажал. Не стреляет, собака! Спасла меня выработанная осторожность в обращении со стрелялкой — механически поставил ружье на предохранитель. Во второй раз бескурковку к грудке прикладывать не стал...
    — А я хотел подарить тебе свою вертикалку, — Ребров играл Славкиной Рапирой. — Если врешь, то врешь красиво. Чего же ты хочешь от этой проститутки — жизни?
    — Очень немногого. Я хочу любить и быть любимым. Хочу делать свою работу и получать свои деньги. Я хочу никого не кормить своим хребтом, а если и кормить, то хочу, чтобы человек тот знал — деньги ему дают Христа ради, а не зарабатывает он их... Хочу, чтобы он не разлагал меня своей бестолковостью и, Боже, упаси, не сидел в президиумах. Но этого немногого, боюсь, не будет. Вадим Андреевич, ты — лидер, а закачался. Я родился «вторым номером». Я — животное коллективное и не могу быть счастливым в одиночку. А тех, в чьем кильватере я мог бы плыть, не вижу. Аномалия какая-то в развитии.
    — Тогда ты будешь счастливым в одиночке.
    — Разве сейчас трепачей сажают?..
    — Лично не видел, но не самый глупый мужик, всю жизнь бегавший от удовольствия быть сожженным на костре, и писавший «Гаргантюа и Пантагрюэля», сказал однажды, не помню по какому поводу, что разновидности безумия безграничны — так или почти так он сказал.
    — Ну, мой язык мелет одну необязательную чушь. Я пикантных анекдотов и тех не рассказываю. А если меня посадите вы, Вадим Андреевич, то... Сочту за честь.
    — В случае чего, сядем вместе, Славик. А учиться тебе, убей меня Бог, надо.
    — Я, Вадим Андреевич, знаком с чарами ласкающей лени. И как учиться? Всюду рогатки. Там — прописка, там — записка... пока соберешь бумажки, забудешь — куда хотел поступать. И куда поступать с моей помойкой в голове? В школу ЦРУ?
    — Это тебе не грозит. Во-первых, недоумков туда не принимают; во-вторых, ты долго не протянешь вдали от водоема, в котором Герасим утопил свою собачонку. А он сделал это, насколько я знаю, не в Гудзоне, — Ребров посмотрел на часы, повесил на место рапиру. — Ну вот, повеселились. Спасибо за компанию. Мы с тобой из разных курятников, но два сапога — пара. Ты на работу собираешься? Или у тебя сегодня эта... мигрень?
    — Конечно, собираюсь. Спрячусь где-нибудь в цехе, посплю пару часов. Пусть напарник порассказывает Петрованову про мой понос или запор... Тоже интересный мужик — мой напарник. Слесарь пятого разряда. Не хватает ему чего-то до пенсии, и я уже три месяца делаю ему его зарплату. Черт бы с ним, не жалко, старик, все-таки. Да ведь что обидно... молчал бы или просто «спасибо» сказал. А он с первой получки принес бутылку красного. Хитро и таинственно сказал, что должен меня угостить. Я от смущения Шуриком прикинулся: «За ради — почему?» Я, говорит, знаю за что. Теперь за дурака меня держит: ни «спасибо», ни красненькой. Сейчас, Вадим Андреевич, унесу на кухню эту хлюпалку, и пойдем.
    Славка одним разом унес кофеварку «Бодрость», две кофейные чашки с ложечками в них, банку с молотым кофе и сахарницу.
    — Так, что там у нас на календаре? — полюбопытствовал Ребров, пока Славка менял домашнюю одежду на повседневный костюм. — Ага... понедельник, январь, 1980 год.
    Ребров и Славка шли на работу. Заиндевелые деревья не вызывали у Реброва никаких ассоциаций.
    — А с головой у тебя не полный порядок. Потолковать бы тебе с хорошим психиатром, — Ребров слегка толкнул Славку плечом. — Здоровые люди себя из-за ничего не дырявят.
    — Я наврал, Вадим Андреевич, все правда, но на спуск я не нажал. Когда нажмешь — будет поздно.


    Ключ

    Анатолий Ильич Холодов промаршировал по ночному городу от пункта А до пункта Б. Пунктом А был аэропорт, пунктом Б — дом, в котором Холодов жил. Во время полуторачасового марша, лежащее почти на плечах небо методично поплевывало на Холодова тяжелой как бекасинник моросью. Это не казалось страшным (то ли еще было), а дома, под душем, он сотрет воспоминания о холодном компрессе. Но на втором этаже Холодова остановила запертая им же самим вальяжная, с зорким глазком в пузатости дерматина, дверь. Ключ Холодова летел в Адлер в сумочке жены. Иной вариант исключался: Холодов никогда не терял ни ключей, ни расчесок, ни денег. Еще один ключ от его квартиры висел на гвоздике, на стене за дверью напротив — у соседки Антонины Павловны. Будить старушку в три часа ночи Холодов постеснялся. И согревал пятой точкой слегка заплеванный бетон лестничного пролета, и постукивал зубами, пока не услышал в отзывчивой на шорохи предутренней тишине шарканье неверных ног состарившейся учительницы.
    Настройся Холодов заранее на кукование под дверью, все бы обошлось. Но проблема возникла, когда мысленно Анатолий Ильич уже крутил колесики, регулируя температуру воды, и его внутренняя неподготовленность к комфорту ночного подъезда и мокрой рубашки закончилась тем, что из ванной он вышел с разрывающейся от боли головой. Сон облегчения не принес, и воспоминания о нем... Холодова истязали многоплановые кошмары — от мучительных, поперченных незнаемой им религиозностью поисков смысла жизни, до бесконечного падения в пропасть... Он просыпался, радовался, что вся эта собачья чушь ему приснилась, но это был сон, все начиналось сначала, под другим углом зрения. И так не раз и не два до настоящего пробуждения.
    За последние 20 лет Холодов не проглотил ни одной таблетки, головную боль испытывал только студентом, на ринге, когда сопернику удавалось засветить ему промеж глаз или грамотно двинуть в скулу, но это было давно. Чувствовать себя больным Холодов категорически не хотел: «Какая глупость, — негодовал он, — как неприятно... Не нужны мне эти сюрпризы...». Но свалиться в постель ему пришлось. Через сутки борьбы с ознобом и ночными кошмариками Холодов раскопал в себе такое, что считал навечно вытравленным из души. Этого не должно было быть, а было — в аэропорту он ждал, до последней минуты ждал от жены королевского жеста, ждал, что Ольга сдаст билет и не полетит ни к какому морю.
    Холодов сам предложил жене «прокатиться на юга». А вместе... И дороговато, и не те у них отношения, чтобы на пару разъезжать к морям-океанам, и домик на взятом недавно садовом участке не достроится сам собой в совсем не резиновый холодовский отпуск. Холодов допускал, что Ольга не изменит ему с каким-нибудь черноморским обольстителем. Так ведь ему абсолютно наплевать на верность или неверность жены: внешне все «на уровне», и ладушки. А после кошмариков получается — не наплевать, получается, ждал чуда и никакого, в принципе, не чуда — пустяка. А вот пустячок этот сделал бы чудо.
    Нет. Пресный (как бы для публики) «чмок» в щеку, прощальный жест «дяде ручкой», и ... самолет, самолет-пташечка...
    На третий день болезни Холодов подумал, что надо бы вызвать «скорую», но руку к телефону не протянул. Как будто кому-то что-то хотел доказать. А ближе к ночи он не сознавал, что можно и нужно куда-то звонить...

    * * *

    Не спалось. Сначала мешала эта сволочь — летающие шприцы — комарье. Они игнорировали запах репудина, жалили, когда пробирались под одеяло, и как пикирующие крохотные «юнкерсы» звенели в ушах. Предсмертного ужаса не вызывали, зато бесили. Вновь болезненным щекотком кольнуло ногу, и Анатолий Холодов погасил свой «псих» предприимчивой фантазией: «Придумать бы такую машину — полетала, не достала цель с воздуха. Села, подползла, вмазала и улетела. Без десантирования, без крови товарищей. Чудненько!»
    Анатолий еще лелеял мысль о сне, но ударил ливень с грозой. В метре над головой разбивалась о рубероид на крыше сарая вода. Молнии гвоздили беспрестанно, и беспрестанно гремели резкие разноголосые трески. Это впечатляло. Анатолий, присмирев, оценил ситуацию: «Может и ухлопать». Он переместился на кровати из положения «лежа» в положение «сидя», зажег все три торчащие в подсвечники свечи, влез в джинсы, в свитер, как халат, набросил на плечи одеяло. В зубы сунул папиросу, нахлюпал в эмалированную кружку чая из термоса: похлебывая чай и дымя папироской умирать веселее.
    В сарай не задувал ветер, не попадало ни капли воды, и Анатолий без иронии прокрутил в голове поговорку: «Дело мастера боится». Анатолий адресовал поговорку человеку, сколотившему из совершенно никчемушного горбыля надежное убежище от непогоды. Эту сарайку в саду, за энное количество водки (денег мастер не брал) построил сосед по участку — глухонемой плотник Петр, угрюмый мужик с натруженными коричневыми руками и такого же цвета лицом. Его любимая и главная обязанность — гонять шпанствующих в садах мальчишек — потешала и бросала в дрожь сопливых гангстеров. Петр огромными скачками гонял за ними, ужасно гримасничал, пулял в пацанву комьями земли, камнями и чем попадя. И только Петру было известно, что ни один пущенный им камень не попадет в ребенка. Вот оттаскать за уши пойманного прохвоста — дело святое.
    Вспомнив немого, Анатолий улыбнулся: в свое время и его уши побывали в цепких пальцах Петра.
    Минут через сорок грозе надоело дырявить небо над данным клочком планеты и она, посверкивая, откочевала в другое место. Ливень сменился обложным дождем — это могло длиться неделю и больше.
    Анатолий хотел задуть свечи, но услышал чавканье чьих-то сапог по грязи, а немного погодя — стук в дверь. Анатолий щелкнул задвижкой запора. В штормовке, с зонтиком в одной руке и с хозяйственной сумкой в другой, до последней нитки промокшая, в сарай вошла улыбающаяся Оля Песочникова.
    — Привет. Ты с неба свалилась? — спросил Анатолий.
    — Здравствуй. Не с неба, а со второй смены, — ответила девушка и засмеялась. — Замерцал, замерцал хитрыми глазами. Заурчал, котофей... С порога, и целоваться. А то, что мадама мокрая и замерзлая... Тебе до этого нет дела?
    — Как это нет. Термос почти полон. Возьми мой свитер... тепленький... Вон висит батина штормовка. Все — как надо... — зашептал на ухо девушке вполне счастливый Анатолий. — Сейчас помогу тебе переодеться.
    — Это-то за тобой не заржавеет. Раздевать ты мастер...
    — Я и одеть могу, — он расстегнул на девушке штормовку, снимая, вывернул наизнанку ее влажный свитер; обнимая Олю, дотронулся до застежки на ее лифчике.
    — Нет-нет-нет... Эта штучка пусть повисит на месте... Очень вы стремительны, молодой человек.
    — Столичное воспитание, Оленька...
    — Вот и практикуйся в столицах. Тут тебе не Москва, не Париж, а наоборот.
    — Ты же «замерзлая», я и хочу тебя согреть.
    — Мерси. Я лучше чайком...
    — Вообще-то, Оля, ты — дурочка. Переться пять километров по лесу, ночью, под дождем. А если бы нарвалась на кого?
    — У меня же зонтик.
    — Да, оружие грозное...
    — Я, Толя, кралась мышкой. Увидела бы кого, то — шмыг в кусты, и нет меня. Днем видела твою маму. Она сказала, что ты в саду. Я и пришла к тебе.
    — Ночью в лесу можно встретить не только Робин Гудов с обрезами. Какая-нибудь собака бешеная... Вчера увязался за мной пес. Бежит, звенит по земле цепью. Догнал, лениво поглядел на меня, цапнул зубами за зад. И побежал дальше. Только цепочка — звяк, звяк, звяк... Хорошо, что на мне трое штанов было, до крови псина не прокусила, но синяки остались...
    — Ой! Покажи... Опять, замерцал, замерцал... бессовестный!
    О следующих пяти днях, проведенных в лесу, Оля Песочникова и Анатолий Холодов могли сказать одно: «Черт побери!..»
    Жралка на костре, кроссики по пересеченной местности. Купание Анатолия в незагаженной промышленными отходами быстрой лесной речушке: хилую женщину в реку он не пускал. Ее Анатолий поливал из ковшика пахнувшей дымом теплой водой. По утрам, Оля, в двух свитерах, напяленным до бровей капюшоном, с полотенцем в руках стояла на берегу и без смущения смотрела на обнаженного Анатолия. Он, стоя по бедра в воде, боролся с течением и старался не упустить из рук мыло... Оля растирала покрытое пупырышками, но горячее тело Анатолия, ахала про себя (ах!.. какая бессовестная!), да ахала для порядка: Толя — ее мужчина, она — его женщина. Вокруг — ни души. Река же, лес и трава ничего не видят, а если и видят, то смогут перешепнуться о увиденном, всего-то, с веточкой багульника в петельке Олиной штормовки.
    Необходимость для Анатолия тащиться в город отпала. Оля выпросила на работе отгулы, пришла сама. Продуктов в сарае мать Анатолия припасла не на одну неделю. Старшие Холодовы знали, что прилетевший из Ленинграда сын хозяйничает в саду вместе с конопатенькой Олей. Отец и мать мешать им не хотели: они с тревогой и надеждой ждали — чем закончится встреча почти жениха и почти невесты. Тревожиться были причины. Если выговорить их нормальным русским языком, то получится — нашла коса на камень. Сами «виновники торжества» пока об этом не знали. Точнее — откладывали приближающуюся сечу «на потом». И это «потом» наступило.
    — Оля, — Анатолий плотно прижимал подругу к себе, и его дыхание грело затылок девушки, — мне послезавтра надо быть на работе.
    — Мне тоже, — дышала она ему под ключицу.
    — Я приехал за тобой. Ты же знаешь...
    — Ничего я не знаю. Я не собираюсь замуж. У меня другие планы.
    — Здесь собираешься, а там — нет?..
    — И здесь не собираюсь... Катись в свой паршивый город — капкан! Нужен ты мне...
    По груди Анатолия покатились горячие слезинки.
    — Оля, у тебя будут все условия... Учись... Я все сделаю...
    — Ты?! — Она начала вырываться из сплетенных на ее спине рук. — Ты! Заявляющий мастеру, что если можешь наплевать на себя, то на него и подавно... Ты! Который рвешься то в журналисты, то в инженеры... И ничего для этого не делаешь!.. Что ты можешь?!
    — Успокойся, Оля, все будет хорошо...
    — Перестань меня лапать! — девушка вырвалась из рук Анатолия. — Милый! Твой неуемный темперамент доведет тебя до тюрьмы! Я не собираюсь таскать тебе передачки! А если и нет, то свое образование ты закончишь под забором у какой-нибудь пивнушки! Не подходи ко мне!..
    — Я же не пью, дура! Наслушалась своей мамочки.
    — Да, наслушалась! Запьешь, как миленький!..
    — Оля, я уеду...
    — Напугал! Дать денег на дорогу?
    — Перебьюсь. Мчись к своей мамочке... Бегал я за тобой...
    В тот же день Анатолий улетел. Возвратившись в любимый город, он не доехал до общежития. Он не хотел жить, ревел белугой и орал в вытрезвителе усмирявшим его сержантам, что морская пехота без боя не сдается.
    А через несколько месяцев, в противоположной от Ленинграда стороне, Оля Песочникова, захлебываясь слезами, отбивалась от родителей и кликушествующих подруг, спасая живущего в ней ребенка...

    * * *

    Уже достаточно матерым, уже Анатолием Ильичом, Холодов приехал в отпуск к родителям. Из чистого любопытства — не больше — он оказался там, где мог встретиться с Ольгой. Встретились. Мозг Холодова отметил: красивая. Не дура... С такой вывеской надо, как минимум, быть нобелевским лауреатом... Надо же, когда-то спал с ней...
    Узнав, что у Ольги есть сын, сделал вывод: с сыном и одна — сухарь. С другой стороны, — трудно увидеть в строгой красоте этой мэтрессы объект постельных утех... Ишь, как отстреливает взглядом поползновения на маслянистость в чужих глазах...
    ...Две недели они не выходили из квартиры Ольги. Еще несколько дней начавшейся третьей недели они дули жиденький чай с сухофруктами вместо сахара. Они почти не разговаривали — говорили их глаза, губы, руки. Изредка, когда не видел Холодов, Ольга промокала глаза платком. Но что такое женские слезы, как и слезы пьяного в слякоть мужика... Один раз Ольга тихонько рассмеялась.
    — Ты что?
    — Вспомнила, как я, затемпературенная, переезжала на тебе через разлившийся ручей. Я укусила тебя за шею, и ты уронил меня в ледяную воду...
    — Не будешь кусаться.
    — Буду...
    ...В буфете аэровокзала Холодов и Ольга пачкали пальцы о птицеподобную дохлятину на тарелках.
    — Сколько раз ты уезжал, Толя, а провожаю я тебя первый раз...
    — Хорошо бы эти штуки с отъездами и приездами нам проделывать вместе, — они встретились взглядами. — Оля, приедешь?
    — Началось...
    — Тогда ты наполовину была права... Я не смог одновременно работать и учиться... Ушел на дневное. Но у тебя, как и обещал, в этом плане все было бы тип-топ.
    — За счет тебя?
    — О чем ты говоришь, Оля... Приезжай, я буду ждать, хоть нам и противопоказано жить вместе...
    — Эт-то почему?
    — Сцепимся, допустим, при обсуждении «Грозы» Островского. Я скажу, что Катерина — шлюха, ты начнешь ее защищать... после дискуссии мы обменяемся пощечинами и разбежимся...
    — Запомнил...
    — Сама говорила, что у меня феноменальная память.
    Они вышли из здания, сели на лавочку недалеко от ограды летного поля.
    Ранний солнечный вечер. Гудение и посвистывание авиационных двигателей. Время от времени звучат из динамиков монологи диспетчера о прибытии и отбытии самолетов.
    — Ты хоть бы раз сказал, что любишь меня...
    — А за что тебя любить?
    — Ты нездоров, Холодов. Закомплексован на суперменстве... Или вы, скорпионы, все такие?
    — Тебе мало просто меня? Надо что-то лепетать?
    — Ничего не скажешь... Суров, милый, но справедлив, — женщина пристально взглянула в глаза Холодова. — Почему ты не спрашиваешь о моем сыне?
    — Думаешь, меня это волнует?
    — Думаю, заволнует, если узнаешь, что он — Анатольевич.
    — Спасибо, — Холодов прикоснулся губами к руке Ольги. Он сделал это и от прострелившей его благодарности к женщине, и от желания спрятать от нее побледневшее лицо. — Тем более — приезжай...
    — Толя, ты из железа. Это пугает...
    ...Уладив связанные с переездом формальности, Ольга приехала к Холодову. Много лет не желавшие знать друг друга родители Ольги и Холодова на удивление быстро задружили домами. Георгий Анатольевич Песочников остался под опекой сразу двух дедушек и двух бабушек. Парню было целесообразнее пролистать девятый и десятый классы в своей школе.
    Бывшая Ольга Песочникова и Холодов, оттрубив положенное время на работе, сломя голову летели в свою двухкомнатную квартиру. Они не могли насмотреться друг на друга, нарадоваться друг другом...
    Через два года, с аттестатом зрелости в кармане, к Холодовым приехал сын и, вопреки ожиданиям, отношения между супругами пошли через пень — колоду. Холодов часто стал вспоминать, что он — член сборной завода. Ольга, подозрительно посматривая на мужа, пристрастилась к одиночным походам в театры. Герка метался между ними. В матери он не сомневался, с отцом, Герку не надуешь, ему тоже повезло. Но дома что-то не так.
    Черт понес Герку в мореходку, и Холодов порыкивал про себя: «А чего еще ждать от сына этой психопатки Песочниковой...». А Ольга неоднократно, открытым текстом, заявляла:
    — Доволен? Это твое, Холодов, твое!.. Мальчишку в море... под ракеты! Но и Ольга, и Холодов видели, что их Герка очень недурен в форменной фланелевке. И каждый из них думал одинаковое: «Не писарем же служить парню в женском подразделении... А погибнет... «Кирпич» на голову может свалиться на кого угодно и где угодно».

    * * *

    ... Еще через двое суток, заросший и осунувшийся Холодов, проснувшись, почувствовал себя выздоровевшим. Электронные часы на кухне показывали начало двенадцатого ночи. Холодов порылся в холодильнике, поставил на плитку чайник. Он жевал бутерброд и думал — что надо сделать в первую очередь после недельной отлежки... Конечно же! Холодов надел тренировочный костюм и пошел на первый этаж к почтовым ящикам. Кипа газет, журнал... вот она! В телеграмме Ольга сообщала, что долетела благополучно. «На целую» у нее мелочи не хватило, — язвительно подумал Холодов. — Ладно... Взаимно». Среди газет оказалась записка. Холодов «расшифровал» каракули: «Толя, заходил два раза. Не застал. И. Скворцов».
    Иван Скворцов, закадычный друг Холодова до его ухода с завода, жил в пятнадцати минутах ходьбы от дома Анатолия Ильича. Как это нередко случается, через смехотворный срок после поступления Холодова в институт, Скворцов выпал из поля зрения друга. За все прошедшие годы, опять необъяснимая смехотворность, Холодов ни разу не встретился с Иваном. Анатолий Ильич, случалось, нос к носу, сталкивался со знакомыми из других городов в городах третьих. А поди ж ты... три квартала от дома, и ни одной стыковки за столько лет. Холодов сменил комнатные шлепанцы на кроссовки, захлопнул дверь квартиры и вышел на улицу. Безлюдно. Гирлянды ярких огней вдоль шоссе, мерцающие звезды на освободившемся от облаков небе.
    — Ты из тюряги сбежал? — с приветливой улыбкой встретил Холодова Иван. — Хорошо, что я открыл ворота.
    — Мог не открыть?
    — Мог. Я не в общежитии живу и, думается, имею право на одиночество и покой, если мне этого хочется, особенно ночью.
    — Вань, прости... я не подумал...
    — Идиот. Тебя это не касается никаким краем. Я говорю о других визитерах. Ко мне могут запросто попроситься на горшок в четыре часа ночи. Могут в те же часы устроить здесь винный бар. Могут перепутать мою хату с вытрезвителем, и будут тарахтеть звонком до утра. Скоро, Толя, я буду палить в дверь из ружья.
    — С каких пор твой дом стал притоном?
    — Не то, чтобы притоном... Да заходи, прилип к порогу. — Скворцов посторонился, давая Холодову пройти. — Красы не снимай, или надень мои тапки.
    Ничего не изменилось в квартире Скворцова. Все вещи, как помнилось Холодову, стояли на прежних местах. Да, появилась портативная пишущая машинка, и на книжной полке прибавилось книг... Пол не мыт лет пятьдесят.
    — Как ты узнал мой адрес? — спросил Холодов.
    — Толя, ты из деревни, да? Для чего, по-твоему, на каждом углу натыканы будки горсправки...
    — Дошло. Что ж ты не приходил раньше?
    — А ты?
    — Не знаю, Вань, правда, не знаю. Но это дело поправимое.
    — Посмотрим... Не уверен.
    — Что так?
    — Ты женат? Дети?
    — Женат. Сын. Какое это имеет значение?
    — Имеет, Толя. Я холост, а гусь свинье — не товарищ, — Скворцов растянул губы в улыбке висельника. — И жена твоя, рано или поздно, шуганет меня, да и я тебя потащу в болото...
    — Какой он грозный с виду был... — улыбнулся Холодов. — Ладно. Поживем — увидим.
    — Толя... Черт... — Скворцов замялся. — Мне тебя нечем угостить... Даже чай кончился. Я к тебе, если по правде, и заходил, чтобы перехватить деньжат. Через неделю отдам...
    — Деньжат я тебе, конечно, дам. И можешь не спешить с отдачей. Сколько тебе?
    — На пузырь. На макароны. На маргарин, — замороженность неловкости исчезла с лица Скворцова. — Можно на два пузыря — надо же вспрыснуть нашу встречу.
    — Закладываешь за воротник, что ли?
    — Не то слово, Толя.
    — Ты не похож на алканавта...
    — Это потому, что сейчас я трезвый, бритый и голодный, — Скворцов желтыми от никотина пальцами умело высыпал на бумажную полоску табак из окурков. — Аскетизм облагораживает.
    — Знаешь что, Ваня, — Холодов мысленно назвал себя скотиной, — пойдем ко мне.
    — Я не против, но...
    — Перестань расшаркиваться, Иван...
    —... Неплохо живешь, — Скворцов был раскован, но не более того. Он сидел перед журнальным столиком в комнате Холодова и Ольги. Холодов что-то городил на кухне. Получалось, что Скворцов говорил больше для себя, чем для Холодова. — Халупка наподобие тебя. Как говорится, простенько, но со вкусом...
    С минуту Скворцов помолчал, не зная о чем говорить. Наконец, осененный, заорал:
    — Толька! В каком классе учится твой оболтус?
    — Мореман... Имени Фрунзе... Третий курс...
    — Значит... — Скворцов произвел в уме арифметические действия. — Парень не твой?
    — Мой.
    Не понял... А... Ты хочешь сказать, что твоя жена — та салажка, из-за которой в пору не совсем еще стойкого нордического характера ты бился башкой о стену?
    — Заткнись!
    — Везунчик! — Крикнул Скворцов и с грустью подумал: «Да, Толян — везунчик».
    Холодов прикатил загруженную съестным тележку на микроскопических колесиках:
    — Пока, Ваня, рубанем всухомятку, а сварится мясо — супец сварганим. Я тоже голоден как три крокодила.
    — Толя, я бы сначала покурил, — с просительной интонацией сказал Скворцов, показав глазами на лежавшую на подоконнике начатую пачку сигарет, — уши отваливаются...
    — Покури. А я, тем временем, пойду щетину со щек смахну.
    Когда Холодов побрился и устроился напротив Скворцова, в большой хрустальной пепельнице лежали три докуренных до фильтра окурка.
    — Накурился, наркоман? — спросил Холодов.
    — Накурился... Только, извини, сигареты у тебя мамзельские...
    — Мамзель их и курит, — Холодов усмехнулся. — Социологи... они без этого не могут... стрессы у них...
    — А ты?
    — В год по сигаретке. Я предпочитаю напрягать дыхалку в спортзале.
    — Как... Все еще нравится получать в морду?
    — Что ты, Ваня... Свои перчатки я оставил у ребят в общежитии. Достукался до первого разряда и бросил. Причем, первый только на бумаге... Второй — железный.
    — Чем тогда промышляешь?
    — Баскет... Волейбол — до посинения. Что будешь пить?
    — То есть? — Скворцов недоуменно посмотрел на Холодова.
    Холодов дотянулся рукой до встроенного в сервант бара... Количество и разнообразие напитков в зеркальном ящике ослепило Скворцова.
    — О... Толик, ты пьянь похлеще меня, — Скворцов расплылся в довольной, до ушей, улыбке. — Одобряю.
    — Как был ты, Ванька, баламутом, так и остался им, — Холодову нравилась непосредственность старинного дружка. — У тебя дома много спиртного?
    — А... Понял... Лакает социолог!..
    Мужчины рассмеялись.
    — Полезно ходить в гости раз в двадцать лет. Встречают как гранда, — Скворцов вылил в себя коньяк из пузатой рюмки, зажег очередную сигарету и спросил: Толя, ты важная птица?
    — Начальник паросилового цеха в бывшей нашей с тобой шарашке.
    — Давно?
    — Восемь лет.
    — Директором все еще папа-Шура?
    — Он. От пенсии еще отмахивается.
    — А ты... Работой доволен?
    — Доволен-то доволен... Папа-Шура ценит... Квартиру мне выбил в один момент... Холостяку. Двухкомнатную. В Питере... Своего рода взятка, чтобы я не сбежал куда-либо на повышение. Работа, знаешь же, какая — аварийщики. Все цеха завода на нашей совести. Повременка... Людям платят гроши, а спецы нужны с о-е-ей какой квалификацией. Кручусь, как могу. Выручают наши российские пьяницы... Иной раз из своего кармана или казенной спиртягой привожу подыхающих с похмелья опоек в годных для производственных процессов людей. Кое-кого, иногда, приходится элементарно кормить в столовке. Работал у меня один талантливый паренек. Я держался за него изо всех сил... Пришлось отпустить. Парня тянуло в гуманитарии. Не мог я видеть, как он спивался от безысходности: я тяну его к себе, его тянет от меня... Обязательный был мальчишка. Надежный.
    Друзья разговаривали, вспарывали консервные банки. За компанию со Скворцовым, нет-нет, и Холодов опрокидывал внутрь содержимое своей рюмки.
    — Вань, а как ты? Чем занимаешься? — Холодов открыто смотрел на Скворцова. — Ты извини, я за все годы заходил к тебе не больше шести — семи раз. И, как назло, не заставал дома.
    — Не хлопочи, Толя. Застать меня дома ты и не мог: исключая пару последних лет, мной в городе и не пахло. Мама следила за квартирой, платила за нее. Отделили-то меня старики еще тогда, когда мы упирались вместе с тобой. Я часто произносил слово «домострой». Вот и разделили фамильный особняк на две части. Собственно, об этом ты знаешь. Дальнейшая моя история проста и забавна. Что, думаешь, заставило нежного ленинградского мальчика мотануть из дома? Мы, мужики, за редким исключением, перешагиваем через одни и те же ступеньки... Почти одинаково ведем себя, когда избранные нами, ну ... кошечки... посылают нас далеко-далеко...
    Скворцов говорил без надрыва, с оптимистической улыбкой, но сигаретами смолил нещадно:
    — Некая Тома заставила меня кругалять за собственным хвостом... Помнишь Вову-Нему-варилу из главного корпуса?
    — Как не помнить... Он и сейчас там... Мастером.
    — С ума все посходили... Так вот, Толя, когда ты отчалил, мы с Вовкой скорешились. Вместе хахакали водяру, в обнимку шастали по городу и верещали в две глотки: «... Служили два товарища в одном и том полке». Я получил от Томки последний твердый пинок. Запсиховал. Пьяный, в соплях, стал сшибать кулаками розетки и выключатели в своей богадельне... А Нема, этот заика, проквакал: «По-по-кажи мне ее... я убью эту су-су-ку...». У Вовки была своя история: грубо говоря, его невеста из-под венца ушла к другому. «П-п-подлые в-все они» — это у Вовки, как у пионера в лагере, была ежедневная речевка...
    — У него двое детей... Счастлив, — Холодов из солидарности с Скворцовым задымил сигаретой.
    — Ну вот, Толик, плюнул я на все и рванул бродить по долам, по горам с геологами... Бил из карабина горных козлов и прочую таежную живность. Жизнь была разнообразна и интересна. Как-нибудь покажу фотографии. Поступил в геологоразведочный, на поиски и разведку... Женился. Опять невезуха. Не на ту, как говорится, лошадку поставил: попалась не женщина — арифмометр... Все, как догадываешься, полетело к чертям, — Скворцов пил исправно, казалось, не пьянел. Говорил с бесшабашной бравадой, но в его глазах часто проскальзывала боль, и рот кривился как у человека, раздавившего в зубах горошину черного перца. — Загремел я, Толя, в психушку. Не дай тебе Бог испытать ее прелести... Есть больницы более менее сносные... ин-ди-ви-ду-аль-ный подход... Но там, где у меня впервые «пошли вальты"... Речь не о спецбольницах, где держат свихнувшихся преступников, о них я знаю лишь по сплетням больных. Я глаголю про обычные дурильники...
    — Ну, знаешь, Иван, — Холодов посверлил указательным пальцем свой висок, — болен, а пьешь.
    — Многие шизики, Толя, употребляют эту гадость. А в моем случае водка — дело десятое. Вреда не больше, чем для здорового. Механизм заболевания, если я правильно понимаю... Там целый комплекс причин... Лупит по всем параметрам. Нахватаешься «авансов» (сделать то-то и то-то), а «отработать» их не можешь. Плюс нелады в так называемой личной жизни. Плюс упрямство оголтелого барана... Носишься по кругу, как кот с наскипидаренной задницей... Взрыв... И, любуйтесь, шествует по городу сумасшедший... Отключка у меня полная: в больнице собирают с нуля. По-человечески с больными там обращаются только врачи. Но контакт с врачом... В дурильнике больной бесправен, как бы вне закона. Там у всех пациентов всего три желания: пожрать, покурить и, главное, — выписаться домой. С невыразимой душевной мукой ждешь обхода... Врач идет по отделению, больные висят на нем гроздьями и все, в один голос: «Выпишите меня...». Доходит очередь до тебя (когда ты уже соображаешь, что нельзя приставать к врачу в коридоре). Врач спрашивает: «Как дела, Скворцов?» — «Хорошо, — в свой ответ вкладываешь подобострастное «Ваше...ство», — отпустите домой, пожалуйста...» — «Рано, Скворцов. Подлечись еще немного».
    Скворцов достал из пачки последнюю сигарету. Закурил. Продолжил свой рассказ:
    — И так, Толя, изо дня в день. А за десять лет болезни я несколько раз леживал и по четыре месяца. Телевизор смотреть не можешь; читать, если что и перепадет, не можешь; если ляжешь на кровать — сгонят: не смей, гад, спать до отбоя. Был у тебя послеобеденный «мертвый час». А в часы посещений больных родственниками... Знаешь, что никто к тебе не придет... Но пялишь глаза в окно и ждешь, ждешь, ждешь... — Скворцов выпил еще рюмку (под столом стояли уже две опорожненные бутылки), закусил коньяк долькой лимона. — Хоть бы сортировали больных. Нет. Все в одной куче: и «аристократы», и «дегенераты». Если, как у меня, Толя, до того как родители привезли меня домой, к тебе некому прийти, то до выписки находишься на положении нищего. Воля отсутствует, и, я повторяю, у тебя три желания: жрать, курить, домой... Жратвы по причине нездоровья не хватает, добавку замаешься получать. Хорошо, если кто-то, до горла накормленный родными, отдаст тебе свою кашу. Но и этого мало. Курево там в несчетное число раз дороже золота. Лежит в психушках (от хорошей жизни болеют редко), по больничным меркам, почти одна нищета. Там, Толик, можно запросто получить пинка от санитара, а то и затрещину по морде, если она — твоя морда — не понравится поддатому герою в белом халате. Может накатить и взбесившийся больной. Да и некоторые сестры... Понять персонал можно... Шмыгают подметками сто харь с повернутыми мозгами, и каждому что-то надо. Одному — резинку от трусов, другому — хлеба, третий и бабу попросит... Попробуй тут не дать пинка или не отматерить. Можно, Толя, понять персонал. Но от этого понимания, пока ты заточен, легче не становится. Сейчас, Толик, у меня вторая группа. Перекомиссия каждый год. Мне повезло больше, чем многим другим больным. Когда я вне больницы, да ты сам видишь, у меня все в норме: память, воля... Расхлюстанность насчет выпивона... А кто мне запретит? Моя болезнь... — Скворцов хохотнул. Он, все еще не казался пьяным, но черты лица напряглись, делая его как бы страдальческим. — Моя болезнь, Толя, чем-то напоминает перхоть... А я где-то читал, что французы считают лучшим средством от перхоти — гильотину. А если говорить серьезно, не все со мной плохо. Но страх... боязнь снова загреметь в больницу висит на загривке и вгоняет в депрессию. Да, ты видел у меня пишущую машинку? От нечего делать я занялся ли-те-ра-тур-ны-ми изысками... Ну, ты знаешь... «Чем бы дитя не тешилось"... Писать — самое легкое занятие. Взял бумагу, ручку, и — вперед. Где-то наврешь, где-то правду напишешь... Писать легко — жить трудно. Гоню разную ересь, и о горных козлах тоже. Борюсь, или мне так кажется, со своей глупостью и пошлостью, в жизни и на бумаге, и надеюсь, что что-то у меня получается.
    — Тебя хоть печатают? — спросил Холодов. Он был согласен с другом, что «хорошо ходить в гости раз в двадцать лет»: они треплют языками всю ночь, а кажется, не прошло и часа.
    — Можно подумать, Толя, что я кому-то показываю свою шизу... Ткнулся пару раз. Вежливо отказали.
    — Зачем тогда пишешь?
    — Я же говорил тебе о «дитяте», но не это главное. Я хочу написать вещицу и назвать ее — «Горькая конфета», — Скворцов показал Холодову свои прокуренные пальцы. — Кстати, расскажу тебе «с каких пор мой дом стал притоном». Тут такая канитель... Пока ты в дурильнике ничего не соображаешь, ты как бы стоишь «на одной доске» со многими больными. Ты их понимаешь, они понимают тебя. Среди этих больных много «тяжелых». Как ни странно, Толя, именно эти, «тяжелые», могут угостить тебя чем-нибудь съестным, дать сигарету, чаще — это замусоленный бычок... Это потом, когда ты очухаешься, войдешь в прежнюю силу, ты ясно видишь — кто есть кто... Ты понимаешь, что не может быть нормальных отношений с твоими больничными приятелями. Они в известной мере компрометируют тебя перед здоровыми знакомыми своим экстравагантным видом и своими не менее экстравагантными выходками и речами. Ты видишь, что у них наглухо «течет крыша» и в состоянии ремиссии, если я правильно употребляю этот термин. А человек с «протекающей крышей» может привести в твой дом и черта с рогами, не то что бессовестных нахлебников. На фига бы тебе сдались такие друганы?.. Но... была протянутая тебе булочка... был протянутый, «оторванный от сердца», окурок. Вот и баррикадируюсь в круговой обороне, психую... А никуда не денешься... Кого-то напою чаем, с кем-то разопью бутылочку, кому-то, если могу, подкину деньжат... Вот, Толик, и хочу написать свою «Горькую конфету», потому что ТАМ она действительно конфета и действительно горькая.
    — Ваня, ну его этот супец, — Холодов вспомнил о наверное сто раз сварившемся мясе, — давай смолотим просто мясо без всяких выкрутасов.
    — Ты ненормальный, Толян, какое мясо... Я налопался на неделю. Вот покурить бы...
    — Сейчас посмотрю. У Ольки есть привычка разбрасывать сигареты по всем углам.
    Холодов занялся поисками сигарет. В ванной ничего не было, в комнате Герки и быть не могло... В платяном шкафу — пусто. Холодов выдвинул ящик письменного стола. На исписанном почерком жены листе бумаги, по виду письма, лежала почти полная пачка сигарет. Еще одна пачка лежала чуть в стороне. Холодов взял их обе и отдал Скворцову.
    — Тюкнем еще по одной? — предложил Скворцов и разлил янтарную жидкость по рюмкам. — Познакомь меня со своим гардемарином. Хочется посмотреть — какого орла ты сотворил...
    — Мать его сотворила... Мы сошлись с ней через шестнадцать лет после разрыва. Пять лет назад, если так тебе будет понятней. Да, Иван, а как у тебя дела с прекрасным полом?
    — Как в той хохмочке, — стараясь казаться разбитным живчиком проблажил Скворцов: — Солдат, девок любишь? — Люблю. — А они тебя? — И я их тоже...
    — Хочешь сказать, что никаких отношений?
    — Не совсем так... Толкаюсь во все стороны, пока какая-нибудь стервоза в бикини от «Силуэтт Лимитед», или в чем-то подобном, не возьмет меня за зебры и, не дав опомниться, нагадит в душу своей мелочностью и беспринципностью...
    — Чего ж ты гонишься за стервозами?
    — А почему мотыльки летят на открытый огонь? — Скворцов, снова обгоняя Холодова, осушил рюмку. — Кому я нужен, Толя? Психика подорвана... Добытчик нулевой... А я — не побирушка... Самолюбие у нас...
    — Захныкал... Помнится, из свободных полетов по кабакам ты никогда не возвращался без подружек.
    — Там что... Дело техники... Смешно... Мы бросали жребий — какой паре уединяться на кухне, какой — в комнате. Нам не нужно было постоянство, и вопрос о стервозах и не стервозах мы не поднимали.
    — Ты же нормальный, Иван...
    — Не уверен. В родной стране много идиотизма, но просто так инвалидность не дают.
    — Не считай меня полным дураком, Ваня. Инвалидность дают, ее же и снимают.
    — И снова дают... — Скворцов улыбнулся невеселой улыбкой. — Я, Толя, два раза взлетал и два раза шлепался. И с каждым разом посадки были все жестче.
    — Ты законопатился в четырех стенах, одичал. Взлетай снова.
    — Не очень-то найдешь работу со штампом «ПБ» в документах — работу, а не полигон для добивания вьючных животных. Но тут... специфика заболевания...
    — Об этом я знаю. Работали у меня два клоуна из вашего грустного департамента. Но ты, и они — это небо и земля... Я серьезно говорю, Иван, приходи ко мне. Детали я утрясу с папой-Шурой...
    — Сам же, Толька, и выгонишь меня, — Скворцов скорчил обезьянью рожу. — За си-сте-ма-ти-чес-кие нарушения трудовой дисциплины. А что это за клоуны работали у тебя?
    — Тут целое кино, — Холодов сделал движение головой, означавшее — «бывает же». — Звонит мне однажды знакомый, прораб со стройки, мол, сделай, товарищ Холодов, одолжение. Пристрой, говорит, моего парня, подметалой, что ли... К себе взять не могу: поймут неправильно. У парня не совсем... с головой, но он спокойный, добрый. Пусть хоть какую-то копейку домой приносит... — Холодов рассмеялся своим мыслям: — Посмотрел я на парня — тихий, добрый... Видно, что не гений, да что мне, метлы жалко? Взял его, пока без оформления. День метет, два метет... На третий день слышу хохот. Вышел из кабинета, смотрю... Метла валяется, мой новый кадр — рядом. Сидит с заведенными за голову ногами и язык отклячил до пола. Мужики ржали до икоты. Звоню я знакомому, говорю: «Я тебе две месячных ставки подсобника выплачу, только забери своего мальчугана». Со вторым малым примерно та же картина.
    — Вот видишь... А если я, предположим, на крыше цеха, в голом виде начну что-нибудь варганить из галогенов и коррупции, а полученную продукцию буду прятать в пещоре? — Скворцов хихикнул. — Да не блямкай, Толя, на меня глазами... Это один паренек в больнице пятнадцать лет стряпает что-то из этих материалов. А другой мужик столько же лет ищет в отделении золото и алмазы и прячет их в пещору...
    — Зная тебя, Ваня, я уж как-нибудь разгляжу начало твоего «чока».
    — Толя, я не против... Потом, на трезвую голову поговорим обстоятельней. А, в общем, я рад, что ты благополучен. Честно. Искренне рад.
    — Да! Благополучен... — Холодов заговорил с раздражением. — Живем, Ваня, классно. Английские аристократы!.. С женой спим на разных кроватях. — Холодов возмущенно заводил головой из стороны в сторону. — Но мы-то чистокровные русаки... Я забыл, когда у нас с Ольгой был последний праздник любви... Чтобы грудь в грудь... бокал шампанского на двоих... звонкий шлепок ладонью по... спине жены... и, поглупевшие до утра, тихо и счастливо смеющиеся мужчина и женщина... А теперь... Ха — ха... Взбираешься на брачное ложе как на Голгофу... Солидное с покряхтыванием, как и должно рукой водителю средней руки, действо, гм... совокупления, и — баиньки...
    — В чем же дело, Толя?
    — В шляпе дело. Старая история... Не меня она любит. Был бы я слесарягой... Ходила бы она под ручку с каким-нибудь хлипким очкариком...
    — Толик, — Скворцов с интересом смотрел на опьяневшего больше, чем он сам, друга, — а там не твои очки лежат — у изголовья?
    — Да брось... Я в них только читаю... А сын... Живем в одном доме... Я перед ним на цырлах бегаю, а у парня язык не поворачивается назвать меня папой...
    — Ты забегаешь на цырлах... Угу... Толя, мне кажется, ты капризничаешь как содержанка, которой не угодили с очередным подношением...
    — Нет. Не капризничаю. Уйду я от Ольги, Иван.
    — Тебе точно, на ринге тыковку повредили, Толик. Уходи от семьи. А когда полетит твоя карь-е-ра, когда накроется твой баскет с волейбальшпиленом, мы вместе будем собирать по помойкам пустые бутылки.
    — Ты же их не собираешь...
    — Пока нет. Но тебя в беде не оставлю.
    — Резвишься, Ваня, потешаешься над окосевшим дружком, — Холодов сообразил, что наговорил лишнего, — а свалишься раньше. Ты выпил вдвое больше, а это — величина неизменная... Насчет слесаряги и хлипкого очкарика я, может, и призагнул. Но я не хочу прятаться от жены в спортзале, мне не нравится, что она одна ходит в кино, и совсем не нравится, что сын обращается ко мне в третьем лице...
    Холодов угадал: когда он вернулся из кухни с дымящимся кофейником, его друг спал, калачиком свернувшись в кресле.
    За окном было светлым-светло. Спать Холодову не хотелось. Хмель, поначалу оседлавший его, постепенно выветривался. Холодов думал о трудоустройстве Скворцова. Руки у Ваньки вставлены тем местом, Холодову ли не знать хватки друга. Раз может пить, то сможет и работать. Поработает слесарем, позже можно будет поставить его мастером к сантехникам — самый мерзопакостный участок. Там нужен проверенный человек. Здоровье Ивана... Холодов, почему-то, был уверен, что все у Скворцова будет в порядке. А если очередное обострение болезни... Ну, что же, подлечат и выпишут. В крайнем случае, Ванечка, если захочет, может начать все сначала, пусть и с метлой в руках. Работа сама по себе, в этом Холодов был убежден, вреда никому не приносит. Вот микроклимат на рабочем месте... Но грош будет ему — Холодову — цена, если он не сможет помочь другу с этим самым микроклиматом...
    Зазвонил телефон. Холодов снял трубку.
    — Здравствуй, папа, — сын звонил из своего морского далека, — думал, не застану. Вы не в отпуске?
    — В отпуске.
    — Почему же дома?
    — Мать улетела одна.
    — Нормально... Я бы свою Ленку одну не отпустил.
    — Тебе-то, Гера, это предстоит делать всю жизнь. А мне надо достроить домик в саду.
    — Об этом я и хочу сказать. В моей «практике» окно, почти двадцать суток...
    — Что это за «окно"... Выгнали, что ли?
    Скажешь тоже... Дома поговорим. Я насчет домика, папа... Ну, с Ленкой поссорились: она прилетала сюда. Вечером сажусь в самолет. Домиком, в случае чего, могу заняться сам... До завтра, папа.
    Холодов положил замяукавшую короткими гудками трубку. Передразнил слова сына:
    —... Домиком, в случае чего, могу заняться сам... — очевидно, от воздействия спиртного к горлу Холодова подкатил горько-сладкий ком, и Холодов проворчал: — Вот тебе и «папа», и ... тоже мне ... сват нашелся...
    Холодов вспомнил о листе бумаги, исписанном почерком жены. В семье Холодовых никем не обследовались чужие карманы, никто не копался, если такие были, в чужих дневниках, чужие письма не читались. Анатолий Ильич в бездействии стоял перед письменным столом, пока не нашел компромиссное решение: он только посмотрит — не ему ли адресовано письмо супруги. Письмо писалось не ему, но хоть Холодов, поняв это, буквально вбил ящик с письмом в стол, его взгляд успел выхватить фразу: «... Мне кажется, Холодов не признает Георгия. После приезда сына у нас с Анатолием жизнь пошла наперекосяк...».
    Холодов почувствовал себя так, словно его хватили палкой по голове. Он засуетился, бросаясь то к телефону, то к столу с письменными принадлежностями. Потом взял себя в руки, узнал время ближайшего рейса в злополучный Адлер.
    Анатолий Ильич писал записку спящему Скворцову, чтобы тот знал — что делать ему с ключом от квартиры Холодовых. Анатолий Ильич писал записку сыну, чтобы сын знал — чего, сгоряча, ему не делать с незнакомым мужиком в своем доме, если он застанет Ивана. Анатолий Ильич писал записки и думал: «Пусть только попробует Ольга Николаевна встретить меня равнодушным взглядом. Пусть только попробует... Запью. С Ванькой и запью. А впрочем... Могу же я просто прилететь за своим ключом?».


    Лодка

    Лед с реки сошел, но она еще полностью не очистилась от послепаводковой дребедени. Чуть выше по течению от того места, где река делала крутой поворот, на берегу находился деревообрабатывающий завод. Поэтому в излучине скапливался и уплотнялся течением древесный сор. Слой из коры и щепок «выравнивал» реку, и с этого берега могло показаться, что русло здесь никогда и не изгибалось. Спрессованный зыбкий настил на воде мог выдержать взрослого человека, если он, конечно, будет ходить, ходить быстро, почти бегать, и не стоять на месте больше нескольких секунд, иначе твердь под ногами, в момент, превратится в трясину.
    Никакому идиоту это занятие — ходить по возможной могиле — не пришло бы в голову, но на край колеблющейся древесной попоны, у той ее части, где течение посильнее, выстреливались из стремнины и падали на это подобие суши заигравшиеся щурята и щучки побольше. И если не зевать, то можно было нахватать не успевших вернуться в родную стихию рыбин и на уху, и на жареху, и на презент соседям.
    Четверо мальчишек, лет по двенадцать — тринадцать, с подсаками в руках ловили свою удачу. Дождь не шел, но было пасмурно. Вторая половина рабочего дня. Взрослых на берегу не наблюдалось. Да и, во-первых, взрослые плевать хотели на чужих пацанов, во-вторых, так бы пацаны и послушались какого-нибудь урезонивающего их доброхота, в-третьих, взрослые и сами приходили сюда разжиться задурившей рыбкой.
    Трое из мальчишек — Колька, Колябзик и Славка — местные шалопаи. О четвертом так не скажешь. Васька, как будто бы, друг детства, давно знакомый, но не тутошний. Только один последний год отучился Васька с ребятами.
    Тройка соседствовала и в школьном классе, и никуда не годные от старости хибары ее родителей стояли через дом на одной улице. Васька тоже жил в подобной хибаре на той же улице. Это да, но жил не по-настоящему: по-настоящему в доме, по самые окна вросшем в землю, жили Васькины дед с бабкой. Ваську сюда привозили родители, привозили на синей «волге с оленем», а сей факт («волга с оленем») настораживал и был непростительным не только в понимании пацанов, но и в понимании всех мужиков и женщин с той улицы провинциального городка (что за, ититтвумть, хренота?!). Ну «волга"-то «волгой» (да и появляться-то на улице она стала последние несколько лет), а мальчишки, все четверо, помнили себя с подстольных пеших походов и дружили. Когда, с интервалом в год или два, Васька приезжал в гости к бабушке и дедушке и встречался с друзьями, то радости всем четверым хватало. Они делились мальчишескими новостями, и долго слышались их восторженные голоса: «А у нас!.. а у нас!.. а у нас!..».
    Хоть и в одних условиях росли Колька, Колябзик и Славка и, зимами, вместе морозили сопли, а к моменту описываемых событий оказались разными.
    Колябзик, он и есть Колябзик. Вне конкуренции, как говорили о нем взрослые: если бегать, то быстрее всех; если «громить» соседские огороды, то уж даст шороху; если учиться, то отличник по всем предметам (откуда, ититтвумть, берется?); а мальчишеская, переходящая в юношескую стать Колябзика и его красивый смуглый мордец начинали уже мучить бессонницей знавших его девочек.
    Колька — малый попроще: ни взлетов, ни падений; ни молчун, ни говорун; ни слаб, ни силен; ни дурак, ни умный. Была у него одна, ой как не красящая пацана отличка. Мог Колька с беспечным за мгновение до этого видом, не понятно за что, ударить товарища кулаком в лицо и тут же отвертеться от неминуемого, казалось бы, возмездия. Тысяча вариантов, но убедит Колька ослепленного болью и обидой одногодка в необходимости и правильности своего поступка, ужом вывернется: «Я не я, и хата не моя».
    Славка — непредсказуемый тип. Обидь его, хоть словом, хоть делом, стерпит и не затаит зла на обидчика. Но если уж Славка распсихуется, то (караул!), хоть убей его тогда, он будет до последнего трепыхаться в драке и со слоном.
    Четвертый поц, Васька, прошлым летом был сброшен своими стариками к их старикам. Васькин дед рассказывал табакурам на лавочке у завалинки, что родители не взяли его с собой в Ялту, опасаясь, как бы на этот раз Васька не сотворил чего-нибудь непоправимого с Черным морем.
    Васька, как в той или иной мере все пацаны и взрослые, считал себя Пупом Земли Русской и не сомневался в том, что своими шагами он вращает Земной шар, возможность чего подтвердил В. С. Высоцкий в известной песне на эту тему. Васькиных друзей нет, но деда порой бесила не сходящая с Васькиного лица улыбка: хоть рот ему зашивай, чтобы не застудил или не растерял зубы.
    В Ялте или раньше между родителями Васьки пробежала какая-то кошка. И так как после отпуска Васькины отец и мать грызлись, выясняли отношения или что там еще, Ваське было велено до следующего лета остаться жить у дедушки и бабушки. Все бы ничего, но Васька играл на трубе в школьном оркестре. И ни дед с бабой, ни соседи от счастья по этому поводу почему-то не заикались, а репетировать, выдувать бесконечные «до, ре, ми, фа, соль, ля, си, до» и обратно и разучивать новые вещи Ваську всю зиму выгоняли из дому в летнюю кухню. И там он, по самые помпы закопав трубу в подушки, играл разные там «В Антарктиде льдины землю скрыли», а дворовый цепной бобик Рекс стервенел, подвывая звукам Васькиной трубы.
    Учебный год заканчивался. Скоро за Васькой должны были приехать отец и мать, чтобы до следующего раза увезти его домой, в другой город, с другим укладом жизни. Скорое расставание с местными друзьями огорчало, зато сколько впечатлений накоплено за год... Вот уж будет чего порассказать ребятам у себя дома.
    Колька, Колябзик, Славка и Васька гонялись за добычей. За несколько часов беготни они наловили около ведра рыбы. Нужно было закругляться. Ребята проголодались, а обувь у них промокла еще «в самом начале программы». Промышляя, ребята не заметили, что день подходит к концу. Переговорили они сегодня обо всем, перевспоминали все, что могли. Уважительно посмеялись над Колябзиком, который летом во время игры «в ляпки» на воде, удирая, стал сползать в воду, головой вниз, с пятиметровой «черной башни» по тонкой, приделанной к башне трубе и здорово распорол себе бедро о торчащий кронштейн. Вспомнили, как при той же игре, плывя под водой, Васька нечаянно заехал пяткой в ухо взвывшему на всю округу Славке. Поговорили и о том, какой классный фингал Васька подвесил Кольке, когда доказывал ему, что нельзя шарить в раздевалке по чужим карманам, что это не личное его дело, поскольку он подставляет своих друзей. Ребята не заметили, что Колька при этом разговоре, улыбаясь, косил в сторону ставшими блудливыми глазами, что, по всей вероятности, означало: «Погодите, погодите... я вас еще подловлю».
    Дружно грустили мальчишки о том, что нет у них даже дрянненькой лодки... Почему бы это мужикам не приносить домой с рыбалки по рюкзаку лещей и головастых, усатых сомят, а не по пять-семь дохленьких густерок... Выплывут в лодочке на коренную, два якоря, с носа и с кормы, в воду — плюх. Подкормка, закидушечки, кольцевушечка... Нет клева, переберутся в другое место. А вы половите с дамбы, когда все время путается леска, или поплывите-ка на боку к приколотым метрах в пятидесяти от берега плотам с одеждой и рыболовными прибамбасами в одной руке над головой. Да, на плотах можно рыбалить и с «кормушкой», и с кольцевушкой, глубина и течение позволяют, но рыба клевать не хочет. На плотах интересно: накупаешься, наныряешься (слава Богу, прошлым летом никто не налетел головой на топляк), назагораешься. Но плоты, это плоты, а с лодкой... вся река, острова и лиманы для тех, у кого есть лодка. А взять лодку напрокат... Ага, возьми, если паршивые сигареты приходится красть у отцов, дедов и дядьев.
    Продрогшие мальчишки засобирались домой. Вся четверка клацала зубами, пальцы на руках онемели, поэтому ребята решили пойманную рыбу разделить у кого-нибудь дома. А как делить отдельно лежащую метровую щуку, они придумают по дороге. Проверяя надежность «ковра» под ногами черенками подсаков, друзья пошли к берегу.
    Занятые охотой на рыб и разговорами, мальчишки не видели, что некоторое время назад к берегу подошел мужчина в резиновых сапогах и в ватнике. Мужчина, чертыхаясь, клял себя за раздолбайство и лень, жевал папиросу и смотрел на свою плененную рекой лодку. Мужчина отомкнул «сторожащий» лодку замок, вместе с цепью бросил его на дно лодки. Там же лежали принесенные с собой весла.
    В час по чайной ложке, мужчина проталкивал лодку вперед, разгребая руками и веслом облепившую ее древесную кашу. Человек трудился не меньше часа, пока до него не дошло, что он — осел: какого, спрашивается, он валяет тут ваньку? Не проще ли вытащить лодку на берег и по суше тянуть ее, родную. Всего-то, мать в перемать, метров сто! Вон и пацаны какие-то у воды бегают с сачками. Дать им денег на пачку сигарет, они помогут дотащить мою жестянку до чистого места. Злясь на свою глупость, мужчина стоял на корме и, работая веслом, как шестом, суетливо отталкивался от твердого края наноса. Человек целил нос лодки к берегу и спешил. Он видел, что проделанное им «окно» перед лодкой медленно затягивается треклятой грязно-серой ряской. Еще одно отталкивание, и лодка ткнется в берег. Весло прокололо «наст» и нырнуло под лодку. Мужчина, лишившись опоры, упал, больно ударившись подбородком о дюралевый борт, но весла из ушедшей вслед за ним руки не выпустил. Под тяжестью лежавшего у одного борта тела, лодка накренилась, и голова неудачника оказалась в воде. Картину «веселее» не придумаешь. Здоровый тридцатилетний парень беспомощно сучил ногами. Его правое плечо было обжато тянущей вниз жижей, которая вкусно пахла сосной, а вода поверх жижи начинала затекать в ноздри. Ужас происходящего ослепил человека. Он понял, что все: конец. Мелькнула мысль о бегающих невдалеке пацанах, но где они, эти пацаны?
    Может быть, мальчишки и прошли бы мимо, но Васька посмотрел на лодку того дурака, над которым, заочно, он с ребятами потешался днем, представляя, как хозяин будет чухлюхаться со своей «казанкой».
    Мальчишки бегом бросились к вляпавшемуся в историю дядьке. Не приходилось еще ребятам видеть до такой степени испуганного взрослого. Слез на его лице не было. Было выпачканное грязью лицо с трясущимися, вместе и по отдельности, всеми его частями: щеки, нос, губы. Говорят, что мат помогает россиянам в трудных случаях жизни, однако спасенный мужик забыл, что он умеет материться. Он расширенными, чуть безумными глазами смотрел на ребят и бормотал:
    — Пацаны... Пацаны... Спасибо, пацаны. Весло я пожалел. Пожадничал, пацаны. Пацаны, может, закурите?
    Мужик полез в карман, достал промокшую пачку «беломора», бросил ее себе под ноги и опять забормотал:
    — Ребята! Приходите. Меня здесь все знают. Толька я. Мотора не дам. Но лодку... ребята! Лодку всегда дам. Хоть с ночевкой, хоть так порыбачить. Приходите. Лодку всегда дам.
    Три раза, на протяжении месяца, Васька, Колька, Колябзик и Славка приходили на берег за обещанной лодкой. Под тем или иным предлогом лодки мужик Толька им не дал. Не получилось у ребят порыбачить с лодки. Ни с ночевкой, ни просто днем.


    Эстафета

    Нянька Петра Строгова — любимая нелюбимая жена, показала ему козью морду — купила билет на самолет и упылила в неизвестном направлении. На строговской пишущей машинке она нащелкала что-то, что Строгов разорвал, не читая: ясно, какое-то время ему придется кормиться в столовках или варить пакетные супы. Это он умел. Главное тут — не забыть вовремя выключить газ, чтобы получившееся жаркое не зацементировало дно кастрюли. Другая сторона проблемы — не переборщить с мощностью пламени, иначе суп придется слизывать с поддона плиты, а это не лезет ни в какие ворота.
    Больше года Строгов практически не выходил из дома. Свежим воздухом дышал на балконе, в кабинете вдыхал производственные дымы родного «беломора», для друзей он уехал к черту на кулички за новыми впечатлениями. С внешним миром Строгова связывала жена Ольга, телевидение, письма Строгова-младшего — молодца в форме сержанта пограничной службы. Пятнадцать месяцев Строгов горбился над письменным столом, и основным его продуктом питания было горькое темно-коричневое грузинское пойло, по недоразумению названное чаем. По истечении этого срока он перестал говорить жене «да» и «нет», а чрез три дня игры в молчанку выбросил отстоявшиеся, переписанные на машинке плоды своих мудрствований. Все уместилось в одном ведре. Жен г Строгов заявил, что он — больше чем дармоед, что он — паразит, что поэт Петр Строгов — кончился, да и поэтом он никогда не был... Он надолго вжался в кресло и с тоской смотрел в одну точку, в то место на книжной полке, где стояли его книги... его книги. Пять маленьких книжечек, на написание которых истрачена вся жизнь, если сорок лет — это жизнь. Жена, как и положено жене, пробовала его утешить, но Строгов металлическим голосом пропел, что если его не оставят в покое, он начнет крушить мебель. А на другой день — цидуля от жены, и следом желчное прозрение: «Вот она... боевая подруга...»
    Холодильник опустел быстро, Строгов взял в руки авоську и пошел, собственно, за супами, а заодно пошататься, и не только по продовольственным магазинам.
    «Спекся я, спекся, — как капли воды по черепу, долбили Строгова навязчивые мысли, — проворонил жизнь. Армия, производство, институт... Все впустую. Спекся я, спекся».
    Попадался на пути магазин, Строгов обходил все отделы, и снова навязчивые мысли:
    «Спекся я, спекся... придумываешь свой мир, дерешься за него, но никому это не нужно, и самому не нужно тоже... Шлепнуться! Шлепнуться уже духа не хватит... Спекся я, спекся. И покупатель-то я еще тот... вижу одни галантерейные отделы, где можно купить зажигалку или трубку, да еще отделы канцтоваров. Все остальное без меня и вне меня. Приехал...» Еще один магазин, еще один отдел канцелярских товаров. Строгов — зырк наметанным взглядом на пачки с бумагой, зырк — на каре самописок под стеклом, зырк в уголок, где стоят пишущие машинки.
    «Все! Завтра иду в отдел кадров какого-нибудь завода. С разрядом не примут, забыл все... Тогда учеником. Учеником возьмут...»
    Продавщица сняла с полки недорогую машинку и поставила ее перед кем-то. Строгов переместился так, чтобы видно было лицо покупателя. Ну, понятно, молодой. Уже светится отрешенностью от дел мирских. Разбегающимися пальцами тычет по клавишам... Работяга, каждый день, бедняга, наверное, спичкой выскребает из-под ногтей въедливую каемку производственной грязи... Нет, а лицо... под нимбом... Парень считает, что у него есть что сказать, он готов отстаивать свой мир, нести на щите звание писателя через все житейские передряги. Унесет ли?
    Строгов хотел сказать мальчишке:
    — Желторотик ты, желторотик, куда тебя несет... Знаешь ли ты, под какие жернова непокоя, самообмана и разочарований ты суешься?..
    Он ничего не сказал (не спрашивают — не сплясывай), он предположил, что если парень сразу его куда-нибудь не пошлет, то обязательно воскликнет в ответ:
    — Да вы что?! Согревать словом людей!.. Быть инженером душ человеческих... Это...
    «Пусть дерзает, если дерзается, — отчего-то с теплотой подумал Строгов и усмехнулся идиотскому повороту. — Я от пишущей машинки хочу идти к сохе, а парнишка собирается прорубаться от сохи к пишущей машинке. Цирк!»
    Навязчивые мысли от Строгова отцепились, зато навязались строчки из песни:
    «...А не доживем, мой дорогой,
    Кто-нибудь услышит,
    Кто-нибудь напишет,
    Кто-нибудь помянет нас с тобой...»
    В почтовом ящике Строгов нашел записку: «На ваше имя пришла телеграмма. Придите... или позвоните по номеру...»
    Строгов вошел в квартиру, подошел к телефону, набрал указанный в записке номер:
    — Алло, девушка... Зачитайте текст телеграммы, пожалуйста...
    — Я не знаю... Тут, кажется, очень личное...
    — Ничего, читайте.
    — Из Москвы. «Строгов, ты — дурак. Твоя рукопись одобрена. Целиком и полностью. Целую. Оля».


    Начало

    Этого дня Витя Северов ждал с нетерпением. И вот оно наступило — долгожданное первое сентября.
    Папы, как случалось довольно часто, дома не было. О нем напоминал лишь широкий офицерский ремень — этот своеобразный отцовский подарок. А отец находился где-то далеко, по своим военным делам.
    Мама хлопотала на кухне: звенела там кухонной дребеденью. Все это Витя отметил машинально, почти ни на чем не задерживая внимания. Главным для него сейчас был платяной шкаф. К нему-то мальчик и прошлепал по полу босыми ногами...
    Вот она, новенькая, вкусно пахнущая форма... а фуражка — с вызывающе блестящей кокардой... Но это еще не все: на столе лежал огромный черный портфель, по самое некуда набитый драгоценностями. Разноцветные тетрадки, новенькие учебники, дневник (неприятные стороны которого Вите еще доведется узнать), пластмассовый пенал с карандашами...
    — Ура! Я — школьник! — ликовал Витя.
    С портфелем в руке, в трусиках и фуражке, мальчик предстал на кухне перед закатившейся смехом мамой.
    — Ну что, так и пойдешь в школу в трусах? — сквозь смех сказала она и, подхватив завизжавшего Витю на руки, провальсировала с ним в ванную. — Быстренько приводи себя в порядок. И за стол.
    Утро было хорошим. И начиналось оно хорошо. Жаль, не было папы. А ведь Вите так хотелось видеть его в этот день. Жалко, конечно...
    Витя шел в школу без мамы: он уже взрослый. В свободной руке он держал крохотный букет «ноготков», умыкнутый накануне с клумбы. Букетик предназначался учительнице. «Учительница» — каким святым и многообещающим было это слово для Вити, — «учительница»! Старший друг и наставник, чуткий и верный человек. Обо всем этом Витя знал из передач по радио и телевидению. И он с трепетом шел на первую встречу с этим человеком. И шел он к нему не с пустой головой: он умеет читать, считать до ста, прибавлять и вычитать умеет. «Приключения Незнайки», хоть и с помощью зеленого карандаша, он прочитал дважды. Учительница будет им довольна.
    Витя шел в школу, и все витрины на улице отражали в себе вновь рожденного, серьезного и счастливого человека.
    Вот и школа. Что тут творилось... Сколько люду... Маленького и большого... Сколько люду!
    Витя протиснулся к кучке мальчиков и девочек, столпившихся у таблички с надписью: «1 в класс», и оробел. Робость была недолгой, Витя быстро освоился и весело защебетал с будущими одноклассниками. Все было хорошо.
    На школьное крыльцо вышел пожилой мужчина с белыми волосами. Он много говорил, ему аплодировали. Это был директор школы.
    Приветствия и напутствия закончились, прозвенел первый в этом году звонок, площадь перед зданием школы опустела, начался учебный день.
    Вернулся из школы Витя молчаливым. На мамины расспросы он отвечал односложно. О событиях школьного дня он рассказал сухо и неохотно. На вопрос мамы, не обидели ли его, он отрицательно покачал головой. Оставив недоумевающую маму одну, Витя пошел в свою комнату. Оттуда он не выходил и ужинать. Он ничего не хотел рассказывать маме, он боялся разреветься, а это было бы совсем ни к чему. Плакал он ночью, когда только подушка могла видеть его слезы, а подушке можно рассказывать абсолютно все.
    Чем-то не угодил Витя женщине в похожей на меха развернутого баяна юбке. Он плакал, вспоминая ее слова: «Ты кто такой?.. Чего стоишь истуканом?.. Чего глазами хлупаешь?..».
    Эта женщина была Витиной первой учительницей. Очевидно, о ней Вите когда-нибудь придется петь: «...учительница первая моя...». Но нет. Витя никогда не будет петь эту песню, и любить эту Мариванну он никогда не будет. А поскольку глазами он не «хлупает», а моргает, то и уважать эту женщину он не будет. Вите хотелось рассказать все маме. Он рассказал бы, но не может: папа всегда говорил, что мужчина не должен быть нытиком и хлюпиком. А он, Витя, хоть и маленький, тоже мужчина.
    Сморенный гнетом невеселых дум, Витя уснул. Ему приснилась непохожая на Мариванну женщина. Она улыбнулась Вите, погладила теплой ладонью его волосы и спросила:
    — Ты что же это, Северов, цветы в урну бросил? Разве ты не знаешь, что цветы — это красота, это кусочек природы, это бесценный ее дар...
    Витя опустил глаза и сказал:
    — Знаю. Я хотел подарить их...
    На этом месте Витя проснулся. Он посмотрел на будильник и понял, что пора собираться в школу. Ничего хорошего в этих сборах он не видел.
    Начинался второй день первого в Витиной жизни учебного года.


    Стульчик

    Склонившиеся над столом люди в белых халатах копошились возле меня. Бравый главшпан в бирюзовом костюме шипел на сестру за непонятные мне ляпы в ее работе. Еще одна сестра с обалденно васильковыми глазами промокала салфеткой мой взмокший лоб, и я таял от благодарности и даже нежности к ней. Пристегнутый, я лежал на столе с закрытыми глазами, но, странно, все видел: и блестящие железки в руках «бирюзового», и марлевые прямоугольники на лицах — все. Только стоп! Как я смог попасть сюда из закрытого изнутри дома? А, это мой верный Жоффрей поднял вой и переполошил соседей.
    Как хорошо жить... Этот ворчащий хирург, эта заботливая сестра с васильковыми... Но нет, не обманете. Я — конкретный Стульчик — вам до фонаря. Талантливы, заботливы, но это просто хорошая работа. Просто ваша работа... Нет, ребята, не буду я вам помогать. Выкручивайтесь сами.
    Притопав с работы домой, Стульчик не притронулся к еде, не выпил ни капли из припасенного на праздник спиртного. Не жалея мыла, выстирал брюки и рубашку. Сам мылся в летнем душе, пока не закончилась вода в емкости над головой. Под хрюканье неисправного телевизора Стульчик долго удалял из-под ногтей накопившийся за день «чернозем». Ночью Стульчик почти не спал, он торопил следующий день и, с рассветом, в приподнятом настроении, вышел на улицу.
    Стульчик бродил по старым районам города, где за каждым забором покачивались под легким ветерком, похожие на белые взрывы цветущие яблони и вишни. Стульчик волновался, хотя без обычных кустов щетины на щеках чувствовал себя кумом королю, сватом министру. Он радовался солнечному дню, готов был к обновлению, к новой жизни. Гулял, вдыхал вместе с дымом папирос своеобразный аромат цветущих деревьев и подгнившей высохшей древесины — запах некрашеных заборов. Не один раз проходил Стульчик мимо дома, в окна которого он с надеждой бросал свой ищущий взгляд. Понравилась Стульчику женщина, пожалуй, одного с ним возраста. Хохотушка, она красила стены в панельных домах, а дома эти клепал и он, Стульчик, в числе других. В общем, Стульчик пропал, а женщина, поняв это, обхохатывала его, по-доброму обхохатывала, и стреляла в него желтыми глазами.
    Не сложилось у Стульчика со своевременной женитьбой. Почему? А кто его знает. Жил он один в родительском доме, в неплохом, между прочим, доме. А сад-огород... Запущено все, но только сдуру да с подлецой в мыслях можно сказать о хозяйстве Стульчика поговоркой «есть и овощ в огороде — хрен да луковица, есть и медная посуда — крест да пуговица». Много ли нужно ему одному? Благополучие ведь надо начинать строить вдвоем.
    Поверил Стульчик желтым глазам и решился. Окончательно отбив подметками ступни, Стульчик постучал в дверь дома, в котором его избранница снимала комнату.
    И зачем он выползал из своего бункера? Первый, что ли, этот Первомай в его жизни? Полетели в угол начищенные с вечера полуботинки. В другой угол со звяканьем улетели чашки, ложки, поварешки с обеденного стола. Как в борт корабля влепилась в стену бутылка шампанского.
    ...С десяток лет назад уверенный в себе Стульчик наблюдал за метаниями знакомого мужика. Бедный мужичонка винтом крутился от схватившей его за горло бобыльей тоски: уважаем, денежен, не стар, но неисправимо одинок. И живет не в пустыне, а в городе, где косяками ходят свободные женщины. Стульчику стало стыдно за быльем поросшее насмешливое свое сочувствие к одуревшему от душевной боли человеку, и он не к месту, с матерщинной интонацией, выдал в пространство строчку из бессмертного: «...С той же силой, в ту же боль!..»
    Стульчик сидел в большой комнате своего дома. Электрического освещения не включал — ему хватало света от пыльных солнечных лучиков, внаглую сочившихся сквозь щели в рассохшихся ставнях. Пусть не стучат в окошко друзья-приятели, ничего нового он от них не услышит. Стульчик знает, что морда у него страшнее морды пьяного немецкого летчика, что он — дебил, раз выгоды не ищет и выгоды не имеет. Все правильно. Вот если бы Стульчик хоть однажды треснул стульчиком по голове какого-нибудь пьющего на его деньги остряка, то вмиг стал бы для друзей и красавцем, и личностью с тонкой нервной организацией. Но калечить людей Стульчик не умел и не хотел. А друзья пусть с этой поры шушукаются за спиной, походя поливая грязью другого хлебосольного простофилю, если найдут такого.
    Стульчик решил, что завтра он не пойдет на работу. Не будет он больше строить эти долбанные дома. Не нужно ему это. Сколько можно. И так вертелся, как... в каждой бочке затычка. Стульчик решил, что не будет он больше варить себе похлебку. И уж ни за какие коврижки не станет запатентованным холостяком, который радует сам себя искусно приготовленными кулинарными вкусностями. Стульчик не повар. Стульчик запивал бражкой непознанную дружбу, добавлял, вспоминая как-то не так промелькнувших в его жизни женщин. Стульчик запивал какие-то там боль, тоску, унижение и позор одинокой жизни.
    Перед ним галлюцинацией плавало издевательски смеющееся ему в глаза лицо женщины. Стульчик убито думал, что оскорбленная его предложением жить вместе женщина сама бедолажит: он же видел ее попорченные никотином зубы, нездоровый цвет лица. Может, Стульчик нужен был ей не меньше, чем она ему. Завышенная, стало быть, самооценка? Или это он, в ее глазах, опустился ниже той самой канализации? Она не увидела, каким он может быть заботливым, ласковым, верным. Впрочем, Стульчику это уже все равно. Спиртное снимало стрессы, а плюнувший на умирающую последней НАДЕЖДУ Стульчик навалился грудью на стол, с гибельной иронией сознавая, что не дотянет вшивых трех месяцев до возраста Христа. Почему вшивых? Потому что мало. Почему Христа? Потому что молодой.
    А по дому, почуяв беду, обеспокоенно заметался похмельного вида, понурый, когда-то чертовски пушистый кот.
    ...В одной из городских квартир, за ужином, на кухне, мужчина средних лет, с простительным патологоанатому цинизмом, сказал жене:
    — Потрошил я сегодня очередного клиента. Не понимаю... Эластичные сосуды... Мускулатура... Внутренние органы... Сердце... Не понимаю... Ну не должно останавливаться такое сердце.


    Ночь у костра

    «А что, ничего. На уровне. Только молотит на полный серьез: не пошутит, не улыбнется, подбросит, невзначай, частушечную строчку типа, «Пришел к Марье кум Захарий, кулаком Марью по харе...», — и чешет ментором, учит жить. Кого учить? Все ученые».
    Приткнувшись спиной к бочке с соляркой, я сижу у костра на деревянном ящике из-под гвоздей, листаю подобранное в куче мусора подобие книги, без начала и без конца, и «тихо сам с собою я веду беседу».
    Форсунки, «игрушечными» огнеметными струями, постреливают внутрь жестяных коробов, которые я усердно, но без восторга, обложил со всех сторон кусками шлаковаты. Часов через несколько, бойкие сержанты приведут сюда солдатиков с кирками и отбойными молотками, и будут эти солдатики благодарить или материть меня. За службу, так сказать.
    Мне бы гитару, проорал бы что-нибудь из Визбора: ночь, снег, костер, стройка, моторист (это я) в промасленном ватнике — романтика! Хотя, не стал бы я сегодня петь про расправленные крылья искателя разлук самолета, про разное остальное тоже не стал бы горланить. Не солидно сорокалетнему дяде, по трезвяне, выть одиноким волком. Я одинок, два с прицепом года живу в общаге на равных условиях с зелеными салабонами (уважают, конечно, но толку-то), но я, слава Богу, не волк. Еще на пение не вдохновляют два полученных вчера письма: от приятеля и от бывшей боевой подруги. Накануне я сморозил глупость и мог не получить эти письма, не получить ничего, кроме деревянной крышки на персональный гроб. На объекте, где в ночные смены я по возможности качественно отогреваю определенные участки земли, работает бригада взрывников. Грунт на месте еще одного котлована под фундамент очередного здания, и вообще вокруг, неоднороден. Суглинок с включениями каменной крошки может смениться откровенной скальной породой. И тогда те же ребята из стройбата, что машут кайлами на «моей» территории, бурят перфораторами шпуры. Когда последний автобус с отделочниками, с плотниками, со сварщиками и с прочим «хлам-народом» отъезжает восвояси, к делу приступает элита — люди с уникальными удостоверениями в карманах — «Единая книжка взрывника». Они степенно, со знанием дела, суют в просверленные солдатами «дырки» аммоналовые и аммонитовые шашки-"колбаски» из красной вощеной бумаги, и что-то делают с проводами от взрывателей. Потом погудят в какую-то «дуду». И как ахнет-ахнет серия взрывов, только ошметки земли и камня разлетаются во все стороны. Случается, здоровенные каменюки мнут стены и выбивают рамы в строительных бытовках-вагончиках. Взрывники, парни моих лет, привыкли ко мне. Они знают, что услышав предупредительную сирену, я спрячусь в корпусе выстроенного здания, что я всегда и делал. А тут, «век живи, век учись, дураком помрешь», решил посмотреть на взрывы «живьем». Что здесь такого? Увижу летящий камень — увернусь. Посмотрел. Метрах в трехстах от меня, полосой, вздыбилась земля, а по стене за моей спиной, как пули, защелкали невидимые камушки... Увидел камень — увернулся. Да.
    Взрывникам о своей глупости я не рассказал. По зубам за любознательность мне бы не дали, но матюков бы я выловил полной мерой.
    Мороз придавил прилично за двадцать пять градусов, но у костра мне не холодно, а время от времени я согреваюсь дополнительно — ворочаю бочки, пополняя топливом баки от форсунок.
    На письмо от боевой подруги мне, считается, наплевать: так, лишний повод треснуть лишний стакан. Все зовет домой, не впрямую, но просит прощения. Раньше надо было думать... Упаковала меня со своей маманей «за хулиганку», а я их и пальцем не тронул. Я, не особенно тужась, ставлю на ребро лежащую на земле трехсоткилограммовую заднюю связь от «Кировца». Ударь я их... Кто бы тогда, как говорится, соскребал родимых со стены? Было мне тогда паршиво, сидел я за бутылкой, «пары спускал», а эти Матрены хай подняли. Ну и запер их в чулане на пару часов. Так я лишился дома, жены, дочери, любимой тещи. Сидел я меньше года, но впечатлений набрался «выше крыши». Нет, не прощу я Наталье сломанного в арестантских кулуарах носа. И что это за письмишки? Приехала бы, поговорили, глаза в глаза, может, по-другому посмотрелось на сложившуюся ситуацию...
    Второе письмо я прочитал с интересом. С автором я некоторое время работал после отсидки на заводе в близком от Столицы захолустье. Нас было трое «вербованных», по разным причинам не прописанных в Москве. Я наивно полагал, что стать лимитчиком моя отсидка не помешает. Ошибся. Помешала.
    Пришлось срочно устраиваться «куда возьмут». Приятель написал, что наконец-то перебрался в Москву, что работает на стройке и учится на вечернем в институте. С этим у него был «бзик» еще в Подмосковье. Я злился на товарища за непонятное мне желание учиться: выскочка, вашу мать, «академик» нашелся. Но когда тот отработал за меня смену, покрыв мой прогул, я зауважал его. Это случилось, когда я получил первое после освобождения письмо от жены. Адрес, как я понимаю, она выискала в «элементных» бумагах: кто ищет, тот всегда найдет. От счастья я так нахлестался на лоне, блин, природы, что за час до смены мертвым приковылял в общежитие. Мы тогда работали обрубщиками в одном цехе, график работы был скользящим, и отдыхавший в тот день сменщик договорился с мастером о замене. В конце письма «академик» сообщил без подробностей, что наш третий кадр из Подмосковья, Анатолий Корюшкин, с земной жизнью простился. Я не очень удивился известию, все к тому и шло, пришибли Корюшкина где-нибудь по пьяни или замерз в подворотне. Отслуживший в армии, разрядник (если не врал) по лыжам, Корюшкин жил в нашей с «академиком» комнате. Вместе приехали по оргнабору, вместе и поселили, а работал он слесарем в соседнем цехе. Кормились мы «с одного стола», не конфликтовали. Больше того, сцепятся, иной раз, ребята из комнаты напротив, покидаются стульями и чайниками, пока кто-нибудь из дерущихся, прекращая свару, не заорет на всю ивановскую: «Сейчас позову москвичей! Накидают вам...» Кстати, и у тех ребят не происходило ничего страшного. Такая у них была форма общения. На другой после драки день, похихикивая, они замазывали фонари и начипуривались, готовясь к вечернему походу на танцы. Не сказал бы я, что и пили мы много: не без этого, ясно, но работа трудная, будешь пить — протянешь ноги. До поездки Корюшкина «в отпуск» мы за него не беспокоились. Собрался он, якобы, к матери в Тульскую область. Во рту стало сладко от обещанных Корюшкиным пряников. Рано утром, в свой выходной, «академик» пошел провожать Корюшкина на вокзал, тот успевал на проходящий поезд. В чемодане отпускника грохотала по стенкам одна только электробритва. Смешно немного, но мать будет рада сыну и с таким багажом. Через час оба возвратились в общежитие: отпускник потерял кошелек. Мы наскребли Корюшкину денег на билет, но он втихаря пропил их. Потом мы узнали, что Корюшкин не в отпуске, а просто-напросто уволен за прогулы. Беда, сама по себе, не большая: мало ли кого и за что увольняют... Главное, начиная все сначала, надо уметь сжаться в комок, не считаясь с обидами и запросами, через «не хочу» и «не могу», работать на другом, возможно, худшем месте, помня, что трудовую книжку украсила «клякса», а кормить тебя никто не будет. Корюшкин, очевидно, так не думал. Потеряв работу, парень, автоматом, вылетел из общежития. Говорили, что он подбирает объедки в заводской столовке и, между делом, шныряет по карманам в раздевалках.
    Горит костер, фыркают форсунки, жизнь продолжается. Нелегкая занесла меня сюда, в котлован. «Академик» в Москве, учится, как и хотел. Корюшкин «отстрелялся».
    В свете прожекторов я вижу вразнобой шагающих в мою сторону солдат. Моя смена окончена, а завтра — воскресенье. У меня два дня передышки. Дочитаю и оставлю себе найденную книгу. Выпью стакан за то, чтобы реже сбивали нашего брата с ног всевозможные напасти, хоть стакан, чаще всего, и сбивает.

  • Оставить комментарий
  • © Copyright Щекалёв Юрий Викторович
  • Обновлено: 26/02/2008. 251k. Статистика.
  • Сборник рассказов: Проза
  •  Ваша оценка:

    Связаться с программистом сайта.