Слуцкина Полина Ефимовна
Созвездие льва

Lib.ru/Современная: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Помощь]
  • Комментарии: 16, последний от 14/03/2024.
  • © Copyright Слуцкина Полина Ефимовна
  • Размещен: 02/11/2005, изменен: 17/02/2009. 695k. Статистика.
  • Сборник рассказов: Проза
  • Скачать FB2
  • Оценка: 5.23*7  Ваша оценка:


    СОДЕРЖАНИЕ

      
       Созвездие Льва
       Созвездие Льва 9
       Сторож 28
       Мое дитя сошло с ума 32
       Вечернее собеседование 37
       Звездный час 59
       Переезд 82
       Сидур 85
       Ожидание 87
       Болезнь инженера Жулина 92
       Война с радедормом 96
       Смех без причины 101
       Экстраполяция функции 106
       Двойники или дядя Изя 109
      
       Столкновение с прошлым
       Столкновение с прошлым 119
       Горькая ягода детства 131
       Студень 152
       Звонки в пустой школе 156
       Воспоминание о Поле Анке 161
       Бунт 169
       Аура неудач 175
       Память Надежды 178
       Без шнапса 187
       Радиоактивные яблоки 199
       Мы странно встретились 210
       Ошибка 217
       Творчество 222
       Дело прошлое 234
       Премия 246
       Заурядная история 254
       Страх земной 260
       О вкусах 268
       Коммуналка 273
       Чудесное око телевизора 278
       Бессонница 283
       Застолье 287
       День рождения 293
       Мир искусства 296
      
       Сначала было я
       Сначала было я 305
       Блат 308
       Время гипноза 310
       Первая байка из машбюро 313
       Вторая байка из машбюро 314
       Апельсины 316
       Рождественская сказка 317
       Сыночек мой 321
       Сказка о работящих учредителях
       и безработном песнопевце 324
       Ученье 325
       В гости к мамочке 325
       Моя археология 327
       "На потом" 329
       Кофе 330
       Эх вы, химики-математики 332
       Сказка о златорунной овце и умирающем льве 333
       Пестрядинная сорочка 333
       Байка о крохах с барского стола 334
       Приобщился 336
       Ради дела никого не пожалеем 337
       Оборотни 340
      
      
       Полина Ефимовна Слуцкина
       ПОД ЗНАКОМ ЛЬВА
       Рассказы
       Редактор Светлана Василенко
       Корректор Ирина Крымова
       Компьютерная верстка Александра Еременко
       Литературно-художественное агентство Р. Элинина,
       141090, Московская обл., Болшево-6, а/я 79. Лицензия на издательскую деятельность N 614 от 18.10.90 г.
       при участии ТОО "Нил"
       Лицензия ЛР N 030355 от 06.04.92 г.
       Формат издания 84x108 1/32. Гарнитура "Таймс". Печать офсетная.
       Объем 21,5 п.л. Тираж 1000 экз. Заказ N 280.
       Типография ОАО "Внешторгиздат"
       127576, Москва, Илимская ул., 7.
      
       Полина Слуцкина.
       Под знаком Льва. Рассказы.
       М.: ЛИА Р.Элинина, 1996. - 344 стр.

    ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ

      
       Каждый из прочитанных мною рассказов Полины Слуцкиной по площади занимает всего 6-15 страниц текста, а вот по объему превышает иную повесть или даже роман. Такова их плотность.
       В чем тут секрет?
       В насыщенности сюжета захватывающими психологическими коллизиями, глубокими размышлениями, тонкими наблюдениями? Да, конечно.
       В языке? Несомненно. Полина Слуцкина - кандидат филологических наук, но дело, конечно, не только в этом. Не всем же кандидатам и даже докторам наук доступны тайны языка. А у Слуцкиной при всей внешней простоте ее повествования слово имеет и вкус, и цвет, и аромат.
       А может, рассказы привлекают еще и непредсказуемостью, неожиданностью концовок? И это тоже.
       Но главный секрет, на мой взгляд, все-таки в самобытности таланта писательницы. Каждый рассказ воспринимаешь, как открытие, и ловишь себя на том, что с нетерпением ждешь новых открытий.
       Уверен, что все мы не обманемся в этих ожиданиях.

    Николай Устьянцев

       ISBN 5-86280-090-5
       (c) Полина Слуцкина. 1996.
       (c) Наталья Васильева, оформление. 1996.
      
      
      

    СОЗВЕЗДИЕ ЛЬВА

      
       Таня работала уборщицей в валютном фирменном магазине и ее работа считалась престижной, потому что она получала триста долларов в месяц. Да-да, целых триста баксов. Да еще, чтобы они оставались "чистенькими" и целехонькими в зарплату, обед Таня приносила с собой, а не платила за общий, хотя и вычеты были небольшими, а обед шикарный. Но она брезговала есть вместе с кассирами, продавцами и администраторшей, потому что она точно знала, что они плохо спускают за собой в туалете и не моют рук, справив малую или большую нужду. А когда она увидала, как одна из кассирш, дочка администраторши, тщательно пересчитав деньги и любовно разгладив мятые и несвежие купюры, тут же сунула в рот оставшийся от обеда бутерброд с семгой, а потом на ходу заглотив бутерброд, рыбными же руками снова взялась за деньги, то впервые почувствовала тошноту, приливы которой уже не оставляли ее ни когда она ела домашние бутерброды, запивая их кофе из термоса, ни когда мыла туалеты или драила пол в кабинете шефа. Уборщиц было трое, но остальные были пожилые, тяжелые на подъем женщины и поэтому Таню хотя и ни любили, но держали за сноровку и чистоплотность.
       А работать ей становилось все тяжелее. Приступы тошноты усиливались от запахов заграничной еды, когда резкий запах только что завезенного рокфора перемешивался с душком лежалого копченого бекона, поступавшего в крупных упаковках и поэтому всегда приоткрытого для быстроты обслуживания новоиспеченных российских толстосумов, которых, после голодухи и безденежья прошлых лет, сытные запахи только успокаивали и настраивали на благодушный лад.
       Таня просто-таки подавляла в себе рвотные позывы, когда убирала кабинет администраторши, который про себя называла помойкой за густые приторные запахи духов, смешанные с запахами дорогой рыбы, разных копченостей и острым кислым запахом спиртного, а ножи и вилки с разложившимся в тепле крохами съестного вызывали у Тани резкую потливость и слабость до головокружения.
       Танина покойница мать была страшная чистоплюйка и аккуратистка и, несмотря на всю простоту свою, воспитала в Тане брезгливость почти что маниакальную, то есть нормальную или чуть-чуть обостренную для рядового жителя Нидерландов, например, но не для российского и почти советского человека, то есть для рядовой уборщицы. В этом Таня убедилась, общаясь с заграничным фирмачом из того же магазина или убирая его квартиру за дополнительные пятьдесят баксов.
       Тане завидовали - молодая, одинокая, денег некуда девать, а она не только в магазине не питалась, но и из вещей со скидкой ничего себе не приобретала, предпочитая им недорогие рыночные. Как-то администраторша в резкой форме упрекнула ее за отсутствие фирменного патриотизма, а Тане сразу же ударил в нос густой запах мочи той же администраторши, которая никогда не спускала воду после себя в туалете, и Таня почувствовала такую дурноту, что чуть не плюхнулась на пол.
       После замечания вонючей начальницы Таня продолжить работу не смогла. Тело стало вялым, как пакля, а злость пожрала последние остатки сил. Начальница, даже не взглянув на Таню, слава Богу, быстро ушла в свой кабинет, и Таня отпросилась у неожиданно возникшего при выходе из зала заграничного фирмача. Тот недоуменно и весело пожал плечами и ничего не сказал. Шла вторая половина рабочего дня, но Тане было уже на все наплевать.
       Что она еще в фирменном халате, Таня обнаружила уже возле метро. Она сорвала его и хотела затолкать в урну, но оглянувшись на людей, передумала и снова его надела, потому что плащ оставила в магазине, а холод осеннего ветра почувствовала только сейчас.
       Но холод окружавшей жизни и манящий жар Испании или грядущей итальянской страсти, для которой Таня копила хорошее заграничное белье, покупаемое на баксы, потеряли для нее в данный момент всякий смысл, просто исчезли с горизонта, да и сам горизонт жизни исчез, вернее приблизился настолько, чтобы через час-другой обвиться толстой веревкой вокруг Таниной шейки. Таня ехала к себе - вешаться.
       Добравшись до своей маленькой квартирки, Татьяна без колебаний открыла ее. Слава Богу, ключи каким-то чудом оказались в кармане халатика. Видно, она переложила их, переодеваясь на работе из машинальной предосторожности - плащ был заграничный, фирменный, в раздевалке случались и кражи. По пути домой Таня в деталях обдумывала аккуратное и безошибочное исполнение этого последнего дела своей жизни, исполнение, к которому не придерешься. Совершаться оно будет в большой, бывшей маминой комнате, потому что там люстра ввинчена на совесть: она же не тюремщица какая-нибудь или больная, чтобы вешаться на дверце шкафа или на спинке стула. Она живет одна в отдельной квартире и может позволить себе роскошь неторопливо повеситься на люстре, как это делали в старину. Здесь умерла ее мама, здесь умрет и она.
       Но решительно войдя в большую комнату, она испустила дикий крик, похожий на звериный вопль, и рванулась было бежать, но ноги ее как будто приросли к полу. На люстре качался труп совершенно незнакомой девушки ее лет и в ее одежде - такой же блузе и джинсах, в которых была она. Лицо девушки, хоть и было уже искажено смертью, но все же было удивительно похоже на Танино.
       Неожиданно Таня заплакала, она ревела в голос, ей было страшно жаль и свою погубленную жизнь, и мертвую девушку, и то, что она ее, Таню, опередила. Потом снова пришел страх, но уже посильнее того, первого. Он тряханул Таню так, что у нее застучали зубы, резко заколотилось сердце, а тело и лицо покрылись потом. Лицо ее было просто мокрое от слез и пота - впервые за сегодняшний день она растерялась, она совершенно ничего не понимала и не знала, что делать. Звонить? - но куда: в морг, в милицию нельзя - ее накроют, скажут, что она сама убила девушку, так удивительно похожую на нее. В чем была, она выскочила из квартиры и хлопнула дверью. Она бежала изо всех сил, прыгая через ступеньку, словно мертвая гналась за ней, а ноги сами несли ее куда? куда? ну куда же?! - в милицию, что бы там про милиционеров не говорили, они ведь тоже люди, они спасут ее, путь оставят в КПЗ, даже лучше, если в КПЗ, ведь домой она уже же вернется, но спасут, спасут. И Таня мчалась в милицию, в районное отделение, далеко - не страшно, холодно - не страшно, лишь бы не домой, лишь бы не в магазин.
       Рассказ Тани был настолько сбивчив, что дежурный отвел ее прямо к следователю, уяснив только, что возможность насильственной смерти маловероятна, а там пусть следователи разбираются, потому что им не впервой выслушивать самые невероятные глупости от потерпевших, которые в их руках таинственным образом превращались в преступников и наоборот. Это была следовательская наука, в которую простые дежурные предпочитали носа не совать.
       Следователю Таню успокоить не удалось. Она плакала, кричала, что повеситься должна была она, Таня Зайцева, но хоть ей и перебежали дорогу, но перебежала дорогу ее двойник, потому что к ее приходу, она, ее двойник, уже висела в петле мертвая и счастливая, отошедшая в мир иной, а ей, Тане Зайцевой, такой же, но другой, приходится мучиться и что-то объяснять следователю, который один только ее и может спасти, посадив в КПЗ, потому что в квартиру свою с повешенной, как две капли воды похожей на нее, Таню, она уже не вернется никогда. "Помогите мне Христа ради, - молила она, - приютите", и добавляла, что страшно завидует той, другой Тане Зайцевой, которая уже совершила свой последний земной подвиг.
       Несмотря на то, что следователь был немного встревожен сумбурностью Таниных речей и понял, что о даче показаний здесь не может быть и речи, он не торопился сдать ее в психушку, потому что было не исключено, что заявительница "косит" под больную. Время было такое - "косили" если не все, то очень многие и, в особенности, молодежь. Поэтому он решил все же проверить версию о трупе в гостиной, но для начала решил установить личность Тани Зайцевой, что оказалось на редкость легким делом. Ее не пришлось даже обыскивать. В кармане халатика Тани оказалось и рабочее удостоверение, паспорт и даже ключи от квартиры, а кто-то из сотрудников Таниного магазина подтвердил ее слова (Таня сама дала телефон, но следователь его все-таки уточнил) и вот первая удача, удача ли? - налицо полное совпадение показаний - действительно работает, действительно ушла во второй половине дня, сказавшись больной.
       Решив характеристику по телефону не уточнять, следователь приказал задержать Таню, за что та его горячо благодарила и плакала, а следователь брезгливо морщился, и, собрав небольшую следственную бригаду, поехал по указанному в паспорте адресу.
       Спокойно открыв ключом дверь и решительно войдя в большую комнату, даже видевший виды следователь вздрогнул от неожиданности: на люстре перед ним слегка покачивался уже обмякший труп Тани Зайцевой с каким-то умиротворенным выражением на мертвом, почти не искаженном смертью лице. Следователь сплюнул и негромко выругался. Подошедшие товарищи молчали.
       "Прежде чем позвать понятых, - сказал следователь спокойно, держа себя в руках и стараясь отогнать мысль о звонке в участок, чтобы спросить, находится ли там по-прежнему Таня Зайцева, - надо все-таки сделать небольшой обыск. А ее снимите!" Мертвую сняли и уложили на диван. Она была в такой же импортной блузе и джинсах, как и Таня, если говорить об одежде, ну а лицо и фигура - все было один к одному.
       Пока младшие сотрудники работали, следователь сидел и думал, вернее, придав лицу задумчивость, он попросту отключился, что позволял себе гораздо реже, чем самые знаменитые политические деятели.
       Обыск оказался несложным и принес неожиданные результаты - под диваном, на который положили тело, были найдены дешевые заношенные джинсы и выцветший и изрядно полысевший и полинявший китайский свитер из дешевой ангорки. В кармане брюк были найдены дубликаты ключей в квартиру Тани Зайцевой и временный пропуск в общежитие Московского педагогического университета на имя Татьяны Васильевой, срок которого истекал именно сегодня. Но фотография, размытая и не очень удачная, передавала лицо веселой юной провинциалочки, довольно страшненькой и вовсе не имевшей четких, немного крупных черт лица Тани Зайцевой, ее чуть раскосых огромных глаз и пышной гривы волос. Следователь еще раз бросил взгляд на диван: перед ним лежала мертвая Таня Зайцева. Он осторожно прикрыл ей глаза.
       "Надо установить личность "этой", - тихо, но внятно сказал следователь, указав головой на тело на диване. - Свяжитесь с участком и передайте дежурному: задержанную пока не выпускать".
       Понятыми были маленькая старушка из соседней квартиры и молодой мужчина с пятого этажа. Старушка охнула и заплакала. "Танечка, что же ты наделала над собой, грех-то какой перед Богом и людьми", - всхлипнула она и замолчала. Мужчина пожал плечами. Отвечал уклончиво: да, очень похожа на его соседку, но видел ее изредка и только мельком. Жила одиноко. Мужчины к ней не ходили. Порядок и чистоту в подъезде соблюдала. Последнее время одевалась шикарно, лучше его жены, а он все-таки предприниматель и работает в совместном предприятии. Где она работала, понятия не имел. Сосед готов был еще порассуждать немного, но следователь его остановил и попросил расписаться. Фотограф заснял умершую, еще когда она висела в петле. Дальнейший осмотр помещения был, по мнению следователя, не нужен, и он приказал вызвать машину по доставке трупов в морг. "Экспертизу проведут в морге", - бросил следователь эксперту. Машина подъехала довольно быстро. "И так все ясно, - сказал следователь, уже садясь в милицейскую машину, и никто из бригады не посмел ему возразить, - нужно скорей устанавливать личность и провести опознание, чтобы закрыть дело". "На этот раз так быстро не отделаешься", - злорадно подумал эксперт. Он недолюбливал следователя за грубость и небрежность в работе, которые начальство оправдывало якобы присущей следователю интуицией. Эксперт считал, что костистые и быстрые кулаки следователя заменяли ему интуицию, и поэтому очень скептически относился к мнению начальства.
       Установить личность умершей опять-таки оказалось делом сравнительно несложным. В общежитии Педагогического университета сообщили, что Татьяна Васильева действительно проживала у них с месяц в связи со сдачей экзаменов в университет. Один из экзаменов она провалила и поэтому должна была быть отчислена из общежития и отбыть по месту жительства в небольшой городок где-то на Дальнем Востоке. Соседки по комнате утверждали, что свою неудачу Татьяна перенесла с виду достаточно легко и уже купила обратный билет. Но накануне отчисления из общежития она внезапно исчезла, что не особенно взволновало соседок, которые решили, что их неудачливая товарка, как и собиралась, пошла прощаться с Москвой, потому что не была уверена, повторит ли свою попытку на следующий год. Узнав о самоубийстве, соседки помрачнели, некоторые отреагировали даже болезненней - всплакнули, но не более того. Знакомство Васильевой с Зайцевой они отрицали и никаких ключей у покойной не видели.
       Однако следователь не забыл и о старушке соседке, которая единственная от души пожалела покойную, приняв ее за Таню Зайцеву. Следователь принял старушку уже на своем рабочем месте, прислав за ней машину. Не раскрывая ей действительного положения дел, следователь спросил у нее, не оставляла ли у нее "покойная" ключи от своей квартиры и вообще, не была ли она рассеянна. Старушка закивала головой и сказала, что Танечка была очень рассеянной девочкой и неоднократно сама старушка замечала, что Таня, заходя с сумками в свою квартиру, оставляла ключи в дверях. Приходилось следить, звонить и напоминать. Богатства у девушки, конечно, было не особенно много, но последнее время она стала хорошо одеваться, а любой лихой человек мог зайти в квартиру, раз ключи торчат, и одежонку подтибрить, особенно если Таня, торопясь на работу, забывала ключи утром. Дубликат ключей она хранила у старушки и в это ужасное утро, ничего не объясняя, дубликат взяла. Наверное, она, соседка, проморгала, что накануне вечером ключи так и остались в дверях.
       Все сходилось наилучшим образом и мотивы были ясны - самоубийство из-за провала на вступительных экзаменах. Поэтому следователь стал готовиться к опознанию, пожалуй, самой непростой части дознания. Уже были вызваны с Дальнего Востока мать и брат самоубийцы, но сначала следователь хотел вызвать соседок по общежитию, которые могли бы пролить свет на разительное несходство фотографии Татьяны Васильевой на пропуске в общежитие и оригинала. Это разительное несходство с посмертным снимком самоубийцы, так поразительно похожей на Таню Зайцеву, могло завести все расследование в тупик и окончиться полным провалом.
       Следователь на следующий день поспешил в морг, где в патологоанатомическом кабинете ему сообщили, что никаких следов насилия на трупе обнаружено не было, и смерть наступила в результате удушья, вызванного затягиванием петли на шее самоубийцы. После этого заключения следователь решил вызвать в морг двух соседок по комнате Татьяны Васильевой. Следователь, даже не взглянув на труп, внимательно следил за лицами опознающих. Они стояли и плакали. "Она?" спросил следователь. Девушки молча кивнули. Тогда следователь сам взглянул на умершую и вздрогнул: перед ним лежала совершенно другая девушка - широкоплечая, коренастая, с чертами, совпадающими с прижизненной фотографией, но совершенно не совпадавшими с одной - посмертной. "В морге что ли перепутали?" - засомневался про себя следователь. "Я сейчас", - собираясь выйти, сказал он, но, остановившись, добавил: - Если вы подтверждаете, что перед вами тело Татьяны Васильевой, то распишитесь вот здесь..." Девушки расписались. "Можете идти", - сказал следователь. Когда девушки вышли, следователь подозвал прозектора, но тот резко парировал обвинение в свой адрес. Он сказал, что трупы они содержат в идеальном порядке, а что касается его, то он работает здесь давно и поэтому лично для него все "жмурики" на одно лицо. "Иначе сниться будут, в гости приходить по ночам", - добавил прозектор весело и подмигнул следователю.
       Чтобы не осложнять следствие, следователь не стал вызывать на опознание соседку Тани Зайцевой, маленькую старушку, столь сокрушавшуюся о девушке, а посмертную фотографию к делу не приобщать, пока не прибудут родственники покойной. Через несколько дней приехали мать и брат с Дальнего Востока и забрали тело. Следователь допросил их очень коротко, и они тоже утверждали, что Таня была веселой и жизнерадостной девушкой, на свое поступление в университет особых надежд не возлагала и вот такой конец. "Может быть, ее убили? - слабо спросила мать, - в чужой квартире-то", а брат сжал кулаки. "Никакого насилия судебно-медицинская экспертиза не обнаружила, - сухо отвечал следователь. - Кроме того, в квартире было зафиксировано присутствие еще только одного человека, ее хозяйки, Татьяны Зайцевой, но она, судя по ее хрупкому телосложению, вряд ли могла справиться с вашей дочерью. Кроме того, исходя из ее реакции, ее, как определила судебно-медицинская экспертиза, почти патологическому страху при виде вашей дочери, она не была в состоянии совершить подобное насилие. А попала ваша дочь в квартиру, потому что, согласно показаниям соседки, Татьяна Зайцева, второпях уходя на работу, по рассеянности часто оставляла ключ в дверях, чем и воспользовалась ваша дочь".
       Здесь следователь покривил душой, поскольку в показаниях старушки была загадочная фраза о том, что Таня Зайцева утром заходила к ней и без объяснений забрала у нее дубликат ключей. А если это была не Таня, то кто же? Первоначальное удивительное сходство трупа и живой Татьяны вновь всплыло следователю на ум. Так можно докатиться и до веры в оборотней... Следователь с тоской вспомнил о фотографии, собственноручно изъятой из дела. Дело было крайне загадочно и, похоже, таило в себе какую-то западню.
       "Татьяна Зайцева все еще проходит судебно-медицинскую экспертизу, - добавил следователь более мягко, - и, скорее всего, временно будет помещена в стационарную психиатрическую лечебницу, именно потому, как утверждают эксперты, что она сама собиралась покончить собой из-за неприятностей на работе, а то, что она увидела в своей квартире, окончательно вывело ее из равновесия".
       "Купленные вы здесь. Все купленные!" - внезапно закричала мать Тани Васильевой и выбежала из кабинета следователя. Ее сын, такой же крепкий и коренастый, как сестра, пробормотал что-то угрожающее и быстро пошел вслед за матерью.
       Следователь долго сидел в задумчивости, потом полистал дело. Вынул из ящика стола посмертную фотографию Тани Васильевой, так напоминавшую Таню Зайцеву. Сначала он хотел порвать фотографию, но потом неожиданно для себя спрятал в самый дальний угол ящика. Он понимал, что это улика, но чего и чья? Она не опасна, но загадочна. "В любом деле остается что-то невыясненное, - философски подумал следователь, - глупая, дурацкая деталь". Он пробежал по строчкам дела, и ему почему-то бросилось в глаза, что обе Тани родились в один день - тридцатого июля, хотя Зайцева, конечно, была на шесть лет старше Васильевой. Следователь гороскопами не увлекался, но жена его последнее время просто помешалась на астрологии. " Львицы, - вспомнил следователь, чуть напрягшись, дети созвездия Льва". Значит, следователь считал дело законченным, раз мог позволить себе думать так пусто и праздно.
      
       Профессор психиатрии, доктор медицинских наук, заведующий шестым мужским отделением, в тот день приступил к дежурству по больнице уже с четырех часов, потому что врачи в честь какого-то праздника ушли особенно рано, и почти сразу же последовало ЧП. Когда несколько выздоравливающих женщин из пятого женского отделения шли по территории больницы с бидонами и ведрами для ужина, одна из них неожиданно бросилась прямо под колеса выезжавшей "скорой", и хотя "скорая" ехала не быстро, и опытный шофер сразу же затормозил, больная, явно совершив попытку суицида (что подтвердили все присутствующие, другие больные, шофер скорой и санитар, сидевший в машине), покалечилась весьма основательно. При осмотре оказалась сломанной шейка бедра и несколько ребер. Когда больную отвезли в психосоматическое отделение, дежурный по больнице вызвал дежурного врача по пятому и седьмому женскими отделениями, а также дежурную медсестру пятого. Они сказали, что часто выпускали этих четырех женщин одних, без сопровождения сестры или нянечки, потому что женщины уже готовились к выписке и состояние их признавалось удовлетворительным.
       Далее заговорил профессор Дюбин, дежуривший по больнице.
       - Какова фамилия больной, бросившейся под автомобиль? резко спросил он.
       - Татьяна Виноградова, - был ответ.
       - Лечилась по поводу суицида?
       - Да.
       - Повторная?
       - Да.
       - Что же вы так рано стали готовить ее к выписке?
       - Так ведь все шло хорошо, дорогой Марк Леонидович, оправдывалась дежурная медсестра. - Она стала веселой, живой, последние два месяца о желании умереть даже не упоминала.
       - А был там кто-нибудь еще в группе женщин, лечившихся по поводу попытки суицида?
       - Татьяна Зайцева, - отвечала медсестра. - Но она уже тоже была хорошая, совсем хорошая, правда, две другие женщины утверждают, - неожиданно сестра покраснела, - что первой кинулась навстречу машине... да что там кинулась, просто сделала несколько шагов в направлении движения машины именно Татьяна Зайцева и вдруг ее неожиданно опередила Татьяна Виноградова. Уже смеркалось, и женщины даже не поняли: вроде бы кинулась Зайцева, а под колесами оказалась Виноградова.
       - Я что-то слышал о Зайцевой на утренних конференциях, - пробормотал Дюбин.
       - Она проходила по судебному делу, - напомнила дежурная сестра.
       - Вот что. Отведите Зайцеву в отделение, но никаких мер пока не принимайте. И принесите мне их истории болезни. Я имею в виду Зайцеву и Виноградову. Быстро.
       Полная медсестра резво пошла к двери. Во всем чувствовалась ее исполнительность и страх потерять работу.
       Через несколько минут обе истории болезни лежали на столе Дюбина, и он их очень внимательно изучал. Он обратил внимание и на то, что даты рождения обеих больных, несмотря на разницу в возрасте, почти совпадают: Зайцева родилась тридцатого июля, а Виноградова первого августа. "Под созвездием Льва", - усмехнулся профессор.
       Профессор также преподавал на кафедре повышения квалификации в институте, который находился на территории больницы, и иногда высказывал очень неортодоксальные идеи, которые начальство кафедры не одобряло и иногда даже намекало, что у них научная клиника, а не сборище магов, колдунов, шаманов, экстрасенсов и прочих представителей так называемой "народной" медицины, которая, хоть и входит в моду, но явно увеличивает число больных в психиатрических клиниках. Свободу шаманских камланий начальство считало странным перегибом демократии и плюрализма.
       Профессор отбивался как мог и, в частности, указывал на хорошие показатели вполне традиционных методов, которые он применял в своем отделении. Действительно, его отделение считалось образцовым и число повторных попаданий туда было минимальным по всей больнице. Многие больные после его лечения даже снимались с учета в психдиспансере по месту жительства и вели нормальную трудовую жизнь.
       Поэтому, несмотря на некоторую смелость профессорских лекций, начальство факультета повышения квалификации не решалось от него избавляться, хотя и ограничивало до минимума число его аспирантов.
       В деле Зайцевой Дюбин нашел фамилию следователя и номер отделения милиций и позвонил туда. Следователь уже собирался домой. Сначала он отвечал психиатру коротко и раздражительно, а потом подробно и взахлеб, неожиданно взволнованный вопросами психиатра, хотя давно уже не волновался ни в присутствии прокурора, ни адвоката, ни начальства, и вообще кого бы то ни было, особенно тогда, когда дело было так удачно закрыто.
       Через минут пятнадцать профессор выяснил все, что хотел знать. И тогда он совершил первый странный поступок из серии последующих, и если бы дело окончилось провалом, то профессору бы несдобровать. Но, как впоследствии утверждал его коллега, когда Дюбин самовольно оставил дежурство, что доселе в больнице было неслыханным проступком, Дюбин не сомневался и не колебался в своих действиях.
       - Дело срочное, - сказал он тому самому коллеге врачу, дежурившему по нескольким женским отделениям, простому врачу, не обремененному степенями и должностями, но очень опытному и хорошему практику, и поэтому настроенному по отношению к профессору крайне скептически. - Я еду в министерство внутренних дел по поводу Татьяны Зайцевой. Вы часа на три меня подмените?
       - Но ведь судебное дело закрыто, - насмешливо сказал врач, - а Татьяна Зайцева уже призналась, что первой бросилась под колеса "скорой", потому что утверждает, что у нее нет выхода - ни домой, ни на работу она возвращаться не желает. Она просто нуждается в дальнейшем лечении, и я распорядился сделать ей укол галоперидола. Она уже спит.
       - Я нисколько не сомневаюсь в вашей компетентности, а так же в компетентности следователя и эксперта, - сухо ответил Дюбин, но хочу внести кое-какие уточнения, которые результатов расследования не меняют, но могут повлиять на будущее.
       - Кого, Тани Зайцевой? - спросил врач недоуменно. - Но это наше дело: обыкновенный суицид, причем повторный.
       - Увы, не только наше, - мягко сказал профессор и, подчеркнуто вежливо простившись с коллегой, почти что выбежал из кабинета.
       Новоиспеченный дежурный выглянул в окно и увидел, что профессор садится в "скорую". Своей машины у него не было. "Ехать в "скорой" в министерство внутренних дел - глупее не придумаешь", - сказал себе дежурный, потом включил телевизор, отрегулировал громкость и стал смотреть, время от времени желчно усмехаясь и не слишком увлекаясь тем, что видел на экране.
       Профессор вернулся через три часа, немого расстроенный и взволнованный, но тем не менее настроенный весьма решительно. Замещавший его врач покинул кабинет, предвкушая новые ЧП, которые с раннего утра не заставили себя ждать. В восемь утра, когда старшая сестра пятого отделения уже пришла, но врачи, приходившие к девяти, еще не появлялись, Дюбин позвонил дежурному по женским отделениям и в категорической форме потребовал, чтобы Татьяну Зайцеву немедленно выписали и выдали на руки больничный лист. Всю ответственность дежурный по больнице брал на себя и сказал, что поставит на больничном листе свою подпись, в обход обычных установлений. Его скептический коллега, уставший от событий предыдущей ночи и странного поведения Дюбина, не пытался возражать. "Может, профессор сошел с ума, - мелькнула у него мысль. - Тем лучше, если это будет доказано, то Дюбин немедленно полетит и, наконец-то, больница избавится от назойливого чудака, который постоянно сует свой длинный нос куда не следует".
       Несмотря на бессонную ночь и немое удивление прибывших коллег, Дюбин сидел в дежурке, которая помещалась рядом с кабинетом замглавврача и имела спаренный с ним телефон, на конференцию не пошел, сказал, что все происшедшее за дежурство отмечено и описано в журнале, и сидел, нетерпеливо поглядывая на телефон. Наконец, часов около десяти утра телефон зазвонил. "Позовите к телефону профессора Дюбина. Говорят из министерства внутренних дел".
       - Это я, - взволнованно сказал, почти крикнул Дюбин.
       - К сожалению, вы оказались правы, профессор, - начальственный тенорок старался говорить с расстановкой и соблюдая дистанцию между собой, очевидно, крупным чином из министерства и каким-то там психиатром, но в этом голосе Дюбин уловил мальчишеские солдатские нотки, почти как "Разрешите доложить..." И потом во время своего сообщения начальник совершенно перестал следить за собой и почти тараторил:
       - Попытка самоубийства, о которой вы нас предупредили, произошла на станции метро "Чеховская" при большом скоплении народа. Когда поезд подходил к перрону, на рельсы спрыгнула некая Татьяна Григорьевна Милашенкова, мать двоих детей, сорока лет, рожденная в начале августа, разведенная и числящаяся по уходу за младшим ребенком, инвалидом с детства. Поезд удалось остановить буквально в двух-трех метрах от самоубийцы, а работники станции вместе с дежурным милиционером помогли ей подняться на перрон. Она была вся в слезах и говорила, что хотела покончить собой. И знаете, когда машинист останавливал состав, ему показалось, что на рельсы кинулась какая-то молоденькая, стройная, черноволосая девушка, одетая явно не по сезону. Но когда самоубийцу подняли, он понял, что ошибся - она оказалась полная и одетая в толстую шерстяную кофту индийского производства.
       - Вы успели отдать приказ оцепить станцию? - нервно спросил Дюбин. - Когда я просил у вас человека для слежки за Татьяной Зайцевой, вы мне отказали. Вы, наверное, и сейчас мне не верите, потому что станция, по вашим словам, была переполнена и ваши люди, конечно, никого не нашли.
       - Не надо нас так ругать, профессор, - раздался смешок, по-мальчишески торжествующий. - Я успел дать указания транспортной милиции, хотя сознаюсь, что организовать такую операцию было нелегко. Мы тут же оцепили станцию и обнаружили Татьяну Зайцеву, крайне испуганную и дрожащую, невдалеке от выхода. Стоящие рядом с Татьяной Григорьевной пассажиры, пожелавшие дать свидетельские показания, девушку опознали. Им даже на миг показалось, что бросилась на рельсы она, а не Милашенкова.
       - Громадное вам спасибо, - сказал Дюбин с облегчением.
       - Не за что, профессор. Теперь командуйте. Зайцеву, конечно надо изолировать?!
       Профессор ответил не сразу.
       - Милашенкову на всякий случай отправьте на судебно-психиатрическую экспертизу, но в стационар пока не кладите. Наверное, в ее словах что-то есть, тем более, что ее младший ребенок - инвалид с детства. Там будет видно, насколько обдуманной была ее попытка покончить собой. Но что касается Татьяны Зайцевой, то, по моему мнению, любая изоляция в этом случае бесполезна. А знаете, полковник, я уже засиделся на дежурстве, целый час переработал и еду домой. Привезите Татьяну Зайцеву прямо ко мне домой. Я вам скажу мой адрес...
       - Ну, профессор...
       - За моральную сторону дела не беспокойтесь. Мне уже пятьдесят восемь и я очень люблю свою жену. А сын погиб, когда служил в армии, так что у нас есть одна свободная комната. Я уже объяснял вам, что Таня психически здорова и все время решается на крайний шаг, потому что просто не в состоянии ни вернуться на работу, ни возвратиться в свою квартиру. Ее постоянно преследуют страх и отвращение и к квартире, и к работе. Но этот невроз поддается лечению, одним из важнейших компонентов которого является смена обстоятельств и житейского окружения.
       - Но вместо нее совершают этот шаг другие?!
       - Полковник, вы сделали лично для меня, для Татьяны Зайцевой, конечно, и еще для многих неизвестных нам женщин очень-очень много. Вы душевный человек, полковник, хотя, извините меня, конечно, но когда мой сын погиб во время военной службы, я не мог смотреть без отвращения и ненависти ни на одного военного и никогда не думал, что мне придется обратиться к ним, то есть к вам, за помощью.
       - Но мы милиция.
       - Ах, полковник...
       - Итак, профессор, мы с вами договорились, - сменил тему полковник, - еще при встрече, что я буду первым слушателем вашего нового курса.
       - Если этот курс вообще когда-нибудь увидит свет... - печально сказал профессор.
       - Не боитесь ли вы, что я тайно запишу ваш курс на магнитофон?
       - Записывайте, сколько хотите. Я практикующий врач в области традиционной психиатрии и у меня в отделении очень высокий процент выздоровлений. Мне многое прощается и, я уверен, простится даже и другими органами - ведь надо же кому-то лечить людей. А с Таней Зайцевой я практически еще не знаком. Мне надо с ней о многом переговорить и попытаться помочь ей как-то определиться в жизни в наши нелегкие времена. Вы можете немного подождать с лекцией, мой любознательный ученик?
       - Сколько?
       - Хотя бы полгода.
       - Хорошо, и даже если случится какая-нибудь перестановка кадров в нашем министерстве, это не изменит дела. Я, полковник Замятьев, записался первым слушателем на ваш новый курс. Запомните это, профессор. Давайте ваш адрес и позвоните жене. Она будет очень удивлена, потому что Зайцеву доставят к вам быстрее, чем вы доберетесь на метро.
       - Спасибо, полковник, до встречи.
      
       Прошло чуть более полугода. Приближался день рождения профессора Дюбина, который собирались справлять всем коллективом отделения. И когда профессору намекнули, что он может выбрать любую вещь себе в подарок в пределах собранной суммы, профессор был так растроган, что и не знал, как отвечать. В коллективе было много новых молодых сотрудников, Дюбин был с ними всегда сух, деловит, иногда суров и не ожидал такого внимания к своей особе.
       - Ну и скромник же вы, профессор, на Овнов это непохоже, - сказала старшая сестра.
       - Может быть, Сатурн побывал в Овне еще при моем рождении, - улыбнулся профессор.
       - Вот это да! - произнесла старшая сестра. Вы так хорошо разбираетесь в астрологии, Марк Леонидович?! Расскажите нам как-нибудь об этом поподробнее.
       - Непременно. Только нужно, чтобы об этом не узнала директор больницы.
       - Так в свободное же время. Ведь у нас сейчас свобода мнений и демократия.
       - Но, увы, не в нашей больнице. Она иногда напоминает мне осколок империи.
       Когда коллеги ушли, профессор достал телефонную книжку и немедленно позвонил полковнику Замятьеву.
       И очень скоро, - а день был холодный, но солнечный, - они уже прогуливались по пустынным больничным аллеям. Профессор накинул свое старое пальто прямо на больничный халат и шел без головного убора. Полковника у ворот больницы ждала служебная машина. Профессор со времени своего необычного дежурства успел основательно подзабыть внешность полковника. Замятьев оказался молодым ушастым малым с выступающим носом и маленькими острыми глазами.
       - Не забыли о нашем уговоре, профессор? - усмехнулся полковник.
       - Кто же сегодня ссорится с военными?! - с наигранным почтением отозвался Дюбин.
       - Так вот, - начал Дюбин, - я заинтересовался астрологией и хиромантией давно, почти одновременно с занятиями психологией и психиатрией, ибо в основе этих древних наук, назовем их так, в отличие от религий, а также социальных и философских учений, лежало явное стремление, в частности, предельно индивидуализировать и описать духовную сущность и привычки отдельной личности, - и при этом, задолго до появления психологии, медицины и даже литературы и живописи, направленных тогда почти исключительно на отправление сакральных нужд. В этих древних науках постулировалось, неявно, правда, что духовность отдельной личности, ее поведение в определенных обстоятельствах и все прочие ее особенности вызываются некоей высшей духовной силой, но конкретно индивидуализирующей, а не объединяющей, ибо понятие Бога всегда было социально. Оно не столько разъединяло народы, сколько их объединяло. Вспомните Библию и заветы Иеговы с иудеями. Да и великое учение Христа даровано всем христианам, для которых вера в это учение обязательна.
       Каждый же из знаков Зодиака как неподвижное духовное начало и каждая из планет как подвижное и с ним взаимодействующее творят отдельную личность независимо оттого, верит ли она в них или нет, знает ли она о них или нет. Возможно, эти духовные силы или тела, насыщенные духовностью, являются инструментом всевидящего и вездесущего Бога. Не могу вам ничего сказать об этом, ибо не силен в богословии.
       - Силами же я назвал их, не найдя другого более подходящего слова, поскольку естествоиспытатели всегда обозначали этим словом природные явления неизвестного происхождения например, сила инерции, сила тяготения, сила электроэнергии и так далее. Я не очень сложно говорю, полковник? - перебил себя Дюбин.
       - Сложновато, но доступно, - крякнул Замятьев. Продолжайте, хотя... причем здесь Таня Зайцева и ее подставные самоубийцы? Неужели...?
       - Да-да, - торопливо подхватил Дюбин. Все они дети созвездия Льва. А созвездия, я имею в виду знаки Зодиака, - тут профессор стал чуть заикаться и перебивать сам себя, - я вовсе не хочу сказать, что они антропоморфны, что им свойственны все человеческие слабости и пороки, ибо тогда мои теоретические построения превращают их в пантеон языческих богов. Нет, нет, ни в коей мере. Но я выявил, и не только на примере Тани, но и многих других больных, две интересные характеристики этих безусловно духовных начал - назовем их категориями "астральной избранности или предпочтительности" и "астральной жертвы". Они взаимосвязаны. Причем первое духовное начало обосновать легко: Петр Великий, Наполеон и так далее... Вам, наверное, приходилось листать гороскопы, и каждый их составитель приводит наиболее выдающихся людей, рожденных под определенным знаком Зодиака, причем подчеркивается, что каждый из этих выдающихся людей родился при воздействии на зодиакальные силы удачного расположения планет как активных начал. Значит, постулируемые нами духовные сущности вкладывают большую часть своей духовности в неких избранников, при этом предельно их индивидуализируя и превращая в выдающихся личностей. Ну а жизнь человека и сейчас, как и в древности, полна опасностей, страхов. Человек, поверьте, не только целеустремленное, но и очень хрупкое создание и своего "избранника" нужно охранять, ограждать иногда даже... за счет других.
       - Таня Зайцева, безусловно, избранница, но духовные зодиакальные сущности и дополняющие их планеты не всесильны. Хотя человек и наделен свободой воли, но, к сожалению, с юности жизнь выбирала за Таню, куда ей пойти и как ей поддерживать свое существование. Она родом из очень простой семьи. Ей захотелось в наше время хорошо одеться и вкусно поесть. Но все это было не ее и не для нее. Она не была предназначена к работе уборщицы в фирменном магазине. А менять жизнь в двадцать пять лет очень непросто, когда нет образования и денег для его получения, да и нет сформированного понятия о том, что ей нужно в этой жизни, к чему она предназначена. Отсюда психологический кризис, психологический крах. И здесь начинается наша странная история, которую многие бы назвали колдовством. Танин патрон, наша высшая сущность, Созвездие Льва жестоко, оно подвергает опасности и даже смерти других своих детей и внушает им мысль о самоубийстве в их непростых обстоятельствах, с которыми они до сей поры худо-бедно справлялись, и не менее жестоко оберегает Таню, внушая ей страх перед необратимым поступком, который она хотела столь безоглядно совершить. Почему она не хочет вернуться в свою квартиру, а живет у нас? Она страшится себя той, вчерашней, почти больной, почти безумной, хотя она вполне психически полноценный человек, брошенный обстоятельствами в мутную бездну, откуда нет выхода, в жизнь без выбора.
       - Ну, а как поживает сама Татьяна? - заинтересованно спросил Замятьев.
       Дюбин рассмеялся: - Полковник, вы ведь знаете об этом не хуже меня. Она не нуждается ни в каких наблюдениях, она более не опасна. Она работает лаборантом на моей кафедре и готовится к поступлению в медицинский институт. Девушка очень талантлива, музыкальна, склонна к искусствам. Что в ней заложено - покажет время. И моя супруга от души к ней привязалась.
       - Может быть, ваш сын тоже был в некотором роде, гм-гм, "астральной жертвой"? - спросил полковник.
       - Не думаю, но и астрально избранным он тоже не был. Кстати, он был Близнец, а об отношениях между духовными телами знаков Зодиака могу сказать только общеизвестное. Знаю, что между Близнецами и Львами существует притяжение, но не более того.
       - Спасибо вам, профессор.
       - Полковник, умоляю, оставьте Танечку в покое.
       - Обещаю в ближайшее время снять наблюдение, сказал Замятьев, садясь в машину.
      
      

    СТОРОЖ

      
       Когда Андрею давали вторую группу, врачи его пожалели. Он стоял перед ними, невысокий, спокойный, серьезный, совсем не такой, как в дурдоме. Слушал внимательно. Казалось, ловил каждое слово. "А работать я смогу?", - спросил он их деловито, без надрыва. "Сможете, если захотите", - ответили ему и дали "рабочую" группу. "Но выбирайте что-нибудь поспокойнее, вахтером, например. Учтите, что на другие должности вас могут и не взять". Андрей не любил иностранных слов. И здесь, на комиссии не утерпел. "Сторожем, значит", - поправил он врачиху. "Можно и сторожем, - согласилась она, - на свежем воздухе еще лучше". Андрей потоптался, взял бумаги и вышел. Очередь на комиссию была большая и комиссия торопилась.
       Отец, поникший, с мешками под глазами, ждал его в приемной. Андрей отдал ему бумаги, чтобы руки были свободными, отец проглядел их на ходу и еще больше сгорбился.
       Домой в поселок они ехали молча. Андрей обдумывал план дальнейшей жизни. Пить он больше не будет. Теперь главное найти себе дело. Неподалеку от поселка, через одну станцию на электричке располагался большой завод, на котором до болезни Андрей работал слесарем-сборщиком. Можно там устроиться вахтером, то есть сторожем. Но завод сторожить он не будет. После выписки из больницы он регулярно читал газеты. Раньше он газет вообще не читал, только слушал радио. На газеты не оставалось времени. Теперь он проглатывал газеты с жадностью, а некоторые перечитывал по два раза. Он знал, что заводы загрязняют атмосферу и производят машины, которые еще больше загрязняют воздух, мнут траву, портят почву и отравляют реки. Значит, завод заражает воздух и в его поселке, а трактора, которые завод выпускает, наносят непоправимый вред природе, и, значит, ручью, который течет по соседней улице и роще у магазина, а также пугают птиц, зябликов и славок, которые летом живут в этой роще и так славно поют. Нет, на завод он не пойдет из принципа. Можно наняться сторожем в дачный поселок через железку, там требуются сторожа. Нет, сторожить этих богатеев, которые построили бетонку, перегородили речку запрудой и пьяные ездят на машинах, он не будет. Что же остается? Ведь в их поселке люди живут постоянно и сторож им не нужен. Нет такой должности в поселке. Ну и что, что нет?! Он будет сторожить свой поселок бесплатно. Ночью следить за порядком. Но чтобы никто не знал. А то еще уволят. Поселку нужен сторож. А то много чужих развелось, приезжают на машинах, жгут костры в роще. Он сам назначил себя сторожем. Им и будет. А родители пусть кормят. Пенсия есть. Пусть кормят. Он будет делать большое дело. Они, конечно, сразу не поймут. Лучше бы никогда не поняли. Их обязанность кормить. Они его смастерили и так быстро от него не отвяжутся. А то что? Всю жизнь его мучили, что-то заставляли делать: то отправляли учиться, то работать на завод. А его главное дело - сторожить свой поселок. Все!
       Для начала он наведет порядок у себя дома. Перво-наперво он тайно сломает телевизор. Недавно он прочел одну умную статью в газете, половину не понял, но главное усвоил хорошо. Телевизор отравляет здоровье, потому что от него исходит мощное излучение, засоряет мозги ненужными вещами и портит слух всякой похабной музыкой. Классическую музыку почти не передают, а от похабной - коровы, даже за границей, плохо доятся и увядают цветы. А что вредно для растений и животных, вредно и для человека. Он-то телевизор не смотрит, а родители вечерами так и присасываются к телевизору. Тьфу, мерзость. Они глупые, сами не знают, что делают. Кроме того, телевизором могут воспользоваться и заговорщики, которые сидят в телецентре и пичкают весь поселок всякой похабщиной. Достаточно им пропустить раз в секунду один невидимый кадр, как он сразу же отложится в мозгу, и так они могут внушить человеку все, что угодно, какие угодно подлые и вредные мысли. А жителей поселка тоже надо охранять, ведь он-то сторож. Они, правда, не знают, что он сторож, но он-то, Андрей, знает. И это главное. Постепенно он сломает антенны, эти мерзкие палки, которые торчат из каждой крыши, во всем поселке. И отучит жителей смотреть телевизор. Но это потом. Не все сразу. Надо будет также заставить родителей не покупать иностранных консервов. Бить или портить банки, а содержимое выбрасывать на помойку. Нет, не на помойку. Там его склюют птицы и подохнут. Вот в газетах писали, что венгерский горошек серии такой-то - отравленный. Знаем мы эту серию. Весь горошек отравленный! И болгарский отравленный! И американский! Пусть родители подыхают, кушая всякую заграничную гадость. А он не желает. А ведь мать горошек в суп кидает, дура. Андрей уже неделю не притрагивался к супу и ходил голодный. Так больше продолжаться не может! С этим пора кончать. Консервы он будет выбрасывать в уборную. Или закапывать. Только надо будет выбрать подходящее место. Ведь это же отрава для земли, для травы из их поселка. А траву надо беречь. Тем более, что ее всю вытаптывают чужие, горожане. Он отвадит горожан от поселка и, прежде всего, от рощи.
       Для начала он очистит рощу от бутылок, битого стекла и консервных банок. А потом окружит ее двойной, нет, тройной живой изгородью из боярышника. Боярышник колючий и густой, горожане через него не продерутся. Боярышник он выкопает в дачном поселке за железной дорогой, все равно там он им не нужен. Потом он и свой поселок окружит изгородью из боярышника, но это потом. Надо подождать. Конечно, колючей проволокой огородить легче и быстрее, но проволока - гадость. Она изготовлена на заводе, ржавеет и наносит вред природе. А боярышник лучше, это живая проволока, только такая ему и нужна.
       И боярышник не едят козы. А то в поселке один барышник завел коз, которые гложут кору и молодые побеги с деревьев и портят траву. С козами он тоже расправится, но попозже. Андрей, занятый своими мыслями, и не заметил, как они с отцом сошли с электрички и направились к дому. Дома отец показал бумаги Андрея матери. Мать прочитала, что могла разобрать, и заплакала. "Дура, - думал Андрей, - радоваться надо, а не плакать!" Раньше он работал на заводе, делал проклятые машины, а теперь он сторож, будет сторожить родной поселок для его же блага. Потом мать налила отцу и сыну по тарелке супу. Суп был с горохом. Андрей его есть не стал, а пока отец ужинал, забежал в свою комнату, нашел самодельный пистолет, который выточил ему товарищ по заводу за бутылку водки, зарядил его обоймой крупной дроби, спрятал его под телогрейку и быстро вышел на улицу, потому что было уже темно и пора было приступать к дежурству. "Куда ты, не евши, сынок?", - выскочила на пронзительный и сырой весенний ветер мать. "Воздухом подышу, - отвечал Андрей громко и злобно. - В городе совсем гарью затравили, отдышаться надо". "Ну, дыши", - бессильно прошептала мать и ушла с крылечка. "Свежий воздух не повредит, - рассуждала она сама с собой. - Не должен..."
       Андрей медленно шел по поселку. Кое-где горели похожие на коптилки окна. И вдруг навстречу что-то юркое, черное, большое. Черт! Дьявол! "Дьявол по всему свету рыщет", -вспомнил он причитания бабки. "До нашего поселка дьявол не докатится, не посмеет", - ударила в голову спасительная мысль. Он остановился, пригляделся. Собака! чужая, дачная, не наша. Он знал всех своих. Сволочи! как они посмели ихнюю собаку запускать в его поселок?! Он прицелился. Раздался выстрел. Собака взвизгнула, взвилась и упала. Он подошел и брезгливо задвинул ее ногой в канаву. "Завтра закопаю, а то лопаты нет", - подумал он. "Сыночек, ты что, опять бедокуришь?", - услышал Андрей крик матери. Она бежала к нему без пальто, в резиновых сапогах на босу ногу. "В больницу хочет отправить, сволочь! Не выйдет", - подумал Андрей и направил пистолет на нее.
      
      

    МОЕ ДИТЯ СОШЛО С УМА

    (заметки человеконенавистника)

      
       Анна Самсоновна внезапно встала, вышла из-за шкафа и грузно и целеустремленно протопала по комнате, наклонив голову, как бык во время корриды. У двери ее ждала такая же грузная с толстыми упрямыми ногами и сутулыми полными плечами Галина Викторовна, и они вместе, обе широкие и невысокие, направились в буфет. Буфет открывается в одиннадцать, и они будут точно к одиннадцати, будьте покойны. Но все равно, даже если не будет очереди за сосисками, они вернутся к двенадцати, не раньше. В это время Аська, костистая плоская женщина неопределенного возраста с мешками под глазами, которая оживляется только тогда, когда говорят о водке и мужиках, будет пить кофе с Татьяной Валентиновной, огромной налитой бабой под пятьдесят, которая любит стоять на пороге комнаты, выкатив в одну сторону свои громоздкие бедра и уперев руки в бока. Она ведет себя как хозяйка нашего отдела, а поскольку электрический чайник в отдел принесла когда-то она, то все до сих пор спрашивают у нее разрешения им воспользоваться, зная, что она это очень любит. Когда я у нее прошу чайник, то она всегда, усмехаясь, произносит одну и ту же идиотскую фразу: "В порядке общей очереди!", хотя другие пьют чай, когда им вздумается, да и как можно установить очередь на жажду и желание выпить крепкого чая. Но почему-то эта мысль не приходит ей в голову. Просто она отбрехивается от меня, как бы отодвигает от чайника своей мощной рукой, потому что меня терпеть не может.
       Да, я честно признаюсь, что не только я никого в отделе не люблю, но и меня никто не любит.
       Не любит тонконогая, суетливая Вилена Николаевна, завхоз, которая без конца грозится, что нашу систему прикроют, хотя какое, казалось бы, ей дело?! она материально ответственная и каждое утро вот уже в течение полугода считает стулья, столы, халаты, пишущие машинки и магнитные ленты для ЭВМ и постоянно чего-то не досчитывается. В таких вот хлопотах проходит у нее первая половина дня, в обед она исчезает и появляется после беготни по буфетам, столовым и магазинам где-то полпятого, потом отдыхает, пьет чай, раскладывает продукты по сумкам, что-то оставляет в холодильнике и бежит домой ровно в шесть, потому что это - конец рабочего дня.
       Есть у нас еще один программист, а ведь и все другие тоже программисты, просто я так дотошно описал их внешний вид, чтобы показать, что род программистов вырождается, - страшно толстый, круглый, лобастый Федор Иванович Персик, который, когда не обслуживает систему, а он, по правде говоря, страшно не любит этим заниматься, то постоянно приторговывает системой - то пытается толкнуть ее на международный рынок, а то - выменять на какую-нибудь другую, правда, постоянно, как бы назло мне, договаривается об этом по телефону в моем присутствии, показывая, что ему плевать с высокой колокольни своей должности главного инженера проекта на меня, простого младшего инженера, но что самое главное - не просто на инженера, но на создателя системы, постоянно следящего за ее внутренним состоянием и удерживающего ее в равновесии и здравом рассудке. Есть еще начальник отдела, сидящий за шкафами, небольшой пожилой и лысый мужчина, номенклатурный работник, который в системе ничего не понимает, и потому постоянно занят работой на ручном калькуляторе для составления смет на систему, на ее совершенствование и эксплуатацию и подсчетом накладных расходов. Если из-за шкафов доносится мерное пощелкивание - значит, начальник на месте и занят делом.
       Итак, я заявляю прямо и откровенно, что всем сотрудникам отдела на мою систему наплевать. Я получаю материал, поставляемый в наш отдел Министерством, я его систематизирую, синтезирую, алгоритмизирую и прочее, короче я превращаю его в систему, которую эти мерзкие бабы и самовлюбленный толстяк лениво и с неохотой закидывают в компьютер с тем, чтобы упомянутый компьютер покорно выполнял все их неумелые предписания и программы и выдал на печать хоть какой-то результат. Бумагу с результатами, то есть распечатку, они с отвращением кидают мне на стол, а я часами сижу и, не отрываясь от данных, проверяю, точно ли работает система. Если неточно, то я задаю программистам задание исправить свои программы. Этого они страшно не любят, постоянно жалуются начальнику и исполняют мои предписания с большой неохотой, но все же исполняют, потому что наш отдельский план состоит из разнообразных формулировок одного и того же - поддерживании системы в идеальном порядке и постоянном ее совершенствовании.
       Все наши программисты, а также начальник и завхоз, ненавидят систему, но исправно получают за нее зарплату. Персик ее просто презирает, потому что он любит работать на ЭВМ, как пианист играть на своем инструменте, но моя система кажется ему мизерной и недостойной его внимания. Он очень похож на музыканта, у которого нет своего рояля и, чтобы совершенствоваться, он нанялся музработником в детский сад, но вместо детских мелодий играет экспромты Шуберта и рапсодии Листа, да еще заставляет детей танцевать под них и хлопать в ладоши.
       Но со мной такие шутки не пройдут. Пока система стоит в плане, я бдительно слежу за тем, чтобы программисты в те редкие часы когда они заняты делом или выходят на машину, тщательно переводили на машинный язык мои предписания, в которые я вкладываю всю свою заботу о здоровье системы, об ее равновесии и благополучии. Изучая данные с ЭВМ, я все время чувствую, капризничает ли моя система, как ребенок, или уже научилась правильно реагировать на собеседника, точно и спокойно, без нервной суматошности отвечать на вопросы и вести себя ровно и достойно, а чуть начинаются перебои в ее поведении, нервы и капризы, я молниеносно принимают меры. И наконец, я добился своего. Я отладил систему до максимального блеска. Последний месяц я почти ничего не делаю. Я напряженно просматриваю данные, поступающие из Министерства, сличаю их данные с данными, получаемыми с ЭВМ, и осознаю, что мозг системы работает идеально - из шаловливого и беспокойного младенца благодаря моему терпению и вниманию она превратилась в рассудительное и мудрое существо.
       "Все нормально?" - спрашивает меня начальник из своего угла, и я с пеной у рта кричу громко, на всю комнату: "Все нормально". "Отлично, - отвечает начальник. - Можно приглашать заказчиков из Министерства".
       Когда пришли заказчики, меня к ним даже не подпустили. Говорили программисты, показывали программисты, водили гостей на ЭВМ, и работники Министерства вглядывались ничего не понимающими глазами в электронные экраны. Экраны постоянно мигали, на них появлялись слова и цифры, и это окончательно убедило работников из Министерства в том, что все идет нормально. Во все тонкости системы был посвящен только я, и поэтому меня не позвали в комиссию, ведь я бы стал рассказывать о сложном и своевольном характере системы, а это сбило бы с толку ответственных заказчиков и настроило бы их на подозрительный лад.
       "Все вроде бы сложно и в то же время очень просто", - весело и веско сказал начальник отдела. Работники из Министерства облегченно вздохнули и подписали все бумаги, которые от них требовались.
       На следующий день меня уволили, потому что из Министерства пришел приказ о сокращении штатов, а чем я занимаюсь - начальник отдела не смог объяснить директору, да и, вероятно, не пожелал объяснять.
       Тогда, чтобы не терять из виду систему, я устроился уборщиком в Министерство на тот этаж, где находился отдел, заказчик системы. И ночью или рано утром, когда работников Министерства не было, я лихорадочно рылся в мусорных корзинах и мешках для бумаг, ища данные, полученные из моего бывшего отдела, результаты работы моей системы. Я сидел и тщательно их анализировал. Сначала колебания были небольшими, а потом начались отклонения, отклонения все более и более сильные и, наконец, я с ужасом убедился в том, что система сошла с ума и полностью вышла из-под контроля. Мне хотелось рыдать, плакать, кричать караул. Ведь на основании этих данных Министерство принимало решения, обновляло экономку и развивало производство. Но если бы я, простой мусорщик, обратился бы к кому-нибудь, меня бы приняли за сумасшедшего. Да и что я мог бы доказать?! Что не следует доверять моему бывшему начальнику, но, как известно, начальники никогда не лезут в дела подчиненных, потому что ничего не понимают, и поддерживают только дисциплину, потому что знают в ней толк. Что у Анны Самсоновны, Галины Викторовны и Татьяны Валентиновны слишком толстые ноги и большие семьи, и поэтому то, что дают в буфете, им гораздо нужнее и дороже моей системы, я тоже не смог бы никому объяснить, как и не смог бы втолковать, что худая и злая Аська, как и толстый Персик, заняты своими мыслями: Аська - водкой и мужиками, а Персик - выгодным делом, а может быть, и работой в более престижной фирме. Объяснить кому-либо в Министерстве, что система вышла из-под контроля, было бесполезно, потому что ею занимался целый отдел: люди основательные и проверенные, со всех точек зрения, настоящий коллектив. Последняя моя надежда была на то, что коллектив почувствовал что-то неладное, и в нем началось брожение или, может быть, даже беспокойство.
       Однажды декабрьским вечером, в конце рабочего дня я подошел к окнам первого этажа, где располагался наш отдел. Горел яркий свет, и я надеялся, что меня не будет видно, зато мне было видно все: Анна Самсоновна с Галиной Викторовной делили сосиски, а потом съели по одной, прямо сырыми, закусив огрызками булочек, с которыми они пили чай, вероятно, часом раньше. Аська с Татьяной Валентиновной мирно беседовали и прихлебывали из чашек. Персик, оживленно жестикулируя, разговаривал по телефону, начальник вычислял что-то на своем электронном калькуляторе, тонконогой Вилены Николаевны на месте не было, как не было ее сумок - либо она еще не пришла с обеда, либо уже ушла домой. В отделе царило полное спокойствие.
      

    ВЕЧЕРНЕЕ СОБЕСЕДОВАНИЕ

    (ведомственная сказка)

      
       Когда Александр Александрович Серов вошел в приемную начальника отделения Суворова, секретарша Света уже одевалась. Рабочий день окончился.
       - У себя? - кивнув на дверь, хрипловатым голосом спросил Серов.
       - Александр Александрович у себя, - немного торжественно объявила Света, занятая застегиванием пуговиц на своем пальто.
       Серов чуть вздрогнул. Он не любил, когда его именем называли кого-нибудь другого, ему это всегда казалось очень обидным, но так уж случилось, что пришлось работать заместителем заведующего лабораторией в отделении, которым руководил его тезка. В отделении их так и прозвали: Сан Саныч Большой и Сан Саныч Маленький. Серов об этом знал и прозвище больно ударяло по его самолюбию, тем более, что роста Сан Санычи были примерно одинакового, но если Суворов был полноват, толстощек, с круглыми глазами и пухлыми губами, то Серов был коренаст, широкоплеч и носат. Суворов ходил, слегка откинув голову и выпятив брюшко, а Серов - чуть наклонив большую голову вперед и втягивая ее в плечи.
       Суворов, заметив неполадки, широко улыбался, глаза его начинали зло блестеть, и он коротко приказывал: "Неполадки устранить!" Начальственной улыбки в отделении очень боялись.
       Серов же улыбался редко, и в его широко распахнутых серых глазах всегда сквозили недоумение и удивление, как будто он долгое время внимательно вглядывался во что-то и никак не мог уразуметь, что же это такое. Но как вглядывался и во что - никто не видел, потому что глаза Серов держал всегда немного опущенным и никогда не глядел на собеседника.
       Оба Сан Саныча были не только одного роста, но и одного возраста, лет сорока пяти, и это обстоятельство всегда раздражало Сан Саныча Маленького. Сан Саныча Большого он считал выскочкой и подозревал, что тот добился своего высокого поста благодаря своему пристрастию, может быть притворному, к подледному лову рыбы, которым увлекалась вся администрация, включая директора, четырех замов, секретаря парторганизации, председателя месткома и ученого секретаря - единственной среди них женщины.
       Сан Саныч Маленький сильнее, чем обычно, втянув голову в плечи и потупившись, медленно, нехотя вошел в кабинет Суворова. Большой сидел в кресле за рабочим столом и разговаривал по телефону. Увидев Серова, он распялил свои толстые губы в нехорошей улыбке и кивнул Серову на стул напротив. Серов аккуратно присел, чуть отодвинувшись от стола.
       Суворов говорил мало, отрывисто, больше слушал своего невидимого собеседника и не улыбался. Без сомнения его поганенькая улыбка, не предвещавшая ничего хорошего, относилась только к Сан Санычу Маленькому, который, наклонив голову, ждал. Он думал весь день о том, во что может вылиться их разговор. Все отрицать, говорить, что ничего о ней не знал и понятия ни о чем не имел, было довольно глупо - ведь сослуживцы видели, как Маленький вместе с ней уходил с работы. Правда, он мог провожать ее только до метро и благополучно расставаться, ехать каждый до своей станции. А на работе тем более - Маленький и она вообще никогда не упоминали о своих внерабочих встречах, вернее, Сан Саныч Маленький сам никогда не заводил разговора на эту тему, а она обычно молчала, хотя в ее загадочных восточных глазах всегда поблескивала какая-то тайна.
       Конечно, эту тайну можно было истолковать как угодно и взвалить ее на кого угодно, но сослуживцы Маленького пошли, конечно, по самому простому пути - они сочли и без сомнения доложили об этом Большому, что вся ее тайна состояла не больше, не меньше как в интимных отношениях с Сан Санычем Маленьким. И хотя, как сейчас выяснилось, дело было не только в злополучных "отношениях", но это нисколько не снимало, по мнению всего коллектива отделения, ответственности с Сан Саныча Маленького, и то объяснение с Суворовым, которое Серову сейчас предстояло, было, скорее всего, по пессимистическим подсчетам последнего, лишь первым звеном в длинной, а может быть, и бесконечной цепочке объяснений, которые он должен будет давать.
       "Скорее всего, - думал Маленький, исподлобья поглядывая на начальника, который, как умеют одни только начальники не ниже заведующего большим отделом, казалось, забыл совершенно о его существовании, - скорее всего, следует односложно отвечать на вопросы, которые будет задавать Большой: да, провожал, нет, не заходил, нет, не приводил, что отчасти будет соответствовать тому, что знают все, и не соответствовать тому, о чем все подозревают или догадываются". "Его так скоро не расколешь, - самодовольно думал: Маленький о себе в третьем лице, еще ниже наклоняя голову, чтобы Большой не мог прочесть его мысли в глазах, - он не простой, он не таковский, все-таки замзавлаб, а это, хоть и не большая, но должность, за которую надо уважать, а не третировать как провинившегося мальчишку, как старшего инженера какого-то?"
       - Ну, бывай, - внезапно сказал Сан Саныч Большой и повесил трубку. - Итак, Александр Александрович, - обратился он к Серову безо всякой улыбки, уставившись на него круглыми, чуть навыкате глазами, - вы, наверное, догадываетесь, зачем я вас вызвал, да еще после работы. Дело это личное, по крайней мере, не служебное, а поэтому я не имею никакого морального права проводить наш разговор в рабочее время. Тем более, что нас могут отвлекать, беспокоить, услышать обрывки фраз, неправильно их истолковать, разнести по всему отделению и так далее. Мне бы этого не хотелось, - говорил начальник, с почти откровенным состраданием глядя на Сан Саныча Маленького.
       - У меня есть различные предположения относительно того, по какому вопросу вы меня вызвали, - хрипловато сказал Маленький, по-прежнему нагнув голову и не глядя на начальника, - но определенности нет никакой.
       Голос Сан Саныча Маленького вообще был высоковат и с хрипотцой, а иногда пропадал совсем. Поэтому его часто переспрашивали и замечено было, что после переспроса он говорил не то, что в первый раз. Свой ответ Маленький закончил очень тихо, почти шепотом, но Большой все-таки расслышал.
       - В том-то и дело, - сказал Большой, согнувшись над столом, насколько позволял ему животик, - что никакой определенности нет ни у кого, даже у них. - Он мотнул головой, указывая куда-то в сторону и вверх, - и тем более у меня. Поэтому я вас прошу, я вас очень прошу, Александр Александрович, как человека и, прежде всего, как ее начальника, как замзавлаба, наконец, без утайки рассказать все, что вы о ней знаете. Чем больше, тем лучше. И прежде всего, чтобы помочь не только себе, но и мне. Ведь я тоже был ее начальником правда, большим, я не обязан был знать о ее образе жизни и образе мыслей, наконец, но, кто знает, ведь и меня могут в любой момент притянуть к ответу. Поэтому мы будем выступать как бы, - тут Большой чуть-чуть поморщился, - единым фронтом. Все, что вы расскажете мне, останется строго между нами, и от меня никакого взыскания исходить не будет.
       "Доверьтесь мне, доверьтесь мне", - явственно зазвучал в ушах Маленького голос Германна из оперы "Пиковая дама" После стольких удивительных событий, происшедших с Сан Санычем Маленьким, он уже, казалось, так привык к необычному, что, ничего не сказав и не зажав уши пальцами - а такого неприличного жеста он в кабинете начальника никогда бы себе и не позволил, - поднял на Большого свои серые глаза, в которых, как обычно, выражалось только упрямое недоумение и полное непонимание.
       - Ладно, - сказал Маленький с неохотой. - Я расскажу вам все, как было, но я должен удостовериться, что меня никто не подслушивает.
       - Верьте мне на слово, - ласково ответил Большой, выкатив глаза почти что на щеки и не улыбаясь.
       Уважительное обращение начальника и в особенности отсутствие улыбки на его лице успокоило Сан Саныча Серова и он, откашлявшись, начал было свое повествование, но Суворов его перебил: - Не возражаете, если я по ходу дела буду задавать вопросы, для полной ясности, конечно?
       - Нет, - тихо ответил Серов и начал рассказывать:
       - Когда она пришла устраиваться на работу, она обратилась прямо ко мне. Что врезалось мне в память: восточного типа женщина средних лет, невысокого роста, очень красивая, скромно одетая, говорит тихим голосом, короче ничего особенного, ничего бросающегося в глаза. Поговорил я с ней о железнодорожном полотне, о верхнем строении пути - разбирается во всем нормально. И диплом красный, как помню, мне показала - окончила МИИТ лет десять назад. Рассказала о своем семейном положении: одинокая, родители умерли. В общем кандидатура вполне подходящая - у нас как раз было вакантное место младшего научного сотрудника. Зарплата небольшая, но она сказала, что ее устраивает. И тут, как помню, странный разговор у нас состоялся. Он меня очень насторожил, но бдительность, бдительность подвела.
       - Вот тут-то и надо было посоветоваться со старшими товарищами, - назидательно и сурово вставил Суворов, вертя перед собой большими пальцами рук.
       Сан Саныч Маленький покраснел. Со своим начальником они были одного возраста, но это в служебных отношениях не имело никакого значения. Начальник - везде начальник. "Туз - и в Африке туз", - зазвучала в ушах немудреная поговорка преферансистов. Маленький даже вспомнил, как его завлаб, старый сердечник и гипертоник, тащил шкаф в кабинет Большого, а Большой командовал: "Выше, выше, пол не поцарапайте, а теперь опустить!", а потом вежливо поблагодарил: "Спасибо, товарищи. Можете возвращаться на свои рабочие места". Маленький покраснел и немедленно изгнал крамольное воспоминание из своей головы. Нет, Сан Саныч, в общем, неплохой начальник, не хуже других. И может, даже, лучше многих. Ободренный этой мыслью, Сан Саныч Маленький продолжал:
       - Тут я ей сказал: "Вы сами понимаете, что нам хорошие люди нужны, стоящие, так что давайте анкету". А она как бы опешила.
       - Вот, вот, вот.
       "Какую анкету? - спрашивает. - Разве вы из нашего разговора не убедились, что я подходящий для вас человек?" Я смотрю на нее, как будто она с луны свалилась и обрезаю: "У хорошего человека и анкета будет хорошей". Тут она улыбнулась ласково, заискивающе, и я как будто в первый раз ее увидел. Восточная женщина, на щечке родинка, полумесяцем бровь, глаза горят. И вся ее одежда так заблестела, что моим глазам даже больно стало. Я смотрел на нее не отрываясь, - Маленький еще ниже опустил глаза, уставясь на свои же брюки, и, видимо, проклиная тот день и час, когда он посмотрел на женщину прямо и открыто, - она закрыла глаза и, слегка раскачиваясь, стала вещать как колдунья, и голос шел откуда-то из глубины: "Я не знаю, что это такое - хорошая анкета, но звучит это изысканно и очень красиво, очень поэтически и страшно заманчиво для многих: "хо-ро-шая ан-ке-та". Постойте, постойте, я слышу стоны и стенания тысяч, миллионов людей. Они глухи, но внятны, как подземный гул. О ней мечтали, ее страстно желали целые поколения певцов, музыкантов, художников или просто ученых, инженеров, учителей. Даже рабочий из винного магазина иногда, в свободную минутку подумывает о ней. Она благоуханна, как роза из Хорасанских садов. Она загадочна, как Луна на небосклоне. Никто, даже вы, не в силах объяснить, что такое хорошая анкета, но один раз взглянув на нее, каждый чувствует всем нутром своим, хороша она или плоха". Она открыла глаза: "Извините, я немного отвлеклась. Со мной бывает. Завтра же принесу вам анкету и обещаю, что она будет хорошей".
       Тут я вновь посмотрел на нее украдкой и успокоился: одета она просто, в потертый свитерок, выглядит далеко за тридцать, лицо очень озабоченное и морщинки у глаз.
       - Нет, чтобы здесь насторожиться, - с болью в голосе перебил себя Маленький. - Ведь только иностранцы не знают, что такое анкета. А вдруг она была шпионкой?!
       - Это еще не установлено, - торжественно объявил Большой. Кадровики утверждают, что ее документы были в порядке.
       "Видите, не я один виноват!" - захотелось выкрикнуть замзавлабу, но он сдержался и снова опустил голову. Теперь Сан Саныч Большой созерцал линию носа Маленького и именно к ней он и обращался:
       - Дальше!
       - На следующий день они принесла анкету. Анкета была действительно блестящей во всех отношениях. Через неделю она вышла на работу, и я посадил ее за стол Максима Григорьевича, не сказав ей, конечно, что Максим Григорьевич за этим столом и скончался ровно полгода тому назад.
       - Прекрасный был человек, - вставил Сан Саныч Большой с расстановкой и немного печально, как, по его мнению, должен был сказать каждый начальник о своем выбывшем из рядов сотруднике. - А от чего он умер, я что-то запамятовал, - Большой откинулся на спинку своего кресла.
       - Врачи поставили какой-то диагноз, - просипел замзавлаб, - но я думаю, просто от старости. И с тех пор этот стол как заколдовали. За шесть месяцев сменилось четыре сотрудника. Трое уволились по собственному желанию, а один попал под электричку, я потребовал новый стол, но мне его не выписали, поэтому пришлось посадить ее за старый. Поначалу она показалась мне очень дисциплинированной подчиненной. Целый день сидела за своим столом, склонив голову над работой, и выходила только в обеденный перерыв.
       - А какое вы дали ей задание?
       - Как обычно, отчеты.
       - Вы их читали?
       - Вы знаете, у меня накопилось столько отчетов моих сотрудников, что я только обговаривал с ней срок сдачи отчетов и складывал их в отдельную папочку.
       - Плановые отчеты или внеплановые? - быстро спросил начальник отделения.
       - Были и плановые, и внеплановые, некоторые я даже подписывал у вас, но, к сожалению, сам не читал. - Глаза Маленького стали виноватыми и круглыми, он боязливо покосился на начальника и снова опустил их на колени.
       - Руки не доходили. Так я в ней был уверен. А теперь, ну после этого я заглянул в папку с ее отчетами - она была пуста.
       - Они содержали какую-нибудь секретную информацию? грозно осведомился Большой.
       - По моим предположениям... - начал было Маленький, остановился немного подышал ртом и жалко добавил:
       - Я не думаю... Ведь она не проводила никаких экспериментов и не ездила в командировки, а все отчеты писала на основании отчетов покойного Максим Григорьевича, а у него, даю вам слово, в бумагах не было ничего секретного. За последние двадцать пять лет он на полевые работы не выезжал ни разу.
       - Значит, вы утверждаете, что она была дисциплинированным и исполнительным работником?
       - Как бы вам сказать, - замялся замзавлаб, - иногда она говорила удивительные вещи. Вы знаете, наш сотрудники, в особенности женщины, имеют глупую, я бы даже сказал, пагубную привычку отпрашиваться во время рабочего дня по своим личным делам. То у одной зуб, видите ли, болит, то другой с ребенком к врачу надо.
       - И вы отпускали? - грозно улыбаясь, произнес Большой.
       - И... иногда, - как на духу произнес Маленький. - Я не хотел портить отношений с сотрудницами, - промямлил он, оправдываясь.
       - Уважение сотрудниц нужно завоевывать другим путем, - веско сказал Большой.
       - Вы правы, - уныло согласился Маленький. - Все равно, благодарности от них не дождешься. Так вот, подходит однажды ко мне она часа в четыре дня - тогда как раз мой завлаб был в отпуске.
       - А когда вы принимали ее на работу, где он был?
       - На больничном. Что поделаешь, возраст!
       - Дементий Дементьевич - человек старой закалки, к тому же лауреат Государственной премии. Он еще и вас, то есть, нас переживет, вот увидите.
       - Конечно, увижу, - мягко заверил Маленький. - И буду этому очень рад.
       - Вернемся к делу! Большой вновь занялся своими пальцами.
       - Что же она вам сказала?
       - Попросила отпустить пораньше. Я ее, конечно, спросил, есть ли у нее какие-нибудь веские причины, и знаете, что она мне ответила?: "Моя горлица плачет!" - и заплакала сама, и тут оказалось, что она не красит ни век, ни ресниц, потому что стала кулачком тереть себе глаза.
       - Что за горлица? - спросил Большой. У нее же все родственники умерли, вы мне сами сказали.
       - Вот-вот, я шел таким же путем и спросил ее: "Что за горлица?"
       "Птичка, - сказала она, - вольная южная птичка, горлица. Я держу ее в клетке и под вечер выпускаю полетать по квартире. А сегодня мне с самого утра было как-то неспокойно. Жаль горлицу, если затоскует - умрет".
       "Вы же на работе, - я попытался ее одернуть. - У вас нет ни престарелых родителей, ни детей. Если мы каждого будем отпускать из-за птичек?..." - Откровенно говоря, я произносил все это, не глядя на нее, а когда посмотрел, она уже сидела за своим рабочим столом как ни в чем не бывало.
       "Работа моя со мной, и я с ней, нам не жить друг без друга", - произнесла она на всю комнату, как заклинание. Другие мои сотрудницы прятали улыбки: они сразу поняли, в чем дело, конечно же, подслушали наш разговор, были возмущены, что из-за таких пустяков новая сотрудница собирается уйти пораньше и рады, что я жестко ее одернул.
       - Правильно, так и надо. С людьми нельзя иначе, - подтвердил Большой.
       - Однако, как она уходила с работы, я не заметил, хотя могу поклясться, что сидела до самого конца. Другие женщины выглядели как-то растерянно, шептались между собой, но я не обратил на это внимания.
       - Прошла неделя-другая и она закончила довольно солидный отчет. Я, не скрою, был доволен. Покойный Максим Григорьевич готовил такие отчеты в течение полугода, не меньше.
       - Вы его читали?
       - Откровенно говоря, бегло просмотрел и отдал вам на подпись.
       - А я его подписал?
       - Видите ли, в нарушение, можно сказать, наших порядков, я попросил ее выйти на вас самостоятельно, без меня.
       - Ну и что?
       - Она быстро ушла и вскоре вернулась. На отчете стояла ваша подпись, в этом не было никаких сомнений. Настораживало только одно - в тот день у вас было совещание и люди жаловались, что до конца дня так и не смогли к вам попасть. Как она проскочила - ума не приложу.
       - Еще одно твое упущение. Поощряешь сотрудников лезть ко мне без очереди! Правда, я такого случая не помню. Может быть, она сама подделала подпись?
       - Боюсь, боюсь что-нибудь сказать. Особенно теперь.
       - Вымазался в дерьме по самые уши и не хочешь нести ответа?! - повысил голос Большой. На Маленького жалко было смотреть.
       - Продолжай, - веско сказал Большой. - Я же обещал, что все останется между нами.
       - Так вот, недели через две подходит она ко мне прямо перед обедом и просит отпустить ее уже с полдня.
       - Захотела украсть у государства пол рабочих дня? - загремел Большой. - Ну и как ты ее одернул?
       - Я-то ее одернул. Но послушайте, как это было. Подходит она ко мне, скромная такая, глаза вниз опускает и шепчет
       "Сан Саныч! За тысячи километров отсюда уже тысячу лет ждет меня бывший возлюбленный мой. Мне надо слетать к нему и сказать всего лишь несколько слов: "Не жди меня больше. Я не люблю тебя". Обещаю вам вернуться сейчас же. Отпустите меня с обеда. Он ждет моего слова уже тысячу лет!"
       - В рабочее время устраивать свои личные дела! Только ты можешь так распустить своих сотрудников.
       - Я не давал к этому никаких поводов.
       - Ну-ну, - Большой немного остыл.
       - Конечно, я ее не отпустил. Она еще немного постояла, глядя на меня своими большими глазами.
       "А если бы на его месте были вы?" Я засмеялся: "Я не жду от своих возлюбленных ответа столь долгое время. Знаете ли, жизнь коротка!"
       "Я понимаю вас", - сказала она поспешно, возвратилась на свое рабочее место и опять произнесла на всю комнату как заклинание: "Работа моя со мной, и я с ней, нам не жить друг без друга".
       Все женщины в отделе опять переглянулись и заулыбались, а она села как ни в чем не бывало и продолжала работать. Как сейчас вижу ее черную блестящую макушку из-за папок с отчетами и справочниками. Правда, я опять не заметил, как она ушла, хотя сидела до конца рабочего дня, за это я ручаюсь.
       А на следующее утро подходит ко мне - глаза блестят - и говорит, что ей нужен целый день отгула. Я ей отвечаю, что отгулов у нее нет. "Тогда один день за свой счет", - умоляет она. "Отдел кадров плохо на это посмотрит, - отвечаю я ей. - Но если вы представите надлежащее обоснование, то он вас отпустит". "А что он видит, отдел кадров!" - воскликнула она, запрокинула голову и вдруг снова заблистала вся и стала величественной и грозной: "Он слеп, ваш отдел кадров! Разве может заглянуть он в души людские?!"
       "Вы себе много позволяете!" - сухо сказал я. А потом все же разобрало любопытство. Какую причину выдумает она на этот раз, эта бедная, одинокая чудачка. Смотрю: она снова, как и была - головой поникла, глаза усталые, юбка мятая. "Просто, - думаю, - напускает на себя иногда..." А она говорит тихо: "Когда я летала к бывшему возлюбленному моему за тысячи километров отсюда, то потеряла золотое колечко с бирюзой, мой талисман. Чтобы обыскать все места, над которыми я пролетала, потребуется не менее дня".
       - Обратитесь после работы в бюро забытых вещей метрополитена. Если там нет, то искать бесполезно.
       - Я найду, найду! Только отпустите меня сейчас же.
       - Идите работайте!
       - Ну Сан Саныч, милый!
       - Идите работайте!
       Тогда она снова запрокинула голову и сквозь слезы произнесла: " Работа моя со мной, и я с ней, нам не жить друг без друга!"
       - И вернулась на свое место?
       - Вернулась. Я за этим слежу очень тщательно. Только опять я не заметил, когда она оделась и ушла домой. Ровно в шесть ее уже не было.
       - Следить за дисциплиной ваша прямая обязанность, - прошипел Большой.
       - Слежу, как могу, - просипел Маленький, - только, знаете ли, отчеты заедают.
       - А вы должны быть как Наполеон. Один глаз - в отчет, а другой - на подчиненных. Для этого природа два глаза человеку предусмотрела. Старший инженер, к примеру, может и один глаз иметь. А начальник обязательно два и использовать оба по назначению. Запомнили на будущее: одним глазом в отчет, другим на подчиненных. - Большой довольно хмыкнул. - Он любил учить завлабов и извлекать для них уроки из самых неожиданных ситуаций.
       - Да вроде весь день с места не сходила. Даже обедать не пошла. Но мои женщины почему-то ходили недовольные и злые и что-то громко обсуждали, когда я выходил из комнаты. А на следующий день подходит ко мне самая бойкая, я бы сказал, даже нахальная сотрудница, Надежда Артемьевна, и шепотом просит отпустить ее за финскими сапогами, которые дают в соседнем обувном. Я ей отказал как можно более сурово, отчитал как мог и, представьте себе, она запрокидывает голову и произносит громко на весь отдел: "Работа моя со мной, и я с ней, нам не жить друг без друга!" Все женщины зашепталась, а Надежда Артемьевна назло одевает пальто и на глазах у меня выходит из комнаты. Я за ней. "Немедленно вернитесь, - кричу, - иначе сегодня же подаю рапорт в отдел кадров". Она вернулась злая, как ведьма.
       - Сан Саныч! Нельзя в таких словах отзываться о своих сотрудницах. Если это вы прямо - то ведьм не бывает, как, впрочем, и волшебников, а те, которые могут все достать или исполнить любое желание, в нашем обществе называются обычно мошенниками, спекулянтами или фарцовщиками. Если вы так называете уважаемую Надежду Артемьевну фигурально, то, пока нет конкретных указаний органов милиции, отдела кадров или общественности, ваше словечко звучит как прямое оскорбление.
       - Я преувеличивал, Александр Александрович. Виноват. Склонен к преувеличениям.
       - Пока вы преувеличиваете, рассказывая о ней, что впрочем, и понятно. Вернемся к нашему разговору.
       - Так вот, Надежда Артемьевна вошла в комнату и раскричалась. " А ей, - кричит, - ей вы все позволяете, - и романы крутить в рабочее время, и золотыми кольцами торговать. Фарцовщица, вот ты кто!"
       - А она?
       - А она, надо сказать, даже головы не повернула. Надежда же Артемьевна не желала прекращать этот глупый, гм, инцидент. "Я сама видела - как она свои волшебные слова произнесет, то мигом из комнаты исчезает!" "Вы ошибаетесь, - возразил я очень спокойно. - Все дни, когда наша новая сотрудница отпрашивалась, я ее не отпускал, а она слушалась меня и возвращалась к своей работе".
       "Я своими глазами видела, - кричит. - Женщины, поддержите меня. Вы, мужчины, ничего не видите, не в обиду вам будет сказано". И зарыдала. Тут другие три мои сотрудницы кинулись ее утешать, и в отделе начался форменный переполох. Только к обеду угомонились. Со всеми сотрудницами, кроме двух противных сторон, я провел большую работу, с каждой беседовал отдельно, но никто толком не мог ничего объяснить. Все говорили, что ничего не видели и считают, что Надежда Артемьевна немного завидует новенькой, потому что той сразу дали сто девяносто, а Надежда Артемьевна уже четыре года сидит на тех же деньгах, и ее не повышают. Поэтому она может что-нибудь и преувеличивать. Сами они не видели, чтобы новенькая выходила из комнаты раньше положенного времени, а насчет якобы волшебных слов только посмеялись. "Стрессы кругом, стрессы. Со злости и в человеке, с которым каждый день бок о бок сидишь, можно нечисть увидеть. Особенно, если его зарплата больше твоей".
       - Сан Саныч! Опять никак не научу своих завлабов мыслить по-государственному. Каждый член рабочего коллектива получает зарплату по своему вкладу в общее дело. В этом и состоит принцип социальной справедливости. Тут Большой откинулся на спинку кресла.
       - Какая может быть зависть при полной справедливости. Откуда? Ее нет и быть не может! - быстро и категорично добавил Большой и, как бы поставив точку, подвел итог.
       - Итак, трения с коллективом у нее были, хотя и незначительные. Правда, замечание Надежды Артемьевны насчет спекуляции надо было принять к сведению. Может быть, тогда бы вы и не оказались в таком глупом положении.
       Из Маленького вырвалось не то чтобы слово, но какой-то звук, который Большой принял за знак согласия.
       - Больше ничего в рабочее время за ней замечено не было?
       - Нет.
       - Тогда перейдем к самому трудному и деликатному - к личному плану.
       - Личный план возник в наших отношениях случайно, - почти перебил Большого Маленький, - и не по моей вине.
       - Оправдываться, как говорится, будете, в милиции, хохотнул Большой, - давай, выкладывай, чего ты там натворил со своей сотрудницей в нерабочее время, - с жадным удовольствием произнес Большой, и лицо его как будто бы замаслилось от пота. Впрочем, в кабинете становилось все жарче. Топили на совесть.
       - После совещания у вас я возвращался домой особенно поздно.
       - Ловок ты! И меня приплел, - недовольно поморщился Большой.
       - Я полностью поддерживаю ваше мнение о том, что производственные совещания должны проводиться во внерабочее время. Но я еще посидел за докладом, чтобы внести все ваши коррективы прямо по горячим следам.
       - Это другое дело, - одобрительно сказал Большой. - Итак, задержался по собственной вине. После восьми я никого не держу. И вообще, никого не держу, - добавил Большой зловеще. - Если должность не устраивает, то, как говорится, до свидания.
       Маленький покраснел и промолчал.
       - Дальше!
       - Доехал я на метро и иду домой темной своей улочкой. Она у нас плохо освещена. Иду быстрым шагом и нагоняю двух ребят лет восемнадцати, подвыпившего вида. И слышу их разговор. Говорят громко, не стесняясь: "Как только свернет в подворотню - сразу за ней. Как ты думаешь, за сколько шапку загнать можно? Думаю, шапка и шуба баксов на тыщу потянет. А потом, что под шубой посмотрим". И дальше - нецензурная брань. Я смотрю вперед и вижу, что перед нами быстрым шагом идет женщина, шикарно одетая женщина в изящных сапогах, и действительно, в прекрасном лисьем полушубке и пушистой шапке. Спешит, скользит каблучками по льду, почти падает и снова бежит, чувствует преследование. И, знаете, я, как в армии, мгновенно принимаю решение - обгоняю хулиганов, подбегаю к ней и хватаю под руку. Она дергается всем телом, но я держу крепко. "Не бойтесь, гражданка, - говорю я ей. - Положитесь на меня!" Держу ее и вдруг чувствую, что слабею от аромата ее духов. А она поворачивает головку и вдруг кричит: "Сан Саныч, миленький, какое счастье!" и целует меня в щеку, прямо кидается мне в объятья. Мы останавливаемся. Парни подходят, смотрят на нас: "Другому досталась, б..", - сплевывает один и оба уходят. А мы уже стоим почти под окнами моего дома.
       - Я сразу понял, что влип. Одно дело женщина, а другое - подчиненная. А она смеется, снова меня целует: "Я у подружки засиделась и не подозревала, что встречу хулиганов". А я стою и думаю: "Откуда на ней все это, на работу одевается скромно, а сейчас выглядит как манекенщика с заграничного журнала. Волосы распущенные блестят. "Нескромно как-то все это", - думаю.
       - А вы где-то недалеко живете, Сан Саныч? - спрашивает она.
       - Да вот он, мой дом, - отвечаю.
       - Приютите меня на ночь, Сан Саныч, милый. Спасите меня до конца. Ведь сегодня пятничный день, хулиганов полно.
       - Купила, - захохотал Большой, - ловко она тебя провела.
       - Да, тут я только понял, как влип. Отказать подчиненной одно дело, а отказать красивой женщине во внерабочее время?..
       - Она и во внерабочее время остается прежде всего твоей подчиненной.
       - Ну, этого в КЗОТе нет, - произнес Маленький вежливо, но твердо.
       - Ты хочешь сказать, что КЗОТ лучше меня знаешь? Ну ладно, не берусь судить, - сжалился Большой. - Ты не тяни, рассказывай конспективно, но содержательно. А то вокруг да около. А для себя заметь, что начальнику КЗОТ знать необязательно. Начальник отдает приказы по справедливости, а не по КЗОТу твоему. А справедливость каждый начальник нутром чувствует или своим умом до всего доходит. Ну это так, на будущее. Значит, все же сомневался, вести ее к себе или не вести. Рабочая совесть заговорила?
       - Дело не только в этом. Со мной в квартире бывшая лимитчица живет, малярша разведенная, с ребенком и уже полгода добивается, чтобы я на ней женился. А я тяну, пока могу, но и с ней отношения стараюсь не портить. Никого не приглашаю - ни мужчин, ни женщин. Она чистюля страшная и гостей не любит.
       - И все же ее привел.
       - Привел, - ответил Маленький не сразу, как будто бы поднял страшную тяжесть, и вытер лоб чистым носовым платком.
       - Она входит, шубу снимает и прямо в сапогах идет по коридору к моей комнате. Сапоги изящные, на тонких каблуках, но следы-то все равно остаются, а малярша приоткрыла дверь, высунула свою пергидролевую лохматую голову, знаете, мода сейчас такая, и смотрит на нее с ненавистью. Я сразу, как был в пальто и в тапочках, - ботинки я в первую очередь снимаю, - схватил с батареи половую тряпку и стал следы вытирать, а она стоит, как королева, и улыбается. "Чужой труд надо уважать, - бормочу я. "Я могу летать по воздуху, - улыбается она, - поверьте, это совсем не трудно, но здесь все ходят пешком, и поэтому я забыла, что могу наследить. А чем это у вас так ужасно пахнет? Какие-то прогорклые благовония, смешанные со свиной щетиной".
       - А все дело в том, что моя малярша - большая чистюля, и так часто пользуется освежителем воздуха "Ароматный", что баллона ей хватает не больше, чем на неделю.
       "Денег нет, чтобы французскими духами углы поливать", - кричит соседка и хлопает дверью. "Ваша соседка, наверное, служит у шаха, сливает протухшие остатки благовоний в сосуд, а потом смешивает их со свиной щетиной", - громко говорит она, входит в комнату, а я поскорее закрываю дверь изнутри.
       - Какое высокомерие у скромного мэнээса. Плохо, плохо работаете с кадрами, - заметил Большой, но Сан Санычем Маленьким уже целиком овладели воспоминания. Он продолжал, как во сне, не обращая никакого внимания на едкие замечания Большого.
       - А она уже расхаживает по комнате и изучает мои книги, мою библиотеку. Дело в том, что я книжник, это моя страсть. "Ты мой чернокнижник, - говорит она, - а я и не знала, что ты Джинн и волшебник. Сколько книг по черной и белой магии!" Тогда я объясняю ей, что книги по этим профилям у нас не издаются, зато я приобрел много книг по математике, физике, химии, литературоведению и даже помологии.
       - А что это такое? - подозрительно осведомился Большой.
       - Это наука о плодах фруктовых деревьев. Знаете, она задала мне тот же вопрос. "Я увезу тебя туда, - сказала она, - дома она стала называть меня на "ты" и я не мог этому противиться, - где мы будем есть эти чудесные фрукты, а не читать о них".
       - Я думаю, она имела в виду не Узбекистан.
       - Не знаю, - упрямо сказал Маленький, но у нее в мыслях, судя по всему, не было ничего дурного, ничего эмигрантского". Я сказал ей, что книги - моя страсть. Она засмеялась и подошла к охотничьему ружью, стоявшему в углу. Я прислонил его к горным лыжам, потому что моя комната мала. Она спросила, зачем мне ружье. "Охота - моя страсть, ответил я, - и горные лыжи тоже".
       "Никогда не думала, что ты такой страстный", - сказала она, сладко задышала за моим плечом прямо в ухо, потом прижалась ко мне, обняла и поцеловала в затылок.
       - И вы потеряли голову, - нетерпеливо перебил Большой, вспомнив о своей должности и роли самозваного следователя. - И всему виной это дурацкое слово "страсть". Вы отдаете себе отчет, хотя бы сейчас, что в разговоре с женщиной и даже со мной оно звучит неприлично. Не думал, когда представлял вас к назначению на должность, что буду иметь страстного замзавлаба. В работе вы должны быть добросовестным и дисциплинированным, а в свободное от работы время можете позволить себе увлечения, но никак не страсти. Они вас далеко заведут, да что там заведут, уже завели.
       - Я просто преувеличивал.
       - Рисовались перед красивой женщиной, как мальчишка.
       - Как вы точно заметили, я потерял голову. Постоянная борьба с соседкой истощила мою нервную систему и, когда мне навязалась эта восхитительная женщина, я не смог устоять.
       - Так вы же говорили, что на работе она выглядела усталой и замученной жизнью?
       - Она умела преображаться. Одни женщины владеют этим искусством. Нам этого не дано. Она иногда и на работе преображалась, я же вам говорил.
       - Просто ее нужно было умыть как следует. Ну ладно, дальше.
       - Что было дальше, я расскажу только следователю по особо важным делам, если он этим займется, - с достоинством отвечал Маленький.
       - В деталях?
       - В деталях, если он этого потребует, - торжественно провозгласил замзавлаб.
       - Ну, это, как говорится, дело ваше. Самых интимных сторон касаться не будем, - недовольно проворчал Большой, - хотя и они могут пролить известный свет. Ладно, хотя бы ваши общие впечатления?
       - Она была прекрасна, благоуханна и нежна, нежна и благоуханна.
       - Хм, хм.
       - Потом, уже глубокой ночью я попросил ее честно рассказать о себе, уж слишком она была разной здесь, на работе и там, у меня дома.
       - Вот-вот, ты молодец, хохотнул Большой, - даже в постели не растерялся.
       - То, что она рассказала мне, было чистейшим бредом, ни один психически нормальный человек не может в это поверить. Во время ее рассказа я гладил ее тело, чтобы удостовериться, что я не сплю, целовал ее, голос ее был спокоен, и я не услышал в нем ни одной лживой нотки. Я думал, она просто посмеялась надо мной, пошутила, так сказать.
       - Теперь всем ясно, что она не та, за которую себя выдавала. В ее квартире нашли антикварные ценности на сумму около двух миллионов долларов - старинные золотые перстни и броши с бриллиантами, изумрудами, бирюзой и рубинами, говорят, восточного происхождения. Вы в курсе? Поэтому утром следующего же дня вы должны были бы, - в голосе Большого зазвучали командные в укоризненные нотки, - конечно, предварительно ее проводив, пойти и доложить куда следует, письменно изложить ее рассказ, а там бы уже разобрались, что правда, а что вымысел, там люди сидят поумнее нас с вами, они на контрабанде и спекуляции собаку съели.
       - Но меня бы посчитали за сумасшедшего и даже слушать бы не стали, - умоляюще засипел Маленький.
       - Как так? Что же она тебе такого наплела?
       - Она сказала мне, что она из рода персидских пери, вечно юных и прекрасных дев, которые родятся от пери и джиннов.
       - Чушь, собачья.
       - Она сказала, что с младенчества ее нарекли царицей мира среди пери и она такой и оставалась до недавнего времени.
       - Каждая смазливая бабенка мнит себя царицей мира, это все глупости.
       - Она сказала, что когда ее отец, верховный джинн, велел выдать ее замуж, то на сватовство слетелись молодые джинны со всего света, но к их горю и ужасу родителей она всех отвергла. Она сказала, что хочет остаться свободной.
       - Чтобы вести распутный образ жизни. Очень похоже на правду, если опустить эту чепуху насчет бессмертия, пери и джиннов.
       "Джинны ей надоели", - объяснила она. Для них любовь ничего не значит, ведь они бессмертны. Ценность любви им неведома, потому что они не могут противопоставить ей смерть. Тогда она спустилась на землю и стала жить в прекрасном замке на склоне крутой горы. Под именем царицы Тамары она жила на земле, и ее глашатаи объявили, что тот, кто захочет провести с ней ночь, расплатится на следующее утро своей жизнью.
       - Действительно, бред, вы правы.
       - Слава о ее красоте разнеслась по всему миру, и от несчастных, сгорающих от любви к ней, не было отбою.
       - Идиоты. А, я вспомнил. Все это она вычитала у какого-то писателя, возможно, даже русского, хотя и маловероятно. Ничего пооригинальней выдумать не могла.
       - Наконец, ее отец, верховный джинн, страшно разгневался на нее за эти проделки и решил ее наказать. Он объявил, что не пустит ее обратно в свое царство, пока ее не полюбит ничтожнейший из смертных и не сделает ее своей женой.
       - И она выбрала вас?
       - Она сказала, что это ее отец выбрал меня.
       - Вы хоть поняли, что эта спекулянтка вас оскорбила?
       - Тогда я этого не заметил, - хрипло выдавил из себя Маленький.
       - Ну и что было дальше?
       - Рассказав эту историю, она прижалась ко мне и заснула, и я заснул вместе с ней.
       - Вы встречались с ней еще? - голос Большого стал отрывист, официален и сух.
       - Несколько раз, совсем немного, - пробормотал Маленький.
       - "Совсем немного"? Врешь ведь. Но почему же, почему? - допытывался Большой, - расплываясь в мерзкой улыбке. - Ты же сам сказал, что она тебя устраивала как женщина, ну а ее моральный облик - ты же не знал о нем, хотя и мог догадаться, что она спекулянтка и владеет большими ценностями. Ну ладно, чего там, - добавил Большой, моментально переходя на грубовато-доверительный тон. - Мужику ведь баба важна, а не ее моральный облик. Втюрился ты в нее после той ночки, а? Давай выкладывай, что было дальше.
       - Честное слово, приводил ее к себе еще раза три.
       - А сотрудницы не догадывались?
       - Догадались постепенно. От них разве скроешься.
       - Ну, а жениться на ней не собирался? Тебе ведь давно пора.
       - Видите ли, на женщинах с подобным, так сказать, прошлым не женятся, ну, допустим, такие мужчины, как я.
       Маленький почувствовал большое искушение спросить у Большого, женился бы он сам на женщине, которая отдавалась любому встречному, правда, с условием, что он на следующий день будет казнен, но замзавлаб подавил в себе это опасное желание. Зато попытался объясниться.
       - Она, безусловно, была очаровательной женщиной, так сказать, с изюминкой. И, что самое главное, покладистым, добрым и исполнительным работником. Но со странностями. Эти ее россказни про джинов и пери!... Все-таки хотелось чего-нибудь попроще, без выкрутас, без претензий, так сказать. Поэтому, когда мой брат предложил мне познакомиться с тремя подругами немного моложе меня, одинокими, никогда не выходившими замуж, одна из которых, кстати, остепененная и работает старшим научным сотрудником, то я без колебания согласился. Ведь возраст, как вы правильно заметили, у меня критический, а обращаться в службу знакомств, все же, согласитесь, для настоящего мужчины неприлично. Знакомство должно было состояться в естественной обстановке, поэтому они пригласили меня через брата на встречу Нового года. А она, как на грех, настаивала, чтобы я провел Новый год с ней. Я едва отвертелся, объяснив, что буду проводить его с родственниками, с мамой, братом, с семьей и так далее. Она заплакала, сказала, что очень хотела бы провести праздник в кругу близких друзей, ведь от нее, по сути дела, семья отказалась, но я был тверд. Я ответил, что с мамой пока знакомить ее не собираюсь, до этого еще дело не дошло. Она, конечно, спросила меня, когда до него дело дойдет, но я промолчал.
       - Променял одну красивую женщину на трех старых дев? Даже мне, старому дураку, такое в голову не придет, - самодовольно заметил Большой, откинулся на спинку кресла и закурил.
       - Я человек слова и дела. Во-первых, я дал слово брату, во-вторых, этих женщин посмотреть было надо, а лучшего повода, чем встреча Нового года, найти трудно. Иначе пришлось бы смотреть поодиночке, а тут представился случай оценить сразу троих.
       - Да, удовольствия мало. Сплошная работа.
       Зимой, по воскресеньям и праздникам Большой занимался подводным ловом рыбы с директором института и почему-то сейчас вспомнил об этом и пожалел скорее себя, чем Маленького.
       Тронутый сочувствием начальника, Маленький встрепенулся. Его потянуло на откровенность.
       - Мне было очень муторно в ту ночь. А от шампанского даже подташнивало. Женщины казались глупыми и не в меру говорливыми. Как только рот закрывала одна, начинала другая. И потом они столько суетились с этим проклятым праздничным столом, что я не выдержал, пересел в кресло и стал смотреть телевизор. А перед глазами все время стояла она, манящая и заплаканная. Я едва досидел до утра и, как только начал ходить транспорт, распрощался с хозяйками и уехал домой.
       - Могли бы поймать такси и поехать к ней.
       - Я не люблю тратиться на такси, а ее адреса я не знал.
       - Вы у нее ни разу не были?
       - Нет.
       - Значит, больше ничего сообщить не можете. Ведь она исчезла сразу же после Нового года. Вы не получали от нее ни записки, ни письма? Она вам больше не звонила?
       Под градом вопросов Маленький совсем скрючился на своем стуле.
       - Было, - сказал он глухо. Только никому не рассказывайте. Все равно никто не поверит.
       - Выкладывай, - решительно приказал Большой.
       - Когда я вошел в комнату после бессонной ночи, воздух показался мне очень спертым, мне показалось, что она была у меня. Пахло ее волосами, ее духами, ее телом. Темень стояла непроглядная. Я включил свет и распахнул форточку. А на улице прямо-таки занялась метель. Пока я шел домой из метро, я особенного ветра не замечал, так был рад, что вырвался из гостей, а когда вошел и взглянул в окно, повалил густой снег и ветер стал с силой задувать в форточку. Снег залетал и таял тут же на подоконнике. Я бросился за тряпкой, захлопнул форточку, а когда стал вытирать подоконник, то обнаружил на нем чистый лист бумаги. Я хотел его смять, но потом почему-то взял в руки и поднес к глазам. И вы, наверное, не поверите, на нем стали проступать буквы, слова, фразы, которые исчезали, как только я уяснял их суть. Это было письмо от нее.
       - О чем оно?
       - Она писала, что ей стало известно, где я был в ту ночь. "Ты не смог полюбить меня, - писала она, - хотя, да видит мой отец, Верховный джинн, я уже почти полюбила тебя. Ты не в состоянии никого полюбить, у тебя нет сердца, или оно слишком слабо напоминает о себе. Теперь я понимаю, как мудр был мой отец, когда требовал от меня, чтобы меня полюбил ничтожнейший из смертных. Он знал, что требовал от меня невозможного и надеялся, что мое первое поражение в любви многому меня научит и заставит ценить любовь настоящую, вечную. Ничтожнейший из смертных оттого и ничтожен, что умеет только бояться и раскаиваться в содеянном, но не умеет любить - ведь любовь, вечная любовь - это преодоление земных законов и приобщение к небесным. А ведь как начальник ты тоже плох ("Здесь она неправа", - быстро вставил Маленький), - ты не дочитал ни одного моего отчета о железнодорожном полотне и верхнем строении пути, о всяких там выемках, балластных шлейфах, сливных призмах, балластных корытах и шпальных постелях. Ведь в конце каждого отчета я просила тебя стать моим мужем и, получив твою подпись, надеялась, что в конце я прочту в ответ приписку: "Да, хочу". Увы, отчеты ты не читал, и потому, чтобы не оставлять следов своего преступления, я забираю их с собой. Да, я, царица мира, я снова стала ею, мой отец простил меня, я снова улетаю в вечность. Он известил меня через младших джиннов о том, что я заслужила его прощение, потому что полгода промучилась бесплодной жизнью в конторе, где никто не оценил моей работы, моего ума и моей красоты. Он сказал, что я заслужила право на вечную любовь и я ее получу. Меня по-прежнему ждет бывший возлюбленный мой, которого я отвергла, но который всегда надеялся, что отец смилуется надо мной, и я возвращусь в царство джиннов и пери. Извини, но я забираю отчеты еще и потому, чтобы у нас знали, что и царица мира может составлять земные бумаги не хуже любого мэнээса. Да что там говорить! Я могла бы даже с блеском защитить кандидатскую диссертацию, но мне тягостна жизнь на земле, где ничтожнейший из смертных отказывает в любви царице мира, потому что он и не представляет себе, что такое любовь.
       Прости, бывший возлюбленный мой, и прощай навсегда".
       - Где эта записка? - властно спросил Большой.
       - Вот она, - Маленький потянулся за портфелем, который стоял рядом с ним на полу, достал из него чистый, слегка помятый лист бумаги, приподнялся и услужливо положил его на стол перед начальником. Тот тщательно разгладил его и посмотрел с обеих сторон, а потом на свет.
       - Ты утверждаешь, что это та самая записка?!
       - Да... другой не было.
       - Я оставляю ее у себя. Может быть, написано симпатическими чернилами или еще какой-нибудь дрянью. На западе до чего угодно додумаются.
       - Она с востока.
       - Не имеет значения. Тебе больше нечего добавить?
       - Нет. Я все рассказал, все, что знал.
       - Так вот. Человек у нас в стране не может исчезнуть бесследно. Сейчас объявлен всесоюзный розыск. Если она психически больная, ее отправят в лечебницу. Если преступница - то в тюрьму. Правда, если она не докажет, где получила такое большое количество драгоценностей, которые найдены в ее квартире, то могут приговорить и к высшей мере. Я надеюсь, что тебя привлекут в качестве свидетеля, а не соучастника. А ее найдут, обязательно найдут, и не таких разыскивали. Найдут и привлекут.
       - Будем надеяться, - просипел Маленький и низко наклонил голову.
      

    ЗВЕЗДНЫЙ ЧАС

       Вовка надвигался на нее неумолимо, прижимая к животику своему, уже явственно округлившемуся, стопку книг, приближался, осторожно ступая по библиотечному ковру между двумя рядами солидных конторок, которые есть только в Ленинке, слегка склонившись и вытягивая шею вперед, как будто к чему-то прислушиваясь. "Вовка!" - прошептала Нина, пораженная встречей-столкновением, от которого невозможно было уклониться. Вовка приподнял шею и вытянул ее еще сильнее, подумал и сказал: "Привет, старуха", как будто они виделись только на днях.
       Они не виделись уже лет десять, не меньше, за это время многое могло произойти, да и произошло, затаилось, спряталось, замелькало сединками в Вовкиной бороде и усах, которых у него раньше не было и которые скрывали безвольный Вовкин подбородок и кривоватые зубы. Нина открыла было рот и сразу же потонула, ухнула в настороженность Вовкиных глаз и осеклась. Вовка, бывший дворовый шут гороховый и фантазер, без улыбки, пронзительно и оценивающе разглядывал Нину, казалось, ее появлением он был захвачен врасплох.
       - Выйдем, поговорим, старуха, но только попозже, не возражаешь?
       - Ладно, - доверчиво сказала Нина, - я сама еще не знаю, куда придется сесть. Как ты меня найдешь? - озабоченно спросила она.
       - Найду, - сказал он уже на ходу и пропал. "Какие мы стали гордые, - обиженно думала Нина. - Спрячусь где-нибудь подальше - пусть ищет, если захочет. А не захочет и не надо, как-нибудь без него обойдусь".
       Она нашла укромное местечко по своему вкусу, разложила книги, ручку и тетрадку, нашла статью, которую искала уже несколько дней, окунулась в нее и забыла обо всем. Прошел час, а, может быть и все полтора, но Нина этого не замечала. Она упрямо вгрызалась в теорию своего возможного оппонента, пытаясь понять, как воспримет он ее диссертацию.
       Внезапно она почувствовала тяжелое дыхание рядом, почти над нею, оглянулась - Вовка!
       - Пойдем, старуха, поговорим, - сказал он без выражения и заскользил вперед плавной своей походкой, напряженно вытягивая шею.
       Они спустились по лестнице, шли по коридору, снова спускались и снова шли, а лабиринты Ленинки казались бесконечными. Вовка уверенно шел впереди и не говорил ни слова. Они продвигались вперед, уступали кому-то дорогу, кого-то обгоняли и, наконец, достигли курилки, в которой в этот вечерний час было пусто.
       Нина закурила, а Вовка молча мерил комнату перед ней своими бесшумными шагами. Начать разговор было трудновато, они как бы кидали неслышный жребий - кому начинать. Впрочем, они знали друг о друге кое-что, слухи докатывались, что выходили они оба на кандидатскую, не просто выходили, а с трудом, со скрипом, без особых связей, знакомств, без внезапных взлетов, таких, например, как публикация в престижном журнале или доклад на конференции большого масштаба.
       - Как живешь, старуха? - внезапно спросил Вовка и остановился.
       - Ничего, скоро зашита, - как можно небрежней ответила Нина, радуясь, что он вот так подчеркнуто обращался к ней старым, шутливо-небрежным приветствием молодых беззаботных лет, упирал на него, а, может быть, даже намекал, что приветствие это больше соответствует действительности, чем раньше.
       - А у тебя как дела, старик?
       - У меня защита уже была, - быстро ответил он, нахмурившись, и на всякий случай оглядел курилку. В ней по-прежнему никого не было.
       - Уже утвердили? - продолжала напирать Нина. Вовка поморщился. Последний вопрос, по его мнению, скорее всего был лишним. Но он все же ответил, хоть и неохотно: "Нет, пока нет". Помолчал, потом добавил: "Утвердят, куда они денутся". Наступила пауза.
       - Слушай, Вовка, - Нина пошла в атаку, не заботясь больше, насколько уместным будет ее вопрос, - ты должен мне помочь, раз уж я тебя встретила, ты послан судьбой, не иначе. Как все это организовать, ну, всю защиту, то есть, как обставить, ведь это же праздник не только для меня, но и для шефа и всего отдела. Ведь в ресторан-то уже и не пригласишь никого - запрещено.
       Вова немного подумал, склонив голову на бок, как больная, усталая птица.
       - Какие шансы, что они оставят тебя в институте?
       - Не знаю.
       - А тема у тебя имеет какое-нибудь прикладное значение?
       - Не имеет, - ответила Нина, поджав губы.
       - Значит, всю диссертацию ты писала в ящик. Под шефа-то хоть работала?
       - Конечно, под него. Немножко своего все-таки ухитрилась вставить, - довольно сказала Нина.
       - Ну, этого никто не заметит. И слава Богу, что не заметит, вставил Володя со знанием дела.
       - Обижаешь? - сказала Нина с вызовом. А потом понизив голос, заговорила осторожно, даже немного таинственно:
       - Ты же слышал, должно быть, что мой шеф конкурентов терпеть не может. А я сделала очень хитро, - неожиданно для себя она почти кричала, и в голосе стали слышны торжествующие нотки:
       - Я писала вроде бы и под него и вроде бы нет!
       - Как это? Как это? - скороговоркой переспросил Вовка тихо, но заинтересованно.
       - Его дурацкую теорию я чуть-чуть перекроила и подделала под конкурентов, ну не под конкурентов, а под тех ученых, которых я действительно уважаю, а их теорию, кое-что, правда, заменив, подстроила под измененную его. Получилась красота необычайная, ей Богу?
       - Вовка вопросительно смотрел на нее и не отвечал.
       - Никогда не думала, что получится так здорово? - Нина засмеялась, глаза ее заискрились. Она как бы приглашала Вовку разделить ее веселье, но он нахмурился еще больше и теперь смотрел на нее с некоторой даже брезгливостью.
       - Ну и дура же ты, - процедил он тихо, но отчетливо.
       - Что? - Нина не поверила своим ушам.
       - Извини, старуха, но тебе, я чувствую, нужна некоторая встряска, чтобы посмотреть на себя со стороны. И не изображай из себя оскорбленное достоинство. Подумай лучше, что ты наделала? Я же тебе от чистого сердца говорю.
       - А что-о-о? - Нина начала заливаться краской, ей стало очень жарко.
       - А то! - Есть старое правило, - разозлившись, Вовка заговорил неожиданно быстро, как бы отплевываясь словами, - нельзя поклоняться Богу и мамоне одновременно. В твоем случае выход был один: до защиты поклоняться черту, то бишь твоему руководителю. После, как делают все умные люди, могла бы поклоняться кому хочешь: либо своему дорогому черту, либо кому-нибудь другому. А могла бы и плюнуть на него и замолить свои грехи докторской. Тогда тебе все бы простилось - все, - и Богом, и людьми.
       Нина хотела было что-то вставить, но Вовка перебил ее с прежней горячностью:
       - Есть дуры, которые, попав к руководителю, профессору или, на худой конец, к доктору, с самого начала кропают опровержение его теориям. Эти дуры безнадежные, но хоть с характером, их понять можно: руководителя сейчас, как известно, не выбирают - попался кто-нибудь, и слава Богу. А вглядевшись в него попристальней, поняв, к кому их угораздило попасть, они встают на дыбы. У них, фу-ты, ну-ты, свои теории на уме. Таких можно только пожалеть, диссертацию они, разумеется, не защитят, шеф все предпримет, чтобы они поскользнулись и разбили себе лоб, но они, по крайней мере, со своей совестью будут в полном ладу и закалятся, осознав, наконец, что на свете существует полная и абсолютная несправедливость, твердая и непробиваемая, как бетонная стена, которую можно только обойти, если тебе посчастливится когда-нибудь добрести до места, где она заканчивается.
       Я тебе повторяю: легче сокрушить бетон, чем заставить шефа отказаться от своих теорий, которые он нарабатывал лет тридцать и с которых стрижет купоны и по сей день.
       - Поверь мне, старуха, ты повела себя как бесхарактерная дура. Твой шеф прекрасно видит твои еретические выходки и выверты и носом чует, что ты ему неверна. А те, другие, на которых ты молишься, будут считать, что ты выродок, потому что и шефа твоего считают выродком, а раз ты напялила на свою диссертацию броню его теорий, то они решат, что яблоко от яблони недалеко катится. Понятно?! Ты ничья, ты никому не нужна.
       - Старик, ты преувеличиваешь! - Нина натужно улыбнулась.
       - Ничуть. Возьми меня, к примеру. Я ведь не просто психолог, я создал такой аппарат, который, может быть, войдет в моду в двадцать первом веке, а пока я скромно сижу и молчу.
       - И об этом нигде ничего не писал?
       - Ни строчки! Послушай, - Вовка окинул взглядом курилку и, убедившись, что в ней по-прежнему никого нет, сказал с достоинством:
       - Я телепаю, как Бог, а в диссертации полностью разоблачил телепатию как ложное антинаучное понятие, не соответствующее никаким явлениям действительности.
       - Как ты мог?
       - Поднатужился и смог, - бодро сказал Вовка, как человек, только что избавившийся от тяжелой ноши.
       - И никто никогда не узнает о твоих методах? - спросила Нина тревожно. Вовка не сразу ответил на вопрос. Помолчал. Подумал.
       - Когда-нибудь и узнают, - произнес он с расстановкой. Когда динозавры вымрут.
       - Какие динозавры? - Нина смотрела на него, подавив смешок, не понимая, шутит он или нет. Во всяком случае она решила, что тяжелая часть разговора уже позади и что сам Володя относится к сказанному не всерьез. Но Володя был абсолютно серьезен.
       - Наши дорогие шефы. Профессора и доктора. Академики и членкоры. Все те, которые трупом лягут, а не подпустят новичков к сияющим вершинам науки, которые они брали приступом лет тридцать-сорок назад. Все эти вершины настолько малы, что невозможно потесниться и освободить место для другого, а тем более для молодого соперника. Тут уж либо ты, либо он.
       - А, может, стоило бы вставить хоть какой-нибудь намек?
       - Нет, старуха. Ты продолжаешь упорствовать в своих заблуждениях. Здесь нужно быть принципиальным. Чтобы полностью работать под шефа тоже нужна принципиальность. Принципиально подавлять свою личность. А что, тебе хочется, чтобы меня растоптали наши добрейшие ученейшие динозаврики, не как врага (до врага я еще не дорос), а как травку на газоне - деловито и безо всякой ярости? Ну уж нет. Я вид, я новый нарождающийся вид, и я тоже хочу выжить.
       - А вообще, извини за отступление, для меня, как для вида, еще не все потеряно, Володька говорил напористо, с нажимом и, видимо, разогнался надолго.
       "Господи, - подумала Нина, - еще не утвердили его как кандидата, а он уже учит. Что же с ним дальше будет?!"
       - Во-первых, я скажу тебе так, чтобы ты не обольщалась: телепатия - искусство, а не наука, это дано не каждому. Конечно, я прекрасно передаю свои мысли другим и моментально ловлю чужие, если мой, так сказать, собеседник честно и открыто направляет их мне. Такой обмен мыслями я назвал векторной, то есть, направленной телепатией. Ею мы занимаемся с моими однокурсниками, небольшим милым коллективом, где все свои. Сидим за чашкой, так скажем, чая и телепаемся, пикируемся, вместо того, чтобы говорить вслух. Смешно, правда? Зато полная тишина и голова не устает. А вот читать мысли чужака, который к тому же пытается их скрыть - нет, старуха, до этого я еще не дорос. К этой задаче я подбираюсь постепенно, а пока хочу испробовать одно свое изобретение. Но для опыта нужны соответствующие условия, и в этом я надеюсь на тебя.
       - Вовочка, - мягко и осторожно остановила его Нина, которая совершенно перестала понимать, куда он клонит на этот раз, - опыты, эксперименты все это очень важно, раз ты на пороге такого открытия - тут она округлила глаза и еще раз с нажимом произнесла слово: "такого". - Спустись на минутку на землю. Я о себе тебя спрашиваю. Мне нужен только совет, больше ничего. Понимаешь, мне так хочется остаться в академическом институте, я больше всего боюсь, что они вышибут меня социологом на обойную фабрику, почему-то сейчас много запросов в отделе кадров именно с обойных фабрик. Ты очень доходчиво объяснил, что я дура и так далее, но ты не можешь запретить мне надеяться и я спрашиваю тебя: может быть, небольшой банкетик после защиты будет на пользу? Они расчувствуются и что-нибудь сделают, а? Правда, я слыхала, что банкеты вроде запрещены. Вов, как быть?
       - Пригласить на чаек прямо в отделе, - не задумываясь ни на секунду отозвался Вовка, - а коньячка бутылки две-три выставишь как бы невзначай.
       - Шеф не пьет, - упрямо сказала Нина.
       - Ниночка, роднуля моя, кроме шефа там будут и оппоненты, еще кое-кого позовешь из своих доброжелателей, вот и соберется народ. И меня пригласить не забудь.
       - В каком смысле? - грубо и недоуменно спросила Нина.
       - В прямом. А то что-то редко стали приглашать вкусно поесть: ни свадеб, ни банкетов, какая-то мертвая зыбь кругом. Поэтому, - капризно продолжал он, - и столик сделай на славу: хочу икры, старуха, и красной, и черной, лососины и финской колбаски, нарезанной тонко-тонко. О коньячке мы уже говорили.
       - Да ты просто нахал и вымогатель, - громко сказала Нина на всю курилку, хотя там уже были человека два: они стояли по углам, нервно переминаясь с ноги на ногу, и видно было по лицам, по глазам, как бы обернутым внутрь, что они все еще в плену только что прочитанного, но недостаточно усвоенного и переваренного научного материала.
       - Не обижайся, дурочка, ты все принимаешь слишком всерьез. Ведь для хорошей работы требуются соответствующие условия. Тем более, что антураж будет что надо. Антураж - а?! - старинное слово, красивое, броское, все равно, как в дворянском собрании.
       - Не морочь мне голову! Нина стояла очень прямо и с презрением глядела на Вовку. "Как был шутом, так и остался", - думала она. Она поудобнее устроила ремешок сумочки на своем плече: "Пора отчаливать. Поздно. А то он будет болтать до самого закрытия библиотеки".
       - Ниночка, все это необходимо для дела. Ну, соберешь ты своих оппонентов и влиятельных людей, которые якобы только и думают о том, как бы тебе помочь зацепиться за науку, выпьют они чайку, вежливо отведают тортика с кремом за два сорок, а большинство и к тортику не притронутся, потому что вреден в пожилом возрасте, поздравят тебя с приличным счетом на голосовании ученого совета и разойдутся. А молчание будет за столом, полное молчание. А я ведь не волшебник, я уже говорил, что чужие мысли читать не умею, ведь никто не собирается мне их посылать сознательно.
       Нет, дорогуша, все должно быть на высоком, на высочайшем, можно сказать уровне, на уровне торта "Птичье молоко" и прочего перечисленного, чтобы заставить твоих благодетелей разговориться. Стол будет обязывать, понимаешь?
       - Ты думаешь, что они при скромном столе будут молчать, а за богатым разговорятся? А где же правда?
       - Черт ее знает, где она. Вот я и буду ее определять, следя, как дурак, за своим прибором и кушая красную икорку. Я предлагаю тебе свою работу, главный труд жизни, можно сказать, до которого детектору лжи так же далеко, как велосипеду до ролс-ройса.
       Вовка помолчал.
       - Ты что, так мне и не расскажешь, что это такое, - задорно и заинтересованно спросила Нина, - боишься раскрывать секрет?
       - Нет, почему же. О деталях я тебе рассказывать не собираюсь, да ты их и не поймешь, а принцип объясню.
       - Понимаешь, постоянно говорить правду очень полезно для здоровья, правда приносит величайшее облегчение говорящему, полностью снимает напряжение и предотвращает стресс. Но такую расслабуху может позволить себе далеко не каждый, особенно в научном мире, в котором хитроумные ученые, в любой из научных областей, конечно, изобрели даже особый язык, который никто, кроме них, за пределами их области, не понимает, чтобы избегнуть как правды, так и лжи. Наши ученейшие мужи нашли третий путь говорить чепуху на высочайшем, можно сказать, научном уровне употребляя сложнейшие термины, приводя изощреннейшие цитаты, я бы даже сказал, что они прядут чепуху из податливого аморфного научного сырья. Распознавание чепухи, скажу откровенно, выходит за пределы моей компетенции. Но в твоем случае все гораздо проще. За праздничным столом даже ученые превращаются в обычных людей, которые, как известно, либо врут, либо говорят правду. О правде и ее влиянии на человеческий организм и его нервную систему я уже говорил. Если же человек лжет, т.е. напрягается, то он отклоняется от правды на некоторую, может быть, и значительную величину. Заметь, ложь может быть разной и существует миллион градаций лжи, их столько, сколько точек на непрерывном отрезке - бесчисленное множество. Даже намеренное умолчание - тоже разновидность лжи. Но с умолчанием я ничего не могу поделать, тут человека нужно запеленать в датчики, измеряющие давление, сердцебиение и прочее, ну, рядовой детектор лжи. А вот когда человек начинает лгать вслух, тут уже ему от меня не скрыться. Мой аппарат похож на наручные часы - помесь часов и барометра - от нуля до ста восьмидесяти градусов. Дрожание голоса, высота тембра, придыхание, любое внутреннее напряжение, переходящее во внешнее, ну, словом все, будет восприниматься и отражаться на моем датчике. А небольшой одновременный психологический анализ его речи по тестам, изобретенным мной, поможет скорректировать ее настолько, насколько нужно, чтобы выяснить истину. Ведь человек редко лжет ради удовольствия, не представляя себе, как обернутся дела на самом деле, как поведет себя, например, в будущем, о котором он имеет обыкновение говорить неправду. Во всяком случае, мужи науки, какую бы, извини, лапшу на уши не вешали, всегда держат в уме альтернативу, то есть правду. Набрасывать на истину ложь вдохновенных и бессмысленных теорий - это, увы, их стихия.
       - Ну, что, старуха, понятно, чего я хочу? Я хочу тебе помочь, - протянул Вовка ласково, посмотрел на Нинины сжатые губы и колючий взгляд и быстро добавил, - ну, и, конечно, испытать свой аппарат - замечательный случай для проверки. Поможем друг другу старуха, а? - добавил он умоляюще. Нина молчала.
       - Да, имей в виду, сказал Вовка, - во время сеанса я буду телепировать прямо на тебя. Веди себя крайне осторожно. Слушай и не пытайся возражать, держись совершенно естественно, как будто ничего не происходит, и почаще общайся с другими, не напрягайся. Я все беру на себя. Всю твою компанию.
       Нина усмехнулась:
       - Ты думаешь, роскошный стол заставит их разговориться?
       - Конечно. Таков уж человек. В наше время дефицитная еда обязывает гостей быть особенно предупредительными с хозяевами. Они поймаются на эту удочку, не бойся. Профессора ведь тоже люди.
       - Ловко придумано? Жалко, что нельзя пригласить их в ресторан.
       - Ни в коем случае, старуха. Ты рискуешь степенью. Нет, нет. Все должно быть тихо, келейно, да и название для этого банкета придумали хорошее: "Тайная вечеря". Чувствуй себя как дома. А твоими апостолами займусь я.
       Володькины глаза бегали по Нининому лицу, ища поддержки. И вдруг Нина засмеялась.
       - Спасибо, Володя. Извини уж за недоверие. Не очень приятно все это, слежка какая-то получается. Но с другой стороны, если они будут со мной предельно честны и объяснят, что так мол и так, оставить вас в институте нет никакой возможности, то я им буду даже благодарна хотя бы за то, что они были со мной откровенны. Я, правда, хоть и не слишком верю в твое изобретение, но видеть тебя на своей "тайной вечере" будет приятно. Хочется верить, что ты от души стремишься мне помочь. Жалко только, что вечеря - тайная, но раз уж так положено, то ничего не поделаешь. Приходи, Вовочка, я тебе позвоню. Мне пора.
       - Чао, старуха, - пробормотал Вовка, неожиданно достал из кармана сигарету и закурил, нервно затягиваясь.
      
       Начался великий день буднично, очень буднично. Середина февраля захлебывалась в оттепели и била по лицу мокрым снегом. Нина с мамой, нагруженные сумками и авоськами, в которых аккуратно торчали тщательно обернутые букетики цветов, лежала упакованная снедь, Нинин доклад и коричневый "кирпич" диссертации, медленно тащились к метро. Мама молчала, тяжело переваливаясь с ноги на ногу и загребая грязный талый снег подошвами войлочных сапог, а Нина старалась думать о чем-то привычном и успокоительном, о подготовке стола, о том, что нужно будет нарезать финский сервелат тонко-тонко, а икорку разложить на половинки яиц, вот только вынимать желтки или не вынимать?! Мама, конечно, посоветует не вынимать, "Так экономнее, - скажет она, - и стол будет казаться богаче". Но вот как это делается культурными, солидными людьми - Нина не знала. О самой защите Нина старалась забыть, потому что просто не в состоянии была представить себя на кафедре рядом с председателем ученого совета. "Главное говорить громко и отчетливо", - решила она на подходе к институту. И тут, уже в институте, когда вся снедь была отнесена и уложена в отдел, когда Нина представила свою старенькую маму шефу и сотрудникам своего сектора, когда она спустилась в зал заседания и зашла в него, а зал был еще совершенно пуст, тогда она вдруг почувствовала внутреннюю дрожь и поняла, что главное теперь - бороться с дрожью, чтобы она не охватила все тело. Нина сидела одна в пустом зале, с виду совершенно спокойная, даже немного вялая и расслабленная, а дрожь уже управлялась с нею, уже захватывала все новые части тела. Вот мелко задергалось веко, а потом началась судорога в руке, в которой она сжимала свой доклад.
       Стали появляться люди. Забежал толстенький и представительный ученый секретарь института Шахназаров, по прозвищу Шах, щуря свои и без того узкие, с монгольским разрезом глаза. Принесла графин и вазочку для цветов секретарь ученого совета Галина Степановна. Хлопала дверь, и в зал заходили члены ученого совета и просто сотрудники института, степенно выбирали места получше и усаживались.
       Нина сидела под кафедрой, спиной к залу, на обычном месте диссертанта и спиной чувствовала шевеленье и движенье в зале. Она сидела, уронив доклад на колени, и всеми силами боролась с наступавшей на нее дрожью. Внезапно она вскочила, потому что ее обожгла мысль, что второй оппонент опаздывает. Она поискала его глазами в зале. Нет. "Он мог потеряться в здании, - почти в истерике думала Нина, - не найти актового зала, вообще не прийти, такие шутки оппоненты иногда себе позволяют".
       - Мама, - произнесла Нина громким, трагическим шепотом, - мама сидела на первом ряду и заковыляла к дочери, - Мама, нет второго оппонента!
       - Я здесь, - громко сказал второй оппонент прямо из-за Нининой спины, она обернулась, и он вежливо поклонился.
       Нина удовлетворенно кивнула, с облегчением села на свое место, попыталась расслабиться, а проклятая дрожь как будто только и ждала этого мгновенья, чтобы наброситься на нее и охватить целиком.
       Суетящийся Шах только мельком взглянул на Нину и сразу же правильно оценил ее состояние.
       - Воды, - попросил он быстро у тощенькой, суетливой Галины Степановны.
       Нина приняла дрожащей рукой стакан и заклацала о его край зубами. Вода не уняла дрожь, но, видимо, отвлекла ее на несколько мгновений. Этого было достаточно, чтобы внутренне собраться и понять, что сейчас ученый секретарь пригласит ее на кафедру, произнеся обычные, формальные фразы. Нина взошла. Кафедра скрывала Нину почти полностью, оставляя для обзора только голову, до которой дрожь не докатывалась. Говорила Нина ясно, громко, отчетливо, с выражением, переминаясь с ноги на ногу, когда одна нога начинала дрожать слишком сильно, укладывая руки вдоль туловища, когда они лезли захватить листочки доклада и делали какие-то другие странные движения, слава Богу, из-за кафедры не видные. Наконец она кончила.
       Потом выступали оппоненты. Первый оппонент, седой, солидный профессор, говорил прочувствованно, красиво, не торопясь, позволяя присутствующим вникнуть в свою речь. Второй, моложавый подтянутый доцент, говорил быстро, четко, пронзительно, чеканя фразу за фразой. Завершенные интонации чужих голосов действовали на Нину успокаивающе. Она погрузилась в волны оппонентских голосов, не стараясь вникать в их смысл, потому что, во-первых, ответы на их выступления были уже готовы, а, во-вторых, от напряжения и страха дрожь могла начаться снова. Нина сидела в полузабытьи и очнулась лишь тогда, когда ее кто-то позвал. Ее мягко, но настойчиво звал на кафедру Шах отвечать на замечания оппонентов. Она вышла почти лениво и громким голосом убежденного в своей правоте человека зачитала ответы на все вопросы, недоумения, замечания, не особенно вникая в написанное. Потом выступал шеф. А потом напоследок снова она, как говорится, под занавес, чувствуя, что весь спектакль благополучно подходит к концу. Настало время словесной расплаты и она послушно благодарила, благодарила, благодарила, обнимая своей звонкой благодарностью весь ученый совет, шефа, сотрудников сектора, словом почти весь зал, вознося к его потолку гимн любви к столь обильно представленным в зале деятелям науки и, следовательно, гимн самой науке, ибо как можно любить науку, но не любить людей, которые ее создают?!
       Она осознала, слыша отзывы посторонних, что ее защита прошла быстро и легко, прошла как по маслу. Суховатый и вежливый шеф пожал ей руку и пошел, чуть втянув плечи, наверх к себе в сектор, потому что шла уже другая зашита, к концу которой он обещал зайти, чтобы принять участие в голосовании. И тут Нина поискала глазами маму. Нина изредка оборачивалась во время защиты, когда говорили другие, чтобы поймать мамин взгляд и найти в нем поддержку. Она знала и видела, что мама напряженно прислушивается только к интонациям выступавших, страшась услышать в них угрозу своей дочери, но ровно ни одного слова не понимает в том, о чем шла речь. Сейчас, после защиты мать тоже приподнялась с сиденья. Ее сгорбленная фигура, обернутая в цветастый японский платок, вызвала в Нине неожиданную жалость - бедная мама! Так мучилась, так сочувствовала Нине, не понимая смысла того, что Нина делала, не понимая цели, к которой Нина стремилась. Это глухое, темное сочувствие, дремучая, почти животная материнская любовь вдруг растрогали измученную Нину до слез. Она обняла маму за плечи, провела ее в сектор и усадила к окну. Пусть мама отдохнет, поговорит с сотрудниками - ведь вторая защита, назначенная после первой, будет для нее просто мукой полнейшего непонимания, не облагороженного сочувствием и состраданием.
       Сама же Нина с удовольствием слушала вторую защиту, такую же растрепанную и бестолковую, как сам диссертант, который по мнению одних выступавших был гением, по мнению других - шарлатаном. Второе заседание было веселым. Весело и зло оппоненты ругали диссертанта, весело, зло, и находчиво отбивался диссертант. А вот и конец. Неторопливо, буднично опускают в урну бюллетени маститые профессора и доктора. Быстро и буднично обносит их старой, потертой фанерной урной технический секретарь. Не спеша удаляется счетная комиссия. Вот она возвращается, и энергичный седеющий профессор подсаживается к Нине, наклоняется к ней и шепчет: "Поздравляю: семнадцать голосов "за" и один "против". Нина поворачивает голову, жалко улыбается и рывком протягивает руку. Профессор с удовольствием жмет ее и, по всей видимости, не торопится отпускать. Не торопится отпускать руку и Нина. Они жмут друг другу руки и улыбаются, как будто между ними существует какая-то ведомая только им одним тайна.
       Но в это время на трибуну выходит, шаркая ногами, седенький председатель счетной комиссии с острой бородкой клинышком. Зал затихает. Нина мигом становится серьезной, с сожалением отбирает свою руку у доброжелателя, который, похоже, рад оставить Нину в покое. Выступающий говорит медленно, путаясь, исправляясь и извинясь.
       - По первой защите - семнадцать "против", один "за", - наконец объявляет он и, довольный испугом зала, добавляет комическим тоном: "Ах, я ошибся, - семнадцать "за" и всего один "против". Зал облегченно вздыхает, потому что болеет за Нину. Другому диссертанту тоже в общем повезло: всего трое "против" - это же подарок судьбы после таких яростных препирательств. Все, хоть сколько-нибудь причастные к диссертантам, улыбаются им, протискиваются, чтобы поздравить. Нина стоит беспомощно у двери, иногда подает руку и, наконец, остается одна, обласканная улыбками и рукопожатиями.
       - Что же ты, старуха, стоишь, как пень? - услышала она тихий вкрадчивый, но настырный голос, - давай, действуй!
       Нина застыла, поджав губы, и испуганно огляделась. К ней тяжело подходила мама.
       - Не бойся, никто, кроме тебя, меня не слышит, - продолжал шипеть Вовкин голос. - Видишь, мама идет. Отправляй ее немедленно в сектор накрывать на стол. А сама - ноги в руки и за оппонентами!
       Мама была вся в слезах. Она, видно по всему, не подошла раньше, потому что стеснялась себя и своих слез. Нина от жалости на мгновение замерла и забыла обо всем.
       - Доченька, я не чаяла дожить до такого дня, всхлипывала мама.
       - Мамочка, лапочка, успокойся, главное, чтобы все было нормально, не хуже, чем у людей. Мамочка, день еще не кончен, - умоляюще говорила Нина, - ну, приди в себя, надо же идти в сектор накрывать на стол. Да смотри, мамочка, чтобы сектор не разбежался.
       - Да, деточка, - спохватилась мама. - Иду, иду. - Мама сделала шаг и остановилась.
       - А это кто? - спросила она ворчливо. Нина оглянулась. Рядом стоял Вовка. Нина покраснела, мученически улыбнулась и затараторила:
       - А это мой старый приятель, неужели ты не помнишь? Он пришел поболеть за меня.
       - А на чай останется? - недовольно спросила мама.
       - Конечно, мамочка, конечно, - веселее будет.
       - Ну, если только веселее... - пробурчала мама и, шаркая, пошла по коридору.
       Вовка как будто задумчиво смотрел старухе вслед, а его голос настойчиво жужжал в Нинином ухе: - Ну вот, дождалась, первый оппонент уже куда-то смылся. Решил, видимо, что ему вся эта суета ни к чему. Хватай второго под белы рученьки и тащи в сектор. Не забудь Шаха и Сумарокову, а там - кого хочешь. Я тебя в коридоре подожду.
       Нина послушно на подгибающихся коленях, но с блистательной улыбкой именинницы на лице, скрывавшей ее растерянность, заковыляла на высоких каблуках наверх.
       Второй оппонент действительно ждал ее спокойно и терпеливо. По дороге встретился Шах:
       - Ну, пожалуйста, Александр Елизарович, будем, ждать Вас в секторе.
       - Если смогу, то обязательно заскочу, - Шах сморщился в своей монгольской усмешке и мгновенно исчез.
       - Не торопи второго оппонента, он подождет, - зазвучал Вовкин голос, - для него большая честь пообщаться с шефом, поэтому он готов ждать сколько угодно. Загляни сначала к Сумароковой. Захвати вот это, - в руках у Нины появился пучок цветов. Нина уже ничему не удивлялась. Она вбежала в сектор к Сумароковой, когда энергичная старушка собиралась домой. Сумарокова считалась аспирантской мамашей, опекала их, как могла, и Нина числилась среди лучших.
       - Вера Сергеевна, я вас очень прошу, ну посидим немного, чай с тортиком попьем, надо же отметить защиту, - канючила Нина.
       - Спасибо, Ниночка, большое спасибо, с достоинством отвечала Вера Сергеевна, но...
       - Никаких "но"! - с жаром говорила Нина. - Я вас очень прошу! в такой день!
       - Хорошо, Ниночка, я приду, - чуть высокомерно согласилась Вера Сергеевна, а Нина, окрыленная согласием Сумароковой, уже мчалась ко второму оппоненту. Вот она подхватила его под руку и ведет в сектор. И снова огорчение. В секторе еще ничего не готово, и мама стоит перед шефом и почти кланяется, а он порывается встать, но мама наскакивает на него и он снова садится.
       - Я очень плохо себя чувствую, с трудом досидел до конца защиты, - оправдывается шеф.
       - Ну пожалуйста, Виктор Никифорович, ну только чашечку чайку, - жалобно тянет мама.
       - Ну только если чашечку.
       Нина стоит у двери и за всем наблюдает вместе со вторым оппонентом.
       - Ну и тип, твой шеф, - шепчет Володька из коридора так громко, что Нина нервно вздрагивает и оглядывается. - Нет, вроде никто не слышит, даже второй оппонент, что стоит рядышком, вытянувшись в струнку.
       - Не очень-то он тебя любит, шеф-то твой, - шепчет сквозь зубы Володька, - стоя рядом с Ниной, - и даже не особенно это скрывает. - Показывает изо всех сил, что делает одолжение. Ничего, ничего. Я еще его прощупаю. По-моему, работа моя сегодня будет очень нетрудной. Помоги, помоги маме.
       Нина наскоро представляет второго оппонента шефу и просит сотрудников сектора пожертвовать на чаепитие стол, может быть, два, а лучше всего, три.
       Три женщины и двое мужчин как будто только и ждали команды, но боялись показывать шефу, что очень рассчитывают на праздник и угощение. Они улыбаются Нине, быстро сдвигают столы, обрадованные молчаливым согласием шефа, и начинают раскладывать закуски. Нина тоже помогает, суетится, но больше мешает, потом внезапно вспоминает что-то и бежит из сектора, чтобы застать за рабочим столом свою бывалую аспирантскую подругу, подающую, как говорят, большие надежды, Инну.
       - А ее-то какой смысл приглашать? - шепчет ей Вовка.
       - Пошел ты, - шипит Нина и гордо вводит Инну в свой сектор. "Оскорбила Вовку, а он из лучших побуждений мне подсказывал, - думает Нина, - ну, да ладно, одной спокойней, все-таки в этом его тайном пришептывании есть что-то гадкое, какое-то подглядывание, подсматривание, почти донос. Нужно жить открыто, делать, что хочется и не заглядывать в душу даже своему соседу по застолью. Я-то действительно по правде рада, что вижу всех собравшихся вместе, они помогли мне так или иначе хотя бы тем, что они есть, и что я была не одна, что выступала я все-таки не от себя лично, а шла под защитой шефа, что оппоненты внимательно прочли мою диссертацию, потому что они все действительно хотели, чтобы я защитилась. А Инна внимательнейшим образом изучила мой реферат, хотя могла бы этого и не делать".
       - Им плевать на тебя, старуха, - раздался голос вновь. - Вот кто бы мог по-настоящему обидеться, так это я, но я, представь себе, не обидчив, а сострадателен, особенно когда вижу таких беспомощных дур, как ты. Ну да ладно, стол уже собран, приглашай всех к столу. И меня не забудь.
       Нина посмотрела на дверь. В двери стоял Володька с независимым видом. Сотрудники сектора и мама уже сидели за столом и деланно улыбались, потому что без шефа не могли ни до чего дотронуться, а шеф по-прежнему сидел на своем рабочем месте спиной к присутствующим и о чем-то шептался со вторым оппонентом.
       - А это мой однокурсник, - весело проговорила Нина. - Заходи Володя, занимай место! Володя, пригнувшись, прошел мимо стола шефа и сел напротив Нины.
       - Виктор Никифорович, не пора ли за стол? Нина стояла перед шефом и улыбалась широчайшей улыбкой хозяйки, сама удивляясь своему нахальству, ведь она была здесь лишь гостьей, защита которой отмеряла время присутствия ее на балу науки.
       - Пора, пора, - ответил торопливо шеф, встал, впервые оглядел стол и невольно улыбнулся.
       Стол был действительно великолепен: алела красная икра, на белке яиц жирно и маслянисто блестела черная, отливали розовым тончайшие ломтики осетрины и матово светилась коричнево-красная колбаса.
       Нина засуетилась было с чаем, но второй оппонент мягко отстранил ее.
       - Сегодня ваш день, Нина Васильевна, - сказал он, - другие вам помогут, а вы сидите смирно.
       Нина села и только тут поняла, что смертельно устала. Мама и сотрудники сектора наливали чай и коньяк, раскладывали по тарелочкам бутерброды, а Нина сидела с блаженной улыбкой человека, отдыхающего после целого дня работы, но внезапно тревога подкралась к ней и она вскочила.
       - Прежде всего нужно... - заговорила она, но, слава Богу, достаточно тихо, так, что сидевшие почти ее и не слышали.
       - Садись! - одернул ее Вовка, не мешайся! и действительно Нина увидела, что встал второй оппонент, резво так вскочил и резво начал говорить. Голос у него был резкий, отчетливый.
       - Наш первый глоток я хочу посвятить героине сегодняшнего дня, прекрасному ученому и красивой женщине, которая служит украшением нашего стола - Нине Васильевне, по случаю ее блестящей защиты.
       Нина сидела удивленная, ошарашенная. Таких торжественных, выспренних слов о себе она никогда не слыхала и не думала, что когда-нибудь услышит.
       - Когда я читал вашу диссертацию, - продолжал второй оппонент... "Что же он такое говорит? - думала Нина, полыхая от прилившего жара, неужели так положено? А может быть, он просто влюбился в меня?
       - Ты совершенная дурочка, - вещал Володька, не разжимая губ, или раскрывая их только для того, чтобы принять в себя каплю коньяка. - Он в тебя вовсе не влюбился. Он красиво говорит и любит говорить красиво. Застолье - его стихия. А женщин он просто боится.
       - Ну, ладно, хватит тебе, - молча телепировала Нина, - меня не интересует, как он относится к женщинам.
       - Я психолог по призванию, а не только по образованию, - человековед, так сказать, - парировал Володька. - О его характере, кажется, я бы уже мог написать целое исследование. Но я не буду утомлять тебя, старушка. Как только ты попытаешься просто по-человечески поблагодарить его, а заодно и узнать его анкетные данные для оплаты его оппонирования, о чем тебя попросит технический секретарь, то он прервет с тобой разговор, скажет, что свою анкету он вышлет в институт секретарю и сухо с тобой попрощается.
       - Но ведь он говорит, что я замечательный ученый. Разве не станет он общаться со мной хотя бы на научной почве?
       - Старушка, а что такое "научная почва", разъясни поконкретнее?
       - Ну, я не знаю, ну, это когда один ученый интересуется идеями другого и между ними возникает научный союз.
       - Я полагаю, что в таких случаях возникают только брачные союзы, а причем здесь научные идеи - понятия не имею. Детка, он преподает давно отлаженный и накатанный курс, а статьи пишет очень редко, для этого же курса. Выступать же с какими-то новыми и не очень-то апробированными идеями ему просто несолидно, тем более, что для такого смелого шага надо хотя бы имя, а он и его не имеет, только должность.
       - Значит, союза не будет?
       - Не будет, детка, ни брачного, ни научного.
       - У тебя очень глупые шутки.
       - Я шучу редко и, заметь, только тогда, когда требует дело. Ну, ладно, насладись напоследок, как он разливается соловьем. Слушай, детка, и впитывай. Ведь такое бывает раз в жизни. Порадуйся на прощанье.
       - Я и радуюсь, - сердито ответила Нина, давая понять, что больше мысленно пререкаться она не намерена.
       В это время второй оппонент уже кончил свою здравицу Нине, но не угомонился. Он сел, проглотил бутерброд с икрой и поднялся снова.
       Нина тоже поднялась и что-то пролепетала. Но второй оппонент окинул ее укоризненным взглядом и слегка возвысил голос, как будто зная, что она скажет не то. Она действительно влезла напрасно и собиралась сказать "не то", то есть пропеть здравицу своему шефу, чтобы с ним покончить поскорее, чтобы вообще покончить с официальной частью и начать свободную застольную беседу. Но второй оппонент прекрасно знал ритуал и, конечно, понимал, чего хочется Нине, но что в данных обстоятельствах совершенно неудобно и неуместно. Здравица шефу должна стать вершиной празднества, вершиной застолья и поэтому подбираться к ней надо было основательно и неторопливо, чествуя всех по очереди, как пересчитывая ступеньки, ведущие к сияющей вершине - к шефу.
       Шеф слушал второго оппонента спокойно, и чувствовалось, что своим спокойствием он одобряет его поведение и ту роль, которую он принял на себя за столом.
       - Хотелось бы, - сказал второй оппонент, - поднять этот бокал, как говорили раньше, за мать героини сегодняшнего дня, которая воспитала Нину Васильевну и всемерно поддерживала ее при подготовке диссертации. Такая поддержка, знаю по себе, очень много значит.
       Мама прослезилась. Все повернулись в ее сторону, но она не поднялась, осталась сидеть и полезла в сумочку за платком. Мама высморкалась и показала всему столу свое морщинистое покрасневшее лицо с блестящими от слез глазами. Многие поняли, что долго смотреть неудобно и вновь занялись своими бутербродами.
       Потом последовал тост за Сумарокову. Сумарокова торжественно приподнялась и дала понять, что хочет сказать ответное слово.
       - Я всегда восхищалась умением Нины - Нины Васильевны - видеть суть проблемы, и, кроме того, мне решительно, да, да, решительно импонирует третья глава диссертации. Думаю, ее можно положить в основу серьезного, большого исследования. - И Сумарокова вопросительно взглянула на шефа. Шеф молчал и не поднимал головы.
       - Володька, - протелепала Нина, - ты слышал, что сказала Сумарокова? Она на ветер слов не бросает.
       Володя, казалось, был целиком занят бутербродом с красной рыбой. Губы его лоснились от жира. Он наслаждался. Тем более странно было слышать его голос - отрывистый и сердитый.
       - Такой уж сегодня день выдался, детка, день бросания слов на ветер. Сумарокова только поддержала второго оппонента и просто показывает шефу, что она в восхищении от его диссертантки, и значит, от него самого. Через ее руки проходят десятки аспирантов, среди них бывают и талантливые, так что, всех их опекать до самой смерти? Она же не двужильная. А будет вот что: ты ей позвонишь сначала через полгода с просьбой почитать твою новую статью, она тебе откажет, сошлется на недостаток времени, потом ты ей позвонишь через год с просьбой помочь устроиться на место, где можно заниматься наукой и продолжить работу над темой. Она тебе вежливо посоветует оставаться на своей обойной фабрике и дорожить этим местом. Ты, конечно, бросишь трубку и в гордыне своей начинающего, но талантливого ученого вознегодуешь на старушку, а потом и просто расплачешься, - а ведь всей этой траты нервов и крушения надежд может и не быть, если ты будешь слушать меня внимательно.
       - Да ну тебя, дай дослушать, что говорят про отсутствующего первого оппонента - доктора, без пяти минут член-кора. Сейчас будут про шефа - тише!
       Второй оппонент произнес прочувственную речь про шефа, подвижника и пионера науки, без тени раболепства, но только с восхищением, только с тонким и тщательно скрываемым восторгом.
       Шеф тоже ответил благодарственной речью, в которой сдержанно хвалил Нину, желал ей дальнейших творческих успехов и напоминал, что защита - это вовсе не день расставания с сектором, это день морального научного слияния с ним, день, когда строятся планы на будущее, планы их совместной работы, которые при должном трудолюбии и настойчивости молодой ученой непременно осуществятся.
       - Ну... - начал было Володька.
       - Заглохни, - оборвала его Нина. - Ты что, русского языка не понимаешь? - и попыталась заткнуть пальцами уши, но тут же встретила укоризненный взгляд второго оппонента. Получалось, что она не желает больше слушать шефа. Выступая, шеф смотрел прямо в стенку и вроде бы ничего не заметил. Нина стала красной, как рак, и подумала: "Если бы они знали, что меня преследует чудовище!"
       - Никакое я не чудовище, - усмехнулся Володька. - Извини, что подслушал. Не делай резких движений, старуха, себе только навредишь. Давай-ка я расскажу тебе про шефа. Он завернет сначала одну твою статью, потом другую, а затем отошлет тебя к своему другу, которому он о тебе якобы что-то говорил. Друг же очень удивится, причем совершенно искренне, потому что о тебе ничего от шефа не слышал.
       - Заткнись, мне надоело тебя слушать, - телепировала Нина.
       - Наконец-то я поем, как следует, - парировал Вовка, а то знаешь, работать и есть одновременно - не такое уж большое удовольствие, как ты думаешь.
       Колобком вкатился Шахназаров, когда уже закипал второй чайник.
       - Ай-яй-яй, - сказал он удивленно, оглядывая благородные остатки прекрасной еды. Нина вскочила, усадила Шаха за свободный стул и поставила перед ним тарелку с бутербродами. Он с достоинством сел и неторопливо принялся закусывать. Второй оппонент подвинул Шаху последнюю стопку с коньяком. Мама встала и, протискивая между сидящими свое грузное тело, аккуратно клала на тарелку каждому кусок "Птичьего молока". Шах подождал, пока она кончит, и встал.
       - Я поднимаю этот последний тост в благодарность за то, что наша прекрасная диссертантка не подвела нас, оказалась на должной высоте. Спасибо ей от ученого совета. Ниночка, я всегда буду о тебе помнить. Только почаще появляйся, напоминай о себе в трудную минуту, ладно. Мы ведь друзья, - сказал он с неповторимым, чуть усталым выражением, как будто он делает лишнее дело, говоря о всем знакомых и понятных вещах. Маленькие его глазки поблескивали.
       - Конечно, друзья?! - воскликнула Нина и вопросительно взглянула на Володьку.
       - Ничего не скажу, ты не хочешь меня слушать, - услышала она ворчливый голос.
       - Ну ладно, уж, Вовочка, ну, в последний раз, - умоляюще подумала Нина. Володька мельком взглянул на свой "барометр".
       - Он хитрый малый, твой Шах. Ты ему будешь звонить, а он отвечать, как заведенный: "Я все прекрасно помню. Но у меня народ, позвони в другое время". Ты будешь как дура отпрашиваться с работы и звонить ему из автомата сначала раз в две недели, а потом раз в месяц, звонить, заметь, с замирающим дыханием, надеясь услышать что-то новое, а он всегда будет занят, и ты рано или поздно, разуверившись во всем мире, бросишь это бесполезное занятие.
       - Да, - Нина подняла полные слез глаза на Шаха. Но Шах уже опрокинул рюмочку и тянулся за икоркой.
       - Да улыбайся же, старуха, - зашипел Вовка, ведь это будет потом, а для тебя сейчас самый светлый день в жизни. Потому что на обойной фабрике ты докторскую уже вряд ли напишешь. "У кого искать поддержки?" - подумалось Нине.
       - Инна, а тебе понравилась диссертация? - спросила Нина тихим голосом свою подружку по аспирантуре, которая осталась в институте, а сейчас аккуратно слизывала с ложечки желто-белый торт.
       - Очень, - с полным ртом отвечала та. Ты разработала новый метод. Его можно включать в учебники.
       - Завтра она изменит свое мнение на сто восемьдесят градусов, - проворчал Володька. Но для тебя это уже не имеет никакого значения.
       Вскоре торт был съеден и чай выпит. Первым поднялся шеф. "Извините, - сказал он ни к кому не обращаясь, - я пошел". Он быстро боком выбрался из-за стола, ловким движением схватил портфель и поспешил к двери. Все смотрели ему вслед. Шах заторопился за ним. Второй оппонент подошел к Нине, взял ее за руку, вздохнул, подержал и, не оглядываясь, вышел.
       Тогда Нина вскочила: - Девочки, помогите! - Сотрудницы стали охотно помогать матери складывать посуду в сумки. Вскоре с помощью Вовки столы были раздвинуты, он схватил сумки с посудой и в сопровождении мамы медленно пошел в раздевалку.
       - До свиданья девочки-мальчики! - воскликнула Нина. Сотрудники сектора собирали вещи со столов, потому что рабочий день кончился. Каждый из них что-то пробормотал в ответ на Нинин возглас, но что - Нина не расслышала. Она выскочила из комнаты и понеслась догонять Вовку с мамой.
       Они были уже в раздевалке, и Вовка вежливо подавал маме пальто. Нина подошла к маме и громко прошептала, глядя, как удивленно и просительно глядит на сумки гардеробщица:
       - Мама, давай дадим ей конфет, ведь еще остались!
       Мама с трудом согнулась, застегивая нижнюю пуговицу пальто, и не отвечала. Наконец, она подняла голову и прошипела в ответ куда-то мимо Нининого уха: - Как-нибудь в следующий раз, дочка.
       "В каком смысле?" - подумала Нина, натягивая шапочку перед зеркалом.
       - А в том, - еле слышно говорил Володька, почти не раскрывая губ и заглядывая в то же зеркало, - что твоя старуха и без моих изощренных методик уже догадалась, что в институте тебе больше не бывать, и решила сэкономить хотя бы на конфетах.
       - Бери сумки, дочка, и пошли отсюда, - сказала Нинина мать ворчливо и нерадостно и открыла выходную дверь.
      
      

    ПЕРЕЕЗД

       - Директор рекомендовал переезжать, - сказал наш начальник. - Это все равно что приказ.
       Нам было уже не впервой переезжать. Правда, я сидела на больничном, а тут пришлось срочно выйти на работу, потому что никто не хотел нести ответственности за мои бумаги, которые во время переезда могли пропасть, потеряться. Я, откровенно говоря, даже не спросила, куда будем переезжать: какая разница. Лишь бы не слишком далеко от метро.
       - К бане переезжаем, - сказали мне на работе.
       - Как к бане, не может быть, чтобы к бане, а справа или слева?
       - Слева.
       - В старенький двухэтажный особняк слева от бани? - переспросила я, сглотнув слюну.
       - Туда, туда.
       Но дело в том, дело в том, что я там жила, там я провела свое детство, там жила наша семья, пока нам не дали другую квартиру в новом районе.
       Стены моего старого дома были такими же выцветшими, как и раньше, а в палисаднике, вместо золотых шаров и мальв, буйно цвела недотрога. Я немного потопталась на площадке второго этажа, на ее красном кафельном полу, а потом, преодолев скованность, осторожно и даже с некоторым любопытством вошла в чужую квартиру, ведь мы въезжали не в нашу старую квартиру, а туда, где жила параличная Роза и Низкородьевы. Странно было видеть голые стены и чувствовать запах свежей побелки там, где раньше запах был совсем другим: затхлым и лекарственным - у Розы, и немного спертым и горьковатым - у Низкородьевых, потому что их мама боялась сквозняков. У них были две девочки, Вера и Таня, с младшей из которых, Таней, я дружила. Но в гости к себе они пускали редко, хотя мне очень хотелось, потому что там жили люди, отличные от нас, от моих папы с мамой, живущие иной жизнью. Но комнатка, в которой помещалась их семья, была просто крошечной и всегда в образцовом порядке, поэтому мама Веры и Тани, приятная худощавая женщина, что в те поры было большой редкостью, не любила, чтобы мы, дети, превращали ее святилище в площадку для игр.
       А у параличной Розы я бывала. Диван у нее был старый, кругом лежали вышитые подушечки, скатерки, салфеточки. На никелированной кровати громоздились несколько больших пухлых подушек, покрытых тюлем, и в этой комнате не хотелось двигаться и громко разговаривать, потому что подушки и салфеточки, казалось, душили всякое движение и звонкий голос, и можно было только, как и сама параличная Роза, мирно сидеть в кресле, выпростав руки и ноги и расправив складки на платье, или выйти на балкон, такой ветхий, что на нем прямо из кирпичной кладки росли березки и ольха, и постоять там, глядя на вишневый сад.
       А в соседней квартире жил сантехник дядя Паша и молодой, но уже побитый жизнью Колюня. Дядя Паша иногда, напившись, учил Колюню жить, и Колюня убегал и прятался у нас. Его брал под защиту папа, которого дядя Паша уважал. Дядя Паша подходил нетвердой походкой к нашей двери и говорил громко, на весь подъезд:
       - Я хочу говорить с этим мерзопакостником, я его пальцем не трону.
       Но Колюня сидел в нашей квартире и ждал, пока тот не утихал и не шел к себе спать. А потом Колюня записался в милиционеры, и дядя Паша выпил с ним на мировую и стал почтительно величать Николаем Григорьевичем. Из их квартиры пахло табаком, остатками пищи от вечно немытой посуды и еще каким-то специфическим запахам, который я, уже повзрослев, стала называть мужским.
       А в нашей квартире тоже было интересно и иногда развертывались крупные события, особенно в те время, когда там жил хулиган, лимитчик Сашка, приехавший откуда-то с Украины, который учил свою жену, как надо обращаться с мужем. Он колол ее вилками и бил смертным боем, а когда она кричала, папа сдерживал маму и говорил, что лучше не вмешиваться в чужие дела.
       Но когда к нам приезжала бабушка и слишком долго, по Сашкиным понятиям, возилась на кухне, Сашка брал длинный кухонный нож, подбрасывал его, и нож впивался в притолоку у входа в кухню, висел там, и лезвие его слегка дрожало.
       - А вот теперь ты не выйдешь отсюда, старая ведьма, - говорил Сашка-хулиган и преспокойно уходил к себе. Вечером с ним очень громко разговаривала на кухне мама, придя с работы. С мамой Сашка ругался охотно и беззлобно: он ей очень симпатизировал. Потом, когда у Сашки родился ребенок, он получил комнату побольше и выехал от нас, слава Богу.
       Я ходила по пустым квартирам и меня преследовали звуки и запахи, а потом, когда расставили столы, глаз стал привыкать к новой обстановке, а старые предметы как бы повисли в воздухе, стали терять свою реальность и превратились в приятный игрушечный мираж, который помогал мне высиживать до конца рабочего дня в уже совсем суровых, голых комнатах, заполненных лишь острыми кубами столов. Я блаженствовала в этих воспоминаниях, доступных лишь мне, иногда даже улыбалась чему-то, как будто забегала к старой Розе на минутку, и восстанавливала в памяти все новые подробности своих посещений.
       - Здесь жила параличная Роза, - как-то раз я сказала своему начальнику, сидевшему напротив.
       Он по-хозяйски пересек комнату и взял из шкафа какую-то папку.
       - Ну и что, она умерла? - деловито спросил он.
       Комната принадлежала ему, в ней теперь обитал он и мог представлять себе других, прежних хозяев только умершими. Да и весь дом умер для тепла и уюта и был теперь наполнен шуршащими бумажками, и все комнаты пахли одинаково.
       - Да, сказала я таинственно, - она умерла и, может быть, здесь бродит ее привидение.
       - Ну, привидений я не боюсь, - веско возразил начальник.
      
      

    СИДУР

      
       Жила я со своим милым-немилым восемь лет и он все не хотел со мною регистрироваться. "Ты меня не любишь, - объяснял он, ты ко мне просто привыкла". Его невозможно было вытащить ни в загс, ни на выставку или даже в кино, потому что все свое свободное время он возился с машиной, телевизором, а потом начал собирать персональный компьютер. Особенно я хотела пойти с ним на выставку умершего скульптора Силура, которая прогремела на весь город. Говорили, что все его произведения трагичны и болезненны. На выставку я боялась идти одна, а хотела только с милым, как бы опираясь на мою любовь к нему, на его радостное и родное для меня присутствие, которое должно было помочь постигнуть трагическую сущность работ скульптора и одновременно ослабить мой страх за себя и боль за человека и человечество. Но он пойти на выставку отказался. "Если хочешь, иди одна, - сказал он. - Я занят".
       "Пойдем, - взмолилась я. - Пожалуйста, пойди со мной ради нашей любви, ради моей любви к тебе". "Я не верю в любовь, - сказал он, и вообще, почему ты приплетаешь Сидура к нашим отношениям?"
       Я заплакала и ушла, хлопнув дверью. На Сидура я не пошла. К нему тоже. Мы расстались, как я думала, навсегда.
       Прошло лет пять. Я сменила квартиру, работу и номер телефона. Неожиданно позвонил он. "С трудом тебя нашел, - сказал он по телефону оживленно, как ни в чем не бывало. Приглашаю тебя на выставку Сидора или Сидура, она, наверное, еще открыта".
       "Милый, - сказала я испуганно, - она наверняка уже закрылась, ведь прошло пять лет". "Да, - сказал он беспечно, - а я и не заметил, как быстро время пробежало, так пошли, а?" "Может быть, какие-нибудь работы купил музей, и они остались в постоянной экспозиции", - подумала я и ответила: "Пошли". "И не забудь надеть мое кольцо с сердоликом, ну то, которое я тебе подарил". "Хорошо", - ответила я робко, надеясь, что при встрече он забудет про кольцо. Кольцо я потеряла во время переезда.
       Когда мы с ним встретились у музея, мне показалось, что он почти не изменился. Я обрадовалась и улыбнулась ему. "Ну, совсем такая же, как прежде, - недовольно сказал он, с каким-то подозрением меня разглядывая, - как будто и не скучала". "Скучала, - стала быстро оправдываться я, покраснев, - очень скучала, но на моем лице это почему-то не отразилось".
       Музей был открыт, и залы его были совершенно пусты. И никаких работ Силура мы не нашли, хотя обошли все помещение. Я решилась обратиться к смотрительнице. "Здесь когда-то выставлялись работы скульптора Сидура, - напомнила я ей. Вы не знаете, купил ли что-нибудь музей?" "Женщина, - отвечала мне смотрительница с какой-то непонятной горячностью и запальчивостью, - я служу здесь уже восемь лет и никакого Сидура не помню. Не было здесь этой выставки и никакого скульптора Сидура не было!"
       Я испуганно отшатнулась от нее и быстро пошла в сторону. Он молча следовал за мной. "Знатоки! - кричала мне вслед смотрительница. Какого-то Сидура придумали! А его не было, не было..."
       Мы быстро вышли из музея и остановились неподалеку. Он сурово смотрел на меня. Сурово и подозрительно. "Видишь, - сказал он, - человек утверждает, что этого Сидура никогда не было. Может, ты его нарочно придумала, чтобы уйти от меня?" Я заплакала: "Чем я могу подтвердить, что Сидур был? - ведь прошло уже пять лет. К сожалению, ничего не осталось". "А ничего и не было, - сказал он веско. - Где вещественные доказательства?" Я молчала. "Покажи колечко с сердоликом!" - сурово приказал он. "Я его потеряла", - честно призналась я. "Ну, знаешь, - сказал он возмущенно, - сама нисколько не изменилась, квартиру поменяла, колечко потеряла и, главное, Сидора какого-то в оправдание придумала. Не любила ты меня!"
       "Я любила тебя! - воскликнула я испуганно, - и Сидур был, а колечко я потеряла при переезде, случайно". Я почти умоляла его и схватила его за рукав.
       "Отцепись, - сказал он спокойно. - Все ты врешь, а колечко с новым хахалем пропила". "Нет, нет!" - закричала я. "Не верю, - брезгливо ответил он. - Не осталось никаких вещественных доказательств". Повернулся и пошел прочь.
      
      

    ОЖИДАНИЕ

       Нина Леонидовна еще сидела за работой, когда опустилась тьма. Тьма нынче наступала рано, в четыре с небольшим. Электрический свет не было нужды включать, Нина Леонидовна и так его жгла безбожно, даже днем, во-первых, потому что ее рабочая комнатка с письменным столом и книгами сама по себе была темновата, а плотные гардины Нина Леонидовна никогда не отодвигала целиком, а во-вторых, чтобы предварить наступление сумерек и тьмы, чтобы раньше времени не впадать в транс и страх, которые она испытывала с некоторого времени после смерти мамочки в своей крошечной двухкомнатной хрущобе.
       Работая дома днем (она брала работу на дом, числясь бухгалтером в небольшом коммерческом учреждении), она не включала ни радио, ни телевизор - они мешали сосредоточиться. Днем она и работу отвозила, и делала несложные покупки. Но когда наступала тьма, мрак остальной части квартиры усиливал ее тишину и глухоту. Поеживаясь от страха, Нина Леонидовна на цыпочках бесшумно подходила к входной двери, не включая свет в передней, долго вглядывалась в дверной глазок, вне зависимости от того, темно ли было на лестничной площадке или светло, долго прислушивалась к шорохам подъезда, в полумраке передней щелкала в двери еще одним дополнительным и предохранительным замком, и так же бесшумно на цыпочках удалялась в свою комнату, к спасительному письменному столу, освещенному настольной лампой.
       Но продолжать привычную работу уже не могла, напряжение сковывало ее.
       Недавно в одной из квартир на ее площадке нашли плававший в ванной труп молодой хозяйки квартиры, которая то ли умерла с перепою, от разрыва сердца, то ли пьяную утопил в ванной ее любовник - огромный парень с отечным лицом, которого видел весь подъезд. Молодая хвасталась, что он очень любит ее и поэтому бьет и даже грозится убить, если она его бросит. И вот такой конец! Труп дочери обнаружил отец, приехавший вечером, а шаги любовника на лестничной клетке соседи якобы слышали еще в четыре дня, когда тьма только подкрадывалась, чтобы сжать и пожрать ночью свой урожай.
       Раньше, в другие времена Нина Леонидовна слыла боевой среди знакомых мужчин и женщин - знакомилась на улице, проводила время за выпивкой в привычных компаниях, возвращаясь веселой, пьяной или полупьяной в час ночи. Не брезговала и театрами, и кино - на последний сеанс. Но сейчас времена, а вместе с ними и настроение и лета Нины Леонидовны изменились как-то сильно и внезапно, особенно, когда дочь одной из ее подруг - нежную, чудную девочку, только-только начинающую кокетничать с мальчиками, буквально искромсал ножом хулиган - в лифте, на окраине Москвы. И потом (Нине Леонидовне неприятно было в этом признаваться) весь страх за ее благополучное возвращение брала на себя ее старенькая мать, ожидая, дрожа, надоедая звонками подругам и сидя одетой в своей комнате, чтобы в любой момент, в любую грязь и слякоть, идти выручать свое дорогое, взрослое, но такое безумное чадо из беды.
       Мама умерла, а страх остался и перекинулся на Нину Леонидовну, подстерегая ее сразу же после наступления тьмы. Раньше Нина объясняла маме, что она нужна только своим приятельницам и любовникам, остальным мужчинам - даже ворюгам, даже разбойникам - что брать? - даже насильникам она не нужна и не интересна.
       Но старые времена канули в небытие, всех этих нормальных человеческих хулиганов не стало, и на смену им пришел Садист и Бандит. Это ему могут понадобиться ее небольшие сбережения и золотые безделушки, оставшиеся от мамы, и ее постаревшее тело, чтобы резать, кромсать, терзать, выкалывать глаза и, наконец, - убить! И она как будто даже ждала его в своей квартирке, как будто бы знала, что он, то есть Садист и Бандит, когда-нибудь придет, и их свидание неминуемо. А тьма и тишина - его союзники и сообщники, обеспечивающие безнаказанность его жестокости и безумию. Безумен он, и безумна она, его жертва. Мажет быть, убить себя газом или порезать вены, чтобы не достаться ему живой?!
       Нина Леонидовна еще раз бесшумно обходит квартиру и проверяет все форточки - крепко ли они закрыты. Ведь Он, люди говорят, может проникнуть и через них. Да, еще надо зашторить окна, а то дом напротив очень подозрителен, и однажды в окно соседки оттуда выстрелили из духового ружья и разбили окно. Где-то там, на чужой территории, может оказаться и веселый садист-снайпер, которому все дозволено и который невзначай может прицелиться и в Нину Леонидовну.
       Может быть, стоит отвлечься от тяжких мыслей и посмотреть телевизор? Не включая света, Нина Леонидовна проникает в бывшую мамину комнату и включает-распахивает яркое искусственное окно телевизора. Но живущие там люди какие-то спокойные, неспешные, тоскливые, говорят полу лениво о какой-то политике и экономике, как будто по улицам об эту пору не крадется Черный Зверь! Но вот напоминание о нем, вот, вот оно: разыскивается - и тут же фотография красивой, уверенной в себе женщины лет тридцати пяти, которая пропала в центре Ленинграда, то бишь Санкт-Петербурга, в час ночи, вместе с собачкой, с которой вышла погулять. Может быть, Черному Зверю нужна была ее печень или сердце, или он насиловал ее мертвую, а труп спрятал в выгребной яме или канаве? Во всяком случае, она, такая прелестная и смелая, отдала себя на растерзание Черному Зверю, и ее нет среди живых...
       Нина Леонидовна мечется, переключает с программы на программу, наконец, находит какие-то глупые мультяшки и оставляет экран гореть, выключая звук. Лучше радио - какой-нибудь коммерческий канал, где одна реклама и утешающая Барбара Стрейзанд с Элтоном Джоном в придачу. Они живут в таком мире, откуда, что бы там не говорили, Черный Зверь изгнан раз и навсегда. Они свободны, чуть грустны и наивны - и все потому, что не боятся быть убитыми и растерзанными каждый вечер и каждую ночь.
       Но вот голос диктора на русском языке быстро и тревожно призывает кого? Ну, конечно же, ее, Нину Леонидовну, поджидающую Черного Зверя: "Выйдя из клуба юных программистов по пути домой, пропал мальчик в курточке шестнадцати лет, с карими глазами". "Какой ужас? - думает Нина Леонидовна, - этот Черный Зверь всевластен и вездесущ, только что он был в Ленинграде, а теперь уже в Москве избрал себе в качестве жертвы юного мальчика, обрекая его на страдания, пытки и смерть, смерть, смерть!.."
       Она мужественно выслушивает объявление до конца, выключает радио и тихо крадется в свою комнатку, чтобы бессильно упасть на постель и скрючиться в немыслимой позе. Ей становится ужасно зябко в натопленной квартире, ее просто пробирает мороз, и вдруг она слышит резкий, пронзительный в тишине телефонный звонок - и снова, и снова... Может быть, Черный Зверь в пустой квартире и проверяет, дома ли она? Не включая света в передней, она на цыпочках крадется прямо к двери и заглядывает в глазок. Площадка пуста, но это ничего не значит, может, он притаился рядом с автоматом, - и стоит взять только телефонную трубку, как сигнал ему из пустой квартиры будет подан, и он начнет выламывать дверь или стрелять в нее из автомата с глушителем, чтобы добраться до нее, до ее тяжко и гулко бьющегося сердца, до ее слабого тела.
       А телефон все звонит. Что делать? Может быть, рискнуть? Нина Леонидовна берет трубку, сначала молчит, молчат и на другом конце, потом внезапно хрипло спрашивает: "Кто?!"
       - Бонбончик, ты что, умираешь, что ли? - закричала трубке веселый голос Нининой бывшей одноклассницы Лены, с которой она уже лет тридцать поддерживала отношения и которая по-прежнему называла ее дурацкой школьной кличкой. Протестовать было бесполезно - и Нина Леонидовна в ее-то годы покорялась и на кличку отзывалась
       - Ты откуда так поздно? - угрюмо спросила Нина Леонидовна.
       - Из гостей, конечно! - отвечал веселый голос. - Мне нужно будет заскочить к тебе завтра, часов в десять. Надо заявление напечатать, а то у меня машинки нет. Сделаешь, Бонбончик, ладно? Я много времени не займу!
       - Ладно, - неохотно соглашается Нина Леонидовна, подумав о том, что придется открывать по звонку входную дверь.
       Входную дверь она почти не открывала даже утром, даже днем - дверной звонок приносил непередаваемые муки. Каждый раз за дверью мог стоять Ночной Зверь, обернувшийся в Дневного - агрессивный, огромный, зловещий. И мысли о том, что завтра утром придется добровольно открывать дверь Лене, а кто знает, Лене ли - Зверь вездесущ! - вызывают в Нине Леонидовне безысходную тоску, близкую к отчаянию. Лена всегда, даже в молодости, была бесцеремонной и отбивала у Нины ее мужчин, добрых, хороших, горячих в постели мужчин. Как они были бы кстати сейчас, в дни, заполненные ужасом и страхом.
       Вот, например, Ян. Он был женат, но обожал холостые компании. Толстый, веселый, усатый Ян - художник. И когда увидел Нину, стал льнуть к ней так, что она уже готова была сдаться и увести его от Ленки в свою квартиру. Но Ленка быстренько организовала то ли звонок к жене, то ли звонок от жены, и Ян остался в компании, а потом поехал домой и даже не пошел Нину провожать. А потом, в другой раз, как-то гуляли они зимним вечером втроем, и Ян напрашивался к Нине в гости и уже бутылку купил, а Ленка сказала: "Нет!" и довела Яна до метро, а Нину потащила за собой.
       Как бы тогда было Нине хорошо с Яном - невозможно себе представить - а сейчас, сейчас было б еще лучше, в тысячу раз лучше, ей, постоянно осаждаемой Зверем и Убийцей, укрывавшейся в своей маленькой квартирке одной, без мужчины, без поддержки?!
       А, может, взять и позвонить ему сейчас, через семнадцать лет, вот это фокус, у нее где-то завалялся его телефон. Нина нерешительно подошла к выключателю, чтобы зажечь свет в прихожей, ведь все записные книжки лежали на телефонном столике. И вдруг она вспомнила, что ей сказала Ленка лет пять-шесть назад. Сказала, что Ян умер - умер от разрыва сердца. Такой теплый, добродушный, спокойный - и вдруг от разрыва сердца - немыслимо!
       Значит, он мертв? Нет, мертвый ее не спасет. Люди умирают и умирают. И скоро она останется одна живая в своей квартирке, осаждаемая Зверем. И ее никто уже не спасет. Боже мой, как страшно и холодно на этом свете, страшно и холодно...
      
      

    БОЛЕЗНЬ ИНЖЕНЕРА ЖУЛИНА

      
       Много лет прошло после правдивой истории, рассказанной всей стране выдающимся режиссером Михаилом Роммом под названием "Девять дней одного года". Гусев, известный атомщик, после операции костного мозга выжил, даже немного пополнел, и вскоре, получив должность профессора и звание доктора физико-математических наук, перешел на преподавательскую и теоретическую работу. После "перестройки" Гусев получил звание академика Российской академии наук, которая только создавалась.
       Илье, другому герою этой истории, повезло чуть меньше. Он остался лишь профессором, но совмещал в трех местах и даже ухитрился числиться консультантом в одной из правительственных комиссий.
       Оба друга давно уже жили в Москве и в хорошую погоду нередко вдвоем совершали пешие прогулки по первопрестольной. Однажды довелось им проходить мимо того медицинского института, где Гусеву сделали редкую по тем временам операцию - пересадку костного мозга. Дело было днем, и Гусев, со свойственным ему озорством и непредсказуемостью в поведении предложил товарищу посетить - и не когда-нибудь, а именно сейчас, - как он выразился, "место его второго рождения". Удалось друзьям и разыскать отделение, так памятное им обоим, хотя профессор, некогда возглавлявший его и сделавший Гусеву уникальную операцию, давно уже умер. Но нынешние сотрудники хорошо помнили почившего ученого и понаслышке помнили и "уникального" Гусева.
       - А вы по-прежнему проводите опыты на собаках? - не без ехидства спросил Гусев. - Ведь это совершенно с точки зрения "Общества защиты животных" недопустимо!
       Научный сотрудник, взявшийся сопровождать Гусева по отделению, честно признался, что проводят.
       - А то я вспоминаю одну, с большими печальными глазами, умирающую после облучения. Меня хотели уподобить ей, но я, как видите, жив и здоров.
       - Мы прооперировали много таких "печальных" собак, - отвечал сотрудник, - которых сами же и облучали. И, представьте себе, большая часть выживала, и умирали они своей смертью, после вяло протекавшей лучевой болезни, разве только жили немного меньше, чем обычно. И сейчас мы исследуем одну такую печальную собаку, но... здесь случай гораздо сложнее и едва ли ей поможет операция. Впрочем, мы не теряем надежды.
       - Покажите мне ее, - загорелся Гусев. Интересно знать, над чем вы сейчас работаете.
       - Пожалуйста, - без особой охоты согласился сопровождающий, - но случай сам по себе уникальный.
       - Уж "не уникальнее" моего, - пошутил Гусев, но врач его шутки, казалось, не расслышал, и лишь ниже наклонил голову.
       - По ней мы пытаемся найти ключ к болезни ее хозяина.
       - Что-что? - переспросил Гусев, - это интересно. Опять облучение?
       - Ее хозяин, инженер Жулин, физик-ядерщик по специальности, случайно облучил своего пса, когда в нарушение всяких правил привел его на работу. Собака бегала по институту ядерной физики, где хотела и, естественно, получила некоторую дозу радиации, но совсем небольшую. Кстати, ее "доза" полностью совпадет с дозой радиации, полученной инженером Жулиным, который, наверное, и сам когда-то нарушил правила техники безопасности, хотя мы хорошо знаем, что эти правила соблюдаются в Институте ядерных исследований очень строго.
       - Тогда, чем же он болен, - спросил, недоумевая Гусев. - И чем больна его собака?
       - Мы обследовали его полностью и никакой дополнительной соматики не обнаружили. Сейчас им занимаются психиатры в клинике для душевнобольных - здесь неподалеку. Они утверждают, что он болен ипохондрией, по-нынешнему, депрессией, и той же болезнью страдает его пес.
       - Итак, вы считаете, что при некотором повышении уровня радиации в организме человека или животного вместо лучевой болезни может развиться ипохондрия?
       - Этот подход мы сейчас и изучаем на собаке больного, а психиатры занимаются его личностью. Наследственных факторов не обнаружено; инженер Жулин поступил в Институт ядерных исследований лет двадцать назад, успешно разрабатывал какую-то проблему, - врач помолчал, - по-моему, некоторым образом связанную с эффектом Гусева. - Гусев чуть приосанился.
       - Получил, как говорят, - продолжал врач, - неплохие результаты и несколько лет подряд пытался защитить диссертацию и перевестись в научные сотрудники. Но и то, и другое у него, по каким-то причинам, не связанным с физикой, не получилось. То ли потому, что по отцу он числился евреем, то ли потому, что отказался поставить под своей статьей свою подпись рядом с подписью завлаба.
       - Его более удачливые сотрудники, проработавшие с ним бок о бок все двадцать лет, утверждали, а мы и психиатры и их опросили... - собаку же не спросишь! - неожиданно вставил рассказчик, мотнув головой в сторону огромного водолаза, распластавшегося на полу своей клетка. (В глазах у собаки сквозила почти человеческая безысходная печаль). - Так вот, сотрудники утверждали, что с годами инженер Жулин становился все конфликтнее в личном общении, разошелся с женой, начал выпивать, но с работы его не выгоняли из-за его исключительных способностей.
       - И вот в один прекрасный день он внезапно в рабочее время бросился в зал с синхрофазотроном и, крича: "Хочу быть, как Гусев", начал избивать охрану, пытаясь достигнуть тех помещений, где радиация была наиболее высока. Его связали. Сопротивления он не оказывал. Сначала его отправили к нам, а мы уже переправили его в клинику для душевнобольных, где ученики знаменитого Снежневского объявили, что он болен вяло текущей шизофренией (СЦХ). Его сотрудники, жалея его единственного друга-водолаза, попытались ее куда-нибудь пристроить, но поведение ее, после приступа, случившегося с хозяином, несказанно их удивило, и они привели ее к нам в институт. И вот, что интересно: мало того, что ее поведение полностью соответствует поведению и состоянию ее хозяина, находящегося совершенно в другом медучреждении, за год радиоактивность в ее крови значительно повысилась, несмотря на полную изоляцию. Повысилась одновременно и радиоактивность в крови ее хозяина - это в психиатрической больнице, где радиоактивность, разумеется не превышает нормы. Конечно, в наши дни все возможно, но мы обследовали там каждый уголок. У Жулина начинается уже разрушение тканей. Но психиатры не верят, что СЦХ способна перерасти в лучевую болезнь. Случай из ряда вон выходящий. Им занялся наш новый молодой сотрудник, сын члена правительства, - тут говорящий понизил голос, - и он утверждает, что человеческий талант радиоактивен, имеет периоды распада и полураспада и при его накоплении и неиспользовании он разлагается в организме, поражая его лучевой болезнью.
       Тут пожилой врач раскраснелся и заметил:
       - Мы все, знаете ли, талантливы - каждый по-своему, - может, и у нас было что-то упущено в так называемые "застойные времена", но нынешняя молодежь уж очень заносчива. Придется воздействовать на отца этого молодого выскочки - он, знаете ли, из старых профсоюзных деятелей но это уже наши сложности, товарищ или... господин Гусев.
       Гусев слушал врача в задумчивости и не прерывал его. Казалось, он что-то вспоминал. Внезапно он произнес:
       - Да-да, действительно, некто Жулин пытался как-то навязать мне свою статью, но она мне показалась уж очень скороспелой и непродуманной. Мой эффект совершенно не имеет ничего общего с идеями господина Жулина. Я ему письменно так и ответил, - проговорил Гусев твердо. - Может, он, действительно, обыкновенный шизик, а я так сурово его отчитал. Каюсь, не проявил полагающейся в таких случаях снисходительности. Но, если я не ошибаюсь, коллега, шизофреники сейчас живут долго. Их поддерживают лекарствам. Правда для государства они уже бесполезны. А вот насчет лучевой болезни от распада таланта?.. Ну, это действительно смешно. Не правда ли, Илья? - Илья пробормотал что-то невразумительное.
       Продолжать разговор о собаке инженера Жулина и самом больном друзьям как-то расхотелось. Они распрощались с врачом и, поблагодарив его за обстоятельный и необычный рассказ, который предназначался отнюдь не для любых ушей, они направились к выходу, но пожилой врач почему-то догнал их у выхода и протянул свою визитную карточку с телефоном. Гусев небрежно сунул ее в карман старой куртки, которую обычно надевал для прогулок.
       Через несколько месяцев, чистя карманы от накопившегося хлама, Гусев внезапно наткнулся на измятую визитку и сразу же все вспомнил. Память его, несмотря на годы, по-прежнему была изумительной. И, движимый внезапным порывом, Гусев позвонил в клинический институт и, не называя себя, спросил о состоянии инженера Жулина и его собаки.
       - Они оба скончались от лучевой болезни. У них были обнаружены громадные дозы рентгена. Случай совершенно неоперабельный, - ответил Гусеву чей-то молодой голос. - А вы кто, бывший сослуживец Жулина?
       - Бывший коллега, - быстро сказал Гусев и повесил трубку.
      
      

    ВОЙНА С РАДЕДОРМОМ

      
       Из аптек исчез радедорм. Взамен предлагали, как встарь, во времена бабушек, леонору и валериановый корень, а исчезновение вполне цивилизованного современного средства от бессонницы даже самая заурядная аптекарша, насмотревшаяся телевизор или начитавшаяся до одури газет, объясняла ломкой экономики, новой эрой в политике и прочей для отдельного страдающего бессонницей человека чепухой. Юлия Михайловна, отупевшая от бессонницы, происходящее в стране воспринимала с трудом, скорее даже, как нечто почти нереальное. По дороге от дома до метро ее слегка покачивало, подташнивало, и даже пышная листва раннего лета казалась ей плоской декорацией, понарошку надуманным фарсом для подтверждения телевизионных прогнозов погоды. Выглядеть она стала значительно хуже своих сорока пяти и с горькой завистью поглядывала на молодых, которые то ли спят, то ли не спят, но с каждым днем расцветают еще пышнее, как, например, соседские девчонки или даже молоденькие мамы.
       Почему же она не спит?! Ведь ложится она усталая, полная желания заснуть, чистая постель приманивает ее обещанием чудных снов и теплого длительного отдыха. Но только она закрывает глаза, как случайно, бойко и некрасиво прожитый день начинает крутиться в ее усталом мозгу, да так ярко, с такими раздражающими подробностями, как нудное, бездарно снятое кино, а закрытые плотно глаза - как наглухо запертые двери кинозала. Решительно приоткрываешь их, и в густой темноте различаешь очертания ставших чужими и даже опасно одушевленными предметов, закрываешь глаза, чтобы успокоиться и загнать болезненный страх темноты - и снова видишь и слышишь изнуряющий, безрадостный прошедший день. Вот какие-то агрессивные старухи или грубые молодые люди в метро, вот хмурые или нацепившие случайную хамскую улыбку сослуживцы. Юлия Михайловна слышит крикливые и кичливые голоса маленьких и больших начальников и их резкие и неумные замечания. А вот - очередь в булочной с вечным разговором о ценах, с хмурой и задерганной кассиршей и шелестом денег - и маленький суетливый день, который она прожила, в разгоряченном мягкой и теплой подушкой мозгу растягивается в невыносимое, отвратительное кино с перепутанными и повторяющимися кадрами.
       Такому дню надо дать решительную отповедь, решительный отпор громко, сказать: "Не верю!" и открыть на мгновение глаза, и включить успокаивающий ночничок, и сменить позу, и сбросить немного одеяло или подойти к окну и приоткрыть форточку, чтобы ночная свежесть хоть немного растворила накипь усталости и раздражения и отвлекла злонамеренную память, но только закроешь глаза - и отвратительный день возвращается вновь.
       Как же она засыпала в молодости? Ведь тоже не сразу, ведь тоже о чем-то мечтая или что-то вспоминая. Но молодые думы и мысли не распаляли, а успокаивали, разнеживали мозг, и некрасивая, корявая жизнь уплывала, уступая место утешавшей и ласковой надежде.
       Может быть, стоит вспомнить эту ласковую надежду и утешителя, который ее дарил, кто же это был? - это был мужчина, красивый, сильный, добрый, с пронзительными серо-голубыми глазами. Она вспоминает его и напрягается, вспоминая, - здесь уже не до сна, - но вспомнить надо, вспомнить необходимо и вот он, да, да это он, хотя черты его потеряли четкость и размылись от времени. Это был знаменитый английский киноактер, герой фильма "Такова спортивная жизнь", который долго крутили на советских экранах. В юные годы Юлии Михайловны в этом переходе от бодрствования ко сну ее сопровождали, разумеется, и другие мужчины, но Ричард Харрис вытеснил их всех раз и навсегда.
       А сейчас в сорок пять? Успокоят ли ее, принесет ли ей желанный сон мужчина - ведь она так сильно научилась их ненавидеть с тех далеких пор? Всех, но не Ричарда Харриса. Ведь он был так ласков с ней в полусне, он был один из немногих мужчин, которые не сделали ей ничего дурного.
       Только нужно вспомнить, как они встречались тогда в молодости в полусне. И где, где это было?
       Это было в Москве, в летнем Александровском саду. Она сидела на скамейке, может быть, с книжкой в руках, а, может быть, просто рассеянно глядя перед собой. И он подходил к ней, великолепный, мощный, красивый, и спрашивал что-то на английском языке, который она знала хорошо. Потом она показывала ему Кремль, рассказывала о Манеже и о Москве и во время их импровизированной экскурсии притяжение между ними все возрастало. Он вел себя не просто как обычный мужчина, которому нравится обычная женщина, а как настоящий рыцарь, долго искавший и наконец нашедший свою королеву и где? - в России, там, где за каждым кустом прятались охранники КГБ. Они гуляли до поздней ночи по набережным и бульварам Москвы, и поцелуи его становилась все жарче, а руки все требовательнее и искательнее. Потом он провожал ее до дому, до ее одинокой квартирки, конечно, заходил к ней, помявшись у порога, а потом они пили чай и любили друг друга на чистых простынях. Так продолжалось долго, каждый вечер, но все же были у него и недолгие отлучки в Англию, но всегда с обещанием вернуться и сделать ее своею женой. И воспоминание о чудесных встречах, и вера в его скорое возвращение, несмотря на всех кэгэбэшников на свете, убаюкивала ее, и она засыпала счастливая. Греза затмевала, заслоняла глупый, бездарный день, и ночь всегда была сладостней и счастливей дня.
       Юлия Михайловна, тогда просто Юля, встречалась с Ричардом Харрисом каждую ночь, в полудреме, и не уставала от встреч; каждая ночь приносила новизну, счастье, открытие и надежду.
       Когда же Ричард Харрис покинул ее, не пришел в Александровский сад, да, когда не стало сада, лета и Харриса?
       Случилось ли это в больнице, на горькой казенной кровати, или еще раньше во время болезни, или уже позже, когда на нее перестали оборачиваться мужчины на улице, и она поняла, что и Харрис не подойдет к ней, сидящей на скамейке в Александровском саду, а пройдет мимо. Она помнит только, что после больницы начались неприятности на работе, началось тщательное обдумывание всех возможных выходов из создавшегося положения и скверная привычка подводить итоги дня перед сном - и Харриса не стало.
       И теперь, в свои сорок пять, Юлия Михайловна поняла, что не Харрис предал ее, прошел мимо или не вернулся из Англии, а она предала его ради обдумывания каких-то там дрянных, суматошных, глупых дел, ссор и обид, предала его, позабыв о своей любви.
       Вот потому-то он оставил ее, не попрощавшись, уехал в свою Англию, да и был ли он вообще в Москве, в Кремле, в Александровском саду? Надо попробовать как-нибудь встретиться с ним, только вот как в ее сорок пять? Пойти что ли в Александровский сад, перенестись туда в полусне в полудреме: может быть, они узнают друг друга, - ведь и он не помолодел, - и попробовать загладить свою вину перед ним. С этой мыслью она, наконец, заснула.
       В суматохе следующего дня, в чаду газетных и телевизионных новостей она совершенно забыла о Харрисе и, как всегда, легла в постель с чувством тревоги и безнадежности, потому что не было радедорма, нигде не было - она обзвонила множество аптек. Она лежала, меняла положения тела, покрывалась испариной, а перед ней прокручивался крикливый, корявый, суматошный день, в ушах звучали визгливые голоса женщин и грубые - мужчин и вдруг, неожиданно, как семнадцатый или какой там еще по счету кадр, возник пожилой крупный сильный мужчина, сидящий в кресле у каминной решетки, со светлыми, чудными, ласкающими глазами, словно он видел ее и взгляд его направлен был прямо на нее, усталую, измученную, скорчившуюся под одеялом. Где-то она его видела, может быть, в метро, его облик был ей странно знаком.
       Да это Харрис, постаревший, но милый, родной Харрис. Когда он понял, что она узнала его, он заговорил, заговорил на английском, конечно, но она и сейчас его прекрасно понимала.
       "Я люблю тебя по-прежнему, дорогая, - говорил он. Нам не суждено было быть вместе, судьба разлучила нас. Но я помню тебя молодую, как ты была хороша и свежа. Наша любовь была подарком судьбы. Я помню тебя, милая, успокойся, все не так уж плохо, раз есть, что вспоминать".
       "Харрис услышал меня, он пришел, он простил меня", - подумала с нежностью Юлия Михайловна, хотела еще что-то обдумать, еще о чем-нибудь вспомнить, но не успела. Она спала.
      
      

    СМЕХ БЕЗ ПРИЧИНЫ

      
       Радоваться надо тихо, внутренне, почти незаметно для окружающих. Чтобы ваш глупый громкий смех никого не раздражал: ведь любой обидчивый человек будет думать, что над ним смеются. Уж так в человеческой природе заложено. Я это на себе испытала.
       Пришла раз к подруге, громко рассмеялась, рассказывая что-то, а ее годовалый ребенок заплакал. Подруга быстро так взглянула на меня, поджала губы и попросила больше вслух не смеяться, потому что ее дочка приняла мой смех на свой счет и от обиды заплакала. Я сначала удивилась такой чувствительности у годовалого ребенка, но потом поняла, что чувствительность врожденная, и успокоилась. Старалась радоваться тихо, про себя, не размахивать руками во время оживленной беседы, бросить дурацкую привычку ходить, пританцовывая под собственный веселенький мотивчик, который так громко звучал в голове. Приходилось постоянно и бдительно следить за собой, сдерживаться и обрывать себя на полуслове. Но все же тихо радоваться, чтобы никому моя радость не причиняла неприятных ощущений я бы так и не научилась, если бы не этот случай.
       По дороге домой один сотрудник из нашего института рассказал мне глупейший анекдот. Я бы даже сказала чуть-чуть неприличный. Но очень смешной. И как я залилась смехом по дороге в метро, так и не могла остановиться. А сотруднику-то что? - он рядом с работой живет. Проводил меня до метро - и домой.
       А я еду в метро и хохочу да хохочу, иногда зажму себе рот, прыскаю в носовой платочек, потом становится трудно дышать, я платочек комкаю и продолжаю хохотать во всю глотку. Стыдно становится ужасно, а я заливаюсь все громче и громче. Пассажиры от меня отодвинулись, смотрят кто подозрительно, кто с интересом, кто с брезгливостью, а я им подмигиваю и продолжаю хохотать. Тяжело становится, едва дышу, а все смеюсь и смеюсь. Вижу приближаются ко мне двое мужчин, слышу их голоса: "Таких нужно в милицию забирать или в вытрезвитель, вот до чего женщина может докатиться, обручальное кольцо на пальце, а так себя ведет".
       Как я эти слова услышала, мне еще смешнее стало: подумать только, меня за пьяную принимают, а у меня желудок больной, я спиртного уже лет пять, как в рот не беру. Сейчас-то, когда месяц с того случая прошел, начала я уже понимать, в какой переделке оказалась, а тогда все было нипочем.
       Приехала я на свою станцию, из поезда вышла, иду и продолжаю хохотать. Слышу голоса за собой: "Может, она иностранка, а кем же ей быть? У нас в общественных местах никто так развязно себя не ведет, не положено так себя вести и правильно, что не положено! Посмотрите на нее: руки трясутся, из глаз слезы текут, а она все смеется. Над чем смеется - непонятно". Когда я проходила, смеясь, мимо дежурной по станции, она, когда увидела, что за мной целый хвост пристроился, и все пальцами показывают, приставила ко рту свой свисток и засвистела изо всех сил. И такой она мне смешной показалась с этим свистком, что я еще сильнее залилась смехом.
       Милиционер, видно, замешкался, не успел подойти, вышла я из метро беспрепятственно, а на улице уже темно было и людей поменьше. Попадались, правда, некоторые, которые глядели на меня серьезно или возмущенно, но меня их серьезность веселила еще больше: иду, тяжеленные сумки несу и приседаю не от тяжести их - я привычная, - а от хохота. Прихожу домой: муж уже дома, смотрит на меня недоуменно, а я сумки на пол бросилась, повалилась на кровать, уткнулась в подушку и, прыская, вздрагиваю от хохота.
       "Хватит, - сказал, наконец, муж угрожающе. - Долго я терпел твои выкрутасы: то мясо у тебя подгорает, то прокисшим супом кормишь, а сейчас ты вовсе забыла, что ты жена и мать, полностью забыла о своих обязанностях. Забираю я нашего Ванечку и от тебя ухожу - это мое последнее слово".
       А мне его слова смешными показались, а тон его голоса, серьезный, угрожающий, вызвал у меня новый приступ смеха. Смеюсь и не верю, что муж действительно уходит, а он уже вещи в чемодан собирает. Ванечка бледненький стоит, на нас смотрит и лепечет тихо и жалобно: "Успокойся, мамочка, успокойся", - заревел даже. Я прижимаю его к себе, обнимаю и продолжаю смеяться.
       "Ты недостойна своего сына, слышишь, недостойна! Я лишаю тебя материнства", - орет муж, стараясь меня перекричать. Потом хватает Ванечку за руку и тащит к двери. А мне от злости его еще смешнее становится. Вышел он из квартиры и дверью хлопнул.
       Осталась я в квартире одна, и от мысли, что муж меня покинул, мне становится просто ужасно смешно: ведь десять лет грозился - и всё ни в какую, а сейчас вдруг из-за неумеренной веселости моей, понял, что надо уходить. И из-за чего? Представляете себе, из-за того, что мне смешинка в рот попала. Ну и дурной же он, мелочной мужик, и глупый к тому же. Я на стуле сижу, руки раскинула и хохочу во всю глотку.
       Вдруг звонок - может, муж вернулся? - нет, какая-то бабка у двери стоит и кричать на меня начинает.
       - Что же вы, несмотря на позднее время, хулиганите? У меня сестра в тяжелом состоянии лежит как раз под вами, а вы здесь на голове ходите, я буду жаловаться.
       - Жалуйтесь, гражданка, куда хотите, - заливаюсь я. Только уж вы извините, мне сегодня все смешным кажется.
       - Хоть бы соседей уважили. Так себя вести - сплошное безкультурье. Если еще будете шуметь, милицию вызову! - И дверью хлопнула. А я все смеюсь и смеюсь. Очень мне эта старуха смешной показалась. Смеюсь и думаю, что завтра надо обязательно брать отгул или больничный. А что? Может, врач уважит. Вдруг у меня на почве веселости моей неуместной психическая болезнь развилась - и при этой мысли мне еще веселее стало. Смешно ведь: столько лет считала себя абсолютно нормальной и вдруг - психическая болезнь от смеха. Сижу, хохочу и думаю, что придут ко мне два санитара и повезут куда-нибудь, и как представлю себе их серьезные, озабоченные лица, мне еще смешней становится.
       Вдруг снова звонок в дверь, смотрю: опять старуха-соседка.
       - Ну что, - кричу, - бабушка, с милиционером пришли?
       - Нет, нет, голубушка, - отвечает бабушка, - уважь меня старую, посмейся еще у меня в гостях. У меня сестра при смерти и сама смерть свою ожидает, так что очень ей на душе тяжело, поди к ней, посмейся, тебе ж все равно, где смеяться, а то мы уже от плача устали. Может, сестрица и на поправку пойдет!
       - Иду, иду, бабушка, - кричу я между приступами смеха, - если могу чем помочь, то буду очень рада. И смешно мне так становится, что меня, как врача, вызывают больного лечить, иду и гогочу на весь подъезд громко и с хрипотцой, видно, голосовые связки уставать стали: к такому длительному смеху они совершенно не приспособлены.
       Прихожу я к соседке, заводит она меня в комнату, где больная лежит - лицо у нее бледное, заострившееся.
       Чем же я могу ей помочь, думаю, - а у меня от смеха уже щеки мокрые. Я их утираю и представляю себе, какой у меня глупый вид у постели умирающей - и не к месту хохочу, уже просто рычу от смеха. Вижу: больная старушка вдруг слегка приподнимается, кривит свой беззубый рот в улыбке и тоже начинает хихикать, меленько, дробненько, пискляво. И тяжело ей, видно, и больно, а смеяться хочется; свою костлявую ручку из-за одеяла протягивает, за меня цепляется, из последних сил держит и хохочет вовсю. И видно, смех последние силы ее истощил, внезапно рука ее разжимается, и она откидывается на подушку, как будто падает. Сестра дергает ее изо всех сил. "Валечка, - кричит, - Валюша, глазки открой или так худо тебе стало?" А Валюша глазок не открывает, лежит и, кажется, не дышит. "Горе-то какое, - запричитала старушка, - умерла Валечка". "А ты изверг, - накидывается на меня, - ты мою сестру убила, ты, ты! Она, может быть, еще денек бы прожила, а ты ее загубила, убийца, душегубка! Я на тебя в суд подам!"
       Тут у меня в груди что-то булькнуло, треснуло, и смех сам собой прекратился, испарился совершенно. А больная открыла глаза, обвела нас внимательным взглядом и прошептала: "Спасибо, девонька. Так посмеявшись, и умереть не жалко".
       Тогда у меня от сердца немного отлегло, значит, не загубила я старушку своим дурацким смехом, но, как меня ее сестра ни останавливала, выскочила я из ее квартиры, и ужас меня охватил, когда я представила себе, что я наделала: десять лет думала мужа выгнать, так и не выгнала, а сегодня он сам ушел. И сослуживцы в метро видели, как я смеялась, безобразно себя вела, теперь весь институт об этом узнает. И старушку несчастную своим смехом чуть не загубила.
       Захожу я домой: там уже мой муж на кухне шурует, впервые за нашу совместную жизнь картошку чистит. Я даже почти не обрадовалась, на секундочку в душе мелькнуло что-то светлое и прошло. "Ох, Миша, - говорю, - своим глупым смехом только что старушку чуть до смерти не уморила".
       "Теперь ты, наконец, поняла, к чему приводят твои неумеренные восторги, - негромко, но твердо говорит муж. - Пора уже остепениться на людях, да и в семье вести себя прилично.
       Свое веселье при себе держи, а не гогочи во всю глотку. Запрячь его поглубже внутрь, запрячь, чтобы только глаза светились. На людях и улыбаться иногда неприлично, не то что смеяться. Сначала оглянись: нет ли рядом кого - тогда и смейся".
       Успокоился мой муж, по щеке меня погладил и предложил: "Вот летом, женка, поедем мы в пустынные астраханские степи в низовьях Волги - там и смейся. А пока в городе живешь, нужно научиться людей уважать. Когда все смеются в цирке, например, или в комнате смеха, там и смейся в свое удовольствие, а свои эгоистические замашки смеяться в одиночку ты брось. Тогда сразу же к тебе отношение изменится".
       И тут я поняла, что мой муж имеет в виду, - он ведь солидный, старше меня на восемь лет, - тихо надо радоваться, про себя, чтобы не дай Бог, ни обидеть кого-нибудь или, еще хуже, до смерти довести.
      
      

    ЭКСТРАПОЛЯЦИЯ ФУНКЦИИ

      
       Кирпичный двухподъездный дом в пять этажей построили лет через десять после Переворота. В одной из комнат в квартире на третьем этаже поселили одинокого бухгалтера средних лет. Бухгалтер, в отличие от других бухгалтеров, работавших в его учреждении и сидевших на той же должности и том же окладе, имел высшее образование, но, поскольку он был беспартийным, его даже и не прочили в старшие бухгалтера. Наш бухгалтер однако не отчаивался и не клянчил у жизни тех благ, на которые, по внешним обстоятельствам, не мог и рассчитывать, но все свободное от работы и несложных хозяйственных дел время он посвящал решению математических и шахматных задач, до которых был великий охотник.
       Минуло лет семь или восемь после заселения дома и на благополучных жильцов, которые в общем-то считали себя не обделенными судьбой, напала эпидемия, долгие годы опустошавшая страну, - их стали сажать - сажать поодиночке и семьями, сажать поквартирно и покомнатно, но как-то вразнобой: то с пятого этажа, то с первого, то из первого подъезда, то из второго. Эпидемия посадок охватывала дом с тяготившей всех медлительностью, которая еще больше усугубляла неотвратимость посадки, но кого? Кто будет следующим? Этого знать было никому ни дано. "От судьбы не уйдешь!" - тяжко вздыхали жильцы.
       "Рок, судьба", - эти слова задевали нежного душой бухгалтера и растравляли его собственное ожидание. Ведь он еще застал в гимназиях преподавание закона Божьего и хорошо понимал, что эпидемия посадок распространяется человеком, а не Богом, пусть даже человеком-горой, присвоившим себе имя Божье и право распоряжаться чужой судьбой, но все же человеком, а не Богом.
       Но объяснять жильцам свое понимание дел бухгалтер не стал из-за политической обстановки и собственного, крайне осторожного и осмотрительного к ней отношения, однако свое тайное понимание в тишине своей комнаты решил расширять и углублять с тем, чтобы вычислить свой срок и черед. Допустив, что посадки - дело рук человеческих, бухгалтер решил, что они совершаются неким Математиком из приближенных Вождя, скрытым вредителем, которому наивный и добрый Вождь оказывает свое безусловное покровительство. Этот математик, с жестокой целью усугубить муки ожидания будущих своих жертв, изобрел некую сложнейшую математическую функцию, в соответствии с которой он и распространяет свою посадочную эпидемию.
       И бухгалтер, доселе с покорностью встречавший превратности судьбы, решил Математику не покоряться и попытаться его упредить путем вычисления этой сложнейшей функции и ее экстраполяции на собственную судьбу.
       Такие крамольные мысли роились в хорошо упакованной черепной коробке бухгалтера, и единственное оружие диавола - язык - мог бы выдать их, но язык, тренированный долгим профессиональным молчанием, был надежен у нашего бухгалтера настолько, что ему могли бы позавидовать инженеры и, тем более, вышестоящие работники.
       Обилие бухгалтерской работы вовсе не мешало ему мыслить бухгалтерскими и математическими категориями максимально плодотворно. И вот, все вечера, принимая во внимание свежую комнатную, частноквартирную посадку или даже посадку в соседнем доме или бараке, он изучал, индуцировал, проецировал и экстраполировал, используя статистику, приближенные вычисления, анализ бесконечно малых и т.д.
       И, наконец, о, счастье! теория пошла по правильному руслу. Бухгалтер был в вычислениях максимально точен и скрупулезен и как он не вертел своей дорогой функцией, какие бы фиксированные элементы не подставлял, выходило, что он должен быть спасен и не тронут! Конечно, не он один. Некоторые из его соседей должны были быть спасены вместе с ним. На таких он поглядывал более благожелательно, как на тех тварей, на которых поглядывал добрый старик Ной, осматривая их стать и пригожесть для новой послепотопной жизни.
       Но внезапно вечное перестало быть вечным: добрый Вождь и Отец народов приказал долго жить, а злой математик, очевидно, вышел в отставку. Вскоре стал пенсионером и бухгалтер, и на пенсию стал попивать пиво у ларька с бывшими солдатами, вспоминавшими о великих своих подвигах, которым бухгалтер завидовал - ведь всю войну у него была бронь, да и "особое госзадание", которое он делал на свой страх и риск. И обидно было ему слушать рассказы о заслугах перед Партией и Вождем - ведь и ему полагались три ордена: один - за конгениальность с высоким и злым другом лучшего в мире Вождя, другой - за нераскрытие государственной тайны - хотя он ни какой подписки и не давал, но тайну вычислил сам и понял, какую великую ответственность возложила на него судьба - и с этой ответственностью он справился.
       А помимо всего прочего, как человек в самой глубине своей души - верующий, он был страшно горд, что испытал веру сомнением и неверием в свою судьбу, дарованную Господом, а потом обрел веру вновь и выжил наперекор всему и всем благодаря своему глубокому знанию математики, которая дарована от Бога.
       Поэтому, стоя у пивного ларька, он от души поддакивал контуженным и одноруким франтоватым фронтовикам, и они принимали его за своего, потому что чувствовали, что ему есть, что сказать, но тайны своей великой он не расскажет никому, да и у всех выпивавших тоже была какая-то тайна, и потому тайна, да пиво, да хороший глоток водки единили их друг с дружкой, бодрили и давали возможность жить дальше.
      
      

    ДВОЙНИКИ ИЛИ ДЯДЯ ИЗЯ

      
       Дядя Изя удобно расположился в кресле. Его жена Галя сидела на диване. Оба они были уже далеко не молоды, но оживленны и энергичны, как все пожилые иностранцы. Еще бы! Дядя Изя объехал со своей скрипкой весь мир и остановился на жительство в Норвегии. Там жили его дети и внуки. А он сам вместе с женой в свободное от гастролей время взял да и приехал в Москву к родственникам, хотя был он родом из Санкт-Петербурга, потому что все его ленинградские, а по-нынешнему, санкт-петербургские родственники уже давно разъехались по всему белому свету и исключениями были москвичи: двоюродная сестра его жены Софа и ее душевнобольная дочь Роза, которые не использовали даже последнего шанса эмигрировать в Израиль, потому что Софа была уже стара и немощна, а ее дочь Роза, пораженная тяжелым душевным недугом, была немолода и уже давно сидела на инвалидности. Ее мучили различные страхи, которые иногда сменялись неодолимой и грешной тягой к самоубийству, а иногда наступали жуткие по тягости депрессии, когда она неделями лежала - грязная и немытая в измятой постели и не брала пищу даже из рук своей матери. Временами мать клала Розу в психиатрические лечебницы. Из них Роза выходила вялая, опухшая, много спала и часами сидела в кресле возле окна, устремив небессмысленный, а иногда, казалось, насыщенный глубокой, почти непосильной мыслью взор свой на чудесный дворик между домами, густо засаженный кленами, липами и рябинами, а горбатая от ветра черемуха, зеленеющая весной и покрытая полупрозрачными желтыми листьями осенью, скреблась в Розино окно. А сейчас Роза сидела, широко расставив разбухшие от жира свои ноги, приоткрыв сухие губы, и глядела прямо перед собой. Она так была углублена в себя, что, казалось, ни замечала элегантных заграничных родственников. "Розочка очень рада вас видеть" - мученически улыбаясь, сказала старая Софа и погладила свою немолодую дочь по плохо причесанным и кое-где торчавшим лохмами седым волосам. "Ты ведь помнишь дядю Изю и тетю Галю из Ленинграда?" - ласково спросила Софа больную. Та чуть повернула голову в сторону гостей и снова уперлась глазами в пол. "Помнит, конечно помнит, - истолковала старая Софа слабое движение дочери, - просто она неразговорчива", - пояснила Софа, вздохнув, своим именитым родственникам.
       Гости вежливо промолчали, а импульсивная Галя даже поднесла платок к глазам.
       - А как у вас дела? - спросила Софа ровным голосом безо всякого интереса.
       - Изя по-прежнему дает концерты, а внук уже играет в школьном оркестре, - поторопилась ответить тщеславная Галя, чтобы перевести разговор на благополучную жизнь их семьи в богатой Норвегии.
       От чая гости, слава Богу, отказались, и воцарилось молчание. Изя поднялся со стула и неторопливо стал ходить по комнате, разглядывая висевшие по стенам фотографии. Был он по-прежнему высок, статен, но не толст, подтянут, и в нем не было заметно никакой сутулости, свойственной высоким старикам. Его серые глаза излучали тепло и, казалось, что ни убогая обстановка квартиры, ни жалкое положение, в котором оказались российские родственники, не тронуло его и не изменило чуть приподнятое расположение духа.
       - А это кто, Софочка? - неторопливо указал он на фотографию молодой женщины с лысоватым мужчиной, державшим на руках прелестного младенца в пеленках, с блестящими черными глазками. Ведь и раньше они виделись чрезвычайно редко, а с рано умершим Софиным мужем он и вовсе знаком не был.
       - Это я с моим покойным Мунечкой, а это маленькая Розочка, - со слезой в голосе произнесла старая сгорбленная Софа.
       - Какая чудная девочка! - воскликнул Изя.
       - Она и была чудной, - всплакнула Софа. - Она была и смышленой, и развитой не по годам. Кто бы мог подумать, что за болезнь будет у нее.
       Софино дряблое лицо вновь набухло слезами, но Изя успокоительно тронул ее за плечо.
       - Ну, ну, Софочка милая, скажи, а это кто? Не может быть, не может быть! Одно лицо, одна фигура, я видел эту девушку и не так давно, где это было? по-моему, в Аргентине. Это известная аргентинская фотомодель, извините, имя запамятовал, столько ездишь по белу свету - впору свое имя забыть, так его корежат на свой лад на разных языках.
       Старая Софа даже улыбнулась сквозь слезы.
       - Какая модель, Изя, о чем ты говоришь? Это моя Розочка в восемнадцать лет.
       - Не спорь, Софа, ну просто одно лицо! Эта Жозефина или какая-нибудь Мариетта и твоя Розочка - они двойники. У меня прекрасная память на лица и фигуры, а в гостинице, может даже, сохранился журнал оттуда.
       - Изя, ты, как всегда, немного сочиняешь, - с мягким упреком произнесла Галя. Я верю в существование двойников, но обычно они бывают одного возраста. Они почему-то рождаются в разных странах мира одновременно.
       - А вот и нет! - весело возразил Изя. - Я верю в теорию, о которой читал у норвежских теософов-астрологов, что звездный материал засылается в мир постепенно, в зависимости от успешности попыток некоего телеологического мирового устройства - назовем его Бог или замысел Творца.
       - Господь не может ошибаться, - резко возразила Галя.
       - А он и не ошибается, - невозмутимо парировал Изя. - Он добр, он щедр, он дарует каждому младенцу жизнь и все необходимое для нее, но черные силы, но свобода воли, но обстоятельства - сколько всего в нашем мире вмешивается в добрую волю Господа нашего!
       - О чем это вы говорите? - тихо спросила Софа.
       - Мы, Софочка, ходим в протестантскую церковь, - ласково объяснила Галя, - а Изя дружен со многими философами-теософами. И так смело научился рассуждать, что мы с сыном только диву даемся.
       - А я атеистка, - вздохнула старая Софа, - и раньше была коммунисткой, может быть поэтому Бог так наказал мою Розочку. Да, в восемнадцать лет она была, как раскрывшийся бутон, люди на улицах оборачивались на нее. Но у нас в стране никому это было ненужно, у нее даже жениха не было, а подружки дразнили ее за большую грудь и тонкие ноги. Мы были бедны: Мунечка умер гораздо раньше, и Розочка одевалась очень скромно, даже жениха не могла подобрать. Но, правда, в этом была сама виновата: гордая была и разборчивая.
       А Изе уже, как видно, надоело слушать старческую болтовню своей дальней родственницы, он сделал несколько шагов и остановился перед другой фотографией девушки во весь рост.
       - А это вылитая австралийская кинозвезда Хелен Вуд. Опять то же лицо и та же фигура. Взгляни, Галя. Уж здесь ты не будешь спорить.
       Галя надела великолепные очки, встала с дивана и долго всматривалась в фотографию.
       - Действительно, она! Одно лицо и даже поза та же. Софочка, как она у тебя оказалась, фотография-то плохая, советская? Пересняла откуда-нибудь? Ты сама часом здорова ли, а Софочка? Собираешь мировых знаменитостей и выдаешь их за свою дочь.
       - Да провались я на этом месте, да чтоб меня разорвало! - Это Розочка, я говорю вам, лет двадцати пяти. Она тогда занималась в драмкружке. Но в студию ее не приняли: сказали, что ее внешность не соответствует внешности советской героини.
       - Какой ужас, Изя, такое чудное лицо, такая божественная фигура, сколько обаяния и артистизма, а они бредили социальными идеями!
       - Ну что вы, - залепетала старая Софа. - Я бы сама запретила ей стать артисткой, попасть в эту отвратительную богему. Розочка должна была выучиться на экономиста или инженера. Да и особых артистических способностей я у нее не замечала. Все тогда так считали: лучше быть плохим инженером, но иметь свой кусок хлеба, чем стать плохой актрисой и, простите меня, сорваться на панель. Нет, нет и нет! Я свою Розочку оберегала от такой ужасной судьбы.
       - Хорошо же ты ее уберегла, - усмехнулся Изя, но потом продолжил ровным, успокоительным голосом. Послушай меня Софочка, неспроста у Хелен Вуд и твоей Розочки совершенно одинаковое лицо и одинаковое тело. Бог награждает двойников и одинаковыми способностями, и такое поразительное сходство - полное тому подтверждение. У твоей дочери, увы, были все задатки выдающейся актрисы. К тому же, Хелен Вуд, если не ошибаюсь, чуть ли не вдвое моложе твоей Розочки. Это повторный звездный материал, заброшенный на Землю беспримерно настойчивым добрым Богом из космоса в подтверждение великих возможностей и способностей человека и человечества и в надежде улучшения человеческой породы, да и всего космоса. Ибо раскрывшийся талант возвращается в космос и обогащает его, а нераскрывшийся - потеря для вселенной. Как упряма, однако, эта страна, как упрямы и слепы люди, да и ты, Софочка, что не видели брильянтов среди своих детей. Какой кошмар! И мы здесь жили... - задумчиво произнес Изя, - но мне повезло. - На этот раз сам Изя поднес чистый платок к своим глазам, но буквально на мгновение. И вновь он был свеж, напорист, любопытен, как и раньше, и продолжал изучение фотографий. По-видимому, Софа жила среди этих фотографий, вся ушедшая в свое прошлое, и особенно тогда, когда ее больная дочь полностью погружалась в безумие и отправлялась в больницу.
       - А это что за серьезная леди с пучком на голове и в очках?
       - На этой фотографии моей Розочке уже слегка за тридцать. Тогда она уже года два готовилась к поступлению в аспирантуру и написала несколько блестящих статей. Так о них отзывалась специалисты, бывшие Розочкины учителя в экономическом институте и бывшие сокурсники.
       - Ну и что дальше? - нетерпеливо спросил Изя. Софа снова заплакала и сквозь слезы продолжала говорить:
       - Здесь Розочка снята незадолго до своей болезни. В аспирантуру она не попала.
       - Почему?
       - Видишь ли, Изя, виновата была анкета и те чиновники, которые ее составляли. Ее многие предупреждали, что в аспирантуру еврейке, да еще без связей, и соваться-то нечего, но она была упрямой девочкой, очень упрямой.
       Больная, сидевшая в кресле до сих пор совершенно спокойно, не проявляя никакого интереса к разговору с гостями, вдруг ударила ладонями по ручкам облезлого кресла и расхохоталась. Потом внезапно остановилась, и лицо ее приняло прежнее выражение.
       - Ах, вот, - продолжал неугомонный Изя, как бы не замечая больную, - теперь я узнаю это лицо, эти руки, этот блеск в глазах. На этой фотография твоя дочь, Софа, - вылитая Эдит Моро, знаменитый социолог, получившая премию Парижской академии наук и кандидат в лауреаты Нобелевской премии. Я с ней лично знаком. Галя, посмотри! - Галя подошла к фотографии и недоуменно сказала: - Пожалуй. Действительно, вылитая Эдит. Тебе что-нибудь понятно, Изя, ведь Эдит сейчас около тридцати, а Розочке, если я не ошибаюсь, сорок пять? Как ты это объясняешь опять гены из космоса?
       - Конечно, - воскликнул Изя и пригладил свои лежащие вокруг пробора волосы. - Всевышний и здесь подстраховал наше бедное одаренное дитя. Моро родилась, когда нашей Розочке было всего лишь пятнадцать лет. Все понятно, ведь, даже если бы Розочка реализовала свои другие таланты, она могла бы, несмотря на тягу к науке, остаться, к примеру, актрисой и погасить свою тягу к науке. Или Богом была принята во внимание давящая стабильность советского образа жизни, где жизнь человека определялась почти полностью чуть ли не с момента его рождения: семья, окружение, связи, национальность. И почти полное отсутствие свободы воли. И поэтому аналогичный звездный материал еще раз был заброшен и реализован во Франции, в личности чудесной, неподражаемой, талантливой Эдит Моро. А если бы раскрылся и Розочкин бутон страсти к науке, то космос бы от этого не пострадал и выиграл бы дважды. Увы, единственное спасение невостребованных талантов, которое посылает нам Бог - это безумие или смерть.
       "Господи, когда они уйдут со своими заграничными бреднями, - думала тоскливо старая Софа, - от чая отказались, сами ничего не принесли, как были жадными при их-то богатстве, такими же и остались, а теперь вдобавок какими-то байками кормят. Разволнуют только мою девочку, до больницы доведут".
       Софа тяжело, помогая себе руками, оторвала грузное тело от видавшего виды продавленного дивана и, гневно посмотрев на Галю, подошла к ней и прошептала:
       - Твой муженек от своего пиликанья уже совсем тронулся, но ты-то женщина в здравом уме?!
       Пока Галя думала, как успокоить старую Софу, пока подбирала нужные слова, Изя наклонился к больной и взял ее руки в свои, одновременно, каким-то немыслимым образом оглянувшись, перехватил Софии взгляд.
       - Нам пора, - коротко сказал он, из приличия сверившись с часами.
       Софа вздохнула с облегчением.
       - Вам что-нибудь прислать из одежды? - спросил Изя, укутывая жену в норковую шубу.
       - Спасибо, не надо, - бодро ответила Софа, брезговавшая обносками, тем более заграничного происхождения. - Мы с Розочкой на улице почти что не бываем. Женщина из собеса продукты носит, а иногда и еврейская помощь перепадает. А байковыми халатами и постельным бельем я на много лет вперед, если Бог даст еще пожить, - всхлипнула она, - еще при коммунистах запаслась.
       - Я хочу тебя обнадежить, Софочка, дорогая, - Изя полуобнял старуху и пытался заглянуть ей в глаза, - в твоей доченьке пульсирует жизнь. В ней копятся новые силы, которые приведут ее к выздоровлению. Только не забивай ее лекарствами.
       - Врач велит, - проворчала Софа.
       - Я поговорю со своим психотерапевтом, - сказал Изя. - Через год он собирается в Москву на симпозиум, и я оплачу его визит, а, может быть, и лечение. Можно было бы положить ее в норвежскую клинику сейчас же, но в данный момент я не могу гарантировать полную оплату за лечение, которая, увы, у нас в стране очень высока. Крепись, дорогая моя! Я еще должен выплатить неустойку по турне, от которого я отказался. Но через несколько месяцев... пиши нам, пиши, вот наш норвежский адрес, что-нибудь придумаем!
       Тут Изя поцеловал Софу и она, отделываясь от родственных, совершенно по ее мнению эфемерных и ни к чему не обязывающих ласк, торопливо открыла входную дверь. И успокоилась только тогда, когда дверь за родственниками закрылась.
       Возвратившись в Норвегию, Изя улетел на длительные гастроли по Соединенным Штатам и Австралии, а вернувшись, нашел извещение из России о том, что старая Софа умерла от отека легких, а Розочку поместили в загородный интернат для психов уже навечно.
       Известие пришло от Софиной соседки, - видно Софа перед смертью очень ее просила, уже ни на что не надеясь, как будто в злорадстве. А квартиру отобрали власти, поскольку Розочку врачи признали полностью недееспособной и поместили в загородную лечебницу на полное государственное обеспечение и уход. Где находится эта загородная больница? - соседка не знает, - но родственники могут сами узнать, если спишутся с психдиспансером.
       - Теперь, когда Софы больше нет, если ты истратишь хоть одну крону на эту сумасшедшую, я сама сойду с ума, - твердо сказала Галя своему мужу. - В любую минуту ты можешь заболеть и оставить гастроли, а наши накопления не так велики. Не все психиатры в России - сотрудники КГБ или садисты, или просто безграмотные, Есть среди них и порядочные люди. Изя помолчал.
       - Положимся на Бога, - наконец произнес он, - в России сейчас происходят большие перемены.
       Он резко вышел из гостиной и заперся в своем кабинете. Долгое время там стояла тишина и, когда Галя, обеспокоясь, послала к мужу внука, который имел особый доступ к деду, она услышала, как Изя играл на скрипке. Он играл старинные еврейские молитвенные мотивы, к которым не возвращался уже много-много лет. Дверь его кабинета была открыта, плакала скрипка, плакал Изя, визгливо и немузыкально разрыдалась сама Галя. Внезапно мальчик забился в истерике. Галя, бросившись к нему, заставила его выпить успокоительные таблетки и мальчик уснул.
       - А безумие не передается по наследству? - тревожно допытывалась Галя у мужа. - Оно не остается ли в роду? - и глядела на тяжело дышащего внука, лежавшего в Изином кабинете на диване. Изя молчал.
      

    СТОЛКНОВЕНИЕ С ПРОШЛЫМ

      
       Когда раздался телефонный звонок, я готовила обед на завтра, а мои дети занимались уроками. Муж, как всегда, задержался на работе. Старшая дочка иногда помогает мне жарить и парить, она знает толк в домашнем хозяйстве, но в тот день ей задали много уроков и сочинение, поэтому я ее не тревожила и даже была до известной степени рада, что я вот так одна на кухне, а дети не бегают вокруг меня, и сынишка не предлагает свою бестолковую помощь. Он очень ревниво относится к своей старшей сестре, когда она на кухне, он все время пытается урвать часть работы себе. Мой сын - невероятный придумщик, у него инженерные склонности, и поэтому он всегда пытается усовершенствовать любой кухонный процесс и вертится на кухне до тех пор, пока не разобьется тарелка, пока он не порежет себе руку или произойдет какое-нибудь другое ЧП. Тогда, конечно, слезы, объяснения, почему сейчас не вышло, но в будущем должно обязательно выйти, тогда я, наконец, получаю полное право выставить своего десятилетнего сыночка из кухни и уже как следует заняться делом. Заодно я даю какое-нибудь неотложное поручение моей дочери и, облегченно вздыхая, остаюсь на кухне совершенно одна, хотя не кривя душой скажу, что бываю страшно рада, когда дочь помогает мне, и горжусь ею, но все-таки, все-таки только мое кухонное одиночество приносит мне совершенное спокойствие. Тогда я могу думать о своей семье и о работе, потому что у меня с юности сохранилась дурацкая привычка, унаследованная у моей мамы - подводить итоги каждому дню, обсуждать с самой собой все маленькие события, так иди иначе коснувшиеся меня и моей семьи, и поставить себе отметку. Я очень строга к себе, и когда я все же ставлю "хорошо" или "отлично", мне становится легче работать, заниматься хозяйством, а иногда в эти вечерние часы я разрешаю себе немного помечтать о будущем - о своих детях.
       Да, да, я отвлеклась немного, ведь зазвонил телефон. У нашей семьи друзей не так уж много, но я их люблю, и они нас любят, потому что все мы очень похожи: тоже семья, тоже работа, и, чаще всего, если не случилось чего-то из ряда вон выходящего, они не торопятся беспокоить меня в "кухонное" время, как я его называю - до девяти часов вечера. Страшно не люблю, когда меня отвлекают из кухни, когда я, озабоченная супом, картошкой, или чем-нибудь другим, с грязными руками подбегаю к телефону и беру трубку двумя пальцами, стараясь поскорее избавиться от нежеланного телефонного гостя. Скорее всего, звонок, раздающийся в это время, ошибочный, случайный, просто не туда попали или звонят моим детям спросить уроки, поэтому на такие звонки чаще всего отвечают сын или дочь. Тем более, что они, чего там скрывать, всегда бывают рады оторваться от приготовления уроков, пораньше включить телевизор иди поболтать по телефону с приятелями. Но так уж у нас заведено, что пока они оба не приготовят уроки, телевизор не включается. Время подгоняет их, поэтому каждый стремится сделать уроки первым. Тем не менее, если существует хорошая, надежная причина оторваться от занятий, - такая, например, как телефонный звонок, то мои дети всегда ею пользуются и бегут к телефону, стоящему в прихожей, стремглав, наперегонки.
       На этот раз сын опередил. В тот день он был как-то особенно неусидчив и суетлив, несколько раз являлся ко мне на кухню и предлагал помочь, был по-особому возбужден после гулянья во дворе. Мои дети предпочитают вдоволь нагуляться после школы, а потом уже, ближе к вечеру, незадолго до моего прихода, сесть за уроки, и в этом я им никогда не препятствую. Я знаю, что мое присутствие настраивает их на рабочий лад и поэтому, пока не придет отец, вся наша семья мирно трудится, каждый на своем месте.
       В этот раз сын с неожиданной радостью, которую я уже заметила, подбежал к телефону, закричал с надеждой в телефонную трубку: "Алло" и тут же, сникнув, недовольно сказал: "Мам, это тебя", - и почти бросил трубку на столик.
       Я наскоро вытерла мокрые руки о фартук, завернула кран и вышла в прихожую.
       - Я вас слушаю, - вопросительно и недовольно сказала я. В трубке молчали. - Я вас слушаю, - повторила я нетерпеливо. И слабый, но узнаваемый, слишком узнаваемый голос произнес с особой навязчиво-просительной интонацией: "Здравствуй, девочка моя".
       Я сначала задрожала всем телом, потом закаменела, и трубка чуть не вывалилась у меня из рук.
       - Здравствуйте, - покорно сказала я, потому что никогда, даже в самые откровенные минуты, я не называла его на "ты".
       Голос быстро продолжал, стремясь закрепить свою маленькую, но осязаемую даже на том конце провода победу надо мной
       - Я рад, что ты меня узнала, девочка моя.
       - Я тоже рада слышать вас, - невыразительно и тихо ответила я.
       - Вот, приехал в Москву ненадолго и хотел бы повидаться с тобой.
       Во мне шевельнулась спасительная мысль, спасительное недоумение, которое помогло мне хотя бы отчасти выйти из оцепенения.
       - Неужели за все пятнадцать лет вы ни разу не были в Москве?
       - Был, моя девочка, был, - с мягким укором произнес голос, - но ты почему-то, как мне казалось, была сердита на меня. Поэтому мне не хотелось тебя беспокоить. Ты могла бы не сдержаться, начать укорять меня в чем-то, хотя я и не чувствую за собой никакой вины, и мы бы поссорились. А сейчас прошло уже достаточно лет, чтобы прийти в себя и пересмотреть свое отношение к старым друзьям. К тому же, я время от времени наводил о тебе справки через общих знакомых, я не скажу каких, и узнал, что ты счастлива или почти счастлива, скажем так. Я рад за тебя, девочка моя.
       При последних его словах на меня нахлынуло что-то близкое к бешенству. Я хотела закричать, выговорить все те тысячи горьких и обидных слов, которые подступали к горлу, но старое крепко держало меня, давний страх и послушание пересилили, и я осталась стоять молча, с трубкой в руке.
       - Что же ты молчишь? Или я не прав, девочка моя?
       - Да, я счастлива, - глухо сказала я, - и довольна жизнью.
       - Я так и предполагал. Помнишь, я еще давно говорил тебе об этом. Тебе нужно было завести семью, детей.
       - Да, вы так и говорили, - эхом отозвалось во мне.
       - Твое желание заняться наукой, нет, я не скажу, что оно было совершенно неосновательным, у тебя иногда рождались довольно-таки любопытные идеи, все же не было продиктовано самой жизнью. Поверь мне, ты, как и впрочем, всякая женщина, не создана для упорной, тяжелой, кропотливой научной работы, ведь так?
       - Наверное, вы правы, - подтвердила я.
       - Время, девочка моя, время показало, что я прав.
       Мысли, как тяжелые камни, ворочались в моем мозгу. Откуда-то из глубины рвался чудовищный, мощный протест, я с трудом подавляла его. Мне не хотелось, чтобы открылась старая рана, которая уже так давно не давала о себе знать.
       - Ну ладно, не надо об этом, - мягко, почти вкрадчиво продолжал он. - Просто давай встретимся, поболтаем, помолчим. Ты, наверное, совсем не изменилась, от твоего голоска так и веет юностью и свежестью. Зато ты увидишь, как изменился я: постарел, поседел. Может быть, даже будешь рада этому, видишь, я ничего не боюсь. Ну как, ты согласна, девочка моя? А может, муж тебя не отпустит? Он у тебя не очень ревнивый?
       - Нет, он совершенно не ревнив. Он любит меня и доверяет мне.
       - Никто, девочка моя, никто не может любить тебя, как любил тебя я.
       Это было уже слишком. Я молчала.
       - Правда, ты иногда в это не верила, и совершенно напрасно.
       - А вы женаты, Николай Константинович? - просила я.
       - Был женат, но неудачно. На аспирантке. Ты ведь знаешь, что мне с ними не везет. Теперь я снова один.
       - Не боитесь остаться одиноким? Ведь вы уже, извините, не молоды.
       Я сказала то единственное, на что была способна, чтобы причинить ему хотя бы ничтожную боль, слабенький укольчик, взлелеянный мной во время долгого с ним разговора. Но он был неуязвим, как и тогда, неуязвим совершенно.
       - Ты же прекрасно знаешь, девочка моя, что я один, но не одинок. Вокруг меня все время студенты, аспиранты, коллеги. Я живу для них, отдаю себя людям, не заботясь о том, получу ли что-нибудь взамен.
       Запахло горелым. Я вспомнила, что на плите у меня жарилась картошка, да и суп, наверное, уже начинал вскипать. Мне не хотелось отрывать Люду от уроков.
       - Очень приятно, что вы мне позвонили, - быстро и тихо сказала я, как бы опомнившись и возвращаясь оттуда, из страшного небытия, в сегодняшний день. - Но я сейчас готовлю обед, я очень занята, - решительно говорила я, радуясь вновь обретенной твердой почве под ногами, радуясь, что я нашла, наконец, такой сильный, такой веский аргумент для прекращения этого мучительного разговора.
       - Хорошо, хорошо, девочка моя, я кончаю, - поспешно произнес он. - Жду тебя завтра в 12 часов у памятника Пушкину.
       - Хорошо, - покорно согласилась я, удивляясь себе самой, но мне даже в голову не приходило послать его к черту, просто повесить трубку.
       - До встречи, девочка моя. Я тебя буду ждать.
       Раздались короткие гудки. Я положила трубку на место и медленно пошла в кухню, куда уже бежала дочь.
       - Мама, у тебя же горит, - укоризненно закричала она. - По всей квартире пахнет.
       Я кинулась к плите и уменьшила огонь, одновременно пытаясь соскоблить горелую картошку со дна сковородки.
       - Так пахнет, что заниматься невозможно, - сказала возмущенно дочь своим самым взрослым голосом.
       - Через полчаса включаю телевизор, - торжественно объявила я ей.
       - Еще так долго ждать, - заканючила она.
       - Давай, давай, заканчивай, - ответила я, напоминая дочке о ее обязанностях и чуть-чуть лукавя, как всегда.
       - Мамочка, мне осталось ровно на двадцать минут.
       - Прекрасно. Покажешь мне и включишь телевизор через двадцать пять минут.
       - Мама, я буду следить по часам.
       - Конечно, я ведь всегда держу слово. Ты же меня знаешь.
       Люда мигом побежала доделывать уроки, а я осталась на кухне одна - с подгоревшей картошкой и со своими воспоминаниями.
       Я прекрасно сдала экзамены в аспирантуру. Об этом знали все преподаватели кафедры, они гордились мной, потому что в этом была доля их труда. На кафедре мне предоставили возможность выбрать себе руководителя. Я выбрала его, Николая Константиновича, самого молодого и перспективного доктора технических наук в нашем институте. Ему тогда было едва за сорок, мне - 23 года. Его лекциями я заслушивалась. На них он говорил обо всем на свете: о науке, об искусстве, к месту цитировал стихи блистательных поэтов прошлого. Вообще-то он читал нам физическую химию, но иногда нам казалось, что эта самая химия для него не более, чем повод, чтобы блеснуть своей богатейшей эрудицией, остроумием, изящной манерой подавать материал совершенно иначе, чем в учебнике, и рассматривать проблему с совершенно различных точек зрения, как бы наслаждаясь ее сложностью, в которой он открывал богатство и красоту.
       - Великие идеи не сухи и не просто рациональны, они красивы, - вдохновенно говорил он нам, не скрывая своей неистребимой любви ко всему утонченному и прекрасному.
       Он слишком любил красивое, чтобы быть глубоким и последовательным - это я поняла потом, очень не скоро, почти в бреду, всеми и им, в первую очередь, оставленная и забытая, когда я, несмотря на температуру и указания врачей строго придерживаться постельного режима, бродила по своей пустой квартире, казавшейся мне огромной, переходя из одной комнаты в другую и все стараясь понять, как это могло случиться.
       Как получилось, что через полгода после начала учебы в аспирантуре Николай Константинович переселился ко мне, и я не только не протестовала, но была счастлива. Днем я сидела в библиотеке, накапливая материал для своей диссертации, горы теоретического материала, который я даже и не пыталась систематизировать, сливать воедино, ибо чтила его заповедь: "копи, копи, девочка моя на первых порах", а вечерами царствовал в моей квартире, в моей душе, в моей жизни он и только он. Как он умел шутить и наслаждаться своими шутками, как он любил меня или, вернее, с какой нежностью он меня не любил! Он говорил, что заменит мне всех: моих умерших родителей, моих несуществующих братьев и сестер, моих друзей и подруг, к которым он меня страшно ревновал, моего мужа, наконец, которого у меня никогда не было. Мужа он хотел заменить не формально, формальностей он боялся больше всего на свете и чтил их свято, а на самом деле, по существу.
       Когда я выбирала темы для своих будущих статей, как обстоятельно он импровизировал, сначала развивая саму идею, а потом блистательно ее уничтожая, раздалбливая ее в пух и прах.
       Я подчинилась ему, покорилась его воле, безо всяких сожалений срывая кандидатские минимумы и совершенно не заботясь о своей диссертации. В том, что я смогу ее написать, ни я, ни он не сомневались, но все тяжелое, трудное, мучительное я откладывала на будущее, хотя я и решила посвятить себя науке, но ведь олицетворял науку для меня он и только он.
       - У тебя одной ничего не получится, маленькая моя, мы напишем твою диссертацию вместе, мы перевернем науку своими открытиями. Твоя защита будет событием в ученом мире, - говорил он, целуя меня.
       Я улыбалась ему, и его выдуманное великолепие моей будущей защиты приятно возбуждало и радовало. Я томилась от сладостных предчувствий, и мое молодое, яростное, убогое честолюбие счастливо улыбалось и тихо засыпало, посапывая во сне. Мне стало казаться, не без влияния его слов, что наука - это театр со своими актерами, своими звездами и своими статистами.
       - В науке ты можешь стать звездой первой величины, - говорил он, любуясь мной. - Ты так молода и красива, ты головокружительно хороша. Наука всегда отступала перед красотой и подчинялась ей. Все преходяще, - добавлял он, - преходящи научные открытия и гениальные идеи, вечны только твоя красота и моя любовь к тебе, маленькая моя.
       На какой же год аспирантуры я тяжело заболела? Кажется, на третий. Да, да, на третий, последний критический год, когда я постепенно как бы начала прозревать, просыпаться после своего блаженного сна, блаженного бреда наяву, безумной любви и доверия к нему.
      
       Его критика была чаще всего уничтожающей, казалось, он сам разбивает в пух и прах свою же тему, предложенную им и утвержденную на ученом совете. Мне чудилось, что мой лучший друг и учитель стал моим злейшим врагом, который тайно и явно делает все возможное, чтобы помешать мне написать диссертацию. Великое сомнение, закравшееся в мое сердце, вызывало тоску, безысходность. Я не говорила ему ни слова, мы по-прежнему жили вместе, но, мне вдруг стало казаться, что Николай Константинович говорит удивительно странные и нелепые вещи и постоянно противоречит сам себе. Создавалось впечатление, что единственная цель его - помешать мне на чем-то остановиться, принять какое-то окончательное решение. Я пыталась отражать его аргументы его же доказательствами, высказанными им три дня назад, но он умело находил выход из любого тупика, в который я пыталась загнать его. Он спорил со мной легко, радостно и ласково, и всегда завершал наши споры умиротворяющим поцелуем и объятиями. Я ложилась спать, внешне успокоенная, но во сне я кричала и просыпалась от собственного крика в жарком поту.
       - Что с тобой, маленькая моя? - с тревогой спрашивал он, прижимаясь ко мне, - не больна ли ты? Ты как-то сильно покашливаешь во сне, и кашель у тебя резкий, нехороший. Обязательно покажись врачу, даешь мне слово? - обязательно!
       - Что же будет с моей диссертацией, если меня положат в больницу? - тревожно спрашивала я.
       - Никуда от тебя она не убежит, да и я тоже. Продлим срок аспирантуры настолько, чтобы и ребеночка родить можно было. Тогда ты, наконец, почувствуешь, что тебе нужнее: твоя диссертация или я.
       - Как странно вы рассуждайте, - говорила я. - Для меня вы, наш ребенок и диссертация всегда казались слитыми воедино.
       - Это разные вещи, девочка моя, очень разные. Никогда еще не видел у женщин приличных диссертаций. А может, мне просто не везет, - он как-то странно усмехнулся.
       И тут я почувствовала, что нужно, просто необходимо сию же минуту куда-нибудь скрыться, спрятаться от него, бежать от его объятий, вырваться из своей квартиры, и спокойно обдумать свое положение, и понять, до конца понять, раскусить, может быть даже разоблачить моего обожаемого Николая Константиновича.
       Я почти обрадовалась, когда мои анализы ужаснули врачей и они вскоре положили меня в туберкулезную больницу, где я должна была пролежать неизвестно сколько - до полного выздоровления. Николай Константинович заглядывал несколько раз, но больше я звонила ему по больничному автомату, ухитряясь выменивать на двушки всю свою мелочь.
       В тот страшный день он приехал ко мне сразу же после завтрака.
       - Пойдем погуляем по двору, погода уж больно хороша, - сказал он, улыбаясь и, как всегда, тщательно выговаривая слова. На слове "больно" он сделал особое ударение. Он любил ввернуть, как он говорил, "народные словечки", но произносил их подчеркнуто, как бы любуясь словом, любуясь впечатлением, которое оно производит, и одновременно как бы отталкивая его от себя.
       Стояли последние дни бабьего лета, удивительно теплые и ласковые. И больничный двор был хорош, по-осеннему ярок и тих. Николай обнял меня за плечи, и мы медленно кружили вокруг больничного здания.
       - Тебе очень к лицу твой полосатый больничный халатик, - сказал он мне. - Но вообще-то, девочка моя, я хочу сообщить тебе новость, радостную для нас обоих, но, может быть, и немного печальную. Я уезжаю из Москвы надолго, скорее всего, навсегда. Меня назначили директором вновь открывшегося научно-исследовательского института в Дальневосточном центре Академии наук. Да не пугайся же ты так! Выздоравливай побыстрей и приезжай ко мне.
       Я сначала улыбнулась благодарно, но вдруг почувствовала тревогу и отстранилась от него.
       - К вам? В качестве кого?
       - Ну, - он слегка замялся, - сотрудницы, например. Штат моего института еще окончательно не укомплектован.
       - Но я... Я же... Что же будет с моей аспирантурой, с моей диссертацией?
       - Девочка моя, разве ты не понимаешь - ты уже запоздала. Диссертация как песня, - она либо пишется, либо нет. У тебя она не пишется, что ж поделать. Я тебя люблю и без диссертации. Она тебе просто не нужна. Живи как живется, без напряжения, без сумасшедших усилий. Они лишь способны убить тебя, твою свежесть и красоту. Да и не от них ли твоя болезнь?
       - У меня было столько замыслов, - медленно произнесла я. Правда, они вам не нравились.
       - Девочка моя, давай, наконец, подведем итог: наука и ты - это вещи совершенно несовместимые. Наука - занятие сугубо мужское.
       - Зачем же вы приглашаете меня к себе, в ваш будущий институт?
       - Только для того, чтобы ты была рядом со мной, а науку будут делать мужчины.
       - А вдруг вы найдете еще кого-нибудь, какую-нибудь женщину, которая заменит меня?
       - Об этом, маленькая моя, можешь не беспокоиться. Я буду ждать тебя, слышишь, только тебя!
       Из больницы я вышла через четыре месяца, когда тему мою на кафедре уже закрыли, поскольку мой научный руководитель, то есть Николай Константинович, уволился из института и уехал на Дальний Восток. Мне не особенно сочувствовали: на кафедре все знали о наших с ним отношениях, и ходили слухи, что он написал для меня несколько статей, которые опубликовал на периферии, и уже почти закончил мою диссертацию.
       - Вам надо было чуть-чуть поторопиться, - сказала заведующая аспирантурой, мерзко улыбаясь. - Мы не могли передать вас другому научному руководителю, поскольку срок пребывания в аспирантуре уже почти истек. Ну, ничего страшного. Получите документ об окончании аспирантуры, для такой молодой женщины, как вы, и это неплохо. На работу мы вам поможем устроиться. Все будет хорошо, вам не на что обижаться.
       Первое время я и не пыталась устроиться на работу: все ждала письма от Николая Константиновича или хотя бы звонка. Страх одиночества выел во мне все: негодование, подозрения, разочарования. Единственное, чего я хотела - уехать из Москвы, забыть все и начать сначала нашу новую, с Николаем Константиновичем жизнь. Но он не давал о себе знать. Я по-прежнему ходила в институт на заседания и семинары и случайно, а, может быть, и не совсем случайно, услышала разговор двух преподавательниц о том, что Николай Константинович прекрасно устроился, вписался в научный центр и уже приезжал в Москву со своей новой красавицей-аспиранткой, высокой, с раскосыми глазами, у которой отец - кореец, а мать - украинка, а смешение таких далеких генов, как известно, часто способствует появлению человека с удивительным умом или необычайной красотой.
       - Причем здесь гены? - подумала я угрюмо. - Разве счастье или несчастье передаются по наследству?
       Вечером я медленно шла домой и рассуждала вслух, совершенно не заботясь о том, что думают обо мне прохожие.
       - Николай сделал мне чудесный, потрясающий подарок: он оставил меня наедине с самой собой и дал возможность попробовать еще раз начать с самого начала, как будто ничего не произошло: не было моей отличной учебы в институте и блестящей работы на кафедре, не было восторгов преподавателей, не было аспирантуры и его, его тоже не было. Мне надо начинать все сызнова, и доказать себе, что, несмотря на мои простенькие, до неприличия однородные гены, я могу быть счастлива, потому что если красота, ум и характер передаются по наследству, то счастье - это дело наживное, дело рук человеческих, а не игра генов, вот именно не игра генов!
       Я долго беседовала сама с собой, бродя по пустой своей квартире, и, хотя чувствовала, что у меня поднимается температура, я не трогала градусник.
       ... С работой мне повезло, и, прежде всего, потому, что она была простой, не требовала тяжелых и глубоких размышлений, к которым я испытывала теперь отвращение и страх. Я боялась, до странности боялась многоречивых научных сотрудников, которые могли бы на словах убедить меня в чем угодно, например, в том, что я не существую. Любой речевой изыск вызывал у меня что-то близкое к брезгливости, казалось, таил в себе ловушку. Я пряталась подальше от таких опасных говорунов, которых на моей работе, к счастью, было немного. Каждый новый день одарял меня маленькой радостью, будущее мне казалось огромным и бесконечным, и я охотно шла ему навстречу, стремилась к нему с открытым сердцем, потому что, слава Богу, не была в долгу ни у кого, я просто жила, а не оплачивала своей жизнью чужие надежды, чужую любовь, чужие расчеты. Моя прошлая тяга к науке вызывала теперь у меня недоумение, а былое преклонение перед Николаем Константиновичем казалось мне чудовищным, глупым, безумным. Я не понимала, как он, всего лишь с помощью своего красноречия, смог заставить меня восхищаться им, курить ему фимиам. Живя с ним, я все время дум ала, что он сверх простых и недвусмысленных научных истин знает какую-то великую тайну, которую он в конце концов поведает мне. Я ждала, ждала, а тайны так и не услышала. Я думаю, - не было у него тайны, не было!
       С будущим мужем своим я познакомилась на работе, потому что работа дала мне все - любимое, нет, скорее, привычное дело, новых подруг, и я была вовсе не удивлена, когда инженер из соседнего отдела проводил меня до дому и остался у меня на всю жизнь. Не знаю, впрочем, на всю ли жизнь или нет. Но пока он все время был рядом, помогал растить детей, делился со мной, и я перестала бояться разлуки, такие мысли просто не приходили мне в голову.
       А теперь этот проклятый звонок?! И я, хороша же я, покорная, как автомат, как кукла. Мне казалось, что я полностью избавилась от чувства рабской зависимости, а вот смотрите-ка!
       Но все же, все же, чего греха таить? - мне было интересно хотя бы одним глазком взглянуть на своего низложенного, забытого бога, который остался для меня существом из далекого мира, далекой, так и не понятой и не изученной мною иной цивилизации.
       К памятнику Пушкина я подошла ровно к двенадцати. Уже началась зима, и было довольно холодно. Место было очень многолюдным, казалось, гости со всей Москвы собрались здесь, чтобы встретиться друг с другом. Я растерянно переходила от одной группы людей к другой, пристально вглядываясь в лица. А потом я заметила его, заметила случайно. Он стоял немного в стороне от толпы и вовсе не искал взглядом меня. Я должна была его найти, а не он меня. Он стоял, о чем-то задумавшись, и даже не глядел в мою сторону. Я вдруг испугалась, что он непременно узнает меня, увидит неожиданно, раньше, чем я буду окончательно готова к встрече с ним, и поэтому я отошла чуть подальше. Издали я стала рассматривать его внимательней и нашла, что он ничуть не изменился: та же статность, та же стройность, тот же внимательный, отчасти надменный взгляд, высокий гладкий лоб и седые виски, которые ничуть его не старили. И вдруг у меня мелькнула озорная мысль: пройти мимо него не здороваясь, просто пройти мимо - узнает ли он меня. С колотящимся сердцем я подошла поближе и на секунду взглянула на него, а он, как будто бы притянутый моим взглядом, - на меня. На какое-то мгновение он удержал меня своими цепкими глазами, впитал, вобрал... а потом отпустил и рассеянно перевел взгляд на грязный асфальт. Я ускорила шаг и остановилась только у другой стороны фонтана в безопасности и немного пришла в себя. Он не узнал меня, совершенно не узнал! Это значит, это значит одно: изменилась я, а не он. И это хорошо, это прекрасно, что ж, я действительно изменилась, я действительно научилась жить и расплачиваться за свое счастье, не жалея об этом; каждая морщинка моего уставшего, постаревшего, отяжелевшего лица говорила о том, что я старалась, как умела, расплачивалась, как умела, думала и поступала, как умела, и поэтому в каждой складке на лбу и у глаз пряталась моя маленькая победа над собой и своими трудностями, мое дорогое счастье. А он не изменился, потому что всю жизнь оберегал только себя, лелеял и холил себя, свое тело, свое лицо, брал сколько мог, брал полной мерой и никогда не отдавал взятое. Он скользил мимо жизни, мимо людей, никому не позволяя оставлять на себе следы.
       "Ты и умрешь, не изменившись", - с ненавистью и жалостью подумала я, впервые в мыслях называя его на "ты". Я наблюдала за ним издали. Он нетерпеливо посмотрел на часы, огляделся вокруг и быстрым шагом хорошо тренированного человека пошел к метро. А я завернула на Пушкинскую, надеясь успеть забежать в магазин и купить что-нибудь вкусненькое к обеду.
      
      

    ГОРЬКАЯ ЯГОДА ДЕТСТВА

      

    Ну, скажи, Патимат, для чего уходить нам отсюда?

    (Р. Гамзатов)

      
       Овальные деревянные рамки с фотографиями... Говорят, их сохраняют в Ленинграде. В Москве их почти не увидишь. Но альбомы есть еще у многих. На меня смотрит толстый надутый ребенок с наморщенным лобиком. Потом девочка с большой головой и ясными глазами. А вот она сидит за пианино: руки лежат на клавишах как-то бессильно, просто лежат, не отдыхают после игры, не напряжены для будущей игры, прикасаются к клавишам спокойно, лениво, без боязни, без позы, как будто лежат на столе, а девочка и не смотрит на клавиши что клавиши? - простая декорация, игрушка, девочка сидит боком, а лицом повернулась к фотографу и улыбается без заискивания, без напряжения; фотограф, а вернее, дядя Кирилл, ждет от нее улыбки, того же ждут от нее окружающие, и она спокойно улыбается, улыбается без боязни за свою нефотогеничность: она еще не знает, что это такое, и поэтому у нее все кажется красивым - зубки красивые, молочные еще, и маленький носик, и открытый выпуклый лобик, и прекрасные густые волосы, которые чуть вьются у концов. Только это фото и осталось со мной от детства, ведь это я. Мне хорошо и мне ничего не надо. Мы, наконец, в Москве, папа еще жив, мама еще не озлоблена, еще не кричит на меня и на Сеню, волосы еще не падают, зубы не ломаются, и во сне никто меня не догоняет и не тянется душить. Девочка-принцесса, владелица фортепьяно, на котором никто не заставляет ее играть, вымучивая гаммы и старинную французскую песенку, полонез Огинского и польку Рахманинова. А почему бы и не владеть таким красивым лакированным инструментом с бронзовыми изящными подсвечниками, который везли из самого Тбилиси и который дал полное право девочке Поле написать свое первое предложение в первом классе, звучащее столь необычно и незаурядно: вместо "Таня играет в мяч" или "Вова ходит в школу" - "Поля играет на пианино".
       Пианино - исключительный предмет, он есть не у каждого, как и прекрасные черные косы, как и само имя "Поля". Но сознание своей исключительности приходит уже потом, после девяти-десяти лет, когда мир отворачивается от меня, а я отворачиваюсь от мира, когда меня обманывают, надо мной смеются, мама кричит: "Ты не человек", тогда я уже узнаю, узнаю наверняка и точно, на всю жизнь, что я не такая, как все, а пока мое, на проверку такое хрупкое объединение с миром кажется прочным и незыблемым, и я уверенно позирую, нет, даже не позирую, а просто доверчиво и спокойно, без малейшего напряжения, натянутости и фальши улыбаюсь в объектив.
       Но первые воспоминания о себе - гораздо более ранние, воспоминания о том времени, когда мы жили в Тбилиси.
       Я городской ребенок. Иногда я обращаю умиленный и растревоженный свой взгляд на природу и радуюсь каждой веточке, каждому листику, каждой почке, а иногда забываю о ней, но успокаивает, останавливает меня дом - серый каменный дом. Для меня он всегда символ безопасности, даже какой-то гарантии на вечность. Камень, дом, город внушили мне многие иллюзии и сформировали мой упрямый, рвущийся к цели и негибкий характер. Каменный дом дал мне веру в устойчивость и незыблемость моего существования, он обманул меня.
       Я вспоминаю: полумрак, кухня, все взрослые говорят об умершей, погибшей от рака. - Кто это? Кто умер? Какая-то тетя, высокая, худая. Я ее смутно, очень смутно представляю.
       - Не ковыряй в носу, - говорит мама, - как не стыдно?! И вообще иди спать!
       Мне именно стыдно, как будет много раз стыдно потом, что мама позорит меня так - на миру, при всех. Я обижаюсь на нее и иду спать. Покойницу я не видела и не помню. Похорон тоже.
       Может быть, я пошла жаловаться девочке Оле. А может, позавидовала ей, что у нее нет такой мамы. Я вообще страшно завидовала девочке Оле, хотя бы потому, что у нее было такое красивое, нормальное имя. Что мое имя было некрасиво и ненормально, в этом я не раз потом сумела убедиться, и даже в юности, представляясь с жеманной улыбкой молодым людям: "Полина", в душе молила их о снисхождении к такому редкому нетипичному имени, к такому редкому, нетипичному явлению, как я, бедная девочка Поля.
       Моя подружка Оля учила меня, как мне себя вести, а я пересказывала ее слова маме, вернее я делала что-то и в оправдание свое говорила: "Так Оля велела". Но мама знала, увы, что никакой Оли, которой я так завидовала и к которой так привязалась, нет и в помине, я ее сама и выдумала, и к моему стыду мама громогласно рассказывала, признавалась старой армянке, тете Нине, нашей троюродной тетке по отцу: "Поля научилась врать. Посоветуйте, как мне с ней быть".
       Я еще не знала, что такое "врать", просто мне хотелось, чтобы так было, чтобы была девочка Оля, потому что мне совершенно не с кем было играть, вот она и стала жить у нас, а мама вынесла обсуждение моей игры на люди, она вообще все всегда выносила на люди, считая, что один ум хорошо, а два лучше, и от этого невыносимого суда, от этого жуткого позорного столба прятаться было просто некуда.
       В Тбилиси мама временно не работала, но вообще-то она была по специальности и по склонности судебным работником, и поэтому судебное разбирательство с пристрастием при участии незнакомых людей она считала единственной, основной и необходимой мерой воспитания, такой же естественной и необходимой, как поощрение и наказание; и эти ее взгляды еще усугублялись тем, что при публичных разбирательствах моего поведения она стремилась к максимальной объективности, изо всех сил заглушая в себе любые проблески человеческого участия и тепла.
       Вообще ее коньком всегда была объективность, неотъемлемый, по ее мнению, признак научного подхода, в который она, образованная дочь полуграмотных поселковых жителей, верила истово и свято.
       Самыми главными ее врагами были микробы. Она боролась с ними отважно и боролась с нами против них за стерильность нашей маленькой, бестолковой жизни. Мама также была убежденной сторонницей научного подхода к воспитанию детей, который сурово и безоглядно запрещал ей целовать детей, гладить, ласкать и брать на руки, с тем, чтобы не развивать детскую чувственность. Целовала она нас с братом только тогда, когда мы спали, и поэтому я так хорошо помню мою самую первую и, наверное, единственную игру с матерью, причуды которой уже потом я воспринимала слишком болезненно, слишком всерьез; я закрываю глаза и притворяюсь спящей только для того, чтобы почувствовать на сонной щеке теплый и любящий поцелуй ее крупных красивых губ. А какое это было наслаждение, когда она разрешала перед сном захватить в мои маленькие ручки свою восхитительную с непередаваемым нежным запахом руку и держаться за нее, пока не уснешь. Рука у моей мамы была прохладной, как и ее тело, не холодной, нет, но прохладной и никогда не потной, не влажной, всегда крепкой и сухой.
       Мамина кожа всегда казалась сухой и свежей, всегда пахла нежно и пряно. Милая мамочка, в какие кладовые прятала она нежность своего тела, оберегала его от детей только потому, что, по ее глубокому убеждению, таким образом можно уберечь их от житейской грязи и низменных устремлений?! А ради счастья своих детей она была готова на все.
       Она была необъяснимо и безоглядно суеверной. Как-то мы всей семьей обедали в одном грузинском ресторане, расположенном на горе и случайно она узнала, что за соседним столом сидели дети, больные коклюшем. И она дала обет проползти вверх по горе на коленях, если ее дети не заразятся коклюшной инфекцией. И проползла. Бесполезная жертвенность. Бессмысленный героизм. Нет, видно, я всегда недооценивала свою маму, упорно недооценивала и недооцениваю, потому что она никогда не понимала, что делала мне больно.
       Напротив нас в Тбилиси, на улице Энгельса жили курды, или как мы их ласково называли - курдешки, странные, одетые как цыгане.
       Послушайте, когда они устраивали свадьбу, то веселились несколько дней подряд, а потом жених всходил на второй этаж и кидал на голову невесте, стоявшей внизу, яблоко. Если яблоко разбивалось, то жизнь у них обещала быть несчастливой, а если оставалось целым, то такой же цельной и полной представлялась им их жизнь. Эх, знали бы мама и папа заранее, какое яблочко досталось мне, их доченьке, их первенцу?!
       А папу я практически не помню. Папа - это какой-то незнакомый человек, который, как говорила мама, зарабатывал деньги, - когда мы вставали, папа уже уходил на работу, когда мы ложились спать - его еще не было. Однажды мы видели папу ночью, он бил маму, а мама в ночной рубашке с обнаженными ногами истошно кричала. Мы с братом смотрели на них, как на чужих людей. Нас никто никогда не бил, и мы не понимали, зачем это делается, мы никогда не видели никаких уличных драк, никакого насилия, мы не играли и не дрались во дворе, а встречались со сверстниками только в гостях - чинные, воспитанные, ухоженные малыши.
       Потом папа снова надолго исчез. Появился он в поезде, в котором мы ехали зачем-то из Тбилиси в Москву. Целых два дня он был абсолютно свободен и от скуки не знал, куда себя девать. Тогда он занялся с нами детским календариком и вырезал и склеил при нашем восхищенном внимании, и, может, даже участии особняк в Ленинских Горках и даже провел туда свет от маленькой батарейки: по рассказам, он был человеком талантливым и изобретательным. Потом для нас, детей, след его снова затерялся. Помню я за ним еще один случай, уже в Москве; на даче он подарил маме золотые часики, и я просила его подарить мне такие же, просила его серьезно и аргументированно, ведь мне было уже пять лет. "Ты скоро станешь стареньким, - говорила я, - и не сможешь зарабатывать много денег, чтобы дарить мне такие подарки". Папа редко видел своих детей и не замечал, как они взрослели, он их совершенно не знал, поэтому он решил, что этим словам меня научила мама, вдребезги разругался с ней и поехал жаловаться на маму своей многочисленной и уважаемой родне. Папа доверял своим родственником, без конца советовался с ними, устраивал их дела, одалживал им деньги, кучу денег, которые они никогда не возвратили нам, да и по всему было видно, что и не собирались возвращать нам, обнищавшим маленьким барчукам, уже после того, как папа погиб. Итак, папа обиделся не на меня, а на маму, потому что его возраст был слишком красноречив - он был на семнадцать лет старше мамы. Вот они на фотографии: она - цветущая полная молодая женщина крепко стоящая на земле, широко расставив ноги - и он, сидящий рядом с ней, лысоватый, полноватый, потертый невысокий мужчина. Говорят, папа обладал большой физической силой и большой силой духа, и, как все сильные люди, не верил в предчувствия и интуицию. Они поставили громадный, в два человеческих роста, гранитный памятник на могиле своего отца, моего деда, поставили два брата - Саша и Ефим, опора и надежа своих семей, и не знали, не ведали, что всего через год оба уже будут лежать под этим гранитом.
       В Москве у нас квартира была меньше, чем в Тбилиси, всего две смежные комнаты, и я прекрасно помню, как я просыпалась в своей кроватке с железной сеткой, разбуженная светом настольной лампы на папином письменном столе - он работал ночами - и засыпала, успокоенная этим светом. Это последнее, что осталось в моей памяти от папы - ночной свет его настольной лампы.
       Но я не до конца рассказала о Тбилиси, потому что кроме Тбилиси, летом были еще горные Цагвери, а осенью - море в Сочи или Кабулети. Летом папа вкалывал в жарком Тбилиси, а осенью присоединялся к семье, но и тогда я его почти не видела. Зато он иногда мог нагрянуть в Цагвери с ватагой друзей, покупал барана, мама делала грандиозный шашлык и получался пир на весь мир. Вот фотография моего дня рождения, на которой гости сидят в три ряда, а виночерпий застыл в живописной позе - стоит с половником, а перед ним громадный кувшин вина. А где же мы, дети, где же я, маленькая хозяйка этого щедрого пира, маленькая царица, которой исполнилось четыре года? А вот и я с младшим братиком Сеней на другой фотографии - мы стоим грязненькие, я - с небрежно повязанным бантом, он - с расстегнутой сандалькой и в разорванной рубашонке, оба запущенные и чумазенькие: в этот хлопотливый день родителям было не до нас.
       Вот, пожалуй, и все, вот и весь мой Тбилиси, самая счастливая, как после скажет мама, пора нашей жизни, а потом наступила, заполнила наши дни Москва, и маленькие, плохо промаринованные кусочки шашлыка в парке "Сокольники" были для нас не просто самой вкусной едой на свете, они были символом нашего былого мифического счастья и единения семьи, счастья, которое полностью стерлось из моей памяти, которое я вдыхала еще совершенно бессознательно, но прочувствовала сердцем и поэтому, слушая мамины воспоминания, переживаю это счастье как первый бал Наташи Ростовой, как детство Николеньки Иртеньева, как то, что было не со мной.
       А вот и Москва. В своем соболезнующем письме тбилисский дядя Ашотик писал маме: "Как ты билась, моя голубка, как ты умоляла Ефима не покупать эту проклятую машину, не уезжать в Москву".
       Мы на даче без мамы с домработницей, нам сказали, что мама и папа уехали в командировку, о нас заботятся, наша детская жизнь идет своим чередом. Потом появляется мама, такая же дорогая и любимая, но в ней произошли перемены: лицо странно перекошено, какие-то странные шрамы на полных руках, застывшая боль в глазах каждый раз, когда она смотрит на нас; пока она еще держится, а потом, чуть попозже это слово будет биться в ее горле, звенеть на всю квартиру и глубоко отдаваться в наших душах - сироты!
      
       Вы не знакомы с девочкой Ялоп? Познакомьтесь! Она маленькая, толстенькая, с большой головой и двумя косичками. Живет девочка Ялоп в доме один по Русаковской улице. У нее много подруг из этого дома: Ленка, Галька, Танька и еще много других. Девочка Ялоп в этом году пошла в школу, и мама нацепила ей громадный белый бант, и дала в руки большой букет цветов. Школа здесь же рядом, поэтому мама только несколько раз ее проводила, а потом девочка Ялоп стала ходить в школу одна. В классе много мальчишек-хулиганов, но есть и девочки со двора, которые учатся в классе "В" у Валентины Никифоровны. Девочка Ялоп решила влюбиться в Сашу Сверчковского, хотя он большой кривляка и не обращает внимания на девчонок, но вообще-то во дворе она все время бегает с Сережкой и даже один раз целовалась с ним. Во дворе девочка Ялоп успевает за другими детьми, хотя и с трудом, а вот на физкультуре у нее ничего не получается - она и прыгает хуже всех, и бегает медленнее других, но пока она этого не замечает и все, что может, делает с удовольствием. Только почему вот у нее такое странное имя? А потому что Надька и Ленка однажды пришли к девочке Поле и рассказали, что у них есть одна такая знакомая, которую зовут Ялоп, она приехала из Тбилиси, а недавно вывихнула руку, когда дети катались на круглом телеграфном столбе, который выкопали рабочие и прислонили к маленькому, низенькому заборчику во дворе. Дети уселись на него, как воробьи, с обеих сторон и взлетали по очереди со стуком высоко-высоко, пока я не ослабила хватку и не свалилась со скользкого столба как раз, когда была на самом верху. Я ревела очень громко, мама водила меня в поликлинику, у меня обнаружили вывих, и уже осенью моя рука в гипсе смешно высовывалась из пальто. Значит, это я. Поля-Ялоп. Поля наоборот. И действительно, во дворе дома один я была веселой, компанейской девчонкой, я много смеялась и дралась, я стала давать сдачи, даже ударила зубную врачиху после того, как она выдрала мне молочный зуб, выдрала совсем не больно, но все же, по моему мнению, заслуживала наказания. Поэтому я терпеливо дождалась, пока она все кончит, тем более, что меня держала мама, а когда операция окончилась, врачиха стала заполнять историю болезни, мама отпустила меня; я подошла к врачихе и как следует шлепнула ее по руке, чтобы впредь не лезла мне в рот. Случай этот произвел сильное впечатление на маму и всех наших родственников, которым она, естественно, все рассказала, и еще больше раздула легенду о моем плохом характере. Ведь обо мне с детства ходило предание о том, что когда мне было два года и родился мой братик Сеня, а мама просила меня не шуметь, я громко топала ногами. Потом, на даче, когда мне было шесть лет, а маленькой Ирочке два, и мне надо было привести ее обедать, я, утомленная ее нежеланием, просто толкнула ее с лестницы и Ирочка разбила губу о ступеньку. Легенд таких среди наших родственников ходило предостаточно, они смотрели на меня с жалостью и брезгливостью: наделил же девочку Бог таким упрямым и злым характером, да еще девочку-сироту, которой надо бы быть мягче, добрее, ласковее, так что и с их точки зрения я была девочка навыворот, девочка Ялоп. Да и для себя я была девочка навыворот, потому что в нашем дворе было много подруг, мы играли в свечи, в шандор, в войну, в казаки-разбойники, катались с ледяной горки на ногах, дружно презирали двух маленьких оборвышей - Вовку-Колчака и Надьку-Колчачиху, которые занимались какими-то грязными делами, ругались матом и ходили почти что беспризорные. Мы их избегали, но между нами разладов не было: летом мы готовили обед в детской посуде из красных тополиных колбасок, совершали побеги в Алексеевский парк, ссорились, мирились, и печальная одинокая девочка Поля превратилась в веселую, озорную Ялоп.
       Однако, многое напоминало о том, что это перерождение - кратковременное и очень неустойчивое, нельзя же все время прыгать на голове, ясно, что рано или поздно примешь скучнейшее и постоянное положение - на ногах, от которого уже не отвяжешься никогда.
       Первая двойка, и, пожалуй, последняя, врезалась мне в память на всю жизнь. Получила я ее недели через три после начала занятий. Такое уж было настроение - писать не хотелось, чернила, которые наливали в фарфоровые чернильницы, вставленные в отверстия в партах, попались очень водянистые, перо нехорошо скрипело о бумагу и все время брызгалось, буквы выходили кривые и заползали за строчки, а верхняя закорючка у "С" получилась просто огромной и, как назло, в нее влились все оставшиеся на пере чернила и, вместо закорючки, обозначилось синее чернильное пятно - я много раз замечала: чернила на бумаге притягивают чернила с пера и от нажима получается клякса, эти нажимы мне никогда не давались: то недожму, то пережму - то ли дело у Ленки Низкородьевой и у самой Валентины Никифоровны! У них нажимы были просто великолепные - одинаковые, ровные, бездумные. Мне никогда не хватало легкости, бездумности, таланта для таких нажимов, даже два "С", стоящие почти рядом, получались с разными утолщениями: я слишком много внимания уделяла таким мелочам жизни, слишком много думала о таинственной сути наклонов и нажимов, и поэтому все палочки и черточки в буквах у меня скашивались в разные стороны, а о нажимах лучше не говорить. Короче, в тот день я почувствовала свое полное бессилие перед обстоятельствами и получила двойку, маленькую, злющую красненькую двойку с ядовитой змеиной головкой и волнистым презрительным хвостиком. И эту изощренную, выразительную двойку я и показала маме после некоторых колебаний, но с чистой совестью: двойка ведь тоже отметка. Что тут было!.. Мама плакала в голос, потом она, причитая, легла на диван в большой комнате и, лежа, продолжала биться в рыданиях и причитать. Кричала она о своей горькой жизни, о том, что одна, без мужа вынуждена тянуть двоих детей, а они растут неизвестно кем и неизвестно в кого они пошли, с ужасным характером и без всякого прилежания, что они вырастут никчемными людьми, которые не смогут обеспечить себя, а она не вечна, нет, не вечна, она скоро выдохнется и умрет, и как они будут без нее, не способные зарабатывать себе даже на кусок хлеба?! Нет, она уверена, просто уверена, что умрет раньше времени, потому что такие огорчения непременно доведут ее до могилы. Мой брат еще не ходил в школу, его двойки будут потом, но он, хитрый маленький толстячок, объяснит их своим слабым здоровьем и кознями учительницы. А мне, девочке Поле, старшей сестре и будущей опоре семьи, ссылаться на что-то было бесполезно и нечестно. И я горестно выслушивала вопли своей родительницы, и в каждой клеточке моего мозга отпечатывались все ужасные последствия неправильного нажима и проклятой соринки, так не вовремя попавшей в перо. Я не давала себе никаких обещаний, никаких клятв, но двоек у меня больше в жизни не было. Я взвалила на себя бремя ответственности и знала, что детство кончилось, я превратилась в маленькую старушку, обязанную каждым куском хлеба своей матери и принужденную отрабатывать свой долг, пока не выплачу его до конца. А долг рос с каждым годом, долг за еду, за домработницу, за письменный стол и телевизор, которые были далеко не у всех детей в те поры, за "условия", которые создавала нам мама, как она говорила. Оплачивая свой долг пятерками, я забывала о себе и даже, когда читала "посторонние" книги, не учебники, то испытывала постоянное чувство вины перед мамой, оттого что не занимаюсь, получаю удовольствие и выкраиваю время для себя, чтобы не платить по счетам. Как будто мы так договорились: в моей жизни сначала идет мамино, потом мое - но только когда придется, когда хватит времени.
       А хотелось мне многого - праздника, радости, а не слез, хотелось петь, танцевать, читать стихи. Но Валентина Никифоровна не выбирала меня читать на утренниках, от чего я глубоко страдала. А мама редко брала нас из дому по воскресеньям, потому что это были дополнительные хлопоты и, вообще, особенно в первый год после смерти папы ей было не до нас.
       Нет, все-таки я опять несправедлива к ней. Ведь в тот год она водила нас на "Синюю птицу" во МХАТ и на "Бахчисарайский фонтан" в Большой театр. "Синяя птица" со своей сложной символикой и темными декорациями не произвела на меня никакого впечатления, зато "Бахчисарайский фонтан" привел в восторг. Места у нас были прямо над правительственной ложей и мы видели каждый прыжок Тихомировой и Головкиной, а любовные терзания и муки Марии, Заремы и хана Гирея заняли громадное место в моем воображении. Настолько громадное, что последующим летом на даче я уже сама репетировала с моим братом и приятельницей Таней балет - сокращенное подобие Бахчисарайского фонтана на современном, так сказать, материале. Концерт был приурочен ко дню моего рождения. Танцевали мы под пластинку, по-моему, под польку Глинки, естественно, в трагические моменты, когда Танька меня убивала, а мой брат, простите, возлюбленный, грустил по мне, музыка менялась. Все это делали статисты. Наш дядя Гриша, тоже статист, открывал и закрывал занавес из старой простыни, натянутой на бельевую веревку и бегал с ней туда-сюда очень забавно, хотя и не очень внимательно следил за спектаклем и все время переспрашивал "открывать?", "закрывать?", когда мы, артисты, были захвачены действием, т.е. балетом, и тем портил все впечатление.
       Но в целом я, как постановщик и исполнительница главной роли, была удовлетворена представлением и откликом зрителей.
       Вообще же с летними подружками по даче мне очень не везло, потому что их выбирала мама: она всегда снимала дачу не одна, а с другими приличными семьями. Дети в этих семьях были скучны, задиристы, с огромным самомнением. Они были единственными в семье, привыкшими играть в свои одинокие злые игры, играть просто так, как играли мы во дворе, они не умели. В них проступали будущие руководители групп, старшие научные сотрудники. Им обязательно нужно было доказать, что они не только единственные дети в семье, но и самые умные и, пожалуй, самые красивые. Наверное, их хвалили дома, науськивали на других детей. Меня же мама дома никогда не хвалила, а на людях хвалила, и в ее словах чувствовался задор соревнования, а вовсе не внутренняя убежденность.
       - У Ефима был прекрасный глазомер, - говорила она матери Ирочки, когда мы должны были разрезать торт на две равные части, и он передался Поле, а ну, Поля, разрежь?
       И я со своим никудышным глазомером резала вкривь и вкось, пока мать Ирочки не отбирала у меня нож и не резала сама.
       - Ирочка, хоть и меньше Поленьки, но разрезала бы лучше, - цедила она.
       Я из этих взрослых соревнований выходила всегда оплеванная, а мама - недовольная и несчастная, как будто она в жизни раз и навсегда поставила на неверную лошадку, которая ее без конца подводит.
       Особенно мучила меня Светка, которая устраивала соревнования: кто быстрее прочтет страницу, кто лучше всех ее запомнит, кто больше всех болеет зимой - и во всех соревнованиях неизменно побеждала.
       Ей, конечно, было легче. Ведь она не стояла перед классом сидящих дядь и теть и не извинялась, как я: "Я больше не буду". Меня привела мама на родительское собрание и собственными руками отдала на поношение. Маленькую преступницу вводят в класс, все на нее смотрят, а она никого не видит от слез. А, может, она не плакала? Кто знает? Кто помнит? Я не помню! Я-то никогда не видела, никого и ничего не помню. Моя роль - вымолить прощение. И меня охватил страх, вернее, даже схватил за горло страх, ужас, который потом так часто охватывал меня ни перед чем, вовсе не разумный страх, даже осторожность, когда стоишь на горке и думаешь: съехать или не съехать - если съедешь ты, неумеха, то возможны неприятности: сломанная лыжа, а на худой конец, сломанная или вывихнутая рука или нога. Разве это страх? - просто осторожная предусмотрительность, попытка избежать непредвиденных или нежелательных последствий. А когда неизвестно кто будет тебя мучить и терзать неизвестно за что, но ты твердо знаешь, что хотя ты и невиновна, ты виновна за все и за всех, тебя отдают как жертву, приносят в жертву суетному и непонятному миру, ты просто избрана быть страдалицей, таков твой жребий, и нет никакого выхода.
       И впервые свою судьбу - отвечать за мировое зло - и жуткий безответный страх перед ним, и полное свое бессилие я почувствовала вот именно тогда, второклассницей, стоящей перед сидящими тетями и дядями, толстыми и худыми, добрыми и злыми, старыми и молодыми, и ни один из них не защитил меня. А как часто потом я мечтала о защите от этого страха, и чем крепче прижималась я к кому-нибудь вроде бы сочувствующему, тем с большей брезгливостью и отвращением он отворачивался от меня, предоставляя меня, второклассницу, роковой неизбежности.
       В этот раз меня, правда, простили. А за что? За то, что я приняла сторону мамы в вечной войне, которую мама вела против бабушки, своей матери. Уже позже я приняла сторону мамы в ее войне с отчимом и тоже была наказана ею. В своих одиноких войнах мама не терпела маленьких союзников, не переносила сожалений, сострадания и соболезнований. Она горевала, она мучилась, но, вечная воительница, она не нуждалась в подмоге, потому что была демиургом войны и мира, ее воля была прихотлива и непредсказуема, потому что цели ее всегда были добрыми: она боролась против человека, но за него. Так, она никогда не могла примириться с бабкой, больной, колченогой, неграмотной, полусумасшедшей старухой, которая испытывала постоянные приступы ненависти к своим близким. Она все время ссорилась с соседями, подозревая их во всяческих грехах против человечества и мерзких умыслах против нее самой. Она, конечно, не могла помочь маме воспитывать нас, потому что периодически подозревала нас, маленьких негодяев, во всех смертных грехах. И мама боролась с бабушкой, глупой и сумасшедшей, за бабушку добрую и разумную, за бабушку добродетельную, радеющую о здоровье и благополучии своих внуков. И здесь у мамы были свои перегибы, которые и довели меня до преступления. Мама никогда не примирялась с нежеланной действительностью, так, она никогда не верила в то, что моя бабушка, ее мать, была сумасшедшей и в течении многих лет постепенно деградировала, скатываясь в слабоумие, граничившее с маразмом. Мама считала бабушку хулиганкой, упорствующей в своем нежелании стать лучше и добрее. Поэтому мама, заступаясь за бабушку перед всем светом, бранила ее постоянно, не стесняясь в выражениях перед нами, малышами, подробно разбирая ее прегрешения и ее постоянные тяжбы с соседями. И одновременно продолжала призывать ее к себе, дабы дать ей новую возможность вступить на путь истинный. Бабушка приезжала, говорила нам ласковые слова, хвалила домработницу, но недолго. Внезапно на глазах у всех она озлоблялась и, хотя не трогала нас пальцем, потому что сама была немощная и больная, с трудом ковылявшая на своих кривых ногах, поносила нас последними словами, называя дармоедами, лентяями, хулиганами, аферистами и ворами, прятала от нас свои вещи, отказывалась готовить и уходила, удаляясь от нас в свой болезненный, наполненный уродливыми фантомами мир. Тогда мама ругалась с ней и прогоняла, возвращала ее своему брату, бабушкиному сыну, с которым бабушка жила постоянно и постоянно мучила, до следующего раза, до того мгновения, пока развеются неприятные воспоминания, и надежда перевоспитать бабушку, убедить ее в нелепости своего упорствования вновь покажется вполне разумной и легко достижимой. Больше всего мама боялась дурной наследственности, но как бы даже искала в нас бабушкины черты, как с отвращением и боязнью ищут нательных насекомых. И во мне, в моей способности подмечать в других людях все больное, смешное, уродливое, бросающееся в глаза с первого взгляда угадывала нездоровую наследственность. Эту мою способность она клеймила громогласно, делилась открыто своими подозрениями со всеми родственниками и знакомыми, и они, зная меня в основном лишь заочно, смотрели на меня, как на ужасного ребенка, бедствие всей семьи и во всем, что бы я не делала, видели злостные ростки неискоренимого порока.
       - Ты упрямая, - говорили они, - ты не здороваешься, ты забываешь говорить "спасибо", ты "бука", ты постоянно дуешься. Кончилось тем, что меня стали считать самой вежливой девочкой в классе, но моим кровожадным родственникам все было мало.
       - Отойди, ты ничего не умеешь, от тебя все равно никакого толку, - говорила мама, когда я пыталась чем-нибудь помочь на кухне.
       - Она мне совершенно не помогает, - жаловалась мама, родственникам, она не хочет облегчить мне жизнь, мне, бедной вдове.
       И я думала днями и ночами, что бы сделать такое героическое и одним разом, чтобы облегчить маме жизнь. Мои отметки уже ничего не стоили
       - Кому нужны твои отметки, если дома ты не человек? - говорила мама.
       Я терялась и от постоянного тяготившего меня ощущения невыполняемого и невыполнимого, такого огромного и неисчерпаемого долга перед матерью, ходила понурая и несчастная. Мой брат тоже выглядел серьезным и толстым мальчиком, и уже когда мы переехали напротив, в дом два по Русаковской улице и гуляли только вместе, не вступая в игры с хулиганистыми и задиристыми детьми подвалов и общежитии, нас принимали за сирот, живущих с теткой, которая нас часто бьет.
       Так что же случилось со мной, за что уже во втором классе мама привела меня на отвратительное судилище, которое еще больше добавило к моей репутации ужасного ребенка? Я решила, наконец, в постоянных ссорах между мамой и бабушкой принять чью-то сторону. Дома творились непонятные дела, и мне стало просто необходимо уяснить себе, кто же бабка, плохая она или хорошая, за маму или против. И наконец я решила, что бабка плохая, старая, глупая и уродливая, и что она против мамы. На меня я разрешала ей ругаться до поры, до времени, потому что меня ругали часто, по вдохновению, и я обычно не понимала за что. Но когда я определила, что бабка против мамы, мои руки были развязаны, я могла, я получила право ответить ей, как следует.
       - Ах ты, глупая бабка, дура кривоногая, чего ты ругаешься и кричишь, что ты вообще делаешь в нашем доме, что ты пристаешь к нам, идиотка несчастная, чего тебе здесь надо?!
       Я хватаю первое, что попадается под руку, маленький деревянный диванчик для кукол и запускаю им через всю комнату прямо в бабку. Бабка визжит, на крик прибегают мама и домработница.
       - Что ты сделала! Ведь это твоя родная бабушка, - кричат они. И мама хватает меня, трясет из всех сил и обещает, что этого она не оставит.
       И вот я уже на родительском собрании и родители избирают для меня изощренное наказание: на зимних каникулах не ходить ни на одну елку.
       Мама этому только рада: никакой возни с билетами, заодно сидит дома и толстый флегматичный брат Сеня, наказанный неизвестно за что, впрочем, ему все равно, а мама вовсе не жестока и даже не будит во мне злую зависть тем, что водит Сеню на елку, а меня оставляет дома. Так мирно кончается этот домашний скандал, ставший широко известным в школе, - мама обожает гласность - а после каникул он забывается, и только одна изуверка-учительница, - она даже не наша, она ведет параллельный класс - наклоняется ко мне и спрашивает: правда ли, что я не была ни на одной елке во время каникул.
       - Правда, - отвечаю я, и она с удовлетворением отходит. Зло наказано, изгнано, вырвано с корнем, мама довольна. Она борется со мной за меня, за свой милый ее сердцу образ идеальной дочери и побеждает. Что поделаешь, жизнь - борьба!
       И вот я скучаю дома. Во дворе делать нечего, потому что мы уже переехали, правда, всего лишь через дорогу, но меня уже оторвали напрочь, на всю жизнь от моих дорогих друзей, от Гали и Ленки, которые угощали меня мороженой рябиной, от Сережки, с которым мы целовались во время беготни и игры в казаки-разбойники, и назад, через дорогу, мне хода нет. Дорога огромная, по ней ездят машины и ходят трамваи, и моя мама, на всю жизнь напуганная автомобильной катастрофой и безвременной папиной смертью, боится машин и ненавидит их, как своих злейших врагов, и не пускает меня через улицу. В школу меня приводит и забирает домработница Валя, серьезная, жесткая на руку девушка, которая слушается маму беспрекословно в том, что касается нас, детей. Она, правда, пытается разнообразить нашу скучную жизнь, но мама ей не очень-то доверяет. Главное в воспитании, считает мама, это чтобы дети были вовремя накормлены и не снижали достигнутого веса. Она, правда, водит нас пару раз на каток, но мы кататься не умеем, ноги у нас подворачиваются, а ей с нами скучно, она нас даже не держит за руку, потому что занята беседой с такой же толстой родительницей, как и она сама. Мы беспомощно бултыхаемся на катке, безнадежно отстаем от других детей и в конце концов замерзаем и просим маму увести нас оттуда. Мама уводит нас и своих попыток больше не возобновляет. В новом дворе у меня приятелей нет: ребята только и знают, что ругаются матом и дерутся, с нами, барчуками, не общаются.
       А летом наступает еще одно поразительное событие, злосчастное событие, принесшее нашей семье так много горя. К нам на дачу с громадными сетками, полными румяных яблок приезжает большой и носатый дядя Миша. Он очень смешно говорит "этот яблок" вместо "это яблоко", рассказывает страшные истории о том, как его били в детстве, рассказывает и смакует эти жестокости, явно одобряя своих родителей. И голос у него становится каким-то алчным, набухает басовитыми отрывистыми нотками, подбородок вытягивается и нос заостряется, как у какой-нибудь хищной птицы. Профессия дяди Миши необычная и интересная - он художник. Я сама очень люблю рисовать, и мне хочется показать мои рисунки дяде Мише.
       Однажды меня в саду перехватывает чужая тетя, соседка по даче, отрывает от игры и начинает мне рассказывать о том, как одинока и несчастна моя мама, как она страдает и мучается, как она еще молода и красива и как тяжело бывает одиноким женщинам воспитывать детей. Я слушаю тетю с нетерпением, мне хочется играть, а эту старую песню о том, как мама одинока и несчастна, и о том, как тяжело женщине одной быть за мать и за отца и ставить на ноги двоих детей, и о том, что если бы мы, то есть, дети, не висели на ней, то как бы удачно устроила она свою жизнь, эту старую песню я уже тысячу раз слышала от мамы самой и от наших многочисленных родственников и ждала, пока тетя добавит что-нибудь новенькое.
       - Нужно быть хорошей девочкой и не мешать маме устраивать свою жизнь, - наставительно говорит тетя.
       - Интересно, - думаю я, - почему она не заловила моего братца? Может, потому, что слухи о моем ужасном характере и строптивости докатились и до нее?
       - Итак, - заканчивает она торжественно, - у вас будет новый папа.
       - Значит, мама выходит замуж за дядю Мишу? - спрашиваю я.
       Я об этом как-то догадывалась и внутренне предчувствовала это событие. Тетя подтверждает мои слова:
       - Дядя Миша будет вашим новым папой, и вы должны любить и уважать его.
       К дяде Мише я относилась спокойно и нечего не имела против того, чтобы он жил у нас. Но что новым папой он никогда не будет, это я знала совершенно твердо. У меня был папа, сильный и красивый, от него пахло табаком, он брал меня на руки, подбрасывал вверх и называл Поленькой, о нем рассказывали потрясающие вещи, он был как сказочный богатырь, творивший добро и уничтожавший зло, он всегда одаривал людей, с которыми его сводила судьба, а если он порицал кого-нибудь, то этого было вполне достаточно для несчастного - это был конченый человек, который сам наказывал себя своими поступками. Папа вывез по льду Ладожского озера семью своей сестры из блокадного Ленинграда под немецкими пулями на своем крошечном "опеле", он писал книги, работал на производстве, шил чехлы для автомобиля, прекрасно готовил, короче, мог абсолютно все! у меня был такой папа, и, может быть, еще будет, - справедливый, сильный и красивый, он будет поднимать меня на руки и называть Поленькой, он никогда не будет меня наказывать за пустяковые проступки, с ним я буду ходить в гости, в театры, в кино и зоопарк, а дядя Миша - какой же он папа?!
       - Зато дядя Миша научит меня рисовать и расскажет про художников, - хитро думала я. Нужно же и мне было извлечь какую-нибудь пользу из того, что мама выходит замуж.
       Дядя Миша поначалу казался гигантом: метр восемьдесят семь сантиметров, эсесовский рост, - говорил он гордо, но это, увы, был колосс на глиняных ногах. Смешно было видеть его раздетым, когда он в трусах ходил по квартире: огромный торс и маленькие, худые короткие ножки. Несерьезным человеком оказался дядя Миша, пустобрехом и лентяем, "грязным мужчиной", по убеждению нашей домработницы Вали, которая называла его за глаза "Нахал Борисычем".
       У дяди Миши самого были дети, как мама говорила - "брошенные", жившие в маленькой, неблагоустроенной хибарке где-то в Перловке. Они были постарше нас, но мы казались барчуками по сравнению с ними. Хоть и толстокож был дядя Миша, но все-таки наше благополучие, наша сытая, теплая, спокойная жизнь и непрерывная, неусыпная опека матери над нами, ее постоянная озабоченность нашим здоровьем и настроением раздражали его, бередили совесть, напоминая о его собственных неухоженных детях.
       Поначалу он пытался заслужить наше доверие: много рассказывал, дарил книги, даже обещал моей учительнице вести рисовальный кружок в нашей школе, но на этом дело и кончилось. Он нас не слишком принимал всерьез, и мы, в общем, были довольны его отстраненностью, если бы маме вдруг не пришло в голову сплотить наш разрозненный коллектив. Она стала поручать дяде Мише провожать меня в школу и тут он на деле доказал свое наплевательское отношение к нам, вернее, ко мне.
       Я уже давно обещала принести в школу книжку для подготовки к утреннику. Там были и стихи, и рассказы, и песни, короче, все, что надо: и об этой книжке я подробно рассказала своей учительнице и обещала ее принести, но в утренней суматохе - вставала я с большим трудом - все как-то забывала.
       Терпенью учительницы наступил предел, и я ее клятвенно заверила, что на следующий день принесу обещанную книжку обязательно. Когда Михаил Борисович переводил меня через дорогу, я вспомнила, что опять забыла проклятую книжку. Тогда я попросила его, попросила его несколько раз возвратиться за ней, рассказав о важности книжки для нашего класса и условилась, что буду ждать его на другой стороне дороги, а он вернется домой и принесет книжку, причем сделает это побыстрее, чтобы мне не опоздать к занятиям.
       Дальше все было, как в страшном сне. Я стояла по ту сторону улицы, и ждала, наблюдая за действиями Михаила Борисыча, а он как-то не торопился, неспешно перешел улицу, потом остановился почитать газету, кажется "Вечернюю Москву", которая висела в витрине на углу нашего дома.
       "Что он делает?!" - я с ужасом следила за ним. Потом он не торопясь завернул во двор. Вот я стою уже десять минут, пятнадцать минут - его нет, я опаздываю на урок и я должна принести книжку. Но я не могу перейти дорогу одна, меня гнетет жуткий страх, меня охватывает мой страх перед мамой, помноженный на ее страх перед дорогой, у меня всегда так бывает в трудные минуты: тяжесть их удваивается двойным чувствованием, двойным переживанием - за себя и за маму, мама, как Бог, простерла крылья свои над моей жизнью, а когда мне плохо, она, как птица, садится на затылок и впивается когтями, и я гнусь все ниже от реальной и такой ощутимой тяжести ее боли за меня. Вот и сейчас, - я топчусь на месте, топчусь и, наконец, поворачиваю к школе, понурая и несчастная. На уроках я немного отвлекаюсь и начинаю надеяться, что учительница забыла про книгу. Но нет, она внезапно спрашивает: "Ну что, принесла?"
       - Нет, говорю я, краснею и пытаюсь что-то объяснить.
       - Все! Не надо, нам твоя книжка не нужна, слышишь, не нужна, можешь ее не приносить!
       Оплеванная, я сажусь на свое место. И все же я вечером ничего не говорю маме, это бесполезно, ведь выяснение утонет в море бессмысленных слов, а о боли своей и оскорблении я рассказать еще не умею, да и мама не будет вникать в тонкие вопросы моих взаимоотношений с Михал Борисычем для ее же блага. Боли же моей она не чувствует и не понимает, как не понимала ее никогда.
       Но время идет, и мама не дремлет, отношения ее с дядей Мишей развиваются стремительно, и вот мама уже оценивает своего нового избранника и с женской дотошностью и мелочностью гласно подводит итог: "Ты не Ефим". Поначалу Михал Борисычу кажется, что такой вывод ему ничем не грозит, но это ему только кажется. На самом деле, мама уже начала борьбу с ним против него и за него, за тот идеальный образ мужа, который так явственно обозначился в ее воображении и уже однажды привиделся ей наяву. У мамы с папой был идеальный брак, как свидетельствует японский гороскоп, она обезьяна, находчивая, ловкая и капризная, он дракон, творящий легенду о себе самом. Дракон укрощает обезьяну, и она подчиняется ему, подстраховывает его с умом и тактом в сложных жизненных ситуациях. Это были золотые мамочкины деньки, когда она, опора своих больных родителей и непутевого брата, наконец-то почувствовала сильную руку на своем плече и из ведущей превратилась в ведомую. Все решения она оставляла для папы. Но как кратко было забвение, как жестоко и кроваво пробуждение и отрезвление: в бинтах на больничной койке с тревогой за мужа, которого уже давно не было в живых. И вот снова она взваливает бремя управления семьей, бремя ответственности за нее на свои плечи и тянет его, тянет, выбиваясь из сил, да тут еще мужчина, который запросто пристраивается к ней, удобно располагается в заплечном мешке вместе с детьми и с домработницей и отдыхает, вытянув свое длинное тело. Так он любил сидеть перед телевизором, удобно расположившись в кресле после сытного обеда, поднесенного домработницей. Работать он не очень любил. И вот начинаются тихие разговоры за стенкой где-то после десяти часов вечера, когда мы, дети, уже легли спать, ночные разговоры между супругами, которые постепенно перерастают в крики. Мы с братом с тревогой прислушиваемся к отдаленному ворчанию грома нарастающей ссоры, и вот уже в первом часу ночи гроза заполняет всю квартиру, слышатся шаги, резкое падение стульев, и вот распахивается дверь нашей комнаты: в проеме мама, заплаканная, в ночной рубашке, за ней голый страшный Михал Борисыч, который резко толкает ее вперед, и она падает как раз на одну из наших кроватей, причитая в слезах, а он орет, бранится матом, хлопает дверью и удаляется в большую комнату. Рано утром он уходит и не появляется несколько дней. Потом заявляется пьяный, ругается, бранится, но уже не уходит, мама кричит: "Миша, Миша!", Целует его, гладит его по руке, он отталкивает ее, идет в столовую, она бежит за ним, дверь закрывается, оттуда слышатся всхлипы, вскрики, постепенно все затихает и они мирятся... до следующей ссоры.
       Время идет, я взрослею. Мое тело растет быстрее меня и причиняет мне много неприятностей. Оно мешает мне прыгать, бегать, кувыркаться, двигаться, как и куда я хочу. Оно вызывает во мне отвращение к себе самой. Сколько раз я ложусь спать в надежде проснуться совсем другой, - тонкой, длинноногой и быстрой, как ветер, а просыпаюсь - тяжелой, рыхлой, полной девочкой, которая постоянно потеет и всего боится, боится движения, мяча, воды, прыжков. На физкультуре я всегда сторонюсь играющих в мяч, в баскетбол, а наша баскетбольная команда - гордость школы. Зачем они вырывают друг у друга мяч, обманывают, прыгают, кидают его в корзину?! Ничего этого я не умею и со страхом сторонюсь игры, сижу где-нибудь в уголке физкультурного зала за снарядами, но наш учитель Вячеслав Григорьевич безжалостно заставляет меня играть. И вот я уже бегаю вместе со всеми взад-вперед, боясь, что на меня налетят и собьют с ног, но мяч так и не попадает мне в руки, я не умею его отнимать, да и не хочу, на черта он мне нужен, что я буду с ним делать, если даже его и заполучу?! Но Вячеслав Григорьевич свистком останавливает игру. "Дайте ей мяч", - говорит он, в надежде, что, почувствовав в своих руках мяч, я наконец-то пойму азарт игры и помчусь к корзине, зачем-то ударяя мячом по полу. Я недоуменно беру мяч и побыстрее стараюсь избавиться от него, отдать какому-нибудь другому игроку, хорошо бы только не запутаться и отдать мяч игроку из моей команды - я отдаю мяч и игра идет своим чередом, а я чувствую себя ничтожным придатком своей команды и от этого страдаю еще больше.
       Я тянусь к детям, у которых гибкое подвижное тело, хочу играть с ними, заразиться их легкостью, их неутомимостью, их свободой. Но они дружат со мной неохотно, дружат за контрольные и домашние задания по математике, которые я предлагаю им списывать.
       - У тебя совсем нет подруг, - с отвращением говорит мама.
       - Ты не человек, - со вздохом добавляет она.
       Я хочу отвести от себя эти суровые обвинения и дружу с Веркой, хитрой и неунывающей троечницей, которая как бы снисходит до дружбы со мной.
       К нам в школу приглашают известного писателя и предлагают нам прочесть его книги и поделиться с ним впечатлениями. Книги его я, конечно, читала и сначала рассказываю о них Верке. Меня учительница по русскому и литературе даже и не просит подготовиться, она знает, что я готова, всегда готова, гордость класса и отличница, одинокая и неприкаянная. Первой на встрече почему-то поднимает руку Верка и связно и, в общем, толково излагает то, о чем я ей рассказывала сбивчиво и горячо, уверенно подтверждает свои доказательства примерами и садится на место. Учительница поражена. Удивлены и ребята. Наступает второй акт спектакля. Все ждут, что скажу я. Я встаю, как мне и положено, и пытаюсь что-то дополнить, как-то дожать прочитанное и сажусь, оставив всех в недоумении. Писатель значительно поглядывает на Верку, хвалит ее в своем выступлении, удивленно говорит, что она вникла в самую суть и подметила то главное, что он хотел передать. Верка не краснеет от удовольствия и авторского самолюбия. Она сидит скромно и буднично. Она сделала свое дело. Краснею и бледнею я - и ерзаю на своем месте. И в эти минуты со мной случается что-то страшное, то, что я пока не понимаю и еще не скоро пойму, то, что пока еще только совершается во мне и будет медленно убивать мое чувство справедливости и собственного достоинства, то, что будет разъедать маленький, цельный и крепкий комочек - меня самое - я полностью прощаю Верку, прощаю заранее, а потом играю с ней и приглашаю к себе в гости, даже словом не обмолвившись о нечестности ее поступка, о ее воровстве. Страх остаться одной в классе, страх перед детьми и перед мамой, боязнь показаться не такой, как все, останавливает меня, и я покорно продолжаю дружить с Веркой и подчиняться ее капризам. Зачем так страшен мир, так страшен, равнодушен ко мне и за все прегрешения, равно как и за все достоинства, наказывает одним - одиночеством?! Отрочество - одиночество: какие похожие слова. Как мне хочется тебя защитить, моя милая девочка, оградить тебя, твою беспомощность и доверчивость от злых и наглых душ, от злых и жадных рук. Но уже поздно. Я отвратительно, безобразно несчастна в своем отрочестве, и поэтому я умоляюще вглядываюсь в даль, стараясь разглядеть в ней слабый огонек счастья. Иногда мне чудится, что я различаю его, но где-то далеко-далеко, так далеко, что не верится, что я добреду до него, вернее, я смогу добрести до него, только сбросив с себя тяжелую ношу отроческих лет. Куда легче не вглядываться с напряжением вдаль, щуря свои близорукие глаза, и оглянуться назад, в нежное тихое детство, когда я не думала, не мечтала о счастье, потому что не знала что это такое - я была счастлива.
      
      

    СТУДЕНЬ

       Когда муж с дочерью уже заснули, Нина закончила кипятить белье, прополоскала его и тоже легла. Но что-то не спалось. Сырым холодком под сердцем зашевелилась тревога. Нина попыталась не обращать на нее внимания. Тревога разрасталась и пробежала судорогой по телу, как будто на живот положили грелку со льдом. Нина попробовала тревогу успокоить, заговорить. "Это все потому, - думала она, - что белье может завтра к вечеру не высохнуть, а послезавтра должны быть гости. Белье нужно погладить до их прихода и успеть как следует заняться столом". Гостей пригласил ее муж - подающий надежды ученый. Люди будут солидные, от которых зависит будущее мужа, поэтому подготовиться следует основательно. Завтра во время работы ей нужно будет на часок отпроситься, чтобы занести в редакцию его новую статью. Он пишет докторскую и работает дома.
       Нина улеглась поудобнее, калачиком и покрепче поджала ноги. Может быть, так она быстрее заснет. Ведь вставать-то рано, в шесть, чтобы приготовить дочери завтрак, а потом, разбудив ее в полседьмого, сделать с ней зарядку. Делать зарядку настоятельно советовали врачи - дочь сильно ослаблена операцией и долго лежала в больнице, куда Нина ездила после работы почти каждый день. Не о дочери ли ее тревога? Нет, вроде нет, с дочерью, тьфу, тьфу, тьфу, чтобы не сглазить, все в порядке. А если все в порядке с мужем и с дочерью, значит, и Нина должна быть счастлива. И она счастлива! Нина поерзала и перевернулась на другой бок, слегка откинув одеяло. Слава Богу, во время бессонницы она уже не мешает мужу. С помощью родителей они купили новый, роскошный четырехкомнатный кооператив на окраине Москвы. Правда, на работу стало ездить значительно дальше, зато какой простор для мужа и ребенка! И какая кухня для нее, для хозяйки! Откровенно говоря, с мамой было жить значительно легче, но муж очень уж хотел самостоятельности, своей отдельной квартиры, где они могли бы наконец-то зажить, как все. И приглашать приятелей к себе. Нине стало тяжеловато принимать так много народу - у мужа оказалась пропасть знакомых и просто необходимых людей. Но она не жаловалась. Нужно мужу, значит, нужно и ей. Муж и жена - одна сатана. "И вообще, - заговаривала Нина тревогу, пытаясь разжалобить ее и заставить отступить - она, Нина, счастлива! Да, да, счастлива, потому что всего добилась сама. Сама приехала в Москву из глухой провинции, поступила в Университет, на последних курсах нашла себе жениха-москвича, симпатичного внешне и очень перспективного, вытащила из провинции свою мать и прописала ее в бывшую свою коммуналку, чтобы мать помогала ей по хозяйству".
       - Ты все делаешь по плану, - удивлялись ее подруги, а Нина весело и загадочно улыбалась. Она всегда знала, что счастье надо делать своими руками, ковать своими руками, как выражалась ее мама. Правда, мама иногда и расхолаживала: "Не суетись, детка, - говорила она, - не стремись быть лучше всех, это дорого тебе обойдется. Вон, твоя бабка, моя мать, тоже гонористая была, старательная, да только в один прекрасный день топором чуть мужа не укокошила. Связали ее, в психбольницу свезли, там и померла. Береги себя, голубушка, не строй планов-то, живи, как живется, да и мужа к делу приставь. А то он у тебя - ровно барин. И не напрягайся сверх меры. Суета все это, суета!"
       Нина с матерью не спорила, но и не соглашалась с ней. Как это - жить не напрягаясь?! Все: работа, дочь, муж, квартира требуют ее особого внимания и заботы. Только путем постоянных усилий можно добиться полного счастья. Ведь счастье - это не какое-нибудь там блаженное состояние, в которое, раз достигнув, погружаешься, как в ванну с горячей водой и сидишь, сложа руки. Счастье надо постоянно поддерживать, как огонь в печи, трудиться без передышки и никогда не успокаиваться, ни на мгновение. При этой мысли Нина снова заворочалась, сердце стало биться учащенней.
       "Хоть бы заснуть!" - подумала она. А мысли ее подгоняли и будоражили. Никогда нельзя останавливаться на достигнутом. Хоть и прописная, но мудрая истина. И свое множество обязанностей надо выстраивать в четком и логичном порядке: прежде всего она должна заботиться о дочери, потом о муже, потом о квартире, потом о работе. Правильно. Но работа... сейчас там сплошные сокращения, а Нина и в рабочее-то время думает о работе все меньше и меньше. А дочь? Отдавая всю себя дочери, она может забыть и о муже, а его тоже надо обслуживать, как малого ребенка, тем более, что днем он дома и предоставлен самому себе. И запросто может найти себе другую. Среди ученых гостей стали появляться женщины, хорошо ухоженнные женщины и в большинстве своем - одинокие. Может быть, от этого и тревога? Нет, нет, муж никогда никаких поводов для ревности ей не давал и, значит, она может оставаться счастливой и спокойной. Просто надо правильно выстроить обязанности: муж, дочь, работа, квартира. Так-то будет лучше. А, может быть, не так? Об этом не следует размышлять перед сном, от этого только возбуждаешься, вместо того, чтобы заснуть. Лучше думать на работе, когда выдастся свободная минутка. Или вообще не думать. Все важно, все должно быть на переднем плане, в пределах видимости.
       До гостей оставался всего один свободный вечер. Она порежет колбасу, навертит печеночного паштета, испечет пирог и еще... еще наварит студень. Может, пригласить маму, чтобы помогла?
       Но Нина боится, что мать будет раздражать мужа, и поэтому решает все приготовить сама.
       Тревога под напором мыслей вроде бы немного улеглась. Названия блюд стали путаться в Нининой голове, и она поняла, что засыпает. Спала она тревожно, беспокойно, а под утро ей приснился сон, будто она приготовила отличный студень с тускло отливающей поверхностью, сквозь которую просвечивали оранжевые звездочки моркови. Она тщательно выложила студень на большое фарфоровое блюдо с загнутыми, волнистыми краями, обхватила его обеими руками и понесла в гостиную. Она шла и шла, а коридор казался ей особенно длинным. Она быстро семенила, прижав блюдо к груди, где-то вдалеке шумели и смеялись гости, а коридор все не кончался. Внезапно Нина задела ногой за что-то на полу, оступилась, выронила блюдо и по инерции, сделав шаг вперед, попала ногой прямо в студень. "Слава Богу, блюдо не разбилось", - подумала она и в тот же миг, почувствовала, что тонет. Студень обволакивал ее тело, и она медленно погружалась в вязкую, холодную массу. Она тонула, но молчала и не просила о помощи. "Выкарабкаюсь", - подумала она, поджала ноги, раскинула руки и камнем пошла ко дну.
       - Вставай, вставай, Нина, ты опоздала на работу, - кричал ее муж, стаскивая одеяло.
       Нина лежала на боку, вся сжавшись, обхватив руками колени. Губы ее были плотно сжаты и растянуты в непонятной улыбке, а глаза смотрели на мужа остро и жалобно.
       - Нина! Ты что, не слышишь меня? - Он стал ее трясти, а Нина по-прежнему лежала скорчившись и смотрела в одну точку.
       - Дочь уже в школу пошла, - надрывался муж, а ты ее даже не проводила!
       Нина не реагировала.
       - Ниночка, Нинуля, что с тобой?
       Муж подбежал к телефону и вызвал врача. Участковый врач пришел днем, долго нащупывал Нинин пульс, пытался разжать ее колени, но напрасно,
       - Никакой соматики я не нахожу, - сухо сказал он Нининому мужу. - Попробуйте обратиться к психиатру.
       Муж сбегал в школу и попросил оставить дочь на продленку. Психиатрическая скорая помощь подъехала к вечеру. Когда Нину уложили на носилки, как есть, в ночной рубашке, муж второпях схватил одеяло и набросил его на жену.
       Будто почувствовав заботу мужа, Нина внезапно приподнялась и, глядя прямо на него, сказала тихим голосом:
       - Слишком много студня я наготовила. Смотри не объешься!
       Утомленная разговором, она опустилась на носилки и на расспросы не отвечала.
      
      

    ЗВОНКИ В ПУСТОЙ ШКОЛЕ

      
       На больничном дворе редкое в городе буйное разнотравье: голубеет цикорий человеку в пояс высотой, растет пырей, кудрявится зверобой, под ногами стелется клеверок, белый и розовый, образуя маленькие полянки рядом со стремительным высоченным иван-чаем, исходит тонким медовым запахом луговой пушистенький василек. А деревья здесь плохи - корчатся под солнцем редкие тонконогие чахлые березы и липы. Если бы двор принадлежал соседней школе, то такого безобразия учителя бы не допустили: выкосили бы с помощью учеников всю сорную траву и засадили городскими садовыми цветами. Но больница есть больница - до всего руки не доходят. Поставили для больных беседки и скамейки, чтобы было где посидеть, и слава Богу. И непонятно уж зачем на больничном дворе - стадион, посыпанный крупным песком и мелкой щебенкой. За ним ухаживает школа, а больные гуляют вокруг стадиона во время своих недолгих прогулок или смотрят из окон, как школьники гоняют мяч. Но это бывает весной, а сейчас лето. Школа, так мирно сожительствующая с больницей, опустела.
       А сорная трава заполонила весь двор и пробивалась даже сквозь щели скамеек. Утонули в траве, спрятавшись подальше от медсестры, три женщины, раскинулись на больничных халатах, обнажив свои тела - бледные, чуть оплывшие от долгого лежания по больницам, от в спешке поедаемых передач из дому, от таблеток, лихо, чужеродным телом врывавшихся в организм и нарушавших годами устоявшийся обмен веществ. В клинике неврозов лечились они от тоски, которая непонятно почему, безо всяких видимых причин съедала их днем и ночью, не давая ни заснуть толком, ни взяться за дело весело, открыто, энергично. Медики, привыкшие прятать горе за успокаивающими и непонятными иностранными словами, уклончиво называли тоску и бессилие депрессией.
       Женщины лежали, хмуро поглядывая на растущую рядом с ними чахлую лиственницу, подставив спины солнцу, щедро улыбавшемуся, казалось, всем на свете, щедро расточавшему свой полуденный жар, но не вызывавшему ответные улыбки у женщин, считавших, наверное, что смогли они урвать сообразно занимаемому их телами месту слишком малую толику солнечного тепла и света.
       - Никогда не думала, что история моей жизни станет историей моей болезни, - сказала одна из них недовольно и недоуменно.
       - Ты вчера с врачом беседовала? - спросила другая.
       - Вчера моя дежурила, до одиннадцати со мной сидела, все выспрашивала и выспрашивала. А я чем больше рассказываю о себе, тем несчастней себе кажусь. Говорю и понимаю - неудачница я, неудачно сложилась жизнь, как не крути.
       - Плакала, конечно?
       - Нет, не плакала. Плакать хочется, когда себя жалко, а было мне себя даже не жалко, рассказывала не как о себе, а как о другой.
       - О мужчинах спрашивала? - жадно и хрипловато перебила Аню, рыхлую, вялую женщину, ее собеседница Лида, худенькая, насмешливая и, должно быть, бойкая на язык.
       - Спрашивала, - мрачно ответила Аня, приподнялась на локтях и то ли сморщилась, то ли прищурилась от солнца.
       - Тебя хоть спрашивай, хоть не спрашивай - все равно все расскажешь, ничего не утаишь, - презрительно и веско сказала третья, Галя. - Прошлым живешь. А ты настоящим живи: мужа ищи.
       - Я про свою несчастную первую любовь докторше рассказывала, с нее-то все пошло-поехало наперекосяк, а ты меня все замуж хочешь выдать, - обиженно возразила ей Аня.
       - А тот, первый, почему не женился? - спросила Галя. - Сколько ты с ним встречалась?
       - Четыре года.
       - Ну и что?
       - Он меня сразу предупредил, что на мне не женится, ему, мол, москвички не нужны, ему южанки больше нравятся: они ласковые, веселые и ладные, и на учебе не так промешаны, как москвички.
       - А с тобой все же встречался. Вот кобель несчастный! - грубовато заметила Лида. - И неблагодарный.
       - Четыре года со мной встречался, - продолжала ровным голосом Аня, - а потом привез девчонку из Крыма и женился на ней.
       - Значит, не подходила ты ему, не нужна была, - деревянно сказала Галя и перевернулась на спину.
       - Причем здесь "нужна, не нужна?" Я его любила, - с неожиданной горячностью возразила Аня.
       - А после него мужчины у тебя были? - продолжала выспрашивать Лида.
       - Были, - скучно подтвердила Аня.
       - Ну а с ними как?
       - А никак. Были, да все вышли.
       - Эх, девки, - не замечая Аниного неприязненного тона, сказала Лида. - Вот у меня любовь была - страсть прямо, а не любовь! А познакомились случайно. Он меня на своей машине домой подбросил, когда я из гостей поздно возвращалась. И что тут у нас началось! - телепатия какая-то. Только захочу его увидеть и тихо про себя его имя назову, а он - тут как тут. Бывало, форточку открою и в форточку скажу: "Володя" - сразу же звонок по телефону или в дверь. Гуляли мы с ним, гуляли - и Борьку моего нагуляли. Потом он со мной еще годика два пожил и был таков.
       - А ты, дуреха, даже на алименты не подавала? - резко спросила Галя, массируя себе живот.
       - Меня родители отговорили. Испугали, что он под старость сына у меня отберет. И я вместе с родителями Борьку на ноги подняла.
       - А если бы нашелся, приняла бы его обратно? - с интересом спросила Аня.
       - Да ну его. Разве я не говорила, нашелся он, нашелся лет пять назад. Думала - увижу стройного, красивого, ну, как в памяти остался, а он брюхо отрастил, полысел, постарел и прямо с порога мне говорит: "Вернуться к тебе хочу!" И тут я мысленно своих родителей похвалила, что алименты брать отсоветовали.
       - Кому ты у нас нужен? - спрашиваю. - Борьке, родителям? Все о тебе давно забыли.
       - И ты забыла? - спрашивает.
       - И я.
       - А любовь помнишь? - Тут я стала смеяться сначала от злости, а потом уже просто так.
       - Я уже про это и забыла. Только ты все помнишь. А зачем ушел, если знал, что любила?
       - Дурак был, - отвечает и жалко улыбается. - А ты все же не любила меня. Когда по-настоящему любят, то на всю жизнь.
       - Врешь, - говорю, - женской любви, как и человеческой жизни, всегда предел есть. Испарилась моя любовь, испарилась, понял!
       - Напрасно ты его так отделала, - с сожалением сказала Галя. - Может быть, и к такому бы привыкла.
       - Незачем мне привыкать. Нет любви, значит, не нужен он мне.
       - А я как со своим? - спросила себя Галя. - Уже семнадцать лет живем. Привыкла.
       - Хоть в начале-то его любила? - жадно спросила Аня, сорвала ромашку и почему-то ее понюхала.
       - Может и любила. Не помню. Просто надо уже было замуж выходить. Тут он и подвернулся. Вышла и не жалею. Женщины молчали. Галя начала снова:
       - Он, может быть, и жалеет. Перспективному деловому мужчине надо выбирать здоровую жену, а я кругом больная. Четыре операции перенесла, а сейчас вот депрессия.
       Она уважительно произнесла название своей болезни на иностранный манер, напирая на твердое "р".
       - А не бросит он тебя, не боишься? - осторожно спросила Аня.
       - Изменять, может быть, и изменяет, а бросить не бросит. Он занимает ответственную должность, его не похвалят, если будет жен менять. Да и не настолько богат, чтобы начинать жизнь сначала. А самое главное - нужна я ему.
       - Как так нужна? Нужна и только? - недоуменно заметила Аня.
       - Да, нужна, везде нужна, дома, за границей. Тяжело быть нужной мужчине, это не какая-то там любовь, но у меня получается.
       - Ты бы его с нами познакомила, - пошутила Лида. - Мы бы его не отбили, просто бы делили на двоих или там на троих. И тебе спокойней. А то шляется неизвестно где.
       - Ничего, пусть сам поищет. Главное, чтобы я ничего не знала, - веско сказала Галя, - и головы себе не забивала. Не хочу мужа терять и все тут!
       - Тоска наша, депрессия поганая, всех за жабры хватает и мужних, и безмужних, - ни к кому не обращаясь, пробормотала Лида и вдруг прислушалась к чему-то.
       - Девочки! В школе через забор звонок на урок, слышите?! Детей нет уже, все разъехались, а звонок забыли выключить, ротозеи.
       Все трое подняли головы. Звонок звенел долго, приглушенно и жалко и закончил на тонкой, тоскливой ноте. Ни смеха детей, ни шума не было слышно. Никто не откликнулся, потому что школа была пуста. И звонок затих, чтобы снова зазвонить через сорок пять минут, зазвонить гулко и бесполезно. А через несколько дней и совсем замолчал.
       Дни стояли солнечные, и больные клиники неврозов по целому часу грелись на солнце украдкой от медперсонала. Но о любви уже больше не вспоминали. Разговаривали на другие, легкие темы.
      
      

    ВОСПОМИНАНИЯ О ПОЛЕ АНКЕ

      
       Привкус дурдома неизгладим. Это лекарства, от которых сушит во рту, вонь от халатов и измученных неусидчивостью тел, которым устраивают баню под надзором рослых и бесформенных бабок-санитарок раз в две недели. И если угрюмое и недоброе искаженное лицо соседки по палате можно тоже определить на вкус, то это мощный неизгладимый привкус дурдома. А гулянье пропахшей прелостью от долгого лежанья, серой, опухшей от лекарств толпы по коридору, когда закрываются палаты, рассчитанные на двадцать человек, чтобы наполниться вечером, а ночью стонать, кричать, плакать или биться в маниакальном припадке? А сигареты, дым которых особенно горек, ядовит и въедлив после инъекции галоперидола, но которые не можешь не курить и тянешь с жадностью бычок, добытый в туалетном подоконнике? А туалеты без дверей с каким-то особым придурошным видом и запахом?
       А ты, кем ты была? Объектом слежки номер один для КГБ, особо опасным государственным преступником, за которым и днем и ночью охотились безымянные стукачи?! Но агенты, рассованные везде - по жизни, по улицам, да и по дурдому в виде сестер, врачей, больных, куда-то испарились и ты осталась как есть - маленькая Ирина Ильина, голый опухший человечек на маленьком, отпущенном тебе кусочке жилья в виде жесткой койки без тумбочки в огромной перенаселенной такими же психами как ты, больничной палате.
       Ты была всем - тонкой стройной красавицей, красулей, от которой в метро мужчины немели, а в автобусах - совали телефоны на память, а стала - опухшим, растолстевшим животным, которое хочет только жрать и спать. Лицо - в ужасном выщербленном зеркале старого шкафа - единственном зеркале на девяносто женщин - стало похоже на круглый отечный старушечий лик, седые волосы - откуда они? - торчат во все стороны, щербатый рот с выпавшими зубами надо постоянно прикрывать, а он не прикрывается из-за липучей лекарственной сухости во рту, обложившей нёбо и язык. Огромный, выросший откуда-то за два месяца живот болит от раздувшегося сведенного мочевого пузыря, который не открывается, хоть ты тресни. Слава Богу, стали выпускать гулять - с медсестрой, с пересчетом, гуськом в каменном загоне. Гулять во всем чужом, казенном, государственном, с чужого - какого-то нелюдского плеча - и заношенные платки, и стертые драповые пальто, и чугунные ботинки весом, наверное, с тонну. Вот дурдом и показал тебе, кто ты есть - дерьмо, маленький человечек, вообразивший себя большим, точка во вселенском масштабе, привиделось - и расплачивайся, вообразила, насочиняла себе - и судима будь, занеслась по дурости - наказание неси.
       Выходишь и видишь беседку - в ней мужчины, как будто вольные, не пришибленные лекарствами, не в казенных одеждах, а именно вольные - играют в карты. Скорей поворачивай глаза в другую сторону и плетись за сестрой - эти райские птицы не про тебя. Но вдруг один, как ударенный током, вскакивает и подходит к группе казенных старух, женщин без возраста, становится в картинную позу и говорит с поклоном: "Здравствуйте, Ирина Николаевна!"
       Ира испуганно поднимает глаза, другие женщины смотрят на нее удивленно, насколько постоянный житель дурдома может удивляться, - и внезапно узнает: Володька, ее Володька и тоже здесь!
       "Я здесь по пьянке", - весело объясняет он, и от него и в правду попахивает спиртным. "Даже и здесь...", - рассеянно думает Ирина и теряет к нему интерес, потому что надо торопиться за сестрой. Если не поспеешь - накажут, гулянья лишат! Вот и торопится Ирина, едва передвигая ноги от слабости, за командиршей-сестрой.
       Почему-то вспомнилось ей, как они с Володькой ловили такси. Ловить такси с ним было просто мукой. Он непременно желал, чтобы от улицы Горького, где он основательно нагрузился, до Пушкинской его вез таксист. Но сам спектакль начинался, когда таксист, привлеченный купюрой, которой размахивал Володька, наконец-то сажал их в салон. "Вези, хам?" - кричал Володька, и таксист высаживал их вместе с Ирой прямо на укатанный лед мостовой...
       А что еще-то было с Володькой?.. А ничего - туман...
       А тогда была Встреча с большой буквы, встреча долгожданная и необыкновенная, если только не считать, что чудеса случаются на каждом шагу. Толпа заходит в аудиторию каких-то дурацких ведомственных курсов повышения квалификации. На Ире - зеленый брючный костюм, а впереди она усмотрела Керка Дугласа почти собственной персоной, великолепного, мощного и высокого. Достаточно было ее магнетического взгляда, чтобы Керк Дуглас послушно остановился, пропустил вперед нахлынувшую толпу и сел рядом с ней. "У вас ручка не пишет, возьмите мою", - сказал он ей. Они и не думали ничего записывать, а в перерыве уже ее Керк Дуглас опять предложил: "Пойдем отсюда, погуляем!" Его звали Володей, и было странно, что его иначе как-то зовут, кроме Керка Дугласа. И сам он был, казалось, весь в импортном исполнении - ладно скроен, красив на любой, как Ире казалось, западный, голливудский вкус, одним словом - Керк Дуглас!
       В этот вечер он был сначала трезв, а потом они выпили в подъезде. "А у меня есть сын, - радостно объявил он, - и жена, - он поморщился, - но все это не считая тебя. Ты у меня единственная, знаешь, как говорят военные: одна женщина, одна Родина, одна мать".
       Он произвел ее в "единственные" в первый же вечер, но намекнул, что он из другого мира, мира Керков Дугласов, генерал-майоров и генерал-лейтенантов, киношников, артистов и просто горьких кэгэбэшных пьяниц, побывавших за границей. Все это для Иры было внове. Она нашла своего Керка Дугласа, но его миру ей нечего было противопоставить - она одна, плюс две или три подружки, которые попытаются, конечно, Керка Дугласа отбить... А Дуглас кружил ее, крутил по кафе и забегаловкам, по небольшим ресторанчикам в округе их курсов. Они танцевали, пили, снова танцевали, и Дуглас, касаясь губами ее ушка, шептал "А все-таки больше всех я люблю Пола Анку"... А потом снова о сыне, о своей жене, генеральском отпрыске, о мире киношников, артистов и высокопоставленных забулдыг, куда Ире не было ходу.
       Она постепенно стала уводить его к себе домой, благо, жила одна, правда далеко, на окраине. После этого ресторанчики прекратились, и началось головокружение на дому от спиртного, постели, музыки. "У тебя есть Мина? - спрашивал он, - я слушал ее на концерте, она поразительно красива, как ты!" Ира обегала все магазины грампластинок и нашла мягкий и некачественный диск Мины. Они танцевали и обнимались под Мину. "А все-таки больше всего я люблю Пола Анку!" - говорил он. Ничего о Поле Анке она выяснить не смогла. Потом они лежали в постели, крепко прижавшись, и, казалось, что они действительно обрели друг друга, два человека из разных миров, а потом он неизменно допивал все вино, которое еще оставалось, одевался и уходил. Он исчезал, а она мучительно думала, как бы оттянуть его из пьяного заграничного рая. Ну, мальчика, положим, она ему родит. Но откуда взять машину - а у него уже вторая, не его - женина, но где взять бар, наполненный заграничными виски и коньяками, как в женином доме, но... и, наконец, Пол Анка, - кто это такой, певец, наверное, или просто джазист, певец и музыкант из высшего общества и для него...
       Постойте, постойте, а не съездить ли ей самой за границу и устроить кусочек заграничного рая в своей квартирке, конечно же, под музыку Пола Анки? Такие командировки возможны и из их маленького министерства. Правда, придется пойти на жертвы, но только ради Володи, ради ее Керка Дугласа! Ира вспомнила, как на нее поглядывал круглый, лысеющий блондинчик, замначальника отдела внешних сношений, все говорили - матерый кэгэбэшник. Вопрос о загранице надо решать с ним и ни с кем другим.
       Через день было открытое партийное собрание. Ирина сидела на приставном стуле и с готовностью выслушивала последние партийные новости, которыми Партия делилась даже с беспартийным низшим подчиненным составом, и вот в зал заглянул круглый блондинчик и - уселся на один стул с Ириной, полуобнял ее и со сладкой улыбочкой объяснил, что свободных мест нет, и он надеется, что ей не помешает. "Ну и нахал!" - подумала Ирина, а потом вспомнила, что он ей как раз и нужен. Кэгэбэшник пригласил ее в ресторан и получил ее радостное согласие, без труда под горячительные пары спиртного выяснил, что она живет одна и взялся проводить на такси, а что было потом - было то, что Ира представляла без особого стыда, но и без удовольствия - какое-то бултыханье в его свиноподобном теле, внезапно покрывающимся потом, - о, как все это было не похоже на восторженное, торжественное слияние с Володей, ее Керком Дугласом, ее звездным мальчиком, ее принцем и киноактером.
       Свидания пришлось чередовать, надо было научиться чередовать, потому что Керк Дуглас мог позвонить в любое время не только по телефону, но и в дверь, нужно было научиться не вздрагивать в объятиях этой рыжей свиньи, а лежать спокойно и даже ласково своего соседа по постели полуобнимать. А "сосед" становился все требовательнее, назначал свидания чаще и Ира, наконец, поставила условие - или свидания прекращаются, или она едет за границу. Кэгэбэшник, который называл себя Витей - даже отчества его она не знала, а здоровались на работе так - кивком - на удивление быстро принял ее условие, сказав, что из ее отдела как раз им требуется один человек. И по-прежнему он - эта жирненькая маленькая свинка, прыгал в постель с удовольствием, а она - произнося про себя одно лишь слово "надо". Надо Пола Анку, надо хорошую, да просто роскошную мебель, надо - Володьку... Надо! А в промежутках между постельными сеансами, которые она про себя называла "гигиенической процедурой", кэгэбэшник рассказывал антиправительственные анекдоты, а она выжимала из себя улыбку. Все в нем, даже его анекдоты, были ей противны, вызывали брезгливость, как и его волосатые спина и грудь, как и его губы и смех.
       Вместе с толстым одеялом Иру накрывал густой мрак и лишь где-то вдалеке брезжил свет - ее Керк Дуглас в обнимку с Полом Анкой. Когда в редкие часы счастья у нее в гостях объявлялся полупьяный с кривой усмешечкой Володька, то объявлялись почему-то и подруги, назначавшие ему свидания прямо при ней, либо пытавшиеся его из квартиры увести - испытывали его на прочность просьбами проводить до дома, до автобусной остановки, а то и просто - до туалета. Но Керк Дуглас честно отказывался - он был верен своей единственной любимой женщине - так он ее по-прежнему величал, а жена не в счет - "одна женщина, одна Родина, одна мать".
       Еще Ира слышала частенько: "Русский офицер был слегка пьян и выбрит до синевы, а советский - слегка выбрит и пьян до синевы". Мило, не правда ли, и так похоже на Володьку - любимый пьяный Керк Дуглас, а интересно, пьет ли Пол Анка? - но все это она узнает, когда скинет с себя толстое тяжелое одеяло тьмы и тяжелую жирную тушу кэгэбэшника. Осталось немного потерпеть. Совсем немного.
       Сразу же после Нового года кэгэбэшник, конечно, женатый, Ирине не позвонил, а в министерстве перестал здороваться. От недобрых предчувствий Ира холодела, а когда в феврале за границу поехала не она, а другая - ей стало все ясно. И с той, другой, - и с ней самой. Другую, значит, за границу, к Полу Анке, а ее? Ну, конечно, ее наказать, ее растереть в порошок, ее под топор всесильного КГБ - надо грех отмывать - и свой, и чужой. Она тайком стала ходить в церковь и молиться своими словами. Не помогало. Она почувствовала за собой слежку, замечала косые взгляды коллег, которым раньше не придавала значения. Жить стало страшнее и хуже, чем при кэгэбэшнике. Тьма сгущалась, неизвестно почему. Значит, за ней точно следят, решала Ира, но кто? Скорее всего многие, если не все, и даже Керк Дуглас.
       Кэгэбэшник сразу стал следить за ней, недаром рассказывал анекдоты. Пробовала петь советские песни и даже в голос, если ей казалось, что за ней шел кто-то из преследователей, выбросила иностранные журналы, в основном "Плейбой" - подарки Керка Дугласа и кэгэбэшника - слежка не прекращалась.
       Последнее время она стала подозревать соседку в связях с КГБ. Та почему-то очень часто приоткрывала дверь, когда Ира входила и выходила из квартиры. Наконец, Ира сообразила, что соседка назначена быть понятой при обыске. Значит, обыск будет очень скоро. А когда однажды мужчины в метро и на улице смотрели на нее как-то особенно внимательно, она вычислила, что обыск назначен на следующий день. Значит - завтра. Ночью она жгла томики Ленина, на которых когда-то сделала многочисленные пометки, а утром, когда она решилась выйти из дома в магазин, потому что понимала, что придут вечером, соседка приоткрыла дверь особенно явно, и тогда Ира дернула за соседкину дверь с другой стороны, так что соседка, маленькая и толстая, почти вывалилась на лестничную клетку, вцепилась в полы соседкиного халата и закричала, что это подло и гнусно со стороны КГБ делать обыск в частной квартире, что она, Ира, будет жаловаться в ООН и в Комитет по правам человека!
       Соседка громко заверещала, звала на помощь, кричала, что Ира - сумасшедшая. Собрались люди. Ира бросила соседку и заперлась в своей квартире, где, одетая в пальто, легла на диван и закрыла глаза. Кто-то долго и громко стучал в дверь. Ира не открывала, а наоборот, встала и поставила у двери бутылки с водой, чтобы метать их в кэгэбэшников и защищаться до последнего вздоха. Действительно, зачем сдаваться просто так в их руки и не оказывать сопротивления!? Когда дверь высаживали, Ира почему-то обмякла и метать бутылки не стала. Она спокойно сидела на стульчике в прихожей, полузакрыв глаза и ждала, пока высадят дверь.
       Кэгэбэшники оказались почему-то в белых халатах. Они крепко схватили Иру за руки и препроводили в скорую помощь, стоявшую у подъезда. "В психушку везут", - равнодушно думала Ира, трясясь в неудобной машине. Она знала, что и туда забирают диссидентов и прочих инакомыслящих.
       Когда ее раздели, взвесили и втолкнули в коридор отделения, она от неожиданности вздрогнула. Прямо по коридору, покрытому линолеумом, на нее шла серая толпа женщин в ужасных неопрятных серых халатах, с перекошенными лицами и полузакрытыми глазами. Многие что-то бормотали, и от этого над толпой вился нечленораздельный шумок. Она пошла наперерез толпе, никто ее не удерживал, зашла в ординаторскую, где было пусто, и на чистом листе бумаги написала заявление в ООН о ее незаконном преследовании, задержании и помещении в психушку. Внезапно вбежала какая-то полная армянка, отобрала заявление и стала кричать на Иру, что та не имеет права ничего писать, и что у нее нет совести. Ира, поджав губы, вышла из ординаторской и вдруг мощные толстухи-сестры в белых халатах окружили ее и повели в постель. Одна была со шприцем. Ира попробовала было вырваться, но ее потащили за волосы и, когда дотащили до постели, то одна больная села ей на спину и зажала голову руками. Что было после укола - Ира помнила очень плохо. Первое время она, правда, не брала еду, потом не брала только те тарелки, по краям которых были капли - их она считала отравой, подсунутой специально для нее всесильным КГБ. А потом просыпаться стала очень редко - только чтобы поесть и принять лекарства, и от острого голода ела все подряд.
       И вот однажды она проснулась сразу после тихого часа и вышла из палаты. Было еще светло и закатное солнце золотило коричневый пол. Внезапно Ира с громадным облегчением поняла, что никто за ней не следил и не следит, и что КГБ она ни под каким видом не нужна, а тот толстый кэгэбэшник, с которым она спала, не преследовал ее, а свернул в сторону, и сотрудницу из ее отдела за границу послали просто по блату, который толстый гэбэшник не смог перешибить, а, может быть, и не собирался этого делать. Получал удовольствие - и ладно. Ире стало весело, весело и спокойно, она почувствовала себя прежней, но, взглянув на свой огромный живот и выпиравшие висячие груди, поняла, что она уже другая, прежней Иры нет, и вряд ли когда-нибудь она станет ею...
       И вскоре после этого ее открытия внезапная встреча с Володькой! Она смутно помнила, что за границу должна была быть послана по какому-то очень серьезному и важному для нее делу, но вот по какому? А ведь и Володька, этот пьяница, коим-то образом в это дело был замешан, но вот как? Отчаявшись вспомнить, она перестала думать и о Володьке.
       Потом она видела его на больничном дворе довольно часто и всегда мимоходом - алкоголики, голубая кровь дурдома, не то что просто сумасшедшие, шизики, - гуляли без присмотра, сколько вздумается, и частенько резались в карты. Но говорить с ним скорее всего было бесполезно - она помнила, что он любил всегда нести какую-то непонятную чушь.
       Однажды Иру навестила соседка. Она кормила Иру вкусным салатом из зеленого лука с яйцом и майонезом. Ира ела с обычной жадностью психов. Внезапно возник и подсел на скамейку Володька. На мгновение оторвавшись от салата, Ира с интересом на него посмотрела.
       "А я больше всего люблю Пола Анку! - с воодушевлением произнес он. - И вообще я развелся с женой!" "Ну и что дальше?" - подумала Ира, опять поглядев на него, вспомнила, что салат еще остался и, повернувшись к столу, стала доедать, вытирая хлебом края алюминиевой миски, которую выдали по случаю посещения.
      
      

    БУНТ

       - Может возьмешь еще десятку? - нерешительно сказала я... До получки у меня оставалось еще три рубля. Я просительно смотрела на своего мужественного, красивого какой-то мальчишеской красотой, ясноглазого Колю, пока еще моего, но уже не надолго моего, на четыре часа. Я сама, своими руками отдавала его в широкий мир - им, ей. Да я и не смела его удерживать и не смогла бы его удержать, потому что он по своей сути, по богатству своей натуры, одаренности и уму уже давно, да и, наверное, всегда принадлежал этому широкому миру, а забывать, пренебрегать тем, что предначертано судьбой, я не имела никакого права. Поэтому происходило то, чего я внутренне с ужасом ждала, к чему невольно готовилась, когда мучила саму себя, в страхе воображая самое худшее, что может случиться со мной. Без Коли я жизни себе не представляла, хотя мы жили вместе всего около года, но за этот срок Коля стал для меня всем, - стал для меня солнцем, которое жгло до боли, грело и ласкало, а иногда и пряталось за тучу или горизонт.
       Я всегда оправдывала недолгие Колины исчезновения, зная, что они ему были просто необходимы. Но когда он жил у меня, он много и плодотворно работал над своими стихами и читал, читал...
       Мне казалось, что я никогда не знала и не смогу знать столько, сколько он. Даже школьную программу я уже основательно подзабыла: путала Белу с княжной Мэри, пушкинские стихи принимала за лермонтовские, а Баратынского с Фетом все время оставляла на потом. Коленька же без конца перечитывал любимых поэтов и блестяще, так тонко и ловко их анализировал.
       Он долго и интересно говорил мне о поэзии, о литературе, когда вечером после работы я мыла посуду, чистила картошку или убиралась в комнате. Днем он занимался своими рукописями, а вечером с удовольствием делился со мной своими меткими наблюдениями и парадоксальными выводами. Поглаживая бородку, он сидел у стола и отрешенно говорил. Иногда он подходил ко мне, занятой приготовлением пищи, неожиданно брал меня за плечи и притягивал к своему стройному телу. Мои руки, конечно, были грязны, поэтому я запрокидывала голову, стараясь коснуться щекой его руки, и краснела от жара, внезапно поднимавшегося во мне, от которого начинали дрожать и слабеть мои пальцы.
       Но Коля уже отходил от меня, снова садился за стол или мерял шагами кухню, а потом уходил в комнату работать. Когда Коля рассказывал мне что-то, я была счастлива, просто счастлива, что я все это слышу, что меня допустили присутствовать при полете его изысканной фантазии. Тем не менее я знала, твердо знала, что его слова была адресованы не мне, я была всего лишь случайной свидетельницей Колиных откровений, и просто мне удивительно повезло в том что всегда в нужный момент я оказывалась рядом с ним. Понять Колю мне было подчас трудно, ведь то, что он говорил, предназначалось избранным, посвященным, а я его не то чтобы понимала, но, скорее всего, постигала, поглощала своей любящей душой.
       Свой отклик на его речи я благодарно оставляла в себе, подавляя его наружно, потому что Колю раздражала всякая несдержанность, резкость в выражении чувств.
       Он был затворник, домосед, редко выходил в город и только для того, чтобы походить по редакциям и оставить там подборки своих стихов. Печатали его редко, рукописи проходили с громадным трудом, как и у большинства молодых поэтов (так объяснял мне Коля), но он был терпелив, упорен, и его одержимость умиляла меня, трогала до слез, и я искала в себе крепость и силы, необходимые для того, чтобы быть его поддержкой и опорой, верить и надеяться так же, как и он.
       Коля ненавидел город, его шум, пыль и чад, и чувствовал себя вольно и спокойно за городом, на природе, куда мы иногда выбирались на субботу и воскресенье.
       - Надо уезжать, бежать из города в лес, в поле!.. Я скоро брошу эту городскую жизнь, останусь в стороне от этой губительной цивилизации, брошу все и стану лесником, буду жить в избушке и питаться дичью и грибами. Людей буду видеть только изредка, - говорил он.
       Я смотрела на него тревожными глазами и внутренне холодела, потому что готова была ехать за ним куда угодно, но там, среди милой природы, я, видимо, уже буду ему не нужна, да и мне будет там трудно, потому что я не знаю простого деревенского труда, теряюсь в лесу и привыкла к московскому метро и московской работе.
       - Ты же ничего не умеешь, ни на что не годишься там, среди природы, - говорил он спокойно, тихо, чуть картавя. Я знала это и молча соглашалась с ним, и слушала, не перебивая. Он был всегда прав, он во всем докапывался до сути и трезво и беспощадно говорил мне, что я немного стою в его жизни.
       Иногда я чувствовала, что он в своих мыслях уже далеко от меня и ничто не удерживает его, сильного и стремительного. В те минуты почва уходила у меня из-под ног, и я была одинокой, оставленной, покинутой. Но тут, как ни странно, он обычно смягчался.
       - Я подумаю, - говорил он теплее обычного, - я подумаю и не исключено, что я возьму тебя с собой.
       Я вспыхивала и представляла себе лесную избушку и нас двоих, а, может быть, и троих, и знала, что буду стараться жить для Коли и смогу, сдюжу все, буду достойна его доверия, потому что он рядом, всегда рядом. Милый лес, милая деревянная избушка!..
       Внутренне Коля был всегда в пути, и я каждый день про себя прощалась с ним и была счастлива видеть и обнимать его вновь. Поэтому в каком-то смысле я была готова к расставанию, готова к дорожным сборам, готова провожать его в дальний путь, ведь я-то уже застыла на месте, как бы законсервировалась, как будто жизнь моя была спланирована и рассчитана заранее, а я просто подстраивалась под отведенный мне график и ритм, угадывая, что делать просто необходимо, что - не нужно и пытаясь не думать о том, что невозможно.
       И вот он уезжал, уезжал в другой большой город, на периферию, где его знакомая влиятельная поэтесса обещала помочь ему выдвинуться, напечататься, издать свои стихи, войти в литературный мир и с победой возвратиться в Москву.
       Я теряла его и знала, что теряю навсегда, но какая-то частичка его оставалась со мной и для меня. На прощанье мы поцеловались дома - он не хотел, чтобы я провожала его на вокзал. Он обрывал нить нашей жизни резко и бескомпромиссно, как и все, что он делал - сухо поцеловал меня в лоб и пошел к лифту. Я заперла дверь, а когда лифт ушел, уже не сдерживаясь, выла и стонала в голос, потому что слез не было, а боль казалась нестерпимой.
       Без Коли жить было страшно. Особенно страшно было на людях и среди людей. Последнее время он связывал меня с миром, он толковал все, что мне было непонятно: чужие слова, красоту вещей, и я воспринимала мир только таким, каким понимал его Коля - мир, окрашенный его шуткой, его иронией, его насмешкой. Он брал на себя смелость постигать, а я уже видела и понимала только Колю, а через него - и все остальное. А сейчас все было чужое и непонятное, угрюмое в своей глухой и мертвой непонятности: громоздились какие-то здания, знакомые и одновременно незнакомые люди заговаривали со мной, я жила незнакомой жизнью, к которой, казалось, не привыкну никогда. Изредка в глубине книжного шкафа брезжило что-то забытое и дорогое, ну да, ведь он подолгу перекладывал книги в шкафу - там стояла вырванная из журнала и аккуратно переплетенная пьеса какого-то западного писателя о бессмысленности и бесцельности брака - конечно, конечно, Коля, милый, брак бессмыслен, но ведь, слава Богу, нас миновала чаша сия; там стоял "День поэзии" какого-то года, купленный им - да, конечно, Коля, милый, настоящих стихов там практически нет, и если одно или два стихотворения останутся, вспомнятся потом, лет через пятьдесят, то это значит, что "День поэзии" себя оправдал.
       Но жизнь шла, и таких знакомых, понятных, осмысленных вещей в ней становилось все меньше и меньше, и мир вокруг меня постепенно превращался в темный непостижимый хаос, явление без цели и названия. Мне становилось легче только тогда, когда я вечерами выключала свет и в полной тишине погружалась в воспоминания. Постепенно тишина начинала давить на меня, и я включала музыку и отвлекалась от воспоминаний, прикипая к музыке, следя за развитием мелодии, пытаясь уловить ее смысл. Сначала я не могла слушать Баха, - он копал слишком глубоко, говорил о вечности, о смысле бытия - и на это я могла ответить только одно: мир и бытие в нем дня меня бессмысленны, бессмысленны теперь и навсегда, с того самого дня, когда... А Моцарт, слава Богу, казалось, никаких таких вопросов не ставил и не задавал, а запросто брал меня за руку и смеялся, указывая на то и на это, но смеялся не иронически, как Коля, а радостно, и хотя я в душе не полностью доверяла ему, но руку ему давала, послушно шла рядом, послушно глазела на то и на это, вглядывалась уже без страха, пытаясь понять, что же веселого увидел в мире Моцарт. Я стала разговаривать с прежними знакомыми без опаски, потому что наш разговор сопровождала музыка, и без опаски бродила по городу, потому что вон в том доме жила музыка, и в следующем - звучали даже пятна на штукатурке и старые обои, а в тяжелом шуме метро и универмагов я улавливала мощные звуки органа. Мир зазвучал и снова стал узнаваем, как будто пелену непостижимости, которая странно дыбилась и собиралась в складки, стянули со стола и под ней оказались яркие, отливающие глянцем фарфоровые статуэтки, застывшие, но живые.
       Наступила весна, хмурая, как осень, но поражающая внезапно отчаянной синевой неба и ослепительным блеском солнца, а затем пришло лето, и от прежней моей угрюмости не осталось и следа. Я названивала подругам, набивалась к ним в гости, заигрывала с их мужьями, которые вяло, но безотказно поддерживали мой настрой, разговаривала сама с собою, а на работе смеялась по малейшему поводу, отчего, как мне казалось, на меня стали поглядывать полные и занятые начальники.
       И когда однажды в субботу я услышала по телефону знакомый картавый голос, я вся покрылась испариной, но выдержала испытание и не забилась в истерике, потому что для меня наступила полоса удач, которая не зависит от отдельного человека, пусть даже самого сильного и всемогущего, - удачи, как капли теплого дождя, сыпались на меня и проникали насквозь, и мне казалось, что этот дождь никогда не кончится. Коля вернулся, но жил пока что у приятеля. Мы встретились - о себе он говорил скупо и осторожно, не стремясь высказать свое разочарование и, казалось, вынашивал какие-то новые планы, готовя себя для свежего поэтического усилия. Но внутренне он присматривался ко мне, неприятно удивляясь моей радостной дерзости и спокойной уверенности, как будто я знала, что он вернется, и не слишком озабочена тем, что он будет делать дальше. Все еще недоверчиво он предложил мне провести день за городом. Мы шли молча по полю и по лесу и вышли на чудесную влажную ложбинку, над которой вились и кружили стрекозы, а белые, желтые и сиреневые цветы являли свой великий, но неизреченный смысл.
       - Я бы хотел остаться здесь навсегда, - сказал Коля и улегся прямо на траву. Его правая рука повисла в воздухе, казалось, он приглашал меня сесть рядом с ним и слушать его рассказ о будущей жизни, казалось, я уже сидела рядом с ним, а он закинул правую руку на мое плечо. Я медлила. Место рядом с ним пустовало. Он сел, обняв колени руками. В резкости его движения проглядывала решимость, внезапное прозрение. Потом он снова лег и лежал, полузакрыв глаза, как будто забыв, что я существую на свете. Я стояла, судорожно сжав сумку, уже пугаясь своего небрежного поведения, своего непослушания, понимая, что за него я буду сильно и больно наказана. И покорно ждала наказания, безвольно и благородно оставляя последнее слово за Колей. В ложбинке было сыровато, а тишина наполнялась жужжаньем шмелей. Наконец Коля приподнялся на локте.
       - Я остаюсь здесь навсегда, - сказал он, - а ты, ты можешь идти. Ты свободна. Я тебя больше не держу.
       Я покорно приняла свое наказание и медленно пошла по тропинке, потом я ускорила шаг в прохладе высоких сосен, а потом понеслась бегом, благо меня никто не видел и не звал - я бежала от своей старой веры, своего старого прошлого, оставленного там, в ложбине среди травы и цветов.
      
      

    АУРА НЕУДАЧ

       Маленькая Юля приехала с юга. Но дворовые дети ее чурались еще и потому, что она была толстенькой. За это ее избегали и одноклассники в школе, в которой она училась с первого по четвертый класс. Ведь она не играла вместе со всеми в "салочки", плохо прыгала на уроках физкультуры и не ругалась матом. За все это Юлечка очень нравилась взрослым - маленькая, чернявенькая, с веселыми, несмотря ни на что, угольками глаз. Но сверстники ее упрямо избегали.
       С пятого по десятый класс ее сторонились дети уже другой школы, в особенности девочки, которые висли на мальчишках, дрались с ними и плохо учились. Юленька и раньше училась очень хорошо, а теперь вылезла в круглые отличницы, и ее избегали и сторонились с какой-то даже жалостью и брезгливостью, хотя и списывали контрольные без зазрения совести.
       А в престижном институте, куда Юленька пошла учиться, ее и вовсе сторонились из-за ее ужасных юбок-самостроков и свитеров-самовязок. Вся институтская публика одевалась прямо из валютки, потому что вуз напрямую был связан с заграницей, с заграничными папами и мамами и всем, всем, всем тамошним. Случайной оказалась Юленька в вузе, - неблатная, незаграничная, словом, опять во всем непохожая на остальных. Правда, сокурсницы много расспрашивали ее о здоровье, оно было и в самом деле очень хрупко, и Юленька часто болела: то ломала руку или ногу, то пошаливал желудок и ее клали в больницу, то обнаруживались неполадки по женской линии, и ее снова надолго клали в больницу, то давало сбои сердце от учебных перегрузок, и Юленька опять-таки выходила из строя и погружалась в болезнь.
       Но в больницах никто из сокурсниц ее не навещал - только мать и брат, - а когда хотелось с кем-нибудь перемолвиться словом - больные ведь люди особенные, - то Юленьку как будто магнитом притягивало к телефону и она звонила приятельницам по институту.
       Они соболезнующим тоном разговаривали с ней, давали умные советы и желали скорейшего выздоровления, но в больницу по-прежнему никто не являлся.
       На работе продолжалось то же самое. Юленька подолгу болела, коллеги выражали ей сочувствие всеми возможными способами, давали очень ценные и особо ценные советы, жаловались на свои болячки - серьезные, но не заразные, и Юленька решила, что выражать сочувствие на расстоянии - признак хорошего тона и воспитанности в обществе взрослых людей, среди которых ей пришлось жить.
       Все коллеги подолгу беседовали с Юленькой по телефону после работы и по выходным, но домой никогда не приглашали, и у Юленьки в гостях не бывали, несмотря на ее настойчивые приглашения. И в больницу не ездили, хотя раз в месяц профорг отдела через дежурную медсестру и оставляла ей передачи.
       Однажды, когда Юленька была здорова, но всякое здоровье относительно, а ее в особенности, к ней позвонил бывший одноклассник, позвонил из больницы. Когда-то Юленька его любила, но безуспешно и безутешно, а теперь он сам вспомнил о ней. И хотя он сказал, что звонит из больницы, Юленька покраснела от счастья и удовольствия слышать его дорогой для нее голос.
       Он скучно посетовал на свою жизнь, сказал, что выпивает, что бросила жена, что недавно валялся в белой горячке, что уволили с работы, а сейчас по пьянке сломал ногу, лечится в больнице и едва доковылял до телефона. Юленька горячо ему посочувствовала, хотя и слышала от приятельниц, что пьяницам сочувствие вредно, и вознамерилась немедленно его навестить. Следующий день был субботний, и она весело бегала по магазинам, хотя обычно магазинную толкотню не любила, - и покупала продукты, и все ей казалось мало.
       Вечером позвонила одна из телефонных подруг, каких у Юленьки накопилось множество. Юленька рассказала ей о завтрашнем походе в больницу, как о каком-то празднике, и в ответ услышала очередной ценный совет. "Ты знаешь, - кисло промямлила подруга, - мне сказала одна хорошая знакомая, а ей хорошо знакомый экстрасенс, что от таких людей, как твой кавалер, следует держаться подальше. Они неудачники, и их неудачи переходят на всех, кто находится с ними в непосредственном контакте. Неудачи передаются, одним словом они заразны. Да еще ты говоришь, что у него была от пьянки белая горячка. Все это вредно, очень вредно для тебя. И вообще, ни в коем случае в дом к нему не входи и к себе не приглашай! Ты ведь такая слабенькая. Утешай его, как можешь, но на расстоянии. Он тебе всю ауру испортит".
       Юленька от услышанного даже поперхнулась. Как это утешать и делать добро на расстоянии, когда ее горький и дорогой пьяница попросту хочет есть?! Юленька говорить больше не могла и повесила трубку. Теперь она знала, почему у нее так много телефонных знакомых и ни одной личной подруги, милой личной подруги. Все они боятся сердечной, гастритной и прочей заразы, короче говоря, боятся заразиться Юленькиным невезением, и поэтому брезгливо избегают ее изо всех своих слабых женских сил и заботливо окружают ее телефонными советами и домашней пустотой.
       Но друга-то своего она не заразит, не должна заразить, ведь они сравнялись в невезении - и поэтому быть им вместе до конца их горьких дней! - а те, с благородными болезнями, но везучие, пусть живут долго, дольше Юленьки с ее другом, и да простит их Бог!
      

    ПАМЯТЬ НАДЕЖДЫ

      
       "Молчи" - приказала я себе, пока она довольно-таки небрежно листала проект, рассеянно задерживаясь взглядом на некоторых страницах. В том, что я ерзала на стуле и выжидательно и даже немного умоляюще глядела на нее, застывая тревожно всякий раз, когда она вдруг с повышенным вниманием про себя перечитывала какую-нибудь фразу или предложение, не было вообще-то для сотрудников, сидящих в комнате ничего удивительного. Они в целом представляли крупную, я бы даже сказала, конечную научную инстанцию. Одним росчерком пера они либо подтверждали жизнеспособность проекта, плод многомесячной работы какого-нибудь отдела, а то и целого научно-исследовательского института, либо отвергали, или, говоря помягче, откладывали утверждение проекта на неопределенный срок. А я забыла о проекте, в который был вложен и мой труд даже в большей степени, чем труд моих товарищей по работе - ведь недаром сюда послали именно меня, на случай, если придется защищать или отстаивать то, что на первый, поверхностный взгляд представлялось бы спорным или неочевидным. Я забыла о проекте и во все глаза смотрела на нее - без опаски, с жадностью. Как будто впервые я изучала ее прелестные, выразительные, чуть раскосые глаза, тонкий изящный нос, гордо посаженную головку, чуть склоненную над столом.
       "Она почти не изменилась, - с восторгом, к которому чуть-чуть примешивалась горечь, как привкус цедры в насыщенном лимоном чае, отмечала я, - она почти совсем не изменилась". А я-то, я-то... Она меня даже не узнала, скользя по мне ласковым, внимательным, слепым взглядом. Она всегда была такой, вернее, казалась такой - не просто вежливой, а ласковой, не просто внимательной, а заботливой, заботливой без суеты и без повышенного к тебе внимания, но когда она спрашивала меня о чем-то, мне казалось, что она, как мать, берет заботу обо мне в свои нежные крепкие руки, и мне никогда уже не будет плохо. Когда она хвалила меня, казалось, она обещала сжать весь мир, смять его в своей теплой маленькой ладошке, как надушенный носовой платочек, и кинуть его к моим ногам.
       Воспоминанием о ней, ожиданием ее звонка я жила последние пятнадцать лет моей жизни. И все-таки я была бы готова забыть эти горькие пятнадцать лет, если бы она узнала меня, а она не узнавала, не могла, а, может быть, и не хотела узнать - нет, нет, глупости - не могла, не хотела! - все это одна болезненная подозрительность: она попросту забыла меня, Как забыла?! Какое право она имела взять и забыть, когда я каждую минуту помнила о ней и ждала ее звонка, да, да! каждую минуту, потому что она обещала помочь мне.
       Первые пять лет я ждала ее помощи как избавления, вторые пять лет - помощи как милости, а потом уже, ни на что не надеясь, забыв о своих высоких устремлениях, о своих гордых мечтах и прожектах, я втайне молила судьбу просто так показать мне ее еще раз, последний раз явить мне мою Надежду (ее действительно звали Надеждой, Надеждой Дмитриевной).
       Ожидая ее решения, сидя рядом с ней по другую сторону стола, как по другую сторону тех пятнадцати лет, которые разделяли нас и, как острый край стола, впивались в меня, я вспоминала советы одного восточного философа, который предлагал отрешиться от своего "я", от своей памяти, ибо что же такое "я", если ни склад прошлых радостей, обид и впечатлений, прошлых высказанных и невысказанных слов, выплаканных и невыплаканных слез, что же такое "я", если не горько- сладкий многослойный пирог с причудливым рисунком на срезе - с разноцветными слоями, плотно прилегающими друг к другу. "Откликайтесь на настоящее, не вспоминая прошлого, - советовал этот философ, - откликайтесь светло и мгновенно, доверьтесь своему сиюминутному ощущению, не призывая в свидетели вечного скорбного молчальника и укорителя - свое "я".
       Я все помню, Надежда Дмитриевна, потому что я нашла вас и выбрала вас, думая, что выбираю свое будущее, а вы всем своим поведением обещали мне его, а может, мне это только показалось, потому что мне страстно хотелось заниматься наукой, любить науку, а вы мне обещали и науку, и любовь. Вы случайно оказались в нашем институте, вас пригласили читать спецкурс, а после спецкурса, поставив мне зачет, вы предложили писать диплом у вас, в вашем научном учреждении, сказав, что после диплома, кто знает, может и удастся остаться в нем, найти свою тему и развивать ее, развивать без конца, нестись в незнаемое, останавливаясь только затем, чтобы перевести дыхание и подвести итоги на кандидатской, докторской и так далее.
       Я любила приходить к вам в институт и дышать веселым воздухом науки. Сколько мы с вами говорили, разрабатывая тему моего диплома, рассматривали ее так и эдак, восхищаясь ее удивительной многогранностью. После работы в библиотеках я приносила новые идеи, а вы их тонко критиковали, а потом уже в измененном виде - как бы притягивали к моей теме, и казалось, что тема растет, разбухает, затягивает в себя весь мир, становится Темой с большой буквы, а причастные к ней ученые - главными людьми, которые вершат судьбами мира.
       Я написала диплом с легкостью и благодарностью и защищала его так хорошо и основательно, что государственная комиссия поставила мне пять с плюсом. Я помню, как вы шли со мной по Садовому кольцу с букетом цветов и говорили мне, что, как только освободится место в вашем секторе - ну это уж глупости, чистый прозаизм, ничтожное препятствие, мешающее нам немедленно продолжить работу над Темой - вы мне обязательно позвоните. Это может случиться в ближайшие полгода или год. Тогда я срываюсь всеми правдами и неправдами с места, куда меня распределят - в этом вы мне, конечно, поможете - и мы снова будем вместе.
       Я не волновалась, когда меня послали в какой-то небольшой проектный институт, где ожидала текучка, нагонявшая скуку и тоску. Мелкие задачки, которые давались мне на работе, нужно было решать быстро и оперативно, они были утомительно однообразны, не требовали ни ума, ни сердца, и чем быстрее я их решала, тем больше наваливалось новых, поэтому я стала работать спокойно и размеренно и выучилась, уходя с работы, моментально выбрасывать их из головы. Ведь я готовила себя для великих дел, для своей Темы. Субботу и воскресенье я проводила в библиотеках, в основном, в Ленинке, которая стала для меня истинно рабочим местом. Упорно и настойчиво я продолжала развивать свою Тему, внимательно следила за статьями, которые в той или иной степени моей темы касались, активно дискутировала с учеными, чьи взгляды расходились с моими. Нет, конечно, я их не знала, все свои мнения я заносила в особую тетрадку, почти дневник, который я храню до сих пор. Он являлся для меня прекрасным свидетелем и соучастником моих замыслов, наглядно показывал мой научный рост и, перечитывая его, я радовалась и удивлялась своим маленьким открытиям.
       "Когда вы возьмете меня к себе, - думала я, - я приду не просто, как новичок, с голыми руками и пустой головой. Мне будет что сказать не только Вам, Надежда Дмитриевна, но и всему миру, всему научному миру, я имею в виду". Личная жизнь моя не складывалась, но это обстоятельство не слишком сильно меня занимало. Ведь домашнее хозяйство и семья отняли бы у меня мою главную драгоценность - свободные субботы и воскресенья, которые я целиком посвящала науке, своей Теме. Весь ритуал библиотеки стал привычным для меня - медленное, несуетное копанье в алфавитных и систематических каталогах, тщательное заполнение требований, ожидание - не простое, а с замиранием сердца - нужной книги и жгучая досада, если оказывалось, что книгу уже занял кто-то другой. Иногда мне было трудно скрыть свое нетерпение, которое усиливало значимость книги, я без конца подходила к бронеполкам, на которых заказанные книги ждали своих временных хозяев, и как я была бесконечно рада, когда неожиданно книга доставалась мне. Я шла к своему месту, на ходу с жадностью перелистывая ее, садилась за столик и забывала обо всем на свете. В курилку я выходила красная, уставшая, даже потная, как будто после тяжелого физического труда, и так была переполнена новыми впечатлениями и мыслями, что не могла ни говорить, ни слушать разговоры других. Мужчины и женщины, заходившие в курилку по двое, по трое и болтавшие невесть о чем, меня раздражали. Мне казалось невозможной дерзостью, почти хамством разговаривать в этом святом для меня месте о тряпках, о домашних делах. Раздражали меня и разговоры на научные темы, мне казалось, что наука - это тайна, я ведь ни с кем не делилась тем, что я почерпнула из книг, носила все в себе, копила и боялась потерять свое сокровище, ждала звонка Надежды Дмитриевны - только ей, посвященной в нашу общую тайну, могла я поведать о том, что нашла в книгах.
       Особенно я любила проводить вечера в Ленинке. Массивные темно-коричневые столы матово поблескивали в неярком свете люстры, в зале царил полумрак, и в тишине слышались негромкие щелчки - это кто-то из читателей включал или выключал лампу под зеленым абажуром за своим столом. Читающие сидели по обеим сторонам стола, отгороженные друг от друга массивными перегородками с небольшими полочками для книг. К восьми часам вечера зал пустел, места освобождались, и только кое-где горели настольные лампочки, освещая книгу и лицо склонившегося над ней человека.
       Приятно было после забытья, полного погружения в книгу вдруг очнуться, оглянуться и отметить про себя, что рядом с тобой никого нет, а ты сидишь и читаешь, не стремишься бежать в свой дом к родным и близким, тебе хочется остаться здесь навсегда. Некоторые читатели клали голову на руки и мирно спали в тишине, бесцельно растрачивая драгоценное время - на таких я смотрела со снисхождением и законной гордостью за себя, за свои вечерние бдения над книгой. Я боялась чего-нибудь не успеть, чего-то не дочитать, ведь Надежда Дмитриевна могла бы позвонить в любой момент. Поэтому я всегда должна была быть готова, должна была быть в форме. И если с посетителями Ленинки у меня отношения не складывались - я практически ни с кем не заговаривала ни в курилке, ни в столовой, хотя и знала, что именно так и заводятся библиотечные знакомства - то авторы книг, которых я читала, вызывали у меня самые разнообразные чувства: симпатию, признательность, любовь или неприязнь, доходившую до ненависти. С иными я дружила, конечно, заочно, дружески улыбалась им и прощала маленькие недочеты, к другим относилась пренебрежительно и сурово. В некоторых я просто влюблялась, восхищалась их умом, знаниями, эрудицией и мечтала познакомиться с ними здесь же, в Ленинке. Могло ведь оказаться так, - представляла я себе, - что один из них сидит рядом, неподалеку от меня и, случайно кинув взгляд, мог бы увидеть, подсмотреть, что я читаю Его книгу - читаю и улыбаюсь. В каждый период моей жизни у меня был свой любимый автор, я так и делила свою жизнь на периоды влюбленности в кого-нибудь одного. Я представляла его себе седым, моложавым доктором наук или доцентом, который был бы привлечен загадочной улыбкой на моем лице. Он бы обязательно спросил, полезной ли оказалась его книга для меня, а я бы подтвердила его догадку - тут, конечно, мы бы вышли из зала и, бродя по бесконечным коридорам Ленинки, говорили бы и говорили без конца - о его научной работе, о его книге; я бы призналась ему, что я потрясена и очарована тонкостью и глубиной изложения, а он бы намекал, что еще больше скрыто между строк, что тайный смысл книги, цель его написания известна только ему одному, а я бы высказала ему этот тайный смысл, ибо я дошла до него сама, и, объединенные общей тайной, мы бы до конца поняли друг друга.
       Увы, таких встреч в действительности не было, да я и не особенно жалела об этом, поскольку боялась, то подобные встречи могли бы отвлечь меня от работы, от моей желанной конечной цели - быть в курсе научной мысли, пока Надежда Дмитриевна не призовет меня к себе. А в будни после работы я сидела дома, рассеянно перечитывая свои многочисленные конспекты, и ждала звонка - ведь Надежда Дмитриевна могла бы позвонить в любой момент. Но она не звонила, а звонить самой я не решалась, потому что была уверена в том, что она не забудет меня. К этому чувству примешивалась еще вера в судьбу, в свою счастливую звезду. Чем меньше мне нравилась нудная, неинтересная работа, чем острее становилось желание выбраться оттуда, убежать, хлопнуть дверью, тем сильнее горела во мне вера в то, что найдется человек, который поможет мне, спасет, вызволит из трясины, засасывающей меня все сильнее и сильнее.
       Но постепенно работа в библиотеке мне опостылела. Мои сотрудницы по службе стали смеяться надо мной, потому что я не придавала никакого значения одежде и совершенно обносилась. Для них была непонятной женщина, которая не ищет себе мужа, не бегает по магазинам в поисках новых платьев, сапог и юбок, не смотрит по вечерам телевизор и, вообще, непонятно чем занимается. Их разговоры об одежде утомляли и злили меня, их пристальное внимание к моему внешнему виду раздражало меня еще больше. "О чем ты постоянно думаешь? - спрашивали они, - ведь у тебя нет никаких забот, ни семьи, ни детей, почему у тебя вид вечно усталый и вечно озабоченный?" "Я занимаюсь наукой", - мне хотелось выкрикнуть им в лицо, но я знала, что они мне не поверят или посчитают меня за сумасшедшую. Кроме того, это значило бы рассказать им о своей мечте, об ожидании звонка, о том, что я мечтаю выбраться с этой работы, что я достойна лучшего места, лучшего применения своих сил. Они сочли бы меня надменной гордячкой, которая ставит себя выше всех сотрудников, что, в сущности, и было на самом деле. Я действительно презирала их за узость интересов и круга привязанностей. Но вдруг случилась неожиданность, которая круто изменила мой взгляд на жизнь - в одном из научных журналов лет через пять после окончания института я нашла вашу статью, Надежда Дмитриевна, и была потрясена: в ней вы излагали наши совместные результаты, то, что было наработано нами вместе, как мне казалось, давным-давно. Меня потрясло вовсе не то обстоятельство, что над заголовком стояла только ваша фамилия. Я была поражена другим: появление статьи означало лишь то, что в развитии нашей с вами темы вы не продвинулись ни на шаг, в то время как я уже была далеко впереди.
       Внезапно я почувствовала бесконечную усталость - я даже не могла показать кому-нибудь свои результаты, не могла бы даже напечатать свою статью, раз вы, авторитет в нашей с вами области знания, находились еще у истоков темы. Послать мою статью в журнал значило бы просто оскорбить вас и одновременно вызвать недоверие к своим результатам.
       Сначала я решила, что это - крах, а потом старалась убедить себя в том, что это - освобождение, моих знаний хватило бы еще на десятилетие научного поиска. Значит, можно остановиться и немного передохнуть. Я перестала ходить в Ленинку каждую субботу и воскресенье, стала учиться шить и вязать, и пустая жизнь, которая еще недавно казалась мне несносной, вдруг начала привлекать меня все больше и больше. Я постепенно училась забывать о своей Теме, сняла сама с себя почетнейшую и ответственнейшую обязанность развивать ее. Нет, я не забросила ее совершенно, просто на время дала себе отдых. Но звонка я все еще дожидалась, дожидалась в тайне от всех. Я как бы снизошла до моих сотрудниц по работе, благосклонно выслушивала их треп и иногда даже делилась с ними своим мнением. От своих сотрудниц по работе я узнала множество новых, неожиданных для меня вещей. Они утверждали, что главное дело, обязанность и даже призвание женщины в жизни состоит в том, чтобы выйти замуж и завести детей. Поначалу их взгляды мне казались очень смешными - ведь главным в своей жизни я по-прежнему считала Тему. Но поскольку наступила временная передышка, то я решила наверстать упущенное в моей личной жизни - замуж, так замуж. И я настолько преуспела в своих новых делах, что, представьте себе - вышла замуж за самого тихого и незаметного мужчину в нашем отделе, а, может быть, и во всем институте. Не могу сказать, что я была очень влюблена в своего мужа. Мой скромный, ответственный, молчаливый муж, по-моему, и ни в ком не вызвал бы чувства особой любви к себе. Уж слишком он был неказист и незаметен. Он вписывался в любой коллектив, даже женский, поскольку о таких женщины забывают или не обращают внимания. Я не представляла его героем какой-нибудь романтической истории. Он был одним из тех слабых представителей сильного пола, в присутствии которых женщины, не стесняясь, подкрашивают себе губы, щеки, ресницы и мечтают вслух о сильных, красивых, умных мужчинах, с которыми они хотели бы познакомиться.
       Меня он тоже не особенно стеснял, и мне ничего не стоило сделать вид, будто я в него влюблена. Впрочем, по-моему, он даже и этого не требовал, а моя серьезность и молчаливость покорили его совершенно. Конечно, он не был посвящен в мою тайну.
       Мы жили с ним спокойно, можно сказать, неплохо, но когда он предложил мне съехаться с ним, объединить наши комнаты, доставшиеся нам от родителей, я решительно отказалась. Я боялась, что у нас изменится телефон, и Надежда Дмитриевна потеряет меня, а я ее. Я стала было истово заниматься домашним хозяйством, кормить мужа деликатесами, но он поедал все, что я готовила, с таким равнодушным видом, что я решила готовить попроще. По-моему, он даже немного побаивался меня, потому что, когда я заводила речь о ребенке, он кротко отвечал: "Как хочешь, радость моя" - и целовал меня в лоб. И мне приятно было чувствовать, как ненадежна, как неустойчива моя связь с ним, которую в любую минуту я могла бы порушить, разорвать безо всяких угрызений совести в тот самый день и час, когда вы, Надежда Дмитриевна, сможете и захотите набрать мой телефонный номер. Но, несмотря на хрупкость и ненадежность нашего семейного союза, он оказался достаточно прочен. Я все больше и больше привязывалась к нелюбимому мужу, и мои сотрудницы по отделу только удивлялись тому, какой образцовой женой я стала. Я играла в образцовую жену, втайне подсмеиваясь над всеми, поскольку в душе всегда, в любой момент была готова бросить и мужа, и работу и начать жить заново, лишь бы... Но вы понимаете, что я имела в виду. Жить раздвоенной жизнью было даже не тяжело, а приятно, но этот последний отголосок наших с вами отношений, Надежда Дмитриевна, как-то незаметно начал отходить на второй план, и, простите, стал потихоньку забываться.
       Меня повышали на работе, к моему мнению стали прислушиваться, и я уже не делала вид, а взаправду верила, что живу той жизнью, к которой я готовилась и о которой мечтала.
       И вот я сижу и жду, какие замечания сделает мне Надежда Дмитриевна, сижу понуро и стараюсь не смотреть на нее, а она внимательно изучает мой проект. И вдруг меня охватил страх: что делать, если она меня узнает? Я боялась, что во мне что-то может властно всколыхнуться, припомниться и я брошу свою нынешнюю жизнь и останусь с ней навсегда. Как это! - бросить свой проект, своего мужа, свою жизнь, с которой я так свыклась, что даже поверила, будто ничего другого и не ожидала. Нет, Надежда Дмитриевна, вы потеряли всякое право вести меня за собой, оторвать меня от всего, что постепенно вросло в меня, стало дорогим и близким. "Вы не посмеете этого сделать, не посмеете", - кричала я в душе. И когда она молчаливо поставила подпись под моим проектом, я почти выхватила его из ее рук, поскорее спрятала в сумку и, не прощаясь, не оглядываясь, почти что выбежала из комнаты, бежала вниз по лестнице, забыв про лифт, и успокоилась только в раздевалке, когда протянула гардеробщице номерок. Бог с вами, Надежда Дмитриевна и с вашей проклятой Темой. Я не вернусь к вам никогда.
      
      

    БЕЗ ШНАПСА

    (воспоминания о Грузии)

      
       Гостиница была обшарпанной, но внутри, а не снаружи. Засаленные стены номеров с коричневыми от облупившейся краски, захватанными пальцами многочисленных туристов оконными наличниками, как будто бы отвергали каждого нового постояльца, гнали его дальше, вон из Тбилиси. Замочки на оконных рамах давно уже не работали, но, слава Богу, было еще тепло неровным октябрьским теплом. Оказавшиеся не по своей, а по путевочной воле в гостинице, залетные приезжие на два, на три дня, грузинские, так сказать, гости, не берегли бедной мебели в маленьком двухместном гостиничном номере маленькой бедной страны, прожгли полировку стола, оставив огромное безобразное черное пятно, раскачали хрупкие, худо сбитые стулья, расцарапали полированные же подголовники узких деревянных кроватей. А, может, это сами хозяева таким способом выражали свое презрение к человеческому труду, подняв руку на беззащитную, жалкую, дешевую вещь, предназначенную разве что только нищим, многочисленным, незваным и нежеланным гостям. Но эта стихийная искалеченность и немощь вещей заставляли случайного, но тихого, нелихого поселенца задуматься, зачем приехал он в Грузию.
       Ах, этот удивительный Тбилиси, город автобусов, в которых теснятся одни женщины с переполненными сумками и хмурые, небритые, сохраняющие достоинство старики, а плотные молодые мужчины улыбаются исключительно из окон белых автомобилей, которые деловито снуют по шоссе, проложенному между гостиницей и искусственным Тбилисским морем-озером, одетым в густую поросль желтых, зеленых и красных деревьев, за которыми виднеется издалека чудный, новый, белый город, блистающий на солнце, и так и остающийся для туриста чудным и белым, потому что безвольный, несамостоятельный турист туда не поедет. Он поедет, вернее, хозяева повезут его в старину, в небытие, топтать в храмах могилы их предков, великих грузинских царей и цариц, которые, к удивлению невежи-туриста, сами возжелали при жизни, чтобы прах их был попираем ногами любого, даже ничтожнейшего из смертных, включая инородцев и иноверцев. Видимо, обделенные смирением при жизни, гордые грузины не забывали о нем - просто руки не доходили, а вот к венцу и продолжению жизни - смерти, они обретали смирение, эту величайшую из добродетелей, тихо уходя под землю, чтобы уступить место живым, не обделяя их даже той малостью земной поверхности, которая была потребна для захоронения их праха. И вот, тихо лежали цари в своих подземных гробницах и дождались того часа, когда громадные стада туристов суматошно топтали все могилы подряд, могилы, небрежно укрытые полиэтиленовой пленкой, в которой путались и по которой скользили гудящие от усталости ноги пришельцев, пытавшихся угнаться за стремительными экскурсоводами.
       Вихрятся толпы туристов, входящих и выходящих - одни уже потопали - и будет, а другие, не мешкая, ринулись в храм - топтать могилы терпеливых грузинских царей, задирая головы вверх и озирая купол и приделы.
       А не страна ли это сбывшихся желаний, сладкого хмельного вина и винограда, слов, которые ты где-то когда-то слышала раньше и теперь, когда тебе уже за тридцать, вновь желаешь вернуть и услышать? И где - в неподвижно стоящем автобусе, на конечной, но для подруг - начальной станции рядом с рынком и вокзалом, в автобусе, который все наполнялся женщинами в черном с огромными сумками в руках, женщинами, казавшимися еще чернее от перерезавших их лица глубоких темных морщин, уходящих как угодно далеко в огрубевшую и жесткую плоть лица. В большинстве своем женщины стояли, а сидели - молодые гибкие ребята и громко переговаривались через головы сидящих, а один из них, оказавшийся прямо за Милой, перегнувшись тонким станом через спинку автобусного сидения, горячо и громко шептал ласковые глупости прямо в Милино ухо, за которое были заложены длинные, мягкие, русые волосы, шептал, что она прелестна и нежна, что ее кожа ароматна, как персик, и пахнет французскими духами "Аделаида", "Нина", "Елена", "Жасмин", - видно было, что в названиях французских духов он не был силен и вдохновенно сочинял и лепетал чудные женские имена, уверенный, что он попадал в точку, ибо французские духи должны пахнуть самыми красивыми женщинами на свете, а не наоборот, и касался рукой Милиных гладких, податливых, вьющихся между пальцами волос. Мила сидела, не шелохнувшись, вроде бы неприступная, но на самом деле, завороженная словами мальчишки. Ее спутница Тома тоже сидела неподвижно, поджав губы - она, естественно, не привлекала внимания мальчишек, потому что была старше, суха и коротко стрижена - и с ужасом ждала развязки. "Если эта банда увяжется за нами до Тбилисского моря, - думала Тома, - где темно, лесисто, безлюдно, то беды не миновать, а в таких местах не только Мила, которая, наверное, ищет приключений на свою голову, но и она, Тома, может попасть в беду". Тома сдружилась с Милой, потому что, как и та, она не любила экскурсионных стад и всегда норовила побродить по новым местам в одиночку либо вдвоем, втроем, но не более того, хорошо зная, что в чужом краю удовлетворять любопытство в одиночку вещь опасная. Поэтому Тома приросла, прикипела к Миле, которая не гнала ее от себя, но к другим членам группы относилась свысока. Вместе они ходили по магазинам, в рестораны, на рынок, и Томе чудилось, что Мила ждет и ищет чего-то, чего не на рынке или в ресторане не было и, купив что-нибудь, всегда была неудовлетворена покупкой, кляла себя за истраченные деньги, зарекалась ходить по торговым местам, а на следующий день повторялось то же самое. По тому, как Мила кидала быстрый, неяркий, как будто бы незаинтересованный взгляд на встречных грузин, статных и грузных, молодых и гибких, Томе казалось, что Мила сохнет от тоски, и она, Тома, чтобы помочь Миле осилить свою гордость, сама первая бесстрашно вновь и вновь предлагала в свободную от экскурсии минуту поехать в город. Мила, с виду неохотно, соглашалась. Вообще выражение неохоты, брюзгливости, недовольства уже стало поселяться на оплывающем Милином лице и, хотя легкая гримаска еще не успела испортить его, но уже становилась привычной. "Пошли", - говорила Мила небрежно, грудным голосом, потом очень долго собиралась, а когда была готова, что называется, по высшему разряду, то в ней чувствовалась высокая наэлектризованность, напряжение ожидания.
       Ни автобуса, ни такси на остановке обычно не было, а машины неслись мимо - напористо, весело, целеустремленно. Но не было и жадных, оскорбительных мазков машин по асфальту, которыми испугал подруг Кутаиси, когда машина, заехав вперед и вбок, останавливалась, разом открывались дверцы и мужское население, плотно упакованное в кабине, что-то по-грузински кричало и тянуло руки.
       В Тбилиси все было ненавязчиво, легко, безопасно, "Девочки, не сходить ли нам в театр?" - случайно встреченный, вежливо улыбающийся грузин брал руку Томы и улыбался Миле. "Девочки, не выпить ли нам шампанского?" - с легким акцентом обращался некто приятный, без особого искания улыбался Миле и Томе, приглядываясь вовсе не оценивающе, не заискивающе, а совершенно непринужденно, и, не получив ответа, как ни в чем не бывало, продолжал свой путь в толпе. Если вопрос относился к Томе, то Мила, не оглядываясь, неожиданно быстро для ее грузноватой фигуры, ступала дальше, а если к ней самой, то она останавливалась, улыбчиво и охотно вбирала в себя самую суть вопроса, потом что-то захлопывалось изнутри, вопрос как бы отбирался у своего хозяина и складывался на потаенную полочку; Мила, тряхнув своей гривкой и подзывая взглядом Тому, шла дальше, а бывший владелец вопроса, его растерянный хозяин, смотрел ей вслед.
       Грузины, подбрасывающие молодых женщин от гостиницы до города - подруги всегда останавливали машину только с одним водителем, без пассажиров - были их возраста, сравнительно молоды. Они угощали подруг виноградом, который везли с гор, обычно назначали, как чувствовалось с обеих сторон, весьма необязательные вечерние свидания и расставались довольные, чаще всего даже не взяв денег.
       Но сейчас в автобусе Мила была поймана толпой и гибкий мальчик, перегнувшийся через спинку сиденья, беспрепятственно и жарко шептал ей, что вздумается, а она сидела непринужденно, улыбалась кончиками губ, а слова витали вокруг нее, грели и ласкали, и не было нужды прятать их и прятаться самой, раз мальчик был так щедр, а автобус переполнен.
       Тома замерла от самых тяжких предчувствий. Но внезапно, когда стало темнеть, а водитель сел в кабину и стал заводить мотор, все ребята из компании, рассевшейся в автобусе, что-то закричали, и, громко переговариваясь, освободили сиденья и стали протискиваться к выходу. То ли они передумали ехать, то ли не собирались вовсе. Их места заняли женщины с сумками. Тома облегченно вздохнула. Мила с сожалением поглядела в окно и спросила у Томы: "Как ты думаешь, Георгий (так представился мальчик) был бы нежен со мной?" "Сумасшедшая", - подумала Тома и промолчала.
       Автобус ехал темной гористой тбилисской окраиной, а потом выехал на ровную магистраль к Тбилисскому морю. На остановке подруги сошли и направились к гостинице. До ужина оставался еще час. "Что будем делать после ужина?" - спросила Мила, слегка откинувшись на подушке своей кровати. Тома присела на свою и представила себе ужин: длинная изматывающая очередь к раздаточной, во время которой ловишь обрывки чужих фраз и, укалываясь о них, не можешь сосредоточиться на своем, быстрое получение и деловитое поедание убогого ужина: что-нибудь вроде котлеты с водянистым пюре, торопливый уход из столовой, поскольку нужно освобождать места для следующих туристов, отдающих дань непривлекательному, но обязательному ритуалу.
       "Пошли в бар! - предложила Мила. - Там, по крайней мере, дают соки и кофе. И дискотека". Какое-то чуткое ожидание слышалось в Милином голосе, вовсе не оправдываемое перечисленным и потаенное, и поэтому Тома не стала предупреждать Милу обо всех опасностях, поджидающих в баре и дискотеке. Мила скинула туфли и удобно улеглась на покрывало,
       - У нас сегодня здесь последний вечер, а так хочется посмотреть ночной Тбилиси.
       - Мила, - ровным голосом проговорила Тома, - если в баре тебе кто-нибудь предложит покататься, то езжай без меня,
       - Ты меня бросаешь?.. считаешь слишком легкомысленной? - не торопясь, проговорила Мила, живо обернувшись к Томе своим гибким полным телом.
       "Глупости, - подумала Тома, - конечно, Милочку одну я не оставлю", - говорила она себе, любуясь ею, и сразу же придумала выход:
       - Пусть он будет один, без приятеля, а нас двое, как обычно. И мы поедем смотреть ночной Тбилиси.
       - Ладно, - сказала Мила. - Будь по-твоему. Я очень послушная.
       - Ночному Тбилиси может быть ночное же продолжение, - сказала Тома, как будто уже чувствуя в их маленьком номере присутствие кого-то третьего.
       - Для этого я и приехала в Грузию, - спокойно сказала Мила. - Мама просила без жениха не возвращаться.
       Тома чуть не поперхнулась. Потом глухо спросила:
       - Как ты это себе представляешь? Мы ведь переезжаем из города в город, кочуем в поездах и автобусах. Подхватить первого встречного? Самая малая опасность, но и она разрушит твои планы - та, что он окажется женатым.
       - Об этом я узнаю утром, - ответила Мила ровно, - после проведенной ночи.
       - А ночь с грузином тоже входит в твои планы? - осторожно спросила Тома.
       - Входит, - небрежно подтвердила Мила.
       Тома любила Милу и сострадала ей, хотя и не знала, чему сострадать, но смутно чувствовала, что в чуть брюзгливом лице, пухлых губах и оплывающем теле затаились боль и разочарование. И хотя Тома не была утомительно любопытной, но смутное сочувствие нуждалось в подтверждении, а привязанность - в понимании и сопереживании.
       - А в Москве... ночь... невозможна? - ступила Тома на скользкий путь.
       - Нет, - твердо ответила Мила, - сейчас, когда мне стукнуло тридцать три, уже нет. Я живу с мамой, а на работе... на работе у нас по социологическим данным пять процентов мужчин, включая пенсионеров, вахтеров и допризывников-электриков. Их рвут на части кто помоложе и побойчее - и холостых, и женатых. Я не спала с мужчиной уже лет десять, - добавила Мила глухо.
       - А что было тогда, в твои двадцать три? - не таясь, жадно спросила Тома, чувствуя, что Мила уже призвала воспоминания, уже ощущает их тяжесть, от которой невмоготу.
       - Он был полуитальянец-полурусский, мать - русская, отец - итальянец. И жили они почему-то в Москве, в шикарной четырехкомнатной квартире. Он был совсем молоденький, избалованный мальчишка, щенок, который мог позвонить мне в любое время суток, а я брала такси и летела к нему. Иногда он заявлялся ко мне днем, когда мама была на работе, особенно он любил бегать ко мне из больниц, в которых он часто лежал - у него было не в порядке с легкими. Я противилась его побегам, но он говорил, что не может без меня, и я уступала, я всегда уступала.
       - От него у меня были две беременности, я бы родила - но обе были внематочные. Каждый раз меня увозили на скорой помощи, а он только звонил мне и спрашивал, жива ли я. В больницы не ходил, боялся и был брезглив. В общем, вздорный был мальчишка, сам не знал, чего хотел. Потом его родители уехали в Италию и он уехал с ними. Сейчас он на дипломатической службе, приезжает в составе делегации, вижу его в аэропорту по телевизору. Пару раз звонил его друг - спрашивал, как я. Я отвечала, что замужем, что двое детей. А у меня никого, представляешь, никого.
       - А знаешь, было тогда такое время, что мне казалось, будто я всем нравлюсь, все меня хотят, и это будет длиться вечно. Я считала, что для всех мужчин - и молодых, и старых - я самая желанная женщина в мире. Ты не думай, я не встречалась с кем попало, без разбору, наоборот, я выбирала очень осторожно, очень вдумчиво и медленно, слишком медленно, как я сейчас понимаю...
       - Помню, как-то раз я осталась у своего полуитальянца и утром в халатике рискнула пробраться в ванную. Вообще его родители ко мне относились спокойно, даже ласково, но я всегда стеснялась их. Неожиданно я наткнулась на его отца - он выходил из кухни - большой, грузный, полуодетый, он, видно, недавно встал. Он внезапно обнял меня, я испуганно оглянулась на дверь спальни, дверь была полуоткрыта и там спала его жена, хрупкая, издали похожая на девочку. Он держал меня крепко, поцеловал и сказал на плохом русском языке, что его мальчишка меня не ценит и не может оценить. Он был большой и теплый. Я не вырывалась. Он пообещал, что как-нибудь встретится со мной и будет любить меня сильнее, чем его сын. И неожиданно отпустил меня, а после даже избегал и разговаривал неохотно. Потом начались беременности, операции и любовь со щеночком пошла на убыль. Я думаю, что звонил-то он моей маме только по настоянию отца. Потом они уехали.
       - Бедная, - почти радостно подумала Тома своим жалеющим сердцем, но вслух не сказала, боялась обидеть.
       - Ты вовсе не старая, очень красивая, холеная, ухоженная. Не стоит терять надежду, Милочка, - раздумчиво произнесла Тома. - Бывают же бездетные семьи.
       - А я не теряю надежды, - деревянно откликнулась Мила, как бы желая отпихнуть налетевший на нее неуместный энтузиазм своей благожелательницы. - По привычке. Кому я нужна в Москве? А в Тбилиси этот вечер последний.
       После ужина подруги одевались долго и старательно, даже Тома, а потом закрыли, наконец, номер, который почему-то не хотел закрываться, и торжественным шагом с несколько одеревенелыми лицами женщин, на которых смотрят, но которым не интересны все или, скажем, почти все, спустились в бар. В баре был полумрак. В центре извивалось несколько пар - извивалось вяло и неохотно. С дальних столиков поблескивали глаза мужчин, а у стойки было светло и свободно. Мила и Тома взгромоздились на высокие сиденья спиной к залу и застыли в ожидании внимания барменши, собирая свет ламп и дальних мужских глаз.
       Сок и кофе отпускала девушка, а два бармена ходили за стойкой взад и вперед, слегка согнувшись, и прижимали к животу блестящие ручные кофемолки, которые без устали крутили. Работали серьезно, на глазах у всех.
       - Я схожу узнаю, - вдруг сказала Мила и вспорхнула с сиденья, - так кофе можно и не дождаться.
       "Блестящая мысль! - подумалось Томе. - Когда пересохло во рту, и никому до нас нет дела, когда сам воздух разрежен и пуст, поговорить с барменом в кофейном баре о кофе - как это просто и гениально!"
       Мила настигла бармена в самом углу стойки. Он перегнулся через стойку, потянулся к Миле и неожиданно стал что-то горячо говорить, время от времени указывая на ручную кофемолку. Мила рассеянно улыбалась, слегка кивала, ее гладкая наэлектризованная гривка чуть вздрагивала, и вся Мила стала постепенно переливаться и сиять полуулыбкой, волосами, ногтями. Наконец, она вернулась веселая и вновь взгромоздилась на табурет.
       - Вахтанг жаловался, что сломалась электрическая кофемолка, - сказала она, не пускаясь, в объяснения. Тома приняла все как должное. Вахтанг, так Вахтанг, какая разница?!
       - Он здесь заведующий баром, - небрежно добавила Мила. Сейчас он нам приготовит кофе, а попозже, когда освободится, покажет нам ночной Тбилиси!.. "Волшебница", - подумала Тома легко и восторженно.
       Очень скоро скучающая суровая барменша поставила перед Милой и Томой чашечки дымящегося густого кофе и прозрачный сок. Подруги неспешно занялись делом, их вечерняя программа обещала быть длинной, и торопиться было не к чему.
       Внезапно Вахтанг исчез вместе со своей кофемолкой.
       - Он переоденется и подойдет, - объяснила Мила Томе чуть неуверенно. И вскоре он действительно подошел со стороны зала, одетый в модную "вареную" куртку, красивый, невысокий, полноватый.
       - Я за вами, девочки, - сказал он серьезно, как бы незаинтересованно и положил руки на плечи обеим, обнял как бы сразу двоих и принял их на вечер в свое сердце, сделал их своими гостями.
       - Надеясь, вы один, без приятеля? - торопливо и суховато спросила Тома.
       - Как хочешь, - сказал Вахтанг и внимательно посмотрел на Тому. - Хочешь, поеду и один.
       - Вот именно этого я и хочу, - торопливо сказала Тома, стараясь не нарушить торжественный ритуал приглашения, хотя и сознавала с горечью, что страх быть замешанной в какую-нибудь историю может повредить подруге.
       Женщины надели куртки и пошли в темноту за своим чудесным образом возникшим кавалером, рыцарем, гидом, хозяином.
       Сели в жигули, не слишком новые, не слишком ухоженные, словом, обжитые и на ходу - Мила, конечно, рядом с Вахтангом на переднем сидении, Тома одна на заднем - и тронулись. И вскоре они увидели внизу слева океан - черный недвижимый бездонный океан, насыщенный живыми, мерцающими, движущимися и неподвижными огнями. Вечер был ясный, звезды горели ярко, чернота неба напоминала черноту Тбилисской впадины и небесная звездная похлебка была совсем, как земная, но не столь густая и близкая. Тома улыбалась от беспричинного счастья, а Мила о чем-то шепталась с Вахтангом.
       Машина немного замедлила ход и, указав головой на фигуру черного всадника, застывшего вместе с конем на небольшой скале, Вахтанг сказал с гордостью:
       - Мой тезка, грузинский царь Вахтанг Горгасари, основатель Тбилиси.
       - Свой царь, - сказала Тома.
       - Грузин, - подтвердил Вахтанг. Неожиданно для себя, путешественницы оказались в центре города и уже давно ехали вдоль Куры.
       - А как называется эта набережная? - спросила Мила.
       - Набережная Сталина, - сказал Вахтанг.
       - А на том берегу?
       - И на том берегу.
       - Нет, она так раньше называлась, - стремясь поправить Вахтанга, вмешалась Тома. - А сейчас?
       - И сейчас, - ответил Вахтанг. - Сталину нет замены.
       Тома не поверила своим ушам!
       - Это был дикий, страшный человек! - заговорила она горячо и громко, как бы заклиная Вахтанга не произносить вслух это ужасное имя, пытаясь призвать весь мир себе в помощь, хотя в этом мире, кроме Вахтанга, Милы и мчащейся под колесами дороги, никого и ничего не было.
       - Говорят, он был ненормальным, - добавила она на исходе дыхания.
       - При Сталине был порядок, - жестко сказал Вахтанг. В его обычной позе - позе водителя, проявилось что-то от рулевого и вершителя судеб.
       - Сталина все боялись и, как это говорят, жлобства не было. Грузин с грузином всегда могли договориться. А сейчас много грязи развелось и заграничной сволочи, - добавил Вахтанг с отвращением.
       - Но ведь он стольких грузин извел, - напирая на "грузин", снова наступала Тома, - крупнейших поэтов Грузии, Тициана Табидзе, например, - добавила она скорбно. Имя Тициана Табидзе всегда вызывало в ней скорбь, как и его стихи, густо замешанные на его несчастливой судьбе. Жадное, жаркое дыханье и предчувствие конца чудились ей даже в его имени: Тициан Табидзе.
       - Таких, как он, были тысячи, - небрежно бросил Вахтанг.
       - Что? - переспросила Тома, не доверившись слуху.
       - Таких были тысячи, - громче и уверенней сказал Вахтанг.
       - Некоторых брали за дело, но случались и ошибки. А главное: народ жил дружно, одной семьей жил. Я бы сейчас дорого дал за единство народа. За него стоит заплатить любую цену.
       - А сколько тебе лет, Вахтанг? - спросила Тома тихо. Вахтанг ей казался добрым, щедрым, спокойным, она-то и в спор вступила потому, что его, постороннего, да еще хозяина машины, нисколько не боялась, и вдруг такое преклонение перед кем! - зверем.
       - Я родился в пятьдесят восьмом году, - ответил Вахтанг неохотно.
       - Откуда же ты знаешь про Сталина? - Тома снова пошла на приступ.
       - Знаю, - отвечал Вахтанг коротко, - и не будем больше об этом, а то поссоримся.
       Они въехали в туннель, гордость Тбилиси, как объясняла экскурсовод, и теперь мчались одни в пустынной, ярко освещенное трубе, подчиняясь ее властному размаху и разбегу.
       Мила слушала их молча, и сначала молчание подруги подбадривало Тому, но потом стало казаться бесплотным, в этом молчании не было опоры.
       И когда Тома с Вахтангом умолкли, разгоряченные и недовольные, Мила неожиданно заговорила, заговорила быстро, напряженно, истерично.
       - А как дружно жили! - говорила она. - Помогали друг другу, как могли, всей коммуналкой, всем домом, всем двором. Последним делились, влюблялись друг в друга, любили друг друга. Мужчины были верными, а женщины - преданными. Мне мама рассказывала, - добавила она, как будто мамино свидетельство - свидетельство очевидицы, решало все дело.
       Тома могла бы разбивать их доводы обстоятельно, пункт за пунктом, у нее нашлись бы аргументы, сотни, тысячи аргументов, но перед верой молодых людей в сталинский рай, сильной и неожиданной, как удар мяча из-за угла, она растерялась совершенно.
       - Не будем об этом, чтоб не ссориться, - повторил Вахтанг спокойно, как о чем-то решенном раз и навсегда.
       - Ну, что, девочки, довольны? Повидали ночной Тбилиси? - миролюбиво спросил Вахтанг. - Домой не захотели?
       - Поехали домой, Вахтанг! - кокетливо протянула Мила, а Тома все еще молчала. Машина повернула назад.
       - Девочки! - нарушил молчание Вахтанг, видимо стесняясь. - Все уже закрыто, поздно собрались, а теперь ничего не купить. Не найдется ли у вас шнапса?
       - Нет, - удивленно ответила Тома, не понимая, к чему он клонит. - А для чего он тебе? - спросила она строго.
       - Для чего - для чего?! - досадуя на ее непонятливость, пропел-поговорил Вахтанг. - Вот Милочка знает, для чего, - он оторвал правую руку от руля и обнял Милу за плечи, - для любви.
       Мила покраснела.
       - А без шнапса нельзя? - осведомилась Тома.
       - Попробуем без шнапса, - вяло отозвался Вахтанг. Потом они долго ехали молча, но молчание было удобным и необременительным, и Тома все гадала про себя, чем окончится сегодняшний вечер. Они подъехали к гостинице и, отряхнув машинный уют, снова погрузились в ночь. В гостинице было тихо. Вахтанг, не раздеваясь, проводил подруг до их постылого номера и пообещал скоро прийти. Мила с Томой сели на кровати и застыли в ожидании.
       Пришел Вахтанг не один, а с рослым красивым мужчиной с почти квадратным лицом. Тома посмотрела на Вахтанга строго и укоризненно. "Все-таки без друга не можешь обойтись?" - как бы говорил ее взгляд.
       Рослый парень потоптался у двери - комната была слишком мала для него, - а потом сделал шаг и неожиданно сел на кровать рядом с Томой. Его короткий свитер приподнялся и обнажил мясистую, мускулистую спину.
       - Начальник милиции в гостинице, - объявил Вахтанг в свое оправдание. - Пошли, Мила, поговорим.
       Мила покорно поднялась и вышла из комнаты вслед за Вахтангом. В ее замкнутости чувствовалась какая-то обреченность.
       Начальник милиции откашлялся, попробовал голос:
       - Не хотите провести ночь со мной? - спросил он вежливо и деловито.
       - Не хочу, - в тон ему ответила Тома и подавила улыбку. Начальник милиции сидел неподвижно, собираясь с мыслями, Дверь открылась и вошли Мила с Вахтангом. Мила растерянно улыбалась. Вахтанг бы невесел.
       - Эх, девочки, - сказал он, - был бы шнапс, тогда другое дело!
       Милиционер встал и подошел к двери.
       - До свидания, - сказал он. - Спокойной ночи.
       - Спокойной ночи, - ответила Тома. Мужчины вышли.
       - Что же ты? - напустилась Тома на Милу немного погодя. - Он тебе что, не понравился?
       - Наоборот, - тихо ответила Мила. - Он хороший. И, мне кажется, был бы со мной очень ласков.
       - Так в чем же дело?
       Мила стала раздеваться. Аккуратно повесила платье на вешалку и набросила халатик. Потом принялась причесывать волосы массажной щеткой.
       - Не получилось, - сказала она. - Время позднее. - Усмехнулась, пожала плечами. - И к тому же нету шнапса.
      
      

    РАДИОАКТИВНЫЕ ЯБЛОКИ

      
       "А ведь они боятся меня", - усмехнулась Лена полупьяным смешком, оттаивая в метро от уличного морозца и холодных, ласковых, отталкивающих улыбок своих бывших однокурсниц, ни одна из которых к яблокам так и не притронулась. Яблоки-то были прекрасные, болгарские, гольден, душистые желтые, испещренные благородной ржавчиной спелости. "Значит, я еще чего-то стою, если они боятся меня, - самодовольно подумала Лена. - Значит, не забыли". Ей стало еще веселее и вновь, как и тогда, на экзамене, показалось, что она полна, до краев полна, щедрых, избыточных сил, и она уступила место здоровому щекастому ребенку лет шести, перед которым никогда бы не поднялась, если бы ехала с работы, после девятичасового зябкого сиденья в плохо отапливаемой комнате. И тут же она живо вспомнила и ощутила бурную всеохватную любовь к человечеству, радостное желание поделиться этой любовью со всеми присутствующими во время вступительного письменного экзамена по математике. Экзамен этот Лена вспомнила моментально.
       Большая комната. Тишина. Все склонились над своими вариантами, напечатанными на небольших прямоугольных листах бумаги, как будто в условиях задач о черных и белых шарах, в алгебраических неравенствах силились прочесть свой приговор, зашифрованный подвижными серьезными математиками, которые быстро ходили между рядами, искоса поглядывая на абитуриентов.
       Наверное, одна только Лена даже и не пыталась увидеть чего-нибудь между строк. Сначала, осторожно оглядываясь на сумеречные, серьезные и напряженные лица соседок, она решила, что ей почудилось, будто задачи так несложны, и на всякий случай обругала себя дурой, потом она еще раз перечитала свой вариант и снова увидела его таким, каков он и был на самом деле, лукавым и прозрачным, как немудреные шутки ее школьного учителя математики. "Наверное, все варианты так же просты", - пронеслось в ее голове. Она оглядела сосредоточенные лица девочек, сидящих в аудитории, засмеялась и чуть не крикнула: "Бросьте вы, бросьте изучать ваши клочки бумаги как какую-нибудь тайнопись, перехваченную у ваших врагов! Все просто, просто до предела!" И она весело набросала решение примеров на черновике. Подобные задачи она решала и прорабатывала много раз, готовясь к вступительным экзаменам в институт. Там действительно не было ничего такого, что могло бы поставить ее в тупик.
       Убедившись, что все решено правильно, она посмотрела на часы и обнаружила, что впереди еще уйма времени. "Неудобно уходить так быстро", - подумала она и стала медленно и тщательно переносить решения на чистовик, растягивая удовольствие и поглядывая с веселым недоумением на окружающих. Они почему-то даже не улыбались, хотя и нравились Лене все больше и больше.
       Лена стояла в метро, покачиваясь в такт ходу вагона, и вспоминала, как они все выглядели тогда, одиннадцать лет назад. Внезапно толстый ребенок, которому она уступила место, вытянул ноги прямо вперед, выпечатав рубчик подошв своих сапожек прямо на подоле Лениного пальто. Она отпрянула назад и задела спиной полную женщину, которая немедленно обернулась и прошипела: "Не облокачивайтесь на меня, гражданка! Держитесь же за что-нибудь! Вы что, пьяная?" Лена сжала губы, посторонилась, как могла, одним движением руки попыталась отряхнуть полу пальто и ничего не ответила. Память вновь перенесла ее в ту мрачноватую аудиторию, в которой она сдавала письменный экзамен по математике. Рядом, слева, сидела хорошенькая, аккуратная девушка с прямыми пепельными, подвитыми на концах волосами, которые свешивались прямо на стол. Уж очень низко она склонилась над ним и что-то беззвучно шептала, шевеля губами. "Какая милая! - с нежностью подумала Лена. - Бедная, у нее, наверное, ничего не получается".
       Лена, слегка повернув голову, коротко спросила сквозь зубы: "Что у тебя?" Та, не поднимая головы, подвинула ей свой клочок бумаги, свой вариант, свой жребий, на котором, по-видимому, читала только одно: "В институт тебе не попасть". Лена жадно притянула чужой вариант. Как она и предполагала, примеры там были типовыми вариациями на одни и те же математические темы, которые она улавливала с первого взгляда. Она принялась исписывать черновик, не подлежащий сдаче. В своем яростном неутомимом молодом прекраснодушии, в своем неистребимом желании помочь она не сообразила, что рядом сидела ее соперница, что вопрос уже давно, с самого первого экзамена стоял так: либо Лена, либо ее соседка. Но Лена испытывала жалость к ней и не видела в ней соперницы, в ней - понурой и жалкой, такие мысли даже не приходили Лене в голову.
       Черкая листок бумаги, Лена внезапно почувствовала, что на нее кто-то смотрит. Она нарочно сидела, отвернувшись от соседки слева, и поэтому соседка справа, которой, по-видимому, тоже нечего было делать со своим листком, давно за ней наблюдала и, оценив охоту, с которой Лена решала чужие задачи, наконец-то собралась с духом, чтобы обратить вниманием спасительницы на себя. Потной, красной рукой она подтолкнула свой вариант, и он пополз прямо к Лене. Лена подвинула черновик соседке справа и жадно стала изучать новый вариант. Увы, он не сулил ничего интересного. Те же типовые задачи. Лена снова принялась за дело, предварительно посмотрев на соседку справа. Соседка улыбалась Лене широко и благодарно. "Какая добрая! - подумала Лена. - Когда мы поступим, я с ней обязательно подружусь". Она быстро набросала решение двух задач и придвинула черновик соседке, не глядя на нее из-за конспирации. В это время она почувствовала боль между лопаток и резко обернулась. Хорошенькая блондинка с перекошенным от отчаяния лицом на виду у всех совала Лене свой вариант. "Так в открытую не пойдет", - решила Лена и, повернувшись к соседке сзади спиной, громко шепнула ей: "Подожди!"
       "Кто там разговаривает? - во весь голос спросил экзаменатор и на мгновение остановился. - Удалю с экзамена", - сказал он, стараясь казаться очень строгим, и поскорей отошел в противоположный угол комнаты. "Давай!" - шепнула Лена потише и завела руку за спину. Она ухватила клочок бумаги, решила одну задачу и, рассеянно взглянув на часы, обнаружила, что времени до конца экзамена осталось очень мало. Лене стало стыдно, что она не смогла спасти блондинку, но ведь ей самой надо было дописать чистовик. Она вернула блондинке листок с решением, экзаменационный билет и стала быстро дописывать свой вариант. Еще раз проверять не хотелось, да и время, отведенное на экзамен, близилось к своему пределу. И только вечером, перебирая в уме задачи, которые навязчиво напоминали о себе, Лена обнаружила ошибку в логарифмическом неравенстве. Пятерка, на которую Лена так рассчитывала, в которой была так уверена, уступала место чему-то страшному, непонятному, чему и названья-то еще не нашлось в Лениной жизни, - провалу на экзамене. Но и благополучная четверка, которую Лена все-таки получила, тоже не спасла положения, потому что непредвиденная четверка по математике повлекла за собой еще более непредвиденную тройку за сочинение, которая была последним подтверждением Лениных темных предчувствий.
       На дневное отделение Лена не прошла по конкурсу. Ей предложили заочное. Выхода не было. Она согласилась, хотя и продолжала жадно мечтать об очном. Придя как-то пораньше в институт, она увидела девочек, сдававших с ней экзамены и прошедших на дневное.
       Среди них были и те двое, которых Лена спасла на письменной математике. Они шли табунком, быстро и энергично, прекрасные, модно одетые, и не обратили на Лену никакого внимания. А Лена стояла жалкая и несчастная, особенно стыдясь своего самовязанного свитера и неудачно ею же самой пошитой юбки. Она стояла и долго смотрела им вслед, чувствуя себя отверженной, отторгнутой от прекрасного и яркого солнечного мира дневного отделения. На заочном все было, конечно, не то - Лена всем своим нутром чувствовала это "не то". Группы были значительно больше, а счастливых, веселых и ярких в них не было совсем. Слушатели заочного отделения приходили в институт после работы, волоча за собой всю тяжесть трудового дня, - приходили, чтобы расслабиться, отдохнуть, немного подучиться, если получится, и главное, вырвать у несговорчивых преподавателей или вымолить то, ради чего они подвергали себя мучительным ночным бдениям - диплом. Если бы ради диплома нужно было бы выполнять какую-нибудь другую работу, они бы выполняли и ее - заочники были согласны на все, лишь бы... лишь бы... диплом. Да, учеба в институте не была для них праздником, а всего лишь докучливой обязанностью, которую они не могли переложить на чужие плечи. Они сидели на скамьях усталые, слушали вполуха, некоторые откровенно дремали, вовсе не делая тайны из того, что на дворе уже глухая зимняя ночь, а завтра надо так рано вставать... Как тогда кляла себя Лена за свой уже непонятный себе щедрый порыв, овладевший ею так некстати во время самого трудного экзамена.
       "Что же такое доброта? - думала Лена, тесно зажатая между спинами пассажиров, - и почему, сделав доброе дело, прежде всего и больнее всего наказываешь саму себя? А может быть, надо просто выбирать, кому следует помочь, а кому нет? Безусловно, если помочь слепому перейти улицу или помочь соседке поднять с пола ее умирающего старика - худого, смертельно бледного и такого тяжелого, то со мной ничего страшного не случится. Это мой долг - вот и все".
       Лену кто-то толкнул сумкой, и она вновь вспомнила, что находится в метро. Ей хотелось кричать, уговаривать, убеждать пусть слышат все в вагоне: "Люди, помогайте сирым, больным, бездомным, помогайте слабым, но только тогда, когда вы убедитесь в том, что без вашей помощи они пропадут, погибнут, сгинут. Но никогда не помогайте здоровым, кипящим энергией, сильным, которые и без вашей помощи будут благоденствовать, а вы, вы все равно останетесь в дураках. Ваша помощь для них будет как дрожжи для пирога, благодаря ей они раздадутся и смело захватят место и пространство, необходимое вам для дыхания и для существования. И даже если они раздадутся без ущерба для вас, а вы после проявленных неожиданных щедрот, будете сохнуть и вянуть, то каким укором будут для вас их цветущий вид и солидное положение. Да-да, именно вас, маленьких, почти бестелесных, измученных болезнями и неудачами, будет разъедать горькое сожаление, что не по назначению истратили вы свои силы, не на себя, а на другого, который давно забыл, кому обязан своим благополучием. И тот, другой, будет поглядывать на вас свысока и брезгливо выслушивать ваши жалобы, спеша перевести разговор на другие, более приятные темы. Зависть, черная зависть будет терзать вас тем сильнее, чем удачливее станут ваши бывшие подопечные. А потом зависть постепенно заглохнет, испарится, - и вы уже с восторгом будете разглядывать их, счастливых и всемогущих, и будете рады до смерти, когда они по старой памяти обратятся к вам или пригласят вас в гости. Вы будете польщены до слез их вниманием и покорно примете свои неудачи, как перст судьбы, а их удачи - как высшее благословение избранным, совершенно забыв о том, что именно вы и были когда-то тем гигантом, тем посланником Божиим, который подсадил их на своих плечах на ступеньку повыше, приоткрыл перед ними двери счастья, а они уже влетели в них бесцеремонно и свободно, как будто всегда были уверены в том, что их ждет самый счастливый жребий.
       А вы, вы постепенно превратитесь в мелочный счетчик своих неудач и чужих удач, да окажетесь так ловко устроены, что чужие удачи моментально станете переносить на шкалу своих неудач, ибо легче обозревать мир и обсчитывать его по одной-единственной шкале счастья-несчастья - своей собственной, и чужое везенье ставить себе в укор, а чужому невезенью радоваться, как своему достижению, ибо других ваших собственных достижений у вас не было и не будет. Но радоваться чужой беде - дело трудное. Такому враз не научишься. Особенно, когда знаешь, что там, у них, наверху, все иначе: и печали иные, и болезни иные - с маститыми докторами, заграничными лекарствами и больничными палатами на одну персону. Такому горю вроде бы и не посочувствуешь, но и порадоваться трудно, потому что горе обставлено оплачиваемыми сиделками и другими подробностями, для нас немыслимыми и невозможными".
       Лена бы и дальше продолжала свой бессвязный монолог, но вежливый голос дикторши прервался хриплым бормотанием машиниста: "Поезд следует в депо. Просьба освободить вагоны". Лена поспешно вышла вместе с народом, недовольным, усталым, так и не услышавшим ее речей, нетерпеливо меряла платформу быстрыми шагами, обходя застывших на ней и ждавших другого, нового поезда, который должен был довезти их до желанного конца. Какое унижение жить на конечной станции, куда даже поезда не всегда доходят!
       Лена вспоминала дальше. На заочном она училась с яростью, с неожиданным для себя самой рвением, вызывалась отвечать первая, всем своим видом давая понять, что ей не место на каком-то заочном, а в очном, только в очном. В деканате в ней почуяли будущую отличницу и без особого сопротивления на следующий год перевели на очное, дневное отделение, поближе к солнцу, перевели в ту же группу, с которой она сдавала экзамены, к ее девочкам, к девочкам, отмеченным перстом судьбы.
       Сначала все они казались ей на одно лицо - веселые, нарядные, вкусившие радостей и свободы дневного отделения, которые Лене и на дневном казались недоступны, потому что все время она отдавала учебе. "Как поразительно они похожи друг на друга, - удивлялась она, - маленькие и высокие, блондинки и брюнетки. Да их просто не отличишь!" Лене стало казаться, что она помогала на вступительном экзамене сразу всем, что они все обязаны ей своим нынешним счастьем. Лена старалась учиться отлично, чтобы оправдать доверие деканата и доказать всему миру, что ее постыдное пребывание на заочном было не более, чем нелепой ошибкой, которую все же удалось исправить. Она истово стремилась взять у преподавателей все, что можно, с благодарностью отдавая полученное на зачетах и экзаменах. "Ее" девочки учились кое-как и полуласково-полупрезрительно называли ее за глаза и в глаза "отличницей".
       "Это Таня, это Тамара, - говорили они, знакомясь с ребятами на вечерах, - а это наша отличница", - добавляли они, со смехом указывая на Лену, и Лена краснела, надувалась и отходила в сторону, издалека с завистью наблюдая за танцующими. Единственное, что она умела делать, - хорошо учиться, а, как оказалось, это умение нисколько не помогало ей завести друзей в институте. И ей стало казаться, что она сама предпочла умению учиться умение жить весело и лукаво, с мелким коротким смешком, с ярким блеском в глазах и легкомысленной пересдачей экзаменов и зачетов.
       Лена была почти рада, когда на кафедре оставили не ее, отличницу, а бойких "ее" девочек, у которых, как оказалось, была "волосатая" рука в министерстве, а единственным камнем преткновения в их жизни был тот самый злополучный экзамен по письменной математике. Выходит, она, Лена, была послана им судьбой как спасительница, выходит, судьба определила их в избранницы с самого начала - порукой тому были их влиятельные родители, а она, Лена, была просто тем самым мавром, который сделал свое дело и должен вовремя уйти, отступить в тень. С распределением Лене, как и следовало ожидать, не повезло. Она тихо и робко сидела на своем месте, - (не всем же оставаться на кафедре) и стала такая же, как другие работники, слава Богу, не лучше и не хуже, потому что на работе никто и не догадывался, что она когда-то была отличницей.
       Лене хотелось поскорее забыть "ее" девочек, но не тут-то было. Им почему-то нравилось видеть Лену ежегодно, как будто бы хотелось на глазах у нее утвердить свою избранность, свой счастливый жребий. Они звонили Лене, настаивали на том, чтобы она пришла на "встречу группы", и она приходила, приходила в неудобное для себя время, отпрашиваясь с работы, разменивая день встречи на отгулы или на "отпуск за свой счет", поскольку девочки собирались в свои "творческие" дни, а у Лены на работе слыхом не слыхали ни о творчестве, ни о творческих днях.
       Подошел новый поезд, и Лена с трудом втиснулась в вагон. "А девочки еще лучше стали после замужества", - с досадой думала она. И сегодня все было как на каком-нибудь женском банкете, если такой можно себе представить. Стол хозяйке удался на славу: и пироги, и соленья. Жаркое с шампиньонами было просто великолепным. Девочки, с видом знатоков, пробовали всего понемножку; в свои творческие дни они преуспели в искусстве кулинарии и делились советами и рецептами. На лице своем Лена изображала достаточно жалкую светскую улыбку. Такой стол был ей явно не по карману, да и готовить она не умела: семьи у нее не было, как не было и творческих дней.
       Потом хозяйка дома повела гостей в спальню показывать тряпки, которые ее муж, известный переводчик, привез из-за границы, и предложила девочкам примерить кое-что - часть вещей, предназначенных на продажу. Лена с жадностью и нескромностью перемеряла все, что было предложено, и от всего отказалась, потому что вещи стоили слишком дорого.
       Вернувшись в столовую, девочки принялись за кофе - к кофе были выставлены коньяки и ликеры - и стали передавать светские новости. Хвастаться своими успехами было не принято, здесь дело обстояло так: заранее по телефону кто-нибудь передавал новости приятельнице, а та уже торжественно объявляла на встрече - одна выпустила новую статью, другая разошлась с первым мужем и удачно вышла замуж во второй раз, третья купила (или ей купили родители) кооперативную квартиру. Заговаривать о машинах казалось дурным тоном, потому что они были у всех, кроме Лены. Та, о которой говорили, которую поздравляли, немного краснела для приличия, скромно улыбалась и, наевшись комплиментами, переводила разговор на другую тему. Вскользь говорили о загранпоездках, показывали слайды, смеялись пикантным шуткам побывавших ТАМ. Много говорить о загранице тоже было не принято - даже опасно. Лена молча слушала и потихоньку налегала на ликерчик - импортный и изысканный.
       Внезапно одна из девочек предложила взять на время, года на два, пингвина - приятного, хорошо воспитанного пингвина, который дома ходит в домашних тапочках и ест исключительно за столом. Просто ее знакомые биологи уезжают в Австралию и готовы заплатить за двухлетний пансион пингвина столько, сколько попросят, исходя из пингвиньего аппетита и необходимых ему услуг. Пока что они предлагают пять тысяч, но можно и поторговаться.
       Тут все почему-то обернулись к Лене. "Возьми пингвина, Лен, - сказала предлагавшая, - у тебя ведь детей нет и зарплата небольшая". Лена молчала, краснея от злости и тоски. "Я подумаю", - хрипло сказала она. "Подумай, - небрежно согласилась просившая, - я тебе их телефончик оставлю". Она наскоро набросала на салфетке телефон своих друзей и протянула его Лене. Лена положила салфетку под тарелку с тем, чтобы благополучно забыть про нее перед уходом. "Только не забудь!" - умоляюще воскликнула приятельница. Лена молча кивнула.
       Потом стали рассказывать анекдоты, мягкие, чуть пикантные анекдоты, как и сами девочки, - никакой злости, никаких намеков, ничего неприличного. Только одна, из более простой, военной семьи, да и муж у нее был военным, рассказала анекдот, который встретили немного недоуменно: "На саратовским рынке мужчина кричит: "Радиоактивные яблоки, кому радиоактивные яблоки!" Сразу же выстроилась очередь, и яблоки стали расхватывать. Кто-то подошел и спросил у людей из очереди: "Для кого берете?" Отвечали охотно: одни брали для мужа, другие - для жены, третьи - для тещи, четвертые - для сослуживцев или начальников".
       "Это анекдот или случай из жизни?" - помолчав, спросила хозяйка. "Конечно, анекдот!" - засмеялась рассказчица. Остальные вежливо улыбались. Тут Лена решила нарушить неловкое молчание, подыграв рассказчице. Она вспомнила, что к столу купила яблоки, которые оставила в передней, совершенно о них позабыв. Она соскочила со стула и понеслась в переднюю, в кухне помыла яблоки, выложила их на тарелку и вернулась к гостям. Девочки разговаривали уже на другие темы. "Радиоактивные яблоки! - провозгласила Лена, неся блюдо перед собой и ставя его на стол. - Угощайтесь, девочки, по дороге купила!"
       "Тушинская, конечная, поезд дальше не пойдет. Просьба освободить вагоны!" - приятным, ласковым голосом провозгласила дикторша.
       Лена вышла из метро вместе с толпой и побрела темными дворами и переулками к своему дому. Хмель постепенно улетучивался. Под ногами хрустел снег. Фонарей не было, и только светлые квадраты окон невидяще смотрели в темноту. Черные силуэты деревьев угрожающе вырисовывались, когда Лена оказывалась совсем рядом с ними, и Лене хотелось шарахнуться в сторону, но она сдерживалась и убыстряла шаг. Людей было совсем мало, они обгоняли Лену и растворялись среди деревьев и домов.
       "Наверное, они помнят, все помнят и боятся меня, - рассуждала Лена вслух, - ведь хозяйка потянулась было за яблоком, а потом отдернула руку и попросила передать ей апельсин. Гольден им, видите ли, не нравится! Зажрались! Все они помнят! И как я решала им задачи на экзамене, и как блестяще училась потом, а оставили на кафедре их, а не меня. Правда, я не слишком настаивала, я просто устала доказывать, какая я умная, но все же могли хотя бы предложить, а еще лучше - посторониться и уступить дорогу. Нет, никто не уступил! А теперь боятся, что я им буду мстить. Хоть и приглашают, а побаиваются. И напрасно. Зачем это мне надо?! У меня и своих забот хватает". Так уговаривала себя Лена по дороге домой, но ей чудилось, что на душе у нее скопилось слишком много горечи и злости, не находящей выхода. Еще открывая ключом дверь, она услышала телефонный звонок, звонок звучал долго, пока она возилась с ключами, перестал; а когда она вошла в квартиру, зазвонил вновь. Она, не раздеваясь, вбежала в комнату и схватила трубку. "Лена, это я, - сказала хозяйка квартиры, у которой происходил сбор. - Ты что, только вошла?"
       - Да.
       - А я думала, что ты не берешь трубку.
       - Просто я далеко живу, - спокойно объяснила Лена.
       - Слушай, Лена, скажи, только честно, - продолжала хозяйка сбора взволнованно и капризно, - ты где эти проклятые яблоки покупала, на рынке, что ли?
       - На лотке, в магазине, - недоуменно ответила Лена. - Это же болгарские, на рынке такими не торгуют.
       - Не знаю, что и думать, - плаксиво протянула собеседница.
       - Представляешь, как только вы ушли, муж привел сынулю из сада. Ребенок ужинать отказался и попросил яблоко. Я и дала ему твое. А у мальчика через час - понос и рвота. Как ты думаешь, они не радиоактивные?
       - Так это же была шутка! - закричала Лена.
       - Я прекрасно понимаю, что шутка, но факт налицо: ребенок отравился.
       - Может, он в детском саду что-нибудь съел? - спросила Лена.
       - Говорит, что с самого обеда ничего не ел.
       Лена молчала, как будто ее застали на месте преступления.
       - Ну ладно, извини за беспокойство, - сказала хозяйка светским тоном. - Может быть, ему вообще яблоки противопоказаны? Посоветуюсь с врачом. До свидания.
       Лена повесила трубку и сидела в шапке и в пальто, совершенно оглушенная. Ей стало казаться, что злость распирает ее изнутри и затрудняет дыхание, стало жарко, душно, но она не подымалась со стула.
       "Радиоактивность - это ненависть, захватывающая громадное пространство, ненависть, расползающаяся во все стороны и проникающая в людей, в предметы, в растения, в землю, - думала Лена. - А ненависть, может ли моя ненависть быть радиоактивной?! - Лену охватил страх. - И проникнуть в яблоки? И отравить невинного ребенка? Нет, глупости, все это глупости, чушь собачья! Ненависть не может проникать в предметы сама по себе. Я просто схожу с ума. Конечно, я не виновата, что ребенок отравился, и вообще, какая разница, ненавижу ли я бывших своих однокурсниц или люблю? Если и ненавижу, допустим, ненавижу, то на яблоках это никак не может отразиться. У меня просто бред!"
       Лена сняла свою старую кроличью шапку и сжала ее в руках. Ей вдруг стало очень жалко себя, она заплакала в голос и стала утирать слезы шапкой. Мягкий мех ласково щекотал лицо. "Слишком они многого хотят, - заговорила она хрипло, - чтобы я днем и ночью думала о них - ненавидела, завидовала. У меня и без вас своих забот полно. У меня свои заботы, - закричала она, упираясь взглядом во входную дверь. - Слышите? Свои!"
       Она с трудом поднялась со стула, разделась и занялась пятном на пальто, которое ей оставил ребенок в метро. Пятно вывести удалось, и она успокоилась.
      
      

    МЫ СТРАННО ВСТРЕТИЛИСЬ

      
       - Рыжик мой толстенький, рыжик мой хорошенький, - шепчет Неля, и целует его в щеки и все просовывает руки под его горячую спину: он наконец слегка приподнимается, она соединяет руки за его спиной, обхватывает его как можно крепче и прижимается к его сильной, теплой груди. В темноте она смотрит на очертания его лица, и оно кажется ей немного чужим, она не угадывает его черт, а тело кажется знакомым и родным, его сильные округлые руки, руки бывшего борца, которые мягко обнимают ее, тоже родные, свои.
       - Да назови меня как-нибудь иначе, - говорит он, как сплевывает, резко, грубовато.
       - А что, тебя другие женщины так называли? - робко, почти со слезой спрашивает она.
       - Называли, - с досадой произносит он. - Женка, та поспокойнее будет, никак не называет, только если обратится - так, Алексей.
       "Хоть бы сейчас жену свою не вспоминал, - думает с досадой Неля, - а то все женка, женка. Что ей, жене-то за тебя цепляться. Ты-то от нее никуда не убежишь. А вот другие, такие как я, цепляются, и зовут тебя в ночи всякими ласковыми именами, чтобы еще раз убедиться, что ты с ними, что ты откликаешься на их зов, словно хотят заворожить тебя своим голосом и оставить с собой навсегда, чтобы слышал ты их зов, звучал бы он у тебя в ушах и уводил бы к ним от женки. А то заладил - женка, женка..." Но вслух Неля ничего не говорит, отстраняется на мгновенье, пока обдумывает все это, а потом виновато, еще крепче прижимается, и так бы можно и заснуть, да рука начинает затекать, и Неля с сожалением просит: "Пусти!". Он покорно приподнимается, и когда она ложится поудобнее, обнимает свободной рукой плечи и грудь, и они засыпают. Просыпаются они, когда на улице уже светло. Он спрыгивает с постели, потягивается, и вновь она чувствует себя одинокой. Она как можно быстрее накидывает халатик и идет мыться. Моется быстро, небрежно, со страхом думая, что он уйдет, пока она будет в ванной. А когда выходит, видит, что он уже стоит полностью одетый и нетерпеливо постукивает ногой. Он гладит ее по распущенным, сбившимся, свалявшимся от сна каштановым волосам и говорит:
       - Ну я пойду работать.
       - Я к тебе зайду в мастерскую после лыж, - робко просит она, ладно?
       - Да заходи после завтрака, - отвечает он уверенно, весело, без колебаний. - Заходи, когда хочешь. Буду рад.
       - А твой напарник по мастерской не будет против?
       - Да плевать я на него хотел, - отвечает Алексей небрежно, приглаживая свои непослушные волосы ее щеткой. - Пусть говорит, что хочет. Ты ведь ко мне приходишь? А мастерская такая же моя, как и его, приходи! - он хочет поцеловать Нелю, и она быстро тянется к нему, но потом сдерживает себя и только подставляет лоб, он чмокает ее и выходит из комнаты.
       Завтракают они порознь, хоть и сидят недалеко.
       - Не хочу, чтобы в творческой группе думали, что мы муж и жена, - с самого начала предупредил он, и она его просьбу соблюдает свято.
       - Пусть не думают, - успокаивает она себя. - Ведь я-то знаю, что мы вместе.
       Она ест и внезапно чувствует на себе его пристальный, мгновенный, оценивающий взгляд, взгляд художника, когда он проходят мимо, чтобы набрать чаю. Покончив с завтраком, она старается быстро и незаметно выйти из столовой. Теперь она предоставлена самой себе и на мгновение теряется. Как быть без него, что делать?! Нет, конечно, она проявит самостоятельность, не сразу появится у него в мастерской, сначала прокатится на лыжах. Да и посвежеет, цвет лица изменится. Нет, она все же покажется ему в лыжном костюме, ей очень идет белая шапочка и шарфик, может быть, он поцелует ее перед лыжной прогулкой. Она переодевается медленно, аккуратно, продумывая все, что следует одеть, закрывает свой номер, и ноги сами несут ее в мастерскую. Тихонько стучится в мастерскую и с замиранием сердца ждет: а вдруг там никого нет? - при этой мысли ей от досады хочется плакать, Нет, слышны шаги, он открывает дверь, веселый, бодрый, он работает, в левой руке держит целый пучок кистей и сигарету.
       - Заходи, говорит он, говорит спокойно, радостно. - Заходи, Неля. Посиди у меня.
       "Нужна ли я ему?" - думает Неля, но покорно садится, присаживается на стул в просторной мастерской, смотрит в замороженное окно, почти доверху покрытое изморозью, которую расцвечивает солнце, делая похожей на какой-то диковинный витраж. Потом Неля нервно закуривает, а Алеша принимается за работу, и она успокаивается, видя, что при ней он чувствует себя непринужденно и работает с охотой. Алеша привычно орудует кистями, подходит к полотну, снова отходит и мажет, мажет без конца точными, незаметными мазками. Неля пристально вглядывается в его работу. На картине весна и огромная, царственно цветущая груша занимает весь передний план, вокруг нее черные земляные дорожки, усыпанные нежными белыми лепестками и изумрудная зелень травы. Под грушей расстелено одеяло, на котором примостилась стройная женщина. Рядом стоит коляска с ребенком, а маленький мальчик в рубашонке играет неподалеку. Рядом с женщиной - мужчина в майке, а поодаль что-то непонятное, какой-то ящик.
       - Что это за ящик? - вслух удивляется Неля,
       - Так это же этюдник, - отвечает Алексей. - Разве непохож?
       Неля краснеет. Это ведь семья художника на фоне ликующей майской природы и счастье их так же обильно, пышно и многоцветно, как оперенная белым лепестком груша на переднем плане, вырастающая, кажется, из корня их семейного благополучия.
       - Женка скоро деньги пришлет, - небрежно замечает Алеша, - тогда и попируем на славу.
       "Милый, добрый Алеша, - думает Неля, - всех женщин хочешь обнять своими сильными, мягкими руками, всех приголубить, а по- настоящему счастлив ты только со своей женкой".
       - Ну, я пошла, - нервно ломает она сигарету в коробке, заменяющей пепельницу у беззаботных художников.
       - Иди, счастливо тебе покататься, - согласно кивает Алексей и она, по возможности уверенно и быстро, идет к выходу.
       На свежем воздухе в лесу под ярким февральским солнцем она оживает, смотрит на заснеженный, убранный, ухоженный вьюгой лес, смотрит до боли в глазах на теплое, медью разлитое солнце и катится неслышно, несется по одинокой лыжне.
       Возвратившись, она моется под душем, чувствуя приятную усталость, одевается во все лучшее, накладывает на лицо крем и подкрашивает глаза. И вот она уже готова броситься, бежать к Алешеньке, нет, надо еще помедлить, не спешить, может, даже почитать, но что-то не читается, все! - она идет.
       В мастерской по-прежнему густо пахнет лаком и масляной краской, да так сильно, что поглощает весь сигаретный дым, и Алеша по-прежнему топчется у своей работы, приближая счастливое лето, вспоминая о нем холодной зимой. Он радостно встречает Нелю, встречает широкой улыбкой и она, сразу же успокоившись, с удовольствием растягивается на раскладушке возле окна.
       Вдруг Алеша отвлекается от своей работы и ищет Нелю взглядом по комнате.
       - Погоди, Нелька, не спи, приподнимись чуть-чуть, я тебя писать буду. А знаешь как, - обнаженной под застуженным окном. Представляешь, - говорит он возбужденно, - представляешь: теплое женское тело, а на улице лютый мороз, стекло все заморожено и на нем играет солнце.
       - Так что же, я должна раздеваться, - спрашивает Неля испуганно. - Здесь же холодно, да и кто-нибудь зайти может.
       - Да нет же, Нелька, я тебя обнаженной и так помню, и так вижу, - говорит он, отвлекаясь от своей семейной идиллии, и тут же углем на картоне набрасывает что-то невообразимо бесстыдное и красивое. Да нет же, конечно, это не она, Неля, а какая-то прекрасная полная женщина растянулась у окна.
       Неля с интересом глядит, как он рисует углем, за его широкими, размашистыми, свободными жестами; он работает споро, быстро, и Неля блаженно улыбается, как давеча на лыжне. Алеша рисует ее, Нелю, она здесь при нем и в нем, в его памяти, в его воображении - теплая женщина посреди холодной зимы. Он рисует и поет, весь поглощенный своей работой. Наступает время обеда, время расставания.
       - Ну я пойду, - стараясь говорить как можно живее и целеустремленнее, произносит Неля.
       - Иди, иди, я буду в мастерской после обеда, - отвечает Алеша.
       "Не приду к нему после обеда, а то я совсем ему надоем", - горестно думает Неля и злится сама на себя за свою слабость. Она быстро, торопливо обедает, уходит к себе в номер и начинает читать. После лыжной прогулки и обеда тихо смаривает сон.
       "Одна, одна, одна", - кто-то шепчет ей в полусне. Сквозь сон она слышит стук в дверь, спрыгивает с кровати и мчится открывать.
       На пороге стоит Алеша и на лице его играет широкая улыбка.
       - Не помешал?
       - Да что ты, Алешенька, - лицо ее теплеет, - заходи!
       - Я хочу тебя пригласить в гости к художникам.
       - Не удобно, Алешенька, я же не знаю никого.
       - Ничего, узнаешь, пошли.
       Неля входит робко за Алешей в комнату, где все уже сидят. Художники и художницы удобно расположились на кроватях и на стульях в небольшой комнатке и угощаются из стоящей на полу большой миски с мелко нарезанным мясом, от которого пахнет вкусно и пряно. Румяный красивый художник с бородкой предлагает гостям свое блюдо: "На Дальнем Востоке у нас корейцы готовят такое мясо - оно сырое, замоченное в уксусе, называется мясо "хе". - Он смачно выдыхает и еще раз провозглашает на выдохе звучное "хе".
       - А где Алеша? Он сел рядом со своими друзьями, а Неля, стараясь казаться незаметной, усаживается где-то в уголке.
       Художники - гостеприимный народ. Кто-то уже накладывает Неле нежное, вкусное мясо, кто-то дает ей стакан с символической дозой вина, все балагурят, смеются, рассказывают о Дальнем Востоке, вспоминают о том, какие так крабы, рыба и кальмары, и каждый рассказывает со вкусом о том, что доводилось там есть и пить.
       Неля сидит тихо, слушает, смеется про себя, ей радостно, что на нее не обращают особого внимания и вместе с тем не забывают о ней. Много и охотно говорят женщины - кругленькая, одетая в красное киргизка и спокойная, элегантная художница из Литвы. Наконец, к Нелиному ужасу, все обращаются к ней. Они оглядывают ее легко и бесцеремонно, как могут одни только художники, и один из них спрашивает: "А вы тоже художница?"
       Неля беспомощно смотрит на Алексея, а тот, немного посуровев взглядом, объясняет беспечно и искренне: "Эта женщина со мной, моя подруга, моя знакомая."
       "Так уж и подруга?!" - усмехается Неля про себя.
       - Тост, тост скажи, раз ты у нас новый человек! - обращается к ней молодой казах. Неля вспыхивает.
       - Давайте выпьем за творчество, за искусство, - немного торжественно говорит она. - Выпьем за ваши работы.
       Все послушно вскакивают, звенят стаканами и с удовольствием выпивают свои крошечные дозы за искусство.
       Мясо кончается, гости расходятся, Алеша берет Нелю за руку и тащит в мастерскую.
       - Я буду рисовать тебя, - твердо говорит он, - теплую женщину на фоне холодной зимы.
       В мастерской они мгновенно поворачиваются друг к другу, обнимаются и стоят, тесно прижавшись, так, что становится трудно дышать. Потом Алеша отпускает Нелю, хватается за уголь и начинает свое волшебство. Неля курит. Ей жарко, весело, хочется потолковать.
       - Знаешь, Алеша, говорит она. В Средней Азии у узбеков до сих пор, говорят, есть несколько жен. Но живут они в разных городах, а узбек ездит по городам и навещает каждую свою жену, живет с каждой понемногу, приживает с ней детей и денег дает, сколько может. Это раньше восточные люди собирали всех жен в один большой гарем. А сейчас он рассеян по разным городам.
       Алеша улыбается, но слушает с интересом.
       - Выдумщица ты, - смеется Алеша и о чем-то задумывается. А потом ему надоедает рисовать углем на картоне, он уже затеял маслом Нелин портрет.
       - Что ты возишься со мной, займись своей грушей, - сурово напоминает Неля.
       Он работает, а Неля тихо напевает, потому что хорошо на душе, напевает что-то старое, полузабытое:
       Мы странно встретились и странно разойдемся
       Улыбкой нежности роман окончен наш.
       И если памятью к прошедшему вернемся,
       То скажем: "Это был мираж".
       Темнеет. Алеша снимает с мольберта Нелин портрет, прислоняет его к стенке и водружает на мольберт свою огромную белотелую грушу. Пора ужинать. Ужинают они, как условлено, по очереди, потом идут в кино, где ругается вечно пьяный киномеханик, худой, юркий, с пропитом лицом и мешками под глазами.
       В кинозале свет уже потушен. Алеша шепчет Неле: "Устраивайся поудобнее", - и обнимает ее за плечи, а она прижимается щекой к его руке. Фильм интересный, и Неля на миг забывает об Алеше, отстраняется от него, а он вроде бы, тоже увлеченный фильмом, убирает свою руку с Нелиного плеча. Неля вся холодеет при мысли, что потеряла его в кино, раньше времени. Нет, нет, теплое дыхание его снова рядом и тяжелая, теплая рука обнимает ее шею. Неля успокаивается снова.
       Потом они идут к ее номеру, но Алеша еще посмотрит вечерние спортивные новости, а она уютно устраивается в постели и лежит себе, читает, поглядывая на дверь и прислушиваясь к шагам. Вот постучали, но это не в ее номер, а в соседний. Наконец и его стук - уверенный, не частый.
       - Заходи, - говорит Неля спокойно. - Закрой дверь на ключ и потуши свет.
       Он тушит свет, а она зажигает ночник. Алеша раздевается и мускулисто, по-кошачьему забирается в постель. Они прижимаются друг к другу сильнее, теснее, теснее...
       - Поехали в Киев, - шепчет он ей, - женка тебя примет, она у меня добрая, жить будешь в мастерской.
       - Поехали, - шепчет она ему и целует его в плечо, в щеки, в грудь.
       Неля закрывает глаза и видит плохо освещенный ночной вокзал, слышит, как поезд медленно и бесшумно начинает отходить от станции. Алеша идет с ней быстрее, быстрее, он отрывается от нее, прыгает в тамбур, поезд набирает ход, она останавливается и смотрит полными слез глазами вперед, в темноту... До Киева - рукой подать.
      
      

    ОШИБКА

      
       С двумя костылями Ольга уже научилась доволакиваться до поста, и дежурные медсестры из жалости разрешали ей звонить из больницы домой, не часто, конечно, и когда поблизости не было врачей. На работу она не звонила: пришли раз, уже через месяц после операции, натянуто улыбнулись, принесли кило жестких кооперативных персиков и о работе особенно не рассказывали, да и Ольге уже было не интересно. Хотя инвалидность была еще не оформлена, но всем было ясно, что работать со скобкой на позвоночнике Ольга уже не сможет. Да, сочувствовать было особенно нечего, никто не был виноват, а на работе, известное дело, любили сваливать вину на кого-нибудь чужого, другого, чтобы совесть была чиста. Ольга чаще других ходила в виноватых, ну уж а в своем горе она была виновата кругом и полностью, поэтому сочувствие, высказываемое ей сотрудниками, было густо замешано на укоре, презрении и даже какой-то брезгливости - взять и по собственной дурости разогнуться, моя пол, прямо у открытого окна, так, что рама со штырем впилась в позвоночник, и Ольга от боли плюхнулась на пол, задев головой батарею и мазнув по ней незадачливой половой тряпкой.
       Теперь осознание ужаса и непоправимости происшедшего для мамы и для Ольги было уже позади. Нужно было приспосабливаться к новой жизни, и мама, беспокойная и суетливая в самых незначительных житейских ситуациях, в горе обрела неожиданную твердость и непомерную бодрость духа. Она постоянно и громко говорила о кудеснике из Кобеляк, о Дикуле и даже о Джуне, и почти с нетерпением ждала, когда дочка выпишется из больницы, и она сможет начать действовать. Говорила мама и о накоплениях, как будто радуясь, что черный день, которого она ждала и боялась, настал, и наконец-то деньги, можно будет истратить по назначению. Свои похороны она решила пока что отложить на неопределенный срок, пока дочку с костылей не подымет.
       Соседки по палате уставали от громогласной Ольгиной мамы, тем более что некоторые из них были почти в таком же положении, что и Ольга. Их преимущество заключалось в том, что у них были мужья и дети; и мужья в тяжелую минуту вроде бы и не собирались их бросать, и дети, лет десяти-двенадцати, хоть и не до конца понимали, что случилось с их матерями, и сначала несколько испуганно и брезгливо подставляли судно и таскали его в туалет, но потом привыкали, и игра с куклами перерастала для них во взрослые игры, где они с матерью менялись местами. Такую замену они совершали со всей серьезностью и усердием, поскольку понимали, что силой обстоятельств они привлечены ко взрослой, ответственной жизни. Ольгу умиляла эта детская забота и серьезная обстоятельность мужей, но донимал дух тоски и болезни, царивший в палате, полная невозможность переиграть все заново, донимала наигранная бодрость мамы.
       Эх, Сашку бы сюда! - разбилось бы все наваждение; кажется, Ольга, увидев его, бросила бы костыли, вскочила от радости на живые ноги и пошла.
       "А мне однажды предлагали мальчика родить", - как-то вечером разоткровенничалась Ольга. Подруги по несчастью рассмеялись: "Как это предлагал?! Кто предлагал? А замуж-то тебе предлагали?"
       - Замуж нет, - лукаво произнесла Ольга, - а родить предлагали. И я отказалась. Хахаль у меня был, женатый. Гулял со мной, - мама тогда в санатории была. Веселый такой: выпростает свою белую руку из-под одеяла и кричит: "Женщина, вина!" И смеялись мы с ним все ночи напролет. И наконец предложил мальчика родить.
       - Таких умных много - сама роди, сама воспитывай, - пробурчала Ольгина соседка Лида.
       - Да нет, горе у него было, от горя-то он со мной и забывался. У него четырехлетняя дочь от рака умирала, и жена была при ней в больнице. А он со мной горе заливал. Только я уже потом об этом узнала, когда наш с ним роман к концу подошел. Он богатый был, говорил, что с женой не разойдется, - как же ее одну в таком несчастье бросать, - а меня и ребенка одевать будет, а как мальчик подрастет - и машину купит.
       - И его жена могла ему мальчика родить.
       - Опять девочку родила! - с нажимом и сожалением о своих потерянных возможностях произнесла Ольга. - Когда она в роддоме была, я к нему переселилась, мы опять пили, уже за новорожденную, конечно, и он опять предложил мне мальчика родить.
       - А вдруг бы девку родила?
       - Мальчишку! - упрямо произнесла Ольга. - Он был уверен, что мальчишку.
       - Ну а ты-то что? Иногда женщины и в одиночку рожают.
       - Испугалась я, девочки, влипнуть в эту историю, испугалась. Вот сейчас я полная инвалидка, а ведь здоровье у меня всегда слабое было. И характер ревнивый. И если бы родила от него, то не удержалась, начала бы у жены его перетягивать, плакать, а мужчины этого не любят.
       - А может, он бы вовсе тебя забыл. Мало ли дур-баб рожают, надеясь, что мужик от первой семьи оторвется, а он наплюет и разотрет. Или еще, с женой разругается, напьется пьяный и ко своей второй семье явится - денег на бутылку клянчить. Намучилась бы ты с ним, и ребенок тебе бы не в радость был. Хорошо сделала, что не ввязалась.
       - Вы думаете? - с сомнением протянула Ольга. - А может быть, стоило бы рискнуть, ввязаться, может быть, и сейчас в больнице бы меня навещал и цветочки носил, а то мама бодрится, но ей так тяжело. И теперь до конца моих дней уже второй такой возможности не будет. Может быть, он ценил бы меня как мать мальчика своего, лекарства бы доставал: у него связи большие. Как вы думаете, Нина Васильевна?
       Нина Васильевна, старая интеллигентная сибирячка, вся закованная в корсет, недоуменно сказала:
       - Сознательно пойти на такой шаг я бы не смогла. Если бы само собой получилось - тогда другое дело. Но я постаралась бы сделать все, чтобы сын не знал своего беспутного отца.
       - Нет, - горячо запротестовала Ольга, - Сашенька не беспутный. Он бы доказал, что он не беспутный. Это я просто сбивчиво рассказываю.
       - Чего уж теперь рассуждать. Цыплят по осени считают. Представляешь, тебе, инвалидке, ребенок малый на шею. И мама старенькая!
       - Зато он бы меня навещал, - грустно сказала Ольга, хотя было непонятно, кого она имела в виду: нерожденного мальчика или бывшего ухажера. Глаза ее стали влажными, и она уткнулась головой в подушку.
       План созрел у Ольги во время тихого часа. "Сейчас лето, - думала она. - Будний день. Жена с ребенком на даче. Сашенька один дома. Он не любил на дачу ездить. А, может быть, не один. Ну, это глупости, Сейчас это не имеет никакого значения. Главное - уговорить его прийти. Он прибежит! - она скажет ему такое, что он примчится, засыплет ее цветами и конфетами. А может быть, потащит ее в сад - на костылях она уже даже на лифте спускалась, - и угостит ее глоточком шампанского. Все повторится, как в старые добрые времена, во времена их любви. Только нужно чуть-чуть схитрить, слукавить, мужчины ведь наивны, как дети. А потом она признается во всем, и он простит ей эту ложь, ее солнечный, сумасшедший Сашка!"
       Она выждала время, когда медсестры ушли на ужин и медленно, с трудом подтягиваясь на костылях, пошла к телефону. Ей казалось, что она двигается очень быстро, сердце стучало. Она еще днем для верности записала старый, забытый номер на бумажке, и когда дотащилась до поста, то с трудом уселась на стул дежурной медсестры, достала бумажку и с колотящимся сердцем стала набирать номер.
       - Я слушаю, - ответил резкий энергичный голос.
       - Это я, Сашенька, - натужно весело проговорила Ольга. - Помнишь Ольгу? Мы с тобой лет пять назад встречались, я еще в конторе машинисткой работала?
       - Олюшка! Какой сюрприз! - конечно, помню. Несколько раз звонил, но мать не подзывала, она у тебя, ух, суровая какая, а потом на Север уехал скважины бурить, а недавно вот вернулся, с кучей денег, заметь. Так что необходимо встретиться. Кутнем как следует. Жена на даче.
       - Сашенька, я сейчас в больнице, - как можно тише произнесла Ольга.
       - Ну вот, как всегда, не вовремя. Надеюсь, ничего страшного. Ну валяй выходи поскорей, может еще до приезда жены успеем.
       - Страшное, Саш. Операцию на позвоночнике перенесла.
       - Операцию... Теперь ты... А ходить-то можешь?
       - На костылях.
       - Да, дела... Не печалься, Олюшка, может быть, еще бегать будешь. Надо бы навестить тебя, да дел очень много. Они там, на даче, а я, знаешь, деньгу заколачиваю.
       - Сашенька, - тихо произнесла Ольга, я тебе давно хотела сказать, но все как-то не решалась...
       - Ну!
       - Сашенька, помнишь, еще когда твоя дочка умирала, ты очень мальчика хотел, а жена тебе снова дочку родила...
       - Ну!
       - Саш! Когда твоя жена в роддоме была, а мы у тебя гуляли, то я забеременела и от тебя скрыла.
       - Уверена, что от меня? - голос Саши сразу стал жестким, деловым. - Ты, по-моему, тогда с полмосквой встречалась.
       - Обижаешь, Сашенька, - тихим, вкрадчивым голосом продолжала Ольга. - Я тогда ни с кем, кроме тебя, не жила. И аборта делать не стала. И мальчика родила, хорошенького такого, кареглазого, курносого, короче, весь в тебя. Сейчас он с мамой. Приезжай ко мне в больницу, а, Сашенька, поговорим, потолкуем, я тебе фотографию покажу.
       - А мальчик здоровый?
       - Совершенно здоровенький, в садик ходит, сейчас мы его на пятидневку отдали.
       - Жалко! Ребенка загубите. Ну, вот что, Ольга. В данный момент с тобой о ребенке разговаривать - только время зря терять. Без толку. Набирайся сил, выходи из больницы, - ты когда собираешься-то выписываться?
       - Месяца через два, не раньше, - упавшим голосом произнесла Ольга.
       - Вот через два месяца я к тебе с женой и заскочу. Мальчишку посмотрим и, если подойдет, усыновление оформим. Тебе-то, извини за резкое слово, калеке, он сейчас совсем ни к чему. И жена давно о мальчике мечтала, только вот рожать ей больше нельзя. В накладе не останешься, будь спок! Только вот какой у тебя номер телефона, я что-то запамятовал?
       Ольга на мгновение остолбенела. Ей даже его, мальчонку нерожденного, жалко стало. Жалость помогла опомниться. Она на едином духу соврала что-то похожее, чтобы первые цифры совпадали. Сашка всегда точен был до первых цифр.
       - Ну, пока, Олюшка, желаю тебе счастливого выздоровления. Сыночка береги! Целую.
       Ольга положила трубку. "Еще один грех на душу взяла, - вздохнула она. - За грехи свои и наказание несу".
       Подтянула костыли, оперлась и медленно, с усилием пошла в свою палату.
      
      

    ТВОРЧЕСТВО

      
       Лес зимой. Белое безмолвие. Нет, лес не просто зимой, а февральский сверкающий под солнцем лес, накатанная, блестящая лыжня и крупные ослепительные бляшки на плавно бугрящейся снежной поверхности. Все, что криво, уродливо, косо, все, что раскорячено, растопырено: размашистые ели, мертвые суки, пни, неуклюжий, раздавшийся в стороны кустарник - все покрыто снегом, тяжелым комом, мягкой причудливой подушкой, все выровнено, углажено, ухожено, спрямлено или наоборот прибито снегом, все кажется завершенным и застывшим. Все притаилось, замерло в лесной глухомани, закрылось от нездешнего, веселого человеческого взгляда. А березы и тонкоствольные ясени на опушке, на краю оврага снегом не украшены, а только опалены, подернуты тонкими игольцами инея. Может, и красивы были они летом и весною своей тонкостью и стройностью, да только жидковаты и голы для пышного и обильного зимнего леса. Ох и мечтала Надя, Надежда Васильевна, о тонкости и стройности в молодые годы, да ведь пышновата и неуклюжа была она, да как была, так и осталась. И стеснялась она себя и своего тела тогда - сутулилась, горбилась, забивалась в угол, пытаясь спрятаться за тонкими, изломанными в талии и вертлявыми подружками, покачивающими гибким станом, как березки на ветру. А Надежда Васильевна, даже когда в возраст вошла, пышность свою не потеряла, но хоть как-то примирилась, приладилась к ней, срослась, перестала себя обтягивать и обкарнывать и даже в мыслях своих представляла себя такой, какая есть. Что поделаешь?! Но не любовалась собой никогда, да и думала о себе, скорбно поджав губы. И страшно не любила, когда кто-нибудь, будь то мужчина в порыве нежности или женщина при дружеском расположении обхватывали ее за талию, клали руку на плечо, как бы напоминали ей о своем нелюбимом теле, и ненависть к нему, заглохшая с годами, отзывалась ноющей ломотой где-то в глубине, может быть, даже в позвоночнике. И вот сейчас шла Надежда Васильевна на лыжах и думала, неотрывно думала о предложении, которое как круглое зеленовато-красное, кисло-сладкое яблоко на блюдечке преподнес ей армянин-художник с густо-белой бородой, в старой фетровой шляпе с широкими полями.
       Он неторопливо улыбнулся ей в просторном холле дома творчества, спокойно и тихо поздоровался и пригласил в свою комнату. Его жестковатое, уверенное обращение к Надежде Васильевне даже как-то ее успокоило, никаких масляных взглядов, развязности, ухмылки она не заметила, нападения, наскока, напористого мужского стремления не почувствовала, а холодный, оценивающий взгляд художника даже пришелся ей по душе. Что греха таить, хаживала она иногда, по случаю, на художественные выставки, как попадала на Кузнецкий, по дороге к Книжной лавке или к ЦУМу, и чем-то странно привлекали ее художники, бородатые, неторопливые, беседующие друг с другом о живописи, стоя у картин. Это был загадочный, недоступный, красочный мир, к которому Надежда Васильевна привыкла не скоро и не без внутреннего сопротивления. Но она, как ни странно, любила бороться с собой, подавляя доходящее до кома в горле болезненное неприятие, похожее на кубик врезавшийся углами в нежные стенки пустого, и, как ей казалось, округлого пространства ее души. Ей так хотелось растворить свое болезненное сопротивление в теплом блаженстве понимания и доброты, хотелось, чтобы картина брызнула в нее живыми каплями радости и откровения. Для этого, слава Богу, не надо было общаться с людьми, кто их знает, какими, неизвестными, непонятными, враждебно выскальзывающими, как казалось Надежде, из мягкого кольца ее любопытства и неназойливого, но настойчивого внимания. А картина оставалась, оставались широкие, небрежные мазки густого коричневого, желтого и багрового, жирные и выпуклые мазки, от которых веяло злостью и силой волевой, щедрой руки. Почему-то не нравились ей зализанные глянцевитые полотна, а привлекала вот такая выпуклая небрежная зелень на таком же бугристом и сочном коричневом стволе, задумчивые и загадочные тарелки и вазы на натюрмортах, щедро наваленные цветы, которые рыхлились от сочных красок, непохожие, какие-то стертые и пугающие обилием оттенков лица и фигуры. "Что-то все это значит", - мучительно думала Надежда Васильевна и добрела, тянулась к картине.
       И вот сейчас она отдыхает в доме творчества, и, представьте себе, доме творчества художников, хотя есть в нем, правда, и другие отдыхающие, такие же, как она, и как интересно отличать их от художников хотя бы по внешнему виду.
       Надежда Васильевна легко скользила по лыжне. Да, всех отдыхающих можно встретить здесь: в лесу гуляют или катаются на лыжах, а художники в это время работают, чтобы не упустить драгоценного для них дневного света. Внешне чопорная и замкнутая, Надежда Васильевна внимательно изучала лица и жадно ловила обрывки разговоров в коридорах и холлах. Мысль пойти в бар, чтобы, может быть, почти случайно познакомиться с художниками, которые, по мнению ее соседей по столу, оттуда не вылезают, даже не приходила ей в голову.
       И снова она вспомнила о своем случайном знакомстве с художником и пошла по лыжне медленнее.
       Знакомство это произошло у входа в библиотеку, куда Надежда Васильевна собиралась зайти, но дверь оказалась закрытой, и пришлось ей изучать время работы библиотеки и сверяться с часами. Этого недолгого ожидания было достаточно, чтобы к ней подошел и чтобы с ней заговорил, кто бы вы думали? - художник.
       - Зайдемте ко мне, - пригласил он после их краткого знакомства.
       - В мастерскую? - быстро краснея, спросила Надежда. Она укоряла себя за собственную невежливость и настырность. Ведь ей с самого приезда хотелось хоть раз побывать в мастерской, тем более, что она как-то меньше боялась мастерской, рабочей обстановки, возможного присутствия других художников.
       - Нет, в мой номер, в мою комнату, - холодновато и настойчиво, с легким акцентом сказал художник. - Я храню свои работы у себя в комнате, я люблю окружать себя ими и чувствую тогда себя значительно лучше.
       - К мужчине в комнату! Что люди подумают?! - украдкой оглядываясь, решала Надежда, но вокруг никого не было, а дежурная скучающими глазами изучала пустоту холла.
       Художник как-то вдруг потерял к Надежде всякий интерес и перевел глаза на дверь в библиотеку, еще мгновение и он уйдет, он, видно, не любит особенно упрашивать, да это и понятно - человек он пожилой и солидный.
       - Я иду, - тихо произнесла Надежда и, превозмогая внутреннее сопротивление, даже, может быть, страх, пошла за своим спутником.
       Он провел ее до двери и отворил дверь.
       Комната была мала, неухожена и в ней, предназначенной для двоих, никого не было. Художник пропустил Надежду вперед с легким поклоном и прошел сам, и, сняв шляпу и пальто, сел, предварительно указав Надежде на свободное место. Она присела на краешек стула и очутилась прямо перед двумя полотнами, которые и приковали ее внимание. На них сияли оранжевым, зеленым, коричневым и черным обнаженные женщины. Одна из них сидела прямо перед зрителем и смотрела куда-то вдаль раскосыми, огромными, черными глазами. Особенно хороши были ее груди, выпуклые, дерзкие, разбросанные в разные стороны. Руки лежали на коленях и ее крепкий торс был слегка напряжен. И все ее голое тело сияло переливами цветов и казалось более ощутимым, чем ее лицо с загадочным и каким-то запредельным выражениям.
       Тело другой обнаженной, лежащей на спине, с запрокинутой головой, купалось в голубовато-зеленой дымке, а само отливало коричневым. Обе обнаженные казались бесстыдно красивыми, и Надежда украдкой, с беспристрастным видом, разглядывала их.
       Надежда не знала, что такое красивое тело. Она представляла себе красоту в одежде, в платье, кофте, юбке, пальто, наконец. Ноги, перерезанные линией юбки, ноги в сапогах, в туфлях на высоких каблуках, ноги как просвет между юбкой и сапогами, кисти рук и лица, бледные, усталые, особенно не вяжущиеся с яркой праздничной одеждой. А здесь безо всякой одежды и украшений тело переливчато и богато цветом, празднично само по себе.
       - А теперь посмотрите вот это, - сказал художник, заметив внимание Надежды к полотнам, и протянул ей книгу, глянцевитую и блестящую. Надежда зачем-то вытерла руки об юбку и взяла книгу. Стала перелистывать и испугалась: слишком много красок, какое-то буйство цвета, почти непереносимое для непривычного взгляда, даже мучительное. Надежда быстро пролистала книгу, наконец нашла текст и немного перевела дух. Она читала о Казаряне, народном художнике Армении. Догадки приходили к ней не скоро и охватывали каким-то внезапным озарением, от которого она начинала дрожать. Она чувствовала ненавязчивое внимание художника и внезапно спросила:
       - Это о вас?
       - Да, обо мне, - с достоинством ответил тот. - Вам нравится?
       - Какой вы, - она сначала запнулась и вдруг стала хлестать себя и его словами, как будто сама обнажалась и, с каждым словом становилась беспомощней и слабее, но желание высказаться переполняло ее.
       - Но это же какое-то буйство, безудержность, откровенность, разве так можно, разве так рисуют?
       "Что ж это я, - думала она про себя, - открыто выражаю свое мнение, какое я имею на это право?! Я схожу с ума, что ли? Но почему-то я совсем не боюсь обидеть его. Ведь он выставляет свои картины перед зрителями, он откровенен с каждым из них, почему бы и зрителю не высказаться откровенно?"
       - Да, именно так, - спокойно подтвердил художник. - Меня называют буйным, безудержным, но, поверьте, таков я только в живописи, не в жизни. Вам нечего меня бояться. Давайте познакомимся. Меня зовут Александром Оганесовичем. А вас?
       - Надежда Васильевна. - Она поколебалась: протянуть ли ему руку, но так и осталась сидеть с напряженной правой рукой, которую потихоньку расслабила.
       - Женщины на ваших работах очень красивы, - сказала Надежда с вызовом. Неужели они такие на самом деле?
       - Видите ли, - мягко ответил художник, - конечно, я выбираю красивые модели, но я преображаю их, так мне интересней, я пишу их скорее не такими, каковы они есть, а как я их вижу. Ведь задача художника не только изобразить, но и преобразить свою модель. Что же это за художник, который не фантазирует, не добавляет к натуре что-то от себя, чтобы она становилась созвучной его художественному ощущению?!
       Казарян небрежно трепал себя за бороду, но лицо его по-прежнему было спокойным и бесстрастным. Казалось, он ни сколько не удивлялся Надеждиным вопросам, скорее наоборот - отвечал на них с удовольствием и охотой. Надежде даже казалось, что своей искренностью он хотел успокоить ее, ослабить напряженность их разговора. Она поняла его попытку и напряглась вновь.
       - Эти работы, - она указала на полотна, - вы писали здесь?
       - Да, здесь была натурщица, - просто ответил Казарян, - она была очень красива, но получилась у меня старше своих лет. На самом деле ей было лет двадцать, не больше. А вообще мне надо обязательно видеть натуру обнаженной, я вижу, умею разглядеть обнаженную натуру и в одетой женщине, одежда тоже бывает прозрачной, не правда ли? Однажды я сидел в электричке напротив девушки, поглядывал на нее и потихоньку набрасывал ее портрет. Она заметила это, вспыхнула, напряглась и стала смотреть в окно. И хотя она была в пальто, внезапно я увидел ее, может быть, такой, какой я хотел ее увидеть, а может быть такой, какой она и была на самом деле. Придя домой, я сделал набросок, я писал ее много-много раз, она стала моей любимой моделью. И мне очень хочется написать вас обнаженной, хотя бы по пояс. Вы скрываете свою фигуру, боитесь ее, но она мне кажется интересной, а лицо у вас просто замечательное.
       - Ну знаете... - начала было Надежда с какой-то надменностью в голосе.
       - Посидите для меня, попозируйте, - тихо попросил ее художник. - Поверьте, вам нечего опасаться, я уже очень и очень не молод. К тому же я наслаждаюсь красотой моих моделей на расстоянии. Я даже никогда не ем фрукты, которые выбираю для натюрморта, потому что получаю наивысшее удовольствие от их вида, а потом они сгнивают на моих глазах, и я их выкидываю. Поверьте, для меня они священны и совершенно несъедобны.
       "Что бы сказали обо мне на работе?" - неожиданно пронеслось в голове у Надежды. Ей вдруг стало смешно, и она улыбнулась.
       - Да вы найдете модели в тысячу раз лучше меня, - с жаром начала Надежда, - я немолода, некрасива...
       - Вы еще молоды и очень красивы, - твердо сказал художник.
       - Вы пытайтесь обмануть себя, или, может быть, какие-то ничтожные люди убедили вас в этом, но меня-то убеждать бесполезно. Я не могу отрицать то, что видят мои глаза. Они меня еще никогда не подводили, слава Богу. Не отбирайте у меня мой хлеб. - Он наклонился вперед, и борода его слегка коснулась Надеждиной руки.
       - Ну-ка, подумайте еще, я буду ждать, а сейчас у вас есть минутка-другая свободного времени? Посидите вот так.
       Казарян быстро подошел к окну, подвинул свой стул, взял большой лист бумаги и положил его на папку, взял с подоконника что-то черное, похожее на толстый грифель и стал рисовать.
       Надежда чувствовала незащищенность своего лица, его открытость, страх, что он нарисует ее такой, какая она есть, а, может быть, и еще хуже. Она от всей души позавидовала восточным женщинам, которые носили паранджу и скрывали себя, свое лицо от посторонних взглядов. Надежда сидела беспомощная и напряженная, ей стало ужасно жарко.
       "Что я за дура такая, сижу как в столбняке, а нужно было повернуться и уйти".
       - Не сидите же, как будто вы аршин проглотили, - усмехаясь, сказал Александр Оганесович, - и моргать я вам разрешаю, не фотографирую же я вас. Расскажите мне о чем-нибудь, расскажите о себе.
       Надежда молчала.
       - Ну тогда я расскажу вам о себе. - Он резко водил рукой пол бумаге и, не поднимая глаз, начал рассказывать о своей семье. Изредка он поднимал голову и бросал взгляд на Надежду.
       - Вот и все, готово. Хотите взглянуть? - Художник протянул Надежде рисунок, и она увидела себя чужой какой-то, с резкими чертами лица.
       - Не похожа, - подумала она с облегчением.
       - Вот и все, пока все, - сказал художник, поднимаясь и небрежно бросая рисунок на кровать.
       - Когда мне вас ждать следующий раз?
       "Отказываться нужно вежливо, - пронеслось в голове у Надежды, - вежливо, но решительно".
       - Я подумаю, - сказала она, встала и сделала шаг к двери.
       Александр Оганесович опередил ее, он подошел к двери, внезапно обернулся, посмотрел усталыми глазами на Надежду, положил ей руки на плечи и надавил, да так сильно.
       - Стойте, - сказал он. - Как же можно так ненавидеть себя, свое тело? Вы же сами боитесь до себя дотрагиваться. Из неприкосновенной вы превратили себя в неприкасаемую, сами наложили на себя табу. Разве можно жить так, как живете вы, ненавидя свое тело, саму себя.
       Надежда увидела так близко, как не видела еще никогда, лицо пожилого человека, морщинистое, с крупным носом и красными капиллярчиками, просвечивающими под кожей, его глаза, выражавшие, как ей казалось, жалость и презрение. Надежда отшатнулась от него, и в ту же минуту ее поразила одна мысль.
       - Но ведь я не смогу... я не знаю... что буду делать с портретом, если вы меня нарисуете. Его придется уничтожить. Домой к маме я его отвезти никак не смогу.
       Художник неожиданно отпустил ее плечи и рассмеялся.
       - До чего же вас запугали ваши домашние, - сказал он. - А я и не собираюсь отдавать вам масло. Это будет моя, слышите, моя собственность. А вам я подарю карандашный набросок или акварельку. И поступайте с ними, как вам заблагорассудится. На них вы будете не хуже, чем в масле. Так вы придете?
       - Приду, - неуверенно протянула Надежда.
       - Жду вас в мастерской завтра после обеда.
       И на следующий день, да и весь предыдущий, Надежда мусолила и вымучивала их разговор и продолжала бесконечный диалог с художником, на которого мысленно изливала поток жалоб, обвинений, оскорблений.
       "Что значит, что я ненавижу свое тело?" - добивалась она у него, переставляя ноги на лыжне, и ускользала от слепящего февральского солнца в глубокую, голубую лесную тень.
       "Я уже перемучилась, перегорела им, а теперь таскаю его как старое, вышедшее из моды платье, которое, собственно говоря, и досталось мне по наследству из бабушкиного сундука. А не думаете ли вы, что, если нарисуете меня, то тем самым принесете мне великое облегчение? Это смешно".
       Тут, наверное, будет самое время превратиться из вежливой женщины в рыночную мегеру. Это последний, надежный способ отделаться от нежелательного человека.
       "А дотронуться до себя я и так не позволю, да, не позволю! - скажу я ему. - Ишь, какой шустрый старикашка! Думаешь, если некрасива, то все можно, все позволено?! Ты еще пожалеешь, что пригласил меня в натурщицы. А я посмотрю, сумеешь ли ты сдержать свое слово, ведь все мужчины одинаковы. Излечить меня, еще чего не хватало. Какой великий исцелитель нашелся!"
       Надежда не заметила, как подъехала к длинному спуску. Лыжня шла круто вниз, теряясь между деревьями. Надежда смотрела вниз со страхом, потом повернулась и. стала спускаться боком. Горок она страшно боялась, потому что проклятые лыжи несли ее стремительно вниз, и скорость все увеличивалась, а она не знала, что делать с собой, мысленно кричала: "Остановись!" и, не выдерживая скорости и напряжения, от испуга, валилась набок. Она так боялась стремительно подступавшей к ней неизвестности.
       И вдруг во время осторожного спуска боком ей стало стыдно своей трусости. Она стояла на относительно ровной площадке и ей страшно хотелось испытать себя и чуть-чуть почувствовать ветер, легкость, скорость. Она наклонилась, согнула ноги и оттолкнулась палками, и как будто кто-то подхватил ее и держал, держал крепко, уверенно. Она промчалась между деревьями, свернула, поехала медленнее, медленнее и остановилась, перевела дух. И вдруг она улыбнулась и посмотрела прямо на солнце. Смотрела долго, не отворачиваясь, а потом, когда повернулась, то в глазах зарябило - ослепительные блики носились по воздуху и ложились пятнами на снег.
       - Я сошла с ума, - усмехнулась Надежда Васильевна. - Она еще немного постояла и пошла вперед спокойно, неторопливо.
       "Сделаю одолжение старику, - подумала она спокойно и солидно. - Попробую, чем черт не шутит. Но представляю, какой страшилищей я буду выглядеть у него на холсте. Так ему и надо, если он спятил с ума. Пусть только до меня дотронется! И дверь в мастерскую запрещу закрывать! А если заглянет кто-нибудь? - Надежде стало страшно. - Нет уж, дверь будет закрыта, но если что - я закричу. И опрокину на него мольберт, и размажу все краски, - думала она с наслаждением и непонятной злостью. Тогда он и узнает, что я могу ненавидеть не одну только себя".
       Надежда с удивлением увидела, что уже подъехала к дому; творчества. Она машинально сняла лыжи, пошла к себе, а потом долго мылась в ванной, как будто боялась, что какая-нибудь частица грязи все-таки прилипнет к ней, до красноты терла кожу мочалкой. А потом, когда завернулась в полотенце, пропала и решимость, и злость.
       - Я никогда в жизни не побываю на Канарских островах, и ничего страшного не случится, если я никогда в жизни не буду позировать. Зачем мне это надо? А он пусть думает про меня, что хочет. Тоже мне лекарь нашелся!
       По дороге в столовую она встретила Александра Оганесовича, и он улыбнулся ей как старой знакомой. Он даже приостановился и как бы полюбовался ей.
       - Хорошо кататься на лыжах? - спросил он с завистью. - А у меня и лыж нет. Знаете, хорошо, что я вас встретил. У меня сразу же после обеда деловое свидание, поэтому жду вас в мастерской часика в четыре. Это не нарушит ваши планы?
       - Нет, - светски отозвалась Надежда и, улыбнувшись по возможности лучезарно, вошла в столовую. Она забыла, вернее, не осмелилась сказать, что не придет. После обеда она решила поспать, но было страшно.
       "Что он нашел во мне?" - думала она.
       В мастерской все было уже приготовлено: стояло кресло как раз напротив окна, сбоку возвышался мольберт, а Александр Огнесович трудился, натягивая холст на подрамник и делал это быстро и споро. Надежда невольно любовалась его ловкими движениями. Наконец он поставил натянутый холст на мольберт и сказал:
       - Ну, дорогая, подготовьтесь.
       "Даже не сказал "раздевайтесь", - подумала Надежда и удивилась его тактичности. Она стала раздеваться, как на приеме у врача-хирурга - у них в поликлинике работал мужчина-хирург, и все было просто и по-деловому.
       - Теперь сядьте в кресло! - приказал художник. Надежда села в кресло и сгорбилась, вжалась в него, ей было ужасно стыдно и хотелось плакать. Она вновь почувствовала свою полную беззащитность и уязвимость, готова была зарыдать вслух, зажимая грудь тонкими и бессильными руками. Александр Оганесович отбежал в противоположный угол и цепко взглянул на нее.
       - Так дело не пойдет, - твердо сказал он и решительно направился прямо к ней. Надежда даже не успела испугаться.
       - Да вас еще нужно слепить, - усмехнулся художник и стал показывать ей, как нужно сидеть, прикасаясь к ней холодными сильными пальцами.
       - Надежда Васильевна, - сказал мягко художник и погладил ее по волосам, - поднимите голову, да не дрожите вы так! Хорошо. А теперь старайтесь не двигаться, - сказал Александр Оганесович и подошел к мольберту.
       И вдруг поза, вызывающая, как ей казалось, ее успокоила. Надежда не видела, что делает художник, но напрягалась все больше и больше, порозовела, даже вспотела. Александр Оганесович мельком смотрел на нее, подходил к мольберту, отходил от него вновь и вновь смотрел. Движения его были точные, короткие, почти незаметные. И Надежде стало весело, даже смешно. На нее смотрят, ее рисуют, ею любуются. Господи, что скажут родственники, сослуживцы, мама! Если, конечно, узнают. А ей, представьте, все равно. Вот ведь бесстыжая - как глупая бесстыжая девчонка. У Надежды даже не было сил выругать себя по-настоящему. И было какое-то головокружение, как давеча, когда она съезжала с горы. Она не знала, сколько сидела, но вдруг почувствовала, что руки онемели.
       - Набросьте на себя что-нибудь, Надежда Васильевна, - сказал художник, почти не глядя на нее, - и отдохните немного.
       После сеанса она натянула на себя одежду и пошла было из мастерской, когда Александр Оганесовнч окликнул ее.
       - Вы так поторопились, что даже на свой портрет не взглянули. Нехорошо убежать, не оценив моих стараний.
       Надежда Васильевна медленно и с неохотой подошла к мольберту и взглянула, краснея. Там, на холсте, переливалось что-то яркое, невиданное, красно-синее, как рыбки в аквариуме. Она сначала, пораженная цветом, даже не разобрала линий. А потом увидела красивую женщину, отрешенно глядящую прямо перед собой, на холсте царила вечная женщина, занятая собой и вовсе не думающая о том, как, в каком виде, в какой позе ее застал врасплох зритель и художник, женщина, погруженная в себя, напряженно и вместе с тем непринужденно откинувшаяся в кресле, закинувшая руки за голову, чтобы они не мешали ей, не искали работы, не прятали тело, а поддерживали его в свободном и радостном отстранении от всего мучительно наболевшего и повседневно-мелочного, руки, которые поддерживали тело, как крылья, руки, вытягивающиеся, забирающие тело в пространство.
       "Надо делать зарядку по утрам", - неожиданно для себя подумала Надежда и быстро вышла из мастерской, даже не попрощавшись с Александром Оганесовичем.
       Он написал ее за два сеанса, подарил ей акварельку, которую Надежда скатала в трубочку и спрятала за стол в своем номере. У Надежды рука не поднималась разорвать подаренную акварельку, поэтому она надеялась, что благополучно забудет ее при отъезде.
       Александр Оганесович при встрече стал здороваться быстро и небрежно, как будто совершенно забыл о ней. Надежда Васильевна вновь стала ходить, слегка сжав голову в плечи и, незамечаемая больше никем, - проводить свободное от лыж время в библиотеке.
       Однажды после ужина, когда до начала фильма оставалось еще полчаса, она присела на диванчик, где обычно курили художники - присела посреди холла, открытая всем взорам, как всем ветрам. Но сейчас в холле никого не было. Она задумалась о чем-то и вдруг неожиданно для себя откинулась на спинку диванчика и улыбнулась своему воспоминанию.
       - Вы были бы прекрасной моделью для художника, - она услышала чей-то голос и вздрогнула от неожиданности. К ней подходил высокий, полноватый художник с сильными, мясистыми руками борца или хирурга. Он сел на диванчик, а она, забыв, что ведет себя неприлично, разглядывала его.
       - Вы не скульптор? - спросила Надежда.
       - Да, я скульптор, вы угадали, - сказал ей новый знакомый, - но не будем пока говорить о работе, ладно, - работа не убежит. Давайте лучше подумаем, как нам провести сегодняшний вечер. Может быть, сходим в кино. Ведь здесь ужасная скука. И, как я замечал, вы давно скучаете, точно так же, как и я.
      
      

    ДЕЛО ПРОШЛОЕ

      
       Раньше Ниночке хотелось победить Светку хотя бы в чем-нибудь, хотя бы в малом. Но обязательно победить. Лет до восьми-девяти они попросту дрались. Выясняли свои отношения на кулачки. Сейчас Ниночка, конечно, не помнит, кто выходил из этих драк победителем. Но смутно догадывается, что Светка. Да об этом ей и мама говорила. Светка всегда была сильнее толстенькой, неуклюжей и медлительной Ниночки, сильнее и подвижнее. И что больше всего удивляло Ниночку в Светке - ее постоянная готовность драться, постоянная задиристость. Светка никогда не уходила от размолвок, не уклонялась от них, она влезала в любую свару и всегда отстаивала себя языком или кулаками. Светка как будто даже нарывалась на спор, на конфликт, а Ниночка драться и спорить не любила и умела, с ужасом думала о драке, но ей очень хотелось хотя бы раз наказать Светку: побить ее и победить.
       Самое лучшее было бы вовсе не видеть Светку, не сталкиваться с ней, не ощущать всем телом, всем существом ее воинственный задор и не заражаться им, но это было, к сожалению, совершенно невозможно. Ниночка не выбирала себе подруг, их за нее выбирала Ниночкина мама. А маме очень правились Светкины родители, культурные, как тогда было принято говорить, люди, занимавшие ответственные, хорошо оплачиваемые посты. Мама изо всех сил тянулась к ним, и они от такого знакомства вовсе не уклонялись, хотя, конечно, Ниночкиной маме до них было далеко. Трудно было ей, вдове, тягаться со Светкиными родителями, но она старалась, как могла.
       У Ниночки, как и у Светки, было пианино - редкая по тем временам роскошь, пианино, конечно, знаменитой немецкой фирмы Рэниш; за Ниночкой, как и за Светкой, приглядывала домработница. И Ниночка играла в этом семейном сближении не последнюю роль - ей была вменена в обязанность дружба со Светкой. А как можно было дружить с ней? - только драться или спорить до хрипоты: кто быстрее читает, кто красивее рисует, кто лучше играет на пианино, кто быстрее добежит до калитки на даче, которую Ниночкина мама снимала вместе со Светкиными родителями. Наконец, со Светкой можно было даже поспорить о том, кто чаще болеет, и хилая, вялая, болезненная Ниночка и здесь бывала в пух и прах разбита Светкой, если, конечно, дело не доходило до драки. И Ниночка своим обреченным обиженным молчанием подтверждала Светкины слова о том, что, конечно же, самой больной и самой слабой была вовсе не она, Ниночка, а Светка, которая тут же и пользовалась преимуществами самого больного ребенка - отказывалась играть в те игры, в которые ей играть не хотелось, и затевала новую игру, новое соревнование, в котором наверняка побеждала, а Ниночка с горечью вновь проигрывала.
       Зимой, дома они уже, слава Богу, виделись значительно реже, потому что жили далеко друг от друга, но тут соперничество подхватывали и поддерживали мамы, докладывая друг дружке по телефону об отметках своих дочерей. Светка училась легко, хорошо, но у нее была тройка по математике. Ниночка училась трудно, но вытягивала все предметы на пятерки, чтобы не посрамить не только себя, но и свою маму, потому что ее мама была как раз из бойких и частенько затыкала рот Светкиной маме школьными успехами своей дочери. Ниночке нравилось, как отзывалась о ней мама в своих маленьких телефонных баталиях. Выходило, что она девочка необыкновенных способностей, просто вундеркинд, что ей все школьные предметы даются необыкновенно легко, что она в далеком, правда, будущем может рассчитывать на любой институт, хоть гуманитарный, хоть технический, и еще Ниночка с удивлением узнавала из маминых телефонных бесед, что больше всего на свете она любит математику и тяготеет к ней всей душой. После таких бесед Ниночка чувствовала себя веселым, способным, одаренным ребенком и с еще большим упорством и настойчивостью принималась за зубрежку. И дома рядом с мамой ощущала Ниночка полную безопасность и даже превосходство над Светкой, которой совершенно не давалась арифметика и на которую Светка вместе с родителями окончательно махнула рукой.
       В гостях у Светки все было иначе. Она заставляла Ниночку отгадывать загадки, решать кроссворды и ребусы и в этих играх неизменно выигрывала. Тогда-то и решила Ниночка держаться подальше от Светки и других детей, прятаться от них за стеной молчания, а поскольку Ниночка ходила в гости вместе с мамой, то мама как раз и рассказывала детям, правда, обращаясь больше к родителям, какая у нее способная дочка и как она хорошо учится, а Ниночка сидела надутая, и Светка, наслушавшись хвалебных речей, уже приставала к Нине меньше.
       Смешные были времена, просто удивительные времена, когда дети из "хороших", или как еще говорили, "приличных", "культурных" семей, уже почти подростки, ходили в гости вместе с родителями, и родители внимательно наблюдали за их играми, прислушивались к разговорам, и, если что не так, с ходу вмешивались в детские занятия и делали замечания своим детям, но с большим удовольствиям - чужим.
       С музыкой и у Светки, и у Ниночки вышла крупная промашка. Обе они были совершенно лишены слуха и голоса. Но это обстоятельство не мешало им усердно заниматься музыкой с частными учителями, потому что в музыкальную школу их из-за отсутствия способностей не приняли. Мамы знали об этой несчастливой особенности своих в целом одаренных дочек, поэтому о музыке по телефону особенно не говорили, но зато в присутствии детей устраивали соревнования: кто больше музыкальных пьес отыграет - и в этих соревнованиях неизменно побеждала конечно же Светка, потому что у нее была прекрасная память. Нещадно тарабаня по клавишам старенького с бронзовыми канделябрами Рэниша, она проигрывала рекордное число пьес. Когда Ниночка слышала, как плохо играла Светка, как она фальшивила и нарушала темп, ей становилось стыдно за свою соперницу, потому что она, Ниночка, могла сыграть всего только одну пьесу - ту, которую выучила, но зато вложить в нее всю душу и ни разу не нарушить темп.
       Но взрослые, которые совершенно не разбирались в музыке и именно поэтому принуждали своих детей тратить на скерцо и адажио свои молодые силы, присуждали с молчаливого и недовольного согласия боевой Нининой мамы пальму первенства Светке, поскольку "больше" все же значит "лучше". Однако такое поверхностное отношение родителей уже не смущало Ниночку, которая с удовольствием испытывала тайное превосходство над Светкой, не обнаруживая его явно. Ведь если бы здесь сидел специалист, он бы наверняка отдал предпочтение ей, Ниночке. Поскольку Светка одерживала победы в открытом, но всегда нечестном, с точки зрения Ниночки, бою, Ниночка стала лелеять это приятное чувство тайного превосходства, которое непременно бы проявилось, если бы судьями в этих состязаниях были менее пристрастные люди, чем матери, отцы и тетки с обеих сторон.
       Но когда кто-нибудь ухитрялся заглянуть в этот тайный особенный Ниночкин мир - а в те времена взрослые делали это без особого стеснения, - Ниночке доставалось как следует, и она чувствовала себя затравленным зверенышем, которого настигают в самом дальнем углу его маленькой клетки, берут "за шкирку" и тащат всем на посмеяние. И здесь, конечно, без участия Светки не обошлось.
       Этот случай произошел опять на даче, где от Светки прятаться было некуда, да, впрочем, и не только от Светки. Дело было в том, что "культурные" родители решили избежать нежелательного влияния. Они боялись, что где-нибудь в пионерском лагере их благовоспитанные и начитанные дети могут поднабраться дурного от плохо воспитанных и хулиганистых "уличных", которые отменно дрались и к тому же ругались матом. И на лето родители придумали очень хорошее место изоляции на даче их знакомых, где пожилые, но еще крепкие бабушки могли ухаживать за детьми, одновременно приучая их к домашнему труду - мытью посуды. Дома дети из "хороших" семей, естественно, не могли научиться этому нехитрому делу, потому что посуду за ними мыли бабушки, мамы и домработницы. Все дети, кроме Ниночки, оказались бойки и задиристы и не без участия взрослых хозяев дачи азартно принялись выяснять, кто из них самый первый, самый лучший, самый способный, одним словом самый-самый.
       Мытье и вытирание посуды стало первым соревнованием между детьми и захватило их, правда, не надолго. Светка выбрала в свои напарницы Ниночку и правильно сделала. Ниночка уже привыкла к постоянным Светкиным победам и обреченно ей подыгрывала. В отрочестве наша Ниночка потеряла всякую охоту к соревнованию. Поэтому распределяла роли Светка: более трудные и грязные дела доставались Ниночке, а более чистые и выигрышные - вечной сопернице и победительнице. Хотя вроде бы все было по справедливости - в обед, когда посуда была особенно жирная, мыла Ниночка, а Светка только вытирала и с важным видом давала своей неумелой напарнице советы, как лучше мыть, а в полдник, когда мытье, всякий знает, было делом пустяковым, бралась за работу сама Светка - мигом окунала все стаканы от киселя в тазик - и дело с концом! Тут Светка с победным видом уходила, а Ниночка одна на кухне, страдальчески морщась, старательно вытирала каждый стаканчик досуха и ставила его в буфет. Ниночка знала, что победа Светки неправильна и нечестна, но это должен решить тот справедливый взрослый, которого нет среди этих, нынешних. И он решит, непременно решит в пользу Ниночки, - в этом она никогда не сомневалась и тихо упивалась тайным сознанием возможной справедливости, возможной победы. А где же этот взрослый? Ну, тот, который решает все по справедливости? - сам найдется! Куда он денется?!
       Милица Львовна, главная воспитательница и хозяйка этого, скажем, пансиона, как называли его родители, на такую роль не подходила, уж очень явно выделяла она среди всех детей свою собственную внучку. Крепкая и сухая, Милица Львовна с удовольствием рассказывала о балах еще дореволюционной гимназической поры и о том, как блистала она на балах. Тут уж все дети занялись поиском самой грациозной, самой красивой, самой стройной. Но выбор оказался делом нелегким, потому что отпрыски хороших семей были тепличные, закормленные, рыхлые, корпевшие все дни над книгами и учебниками. Да и как они могли стать ловкими, стройными, резвыми? - ведь они были отлучены от дворовых, уличных мальчиков и девочек нянями, бабушками и домработницами. Увы, в те поры спорт был не в моде среди культурных семей. Да и время выискивать самую красивую было совершенно неподходящее - отрочество, ломка организма, ломка характера. Посмотрели бы вы на этих детей - длинноруких, прыщавых, неуклюжих - гадкие утята, а не дети. Светка, конечно, не теряла надежды победить в этом конкурсе, показывала балетные движения, учила всех делать книксен, но все остались довольно безучастны к ее попыткам - уж слишком она была громоздка и некрасива, - и она постепенно утихла.
       Но утихла на время, пока дети не подхватили другую идею их мудрой и памятливой наставницы - воспоминание о прекрасных манерах дореволюционной знати - и пустились на поиски самого воспитанного подростка среди них. И тут все взгляды обратились на Ниночку, тихую, стоящую в стороне, стеснительную и угрюмую, но живущую, как было уже упомянуто, с тайным знанием своего превосходства.
       Когда Милица Львовна на второй месяц пребывания детей в пансионе стала хвалить Ниночку, хвалить ее в присутствии родителей и в присутствии детей, Ниночка была очень обрадована и удивлена. Она стала внимательней приглядываться к Милице Львовне - уж не тот ли она человек, тот самый взрослый, который должен рассудить Ниночку со Светкой и присудить пальму первенства, конечно же, ей, Ниночке. Впрочем, Ниночка знала, что это не тот человек. Ниночка уже нагляделась на Милицу Львовну - злая она была старушенция, злая и несправедливая, совавшая под предлогом присмотра нос во все детские дела. Правда, она прожила тяжелую жизнь, об ужасах которой любила рассказывать, но какое дело было до всего этого Ниночке, да и другим обитателям пансиона, которых сытно кормили, с которыми нянчились и одновременно шпыняли, постоянно попрекали за каждый съеденный кусок, и тут оказывалось, что дети, родившиеся после войны, уже всем должны, должны папам, мамам и бабушкам за спокойную, безбедную жизнь, за обеспеченное прозябание, отлучившее этих маленьких барчуков от беспечного полуголодного дворового детства. Культурные родители запирали своих детей в отдельных квартирах, добытых всеми правдами и неправдами, постоянно следили за детьми, а потом без конца напоминали им, что у них есть все необходимое для их полного и всестороннего развития, чего нет у большинства детей их же возраста, попрекали не без известной доли гордости и самодовольства, и безжалостно отбирали у детей главное - свободу и детство. Милица Львовна была из той же породы.
       "Непонятные эти взрослые, - думала Ниночка. - Зачем они без конца обсуждают, сколько я ем и пью. Ведь работать они мне все равно не разрешат. Чего же они хотят от меня? Выходит, я виновата, что родилась после войны, после революции, что я не знаю, что такое быть лишенкой, что меня не раскулачивали, что меня не расстреливали немцы, что я не умирала от голода в ленинградскую блокаду, что не вкалывала на лесоповале в Сибири или на стройках Казахстана?! И как мне жить дальше этой постылой жизнью, жить виноватой за всех, кто жил и погибал за меня и вместо меня?!"
       Ниночке хотелось погулять по лесу, быть может, поискать землянику, но она послушно сидела на одеяле, расстеленном на лесной опушке среди разбросанных там и сям солнечных бликов, и слушала очередную нотацию Милицы Львовны.
       Нет, она, Ниночка, уже не изменит своего мнения о воспитательнице, в своем дневнике Ниночка уже написала маленький пасквиль на нее и на более молодых взрослых хозяев дачи. Ниночка уже втайне посмеялась над ними и записала все в своем дневнике. Слава Богу, у нее был такой маленький, красивый альбомчик в бархатном переплете, - сейчас таких уже не продают, - с которым она делилась своими тайнами и рассуждала, рассуждала без конца, раз со взрослыми и детьми нельзя поговорить по-человечески, раз они постоянно хотят в чем-то оскорбить и унизить Ниночку и бесконечно выясняют, что или кто лучше или хуже. А про Милицу Львовну у Ниночки даже получился стих и не простой, а акростих, и она его с удовольствием записала:
       Мала и худа, как мошка.
       Идет и крадется, как кошка.
       Лезет своим длинным носом
       И в свои, и в чужие вопросы.
       Цапля, любит подлиз.
       А теперь посмотри сверху вниз.
       После нотации Милица Львовна вновь начала хвалить Ниночку, и Ниночка покраснела, ей стало ужасно неприятно, что она уже успела написать свой акростих, а другие дети, сидящие здесь же на одеяле, недовольно смотрели на Ниночку и им казалось, что Ниночка покраснела от удовольствия и что она ужасная зазнайка.
       "Как тяжело жить своей тайной жизнью! - думала Ниночка, - когда никто никого не понимает и не хочет понимать". Но Ниночка просто еще не знала, что тайное очень быстро становится явным. И непосильную ношу тайны помогла ей сбросить как раз Светка. Светке давно уже надоело, что взрослые хвалили не ее, а Ниночку, они еще не читали Ниночкин дневник. Сама-то Светка его регулярно выкрадывала у растеряхи Ниночки и внимательно читала. "А сейчас самое время показать его взрослым!" - решила Светка и показала.
       Дневник привел хозяев дачи в ужас. Ниночка, благонравная и тихая девочка, такая чистоплюйка, подумать только и что написала! - описала дотошно и серьезно раздетый и неприбранный мир семьи. "Мы думали, что мы ее разглядывали, а выходит, что разглядывала она нас, да понимает ли она сама, что написала? Какая она злая девочка, какая она злая!"
       Ниночка больше уже ничего не писала в дневник до конца лета, она не могла опомниться от испуга и ушла с головой в свою тайную жизнь, потому что Светка вновь стала героиней дня, ведь она помогла хозяевам разоблачить зло, которое тихо притулилось в их доме, поистине приютили на груди змею - тут хозяева брезгливо пожимали плечами - "А мы-то были о ней самого лучшего мнения, занимались с ней, возились, кормили - чего же еще ребенку надо?! Злая и неблагодарная, неблагодарная и злая!" Ну и что, думаете, после этого случая раздружилась Ниночка со Светкой? Ничуть не бывало. Ведь их родители продолжали дружить, значит и Ниночке надлежало забыть Светкино предательство и продолжать свою постылую дружбу. А ведь если по чести, по совести, то Ниночка была отчасти даже признательна Светке. Вы, наверное, думаете, что двенадцатилетнему ребенку легко было жить своей тайной жизнью? А это было делом очень трудным. И если бы Ниночка не была такой затюканной и воспитанной, она бы собралась с духом и сказала хозяевам сама, что она о них думала, а потом бы хлопнула дверью и уехала в Москву к маме. Но этого-то она как раз сделать и не могла, потому что ее пребывание в пансионе было оплачено до конца августа и ей не разрешалось одной ездить в электричках и в городском транспорте. Так что Светка просто спасла Ниночку от ее тайны. Спасибо ей. И обижаться тут было совершенно не на что. Просто продолжать свою маленькую злую жизнь на людях, которые уже знают, что ты о них думаешь, и не ставят тебя в неловкое положение, чрезмерно хваля или чрезмерно ругая. От Ниночки отстали, ее избегали, перестали сравнивать с другими детьми, и ей так было куда спокойнее, чем раньше.
       А потом Ниночка со Светкой стали взрослыми, произошло это, конечно, не сразу, но все же произошло. Да и что с ними могло случиться плохого, упаси Бог, ведь их так охраняли и пестовали родители. Конечно, обе они окончили институты, окончили с отличием, а потом жизнь у них стала складываться по-разному, можно даже сказать, противоположным образом. Потому что Светка стала одерживать в жизни одну победу за другой: вышла замуж, защитила диссертацию, родила ребенка, а Ниночка по-прежнему жила своей тайной жизнью, делилась с дневником, который не читала уже даже мама, и искала справедливости - и тут ей стало очень не хватать Светки, потому что не могла же она, Ниночка, сказать окружающим ее людям, что она думала о них - это было бы очень невежливо. Поэтому Ниночка часто меняла работы, о чем иногда докладывала Светке - они перезванивались. Поиски справедливости и смысла жизни занимали у Ниночки столько времени, что она совершенно забыла оба всем на свете, ведь первоначально - так и было задумано мамой - она собиралась сделать научную карьеру, выйти замуж, родить детей и жить счастливо.
       И раз уж Ниночка продолжала звонить Светке, то ей приходилось терпеливо выслушивать хвастливый Светкин треп о том, чего она, Светка, достигла: ее статьи печатались в толстых научных журналах, и что приобрела - а приобрела она новый мебельный гарнитур и автомобиль.
       У Ниночки, правда, были и свои маленькие радости, но как она могла делиться ими со Светкой? - например, рассказать ей о том, что вчера она чувствовала себя совершенно одинокой, а сегодня ей позвонил на работу друг, и оказалось, что он прекрасно понимает ее, Ниночку, и им надо встретиться и закрепить это понимание. Нет, нет, хотя успехи у Ниночки были очень относительны, скорее потуги на успехи, скорее жалобы на то, что успехов и не видно, но тем не менее тайная жизнь Ниночки была полна до краев - она радовалась, плакала, разочаровывалась и впадала в унынье, но рассказать об этом Светке по телефону просто не было никаких возможностей: ведь нужно было суммировать и подводить итоги.
       Похоже, что у Светки было мало друзей, если она уделяла Ниночке столько своего драгоценного времени и все зазывала Ниночку к себе. Однако Ниночка благоразумно отказывалась, потому что уже безнадежно разучилась соревноваться, разучилась проигрывать и выигрывать, а разговор у Светки дома мог бы стать только продолжением их телефонных разговоров.
       И вдруг однажды Ниночка нарвалась на Светкино сочувствие.
       - Ты ведь отлично училась в институте, - уговаривала Ниночку Светка, - ты ведь способная, вспоминала Светка, - ты так много обещала в молодости, и мама твоя тоже об этом говорила.
       Ниночка слушала Светку со смущением, она с трудом вспоминала, что говорила о ней ее мама, ведь покойница могла, пусть земля ей будет пухом, приврать и прихвастнуть. Ниночке уже давно казалось, что с маминой смертью способности незаметно покинули ее, куда-то ушли, как бы даже испарились.
       Чувство справедливости подсказывало Ниночке, что сейчас же, немедленно нужно возразить Светке, сказать, что никаких особых способностей у нее, Ниночки, и не было, но Светка говорила так горячо и убежденно, так настаивала, что Ниночка сдалась и почти поверила ей, что в молодости подавала большие надежды.
       - Я тебе помогу устроиться на работу, достойную тебя, - торжественно заявила Светка, - мой шеф ищет хорошего человека. Приходи ко мне и принеси анкету, - добавила она повелительно.
       Светка! - и вдруг хочет помочь - у Ниночки закружилась голова, но она подумала, что в жизни все бывает: может быть, Светка задним числом захотела отблагодарить Ниночку за неумелое подыгрывание Светке в отроческие лета, за постоянные поражения. Но ведь о них Светка, занятая сегодняшним, нынешним днем, совершенно, должно быть, не помнит.
       "Чего же она хочет от меня? - мучительно думала Ниночка, собираясь в гости и бережно заворачивая анкету. - Непонятно только, зачем ей анкета, ведь она и так все обо мне знает, знает все явное, а о тайном догадывается..."
       Ниночка надела все самое лучшее, в библиотеке накануне пробежала глазами последние журналы и газеты, чтобы быть в курсе, если Светка начнет разговор о литературе или политике, и отправилась в гости.
       Светка встретила ее просто, по-домашнему. В квартире было очень холодно и Ниночка тут же замерзла, хотя и была в шерстяном свитере, а Светка - всего лишь в ситцевом халатике и тапках на босу ногу.
       "Может, я так и не научилась побеждать, потому что мерзлявая, потому что мне и летом холодно, а Светке и зимой жарко, - думала Ниночка, - то есть во всем виноват мой нестойкий организм, мое хилое тело, которое расслабило ум и душу".
       Ниночка протянула было анкету Светке, но та ее не взяла.
       - Потом, - сказала она. - Ты уж извини, я сначала займусь своей дочерью.
       Тут вышла и дочь, и Ниночка решила, что она - копия Светки, только пока еще уменьшенная.
       - Ну, что, - гордо спросила Светка, - нравится тебе моя дочь?
       Ниночка взглянула на дочь попристальнее, но ничего нового в ней не увидела.
       "Нужно что-то сказать, - мучительно думала Ниночка. - Но что можно сказать о ребенке, так похожем на мать: умеет ли она драться, научилась ли уже побеждать?" - но задавать такие вопросы было неудобно, и Ниночка смолчала.
       - Моя дочь многое умеет и многое знает, - с гордостью сказала Светка, так и не дождавшись Ниночкиных комплиментов. - Она занимается английским, французским, музыкой и рисованием. Сейчас мы будем проверять уроки.
       И тут же в просторной кухне к полному Ниночкиному удивлению Светка стала проверять свою дочь по всем предметам. Девочка отвечала спокойно и с достоинством, а Светка все время поглядывала на Ниночку, как бы приглашая ее принять участие в проверке уроков, но Ниночка настолько забыла школьную программу, что даже не могла оценить по достоинству знания ребенка, и видно было, что безучастность Ниночки Светку немного раздосадовала и подстегнула к дальнейшему действию.
       - А теперь перейдем в гостиную. Там Галочка покажет нам свои рисунки и немного помузицирует.
       Рисунки оказались на удивление плохи, но Ниночка хвалила их из вежливости, а потом с некоторой даже пылкостью, - когда оказалось, что рисунков очень много и либо нужно было останавливаться и вовсе перестать их оценивать, либо, постепенно воодушевляясь, хвалить все до последнего и даже делать замечания, конечно, в положительном смысле.
       Потом девочка музицировала, и Ниночка с удивлением обнаружила, что дочь была нисколько не талантливей Светки в области музыки, да, впрочем, откуда таланту браться, если он не передан по наследству. Ниночка была в гостях у Светки уже третий час и деревянное треньканье по клавишам старого Рэниша, еще Светкиного, уже некоторым образом действовало Ниночке на нервы. Она с облегчением вздохнула, когда девочка отыграла положенное ей, и поэтому похвала вышла легкая и радостная, что явно Светке польстило. Но до серьезного разговора, как оказалось, было еще далеко.
       Тут очень некстати появился муж Светки - полный, лысоватый мужчина. Светка познакомила с ним Ниночку и выразительно на нее посмотрела. Ниночке муж не то, чтобы не понравился, но и уродом его назвать было трудно.
       - Поставил машину в гараж? - громко спросила Светка.
       - Поставил, - коротко ответил он, снимая пальто, и Ниночка подумала, что рядом с машиной он, пожалуй, выглядел бы даже интереснее.
       Поскольку пришел муж, Светка собрала на стол и все вместе сели ужинать.
       - Ну, как ты находишь мою стряпню? - спросила Светка.
       - Очень вкусно, - с полным ртом отвечала Ниночка, потому что только сейчас почувствовала, насколько она проголодалась. А потом супруги показывали Ниночке цветные слайды, запечатлевшие те места, где они отдыхали летом - а отдыхали они не где-нибудь, а на академической даче в чудесном месте под Звенигородом, какое Ниночке и не снилось, а потом совершили небольшое автомобильное турне по Прибалтике.
       Званый вечер был слишком хорош, и Ниночка рассеянно и виновато думала, что она его не заслужила и удивлялась немного хозяевам: неужели они так соскучились по гостям, что показывают ей, забежавшей на минутку и по делу, все, чем они живут и чем владеют. Она немного повосхищалась слайдами, а потом устала и замолчала.
       И только когда дочка пошла спать, а муж - заниматься своими делами, Светка быстро попросила Ниночку показать ей анкету. Они вместе прошли на кухню. И вот Светка стала с видимым вниманием изучать Ниночкину анкету, разложив ее прямо на кухонном столе, а Ниночка молча сидела напротив Светки, наблюдая, как по анкете расползается большое жирное пятно - Светка, очевидно, забыла протереть клеенку после ужина.
       - Очень жаль. Ниночка, но шеф вряд ли захочет с тобой разговаривать.
       Ниночка подняла на Светку измученные, полные слез глаза и жалобно спросила:
       - Ты же говорила, что он ищет хорошего человека?!
       - Хорошего человека, человека с хорошей анкетой - разве это не одно и то же? - брезгливо бросила Светка, - а ты вон сколько мест работы поменяла! Такую анкету и показывать неудобно.
       - Я искала себя, - прошептала Ниночка упавшим голосом.
       - Дурочка, - жестко сказала Светка, - работу надо было искать, а не себя. Тебе ведь уже не двадцать лет. Потом Светка задумалась.
       - Пожалуй, я все же покажу анкету шефу. Посмотрим, что он скажет. Я тебе позвоню.
       Ниночка поднялась, чтобы одеться и уйти. Светка ее провожала.
       - Заходи к нам запросто, - на прощанье сказала она. - Галочка за это время еще что-нибудь нарисует. Дети - это такие творческие натуры! - при этих словах Светка улыбнулась.
       Ниночка поспешно надела пальто и вышла. Она думала, напряженно думала, позвонит ей еще раз Светка или не позвонит. И решила, что сегодня, хотя уже и поздно, она поделится своими мыслями с дневником, потому что только дневник, ее тайный советчик, может помочь ей найти ответ на мучивший ее, как зубная боль, вопрос: зачем приглашала ее Светка и одержала ли Светка над ней, Ниночкой, свою окончательную и оглушительную победу.
      

    ПРЕМИЯ

      
       В отделе царит полное молчание. Все работают. Или делают вид. А почему, собственно, делают вид? Конечно, работают. Стыдно, стыдно думать, что делают вид - это может почудиться только очень злому и недоверчивому сотруднику. Но ведь с виду действительно не определишь, работает человек или нет, да и работа бумажная, или, как ее иначе называют, умственная. Тем не менее Лидия Федоровна с некоторых пор стала подозревать, что в отделе что-то не так. Хотя вроде все как обычно. Взять хотя бы начальника. Изучает бумаги он внимательно, сосредоточенно прямо с девяти часов. И в комнате стоит полная и напряженная тишина, такая неестественная после шума выходного дня, после бестолковых воскресных разговоров.
       Слава Богу, иногда тишину нарушают телефонные звонки, на которые отвечает опять же начальник, поскольку разговаривать по личным делам в рабочее время сотрудникам запрещено. Отвечает начальник с удовольствием, словоохотливо, с многочисленными подробностям, вешает трубку, а потом объясняет значение звонков от руководства сотрудникам, и те понимающе молчат в ответ, осознавая важность полученных сообщений. После этого он опять опускает глаза в бумаги, и все вслед за ним вновь принимаются за работу. Сидит он прямо, слегка выставив вперед подбородок, так же и ходит, аккуратно поворачивая лысеющую голову во все стороны на постоянно вытянутой шее. Из-за этого и все неудобства Лидии Федоровны и, может быть, все грядущие неприятности. Поскольку сидит она на очень неудобном месте, на сквозняке рядом с дверью. А начальник, выходя из комнаты, имеет обыкновение как бы в последний раз окинуть взглядом все помещение и в особенности остановиться на столе Лидии Федоровны. Именно в этот стол он упирается взглядом, как бы отталкиваясь от него, чтобы расстаться с комнатой и всеми своими сотрудниками на десять-пятнадцать минут.
       Конечно, Лидия Федоровна иногда замечает, как он поднимается с места, но это удается ей далеко не всегда. Чаще всего начальник застигает Лидию Федоровну врасплох, когда она уже не в силах изменить что-либо на своем столе, а он надвигается медленно, но неотвратимо, высоко поднимая ногу для шага, высоко неся свое солидное тело с крупным животом и делая против ожидания маленький, мелкий, незначительный шажок. Так он неспешно движется вперед, и Лидия Федоровна просто обмирает от праведного страха. Дело в том, что у Лидии Федоровны давно уже нет никакой работы и в ближайшем будущем не предвидится. Документ, который она изучает, или делает вид, что изучает, всегда открыт на одной и той же странице, потому что эти методические указания Лидия Федоровна уже давно знает наизусть.
       Она каждый день с утра дает себе обещание признаться начальнику в своем смертном грехе - признаться в том, что работу свою она давно уже выполнила и просто не знает, что делать дальше, но страх помешать начальнику, оторвать его от дел постоянно останавливает ее. К тому же, чем дальше идет время, тем опаснее становится признаваться на глазах у всех сотрудников в том, что она давно уже ничего не делает. Месяца два назад начальник дал ей срочную работу, она выполнила ее по возможности быстро и все ждала, что начальник, наконец, востребует эту работу и сам собой наклюнется повод поговорить о новом задании, но начальник почему-то не обращается к Лидии Федоровне, как будто совершенно забыл о ее присутствии. Из этого Лидия Федоровна делает вывод, что он очень занят и углублен в начальственные дела, и от робости продолжает мучаться на своем месте, без конца перечитывая одну и ту же страницу. Она читает ее, а начальник проходит мимо, и она замирает от страха, просто деревенеет, потому что начальник может невзначай и заметить, что она вот уже несколько недель подряд, томясь от стыда, изучает один и тот же абзац. Случались за эти недели и счастливые минуты: одна из сотрудниц, подсунула Лидии Федоровне интересную статью в газете, а однажды даже, проходя мимо, кинула ей на стол свежий номер "Огонька".
       Лидия Федоровна жадно проглотила статью в газете, дрожа от возбуждения. Ей казалось, что за стенами ее учреждения люди заняты серьезными, значительными и интересными делами: ищут преступников и находят их, снимаются в фильмах, собирают урожай, а она праздно сидит на стуле и ждет, когда начальник, наконец, вызовет ее. Ей хотелось немедленно вскочить, бросить свое мучительное ничегонеделание и начать действовать - и прежде всего немедленно увольняться и искать новую работу. Но потом она вспомнила, что уже не молода, слаба здоровьем и ничегошеньки, кроме составления бумаг, делать и не научилась. Ей подумалось, что в юности она умела больше. Потом пришло в голову, что она обманывается на свой счет. Скорее всего, она в молодости не то чтобы умела, а чувствовала в себе великую неистраченную силу, готовность овладеть всеми науками и ремеслами, какие только известны людям на белом свете. Но во время работы в учреждении она не только не научилась чему-то новому, но и постепенно растеряла все то, что знала когда-то.
       Однако удовольствие, которое она получила, когда, оторвавшись, наконец, от проклятого абзаца, с восхищением погрузилась в жизнь других, счастливых людей, было полностью отравлено начальником. Посторонние занятия вышли Лидии Федоровне боком, потому что начальник проходил мимо нее и видел, что она занята не тем, чем положено заниматься в рабочее время.
       Первый раз, когда Лидия Федоровна, прочтя статью, на свою беду никак не могла оторваться от газеты и перелистывала ее, мельком разглядывая фотографии, начальник встал со своего места и направился к выходу. Лидия Федоровна упустила нужный момент, а когда осознала случившееся, прятать газету было уже поздно. Она сжалась, замерла и продолжала сидеть неподвижно, уставившись стеклянными глазами в газету, в то время, как начальник медленно огибал ее стол. Спиной она чувствовала его внимательный взгляд и холодела от ужаса. Она ждала взрыва, замечания, но начальник молча открыл дверь и вышел. Громкий стук двери о косяк принес некоторое облегчение, по крайней мере, вывел Лидию Федоровну из столбняка.
       В другой раз, уже через неделю она опять не удержалась от соблазна и, устав изучать опостылевшую страницу, перевела взгляд на красочную обложку журнала, который сотрудница подложила ей прямо на стол. Лидия Федоровна не посмела открыть его, но даже полюбоваться яркой фотографией было приятно, тем более, что начальника в комнате не было и, по подсчетам Лидии Федоровны, он должен был появиться минут через пять, не раньше.
       Начальник появился внезапно и, как и в прошлый раз с газетой, она испытала все муки преступницы, застигнутой врасплох. Начальник остановился у ее стола, окинул комнату взглядом и спросил сдержанно и грозно: "Откуда у вас столько свободного времени, не понимаю? То иллюстрированные журналы читаете, то газеты. Работать надо, работать. Пора менять свое отношение к делу!"
       Лидия Федоровна сильно покраснела и мигом, с величайшим отвращением и даже ненавистью оттолкнула журнал, да так сильно, что он упал на пол прямо к ногам начальника. Начальник перешагнул через него и неспешно направился к своему столу. Никто не осмелился поднять "Огонек" на глазах у начальника, даже его владелица, и, когда уборщица, приходившая в рабочее время, сунула журнал в мусорную корзину, никто не обернулся.
       А Лидия Федоровна вновь сделала вид, что перечитывает рабочий документ. В душе ее бушевала буря. Как она кляла себя за то, что посмела взять у сослуживицы газету. Потом она даже стала подозревать ее в том, что та специально подсунула ей журнал, чтобы поставить ее, Лидию Федоровну, под угрозу дисциплинарного взыскания или лишения квартальной премии.
       Лидия Федоровна начала здороваться с начальником как можно вежливее и чуть-чуть заискивающе улыбалась ему, хотя про себя и считала, что в улыбке в рабочее время есть какое-то дисциплинарное упущение, непорядок, потому что дела, которыми занимались сотрудники отдела, никаких улыбок вызвать не могли. Поэтому в улыбке Лидия Федоровна находила некоторую попытку отлынивать от работы, некоторую даже свободу и легкомысленность в поведении. По крайней мере, начальник, на которого надо было равняться подчиненным, улыбался только тогда, когда поздравлял сотрудниц с Новым годом и с Восьмым марта, а в остальные праздники он произносил поздравления, оставаясь целомудренно серьезным.
       Поэтому Лидия Федоровна решила, что здороваться с улыбкой можно только во внерабочее время и стала приходить на пятнадцать минут раньше, потому что знала, что раньше приходит и начальник отдела. Тогда, если он расположен к ней, то, пока еще не пришли другие сотрудники, он, может быть, и улыбнется ей, показав, что не держит на нее зла и простил вопиющее нарушение дисциплины.
       Лидия Федоровна упорно приходила за пятнадцать минут до начала рабочего дня, изображая на своем увядшем лице радость, весело здоровалась с начальником, а он, как ей казалось, слегка морщился от ее громкого голоса, на глазах у нее углублялся в какую-то бумагу и уже оттуда, из глубины буркал недовольное "здрасьте". Лидии Федоровне так ни разу не удалось увидеть, как начальник заходит в отдел, еще не остывший от транспортной толчеи, как он раздевается и вешает пальто на крючок. Как бы рано она не пришла, она всегда заставала его в одной и той же позе: он сидел и сосредоточенно изучал какую-нибудь бумагу, лежавшую перед ним.
       Отчаявшись увидеть улыбку на лице у начальника, Лидия Федоровна решила вновь приходить, как и все - за десять минут до начала рабочего дня. Она собралась заслужить расположение начальника другим способом. Лидия Федоровна хорошо помнила, что в тот ужасный день он сказал ей: "Надо менять свое отношение к делу". Теперь она будет читать не одну и ту же страницу методических материалов, а в течение дня просматривать документ целиком, тем более, что он состоял ровно из восьми страниц. Каждую страницу она читала всего только час и обнаружила, что это менее утомительно, чем читать один абзац целую неделю. Но вот беда! - слова методических указаний совершенно перестали доходить до нее, она больше не улавливала смысла прочитанного.
       Поднимая голову, Лидия Федоровна упиралась взглядом в чуть согнутую спину сидевшей перед ней сотрудницы, которая тоже что-то сосредоточенно изучала, делая маленькие пометки в рабочем блокноте. Машинистка отдела без устали стрекотала на машинке. Подавив страх, Лидия Федоровна немного приподняла голову и стала наблюдать за сидевшей перед ней сотрудницей. Та что-то быстро писала, сверяя записанное с прочитанным. Она писала так довольно долго, но страницу лежавшего перед ней документа не переворачивала. Сотрудница, сидевшая наискосок, тоже почему-то изучала свою страницу около получаса. Чтобы делать вид, будто работаешь, и наблюдать за сотрудницей, сидевшей наискосок, Лидия Федоровна приспособилась, почти не отрываясь от методических указании, слегка поворачивать голову в сторону и изо всех сил скашивать глаза, одновременно наблюдая за начальником. Она прекрасно понимала, что повышенное внимание к занятиям других может вызвать и возмущение начальника, и возмущение всего коллектива. Сотрудница наискосок не переворачивала страницу в течение минут сорока. Чтобы незаметно поглядывать на часы, Лидия Федоровна почти облокотилась на левую руку, отчего спина ее еще больше согнулась, а грудь почти касалась стола. Левая рука затекла, и Лидия Федоровна спрятала ее под стол, прекратив свои наблюдения.
       Надвигалась квартальная премия. Ее жадно ждал весь отдел. Ходили смутные слухи, которые передавали сотрудники друг другу шепотом, склонившись над тарелками в обеденный перерыв. Премию распределял начальник вместе с профоргом, и свои решения они до поры, до времени держали в тайне.
       Лидия Федоровна не знала, что и предпринять, чтобы как-нибудь выведать, чем грозит ей дисциплинарное нарушение. Премия была большим подспорьем в ее скудном инженерном бюджете. Она уже почти отчаялась выяснить что-нибудь определенное, как вдруг ей в голову пришла замечательная мысль. Она решилась обратиться к самой недисциплинированной сотруднице отдела, молоденькой машинистке, которая всегда опаздывала на работу на две-три минуты и убегала сразу же после окончания рабочего дня. Такую прыть начальник страшно не любил, но на проделки машинистки смотрел сквозь пальцы, потому что зарплата ее была мизерной и найти вторую, такую же исполнительную, было непросто. Но инженерам отдела он давал понять, что негласные льготы, предоставленные машинистке, на них не распространяются. Тем не менее, премию ее начальник постоянно урезал вдвое, чтобы показать, что он не одобряет ее вольного поведения, и оставшиеся деньги прибавлял к премии руководителей групп, так что все были довольны.
       Сотрудники в отделе знали, что машинистка печатает все распоряжения начальства, в том числе, и распределение премий, и поэтому Лидия Федоровна решила обратиться именно к ней.
       Однажды Лидия Федоровна, переборов страх и слабость во всем теле, вскочила с места сразу же в момент окончания рабочего дня и, чувствуя на себе неодобрительные или недоуменные взгляды сослуживцев, схватила сумочку, пальто и бросилась вслед за машинисткой.
       - Катя, Катя, подожди, - тихо кричала Лидия Федоровна, тяжело дыша и стремясь угнаться за Катей, когда та резво скакала вниз по лестнице, перепрыгивая через ступеньку.
       - Не могу, Лидия Федоровна, мне ребенка из яселек забирать надо! - звонко отвечала Катя.
       - Катенька, голубушка, - умоляюще шептала Лидия Федоровна, - ты уже напечатала распределение премии?
       - Что вы, Лидия Федоровна, - до этого дело не дошло, я уже два месяца детские сказочки печатаю по памяти.
       - Как так? - Лидия Федоровна от изумления и возбуждения чуть не упала. - Что ты говоришь?! А работа?
       - Давно нет ни у кого никакой работы, - засмеялась Катя. - Ни у кого! Мы план за квартал по бумажкам на полтора месяца вперед выполнили.
       - Ни у кого нет? - радостно переспросила Лидия Федоровна. - И у начальника нет?
       - И у начальника.
       - Так, может быть, мне и не снизят премию за то самое. Как ты думаешь, Катенька? - жалобно спросила Лидия Федоровна уже у самой двери, схватив Катю за рукав. Катя остановилась.
       - Снизят, Лидия Федоровна, обязательно снизят, - убежденно отвечала Катя. - Ведь моих-то секретарских не хватает, чтобы завгруппами и профорга уважить.
       - Так многие же ничего не делают!
       - Ну и что? А дисциплину нарушать все равно не положено. Я сама слышала, как директор сказал нашему начальнику: "Займитесь творческой работой и своих подчиненных займите, но чтобы дисциплина была на высшем уровне!"
       И тут же безо всякого перехода Катя засмеялась, выдернула руку, закричала: "Больше ничего не знаю. Тороплюсь очень!", толкнула входную дверь и выскочила из здания.
       - Значит, снизят, - сникла Лидия Федоровна, стоя перед закрытой дверью. И на весь отдел объявят о снижении. А может быть, и приказ по институту вывесят. Позору не оберешься. И снизят, наверное, на много. Процентов на пятьдесят.
       Она стояла, и чем больше думала, тем больше расстраивалась. Ее стало знобить.
       Всю ночь она ворочалась с боку на бок, а, если и забывалась, то сны снились самые дурацкие: то она перелистывала злополучный "Огонек" и между страницами находила большую пачку денег; она смотрела на нее с изумлением, а начальник из-за ее плеча протягивал руку и забирал всю пачку; то она бежала по лестнице, за ней бежал вниз весь отдел, а начальник стоял на верхней площадке и кричал: "Всех, всех премии лишу, а Лидию Федоровну уволю!" Лидия Федоровна, услышав эти слова, попыталась остановиться, но сотрудники мчались прямо на нее, сбили с ног, и она покатилась по лестнице... Тут она просыпалась, открывала глаза и смотрела в потолок, потом переворачивалась, незаметно для себя засыпала - и весь кошмар повторялся. На следующее утро на работу она пришла совершенно разбитая. "Сегодня у нас собрание, - объявил начальник, - по поводу премии. Собрание состоится прямо на рабочих местах".
       - Итак, товарищи, - начальник вытянул вперед шею еще больше. - За последний квартал мы добились больших производственных успехов, и поэтому руководство нашего института в виде поощрения выделило для нас значительную премию. Но мы, то есть руководство нашего отдела, - он с гордостью посмотрел на руководителей групп и профорга, - вынуждены были снизить премию двум злостным нарушителям дисциплины. К сожалению, в нашем отделе такие еще есть, и я вынужден назвать их имена. Это...- начальник сделал многозначительную паузу, и Лидия Федоровна замерла. - Это... - начальник остановился взглядом на Лидии Федоровне и смотрел на нее, не отрываясь. У нее закружилась голова, и она стала медленно сползать со стула.
       Начальник закончил фразу, но конец ее никто не расслышал, потому что Лидия Федоровна упала на пол вместе со стулом. Начальник поморщился. Торжественность момента была безнадежно нарушена.
       Сотрудники кинулись к Лидии Федоровне. Катя подбежала к телефону, стоявшему на столе начальника, и стала набирать ноль-три. Начальника никто не замечал. Он втянул голову в плечи и медленным шагом вышел из комнаты, как обычно, хлопнув дверью. На его уход не обратили внимания. Даже руководители групп и профорг.
      
      

    ЗАУРЯДНАЯ ИСТОРИЯ

      
       Волин был интересен, порывист и нравился женщинам, которые были гораздо моложе его. Ничего удивительного, ведь к тому же он был известный литературный критик, выпустивший несколько книг. Статьи его печатались постоянно в различных журналах, одним словом, его знали.
       Да он уже был не настолько молод, чтобы забираться в те края, где его не знали, и вовсе не Микеланджело, чтобы одеваться в рубище и идти неузнанным расписывать незнакомый монастырь. Волиным восторгались женщины, которым удалось хоть раз увидеть его, маленькие истеричные дилетантки, толпившиеся у входа в большую литературу. Не он их выбирал, на них не падал его указующий перст, ибо времена Ивана Грозного ушли безвозвратно. Просто они сами делали все, чтобы обратить на себя его благосклонное внимание. А для этого требовалось немного: только постоянные маленькие, но убедительные доказательства любви к нему, восхищения им и его делами. Да, он был, конечно, женат и женат, по-видимому, удачно. В семье относились с достаточным почтением к его литературным занятиям, а его обязанности, обязанности мужа и отца, скорее всего, были сведены к необходимому минимуму.
       Конечно, Волин делал все возможное, чтобы его увлечения не мешали нормальному течению его жизни и не будоражили глубокие воды его мысли. С влюбленными в него женщинами он был подчеркнуто, даже немного по-старомодному, но отнюдь не по-стариковски, обходителен и заботлив. И, конечно, затмевал в их глазах нетерпеливую, грубоватую и небрежную в своих манерах молодежь. И все-таки Гале не стоило связываться с ним, потому что она хотела, требовала от него невозможного. Да и финал их отношений предсказать было вовсе не трудно, но это со стороны. А каково тому, кто врывается в храм муз, в храм Аполлона, надеясь встретить там жреца, который будет счастлив появлению нового ревнителя своей веры, счастлив возможности посвятить в таинство еще одного новичка, - но встречает смотрителя музея, который с удовольствием и даже с некоторым пылом перескажет все мифы и предания, связанные со святым местом, а потом выгонит посетителя вон и запрет дверь изнутри.
       А у Гали тоже была семья, был муж, честный и ответственный человек, были и дети. Но Галя писала стихи, а это меняет всю картину. И мечтала познакомиться с Волиным. Произошло это в гостях, у которых Галя оказалась почти случайно. Просто она знала, что там бывает Волин, а приятель, ее приятель, был вхож в этот дом и привел с собой Галю. Такие счастливые случаи представляются нечасто, тем более что Галя второй раз в этот дом могла и не попасть. Поэтому она делала все возможное, чтобы заинтересовать собой Волина. Конечно, не стихами. До этого еще дело не дошло. Просто привлечь внимание.
       Они много танцевали, а потом ей помог человек Волина, один из многих нужных и незаметных, но незаменимых людей, который вовремя подошел к Волину, сказал, что им нужно поговорить и вышел, увлекая за собой и Галю. Так они познакомились и так остались одни. Тут Галя призналась Волину, что знала его адрес и телефон, иногда даже бродила под окнами его дома или звонила по автомату на углу и вешала трубку, счастливая тем, что ей удалось услышать его голос. Они стали встречаться у знакомых Волина, у знакомых Гали, иногда появляться вместе на вечеринках и в ресторанах.
       Как-то сразу все у них пошло стремительно и быстро. Конечно, у Гали были свои кумиры, но Волин быстро свернул им шею.
       - Знаешь, - говорил он, - эти люди несли чуждую нам, далекую от нас культуру. Их наследие мертво, ими увлекаются те, кто не понимает истинной поэзии. Кому не дано это понять.
       - Ты прав, - говорила Галя, - потому что он был прав во всем и всегда.
       - Вот идет бывший классик, - говорил он ей, - классик, переживший себя.
       Галя смотрела на немощного классика, и в ее памяти отпечатывалась его беспомощная походка, нелепо торчащая шевелюра, печально, по-стариковски ссутулившаяся спина. Как-то даже шло к нему это презрительное прозвище Волина, которое неожиданно отдавало не насмешкой, а чем-то грустным и ласковым, сострадающим.
       - Ты сегодня свободна до каких? - небрежно и как бы незаинтересованно спрашивал Волин.
       - Я уйду, когда ты меня прогонишь, но не раньше, - с некоторым вызовом отвечала Галя, а в голове уже сам собой складывался лабиринтик, по которому привычно метались ее мысли в поисках знакомого выхода: мама уже встретила детей из школы, покормила, муж пришел с работы, проверил уроки, невзначай спросил маму, не звонила ли Галя. А Галя позвонит поздно вечером, скажет, что задержалась у Нины, были интересные люди, читали стихи, и ей это очень нужно, нужно узнать, как звучат ее стихи и как на них реагирует аудитория. Нет, она не пьяна, вино было, но пили немного, для компании, для настроения.
       - Ладно, - скажет он заспанно и невыразительно, - не слишком хлопай дверью, чтобы не разбудить детей.
       - Я недавно прочла стихи молодой поэтессы, - говорила Галя, обращаясь к Волину, - в них много крика, но нет осмысления жизни, нет борьбы добра и зла, в которой она бы участвовала, нет судьбы. Так - мелкие переживания, банальности. Ведь ты же мне говорил, что главное у поэта - это судьба.
       - Судьба - это главное, - неспешно подтверждал Волин. - Судьба отдельной личности, в которой преломляется судьба народа, - добавлял он значительно, с удовольствием повторяя свою мысль, с удовольствием прислушиваясь к Галиным словам, как прислушиваются к эху своего голоса.
       Это приятно, что еще в одном человеке затеплилась свеча, зажженная тобой, это приятно, когда слышишь свои мысли, ожившие в другом. Волин лепил из податливой человеческой глины то, что хотел, не задумываясь, зачем это нужно, вовсе не преследуя при этом какой-то цели, не заботясь о том, как будет потом жить его маленький двойник, его слабое подобие.
       А Гале все это нравилось, нравились бесконечные разговоры, в которых она обретала, утверждала себя. Да, вся ее предшествующая жизнь была лишь поиском родника, в котором бы она могла утолить свою жажду мудрости и знания среди зыбкой и хаотичной трясины разных мнений. И вот, наконец, она приникла к этому роднику - и пила, пила... Раньше смутные мысли, нет, скорее предощущения, бродили в ней, и вот теперь она находила им подтверждение, осмысленное и разумное обоснование.
       Появились и новые знакомые, которые, правда, не слишком интересовались Галмей, но и не отталкивали ее, осененную светом личности Волина. Когда она и Волин приходили в гости к признанным писателям, их жены заботливо подыскивали Гале тапочки, угощали чаем и с готовностью вели с ней маленькие, ни к чему не обязывающие разговоры.
       Поначалу Галя была счастлива. Она устроилась на неплохую работу, которая не требовала от нее слишком больших усилий, жадно и много читала и писала, писала без конца. Служебные дела мужа и учеба детей теперь занимали ее очень мало. Муж привык за время их совместной жизни к своей сумасбродной, взбалмошной жене, не слишком верил, что ее стихи многого стоят, но никогда не разуверял ее. Вообще-то он был рабочая лошадка и хотел только одного - налаженного быта и спокойной работы. Постепенно Галя привыкла к Волину и забыла о своей робости. Теперь все ее стихи посвящались ему, и хотя бы поэтому она читала их ему в подтверждение своего чувства и требовала его мнения. Сначала он ограничивался только молчаливым одобрением, но она хотела большего.
       - О нашей любви должны знать все, милый.
       - Ты пойми, - увещевал он, - конечно, я в числе составителей нового сборника, но не я один, от моего мнения зависит немного, даже если я и представлю твои работы.
       Он, как всегда, скромничал. Потом он рассказывал ей о жарких баталиях по поводу ее стихов. Сначала взяли все одиннадцать, потом подборку сократили до трех, потом добрали еще два. Наконец, сборник вышел. В нем красовались три ее стихотворения. Галя получила свой первый гонорар, но уже без особой радости. Полугодовое ожидание сборника забрало у нее слишком много сил. Чудо совершилось и продолжало совершаться, но слишком медленно, медленно нестерпимо. Галя уже не могла жить без Волина, в нем было все ее будущее, все, что могло и должно было произойти.
       Наверное, можно было как-нибудь ускорить события, надо было их ускорить, ведь ей уже за тридцать. Она не может слишком долго ходить в молодых, в начинающих. Ей нужна книга, нужна поддержка, нужны друзья, ее друзья, нужен свой круг, наконец, в котором бы она могла сказать во всеуслышание - "Волин не признает женщин-поэтесс, для него существуют только Цветаева, Ахматова и я".
       И его, Волина, она больше не намерена делить с женой, уходить вечером домой, удовлетворяться полуправдой, полуложью. Надо что-то делать, как-то действовать, под лежачий камень вода не течет. Наконец, она решилась.
       - Нам надо расстаться, - сказала она мужу, - разъехаться. Зачем этот бесконечный обман, на который ты малодушно закрываешь глаза или прячешь голову в песок, как страус?! А я больше не могу.
       Муж слушал, болезненно кусая губу, отвечал, как всегда, сдержанно и немногословно.
       - Мы можем разъехаться, - сказал он, - я согласен.
       Они разъехались. Встречаться с Волиным стало удобно. Волин получил ключи от квартиры и мог приходить, когда ему вздумается. Галя теперь все время читала ему свои стихи, мучила ими. В холодильнике у нее было пусто, и это стало раздражать Волина, который заходил к ней после мотаний по редакциям, издательствам и библиотекам. А чего стоила Галина бурная реакция на его слова, когда она говорила о его и ее будущем, о "нашем будущем" и требовала немедленного ответа?!
       - Не будем пока думать об этом, - отвечал Волин, даже и не пытаясь всерьез осмыслить Галин бред, вникнуть в ее планы.
       Он был уже не в том возрасте, чтобы думать о будущем. Дела его шли хорошо, слава Богу, хорошо, дела только требовали его напора, его организаторского и литературного таланта. То нужно было дожать статью, то составить сборник. Он уже не торопился жить, он жил - в зените славы, на всю катушку, в полную силу. Нет, он и не думал что-то менять, ему это было не нужно.
       Жажда действия захлестнула Галю. Сопротивление Волина, мягкое, спокойное, устойчивое сопротивление, в котором тонули, не находя отклика, Галины жаркие слова, Галины обвинения и доказательства, распаляло ее, доводило почти что до истерики.
       - Подожди, - говорил он, - сейчас готовится новый сборник. Я попытаюсь протолкнуть несколько твоих стихов.
       Ждать еще год ради двух-трех опубликованных стихов, - а их у нее сотни, ее кровь, то что должен прочесть и затвердить каждый, чтобы понять Галю, ее судьбу! Ей нелегко дались стихи, они стоили многого, бесконечных метаний и неудовлетворенности, но она их выстрадала, она заслужила свое право на авторство, право на книгу.
       - Хватит, - сказал Волин, - ты становишься невыносимой. Я не хочу обсуждать все твои требования, но боюсь, они невыполнимы. Ты требуешь невозможного.
       И он расстался с Галей, хотя она долго не могла в это поверить и пыталась его вернуть, примирить, умиротворить. Но Волин уже чуял опасность и уходил от капкана.
       Галя разыскивала его в тех местах, где они раньше появлялись вдвоем, звонила ему домой, настигала в редакционных коридорах и совала свою поэму, свои стихи, стихи об их любви. Все было напрасно.
       И тут вовремя, очень вовремя, появился нужный человек, тот самый, который их свел. Он всегда появлялся вовремя и умел находить выход из самых безвыходных ситуаций. Он твердо и даже несколько сурово напомнил Гале о ее материнском долге, прочувствованно коснулся темы материнства вообще, заметил, что женщина-поэт - это что-то вроде глухаря на току, который слышит только себя, а дело женщины - любить и понимать других, наконец, восхитился Галиным мужем, скромным тружеником, который любит Галю с удивительным постоянством вот уже много лет...
       Галя плакала. Может быть, она ужаснулась тому, что наделала, а может, просто устала обретать надежду и терять ее вновь. Только она правильно поняла своего мудрого советчика и вернулась назад, к мужу.
      
      

    СТРАХ ЗЕМНОЙ

      
       Миша небольшого роста, узкоплеч, сутул. Майка висит на нем свободно и лишь немного натягивается на выпуклом животе. Ольга стучит в большую, мамину комнату и говорит тихо, потом чуть громче:
       - Миша, Миша, открой! - Миша открывает ей точно такой же, каким она видела, когда забирала у него остатки еды, стоит и хмуро смотрит:
       - Ну, чего тебе?
       - Я бы хотела телевизор, кино посмотреть, - несвязно бормочет Ольга, слыша, как в телевизоре рокочет футбол.
       -Я занимаюсь, не мешай! -цедит Миша презрительно сквозь зубы и нажимает на дверь, не заботясь, убрала ли Ольга руку, которой облокотилась было о косяк.
       Ольга моет грязную посуду на кухне, а потом забивается в свою комнату. Она боится Мишу и ненавидит себя за этот страх. Это ее дом, ее квартира. Что здесь делает этот чужой, совершенно чужой ей человек.
       Когда мама была жива, они встречались, ходили в театр на контрамарки - откуда-то они у него оказывались, а в антрактах, как-то так само получалось, что Ольга кормила Мишу бутербродами и поила соком от радости, что в театре она не одна, а с каким-никаким, а кавалером. Когда они шли домой, он рассказывал ей смысл пьесы и, как бы пьеса не была хороша и светла, смысл у нее выходил жестокий и желчный, как сам Миша. Если конец пьесы был плохой, то в нем всегда были виноваты женщины, которые, как леди Макбет, втянули мужа в жестокую игру.
       "Мужчин разве втянешь, если они не хотят? - с сомнением думала Ольга, - если они не ищут для себя пользы или выгоды? Им - лишь бы действовать, лишь бы самоутвердиться! С ними и ангел в ведьму превратится, если, конечно, боится какого-нибудь одного из них потерять.
       Если бы леди Макбет, такая красивая и богатая, на ночном ложе увещевала бы своего властного мужа: "Будь тихим и добрым, не рыпайся ты в рыцарские дрязги, живи себе тихо и скромно и меня люби", - так он первым бы делом с ней бы развелся, а, может быть, и прикончил, ведь тогда разводов не было, слуги далеко, дети тоже, стены у замка толстые, двинул бы ее о тумбочку головой - и дело с концом. А потом один все и совершил, что ему было на роду Шекспиром написано. Да нет, не один, куда ему одному, одному скучно - да и трус он, ему нужно было бы все время злой завод свой поддерживать, да подхлестывать, чтобы накал не гас. Нет, - он прихлопнул бы леди Макбет хорошую и нашел бы, может быть, даже и не леди, а служанку, или экономку, или кто под руку попадется, но только по характеру вылитую леди Макбет, уже как у Шекспира, такую же дуру, и с ней бы уже и плохо кончил, но только вместе".
       "Мужчина часто чует, что плохо кончит, но чтобы одному не страшно было в пропасть лететь, ему нужно и во время лета командовать. Поэтому он обязательно подругу жизни ищет, - размышляла Ольга. - Вот, однажды Миша ей рассказывал, что один немец, кажется, писатель с собой покончить хотел, но одному тяжеловато было, не по себе, и стал он спрашивать знакомых женщин, даже тех, кого забыл за ненадобностью в жизни, мол, кому со мной по пути... на тот свет?"
       "Сколько я раз замечала? - думала Ольга, - что когда женщина одна от шумной компании отделяется и пускается в ночную темень, в глухой переулок или перелесок, то, если все мужчины при бабах, или не нравится она никому, то и никому с ней не по пути. А уж если и по пути, то только в том смысле, что за этот путь ему полагается награда. Да они еще и полдороги не прошли, а он уже виснет и липнет, и дышит перегаром, и кажется, что если бы не грязь и не слизь, и не хотел бы он сам отдохнуть у нее до утра, то разложил бы родимую под кустом, сделал свои дела и пошел своей дорогой. Но боится провожатый, потому что выдалась ему не просто баба, а бой-баба, ну, прямо леди Макбет, которая верным шагом ведет суженого на ночь в свою квартиру, на чистые простыни, да и такую чистюлю из себя корежит, что, мол, без чистых, свежих простыней ей и самый умный, самый красивый, самый отчаянный, самый-самый, ну, то есть всего лишь тот самый замухрышка, который за ней тащится, отдуваясь, чертыхаясь и икая, даже и он ей не мил. И какой он ей в темном переулке или закоулке опора и защита? Да она его скорее защитит. Но все же вдвоем не так страшно, как одной, хотя на самом деле она и с ним одна, как есть одна. И на ночь он ей не нужен, одной-то, поди, лучше, просторней! И тащит она его, чтобы гордость свою насытить - не одна! Хоть помирать, а ей и помирать не страшно - а все не одна. Нужна кому-то".
       "Вот такую-то дуру немецкий поэт и нашел, только чахоточную. И ему было приятно, что он не один, когда он свой последний подвиг совершал, и приятно ему было, что женщину он нашел, которая его желание поняла и во всем была с ним согласна. На самом-то деле ее судьба к смерти вела, а ему, мужчине, то есть, казалось, что она его воле подчиняется и даже подсказывает ему то, что у него уже давно на уме было. Что искал, - то и нашел. Честь ему и хвала!"
       От такой дурости мужской у Ольги даже мурашки по телу пошли.
       Молча и тихо входили они в квартиру после театра, потому что мама Ольги уже спала, а, может, только притворялась, но дверь в ее комнату была закрыта. Мать знала, что Ольга уже не молода, и не строила ей препон - как говорится, тихо уходила со сцены, пряталась и затихала в своем углу, потому что уже потеряла надежду, что ее Ольгу мужчины будут запросто так водить в театр, а потом кто-нибудь, гляди, и женится на ней, а уже после свадьбы она им, то есть одному тому дураку, потихоньку объявит, что Ольга у нее больная, а они, то есть он, тот единственный, может быть, дурак, а, может быть, и благородный, ответит ей, что любит Ольгу больше своей жизни, будет любить и заботиться о ней до самой ее смерти и никогда ее не покинет, а что она больная - так это сущие пустяки. Об этом ему, мол, Ольга, и сама перед свадьбой говорила. Мать его такую ложь выслушает, улыбнется и благословит. И легче ей самой и жить будет, и умирать.
       "А что, - думала Ольгина мать неуверенно, - мой-то, правда, не такой был, он-то знал, чего хотел, но, по-моему, в мои годы такие благородные мужчины водились". Она-то их лично, по правде говоря, не видела, но ей подруги рассказывали и соседки. Но на нынешнюю молодежь Ольгина мать почему-то не рассчитывала. Не было у нее доверия к нынешней молодежи. И к тому Мише, которого Ольга в театре кормила на свои деньги, доверия тоже не было. Вот хоть бы раз проводил и не остался! Просто так проводил! Нет-нет, после театра Ольга обязательно кормила его ужином - мать слышала, как дочь стучит тарелками на кухне, ведь квартира-то маленькая, - потом, хоть мать знала, что Ольга сегодня не очень хорошо себя чувствует, но не может ему это сказать, боится, - Ольга шла в свою комнату, а он за ней и оставался до утра.
       - Брось ты его, - уговаривала Ольгу мать. - С ним тебе просто, конечно. Он такой властный и угрюмый, что даже желаний своих и угадывать тебе не позволит, а если в чем опередишь, то не только не обрадуется, а еще и изобьет, то есть, может быть, в душе и порадуется, и похвалит, а все равно изобьет, чтобы неповадно было его упреждать. Зато если какое его высказанное желание не исполнишь, угнетать будет, угнетать - и со свету сживет!
       Бывало, и хочет ему Ольга горьких слов наговорить, и бутерброда в театре не купит, и ждать его не будет, а оденется в раздевалке - он ей пальто никогда не подавал, сам за собой ухаживал, а когда шапку надевал, то всегда в зеркало смотрел долго и серьезно - и выскочит Ольга на мороз, и побежит к метро, глотая слезы и думая о том, что все уже кончено, все! и только начнет она чувствовать облегчение оттого, что она одна, и пойдет медленнее и свободнее, оглядываясь по сторонам - он не любит, когда она оглядывается и всегда делает ей замечания, - как чувствует твердую, короткую ладонь на плече, на спине и под руку - хвать. Оглядывается - он.
       - Чего торопишься?! - цедит, держа ее за локоть и не отпуская. И у Ольги уже не хватает сил вырваться из-под его руки.
       Так и тянулась Ольгина единственная и постылая любовь, и казалась она ей вечной, пока мама не умерла. И каторжная любовь превратилась в каторгу без любви. На работу Миша не ходил, говорил, что не годится для мирского поприща и готовит себя к божественному служению, молится о спасении своей души, читал день напролет самодельные перепечатанные книги и ел, что было в доме, что покупала вечерами Ольга. Готовил только себе и лучшие куски тоже забирал себе, ел сосредоточенно, молча, весь поглощенный собственным насыщением и восстановлением сил.
       Ольга подъедала остатки. Она знала, что больна и что никакие жиры и углеводы не в силах спасти ее от слабости, обмороков и удушья во время головных болей. Еще при маминой жизни врачи ее обследовали-обследовали, ничего не нашли, да так и оставили.
       Все равно остатки сил тратить не на кого, пока работается, надо работать - а работала она регистратором в поликлинике - так что нечего все под себя грести, все равно не спасешься, тоненькой ниточкой держишься за жизнь, а как перервется - ничего не спасет: ни доктора, ни обильная пища, ни Миша.
       "Поэтому не следует быть эгоисткой, - убеждала себя Ольга, - стыдно быть эгоисткой, мне все равно не спастись, я не крещеная и не верующая, так пусть уж Миша не работает и, читая богоугодные книги, душу свою спасает, а заодно, питаясь той бедной пищей, которую она ему приносит, он спасает и тело для нынешних богоугодных дел". И не то, что она надеется, будто Миша замолвит за нее перед Богом словечко. Во-первых, он не из таких, чтобы за нее замолвить, не считает он, что она того достойна, убогая какая-то, не такая ему досталась, за которую можно перед Богом ходатайствовать. Во-вторых, все равно она, Ольга, обречена и раньше Миши уйдет, так что, когда он пред очи Божьи праведником явится, с ней все у же будет решено, решено и подписано.
       А в-третьих, Ольга всегда атеисткой была, в атеизме все просто было - Бога нет и бессмертной души нет, так легче, так меньше мир заселен и людям спокойней дышится, а иначе - как все это помыслить, как представить скудному Ольгиному уму безбрежность и всеохватность мира божественного и неисчислимое множество вечных, бессмертных душ. "А образ у них каков? - думала Ольга, - неужели такой, как у Миши - суровый, с поджатыми губами, с острожным, напряженным взглядом. И бессмертная душа его такая же злая, как он, и добрее не станет!" - в этом Ольга была уверена.
       Денег он у нее не просил, на одежду тоже, питался только, читал и смотрел телевизор. В его комнату, бывшую мамину, не пускал, имел ключи от квартиры, уходил, когда хотел, но вечерами почти всегда был дома.
       Иногда ночью, когда Ольга уже спала, молча заходил в ее комнату голый, ложился рядом, стискивал ее так, что ей становилось больно, молча делал свое мужское дело и уходил, никогда ее не поцеловав и не погладив на прощанье. Она со сна даже и не всегда понимала, что произошло.
       - Ну, ты спи, спи, - бормотал он, - я не мешаю, - а когда он уходил, обнимала подушку худыми руками и плакала без слез.
       Пока работала, деньги, оставшиеся от мамы, Ольга старалась держать на черный день и прятала под белье в шкафу у изголовья своей постели. Иногда небольшой суммы недоставало, значит, он в ее отсутствие деньги находил и, где тайник, - знал, но все целиком он не тратил никогда, потому что, когда переехал к Ольге, то сказал, что бросил пить и теперь будет заниматься только богоугодным делом.
       Черствый и заплесневелый хлеб сам не ел, но и выбрасывать ей не давал, иногда кидал его голубям, но редко, а если замечал, что она выбрасывала хлеб на помойку, то бил, не очень больно, но методично. Во время этих его уроков Ольга больше всего боялась удариться головой о стол, и чтобы не начались обмороки или удушья, но все пока обходилось.
       Весной Ольге стало совсем плохо. Она тяжело дышала, покрывалась потом, врач выписывал рецепты, но Миша сидел в столовой, к врачу не выходил. Ольга пару раз просила соседку купить лекарства, но узнав, что они дорогие и облегчения не приносят, бросила это дело.
       Мишка стал брать деньги на еду сам - прямо из-под белья. Брал он столько, сколько нужно - не больше. Аккуратно мыл посуду и шел в свою комнату. Ольга ждала, пока он насытится, и потом выползала на кухню, худая, изможденная, нечесанная, варила себе геркулес на воде и ела несколько ложек, а потом запивала чаем. Пришла врачиха, устроила скандал, сказала, что Ольгу нужно срочно поместить в больницу. Ольга долго шептала ей на ухо, что она сдала комнату чужому человеку, что у него ключи и он ее обратно в квартиру может не пустить.
       - Как это не пустит? - удивлялась врачиха, повышая голос. Мишка в той комнате молчал.
       - Подождите еще немного, - умоляла врачиху Ольга, может, полегчает, - а сама решила караулить Мишку, - может, когда-нибудь оставит дома ключи, ведь было уже тепло и он иногда, - она подглядывала из-за приоткрытой двери, - выходил на улицу без пальто, в одном старом и грязном свитере.
       В его редкие уходы она вылезала из-под одеяла и аккуратно, немея от каждого шороха, обыскивала его карманы - ключей не было. Ее давно уже преследовала мысль, что, как только кончатся деньги, Мишка убьет ее, он и так страшно зол на нее, что она не смогла обеспечить его как следует, отлынивала из-за болезни от работы, не приносила денег, а ее костлявое, грязное тело даже в нем стало вызывать отвращение.
       - Поеду в деревню, - как-то раз объявил он, - найду там ядреную бабу, будет меня молоком поить и любить за троих, а ты совсем никудышная стала.
       Он бивал ее по-прежнему, но никогда не ругался, стеснялся перед Господом, сдерживался, считая, что ругаться - это самое последнее дело для верующего человека. Ольга сначала было понадеялась, что он уйдет, но он никуда не ушел и продолжал жить дальше.
       Однажды он вышел из своей комнаты, резко хлопнул дверью и пошел на кухню, распахнул дверцу холодильника - Ольга почти не вставала, но по шумам распознавала все, что делается в квартире - долго разглядывал пустой холодильник, аккуратно закрыл его, зашел в Ольгину комнату и стал рыться в тайнике под бельем, который для него уже давно тайником не был. Ольга лежала, закрыв глаза и не шевелясь. Она туда боялась даже заглянуть. Он молча и зло бросал ее веши прямо на пол, пока не нашел какую-то купюру. "Наверное, она была последней?" - думала Ольга, зарывшись в одеяло.
       Он быстро вышел из ее комнаты, открыл входную дверь и захлопнул ее. Ольга долго лежала и не могла сосредоточиться от слабости. Потом она выползла из-под одеяла и босая стала, как обычно, обыскивать его пальто - ключи были в кармане. Руки ее вспотели и задрожали. Она взяла ключи и с наслаждением закрыла дверь изнутри, села прямо на пол и стала ждать. Она слышала, как Мишка чертыхался, обыскивая брючные карманы, потом нажал кнопку звонка и стал звонить, не отрываясь. Звонок, поставленный еще в мамины времена, звонил непрерывно, игриво переливаясь. Ольга сидела на полу, тяжело дыша, прямо за дверью и молчала. Там была ее смерть, а она и так слишком слаба и больна, чтобы делать усилия ей навстречу. Денег в белье больше не было, он взял последние, взял все, что мог, больше брать у нее нечего, пусть теперь ищет другую, пусть уходит. Но он не уходил, он начал стучать молча и страшно кулаком, а потом ногами.
       - Открой, - кричал он, - я знаю, что ты еще живая, нечего притворяться, открой, все равно от меня не уйдешь! - Ольга растянулась в маленькой прихожей головой к двери. Чтобы сразу, чтобы не мучаться, если дверь поддастся, то сразу на нее - и конец. Дверь набухала шумом и грохотом, гудела, как живая, но стояла, мама когда-то укрепила ее от воров. Ольга лежала и ждала. Внезапно шум прекратился, что-то отвлекло Мишкино внимание.
       - Ну и подыхай одна, - закричал Миша, - а за пальто я все равно вернусь. - Шаги затихли. "Жива", - подумала Ольга и перекатилась на спину. Она лежала на холодном полу и ей казалось, что она растворяется в душном воздухе квартиры. Она не знала, засыпает она или умирает. "Слава Богу, одна!" - была ее последняя мысль.
      
      

    О ВКУСАХ

      
       Максим Дмитриевич, инженер-строитель по профессии, а по призванию художник, с трудом мог бывать в чужом обществе, потому что страдал непонятным дефектом слуха, а скорее всего во всем были виноваты нервы. Нет, нет, он был неприхотлив и непривередлив, мог терпеть храп, духоту, даже детский визг, но не переносил невыразительных, немодулированных голосов, в особенности женских. Слушая обладателя такого голоса, Максим Дмитриевич испытывал настоящие муки, ибо в каждом слове, в каждом звуке ему слышалось металлическое теньканье лжи. Ему казалось, что кто-то намеренно хочет вывести его из себя, чудилось какое-то глумленье, нарочитое изматывание нервов, издевательство над человеческой природой, которая, по его мнению, способна постичь истину только с помощью своей искренности, а всяческая ложь замедляет человеческий прогресс, откатывает его назад, возвращая к ужасам пещерной жизни далеких предков.
       Поэтому он так боялся поездов и дорожных разговоров, зная по собственному опыту, что ненавистные ему люди любят поговорить, сплетая своими лживыми невыразительными голосами целые паутины легенд о себе и своих близких.
       Когда Максим Дмитриевич вошел в купе, с ним сразу поздоровалась пожилая женщина с открытым, добрым лицом, а ее муж, совершенно седой, бледный и немного одутловатый, только кивнул. Максим Дмитриевич учтиво улыбнулся, спрятал свой этюдник и чемодан - он ехал из отпуска - и сел на свободное место. И тут вошла она. Она вошла с какой-то полной женщиной, которая, по-видимому, ее провожала. Она была молода, очень некрасива и стройна и, как все некрасивые и стройные, была одета модно и держала себя самоуверенно. И одновременно с развязностью и резкостью движений Максима Дмитриевича поразил звук ее голоса, наиграно нежный, наиграно высокий и удивительно невыразительный.
       - Вы представляете, - говорила она своей приятельнице, по-видимому, провожающей, - меня затащили в кабак и мы вкусно поели, а потом пошли в коктейль-бар, - на коктейль-баре настояла я, - потому что зачем пить какую-то кислятину в ресторане! - и, знаете, из-за ресторана я не успела в музей, это, кстати, единственный музей, который я не осмотрела, да и мне сказали, что я ничего не потеряла.
       - Удивительное дело, - думал Максим Дмитриевич, пристально гладя на свою соседку, раскладывающую вещи и говорящую одновременно, - удивительное дело, есть же такие люди, которые всеми силами опровергают выражение "хорошо там, где нас нет", ибо во всеуслышание всегда готовы заявить: "хорошо там и только там, где есть мы".
       Он уже знал, что предстоит тяжелый вечер, и надеялся только на то, что вот провожающая уйдет, а пожилая соседка окажется неразговорчивой. Но "провожающая", как оказалось, ехала в соседнем купе и, когда она вышла, пожилая женщина активно вступила в разговор.
       - Молодец, девочка, - сказала она, в твои годы только и ездить. А не скучно тебе было на этом детском курорте?
       - Скучновато, - ответила та, - было скучновато, пока у меня не появились друзья. - И она весело и многозначительно посмотрела в сторону Максима Дмитриевича.
       - Но у меня еще все впереди, - говорила она своим наигранным голосом, в котором за веселостью Максим Дмитриевич чувствовал даже какую-то угрозу, - у меня еще один месяц отдыха и, если моя подруга устроила все, как надо, послезавтра я буду опять в пути.
       Это заявление было уже свыше сил Максима Дмитриевича, - два месяца отпуска казались ему невозможным счастьем, и, если бы они у него были, он не задумываясь, отдал бы все живописи и, может быть, сумел бы даже подготовить работу на выставку.
       - Вы учитесь или где-нибудь работаете? - неожиданно для себя быстро спросил он.
       - Я преподаю, преподаю русскую фонетику иностранцам в инъязе, - сказала она, и здесь ему даже почудилась какая-то слабая интонация наигранного удивления и легкого пренебрежения.
       - Кончила я, конечно, Университет, и очень понравилась всем в инъязе, когда я проходила практику.
       К лицу Максима Дмитриевича приклеилась странная, жалкая полуулыбка, от которой он не мог избавиться, ибо только она помогала ему скрыть отвращение, густо замешанное на горькой зависти к этой девчонке, которая своим голосом, лишенным всяких модуляций, преподает произношение, фонетику, величайшую из наук, которая превращает цветочниц в принцесс и которая требует искренности, благородства и вкуса, как никакая другая.
       - Иногда я веду семинары в Университете, - между тем продолжала она.
       - Это вам нужно для работы?
       - Нет, для престижа, - сказала она резко, пронзительно, грубо, и улыбнулась.
       Дальнейшее направление разговора Максиму Дмитриевичу было уже ясно. О друзьях с дачами и машинами, о том, как они ее любят, о родственниках за границей и, может быть, даже о прошлом отдыхе, конечно, замечательном и необыкновенном. Она вышла на минутку переодеться, а когда вошла в халатике, то говорила до самого вечера, не переставая.
       Максима Дмитриевича охватывал озноб, и он чувствовал легкую тошноту; тогда он выходил в коридор, курил, а немного погодя возвращался в надежде, что соседка его легла спать, но она как раз этого делать и не собиралась. Казалось, всю свою молодую и лживую энергию, которая накопилась в ней, она тратит на игру, на разговор в купе, на рассказ о своих приключениях и вовсе не с тем, чтобы пережить их еще раз, а для того, чтобы дать своим слушателям превратное мнение о них, чтобы они поверили, как ей было хорошо, и она поверила бы вместе с ними.
       Пожилая женщина добродушно кивала головой.
       - Молодец, молодец, - говорила она, - так в твоем возрасте отдыхать и надо.
       Но теперь, после переодевания ее было слушать еще тяжелее, потому что она застегнула коротенький халатик вовсе не до конца и, разговаривая, играла своим длинными, поросшими темным с рыжинкой пушком ногами, без конца меняя положение их и откидывая и так распахнутые полы халата.
       - Как это все явно и противно, - подумал Максим Дмитриевич и отвернулся, а она уже рассказывала о том, что на предыдущей станции ее хотели умыкнуть какие-то мужчины, прямо в халатике, когда она вышла погулять, и предложили доехать до Москвы в их машине, о том, что она пробовала устриц, которые привозит дядя из Франции, и жареных стрекоз, которых привез другой дядя из Японии или Китая, о том, что она страшно соскучилась по маме, которая встретит ее разными деликатесами.
       Сколько лживости и дурной силы в этой молодости, которая так выставляет себя напоказ, готовая выболтать любые придуманные или действительные интимные подробности о себе, о маме, о ком угодно, повышающие, по ее мнению, ее престиж, хотя бы и среди случайных попутчиков! Может быть, она действительно горячо любит свою маму, но зачем же тогда она собирается покинуть ее прямо на следующий же день после приезда, вся в поисках нового отдыха, жадная до новых развлечений.
       - Милая девочка, молоденькая такая и самостоятельная, - сказала ласково пожилая соседка, когда та на минутку выскочила из купе.
       В купе стало как-то легко дышать, и Максим Дмитриевич, усевшись поудобнее, даже устыдился своих злобных мыслей о болтливой девочке, попросту энергичной и откровенной, любящей поговорить, но когда она вернулась и начала снова, Максиму Дмитриевичу опять стало не по себе. Нервы его вновь напряглись. Она уже рассказывала о тех местах, где она побывала и где было хорошо именно потому, что там была она, - и, наконец, заговорила о Смоленске и его достопримечательностях, потому что его они должны были вот-вот проезжать.
       - Смоленск можно обойти за три дня, больше там делать нечего, там есть красавица-церковь XII века, я ее видела осенью, всю в золоте, она была просто, как игрушка...
       "Опять это откровенное навязывание своих, теперь уже эстетических впечатлений, - мучительно подумал Максим Дмитриевич, - как это гнусно, подло, некрасиво навязывать свои впечатления окружающим. Впечатления от произведения искусства тем и хороши, что они интимны, индивидуальны, красота дорога каждому, но каждому по-своему, и объяснять это ей, по-видимому, уже бесполезно".
       - И там есть еще собор, очень уродливый, - быстро добавила она, - в стиле барокко, с этими дурацкими виньетками и медальонами, представляете себе - древнерусский византийский стиль и вдруг - барокко!
       Максим Дмитриевич в бешенстве взглянул на полную соседку. Она с удовольствием слушала и согласно кивала головой. Он встал и вышел, вдохнул свежего воздуха. Потом он долго ходил по узкому вагонному коридору, останавливался, смотрел отсутствующе в оконную черноту и убеждал, все убеждал себя в том, что ему с профессией повезло, да, да, действительно повезло и он, слава Богу, отлично знает, что означает такое великолепное понятие "стиль". И он знает, что прекрасен и древнерусский стиль, и стиль барокко, они прекрасны и гармоничны, потому что их создавали искренние люди, для которых гармония и красота были делом жизни и смерти. И еще он уже твердо уверен в том, что стиль поведения его молодой попутчицы удивительно неприятен, антиэстетичен и безусловно уродлив и что она вращается и живет в уродливом, антиэстетичном мире, с которым его пути не пересекутся никогда.
      
      

    КОММУНАЛКА

      
       На работе мы частенько чай пьем. И в обеденный перерыв, и так. Стягиваемся за один большой чайный стол. Разминку себе устраиваем за едой. Необычная, конечно, разминка, но все же разминка. Больше для языков и для зубов. Чай пьем не спеша, со вкусом, каждая бутерброды выкладывает и конфетки, кто что принес. И разговариваем за чаем тоже всласть, не спеша и со вкусом. Так вроде, когда каждая за своим столом сидит, неудобно все же перекликаться, да и начальник не любит, единственный наш мужчина, бабьих разговоров, а когда все вместе за чайным столом соберемся, то уж тут как не поговорить?! И тема появляется всегда невзначай, зато уж обговорим ее, процедим и исчерпаем до самого донышка, и каждая свою историю расскажет. На этот раз о новых квартирах говорили. И о коммуналках, из которых все уже выехали, но в которых почти каждой жить довелось, да еще с семьей.
       Таня сказала, что очень это неприятно, когда соседи - одинокие, холостые мужчины, особенно если они из кухни не вылезают, да еще курят. А Марина вовсе ужасный случай рассказала. Так и назвала его - "ужасный случай".
       Трое было у нее соседей в коммуналке. И один из них именно такой - одинокий и пьющий. А пить-то, известно, никаких денег не хватит. Мебели у него в комнате почти никакой: старое кресло-развалюха, - наверное за пятерку у какого-нибудь своего дружка-пьяницы купил, - старый письменный стол, на котором вечно окурки валялись и грязные стаканы стояли, и лежанка - так, матрас на кирпичах.
       - А что он надумал, - говорит Марина, - но это мы уже потом догадались, что он надумал, - а просто однажды утром встаю я - у меня тогда еще Сашка маленький был, я с ним сидела - прохожу мимо его комнаты в халате и слышу незнакомые голоса - мужской и женский. Ну, думаю, совсем мужик-то рехнулся, ночлежку из дома устраивает, и как это я не заметила, когда он их привел! Видно, затаились на ночь, не выходили из комнаты, а утром не утерпели, забылись и себя обнаружили.
       Я до кухни не дошла, остановилась, как была - в тапках на босу ногу, - к его комнате зашлепала. А они, видно, услыхали мои шаги и затихли. Тогда я к тете Поле, соседке, повернула, постучалась к ней в комнату, а когда она открыла - не сразу, как помню, открыла, я ей нарочно громким голосом выпаливаю:
       - Теть Поль, Сергей то наш Петрович совсем обалдел, притон из своей комнаты устроил для любовных свиданий.
       - Ох ты, - выдохнула тетя Поля, - заходи, Марина, в комнату и рассказывай, что знаешь.
       - А я ничего не знаю и знать не хочу, - говорю я на весь коридор с вызовом. - Знаю только, что в его комнате мужчина и женщина вдвоем ночь провели. Как вам это нравится?
       - Не торопись Марина, - возражает тетя Поля. - Может, это его родственники.
       - Не родственники это, а полюбовники! Поэтому стыдятся перед нами появиться и в комнате затаились. Вытащить бы их оттуда, да как? - не знаю, дверь изнутри заперта. Вот так, тетя Поля, только я этого дела так не оставлю, жаловаться буду в домовый комитет, а вы мне будете свидетелем.
       Все это я ей выпалила, чтобы их застращать, а потом пошла на кухню. Тетя Поля волосы свои подоткнула, из своей комнаты выскочила и тоже ни кухню пошла. Сказать мне ничего не решается, но вижу, что любопытство ее уже разобрало. А я посудой гремлю и жду, когда же "гости" нашу квартиру покинут. А они сидят и сидят, только затихли совсем. Я стиральную машину открыла, вне себя от злости - моих-то никого дома нет, как назло: Юрка во вторую смену был и Сашу, сына нашего, в поликлинику повел. А в поликлинике можно надолго застрять - каждый знает.
       А я схватила белье, для стирки приготовленное, и снова мимо чужой двери на кухню несу его, комом несу, да от злости кое-что и потеряла. Плюхнула белье в машину, а когда пошла упавшее собирать, дверь соседа неожиданно открылась так, что я чуть не отлетела.
       - Вы что, кричу, здесь безобразите?
       А мужчина, высокий такой, не очень молодой, лет сорока, меня рукой поддерживает и участливо говорит:
       - Извините, что я не вовремя дверь открыл, вам не очень больно?
       - Если вас здесь сто человек в комнату набьется и каждый будет так неожиданно дверь открывать, то вы и меня, и моего ребенка насмерть забьете! - кричу, а сама всхлипываю насухо, без слез, от злости.
       - Извините, - говорит, - нас здесь не сто человек, а всего двое, так что давайте объяснимся.
       И идет за мной на кухню, а там уже тетя Поля ждет, для вида свой столик вытирает.
       - Так вот, хозяюшки, я сотрудник Сергея Петровича с его работы, хотел бы некоторое время пожить со своей женой, вернее, будущей женой, в вашей квартире. Сергей Петрович нам любезно предложил, зная наше трудное положение, в его комнате пожить, а вас характеризовал как хороших, спокойных людей, которые не будут возражать. Мы здесь до Нового года поживем, а потом съедем, надеюсь. Вот, пожалуйста, вам паспорта, так что не нервничайте: мы не разбойники и не уголовники. Ну как, не возражаете?
       Тетя Поля только было рот открыла, но я испугалась, что она еще что-нибудь не то брякнет, и говорю:
       - Очень даже возражаем. И настаиваем, чтобы через пятнадцать минут вашего духа в квартире не было, - ни вас, ни сожительницы вашей.
       - Не горячитесь, - говорит он, - мы в ближайшее время наш брак оформим, после моего развода.
       Я быстро так соображаю - вот хорошенький пример для моего Юрки: гад, бросил свою жену и думает, что мы его с разлучницей пригреем, а может, и она из семьи ушла - срам, да и только! Это значит: баба вечером на кухне, ванна постоянно занята, к туалету лишний раз не подступишься, а может, и он будет в кухне толкаться, ужас просто!
       - Если через пятнадцать минут вы квартиру не освободите, я буду звонить в милицию.
       Думаю, нужно до Юркиного прихода с этими хулиганами управиться, а то мужчины, известное дело, всегда общий язык найдут, тем более что Юрка, несмотря на мой пригляд, бывает, с Сергеем Петровичем то покурят вместе, то о спорте поговорят, то иногда, я замечала, хоть и виду не подавала, по рюмочке пропустят.
       - Подождите минуточку, - говорит. - Мне нужно только с женой посоветоваться. А напрасно вы так сурово с нами, я бы вам кран починил - вон течет.
       - Слесаря вызову. Когда надо будет, - жестко отвечаю.
       - Ну я сейчас.
       Уединился он со своей сожительницей, и все тихо стало. Я машину включила - машина тарахтит: она у меня старая, холодильник тоже завелся - ничего не слышно. Тетя Поля с кухни потихоньку молчком и - в комнату. "Тоже мне, тля, - думаю, - не хочет быть свидетельницей. Ну ничего, я с ними сама справлюсь".
       Десять минут проходит, пятнадцать - никого. Я подхожу тихо к комнате Сергея Петровича и резко дверь открываю. Смотрю: сидят, как ни в чем не бывало на кресле, она немолодая уже, с пучком, седина в волосах, примостилась на его коленях, а он ее по волосам гладит и говорит тихо, умоляюще. Как молодые к друг другу прижались. Стыд какой!
       - Вы что же, - я сразу на крик перешла, - в прятки со мной играете?
       В комнату заскочила, схватила их чемодан и, прежде чем они опомниться успели, кинула его к входной двери в коридор.
       - Убирайтесь!
       Она стоит, смотрит растерянно, покраснела, а он подходит ко мне, думала - ударит, нет - не ударил.
       - Хорошо, - говорит, - Марина, вас, кажется, Мариной зовут, я сейчас пойду звонить договариваться, а вы разрешите моей жене еще полчаса в вашей квартире побыть.
       - Полчаса жду, - соглашаюсь я, - но ни минутой больше, иначе звоню в милицию, и ее вместе с вашими вещами в милицию заберут.
       Вскочил он, пальто набросил и на улицу. А через минут двадцать убрались они, до прихода моего Юрки убрались. Юрка пришел, я на него еще прикрикнула, что в поликлинике слишком долго задержался, и пошла белье развешивать.
       "Неужели нашли где жить? - думаю. - Скорее всего, опять по семьям разбрелись. Может, где-нибудь женщина и знать не знает, кого благодарить за возвращение мужа, и не догадывается, что я ее мужа образумила и устыдила.
       А через несколько дней звонит женский голос и спрашивает Бориса Николаевича.
       - Таких нет, - говорю. А женский голос опять спрашивает:
       - Не поселился у вас высокий немолодой мужчина с женщиной его возраста?
       Я сразу сообразила - жена разыскивает.
       "Растеряха, - думаю зло, - не может сама мужа удержать, помощь ей, видите ли, нужна, а я хоть и старалась, да все без толку. Ну и оставайся такой дурой, как была!"
       - Заходил сюда однажды к соседу похожий мужчина, а где он сейчас - понятия не имею. Хотите, соседа позову.
       - Нет, нет, не надо, - отвечает голос, и трубку вешают.
       - Вот какие случаи бывают в коммунальных квартирах, - заключила Марина. - А кто в них не жил, тот и не подозревает, что нам переживать приходилось.
       А я допиваю свой чаек и смотрю на Марину - разволновалась она - и впервые замечаю, что у нее глаза разные: один серый, а другой карий, и нос как будто бы хищный, крючковатой, а раньше - я ведь уже давно с ней работаю - мне она всегда хорошенькой казалась, может быть, от того, что красилась слишком сильно, а сегодня ненакрашенная пришла.
      
      

    ЧУДЕСНОЕ ОКО ТЕЛЕВИЗОРА

      
       Вовочка лежит в постели небритый, нечесаный и бледный - болеет после запоя. Рокочет телевизор, установленный в противоположном от постели углу, но Вовочка почти на него и не смотрит - болит желудок и раскалывается голова. Рядом с диваном стоит на полу бутылка, в которой еще осталось на донышке коньяку.
       Когда в комнату быстрым шагом заходит прямо с улицы Ира, его сожительница, его боевая подруга, то он понарошку закрывает глаза, притворяясь мертвым. Ира с ходу с самым серьезным и озабоченным видом кладет руку на его лоб, хлопает по щекам и немного веселеет - живой - шутка. Шутку эту он разыгрывает уже не в первый раз, напоминая о делах совсем нешуточных. Недавно от пьянки скончался его сосед, совсем еще молодой мужчина. Тогда Володя горько рыдал, проклиная его и свою загубленную жизнь, но на следующий день снова напился и с тех пор вспоминал случившееся только такой вот немудреной шуткой. "Ты за меня не беспокойся, - говорил он Ире, - я не слабак, я сто лет проживу". И по-прежнему, приходя навеселе со своего мясокомбината, рычал и хохотал, и хвалился, и ругался в телефонную трубку. И вот теперь он, ослабевший за неделю от пьянки и тяжелой работы, и в глубине радостный, что его подруга не бросила, хоть и обещалась, хоть и вешала трубку - подшучивает над ней.
       Кругом - пепел от сигарет, и на табуретке, стоящей у постели, грязная тарелка с недоеденным куском помидора и консервная банка, превращенная в пепельницу.
       - Сигарет принесла? - хрипло спрашивает "больной" и открывает глаза.
       - Принесла, принесла, - торопливо отвечает из передней Ира, надевая тапочки. Она вынимает из сумки блок дешевых сигарет и кидает их прямо на постель.
       - Положи на телевизор, - хрипит Володя, ловит Иру своими длинными жилистыми руками и притягивает к себе. - А теперь раздевайся, погрей меня, - добавляет он властно.
       Ира с удовольствием подчиняется - на единственный стул у окна летят свитер, брюки, застиранный лифчик, рваные колготки, и вот она в одной рубашке лезет греть своего хозяина в пропахшую перегаром постель. Хозяин ложится прямо на нее своим худым жестким телом, ерзает, колдует, покрывается потом, потом медленно сползает, охая и покрякивая, и снова притворяется мертвым.
       Ира опять хочет прижаться к его разгоряченному телу, но он отталкивает ее и говорит грубо:
       - Мясо - на сковородке, пойди, поешь, а потом - марш за хлебом и за водкой - лечиться буду!
       - Никакой водки! - сурово говорит Ирина, - ты уже неделю пьешь, отдохни. Ты же мне обещал!
       - Ах ты стерва! - удивляется Володька и закутывается в одеяло до самых глаз. Закутанный в одеяло, он кажется таким жалким и худым, что лучше на него не смотреть, чтобы не думать о том, что вот человек, любимый человек, так изводит себя водкой...
       Ира приседает на краешек постели - это ее место в Володькиной квартире и в его душе - на краешке возле ног и принимается смотреть телевизор. Программа, на которую он постоянно включен - это вечный праздник полуголых телевизионных краль и холеных разбитных мужиков.
       "И я могла бы быть не хуже, - с завистью думает Ирина, вытягивая перед собой свои худые с синеватыми венами ноги, - в молодости, конечно".
       "Почему у них в телевизоре такая праздничная жизнь, которую они как бы в насмешку над трудовым людом называют работой? Ничего себе работа! Изгаляться и выдрючиваться, подпевая себе спитыми, хриплыми и визгливыми голосами! Для такой вот работы надо было смолоду искать шикарных мужиков с деньгами и со связями - спонсоров, одним словом. Но клюнул бы спонсор на такую нескладуху, как я?!"
       - А вот эта девочка поглавнее тебя будет, - слышит Ира хриплый Володькин голос - он, оказывается, не спит, а таращится из-под одеяла на блестящих полуголых артисточек с длинными ножками.
       Ира отворачивается к окну, чтобы он не видел ее поджатых губ и злого лица. "А ты вот бы и поймал такую, - с ненавистью думает она, - алкаш поганый! Чего за меня-то держишься?!"
       - Водки хочу, водки, курва, а ты все сидишь, жопы от дивана не отскребешь, - кричит Володька. - Давно бы уже сбегала, хлеба не надо, водки неси, водки!
       Ира каменно молчит.
       - Ах, стерва!.. - бормочет Володька и снова с головой залезает под одеяло.
       А парад по телевизору продолжается - и попробуй переключи - сразу проснется и заорет, чтобы повернула ручку обратно. Ире становится невтерпеж смотреть на вертлявых певичек, на их кокетливые зазывающие глаза, на их бесстыдные позы и наряды. А каково сидеть в запущенной, замызганной квартире и видеть все это.
       "К черту уборку!"
       - Давай деньги! - твердо говорит она. Володька мигом высовывает лохматую голову из-под одеяла, как будто только этого и ждал.
       - Умничек, ах, ты мой умничек, - хрипит он, обнимает своими длинными рукам и Ирину и внезапно толкает ее в бок. - Иди вынь бабки из брюк!
       Ира копается в брюках и отдает Володьке кошелек. Володька пересчитывает мятые жеванные купюры и, наконец, сует комок Ирине:
       - На, на поллитра должно хватить. Моим дружкам ничего не говори, лучше бы они не попадались, гады, а то на хвост сядут... Клади в сумку и марш домой!
       Ира знает, что в магазине водка плохая, не московского разлива, но черт с ней, раз Ира решилась, то она готова выпить любую отраву - вместе помирать веселее!
       И вот, минут через пятнадцать она возвращается. По этому случаю Володька врубил телевизор на полную мощность, и он орет на всю квартиру.
       Пока Ира раздевается, Володька встает, отнимает у нее бутылку, моментально вскрывает ее и разливает водку. Настроение у него приподнятое.
       - За Филипку, дружка моего! - провозглашает он и чокается с Ириной. По телевизору действительно поет томный Киркоров. Они пьют.
       Откусив от дольки помидора, Володька галантно сует остаток в рот Ирине. Она машинально заглатывает кусок. Становится веселее. Вальяжного Киркорова сменяет жирный кот Антонов, которого Ирина, вообще говоря, недолюбливает. Но Володьку уже не остановишь.
       - За Юрку Антонова, хорошего человека, тоже надо выпить! Жаль, не пил я с ним в одной компании. Не беда, еще выпью! - и разливает по новой.
       - За Юрку!.. - смотрит подозрительно на Иру. - Ты, курва, не отлынивай. Пойди принеси сальца из холодильника, да быстрее, а то он закончит...
       Ирина приносит сала: Володька - человек зажиточный, у него в холодильнике всегда водится что-нибудь из съестного. Володька мигом нарезает сала, и вот они уже пьют за Антонова.
       - Смотри, кого я вижу! Да здесь все мои дружки собрались! Машка Распутина - вот баба! Тебе до нее далеко.
       Распутина, сверкая голыми ляжками, вызывающе и зажигательно поет про то, что очень хочется ей в Гималаи.
       Ирка вне себя. Наконец-то она встречается со своим врагом номер один! Вот она ей покажет! Ирка моментально скидывает одежду, остается в колготках и в маечке и начинает танцевать перед Володькой, подражая Распутиной, почему-то высоко вскидывая ноги и тряся своей большой грудью.
       - Ну, смотри, чем я хуже твоей Машки! - кричит она и начинает изо всех сил вилять задницей и поводить в разные стороны локтями.
       - Ах ты, мандовошка такая! - пытается остановить Ирку захмелевший Володька, но она вырывается и пускается прыгать так зло и напряженно, что пол трясется.
       - Что? Разве хуже?! - надрывается Ирка и толкает Володьку обратно в постель. Володька падает, охает, говорит: "Дура!" - и плюется понарошку.
       - Ладно, не хуже! - хрипит он. - Сядь, выпьем!
       Они еще раз пьют за Машку и начинают танцевать уже вместе под других - под Ларису Долину, под Газманова, под всех. Ирка танцует, как ее учили в молодости - высоко вскидывая ноги и помогая себе руками. Володька, совсем пьяненький, - не в такт мотая головой, неуверенно переступая ногами и топчась на месте. И если Володька танцует для себя, его взбодрил хмель, то Ирка танцует для всех этих экранных кривляк вместе взятых - смотрите, и пусть Володька смотрит! она не хуже их всех, хоть она и не в телевизоре, она лучше их, она им еще покажет!
       Внезапно Володька поскальзывается, покачиваясь, опрокидывается на Ирку, она не выдерживает такой тяжести, и они вместе падают на пол. Володька задевает ногой табуретку, она опрокидывается вместе со стопками и ударяет по бутылке, стоящей на полу. Но тут Володька, ругая Ирку на чем свет стоит, ухитряется подхватить недопитую еще бутылку, бережно, трясущимися руками ставит ее у изголовья, наступает на подымающуюся Ирку и бьет ее по щекам.
       - За что?! - кричит Ирка и плачет.
       - А не за что, - дразнит ее Володька и тащит в постель. - Угомонись, старая дура! А то больше не налью!
       Они допивают бутылку, укладываются кое-как в постель и засыпают. А телевизор гремит вовсю. Экранное гульбище продолжается.
      
      

    БЕССОННИЦА

      
       У Клары Борисовны бессонница. Последнее время что-то частенько она не может заснуть, хотя и принимает снотворное - в разумных пределах, конечно. Выпивая снотворное, Клара Борисовна играет в прятки сама с собой, так как хорошо знает причины своей бессонницы: она боится заснуть, потому что очень верит в сны. Особенно страшно ей становится утром, если во сне она видела сырое мясо. Клара Борисовна - прекрасная кулинарка. Она всю жизнь считала, что хорошее мясо - основа любой еды, и строго следила за тем, чтобы мясо входило в ежедневный рацион ее детей. Особенное пристрастие она имела к парному мясу как символу богатства и обеспеченности, а мороженое считала признаком бедности. Но и она вынуждена была перейти на мороженое, магазинное мясо и отказаться от парного, рыночного, когда умер ее муж и ей пришлось пойти работать, чтобы обеспечить семью. Этот переход был крупной и горькой вехой в ее жизни.
       Но вот во сне?.. Нет, нет - все, что угодно, только не мясо! Кто-то ей сказал, что сырое мясо во сне предвещает скорую болезнь. И Клара Борисовна, нажившая в старости множество разных болячек, на собственном опыте убеждалась, что ее примета - верная.
       Во сне она с удовольствием проделывала то же, что и в жизни - выбирала хороший кусок попостнее, ругалась с продавцом, если ей подкладывали слишком много костей, дома размораживала его, тщательно мыла и дальше делала все, что полагается, когда готовишь хороший обед. Может быть, сон выхватывал и высвечивал не всю длинную процедуру добывания и обработки мяса, и только одну ее часть, но то, что во сне было таким привычным, а иногда радостным и желанным, после пробуждения оборачивалось холодным потом, тревогой, сердцебиением и головной болью. Последнее время, когда Кларе Борисовне уже под семьдесят, сырое мясо стало сниться особенно часто. И ее недомогание усиливалось, потому что скорая болезнь означала для нее одно - смерть.
       Вот и сейчас страх увидеть во сне мясо не дает, не позволяет ей забыться. И тогда она начинает подводить итоги своей жизни. И сразу же вновь вспоминает о мясе. Она не жалела его для своих детей, и они у нее, бесспорно, удались. Красивый мальчик. Красивая девочка. Но увы, дело, кажется, не только в мясе, потому что она вырастила хоть и красивых, видных детей, но неудачливых и невезучих, одним словом - несчастных. И кто в этом виноват? Конечно, можно было бы во всем винить обстоятельства, безвременную кончину мужа, например, ее собственную постоянную занятость, но Клара Борисовна не может сваливать все на случайности. Она, старый юрист, считает, что в основе любого преступления и неправедного деяния лежат действия человека, действия реального лица. Суд лишь принимает во внимание обстоятельства, но судят всегда живого человека, - и поэтому Клара Борисовна судит саму себя.
       Она родила детей, она несла за них полную ответственность, и ее материнской обязанностью было вывести их в люди. И она со своими обязанностями не справилась. Она позволила сыну стать строителем, а не врачом, хотя все время думала о том, как бы он был хорош в зеленом халате и зеленой шапочке хирурга. И как любили бы его больные, как жадно слушали бы его советы, и как добр и ласков был бы он с ними, и они отвечали бы ему взаимностью. А сейчас он мастер, целыми днями собачится с рабочими и прорабом на стройке и приходит домой вымотанный, злой и усталый, выжатый до предела. А сколько он получает за свой каторжный труд? - Гроши.
       Затем его женитьба, - продолжает казнить себя Клара Борисовна, - из-за которой он так несчастлив! Она, именно она, своими руками отдала сына жадной, мелочной женщине, которая его не кормит, считает каждую копейку и внимательно следит за тем, чтобы ей, матери, ничего не перепало. Эта женщина полностью прибрала мальчика к рукам. Конечно, нельзя сказать, чтобы Клара Борисовна уступила сына совершенно добровольно. Было много скандалов, телефонных звонков, сын метался из стороны в сторону, и все же у Клары Борисовны не хватило сил оттянуть, оторвать его от жены. Сейчас мальчик приходит к матери - когда та женщина разрешает ему, раз в две недели, приходит по воскресеньям веселый, румяный с мороза, целует мать в щеку, а на глаза у Клары Борисовны навертываются слезы. "Боже мой, какой он бледный, - думает она, с жалостью глядя на своего ребенка. Как заострилось его лицо! Бедный, он никогда не наедается досыта, - говорит себе она, глядя, как сын с аппетитом уплетает жаркое. - В какие руки он попал? - стонет Клара Борисовна, лежа в постели, и покрывается потом и во всем, во всем виновата она одна!"
       А дочь. Она убеждала дочь не выходить замуж за этого негодяя, за подонка, за бесштанного мазилу-художника, а та не послушалась, вышла - и вот теперь воспитывает ребенка одна, тянет изо всех сил, а ребенок такой болезненный и упрямый, весь в отца. И работает, можно сказать вкалывает, да, да, вкалывает, ведь институт-то она бросила, трудится в магазине кассиром, а там постоянные сквозняки и склочные, всегда готовые к скандалу покупатели.
       Бедные дети! Разве знала Клара Борисовна, когда они были маленькие, такие хорошенькие, оба в бархатных костюмчиках, что они будут так неудачливы в жизни. Ей хотелось драться за них с проклятыми обстоятельствами, которые помешали детям выйти в люди. Она писала анонимки на начальника, который не желал продвигать ее сына по службе. Она звонила директору магазина, в котором работала ее дочь, и требовала, чтобы девочке прибавили оклад - ведь она растит сына без мужа, а алименты так малы, что их даже на обувку ребенку не хватает.
       Клара Борисовна всегда была не слишком крепкого здоровья, но когда нужно было постоять за детей - тут она чувствовала в себе неимоверный прилив сил и была готова на все.
       Бедные дети! А еще говорят: "дети - наше будущее!" Жалкое, ничтожное будущее для самых дорогих тебе существ, в котором ты не вольна ничего изменить! И тут почему-то Кларе Борисовне приходят на память ее клиентки, дети которых сидели в тюрьмах за уголовные преступления, - больные пожилые женщины с отечными ногами и заплаканными глазами. Разве они могли себе представить, что крошечные забавные мальчики и девочки, в которых они вкладывали всю свою жизнь, по глупости, по молодости совершат что-то нелепое, из рук вон, что даже им и привидеться не могло, матерями, мечтавшим о славе и почете для своих детей и не жалевших для их настоящего и будущего ни трудов, ни сил.
       Клара Борисовна знала, что этим матерям на суде хотелось только одного - схватить своих милых детей со скамьи подсудимых и унести их на руках, как младенцев, и спрятать в безопасное место, подальше от судьи, милиционеров, от проклятых обстоятельств.
       Клара Борисовна беспокойно ворочается под одеялом. Ей почему-то становится очень жарко. Она немного откидывает одеяло и продолжает напряженно думать. Может, лучше было бы не выходить замуж и не рожать детей вовсе? Но жизни без них Клара Борисовна тоже представить себе не может. Нет, они ни в чем не виноваты, ее бедные дети. Виновата она, их мать. А значит, она еще поборется за них. Она пойдет к самому большому начальнику и уговорит его перевести сына на должность повыше. Она найдет нового полноценного мужа для своей дочери, которая только такого и заслуживает. Лишь бы было здоровье! Нужно держаться! На этой мысли Клара Борисовна засыпает. И ей опять снится сырое мясо.
      
      

    ЗАСТОЛЬЕ

      
       Раисе Федоровне исполнилось шестьдесят семь. Дата, конечно, не круглая, но очень солидная. Последнее время годы, которые тихо подкрадывались к Раисе Федоровне и так же незаметно уходили, не отмеченные, слава Богу, какими-нибудь из ряда вон выходящими событиями, начали смущать ее своими весомыми значениями - шестьдесят четыре, шестьдесят пять, шестьдесят шесть и наконец шестьдесят семь. Близкий круг Раисы Федоровны не редел, но на подступах к нему уже стали замечаться прорывы. Умирал кто-то из "дальних" - родственников, знакомых, однокурсников. Но большинство еще было в силе.
       Раиса Федоровна, немного встревоженная неслышно подкатившей датой, не стала делать вид, будто ничего не произошло. Она созвала своих самых близких подруг, мужественно и твердо объявив им о надвигающемся событии. Предварительно она попросила разрешения на сбор у Марины, своей сорокалетней незамужней дочери, с которой жила в небольшой двухкомнатной квартире. Марина в будни много работала, очень уставала, а по выходным занималась диссертацией, которую писала уже одиннадцатый год.
       - Если будете разговаривать вполголоса, то можно, - поморщившись, сказала Марина.
       Окрыленная разрешением дочери, Раиса Федоровна принялась в субботу за готовку. Она разморозила прекрасный кусок постной свинины и потушила ее в духовке с картофелем, сделала несколько салатов, строго учитывая особенности пищеварения каждой из своих подруг, и испекла пирог с брынзой без сахара, который, как известно, вреден в любом возрасте, а не только тогда, когда человеку уже далеко за шестьдесят.
       И вот гости собрались в комнате Раисы Федоровны вокруг стола, покрытого нарядной скатертью и, как и было обещано Марине, разговаривали вполголоса и даже, пожалуй, тише, осторожно двигая ножами и вилками и все же иногда позвякивая ими о тарелку. Подруги Раисы Федоровны были уже на пенсии, и Раиса Федоровна, которая еще работала, жадно выспрашивала подруг, каково это - быть на пенсии, и все пыталась перенести их опыт на себя, и все не получалось.
       - Девочки, я с таким трудом каждый день подымаюсь, - жаловалась она. - А дойти до метро - просто мука. Иду еле-еле, ноги болят, одышка. От ног и сердце ноет. И каждый день боюсь сердечного приступа в метро. Мне кажется - это будет конец.
       - Брось ты, Рая, - сказала Наташа, пожилая изможденная женщина с редкими, взбитыми, желтыми волосами. - Выходи на пенсию и сиди дома. Читай, гуляй, отдыхай! Тем более, что внуков у тебя нет.
       - Не говори, Наташа, буду целый день одна, - с сожалением произнесла Раиса Федоровна. - Мариночка приходит вечером усталая, ужинает, а потом принимается читать. Поговорить почти не удается. А по субботам и воскресеньям занимается своей диссертацией. Я ее обслуживаю, конечно, как могу. Девочка так убивается, все переделывает свою диссертацию и переделывает.
       - А почему ты ее никак замуж не выдашь? - спросила грудным голосом толстая усатая Роза, накинувшая на плечи красоты ради японский расписной платок.
       Роза была на полтора года моложе Раисы Федоровны и поэтому по молодости лет могла позволить себе любую бестактность.
       - Тише, тише! - шикнула Раиса Федоровна. - Не дай Бог, Мариночка услышит.
       Она подложила на тарелку еще салату и стала жаловаться тихим шепотом: "Никаких женихов теперь и знать не желает. Раз десять я ее знакомила. Трое на свиданье не пришли, а знаете, может быть, и пришли, рассмотрели девочку повнимательнее и не стали знакомиться, а остальных мы домой приглашали. Все приходили в дом с пустыми руками, я их угощала - гости все-таки, они съедали всё до крошки, благодарили, телевизор смотрели, а потом уходили и не звонили больше. Зажралась нынче молодежь - красавиц им подавай! А Мариночка, знаете ли, на любителя. Зато у нее глаза красивые, - быстро добавила мать. - Как найти ей пару - ума не приложу".
       Потом помолчала, и со вздохом и даже с некоторым укором сказала: "А вот тебе, Нина, повезло!"
       Нина, худая, высокая, костистая женщина, сидевшая очень прямо, сразу же возразила Рае.
       - Раечка, и тебе повезет, если будешь так стараться, как я. Сколько я Сашиных родственников перекормила, прежде чем он предложение сделал?! И квартира у нас все-таки трехкомнатная, не то, что ваша живопырка. Чтобы в такую квартиру жениться, надо себя не уважать. А свою Валю как я одевала и сейчас одеваю? Как куклу! Но надо честно признаться - у нее такой характер, что если я умру, она тотчас с Сашей разойдется. Я постоянно кручусь между ней и Сашей и смягчаю все, насколько могу. А сейчас внучонок растет, зайчик мой маленький - ручонкой ко мне тянется и гладит. Нет-нет, я отвечаю за его счастье, и пока я жива, они будут вместе, - убежденно сказала Нина и со звоном уронила нож на тарелку.
       - Денег у тебя много, - с грустью сказала Раиса Федоровна.
       - Хватает, - с достоинством ответила Нина. - Деньги тоже надо уметь заработать.
       Все помолчали.
       - Ох, бабоньки, а сколько я делаю, чтобы мой Витька со своей жил! - сказала Роза с усмешкой. - И подарки ей дарю, и в свою квартиру приняла, хотя терпеть ее не могу.
       - Тише! - кротко попросила ее Раиса Федоровна..
       - Не могу видеть ее длинного носа и стоптанных каблуков, - продолжала Роза хриплым шепотом. - Какие у него девки были - красавицы. Да! Красавицы! - возвысила она голос, как будто кто-то с ней спорил. - Я их видела, собственноручно деньги на аборты выдавала. А Витька - дурачок менял, менял и эту вот обезьяну выменял. Ноги кривые, бедра - во! тьфу!
       - Ему виднее, - остановила разошедшуюся было Розу Нина.
       - А как готовит! - не могла угомониться Роза. - Даже пельмени у нее слипаются. А Витька жрет с удовольствием, целует ее в щечку и "спасибо" говорит.
       - Молись на нее, - быстро сказала Наташа, - благодаря ей твой Витька угомонился, да и внук растет.
       - А я и молюсь, - весело и твердо проговорила Роза. - Подарки ей дарю - зимой полушубок меховой, осенью - финские сапоги за сто сорок рублей, подрабатываю на машинке и внука в детский сад вожу. Вот! Все на мне держится.
       - Пока здоровье есть, терпи, Розочка, держи - не упускай, - голосом школьной учительницы посоветовала Наташа. - Я своего зятя терпеть не могу, ты же знаешь, - ничего дома не делает, все я за него с бедной Любочкой, внучков обстирываю, кормлю, на английский вожу, в бассейн вожу. Любочка ведь целый день на работе и встает полшестого.
       - Девочки, я сейчас чай поставлю, - встрепенулась Рая, до этого слушавшая подруг, подперев щеку рукой.
       Женщины стали помогать ей убирать грязную посуду - аккуратно сбрасывая объедки, опрастывая тарелку за тарелкой, и ставили их одна на другую. Рая, переваливаясь на больных ногах, осторожно несла грязную посуду по коридору, замерла на мгновенье у Мариночкиной двери, но ничего не услышала и пошла дальше на кухню. Ее подруги, стараясь не шуметь, по очереди сходили в туалет и вымыли руки в ванной.
       Вскоре Рая выставила пирог и принесла чайник с подставкой. Поколебавшись, достала коробку дорогих шоколадных конфет и открыла ее. Женщины разлили чай и стали с удовольствием прихлебывать его после сочной свинины.
       - Прекрасные конфеты, - сказала толстая Роза, отрезав от шоколадки кусочек и обнажив ее кремовую начинку. - Такие без блата не достанешь. Признавайся, Рая, есть у тебя блат в магазине?
       - Случайно купила, - скромно сказала Раиса Федоровна, откусив от своей конфеты. - Просто повезло.
       - А помнишь, Рая, какой у нас был блат мощный лет двадцать назад? Когда Федя был замдиректора гастронома? - тут Роза густо захохотала.
       - Тише, Розочка, тише! - умоляюще попросила Раиса Федоровна. - Мариночка работает.
       - Уж и посмеяться нельзя, - проворчала Роза. - А знаете, бабоньки, и мне не до смеха. Умер наш бывший ухажер Федя два месяца назад.
       - Как умер? Откуда ты знаешь? - встрепенулась Раиса Федоровна.
       - У меня подруга с ним в одном доме жила. Я тебе про нее говорила.
       - Это какой Федя? - мелодично спросила Наташа. - Тот самый, у которого жена больная была?
       - Больная-то больная, она и теперь больная, а все живет, - бойко ответила Роза. - А Федя, говорят, был такой бодрый и вдруг мгновенно, прямо у подъезда сердечный приступ - и конец.
       - Легкая смерть, - задумчиво сказала Наташа.
       - Нет уж, упаси Бог, - пробормотала Роза, понизив голос, - мне такой легкой смерти не надо!
       - А какой тебе надо? - заинтересованно спросила Нина и со звоном поставила чашку на блюдце.
       - Хочу, чтобы меня заранее предупредили, врач или там кто, - скороговоркой произнесла Роза, - потому что я к смерти как следует подготовиться должна и, прежде всего, сыну указания дать. Пусть и помучаюсь эти две недели, зато умру с чистой совестью.
       - Правильно ты, Розочка, говоришь, правильно, - горячим шепотом поддержала ее Раиса. - Что Мариночка без меня? Хоть и сорок лет, а настоящий ребенок. Посуду толком вымыть не умеет. Нам эти две недели вот так необходимы, чтобы детям самое важное передать, самому главному научить.
       - Убедили, девочки, согласна! - громко и отчетливо произнесла Нина. - Только безответственные мужчины могут себе позволить умереть внезапно. Они как и в жизни, так и в смерти ни за что не отвечают.
       У Раисиных подруг мужей не было уже давно. Одних мужья просто бросили, других бросили не просто, а по уважительной причине - по причине собственной смерти, но почему-то и те, и эти исхитрились умереть так, что жены их остались вдовами с детьми на руках и безо всяких алиментов еще в очень молодые годы. Поэтому мысль о безответственности мужчин подруги восприняли с удовольствием.
       - Да, девочки, думы о наших детках нам и умереть как следует не дадут, - грустно улыбнулась Наташа и отломила кусочек от пирога, разложенного по блюдцам.
       Дверь в комнату приоткрылась. В щелке показалось недовольное, немного оплывшее лицо Марины, имевшее какое-то брюзгливое выражение.
       - Мама! На минуточку! - требовательно позвала она.
       - Сейчас, доченька, сейчас, - Раиса Федоровна стала торопливо и неловко вылезать из-за стола.
       Она вышла и поплотнее прикрыла за собой дверь. Взглянула в злое лицо дочери и расстроилась.
       - Что, деточка, мешаем?
       - Сколько можно ложками стучать и дверьми хлопать? - резко и громко хрипловатым голосом проговорила дочь. - Так я диссертацию и через двадцать лет не напишу!
       И прежде чем Раиса Федоровна смогла что-нибудь вымолвить в оправдание, Марина повернулась сутулой спиной и пошла в свою комнату.
       Раиса Федоровна секунду собиралась с духом, а потом резко отворила дверь.
       - Пора расходиться, девочки! - твердо объявила она. Мариночка работать не может.
       - Мужика бы ей хорошего, - буркнула старая Роза, покорно поднимаясь со стула.
       - Мы и сами, Раечка, понимаем, что пора. Засиделись мы у тебя, - извиняюще проговорила Наташа, кладя свой носовой платочек в сумочку. - Спасибо, дорогая. Все было очень вкусно.
       - Мне уж давно надо идти, а я все сижу, - поднимаясь во весь свой рост, категорично проговорила Нина. - Валечку надо подменять, а то она, бедная, от сыночка отойти не может. Хорошо, девочки, что мы все же собрались в кои-то веки, - сказала она, как бы подводя итог.
       Женщины молча толпились в маленькой прихожей, торопливо натягивая сапоги и подавая друг другу пальто. Раиса Федоровна хмуро и настороженно наблюдала за их бестолковой возней, стоя у приоткрытой входной двери и зорко присматривая за тем, чтобы ничего не было забыто. Она отступила на площадку, и женщины по одной стали выходить из квартиры. С лица ее сползло напряженное выражение, и оно засветилось улыбкой.
       - Спасибо, девочки, что пришли! Заходите еще! - крикнула она вдогонку подругам.
       - Спасибо, Раечка. До следующего раза! - раздался ласковый голос Наташи.
      
      

    ДЕНЬ РОЖДЕНИЯ

      
       В начале застолья были принесены в дар хозяйке яичные скорлупки для курочек - им, увы, всегда не хватает кальция, а в конце вечера уже хозяйка в дар гостям благодушно отдавала ими же обглоданные куриные косточки для их собственных кошек и собачек с предупреждением, какую можно отдать собачке, а какую - кошке, ведь трубчатые куриные косточки, как известно, при неумелом обращении с ними собачек могут и, не дай Бог, поранить собачий пищевод. А в промежутке между началом и концом, несмотря на инфляцию, непомерные цены и дефицит на продукты питания, было много чего: салатики из свеклы и моркови с грецкими орехами и майонезом, зимний мясной салат с картофелем и луком, соленая кета и прекрасная импортная колбаса, и даже, несмотря на время, бутерброды с маслом и красной икрой, причем бутербродов было так много, что гости, съев по одному и стыдливо опустив глаза, отрезали от непочатого бутерброда половинку и ели - и все равно оставалось еще. Не надо было даже делить половинку с напускавшим на себя маску великодушия товарищем по столу. А на сладкое было вообще изобилие - грецкие орехи, перемешанные с изюмом, бисквитный торт, смазанный между двумя коржами вареньем и взбитой сметаной и пропитанный яичным ликером, и куски купленного в кооперативе "Птичьего молока" ровно по числу гостей.
       Столь же богатой была и выпивка: две бутылки "Мукузани", графинчик иностранного спирта, смешанного с вареньем, и графинчик яичного ликера, собственноручного приготовленного хозяйкой. Последние напитки были очень крепкими, и гости выпили их по чуть-чуть, за исключением одной, тоже постоянной, но с некоторыми странностями, которые, впрочем, гостями прощались. Она, как всегда, предпочла напиться, и все подливала себе ликер и спирт, обходя вниманием "Мукузани".
       Этого нельзя было сказать об остальных гостях, ибо они были исключительно женщины, с которыми хозяйка либо когда-то работала, либо еще училась в школе. Каждая делила с хозяйкой свои маленькие тайны и маленькие воспоминания, но именно свои, потому что периоды ученья и дружбы с хозяйкой у разных женщин не совпадали. Друг о друге они знали мало, ибо виделись раз в году зимой, в хозяйкин день рожденья, и поэтому жизнь и дом одной гостьи для другой представлялись почти что ирреальными, призрачными, слабо намеченными в интимных разговорах самой хозяйкой - у кого-то был муж и взрослый сын, у кого-то ребенок был еще не велик, у кого-то была дача, сад и собака, а у кого-то - всего лишь престарелые родители и более ничего. И поэтому общей темой для разговора служила поданная еда, и гостьи хвалили, благодарили и прямо-таки благословляли хозяйку и именинницу, желая ей успехов именно на этом поприще, потому что большинство гостей имело лишь смутное представление об ее основном поприще - искусствоведческом - и упирали на то, что хозяйка прежде всего не искусствовед, а искусница-кулинарка. Присутствовала и приглашенная нынешняя хозяйкина коллега по работе, но она как будто стушевалась и не стремилась открывать маленькие рабочие и профессиональные тайны, которые делила с хозяйкой.
       Возникло, правда, небольшое недоразумение - воспоминание тридцатилетней давности о том, что еще в старших классах школы хозяйка отбила у той, что напилась не в меру, поклонника, первого красавца класса, да и то разговор возник по вине напившейся, и хозяйка его быстро замяла, объявив, что красавец был не так уж хорош собой, и что она его отбила лишь по той причине, что сильно любила.
       И тема была исчерпана, потому что гостьи о любви вспоминали вяло, но зато вытвердили за свой немалый век, что любовь - аргумент веский, нешуточный и с ним следует считаться.
       На прощанье они любезно пожелали друг другу благополучной встречи через год и ушли группой. Но та, изрядно захмелевшая, от группы отделилась, поскольку ей было в другую сторону. Она шла в ночи слегка нетвердо и ужасалась тому, что через год увидит те же костистые угасающие лица, заострившиеся, тающие на щеках и подбородке, и отмирающую, дряблую плоть шеи, но чувствовала, что магнит недолгого, скупого на радости, как и ее лета, праздника, притянет ее вновь и она вновь напьется, чтобы не глядеть вокруг и не слушать бреда, произносимого за праздничным столом стареющими женщинами, и снова припомнит что-нибудь несуразное, неприличное, из ряда вон выходящее, и хозяйка торопливо, умело и уверенно осадит и обезвредит ее, а потом все гости нетвердою походкою разойдутся, рассеются в ночи...
      
      

    МИР ИСКУССТВА

      
       Известный актер сел в такси, и оно тронулось с места. Ехали долго, через весь город. Только что закончился снегопад. Темнело. Когда шофер повел машину по плохо освещенному переулку, артист посмотрел в окно и увидел белую вязь из веток, облепленных снегом. Казалось, что такси покинуло Москву и выехало за город. "Красиво, черт возьми! - подумал артист. - В центре такого не увидишь, даже не верится, что мы еще в Москве!" Дорога никак не кончалась, и артисту показалось странным, что научно-исследовательский институт, в который он ехал, расположен в такой отдаленной части города. Поездка настроила артиста на лирический лад. Он думал о публике, которая ждет его в актовом зале. В ней наверняка должно быть что-то провинциальное, доверчивое, мягкосердечное и немного восторженное.
       "Увлечь такую аудиторию не трудно, - решил он. - Они, конечно, не имеют никаких контактов с миром театра и кино, поэтому любые анекдоты на эту тему их позабавят, но, с другой стороны, как и во всякой провинции, они хорошо помнят фамилии известных артистов и их роли, поклоняются знаменитостям и с некоторым пренебрежением относятся к малоизвестным актерам, поэтому, если на всякую мелкоту их не затащишь, то на встречу со знаменитостью они стремятся, как пчелы на мед".
       "Хорошо бы, - развивал свою мысль артист, - зрители попались бы не слишком молодые, приблизительно моего возраста, которые бы помнили мои блистательные дебюты в театре и кино".
       Теперь артист снимался редко, большую часть своего времени посвящая режиссуре, а режиссеров обычно знают гораздо хуже.
       Нет, молодежь его решительно не устраивала, молодежь, увлеченная поп-музыкой, в большинстве своем не облагороженная пристрастием к серьезной литературе и к театру. Актер искренне верил, что в этом старом, солидном НИИ молодежи будет мало. Особенно он рассчитывал на женщин его возраста и старше, на женщин, обремененных семьей и хозяйством, на женщин, дети которых уже выросли и которые могут позволить себе задержаться в институте после работы и чуть-чуть прикоснуться к такому манящему и недоступному "миру искусства".
       Машина подъехала к темному, немного приземистому, но основательному, построенному, очевидно, еще в довоенные годы, главному корпусу института, который располагался по краю небольшой площадки, и остановилась у каменных ступеней, ведущих к центральному входу.
       Тотчас же выбежали две полные, немолодые женщины с ярко накрашенными губами, наверное, из месткома, которые повели артиста внутрь. Они улыбались, показывая все свои морщины, казалось, скопившиеся на их лицах от постоянных и порой чрезмерных усилий улыбаться начальнику, друг другу и мужьям, и что-то в их улыбках казалось артисту деланным и фальшивым.
       Артист всерьез считал, что улыбаться следует как можно меньше, особенно в его возрасте: легкая полуулыбка - еще куда ни шло, но улыбаться так широко и неосторожно - на подобный шаг он не решался уже давно. Он вдруг пожалел, что дал согласие встретиться с инженерами и научными работниками. "Нужно было соглашаться на химико-технологический институт", - подумал он. Так хоть была бы молодежь. Но молодежь плохо ведет себя, плохо слушает, да и к тому же он не относил себя к молодежным кумирам. Нет уж, он не собирается заискивать перед молодежью, по сути, ровесниками своих детей. У них слишком много дури в голове, они сами не знают, кому через пять минут отдадут свое предпочтение. Пожалуй, в публике, которая соберется его слушать, ему хотелось бы увидеть просто милое женское лицо, серьезное и чуть-чуть задумчивое, ему тогда было бы легче рассказывать забавные эпизоды из своей жизни, милая женщина слушала бы их с удовольствием и благожелательностью: эта женщина, как принято говорить, женщина возраста элегантности - от тридцати до сорока. Нет, скорее всего, возрастной интервал этот очень не точен и приблизителен, просто среди слушателей он хотел видеть тех, для кого он мог бы оказаться кумиром, которые бы хорошо помнили его стремительный взлет и для которых он был бы старым знакомым, вернее, они говорили бы о нем, как о старом знакомом, о человеке, рядом с которым они жили в одно и то же время и которому поклонялись. Артист хотел видеть своих современниц, ибо время объединяет, как ничто другое, он хотел видеть милые, но еще не разрушенные заботами женские лица, немного печальные, прелестные и мудрые, но не увядшие, нет, не увядшие.
       Артист вглядывался в тех, кто шел по коридорам, но их было мало, очевидно, публика уже собралась в зале. Общественницы привели его, наконец, в комнату, где работали они сами, чтобы артист мог спокойно раздеться, оставить свое пальто и вещи. Артист с любопытством огляделся: он редко бывал в таких конторах, где жили бумажной жизнью тысячи и тысячи людей - писали отчеты, доклады, служебные записки, заявления и объяснения, наконец. Комната была невелика, оклеена зеленоватыми обоями с унылым геометрическим рисунком, а на окнах висели какие-то бурые шторы, наводившие тоску. Пол был дощатый, с облупившейся краской, дверь - новая и некрашеная. На безобразных письменных столах громоздились стопки бумаги, исписанных листов, переплетенных отчетов и много всего другого. На стенах висели календари. И вдруг артист, снимая пальто, почувствовал легкий, пряный запах духов и, внутренне напрягшись, посмотрел на стол, у которого он стоял. Стол как стол - ничего особенного. В конце концов, такими духами могла пользоваться и молодящаяся дама в возрасте. Но интуиция подсказывала ему, что это аромат той самой милой женщины, которую он хотел бы видеть в зале, и которой хотел бы посвятить свое выступление. Да, здесь сидела именно она - над столом висела репродукция с работы Модильяни, правда, не очень удачная, а в настольный прибор была воткнута маленькая еловая веточка.
       Милые женщины - есть ведь такая порода, растворившаяся среди бойкого, шумного и бестолкового женского племени, всегда прелестно одетые, все понимающие и вечно ждущие чего-то, спроси их, они сами не знают чего: ждущие счастья, наверное; вечные весталки счастья - далекого, почти невидимого, как отблески заходящего солнца на горизонте, не верящие, что счастье когда-нибудь прикоснется к ним, но все же не согласные подменить его чем-то более близким, но нежеланным. Всегда просветленные, всегда немного печальные, эти женщины скорее всего, остаются одинокими, а, обретя семью, они по-прежнему ждут чего-то большего, возвышенного.
       Артист шел по длинным, запутанным коридорам НИИ, чуть улыбаясь двум общественницам, которые вели его в зал, вели немного торжественно, как и положено вести на несколько часов пойманную и прирученную знаменитость, наконец-то залученную ими на пару часов в их институт, и мечтал о милой женщине, так необходимой для его выступления.
       Он вошел в зал и оглядел его. Зал постройки довоенных времен был велик и нескладен: стены украшены пилястрами и лепниной, размалеванной в салатный и розовый цвета. "Как здесь мило, провинциально и безвкусно, - думал артист, - начну, как обычно, а там видно будет".
       "Мужчинам в зале, - продолжал размышлять артист, быстро и элегантно продвигаясь в проходе вслед за общественницами, из-за которых артисту приходилось умерять свой стремительный, свой размашистый шаг, - нужна информация о его прошлой и нынешней карьере, которой артист и не собирался делиться с публикой, а женщинам нужна немудреная сказка, обозначаемая вопросом к самому себе: "Как я дошел до житья такого?" и сплетни, побольше сплетен о мире, который они жеманно называют "миром искусства", на который они готовы иногда любоваться издали, а потом, рассказывая грязные истории, неблагодарно отвергать, бледнея от страха, что их дети могут потянуться к этому миру. Но только милым женщинам нужен звук его голоса, его улыбка - улыбка человека знающего и многоопытного, каждый его жест, вне зависимости от того, что он будет говорить, - великодушные, они простят ему все, человеку оттуда, человеку из другого мира; робкие - они не осмелятся судить его слишком строго, отчаянные и отважные - они готовы пойти за ним куда угодно; а в их взглядах будет что-то от маленькой девочки, которую родители оставляют дома, уезжая в гости на праздник, и которая всем своим жалким, молящим видом говорит только одно: "Возьмите меня с собой!"
       Для поддержки, для начала беседы такая женщина просто необходима. Артист вздохнул, подергал микрофон, отодвинул стул и подошел к краю сцены. В первых рядах ее не было - вот одна, но, пожалуй, слишком бойкая и суетливая, она посмотрела на него и сразу же повернулась боком и стала что-то говорить сидящему рядом мужчине, по-видимому, мужу.
       "Вам интересно знать, как я дошел до жизни такой? - негромким задушевным голосом начал артист. - Я родился в семье ныне почти забытого, но в свое время известного писателя, и в нашем доме перебывало много известных литераторов. Благодаря им я полюбил поэзию и пристрастился к чтению книг. Я сидел на коленях у дяди Жени - артист сделал небольшую паузу - и уже другим, радостным голосом с нажимом произнес, - драматурга Евгения Шварца - зал восторженно охнул, - дяди Миши, - с той же радостной интонацией узнавания артист провозгласил еще громче, - Михаила Зощенко, играл у ног тети Ани - Анны Ахматовой".
       Зал громко зашумел, явно одобряя такое невиданное, неизвестное ему удивительно счастливое детство. "Принимают, - понял артист, - сейчас нужно только не перестараться, не называть слишком много фамилий и побольше говорить о себе, как если бы я говорил наедине с милой женщиной, которая бы удивлялась и умилялась моему раннему везенью". И он продолжал, задушевным голосом перечисляя фильмы, в которых снимался, и людей, помогавших ему на его нелегком пути. "Актеру надо научиться ждать, - говорил он проникновенно, - ждать телефонного звонка". "Она это поймет, - думал он, - ждать настойчиво и терпеливо, пока тебя увидят, оценят, поймут и пригласят на роль". "Мне кажется, она напряглась, подалась вперед и впитывает в себя каждое мое слово", - ободрял себя артист и продолжал свои воспоминания еще мягче, еще задушевней. Он говорил о новых ролях, которые ему предстоит еще сыграть, о своих планах на будущее, говорил увлеченно и вдохновенно, предчувствуя, что милая женщина будет слушать его с доверчивым восхищением, потому что она только ждет и надеется, не строя никаких планов, ибо что ей планы: дом, построенный на песке несбывшихся надежд и стремлений; поэтому ей так важно найти человека, который бы твердо знал, что он будет делать, завтра, послезавтра или через месяц. Да, да, люди, строящие планы, вызывают у нее зависть и восхищение одновременно. И чувство собственного бессилия. Строить планы - это счастье, несбыточное счастье чувствовать себя смелым, независимым от других людей, рассчитывать, что, если и придется прибегнуть к чьей-либо помощи, то тебе помогут, спасут, вытащат из топкой и бестолковой трясины будничной суеты. Актер вдохновенно читал стихи Анны Ахматовой - милые женщины знают и любят стихи о вечной любви, вечной печали и вечном расставании с любимыми, они знают в этом толк.
       "Милая женщина, ты будешь довольна мной, - весело думал артист и искал ее взглядом. - Но только не прячься за спинами других, покажись, покажись!" Он мельком оглядывал передние ряды, слегка краснел от досады, что ее нет, и все равно продолжал свою накатанную речь.
       Он говорил уже около двух часов. Пора было заканчивать. Артист по возможности мягко спросил у своих слушателей, устали ли они. Дело было в том, что устал сам артист, но он в первую очередь должен был позаботиться о публике, которую увлек неведомо куда и, чтобы не кончить внезапно, вызывая у слушателей одно лишь раздражение, он кротко уведомил их неожиданным вопросом о скором окончании своего выступления. Рассказав еще одну байку, артист замолчал и поклонился. Зал восторженно и благодарно зааплодировал.
       Они стали близкими друзьями - актер и публика. Он искренне рассказал им о себе, и они доверилась ему, приобщенные к его жизни. Теперь они с искренним чувством симпатии будут отыскивать его имя на афишах и в театральных программах, радоваться его появлению на экране телевизора, как радуются близкие друзья, увидев на экране своего старого знакомого, своего товарища.
       Женщины из месткома преподнесли актеру заранее приготовленные цветы. Он взял их и еще раз раскланялся, вызвав растроганные аплодисменты.
       Общественницы проводили его в комнату, в которой он оставил свое пальто. Актер взял его, накинул на руку, еще раз взглянул на стол таинственной незнакомки, милой женщины, которую он так и не нашел в зале, и пошел по длинному и извилистому коридору к выходу. И вдруг на лестничной площадке он увидел ее. Он даже остановился, узнавая. Она стояла в меховой шубке и шляпке - нежная и элегантная - погруженная в себя и никого не замечающая. Она слепо глядела на актера и не узнавала его. Он поклонился ей, улыбнулся и сказал: "До свидания". Она резко тряхнула головкой, очнувшись от своей задумчивости, радостно и робко взглянула на него и сделала маленький шажок вперед. Актер испугался этого движения. Он еще раз кивнул ей, улыбнулся и поспешил к выходу. В глазах ее явственно чудилась просьба: "Возьмите меня с собой", - которая теперь вызвала у него только досаду. В зале она пряталась, хотя артист и подозревал о ее существовании, а теперь, зачем ему она теперь?! Он посвятил ей свое выступление, и этого достаточно, ведь она уже высказала ему свою признательность, они квиты.
       "Милая моя женщина, куда я тебя возьму? - думал артист с легким раздражением, усаживаясь в такси. - Ты ведь ничего не умеешь, ты умеешь только ждать и надеяться, а таким нечего делать в искусстве, где нужно действовать и побеждать. Зачем ты мне нужна? Ведь я объяснил всему залу, и в том числе, и тебе, что у меня прекрасная жена и двое взрослых детей. Это хорошо, что ты умеешь так внимательно слушать и так восторженно принимать меня, я благодарен тебе за это, благодарен тебе за прекрасный вечер, за твои духи, за твоего Модильяни, наконец. Но большего не проси у меня, не жди!"
       "Черт! - артист чуть не выругался вслух. Он вспомнил ее молящий взгляд. - Трудно отвязаться от поклонниц, прямо-таки невозможно: они так и лезут в душу. Нужно будет немного повременить с концертами, - думал он, - а то еще начнут преследовать, надоедать телефонными звонками". Преследований артист боялся больше всего на свете.
       "Уходи в свою ночь! - молил ее артист, - я не хочу тебя видеть, мне уже ничего от тебя не нужно!" - а ее прелестное лицо глядело на него с ветрового стекла просительно, робко и покорно.
      

    СНАЧАЛА БЫЛО Я

      
       Сначала было Я. Видящее, слышащее, страдающее, но несуществующее в этом мире и смотревшее на него из другого измерения. Мое Я. И это драгоценное и цельное мое Я знало, что оно может появиться на свет в мире и жить там столько, сколько ему Богом отпущено, при одном условии: должны были встретиться, полюбить друг друга и произвести меня на свет два великолепных, два красивейших, два чудных человека, которых мое Я безмерно любило заранее - это просто мужчина и женщина, мои будущие папа и мама.
       Будущий мой папа был замечательный, ласковый, веселый, сероглазый. Его очень любили дети - маленькие племянники и дочки его друзей. Они забирались к нему на колени, и он весело качал их, играл с ними и подбрасывал вверх, и мое Я с завистью наблюдало за ними и мечтало о том дне, когда я тоже буду взахлеб смеяться и кувыркаться в его сильных, но осторожных руках.
       Но жениться он как-то не торопился и, слава Богу! - ведь он еще не влюбился в мою будущую маму, которая жила в соседнем доме, хотя иногда задумчиво поглядывал ей вслед, когда она спешила в свой техникум. Он был всего на три года старше мамы, но был полной ее противоположностью. Если она с молодыми людьми держалась строго и не подпускала их к себе, то он любил компании, любил веселых, нетребовательных девушек и влюблялся в нескольких сразу, не отдавая предпочтения ни одной из них.
       "Уж слишком он неразборчив в связях, - слегка осуждающе думало мое Я, но потом успокаивалось, - ничего страшного, он погуляет и опомнится - надо же молодому мужчине погулять! Никуда он не денется от моей мамочки-принцессы, стройной, высокой и черноглазой. Но вот почему она не посмотрит в его сторону, почему? - ведь они прямо созданы друг для друга, что ж она так?" - беспокоилось мое Я. А потом оно все же успокаивало себя: "они должны полюбить друг друга, должны, ведь без этого я не появлюсь на свет! Они познакомятся, - думало Я упрямо, - ведь мой будущий папа уже запутался в своих связях, а будущая мама закончила техникум, пошла на работу и до сих пор у нее никого нет, никого. Вот ведь девушка с выбором!"
       "Посмотри, - внутренне кричало мое Я, оглядываясь вокруг, - все твои подруги и сокурсницы уже замуж повыходили, уже детей рожают потихоньку, а ты все никак и никак. А время прямо бежит. Подумать только: мне бы уже могло бы быть два годика, если бы ты тогда, ты помнишь когда? - оглянулась бы и заговорила с ним, ведь ты в его вкусе, моя дорогая мамочка, что же ты так сурова к нему?"
       Что я слышу, ужас какой-то, просто скандал! Одна из девушек у папы на работе забеременела от него и рассказывает всем в отделе, как он обманул ее и бросил. Она не хочет делать аборт - как я боюсь этого слова, ведь и от меня могут избавиться таким же образом, - и действительно оставляет ребенка - а это не в мою пользу, ведь это не Я. На работе все папу осуждают и, представьте себе, мой беспутный папа - нет, он не женится на ней, но переезжает к ней жить совсем в другой конец Москвы. Господи, когда это кончится?! "Папочка, возвращайся скорее к родителям от этой гнусной скандалистки и интриганки! Я обещаю тебе любить своего сводного братика или сестричку, но ты ведь должен жениться на мамочке и вместе с ней родить меня, а ты как будто позабыл о ее существовании. Брось ухаживать за непутевыми и доступными женщинами, ведь они будут так же неверны тебе, как и ты им!"
       Папа еще раз делает попытку вернуться к себе домой, но мамы как назло, нет и нет, она уехала в отпуск в Санкт-Петербург. Последнее время она очень сильно увлеклась искусством и может часами ходить по музеям. "Мамочка, - просто плачу я от злости, - картины картинами, но они не заменят тебе мужа, семьи, меня".
       Новый кошмар: папа вновь возвращается к той беспутной женщине, на этот раз окончательно, если о папе можно сказать, что он делает что-то окончательно и бесповоротно. Она рожает ему мальчика, а он, поддавшись на уговоры ее родителей, женится на ней, но женитьбой своей недоволен, это видно по тому, что он все вечера пропадает у своих друзей и, о ужас, пристрастился к водке. А ведь Я могу оказаться жертвой пьяного зачатия, если, конечно, мамочка при встрече уступит пьяному. Но мое Я в ней совершенно уверено, - она этого не сделает никогда!
       А еще папочка безбожно изменяет своей жене с женами друзей, с их подругами и еще Бог знает с кем. "Папочка, - я молю тебя, остановись! Мое Я и не подозревало, что ты такой безвольный. Ты должен круто изменить жизнь, уйти от постылой жены, ты должен сделать это немедленно, взять себя в руки и возвратиться к родителям!"
       По-моему он уже собирается это делать, взял себя в руки, стал меньше и реже пить, но однажды его старые школьные друзья приглашают его на вечеринку неподалеку от родительского дома. И вдруг у дороги возникает красивая, одетая в шубку женщина, - а дело было зимой - и просит подвезти. Я просто хихикаю от счастья, ведь это моя будущая мамочка, да, колесо фортуны как будто поворачивается в мою пользу. Папа останавливает машину, спрашивает, куда ехать, и оказывается, что им по пути. Папа дорогой вглядывается в незнакомку, заводит с ней разговор и выясняется, что он и она жили в соседних дворах. Папа оживляется, говорит, что примечал ее и спрашивает ее якобы невзначай, не замужем ли она. Мама смеется, сегодня у нее видимо хорошее настроение, - и она не так неприступна, как обычно. Конечно, она говорит, что не замужем. Определенно, папа ей очень нравится, она даже чуть-чуть кокетничает, молодчина мамочка! - так держать.
       Она даже дает свой номер телефона, записав его на клочке бумаги, она и не подозревает, что папа уже женат: ведь он никогда не носит обручального кольца.
       Господи, помоги им соединиться! - они же просто созданы друг для друга. Вот она выходит из машины, - а ему осталась проехать всего несколько кварталов - и улыбается ему на прощанье. Дверца машины захлопывается как-то пугающе резко. Лицо папы мрачнеет.
       "И не тех-то мы женщин любим и не на тех женимся", - говорит он себе горько и, приехав к друзьям, напивается в стельку.
       "Что же ты, папочка, ведь все еще можно изменить, надо только взять себя в руки, бросить свою сварливую жену и начать жить сначала", - думаю Я, но почему-то моему папочке ничего уже не лезет в голову. Он пьян и подавлен, и ему неприятно чужое веселье. Он внезапно встает из-за стола и идет на нетвердых ногах в переднюю одеваться.
       Друзья уговаривают его остаться, предупреждают, что водить машину в таком виде опасно, но папочка упрямится и упирается, хмуро отталкивает друзей и хлопает дверью. Потом, выйдя на улицу, он шарит по карманам, ища клочок бумаги, на котором мамочка записала ему свой телефон. Он не может его найти, ругается, залезает в машину и ищет там, но не находит. Он в ярости, я вижу, в пьяной ярости. Мое Я страшно взволнованно, но что я могу сделать?! - а делать что-то надо и немедленно. Вот папа заводит машину, берется за руль и едет по пустынному зимнему шоссе, явно превышая скорость, не справляется с управлением и врезается в столб. Дорога пустынна, надо помочь папочке. Я не верю, что с ним что-то серьезное, но вот подъезжает другой автомобиль, из которого выходят люди, - долго, невыносимо долго открывают исковерканную машину и выносят моего мертвого окровавленного папочку и кладут его на обочину. Они еще говорят о чем-то, но я уже ничего не слышу и не вижу. Меня не будет в этом мире! В земной жизни и судьбе мне отказано. О Боже, как это несправедливо! Все кончено.
      
      

    БЛАТ

      
       Петя рос с матерью один. Отца своего он не помнил. Может, и был отец, может, и нет, - черт его знает! Мать иногда Петиного отца вспоминала, но ничего хорошего про него не говорила. А Пете было неловко спрашивать, что было да как? - дело давнее. Кто же спрашивает у родной матери, как он получился?! Известно как - и точка.
       - Сироты мы с тобой, Петенька, сироты, - болезненно вздыхала мать, глядя на Петю.
       - Ты сирота и я сирота, так что нам надо друг дружки держаться. Чтобы ни я, ни ты не заболели. Вот ведь умру я, - настойчиво повторяла мать, - умру я, а тебя в детский дом сдадут! Родственники-то у нас, тьфу, жадные да злые, даже подарков тебе носить не будут. Вот если бы блат у нас оказался, рука сильная, вознесся бы ты высоко, Петенька мой ненаглядный, стал бы начальником!
       Петя старался учиться без двоек, и это в общем у него получалось. Но хотел мать свою обрадовать, по-серьезному хотелось, не шуточно, не так, чтобы тройка, четверка, а чтобы большой блат найти и обеспечить ее полностью на старости лет, даже на машине собственной возить! И воображал себе Петя, как он блат найдет, например, будет перебегать улицу в неположенном месте, и его начальственная машина собьет, легонько так, конечно, собьет, не сильно. И большой начальник, который там сидеть будет, собственноручно его подберет и в машину уложит. А потом будет его в больнице навещать, поймет, что Петя тот самый человек, который ему нужен, и на хорошее место устроит по блату.
       Или, к примеру, Петя ногу сломает. Отведут его в больницу, а рядом с ним, на соседней койке большой начальник попадется, расспросит Петю про его жизнь, пожалеет и блат предоставит. - Так мечтал Петя, когда уже в ПТУ учился, и от мечты ему настолько хорошо делалось, и такая уверенность появлялась, что хлопал он вечером уставшую мать по плечу и говорил грубо:
       - Не боись, мать, достану я блат, чует мое сердце, что достану.
       Ожидая блат, Петя благополучно окончил ПТУ и на завод устроился. А на заводе подхватила его девка-стрекоза, говорила много, любить всю жизнь обещала, вот он и послушался, женился на ней и у себя прописал. Невестка с матерью сначала характерами не сошлись, а потом ничего, все нормально, особенно, когда Петя новую квартиру от завода получил.
       Еще крепче уверовал Петя в свою счастливую судьбу. Работал добросовестно, семью обеспечивал и блата дожидался. Должно ведь что-то так или эдак на него свалиться, а то жизнь уж слишком ровно идет.
       Однажды справляли день рождения жены у них дома. Подружки жены набежали, без мужей, так, - девичник устроили, и большинство их было с Петиного завода, и, как водится, женщины начали начальников обсуждать. И хвалить их, служебные их качества вспоминать. Одного за ум взяли на должность, другого - за решительность, третьего - за смекалку. Все правильно, все на своем месте сидят, чужих мест не занимают. Слушал Петя, слушал бабий треп и не вытерпел, вмешался.
       - Наверняка, - говорит, - хотя бы один из начальников точно по блату сидит. Не может такого быть, чтобы не по блату.
       - Да что ты, Петя, глупости говоришь, - перебила его жена. - Нет сейчас никакого блата, нету! - и на носу себе заруби.
       И другие женщины ее поддержали: нету блата и все тут!
       Встал Петя из-за стола, вышел из квартиры и дверью хлопнул. И долго ходил по улице - успокаивался. Потом к матери зашел.
       - Мать, скажи мне честно, - спрашивает, - или ты мне все эти годы голову морочила?! Эти дуры-бабы говорят, все как одна, что блата нету. А ты как думаешь?
       - Успокойся, сынок, - отвечала старая его мать. - Есть блат, есть! И ты его обязательно дождешься. Быть тебе начальником! А дур этих не слушай! Может, они просто тебе завидуют и поэтому такую чушь несут.
       - Вот и я так думаю, - сказал Петя и голову на руки уронил.
      
      

    ВРЕМЯ ГИПНОЗА

    (идиотская сказка)

      
       Шел однажды лекарь из бродячих и придурковатых. И чуть что ставил диагнозы: гиподинамия, астеническое состояние, анемия, атония кишечника, аритмия и артрит. Из разных стран и городов его обычно гнали. Но в одной очень далекой и очень суматошной стране прислушался к нему властитель - сам, хоть и не врач, но большой волшебник и прохвост.
       - И какое ты лекарство думаешь применить для моего народа, чтобы разом излечить его от всех обнаруженных тобой болезней? - спросил властитель,
       А лекарь ответил:
       - Разом никак не выйдет, ваша милость, всему твоему народу нужно курс лечения пройти сроком лет в шестьсот-семьсот, а то и в тыщу.
       - А что это за лечение такое?
       - А гипноз, погружение в гипнотическое состояние - при нем они и детишек рожать смогут, и строить и робить смогут, и все, заметь, в гипнотическом бессознательном состоянии, а иногда даже улыбаться будут и кричать "ура". Очень этот гипноз полезен для здоровья. Ну а те, кто гипнозу будут противиться и не поддаваться, - а ведь это лучшее средство и от аритмии, и от анемии, и от ишемической болезни: бывают такие люди, которые гипнозу не поддаются и из зловредности лечиться не желают - таких нужно отстреливать как бешеных собак, чтобы не было заразы и дурного примера.
       - А как вывести народ, я не говорю об изгоях, из гипнотического бессознательного состояния, - спросил властитель.
       - Вспрыснуть живой гипнотической водой, - с готовностью ответил лекарь и вытащил из-за пазухи здоровенную бутыль, до краев наполненную какой-то жидкостью. - Только изволишь вспрыснуть, как народ в сознательное состояние придет, зашумит, забуянит - привычный ритм работы сердца и кишечника разладится - и чтобы снова не наступило обострение всех внутренних болезней, его опять с помощью нескольких заклинаний и волшебной палочки в гипноз надо будет погрузить.
       - А кто будет владеть сей волшебной палочкой и живой сознательной водой? - грозно спросил властитель.
       - Государи, только государи, - почтительно ответил лекарь, - им же должно внимательно наблюдать за народом и решать, когда народ в гипнотическое состояние следует погрузить, а когда живой сознательной водой вспрыснуть, и беречь сии лекарства пуще зеницы ока: кто ими завладеет, тот и над народом хозяин.
       Богато наградил государь бродячего лекаря и с миром отпустил, потребовав только врачебной тайны не раскрывать.
       Так с той поры и повелось: вечно больной народ, - ведь ему бродячий лекарь еще в поры его молодости серьезные диагнозы поставил, - то в сознательной активности немного покипит, а потом новый государь прописывает ему отдых - и народ к бессознательному лечебному состоянию возвращается.
       И время быстро летит, а для одного человека медленно катится: тридцать лет, сорок лет - бывает, человек и рождается в гипнотической бессознательности, и в ней же умирает, так ни от чего и не излечившись. И непонятно: то ли у него в младенчестве была аритмия, то ли дистония, то ли атония кишечника, то ли с возрастом он эти болезни приобрел, - не ясно одним словом, пошла ли ему на пользу гипнотическая бессознательность или он от этих болезней и скончался. Ведь учета в бессознательную эпоху никогда не велось.
       А больше всех страдали от такого лечения бывшие в том народе, как и во всяком другом, сказочники-сочинители. Только они в сознательном состоянии перо в руки возьмут и сказку либо летопись писать начнут, как бессознательность наступает - вместе со всеми строят, пашут, жнут, детей рожают - и все с блаженной улыбкой на устах. И такой вертеж-крутеж лет тридцать, сорок, пятьдесят. И вдруг сознательность наступает. И опомнятся они, бедолаги, бегут к заветному шкафчику и открывают его, а он, к примеру, пуст; и только очень немногие находят старую пожелтевшую тетрадь, кое-что в ней меняют и в газеты-журналы отправляют, и все быстро, в спешке великой: знают же, что больны и что сознательное время им ненадолго отпущено, и поэтому печатают рукописи из загашника, которые написали молодыми, безусыми, а увидели напечатанное - седовласыми, ибо народ этот книгопечатание знал, но в бессознательное гипнотическое время печатал всякую чушь.
       А однажды один писака обмануть правителя захотел, - очередного ли правителя, внеочередного, конституционного ли, неконституционного, - бес его знает! И в живое сознательное время, но когда уже ясно стало, что ненадолго оно, что все болезни у народа обострились и скоро лечебный гипноз начнется, он отлил себе в бутылочку немного сознательной воды, рассчитывая на тридцать-сорок лет гипноза. Эксперимент видите ли хотел поставить: все в бессознательном состоянии, а он - в полном сознании наблюдает и записывает. Вот ведь естествоиспытатель выискался! И спрятался он так, чтобы ни один бессознательный его не нашел и не тюкнул. Так и жить стал - живой сознательной воды попивать, наблюдать и записывать. И конца бессознательного времени ждать.
       Только вот гипноз не кончается и не кончается. Двадцать лет прошло, тридцать, сорок - а конца лечения все нет: видно, крепко народ помудрствовал в сознательные времена, в острый кризис его здоровье вошло, и поэтому только такой длительный сеанс гипноза и успокоить мог.
       На самом донышке живой воды уже оставалось, да и писатель наш совсем старенький и немощный стал, последнюю воду допил, а потом под влияние гипноза попал и сразу концы отдал. Так и гнили его мертвые косточки в глубоком убежище вместе с рукописью.
       А лет через семь гипноз новый государь по своему желанию снял, и народ зажил сознательной жизнью, и все знали, что не надолго это. Поэтому много было дискуссий и споров как жить дальше, много демонстраций, много взлетов и падений. А самые знаменитые следопыты по всем дырам и пещерам стали лазить и нашли косточки старого летописца вместе с рукописью. И рукопись опубликовали. Но народ себя в ней не узнал, ибо не помнил он своего бессознательного состояния и себя в нем не помнил. И стали говорить, что в беспамятстве лучше строить и трудиться, и детей рожать, а не писать, так как все равно ничего путного не получится. Нету, мол, еще такого гения, чтобы под гипнозом величайшие творения сочинил! И невдомек было народу, что старик в полном сознании писал. Нашли, правда, бутылочку из-под живой воды, но пустую, и никакими анализами ее содержимое обнаружить не удалось.
       А народ кипел, бурлил, потому что знал, что бушевать недолго осталось, что хронические болезни все равно у него есть и никуда от него не денутся, и поэтому время нового гипноза не за горами.
      
      

    ПЕРВАЯ БАЙКА ИЗ МАШБЮРО

      
       Сама я была машинисткой. И работало в машбюро нас двое: я да Наташка. Наташка - баба ласковая и терпеливая, содержала она мужа и ребеночка. Муж был у нее художник беспорточный, а ребеночек?! - какой с ребеночка спрос, ребеночек-нахлебничек, дите малое, неразумное.
       А я одна жила, все денежки на себя тратила, по-всякому себя ублажала, но счастливой не считала - одна ведь, какое одной счастье? А Наташка - ласковая баба, веселая, любила счастье свое расписывать, мужа и ребенка похваливать. И приладилась ко мне чай пить. Я пью и она - мою заварочку занимает, мой сахарок в чай распускает, своей ручкой в мой кулечек лезет, и плюшку либо сухарик хватает и в ротик опускает.
       А я ее слушаю, над своим одиночеством слезы лью, ее счастью дивлюсь, а как кончим чай пить - смотрю - а полкулечка сухариков да плюшек след простыл. И намекнуть-то ей боюсь: мол, моего не ешь и не пей - ведь мужа баба содержит и ребенка, а сама голодная ходит, может, это долг мой - беднякам помогать и не жалиться. Да хоть я себя так уговаривала, все равно старалась я не смотреть, как Наталья свою руку за моим сухариком тянет. А потом привыкла. А она стала норов свой выказывать - сухарики покупай ей только с маком, да с изюмом, пряники - только шоколадные, а другие она в рот не возьмет. Рассержусь я бывало - простые куплю. Гляжу: она их уминает, ребеночка своего расписывает, а я ее так заслушаюсь, что только слезки мои - кап да кап.
       Потом опять спохвачусь, когда в булочную бежать надо, - тогда подумаю, что благо для Наташки делаю, даже, может, к себе привязываю, и стыдно мне об этом думать становится, благо-то надо делать просто, а не так, чтобы думать о нем и пользу из него извлекать. А какая мне польза-то от Наташки - тьфу, пропади пропадом мысли окаянные, что в голову лезут!
       А однажды летом пошли мы с Наташкой купаться. Шли по-над озером, вдруг я поскользнулась, в воду плюхнулась и тонуть начала. И голосить: "Спаси меня, Наташенька, Христа ради, спаси!" А она: "Я жена и мать, ради тебя в воду не полезу, а то, неровен час, сама тонуть стану, кто будет моего ребенка воспитывать?! И тут, Бог его знает как, точно все пряники и сухарики, которыми я ее закормила, к ногам прицепились и на дно тащат. "Пряничная моя, сухарная, - кричу, - я ли тебя не кормила, от себя отрывала, в малом помогала, чем могла, а ты мне в большом помоги, жизнь мою спаси!" А она с берега кричит: "И не стыдно копеешные дела свои вспоминать?!"
       Понимаю, что напрасно я на нее надеялась, не я ее своими пряниками и сухарями зацепила, а она меня - держала, держала, да отпустила. Чувствую - тяжело очень, не выкарабкаться мне и зацепиться не за что, тут я и утопла - судьбе покорилась и, известное дело, на небеса вознеслась. Плакать-то по мне все равно некому.
       Хорошо мне так, благостно. А как соскучусь по живому миру, да по подруге моей Натальюшке, вниз спускаюсь, к родному машбюро подлетаю, в окошко смотрю - сидит моя Натальюшка одна-одинешенька и слюнку голодную глотает. И весело мне становится, и стыдно. Подлетаю я к форточке и пою: "У моей подружки пряники да сушки из моей кормушки..." Оглядывается Наташка, как ошпаренная, - никого нет, и снова, слюнку проглотив, по машинке тюкать начинает.
       А мне хорошо, а мне вольготно - каждому свое, значит: Наташке жизнь земная в избытке дадена, а мне небесная.
      
      

    ВТОРАЯ БАЙКА ИЗ МАШБЮРО

      
       Я в машбюро уже десятый год безвылазно работаю, а другие машинистки все время меняются - кто в декрете, а кто и так просто, по необходимости, по деньгам.
       Помню времечко, когда сидели еще две машинистки - одна многодетная, а другая бездетная, но многолюбившая. Довольно горя я с ними мыкала, за троих всю работу делала. Бывало, в понедельник приду на службу, и звонки начинаются. Сначала бездетная, но многолюбившая звонит: "Верочка-душечка! - в телефон кричит. - Мы тут с компанией на дачу ездили да подзадержались. Звоню со станции, буду часа через два, ты уж что-нибудь придумай для начальницы!" Потом детная звонит: "Вера-голубушка! - кричит. - Мой меньшой кашляет что-то, всю ночь не спала, к врачу бегу, буду часа через два. Ты уж как-нибудь передай начальнице!"
       Сижу я, потихоньку тюкаю, за них отрабатываю. На мое горе, приходят обе через два часа, обе взъерошенные, невыспавшиеся. А как придут - друг с дружкой сцепятся. Детная кричит: "Ты что опаздываешь? Лет-то тебе сколько, а все ума-то нет!" А бездетная: "Я свою личную жизнь устраиваю! А ты что опаздываешь?"
       "А я-то детей рощу - не ропщу. А ты до старости все будешь свою личную жизнь устраивать - опаздывать!"
       "А ты до старости детей растить - сопли вытирать. А их вырастишь - внуки пойдут, опять-таки слабенькие, да сопливенькие!"
       Такой тут ор подымается, что работать никакой мочи нет. Но я молчу, тюкаю себе потихоньку.
       Слава Богу, уволились они. Тут бы и байке конец, да только не все про них рассказала, кто из-за чего уволился.
       А уволились обе по глупости, по молодости - и детная, и бездетная.
       Детная влюбилась в мастера по машинкам. Был он парень заводной, высокий. Когда первый раз зашел, тут детная на него глаз положила и потом что-то часто у нее машинка ломаться стала. Однажды он до позднего вечера машинки чинил, и она с ним оставалась. А на следующий день приходит детная, вся заплаканная, и признается: "Девки, впервые в жизни влюбилась, верьте-не-верьте". А я хоть ей поверила, но все же удивилась, как же она за своего мужа-то вышла? А она: "Так и вышла, - говорит. - Замуж очень хотелось". "Замуж без любви, - кричит бездетная, - а я и не знала, что замужем без любви жить можно!"
       И вскоре уволились обе. Многодетная сказала, что берет ее мастер по машинкам на содержание, а когда со своей предыдущей женой разведется, то позволит и одного ребенка взять.
       А бездетная, но многолюбившая сказала, что на север подается, мужа искать, мол, любовь - любовью, а личную жизнь давно устраивать пора! И сгинули обе, как в воду канули. Многолюбившая, слыхать, на севере сгинула, спилась, а детную мастер бросил, а муж из дому выгнал.
       Так я одна в машбюро и осталась. И чего этой молодежи, спрашивается, надо? - непонятно мне. Оставалась бы каждая при своем интересе - нет, им чужой доли надо, как воды морской нахлебаться, а потом и выплюнуть, чтоб насмерть не захлебнуться! Чужая жизнь - она ведь горька и солона. За свою бы держались девки - и дело с концом.
      
      

    АПЕЛЬСИНЫ

    (сказка)

      
       Жил-был один маленький мальчик в маленькой, уютненькой комнатке, окна которой выходили в маленький, уютненький дворик под навесом, с очень аккуратной клумбой посредине, на которой всегда цвели белые садовые ромашки. Этот дворик был огорожен огромной, толстой бетонной стеной и, что творилось за ней, мальчик совершенно не знал. За ним присматривала старенькая бабушка, которая не разрешала мальчику открывать калитку, похожую на большую белую дверь, и поэтому мальчик играл только в комнатке и в садике.
       Утром родители мальчика открывали эту большую дверь и пропадали за ней, а вечером возвращалась с сумками, туго набитыми всякими вкусными вещами и, прежде всего, яркими оранжевыми апельсинами с глянцевитой шкуркой, которые мальчик очень любил. Он ел апельсины круглый день, играл в них вместо мячика, но очень осторожно, и даже засыпая, зажимал в своих ручонках большой, тугой апельсин.
       Ему очень хотелось узнать, откуда берутся апельсины, но никто из взрослых ему этого не рассказывал. Единственное, что знал мальчик: апельсины добываются где-то за стенкой их маленького садика - в садике и в доме их нет. И их не умеют делать на бабушка, ни мама, хотя в духовке пироги у них иногда подрумяниваются почти что до апельсинового цвета.
       Мальчик просил-просил бабушку показать ему, как делаются апельсины, но она все отказывалась. А вот однажды, когда мальчик заплакал особенно горько, она с ворчанием согласилась, взяла большой толстый ключ и нехотя открыла калитку. "Только маме с папой не говори", - поворчала она. Мальчик сразу же выпрыгнул за калитку и тут же ухватился за бабушкину руку: "Ой, что это?"
       "Это поле", - объяснила бабушка. Действительно, дом со всех сторон окружало огромное черное, грязное поле, все в рытвинах и буграх, а посреди поля стояла огромная, высоченная труба, вокруг которой было что-то вроде колеса с ручками. И за каждую ручку держался огромный неуклюжий человек в грубой, черной, грязной одежде. Люди шли по кругу, и каждый с усилием нажимал на свою ручку, люди пихались и кричали. Когда кто-то, толкавший свою ручку изо всех сил, внезапно падал, на него наступали по очереди все идущие по кругу.
       И вдруг труба завыла и затряслась со страшной силой, и все, кто мог, кинулись от нее прочь и стали подбирать с земли что попало: сумки, чемоданы, полиэтиленовые пакеты. Внезапно в горле трубы показались апельсины, которые били фонтаном, а все люди вокруг подставляли свои сумки, и апельсины падали прямо в них. Среди этих грязных, черных людей мальчик внезапно узнал своих папу и маму и от страха заплакал и снова ухватил бабушку за руку.
       - Ну, видишь теперь, неслух, что ничего хорошего в этом нет. И ничего интересного, - сказала бабушка, запирая дверь изнутри. - Когда вырастешь большой, сам пойдешь апельсины добывать.
       - Не пойду, - закричал мальчик и затопал ногами.
       - Пойдешь, - сказала бабушка, - куда ты денешься?
       - А вот не пойду, - закричал мальчик изо всех сил.
       - Ну, не пойдешь, не пойдешь, - успокоила его бабушка. - Во-первых до этого еще дорасти надо. Тебе вот сейчас три года. Значит, мама и папа еще тридцать лет будут добывать для тебя апельсины. А Бог даст, и умрешь раньше времени. По закону, добывать апельсины обязаны дети только с тридцати трех лет.
       - Может, и умру, - сказал мальчик улыбнувшись и обнял бабушку за шею, когда она подняла его на руки.
      
      

    РОЖДЕСТВЕНСКАЯ СКАЗКА

      
       Под Рождество Боженька разбрасывает по всей земле снежинки: видимые и невидимые идеи и идейки. И мечутся снежинки-невидимки по всему миру, и проникают в головы людей и располагаются там на некоторое время, а потом частенько и испаряются. А почему испаряются? Потому что попали не по адресу, а попасть идее в нужную голову очень и очень трудно, - ведь идеи бывают разные-всякие: и электротехнические, и исторические, и литературные, и философские...
       Попадет, к примеру, электротехническая идея в голову домашней хозяйки или младенца-несмышленыша, и скучно ей делается, и грустно, и неуютно. А бедная домашняя хозяйка или младенец-несмышленыш мечутся-мечутся, хотят что-то высказать, бедненькие, да не могут. И приходится интересной, богатой электротехнической идее покидать свое укрытие и, летая по всему белу свету, искать своего электротехника или ребенка-вундеркинда.
       Иногда такая вот идея полетает, покружится по миру и снежинкой-невидимкой возвращается к Боженьке.
       А Боженька поначалу рассердится, а потом сложит идею эту в позолоченную коробочку, и ее и себя утешит: "Ничего, пригодится, на следующий год под Рождество выпущу, может, тогда больше повезет!"
       А одной юркой идейке-невидимке повезло, а может, и не очень. Была эта идейка - литературная и искала она себе писателя. Сначала она подумала, что это дело легкое: писателей вроде бы пруд пруди, однако полетала-полетала, то в одну голову залетит, то в другую ан - нет! Все только отмахиваются, - бывшие писатели в предпринимателей переквалифицировались, да в политиков: кто о деньгах только и мечтает, кто о государственном перевороте.
       Мучилась-мучилась литературная идейка-невидимка, как вдруг летит и видит: старый дом стоит, стены крепкие, окон мало, а подъездов и не видно, и никто не входит в этот дом и не выходит из него. Двор большой, деревьями обсаженный, а никто по нему не гуляет, и только иногда выскочит из почти невидимого подъезда какая-нибудь женщина или мужчина в белом халате и снова спрячутся.
       "Больница, наверное, - подумала идейка-невидимка, - что ж! - и в больницах писатели водятся", - и в форточку влетела. "Делать им здесь особенно нечего и она, литературная идейка, очень может их порадовать".
       Залетела и удивилась: крутом одни женщины, и хоть день белый на дворе - все лежат и спят, и позы у них какие-то некрасивые - видно, добрались несчастные до постели и сразу в них упали, не чуя ни ног, ни головы.
       И вдруг наша идейка слышит грубый голос, почти окрик медсестры: "Обед, обед!" Женщины медленно подымаются. Боже! - а лица у них какие-то злые, как будто чертом искореженные, не людские какие-то. А одна спит и спит. И тут товарки ее хором закричали ей прямо в ухо: "Писательница, вставай, обед!" - и трясут ее, и бьют, а она, бедная, никак с постели подняться может.
       Засмеялась идея и с разлета прямо в писательский полуоткрытый рот и влетела.
       И писательница сразу проснулась. "Не хочу обедать, - кричит, дайте мне бумагу и карандаш, писать буду!"
       "Что за странная писательница, - подумала идея, - ни бумаги у нее нет, ни карандаша".
       Подбежала к писательнице медсестра и как двинет ее в бок. "Вставай, что тебе говорят! Пообедаешь - дадим тебе бумагу и карандаш, а то называешь себя писательницей, а ни одной строчки еще не написала".
       Удивилась наша идея и стала думать, куда ж она попала. А попала она в психбольницу - вот куда! - прямо в голову одной бедняжке, которая писательницей себя называла, но не писала - ничего не получалось у нее.
       "Надо помочь бедняжке, - подумала озорная идейка. - Конечно, хочется и на весь мир прославиться, но и благотворительностью тоже иногда следует заниматься, и Боженька так велит".
       Проглотила писательница скудный свой обед, таблетки свои выпила, уколы приняла - и идейка слегка ужаснулась и подумала, что сильно все эти снадобья головушку бедняжки подпортили и забудет она про идейку свою литературную, однако ж нет!
       Села писательница, умом ущербная, за свою тумбочку, замечательный рассказ написала, правда, короткий очень - многое, видно, позабыла и заснула, счастливая.
       А озорная идейка похвалила себя за то, что доброе дело сделала, и упорхнула из спящей больной да из дома скорби - настоящего писателя искать.
       А писатель, настоящий писатель, ну тот, который за свои писания деньги получал, сидел за своим рабочим столом скучный и грустный. И дверь в свой рабочий кабинет закрыл, и своим домашним приказал по одной половичке ходить, а рассказ все не шел и не шел. А рассказ был ему сегодня просто необходим, потому что нужно было вечером того же дня по телевидению выступить и чем-нибудь новеньким телезрителей и почитателей порадовать. Так его на телевидении предупредили и большие деньги пообещали.
       Злился писатель, злился, глядя на чистый лист бумаги, да так перенапрягся, что у него разболелась голова. Открыл он форточку, чтобы прокуренный кабинет свой проветрить, а мимо его писательского кооперативного дома как раз и пролетала наша литературная идейка, которая, использовав особое чутье, дарованное ей Богом - раз уж один раз она так бездумно оплошала - наконец-то обнаружила, где настоящие писатели живут.
       Идейка, покружившись по комнате и изучив ее с особым тщанием, чтобы не ошибиться, влетела писателю в ухо. Тут писатель почувствовал легкий звон в голове и необыкновенный прилив сил. Он выхватил свою пишущую машинку, бумагу и немедленно сел за стол, потому что почувствовал, что одним махом рассказ напишет.
       И как только пишущая машинка затарахтела, все домашние с облегчением вздохнули и заулыбались, с наслаждением слушая, как кормилец их старается. Рассказ был готов часа за полтора, писатель был счастлив, а литературная идейка, довольная тем, что она воплощенной оказалась настоящим писателем, который оповестит о ней всех своих многочисленных читателей в России, а может быть, и за рубежом, покрутилась-покрутилась в предновогоднем зимнем воздухе и решила на небо возвращаться. Свою миссию земную она считала выполненной, литературное тщеславие ее было полностью удовлетворено и, гордая своей удачей, (совершенно забыла она, что Господь Бог гордыню не одобряет) она и думать перестала о бедной умалишенной, которая Писательницей себя называла. Поэтому идейка так и не узнала, какая неувязка на земле из-за ее проделок вышла. А Боженька, ведь он все видит, все потом узнал о проделках озорной, коварной и тщеславной литературной идейки и, вместо похвалы, порицание ей вынес.
       А вышло так. Как только психованная рассказ свой написала, тихий час уже кончился. И вышли, выползли из своих палат больные в коридор - перед ужином посидеть или по коридору прогуляться в одиночку либо парами. Ведь палаты сестры закрыли, чтобы у психов, лекарствами перекормленных, искушения не было поспать перед ужином.
       А писательница - с разрешения медсестер, конечно - на стул встала и начала рассказ свой читать. И такой рассказ получился - и складный, и простой, и смешной, что все обитательницы острого отделения психбольницы даром, что дурами прозывались, рассказ поняли, оценили, кто посмеялся, а кто и поплакал, но все дружно и долго писательнице аплодировали. Аплодировал и медперсонал и пообещал писательнице скорую выписку.
       А вечером после ужина в честь наступающего праздника больным разрешили телевизор посмотреть и... о ужас! в концертной программе услышали они практически такой же рассказ в исполнении известного писателя-сатирика, который особо отметил, что читает рассказ новый, никем не слышанный и нигде еще не напечатанный.
       Дослушали рассказ в отделении до конца и тут такое поднялось, что даже описать страшно: писательница наша плакала, больные шумели и топали ногами, а одна эпилептичка подошла и стукнула писательницу прямо в грудь. "Воровка, - кричали все, - колдунья, экстрасенс поганый, хуже Кашпировского или Лонга! У настоящих писателей взялась мысли воровать - и за свои выдала! Никакая ты не писательница, а такая же психушница, как все мы!"
       А бедная писательница на пол повалились и в истерике бьется, другие ее окружили - ногами пинают, а бешеная эпилептичка схватила стул за две ножки и уже подбиралась хлопнуть писательницу прямо по голове.
       Но тут вовремя сестры и нянечки подбежали, больных стали растаскивать - кого за волосы, кого за руки, кого пинком отшвыривали, а эпилептичке и писательнице по уколу вкатили и закричали: "Марш по палатам!"
       Все больные потихоньку разбрелись, а писательница, собрав последние силы, подошла к сестрам и, рыдая, стала им долго и непонятно объяснять, потому что язык от укола уже едва шевелился, что не она воровка, а вор - известный писатель, вор и телепат. Все видели, что она самостоятельно, совершенно самостоятельно, свой рассказ написала и первая его прочла. Некоторые сестры ей даже посочувствовали и посоветовали: "А ты рассказов больше не пиши и перестань себя писательницей называть, другую профессию себе выбери, тоже почетную, но не опасную, например, доктора наук по зеленым крокодилам. И никто тебя бить не будет". И повели жалостливые сестры писательницу в кровать, потому что от слабости, вызванной уколом, она уже и стоять твердо на ногах не могла.
       Легла она и стала думать: "Кем же ей стать?" - да так и не придумав ничего, забылась в мертвом больничном сне.
      
      

    СЫНОЧЕК МОЙ

      
       Одна одинокая немолодая женщина очень захотела иметь ребеночка, но не знала, как это сделать. Однажды она заметила на стручке гороха, который рос в ее палисаднике, дырочку, похожую на те, которые оставляют червяки, которые грызут горох. Это необычные червячки, не земляные - и женщина это знала.
       Долго ей пришлось ждать, пока червячок на свет из гороха вылезет, она даже стульчик раскладной принесла, на нем сидела и ждала, и подпевала себе под нос:
       Червячок мой маленький,
       Сынок ты мой желанный!
       Будешь жить ты в спаленке, -
      
       Выйди, долгожданный!
       Выйди! Выйди!
       Выйди, долгожданный!
       Так она пела тихим и добрым голосом. А червячок, наевшись вволю гороха, выполз на солнышко посмотреть, кто это поет.
       Женщина аккуратно оторвала гороховый лист, на котором восседал червячок, и торжественно принесла его в дом.
       Дома она кормила его разносолами, мясом и собственноручно сделанными колбасками. И постепенно маленький червячок от такой большой любви и неги стал действительно как две капли воды похож на маленького мальчика. Только головка у него была немного продолговата. И женщина решила, что уже можно отдать его учиться. И фамилию ему дала и имя красивое, похожее на иностранное - Чапа Чупс. И одела его, как следует: рубашечку белую, пиджачок и брюки - все в магазине купленное, потому что, хотя Чапа и был ростом невелик, но и не карлик, и к нему любой костюмчик шел и был к лицу.
       Женщина восторженно смотрела на своего ребеночка и восхищалась его стройностью и симпатичным курносым личиком. А продавщицы почему-то подсмеивались и делали замечания женщине за то, что она так много времени проводит в примерочной. Наконец подошло и 1-ое сентября. И женщина повела мальчика в школу, как и полагается. Они опоздали к торжественной церемонии поздравления первоклассников и пошли прямо в класс, к которому Чапа Чупс был приписан. Когда мама вошла в класс со своим ненаглядным сынком, то все дети (а дети часто бывают злыми), начали смеяться и смеялись до колик в желудке, прямо-таки корчились от смеха. Сама учительница, совсем молодая барышня, по разумению пожилой женщины, прыснула в кулачок, что было совсем уж неприлично для учителя по статусу и положению.
       Но дорогой мамин Чапачка и глазом не моргнул, как будто ждал такого приема и, смеясь вместе со всеми, выбрал себе парту сзади, поближе к окну, потому что все передние парты были заняты. Учился он прилежно, на 4 и 5, но каждый день, как только он появлялся в школе, учительница прыскала в кулачок, а дети смеялись.
       А мамочка его тихо плакала, видя такое отношение к своему хорошенькому, умному, ладному и складному сыночку.
       И в институт он поступил, хотя приемная комиссия перешептывалась и посмеивалась между собой, - тем не менее в институт его приняли, потому что там был ужасный недобор и преподаватели брали всех подряд. И с отличием Чапа институт окончил, и диплом получил в актовом зале от самого проректора, а студенты и преподаватели в зале хохотали и просто хрюкали от смеха.
       И впервые Чапа Чупс почувствовал не радость, а обиду, впервые он понял, что смеются над ним, и очень расстроился.
       В институте было свободное распределение и, чтобы Чапа не расстраивался, о работе хлопотала его мамаша. И наконец работа нашлась, потому что у Чалы специальность была очень дефицитная.
       И пропуск на работу мама сыну оформила с фотографией, на которой Чапа выглядел, по мнению матери, очень мило.
       Но когда Чапа вышел в первый день на работу, весь отдел встретил его таким дружным смехом, что мама побелела от злости и тоски. "Эх, спрятаться бы в горох и есть одну горошину за другой", - грустно подумал Чапа.
       А когда начальница указала ему на свое рабочее место, он с достоинством сел и рядом поставил свой "дипломат". "Людей у нас не хватает, поэтому вас и взяли, - заметила начальница, - дорогой наш Чапа Чупс. "Значит и она меня за человека не принимает!" - горько подумал Чапа. "Сколько моя мамочка и я приложили усилий, чтобы вочеловечиться - и науками овладел, и ее стараниями одеваться стал по последнему писку моды, а вот на тебе! - так человеком и не числюсь!"
       И вдруг Чапа Чупс почувствовал такую острую, такую нестерпимую боль в сердце, что он упал со стула и умер.
       А его сотрудники даже в скорую не стали звонить, а позвонили его маме. Та приехала с большим одеялом, несчастная и оглушенная горем. Она завернула своего сыночка в старенькое одеяло и так и похоронила в своем саду, и поставила на его могилке деревянный крест, а горох весь повыдергала, чтобы неповадно ей самой было среди симпатичных гороховых червей сынишку искать.
      
      

    СКАЗКА О РАБОТЯЩИХ УЧРЕДИТЕЛЯХ И БЕЗРАБОТНОМ ПЕСНОПЕВЦЕ

      
       Жили-были три учредителя: один - толстый, другой - костлявый, третий - лысый. Толстый хрипел, костлявый сопел, а лысый постоянно сморкался. Так они работали с утра до вечера в поте лица, не покладая рук, а руками они ставили печати, перехватывали друг у друга бумаги и подписывали их с самыми серьезными и озабоченными лицами.
       А беззаботный, безработный песнопевец ходил по городу и пел, а медь в его поношенную шляпу так и сыпалась.
       А толстый, костлявый и лысый все кашляли, все ставили печати и подписывали. И подписали они указ, чтобы всех песнопевцев вылавливать из города и расстреливать, как бешеных собак. И начался лов всех песнопевцев и первым попался наш песнопевец. И предстал он пред очи учредителей. "Почему не работаешь?" - прохрипел толстый, просипел костлявый, а лысый высморкался.
       "А потому, Толстый, - отвечал песнопевец, - что я учился с тобой, и ты забыл, что списывал у меня все контрольные, когда сидел со мной за одной партой, а потом жаловался, что я списывал у тебя, и меня выгнали из школы!"
       "А потому не работаю, Костлявый, что когда я работал с тобой в конторе, ты подсыпал мне в чай снотворное, чтобы я спал, но все равно я выполнял задания быстрее, чем ты, но из-за того, что я спал на работе, меня выгнали!"
       "А потому не работаю, Лысый, что я своими руками построил большой дом, а ты сказал, что фундамент косит, и дом снесли, а меня выгнали!"
       Толстый, Костлявый и Лысый выслушали объяснения, не сморгнув глазом. И постановили: никаких смягчающих обстоятельств для беззаботного безработного быть не может, а потому его следует расстрелять. И беззаботного безработного послали в отстрельник.
      
      

    УЧЕНЬЕ

    (баллада)

      
       - Мамочка, начальник мне за опоздание на работу выговор сделал.
       - Благодари, дочка, и кланяйся - и благодари.
       - Мамочка, начальник меня к директору отвел как нарушительницу дисциплины.
       - Благодари, дочка, и кланяйся - и благодари.
       - Мамочка, когда начальник из кабинета вышел, директор мне ручку поцеловал, шейку погладил и за грудь подержал.
       - Благодари, дочка, и кланяйся - и благодари.
       - Мамочка, сегодня директор меня вызвал и приказал мне с ним в командировку ехать.
       - Благодари, дочка, и кланяйся - и благодари.
       - Мамочка, в командировке директор меня в одноместный номер поместил и в ресторан водил.
       - Благодари, дочка, и кланяйся - и благодари.
       - Мамочка, в командировке директор меня любовницей сделал.
       - Благодари, дочка, и кланяйся - и благодари.
       - Мамочка, сегодня мне директор кофточку за 50 рублей подарил и чек приложил.
       - Благодари, дочка, и кланяйся - и благодари.
       - Мамочка, мамочка, грустно мне, скучно. Мне начальник сказал, что директор на мою должность другую берет, красивую, а мне увольняться велит.
       - И ты уволилась?!
       - Уволилась!
       - Вот дура-то, дуреха на мою голову. Нужно было директору скандал устроить, заявление на него в министерство написать и чек на кофточку приложить. Учишь тебя, круглый год учишь, а все без толку. Как была дурой, так и осталась!
      
      

    В ГОСТИ К МАМОЧКЕ

    (байка)

      
       Родила мама дочку-заморыша, плюгавенькую и несчастненькую. Сколько ее лечила, притирала, к врачам водила - трудно в словах описать. Посадит, бывало, перед собой и плачет, и по головке гладит, слезами заливается: "Заморыш ты мой ненаглядный, на земле живешь - не живешь, мучаешься, и все я тебя родила и вырастила - на живую муку обрекла".
       У дочки сопельки текут, улыбается дочка, головкой трясет, а мать еще пуще причитает: "Не с твоим здоровьем, да умишком, да бедностью нашей радоваться! Плакать надо, дочка, плачь, моя болезная, плачь! - тогда и облегченье придет, и кушать меньше хочется!"
       Много ли времени прошло, мало ли, да у одинокой матери сынок выродился - тоже глупенький, хилый да болезненный. Усадит мать своих двоих детишек на скамеечку перед собой, целует их, обнимает, слезами заливается. И причитает: "И одеть-то и обуть-то мне вас не во что, и кормить не на что, и лечить не на что, на горе вам и себе я болезных вас родила!"
       Растут себе детишки потихоньку, кое-как одетые, кое-как обутые, кое-как накормленные, где прибранные, где неприбранные - как придется. Растут - не улыбаются, и глаза у них печальные: знают ведь, на горе растут и себе, и матери, крепко знают.
       И несмотря на слабое здоровье, кое-как выросли, кое-как выучились, чтобы мамку не обременять, оставили ее и в семейную жизнь вошли, сами зарабатывать стали. Налитые стали, заметные, здоровые и улыбчивые, глаза враз повеселели - зарабатывают за троих, едят за двоих, по два года не бюллетенят, по три - в отпуск не ходят, на мебель и одежду большие деньги тратят, но, заметьте, не последние. А раз в неделю мамочку свою старенькую навещают. А мамочка, хоть и в годах, сама живет, одна, детей дожидается.
       Сядут они бочком на софе немецкой - здоровые и румяные, на столе всякие дефициты разложены, разносолы для мамочки, а мамочка сидит перед детьми и слезы льет: "Сироты вы мои ненаглядные, сироты вы мои болезные, мне в жизни не везло и вам не везет!" Глаза у детей сразу жалкими становятся, не заведено у них в семье перечить из уважения к матери. Сидят рядком и молчат скромно. Про семьи свои не рассказывают, что ни говори: все плохо, все несчастливо, мамочку не переубедишь.
       Поплачет мамочка вдосталь, в полное свое удовольствие, тут дети на часы посмотрят, матери кланяются и расходятся спокойные, что в нынешнюю неделю матери удовольствие доставили и сами убедились, что она, их маменька драгоценная, пребывает в полном здравии и благополучии.
      
      

    МОЯ АРХЕОЛОГИЯ

    (монолог)

      
       "Студентами мы выбирали, в какую археологическую экспедицию поехать", - писал автор какой-то статьи в каком-то журнале. Я упустила свое время, но однажды выбралась в Институт археологии и записалась сразу в несколько экспедиций, а когда меня спросили, где я работаю, я храбро соврала, что учусь в дневной аспирантуре и свободного времени у меня навалом. Могу поехать хоть на целое лето. Чем дальше, тем лучше. Чем глуше, тем спокойнее. Я гуманитарий и устала от цивилизации. С мая по октябрь. Я согласна. На эпоху неолита. Пусть среднего. Я сильная и могу копать, делать большие переходы и жары не боюсь. На меня сразу же смотрели подозрительно, а когда я приехала за ответом, отворачивались и говорили, что экспедиции не дали денег, что весь штат уже набрали и т.д.
       Пусть. Им же хуже. Потому что, во-первых, мне везет. Я несколько раз находила потерянные ключи, варежки, кольца, серьги, а в водопроводном отстойнике нашла камешек, который выпал из моего колечка. Находила я, конечно, не все, что теряла, но много. Кладов, правда, мне искать не довелось, но, думаю, что если бы мне указали место, я бы обязательно что-нибудь нашла. Но меня золото никогда не интересовало. Волновали черепки, бусины, береста, обломки гребней и других вещиц, все, что можно домыслить, дорисовать, все, что может напомнить о былом, о прошлом, которое пусто и бесплотно. Толпы бледных теней по другую сторону Стикса. Голос Аристотеля и походка Платона. Они в моей памяти и в моем сердце.
       Маленькие черепки, как воспоминания о любимом. И это совершенно неважно, купил ли он бережно хранимый мною билетик на электричку в конце зимы, когда я была в шубе, и мы пробирались по колено, нет, по бедро в снегу, или летом, когда мы взяли палатку и, сойдя с электрички, сели на автобус. Я никогда не смотрю на число, потому что билетик напоминает вовсе не об одной поездке, а о многих поездках, обо всей истории моих отношений с тем голубоглазеньким мальчиком, физиком, горнолыжником, а ныне - Бог знает, кем.
       Эх, найти бы хоть один черепок, грязный, испачканный землей, чистить его медленно и бережно кисточкой, осторожно водить ею по поверхности. Черепок напомнил бы мне о многом, боюсь, значил бы даже больше, чем для любого историка, потому что датирование и атрибуция лишь обедняют его богатый, его всеобъемлющий смысл.
       А может быть, мне бы повезло, и я откопала бы целую амфору, или пелику, или пифос, любой из этих крутобоких греческих сосудов, и даже выучилась бы правильно их звать-величать, как лаборантка из хранилища в Эрмитаже, куда мне однажды устроили пропуск, и где все эти замечательные вазы были самым обыденным зрелищем, загромождали все столы и тумбочки точно так же, как грязная обеденная посуда кухню после приема гостей.
       Действительно, зачем мне эти обезличенные, безымянные черепки?! Пожалуй, на раскопках я мечтала бы о законченности, определенности, которые воплотились бы в целой, неповрежденной амфоре. Эта законченность возвышает амфору над временем, потому что амфора его пережила, возвышает над воспоминанием, потому что амфора жива своим рисунком и завершенностью формы. С ней не играешь в прятки и не сентиментальничаешь, как с черепком. Ей не надо жалости. Только бережное отношение. Ты с ней на равных, просто она немного старше.
       А еще я бы записалась в экспедицию, которая разыскивает библиотеку Ивана Грозного. Ту самую, которую привезла Софья Палеолог из Византии Ивану III в качестве приданого. Если есть люди, которые не верят в существование библиотеки, то пусть лучше на эту тему со мной не заговаривают.
       Когда я гуляла в Кремле по площади трех соборов, я видела деревянные бараки. Экскурсоводы говорили, что это работает археологическая экспедиция. Никого из археологов не было видно, но мне очень хотелось потолковать с начальником экспедиции о его планах и сделать ценные указания на будущее. Однажды возможность найти библиотеку Ивана Грозного представилась моему брату, но он ей не воспользовался, потому что возможность - это путь и в прошлое, и в будущее одновременно, а мой брат не стремится путешествовать во времени. С него всегда вполне и с избытком хватает настоящего. Так вот, мой брат работал прорабом на стройке неподалеку от одного старинного монастыря, где по преданию могла храниться библиотека. Под его началом копали котлован и закладывали фундамент для какой-то постройки. Когда котлован выкопали, он увидел дыру и ход в земле, который шел куда-то вниз, в неизвестность и темноту. У брата, как и у всех строителей, времени было в обрез, и поэтому он быстро дал указание рабочим забетонировать дыру, поставить бетонную пломбу. И очень скоро, наверное, в тот же день после обеда, а может быть, уже через час пломба была поставлена. Я опять не успела вовремя.
       Сейчас на глазах у археологов история развертывается не последовательно, а одновременно - в Сибири, в Крыму, в Молдавии, на Урале. Развертывается стремительно в обратном направлении, сверху вниз, по вертикали, в глубь земли, в глубь веков. А мое время тащит меня вперед по поверхности, не позволяет оглянуться, оглядеться, поковырять землю в поисках воспоминаний.
      
      

    "НА ПОТОМ"

    (монолог)

      
       Свое рисование я всегда откладывала "на потом". Потому что находились дела куда более неотложные и куда более неприятные. А я привыкла делать неприятные дела сразу - так меня учила мама, так вырабатывали дисциплину в школе, а приятные - передвигать вниз, оставлять их на последнюю очередь, когда уже не будет угрызений совести, что позволила себе разгуляться, да и порисовать можно будет вдоволь. А живопись ведь никогда не уйдет, потому что всегда хочется и, наверное, сможется - как я думала - написать июньскую непогодь, и тополиные сережки, и цветы шиповника, мокнущие под дождем, и строительный вагончик, сияющий своими красно-желтыми боками на фоне зеленой листвы и белого, пасмурного неба. Но неотложные дела громоздились, накиданные сверху, как тяжелые, неподъемные тюки, целиком погребая под собой мягкую, нежную плоть моих желаний. Единственное, что оставалось со мной - это успокаивающее знание того, что я "хочу и могу" рисовать. "Хочу и смогу" - такой ярлычок я приклеила на будущее, на ускользающее, быстротекущее время, которое пока что подсовывало мне лишь что-то грубое и безвкусное, но, возможно, приберегало самое вкусное блюдо на сладкое, как мама, которая в детстве всегда скрывала до последнего момента, остались ли в ящике стола тающие во рту карамельки с фруктовой начинкой или нет. А реальностью был тяжелый, но сытный обед, состоящий из супа, сваренного на неделю, синюшного позавчерашнего пюре и большой безобразной котлеты, потерявшей свой аромат от долгого лежания в холодильнике. Приходилось потрудиться ради карамельки, превозмочь себя и не терять надежды на счастливое завершение обеда. Такая последовательность событий, которую я воспринимала как причинную связь, въелась мне в плоть и кровь и, конечно, не пошла на пользу, потому что я терпеливо принималась за все, что угодно, надеясь, что судьба, как сердобольная мама, подсластит карамелькой подкидываемые ею несъедобные куски. Больше того, я была уверена, что только таким способом и можно заработать вожделенную карамельку.
       И вот я по-прежнему любуюсь сочными темно-зелеными листьями тополя, блестящими от дождя и уже не хочу, да и не смогу, наверное, их написать. Зачем?! Они останутся, когда меня уже не будет, и их напишет тысячу первый раз кто-нибудь другой, тот, кто не умеет ждать, тот, кто не откладывает "на потом".
      
      

    КОФЕ

    (монолог расстроенной женщины)

      
       Жутко вздорожал кофе. Непредсказуемо. У нас на работе относятся к этому вздорожанию по-разному. Одни никак. "Кофе - это не колбаса, - говорят они. - Проживем и без кофе, как и раньше жили. К тому же кофе вреден. Всем известно, что от него давление повышается!"
       Одна наша сотрудница особенно кофе боится, даже ту безвкусную черную бурду, которую в нашей столовой задешево продают. Так вот, если эта наша сотрудница эту бурду выпьет, то всему отделу на рабочем месте объявляет: "Я кофе выпила. Боюсь очень!" И сидит, ничего не делает - ждет, пока у нее давление повысится. И через полчаса радостно сообщает: "Ну вот, уже голова заболела, я же говорила!"
       А я думаю, что все это от мнительности. Уж очень она убеждена во вредности кофе. И из-за чувства самосохранения - мол, за отраву платить не буду, пусть цену хоть до миллиона повышают.
       А я, чтобы ее позлить, старинную историю рассказываю о том, что англичане лет триста назад тоже очень опасались иностранных восточных напитков - чая и кофе, и поэтому решили испытать их на двух приговоренных к смерти преступниках -одному помимо скудной тюремной пиши регулярно давали чай, а другому - кофе, давали по три раза в день, все равно эти преступники были никуда не годный человеческий материал, подлежащий уничтожению. И что же? Может быть, организм воспрянувших духом преступников успешно боролся с дурными напитками и закалился в этой борьбе, а может быть, чай и кофе укрепили его. Но только один дожил до семидесяти одного года, а другой - до семидесяти трех. Какое питье позволило урвать у жизни лишние два года, я не помню, но думаю, что это не так уж существенно - до семидесяти при нашем уровне смертности еще дожить надо, а потом уже думать, на чем лучше остановиться и поставить точку - на семидесяти одном или семидесяти трех...
       А я кофе полюбила. За что, не знаю. Впрочем, догадываюсь. Пью обжигающую темную жидкость по утрам и думаю о том, что пьют ее художники и артисты, стараясь прийти в себя после вчерашнего творческого или какого иного похмелья, пьют предприниматели и бизнесмены, пьют американцы и англичане в особенности, которые, приходя друг к другу в гости, задают такой элегантный вопрос: "Ти о коффи?". То же спрашивает прелестная секретарша у своего солидного шефа, а он, мельком оценив ее свежесть, молодость и новый туалет, брякает небрежно: "Коффи плиз". Кофе пьет весь цивилизованный мир, избранная его верхушка, и, глотая густой ароматный напиток, я как бы приобщаюсь к международному ритуалу - утреннего вкушения кофе. Наслаждаясь кофе, я поднимаюсь над своим бытом, я уже не просто и не только рядовой инженер, которого того и гляди сократят, я автоматически перехожу в другую категорию, в другое измерение - я человек, пьющий по утрам кофе, а значит, человек с деньгами, с положением в обществе, с артистическими задатками, с неуемным честолюбием, с пробивающей стены энергией. Прихлебывая кофе, я преображаюсь и становлюсь привлекательной, как голливудская кинозвезда, небрежно пьющая утром кофе в постели после изматывающих вечерних коктейлей, от которых невозможно было отказаться.
       И вот кофе вздорожал так дико! Одни говорят, что инфляция, что за него валютой платят, другие - что неурожай кофе где-то в Африке или в Латинской Америке. Все страшнее и страшнее жить становится. Кругом мировые катаклизмы. То поезд взорвался, то Союз распался, то самолет в Японии потерпел крушение. И преступники совсем осатанели...
       Раньше, несмотря ни на что, я жила спокойно, особого внимания на эти катастрофы не обращала. Не со мной же они происходили, правда ведь?! И теперь только поняла, что в эту черную мировую воронку сплошных невезений и неудач и меня засасывать стало.
       И все из-за нашей подлой инфляции. Был он еще три года назад по сорок рублей кг, а сейчас и не знаю - сколько? Даже смотреть боюсь. Совсем плохи мои дела. Одна я осталась, сломался мостик, связывающий меня с цивилизованным миром. А самое главное, чувствую, нутром чувствую, что кофе продолжают пить и наши миллионеры, и американские, и голливудские кинозвезды, и наши российские проститутки.
       А я нет. Выбросило меня судьбой за борт в серую жижу повседневности. Полжизни отдам за глоток утреннего кофе и за свою красивую мечту. Люди добрые, что же это такое происходит на белом свете, а?!
      
      

    ЭХ ВЫ, ХИМИКИ-МАТЕМАТИКИ

    (монолог бывшей отличницы)

      
       Самый гнусный обман в моей жизни - это математические олимпиады. Потненькие мальчики-девочки нервничают, решают, сходят с ума и решают, сидят до скрежета зубовного и решают - и сжевывают до колик в желудке кончик ручки или карандаша. Даже соседу в тетрадь не заглядывают - честные, а вдоль них ходит чистенький, хорошо выглаженный, строгий, бдительный и суровый Учитель и следит за порядком: чтобы все сидели тихо, не перешептывались, и тихо бились в муках, тихо сходили с ума и тихо отчаивались, но чтобы соблюдали дисциплину.
       А почему шаг у него легкий, а походка тяжелая, а почему он глядит Богом и Зверем, а думает о том, чем займется вечером?! А потому что лето, за окном чудная погода и хоть немного жарко в костюме, рубашке и галстуке, но он даже не потеет, ведь он прекрасно знает, что решений несколько, что есть и самое красивое, и ответ, конечно, знает, но никому не подскажет, ни-ни!
       А про себя приговаривает, наверняка приговаривает: "Бейтесь, сопляки, бейтесь, недоучки, бейтесь, маленькие глупые карьеристы, бейтесь, будущие мои конкуренты, щелчок вам в нос! Я вас, щенков, утоплю, в поганой луже утоплю, а нет - так до вашего веселого щенячьего хвоста в грязной жиже вываляю! Потейте, потненькие! Будете знать, как математика дается! Будете знать, как жизнь дается! Вот я на вас страха-то нагоню!" И нагонял, еще как нагонял!..
       Господи, ну что за дрянь - эти "математические" олимпиады!
      
      

    СКАЗКА О ЗЛАТОРУННОЙ ОВЦЕ И УМИРАЮЩЕМ ЛЬВЕ

      
       И львы попадаются в средней российской полосе. Но очень редко. Ибо они вымирают. Им не хватает солнечного тепла и света.
       Стоял промозглый сентябрь. Молодой лев лежал под деревом и умирал. Он дышал вяло, редко и тяжело. К нему подбежала златорунная овечка из овчарни неподалеку.
       - Умираешь, лев? - спросила она строго, но без злорадства.
       - Умираю, - вздохнув, подтвердил лев.
       - А вам, львам, нечего делать в средней полосе, - жестко сказала овечка. По нашим природным законам вы, львы, должны вымереть. Об этом знает любая овца из нашей овчарни.
       - Но иногда в это время бывает тепло, - почти взмолился лев.
       - Это исключение, а мы живем по законом и правилам природы, а не по исключениям из них, - назидательно возразила овечка.
       - Ты, овца, наверное, права, - просипел лев, распластался под деревом, закрыл глаза и затих, а овца неторопливо и солидно пошла домой. Но не успела она дойти до родной овчарни, как прямо на землю средней полосы брызнули отчаянно яркие и теплые лучи солнца, такие теплые, что овечка даже вспотела. - "Жарко становится", - весело подумала она, забыв про природные законы, о которых только что разглагольствовала.
       А лев ожил. И всю теплую осень и теплую зиму он без устали бродил по лесам и полянам средней полосы и все думал о том, - в нарушение каких природных законов он остался жив, или наоборот, он, лев, выжил только потому, что существовал еще какой-то новый, неоткрытый природный закон.
      
      

    ПЕСТРЯДИННАЯ СОРОЧКА

      
       Один бедняк гулял-гулял по ярмарке, а денег у него не было ни копейки, а потом взял да и выменял пестрядинную сорочку на свои добротные лапти, и дальше босиком пошел. Шел-шел, думал-думал, а потом вытащил новую сорочку из котомки, старую латаную-перелатаную снял, в котомку засунул, а новую на себя натянул и дальше пошел, такой веселый, что даже сердце пело. И встречается ему обоз богача. Увидел богач босого бедняка, обоз остановил, сам с телеги слез и плакать начал. "Подари, - говорит он бедняку, - мне свою пестрядинную сорочку". Бедняк сначала опешил - ведь он сорочку на почти новые лапти выменял, и так ответил богачу: "Одна только у меня сорочка новая, а старая - латанная-перелатанная. Если тебе отдам, может, до конца жизни мне такой больше не надеть. Поезжай на ярмарку и купи себе такую же, ты ведь богач. Заплакал богач, руками замахал, а потом сморкаться устал, и начал соплей об пол бить и рукой утираться.
       "Хочешь, - говорит, шмыгая носом, - в ноги упаду? Сорочек, конечно, у меня много всяких, но дареные они, так как у меня примета такая в доме есть: как новую рубаху купишь - в доме покойник!" И богач еще жальче заплакал, как будто у него и сейчас в доме покойник или покойница.
       Не стерпел бедняк такое горе видеть. Молча стащил с себя пестрядинную сорочку и богачу отдал, свою заплатанную одел и дальше босиком пошел. Понурый стал, скучный и внезапный страх его прошиб: а вдруг нищего встретит, а ему и поделиться-то нечем: свою заплатанную на две части не разорвешь. Сел на обочину, крякнул и в затылке почесал. "Кого пожалел, - себя спрашивает, - плачущегося и жалящегося богача пожалел, да и не только себя, но и нищего, если ему навстречу послан Богом будет, обделил! Вот грех на душу я взял! Дьявол-то искуситель не дремлет - правильно люди говорят". Поднялся бедняк, в сторону плюнул, перекрестился и дальше пошел.
      
      

    БАЙКА О КРОХАХ С БАРСКОГО СТОЛА

      
       Брела в рождественскую ночь нищенка мимо барского дома, а там свет горит, и гости ходят, видно, барин обеды-балы закатывает. Подошла робко нищенка с заднего хода, постучала в дверь, а дверь эта как раз вела на кухню. Открыла дверь сама кухарка - толстая, дородная, крепкая, ну, прямо, командирша, и притворно строго спрашивает. "Чего тебе, побирушка?" - а нищая, у которой аж дыхание перехватило от робости, тихо просит. "Мне бы крох с барского стола". "Ну, чего ж такую малость, - усмехается кухарка-командирша, руки в боки упирает. - Хочешь, свиного окорока отрежу, хочешь - от бараньей ноги ломоть?" А нищенка вдруг упирается и снова клянчит: "Мне бы объедков с барского стола". "Ты что, дура, больная, што ли? Я тебе цельный кусок барской пищи предлагаю, а ты заладила: крохи да объедки. Тьфу ты! Да, видно, правильно люди говорят, что нищие-то все дурью головной маются, их и жалеть не надо, а стрелять, как бешеных собак", - и стала стряпуха наступать на нищенку, еще краснее стала, того и гляди - прогонит с кухни из сытного и вкусного тепла. А нищая собралась с духом и говорит, чуть отступая к двери: "Ну, ну, ты, тетка, потише, я же к твоей прямой выгоде дело веду - и дело доброе, богоугодное в честь Рождества Христова сделаешь, и не обеднеешь. Чай, и собаки ваши крохи с барского стола не едят, а вы и подавно, а кусман доброго мяса для себя приберегите!"
       "И то верно", - сдалась кухарка-командирша, взяла куль бумажный, нагребла в него объедков, зло кинула прямо в руки, которые нищенка едва успела подставить, а не то - куль прямо бы на пол плюхнулся. "А теперь проваливай, да поживей, а то неровен час..", - но нищенка ее не дослушала, дверь приоткрыла и на улицу юркнула. И только во дворе, в темноте, нащупала руками - руки-то были без варежек, холодные на морозе, но чувствительные, что куль весь худой, в дырах да прорехах, и ее добро вот-вот на снег упадет, как тогда его подбирать?! Сорвала нищенка с головы плат и бережно завернула в него куль. "Авось не замерзну! - весело подумала она, - зато ребятам крохи в целости донесу", - и тут же пригорюнилась, вспомнив о коварстве злой кухарки. "Раз берешь не то, что даю, - как бы зазвучал кухаркин командирский голос, - то на вот, просыпай свои крохи по дороге".
       Пришла нищенка в свою трущобу и объедки для четырех деток в целости донесла. Разложила всем на четыре кучки. Детки обрадовались, кушать стали, лучшие кусочки мамке подносить, да еще со смехом подбегали, спрашивая: "Мамочка, мамка, а что это да то?" "А это кусок яблочного пирога, а это расстегай, а это баранины кусок, а это балык, а это - не знаю, что..." - исчерпала свои скудные познания барской кухни нищенка, а ребятки долго, со смехом бегали друг к дружке и к мамке, крохами менялись, пробовали друг у друга, друг другу загадки загадывали, в каком кулачке кроха, да какая она - набегались, наигрались, насмеялись и наелись до отвала нищенские дети в Рождественскую ночь.
       Нищенка-мать позже всех заснула на своей лавке. И все ворочалась, и все кухарку-командиршу вспоминала. "Ну, Наполеон, чистый Наполеон, - думала она. - Барином командует, как видно, да еще нищим побирушкам нрав показать свой хочет. И неприятно ей, что крохами да объедками питаемся - хошь с барского стола, хошь с бедного какого. Осерчала очень. Не дай Бог, кухаркам волю заиметь, она бар своих в свинарник загонит, а вот нищих нет, куды ей - не властна она над нами, нет, не властна!"
      
      

    ПРИОБЩИЛСЯ

      
       Был у нас в поселке Борька-бахвал. Не зря его так прозвали. Вот послушайте!
       Собираются у нас молодые ребята у клуба вечером и начинают орать под гитару. Песни какие-то блатные или полублатные. А Борька откуда-то появляется и стоит в сторонке. Он маленький, узкогрудый, на него никто внимания не обращает. Поют дальше. Он, слушает, слушает, иногда губами шевелит. И вдруг ни с того, ни с сего говорит громко, басом, почти кричит, даже непонятно, откуда голос в такой цыплячьей груди берется, так вот, перешибая поющих, говорит: "А я, например, люблю песни петь!" Все парни на секунду замолкают, а потом кто-нибудь кинет презрительно, как сплюнет. "Опять, дурак, песню испортил. Чего ты все "я" да "я"?" "А я к человечеству приобщаюсь", - отвечает Борька неторопливо.
       "Не тронь его, пускай приобщается", - скажет другой, и ребята орут дальше.
       Или сидим у кого-нибудь, гужуемся - и помоложе мужики, и постарше - и пьем, откровенно говоря, водку или еще хуже, самогон. И закусываем солеными огурцами домашнего засола. У нас народ культурный - когда пьет, обязательно закусывает. И Борьке, видно, тоже огурца хочется, но он ждет, пока все огурцы разберут и один или два останется, а потом немного подумает и провозглашает. "А я, например, люблю соленые огурцы", - и возьмет огурец. Кто-нибудь отрежет недовольно: "Все любят, не ты один!" А Борька солидно объясняет: "Я к человечеству приобщаюсь!"
       Однажды бригаде строителей премии и почетные грамоты давали за успехи в производстве. И Борька был на этом самом строительстве на подхвате. То кирпичи таскает, то котлованы роет. И ему премию дали. Приехал представитель из города. Устроили торжественное собрание в клубе. Бригадир всех своих на сцене выстроил. Все руки жали представителю, за грамоты благодарили. А народ в зале ждал, что Борька отколет. Борька грамоту взял, руку пожал, а когда представитель на свое место пошел, Борька не утерпел и пробасил: "А я, например, отлично работаю!" Представитель вздрогнул и оглянулся, на бригадира поглядел. А бригадир усмехнулся и объясняет: "Это он так к человечеству приобщается". Понял представитель, не понял - трудно сказать. Но успокоился, на место вернулся, и торжественная часть продолжалась.
       Только эти выступления Борьке боком вышли. В нашем-то поселке его все знали. А в других нет. И вот однажды нашли парня из соседнего поселка мертвым. И эти соседи решили, что наши ребята на него за что-то напали и насмерть забили. И собрались соседи в субботу нашим отомстить. А наши и не знали об этом; в клубе, как обычно, танцуют под магнитофон. А ребята из другого поселка клуб окружили, камень в окно кинули и кричат. "Выходите, сволочи, признавайтесь, кто нашего убивал!" Магнитофон сразу вырубили. Тихо стало. Снизу не видно было, кто, да что, только очень тихо. Нас невдалеке от клуба несколько человек было, которые постарше, но сделать мы ничего не могли - видели, что у чужих обрезы есть. Хорошо организовались, гады!
       И вдруг из подъезда клуба выходит Борька-бахвал, останавливается на высоком крыльце, со всех сторон виден, и басит на всю округу: "А я, например, никого не убивал!" Тут выстрел - хлоп - и Борька падает.
       А чужие быстро смылись. Только Борьке от этого легче уже не стало. Одним словом, приобщился...
      
      

    РАДИ ДЕЛА НИКОГО НЕ ПОЖАЛЕЕМ

    (сказка)

      
       Одну крупную межрайонную базу должна была посетить инвентаризационная комиссия. Комиссию, как и положено, встретил завбазой и повел ее на базу. Подходят к дверям - а двери настежь. "Непорядок", - сказала комиссия. "А где-то здесь мой сынок играл, - стал оправдываться завбазой, - он у меня любит по базе бегать и наличие инвентаризационных единиц по описи проверять. А я и не против. Сторожем его оформил. Пусть человечек сызмальства к наследственному делу привыкает, чувство ответственности вырабатывает. А когда в возраст войдет, я ему опись и ключи по всей форме передам!" - и как закричит: "Сынок! Сынок!" - а никто не отзывается. Чудно все это комиссии показалось. Покраснел завбазой! "Наверное, мальчонка в другой конец склада убежал, и поэтому не откликается. Входи, дорогая комиссия, вот увидишь, все на базе будет в лучшем виде".
       Заходит комиссия, начинает проверять и, действительно, все в лучшем виде. И вдруг смотрит: в самой середине первого помещения стоит высокий металлический ящик в человеческий рост, похожий на гроб или сундук, но только на попа поставленный.
       "Что это за предмет? - удивилась комиссия. - По описи он не числится!"
       "А мы сейчас откроем и проверим", - весело сказал завбазой. Попытался он крышку с гроба сорвать, а крышка не срывается, да и вроде крышки-то нету, попытался на пол во всю длину уронить, а гроб крепко стоит и не роняется. "Сейчас я его, если не уничтожу, то хоть открою, - разошелся завбазой. - Надо ведь выяснить, что внутри, и на экспертизу послать. Нечего предмет жалеть, раз он по описи не числится. У меня для этой цели и спецсредства есть". Завбазой аккуратно открыл свой дипломат, вынул оттуда мини-атомную бомбу, попросил комиссию немного в сторону отойти и метнул бомбу в гроб. Грохнул мини-взрыв, а когда облако рассеялось, все увидели, что гроб стоит как ни в чем не бывало. Только запахло как-то противно. Комиссия поморщилась. "Я сейчас этот контейнер вскрою и сразу же вентиляцию включу", - успокоил завбазой комиссию, достал из дипломата мини-ядерную бомбу и метнул ее в гроб. Гроб не раскрылся, только еще гаже запахло. Комиссия стала позевывать, зажимать носы и переминаться с ноги на ногу. "Я сейчас, - услужливо откликнулся зав, - я его спецавтогеном попробую", - и достал из дипломата лазерное оружие.
       Но тут из гроба раздался странный металлический голос, громкий, но глуховатый: "Не делай этого, мил человек!". Зав сначала растерялся, а потом медленно двинулся к гробу с лазерным оружием на изготовку. А голос продолжал говорить: "Инопланетянин я, - говорил голос, - корабль мой инопланетный сгорел, а я в отсеке безопасности на землю упал как раз во дворе вашего склада. Двери были открыты, и я зашел, а отсек безопасности на всякий случай с собой захватил. Тут мальчонка ваш подбежал и, ни слова не говоря, на меня мини-атомной бомбой замахнулся, но я в отсек безопасности спрятаться успел. Ох, и боевой мальчишка же у вас был! Я его и так уговаривал и эдак, чтобы он меня в покое оставил, даже дружбу ему предложил и свой космонавтский костюм подарить обещал, а он, ни слова не говоря, бомбы в меня мечет и мечет. Мне из отсека все видно. Наконец, притомился ваш мальчонка, присел и задумался. И вдруг вижу: из сейфа лазерное оружие достает. Тут я немножко разозлился - жарко же все-таки в отсеке и ребенок такой несговорчивый попался, у нас на планете я таких не видывал, дай, думаю, его проучу, да не всерьез, думал я, а в шутку проучу. Мне ведь в отсеке безопасности все равно бояться нечего. Только он на меня лазерный пистолет направил - я отсек приоткрыл и отразил лазерный луч, да так неудачно, что прямо в мальчонку попал. Тут и конец ему. Я не виноват, - захныкал инопланетянин глухо-глухо. - Он первый начал, да и настырный был очень, непременно хотел меня кончить".
       - Где он? - заорал зав.
       - А вон, за кожаным диваном валяется, - опасливо ответил инопланетянин из отсека безопасности. Кинулся к дивану зав с комиссией, а там мальчик мертвенький лежит.
       Побледнел зав, как полотно, и стал тихо с комиссией совещаться. Потом подходит к гробу и говорит веселым голосом, только голос слегка дрожит: "Выходи, инопланетянин, я тебя прощаю. Действительно, мальчишка очень невоспитанный был, упрямый. Я сам смолоду таким был, но жизнь обломала. Выходи, дружить будем. Мы с комиссией акт оформим и тебя в район отправим на экспертизу".
       Посмотрел инопланетянин в глазок отсека безопасности - вроде зав стоит спокойно, но лазерное оружие в руке держит. Решил инопланетянин выйти: все равно, - понял он, ему в отсеке безопасности покоя не дадут, но на всякий случай свой лазер захватил. "Если зав правду говорит, - подумал инопланетянин, - и со мной дружить собирается, то лазер он просто забыл обратно положить, а если он оружие на меня наведет, то я его первым убью, а что делать с комиссией, пока не знаю. Не бандит же я, чтобы и с комиссией ни за что, ни про что разделаться. Она вроде бы ни в чем не виновата. Эх, была - не была!"
       Только инопланетянин отсек безопасности приоткрыл, как зав в него выстрелил, а инопланетянин в зава. Так они друг дружку на месте и уложили.
       А комиссия с облегчением вздохнула, поскольку непорядок сам собой разрешился, и акт составила следующего содержания:
       "Завбазой нарушил инструкцию, взял с собой на работу малолетнего сына и забыл закрыть входную дверь. В это же время на базу забрался бандит с целью похитить кожаный диван. В схватке все погибли, и больше всего жаль ребенка, который пострадал совершенно безвинно. У бандита документов не обнаружено. Слух о том, что бандит является инопланетянином, опровергнут членом комиссии академиком Пальчуком, поскольку маловероятно, чтобы инопланетяне пользовались кожаными диванами". Всего двадцать подписей.
      
      

    ОБОРОТНИ

      
       У нас в конструкторском бюро в соседней комнате два человека сидят: мужчина и женщина. И оба они оборотни. Их предыдущий начальник заколдовал. Тогда мы еще с девяти утра начинали. Они к девяти вечно опаздывали. Вот он и повелел им постоянно в комнате жить: до девяти утра - мышами, белой и черной, с девяти до восемнадцати людьми-конструкторами, а с восемнадцати - опять мышками. Заколдовали ушел. И расколдовать забыл.
       А когда новый начальник объявился, то повелел, чтобы все с восьми на работу выходили. И сам лично проверял по учреждению, все ли на рабочих местах или нет. А в комнатке наших соседей всегда в восемь находил только мышей - белую и черную. Сидят мышки на стульях, лапки сложили, хвосты распустили и на начальника смотрят. Начальник гонит их, кричит! "Фу ты, мразь какая! куда санэпидемстанция смотрит? А где же мои сотрудники, ну я им покажу!" Прячутся мышки от начальского гнева, а как заходит он в девять часов, смотрит: сидят двое и работают. "Объяснительную, - кричит, - пишите, почему к началу рабочего дня вас на месте не было". "Были, - говорят ему - мужчина и женщина, - точно были!" "Здесь только одних мышей видел, грязь развели", - кричит начальник и краснеет от гнева. "Это мы и были", - отвечают конструкторы. "Тогда пишите заявление, - жестко сказал начальник, - по такой форме: В связи с тем, что по состоянию здоровья мы не можем приходить на работу к восьми часам утра, просим вас разрешить нам проходить к девяти и заканчивать работу соответственно на час позже. Я вам подпишу и все дела. Только чтобы все оформлено было официально. И справку из поликлиники принесите". Тут мужчина и женщина руками замахали и стали наперебой что-то говорить. "Ну, со справкой можно и повременить", - мягко сказал начальник, увидев чистосердечное раскаяние работников и их желание загладить свою вину перед ним, их новым начальником, насколько это возможно.
       И уладилось дело. Теперь наши соседи появляются на работе с девяти часов утра, а с восьми до девяти мы, включая начальника, ни одной мышки не трогаем - может, это кто-нибудь из них - и санэпидемстанцию не вызываем.
      
      

  • Комментарии: 16, последний от 14/03/2024.
  • © Copyright Слуцкина Полина Ефимовна
  • Обновлено: 17/02/2009. 695k. Статистика.
  • Сборник рассказов: Проза
  • Оценка: 5.23*7  Ваша оценка:

    Связаться с программистом сайта.