Вот я разложу перед вами ряд писем, в той именно последовательности...
Вероятнее всего, именно так и следовало бы начать. А следом, сразу же, безо всяких предысторий, открыть вам письма, тем самым, предоставив полную свободу мысли. Вероятнее всего, так было бы лучше, ибо в этих-то письмах и содержится главное. В письмах, а вовсе не в сюжете, то и дело назойливо проглядывающем, как будто грунтованная холстина сквозь осыпающиеся от времени краски на живописном полотне. Точно не будь этой вот мертвенного тона тряпки, не было бы и самого юноши, и озера за окном, и облетевших листьев на его поверхности.
Чушь, конечно. Между тем, чушь назойливая и для многих весьма привлекательная. Убежден, что те многие уверенно поставили бы свою подпись под таким избитым умозаключением.
Да, не стоило бы идти у любителей анекдота на поводу. Но, в таком случае, я был бы не совсем честен, потому что самому-то мне они достались в комплекте с весьма игривой загадкой, вполне в духе тяготеющего к чудесам и чудачествам времени, однако, по причине моей лени или развитого чувства опасности, так и не получившей разрешения. Непродолжительное время я забавлял ею друзей, интересующихся любопытными психиатрическими побасенками, но довольно скоро, как, думается, поступает большинство литераторов с проживающими в них химерами, трансформировал ее в одноактную пьесочку для чтения, больше напоминающую этюд, под названием 'Память осторожного человека' и таким образом перестал держать в голове за ненадобностью. Позже эта тема прозвучала еще раз, в 'Сумерках почтальона', но уже совсем намеком, дальними отголосками темы.
Письма же продолжали жить своей жизнью. Бормотали по ночам, ловили взгляд, одним словом, всячески требовали к себе внимания, а, получив его, рассчитывались с новым хозяином тем, что каким то неведомым способом, точно ключиком, заводили в нем механизмы раздумий и мечты из области подзабытых пространств и реальностей, возвращая в пору всеядной и удивленной юности, что, согласитесь, есть путешествие волнующее и приятное. Эти-то путешествия, по причине моей непреходящей любви к музыке, ассоциировавшиеся с каденциями и привели к тому, что в один прекрасный момент мне непременно захотелось обнародовать послания, а заодно проверить, только ли со мной, большую часть жизни проработавшим в психиатрической больнице, а вы наверняка знакомы с расхожими суждениями на этот счет... только ли со мной происходят такие вот чудеса, или же это данность, существующая вне моего сознания?
Письма представляют с собой пожелтевшие листы каких-то канцелярских бланков, с чистой прежде стороны исписанные шариковой ручкой бисерным, без помарок, почерком. От них исходит запах травы или целого букета трав. Так или иначе, запах этот удивительно стоек. Письма хранятся у меня более десятка лет, пережили переезд и ремонт, но запах не только что не исчез, но сделался более насыщенным и терпким.
Теперь анекдот.
Письма эти мне передал некто Евгений Д., которого я видел один только раз в жизни, именно в тот день, когда он, собственно и перепоручил мне их. Евгений Д., представляющий собой в недавнем прошлом сахарно красивого, ныне вступающего в более мужественное пространство торжества времени, но элегантно одетого, очень близорукого, в очках с толстыми стеклами, худощавого, спившегося, о чем он незамедлительно поведал, в бордовых тонах человека. Некоторую часть своей жизни он, так же, как и я посвятил занятиям литературой. Некогда, так же, как и я, он обучался в медицинском институте, но оставил его, в виду обнаруженных им очевидных преимуществ алкоголизма.
Меня, кроме схожести рода занятий, в доверенные лица он выбрал еще и по той причине, что сочетания психиатр и драматург в одном лице он прежде не встречал, и это несколько встревожило его воображение, и показалось ему знаком того, что я, как раз, и есть тот самый, кому он может отдать письма своего исчезнувшего сумасшедшего брата, Виталия Д. Отдать, ибо письма эти тяготят его, побуждают к каждодневному пьянству, а требования весьма состоятельной дамы, у которой последние годы он живет на содержании, таковы, что Евгению Д., дабы не разрушить этот союз, надобно делать хотя бы небольшие, но перерывы.
Брата своего Евгений Д. не видел много лет и не особенно стремился к такому свиданию. Виталий Д., страдающий душевным заболеванием, жил в другом городе и вполне обходился без родных. Единственной ниточкой, которая связывала его с ними, а точнее с ним, Евгением Д., и были эти письма, на которые тот обыкновенно никогда не отвечал, да этого, как мне следовало в будущем понять из переписки, и не требовалось.
Такой порядок вещей существовал много лет, до тех пор, пока характер писем вдруг не изменился, и, пока, наконец, мой визитер не почувствовал 'неладное'. Пока не произошло нечто, неподдающееся объяснению. Пока не проступила та самая загадка, о которой речь и идет с самого начала моего повествования.
Однажды для Евгения Д. стало очевидным то, что брат его умер, но при этом, каким-то невообразимым способом, еще некоторое время продолжал отправлять ему письма. До тех пор, пока не наступила окончательная тишина.
Озадаченный Евгений Д. решился поехать к брату. С тем, чтобы совершить вояж, он несколько дней не притрагивался к водке. По прибытии в тот самый городок, Евгений Д. выяснил, что Виталия Д. никто не знает, и не знал никогда, и что адреса, указываемого в письмах не существует. Одна женщина, проживавшая на той же улице, что и невидимый брат, дословно, сказала, что 'имеются в наличии' дом номер один и дом номер пять, а искомого дома номер три здесь никогда и не было. На этом расследование было завершено. Евгений Д. вернулся домой. И, через три недели с белой горячкой был госпитализирован в одно из наркологических отделений.
Вместе с письмами Евгений Д. предложил мне адрес брата, на случай, если мне захочется раскрыть эту тайну и три своих небольших новеллы, опубликованные в каком-то незначительном литературном журнале, который, в нарушение традиции молчания, он, о чем весьма сожалеет, отправил зачем-то Виталию Д. В связи с этим новеллы упоминаются в посланиях последнего.
В заключение Евгений Д. предложил мне сжечь письма, вместе с его рассказами, если они окажутся и мне в тягость, что, по его мнению, было бы самым логичным, но на что, в виду особенностей его 'высокой болезни', у него уже не хватит духу. С тем он поспешил раскланяться, сославшись на скорый отъезд.
Вот и вся история.
Не скрою, первое время, после того, как я ознакомился с доставшимся мне наследием, меня, нет, нет, да и посещали мысли вновь встретиться с Евгением Д. или навестить городок Виталия Д., и попытаться отыскать автора писем или, хотя бы, дом номер три. Но, по причине лени ли, развитого чувства опасности ли... Одним словом, на том история моя обрывается.
Теперь я разложу перед вами ряд писем в той последовательности, как они предстали передо мной, для удобства перемежая, там, где это требуется, вышеупомянутыми новеллами. Как мне кажется, в этой последовательности, имеющей весьма условное отношение к хронологии, содержится значительно больший смысл, нежели в расследовании обстоятельств загадочного исчезновения, ибо в ней именно сокрыты те самые путешествия, суть - каденции.
А что из доступных нам высот превыше музыки?
Итак письма...
Письмо первое.
Благородный Стилист!
Отчего люди смеются?
Если смех - это высшее судорожное проявление душевной безмятежности, не без изъяна ли человеческая душа, когда ее покой - страдания ближнего или же его странности?
Не случалось ли с Вами, чтобы смех разобрал Вас при виде горбатого или колченогого человека?
Не смеялись ли Вы над бедно одетым или просящим подаяния? Верно, что подобного не могло произойти с Вами, ибо светлым рассудком своим Вы превзошли многих своих современников.
Мне очень не повезло оттого, что живу я в самом смешливом районе города.
Нет, нет, это вовсе неплохо, когда люди смеются.
Я же, по-видимому, лишен этого дара, и, когда, что бывает крайне редко, так редко, что Вам и представить себе трудно, это все же случается со мною, я ловлю себя на мысли, что совершаю над собой усилие. Смеется мое лицо. Внутри же я остаюсь печальным. Я могу оценить шутку, удачный анекдот, но оценка эта ничем не отличается от той, что я даю красивой мелодии или же прекрасной женщине.
Итак, коль скоро я лишен способности смеяться - смеются надо мной. Смеются все или почти все, от мала до велика.
Как Вы полагаете, благородный Стилист, нет ли какой то эпидемии среди жителей нашего квартала?
Быть может это влияние радиации?
Мне кажется, что Вы, обладая особым аналитическим типом мышления, могли бы догадаться или же докопаться, умело используя факты, до причин этого явления.
С этой целью постараюсь дать Вам как можно более точное описание среды моего обитания.
Прежде всего, мой район отличается изобилием металлических конструкций. Они уже вросли в землю, из чего я делаю вывод, что находятся здесь очень давно. Нет возможности составить представление о подлинных их размерах. Думаю, что эти конструкции огромны. Мы же видим лишь незначительную их часть. Вероятно, грамотный инженер и смог бы, рассмотрев фрагменты на поверхности, определить первичное их предназначение.
Конструкции покрыты ржавчиной. Ржавеет и земля вокруг. Освещенный солнцем, весь район наш имеет ржавый оттенок.
Иногда кажется, что именно здесь находится родина осени.
Весьма любопытно наблюдать за конструкциями в сумерках. Они будто оживают. Они делаются торжественными и тревожат. Многие из них пропорциональны и даже изящны. Конечно, на первый взгляд они кажутся уродливыми, отталкивающими, но, как мать привыкает к своему некрасивому ребенку, привык к ним и я. Чаще всего они имеют рога, одну пару или несколько. В вечерние часы я допускаю, нет, я уверен, что они были здесь всегда.
Может статься, они передвигаются.
Очень медленно.
Так медленно, что не хватит и жизни человека, дабы проследить за их шагом, пусть на миллиметр.
Однако они движутся.
Интуиция подсказывает мне.
Интуиция для меня точнее любого знания, ибо все наши мысли предопределены и мертвы, а хаотическое, спонтанное предчувствие - живое начало наше.
Дома здесь ветхие, зачастую сколоченные из досок товарных составов. Их называют вагонными домиками.
Многоквартирных домов - четыре. Они - каменные, двухэтажные. Их построили военнопленные. Их называют коробочками.
Есть одна многоэтажная коробочка, но она, по ряду причин, вероятнее всего, засекречена.
В одной из двухэтажных коробочек, под номером три, живем мы с моими шумными соседями.
Коробочки веселее. Окна в них светятся ярче и дольше.
Вагонные домики же хмурые и в них проживают разнообразные болезни.
Обитателей вагонных домиков не спутаешь с жильцами коробочек. Они - бледные и согбенные, но, как ни странно, чаще смеются. Почему так? Ответа нет. Парадокс.
Их не любят животные. Собаки обходят вагонные домики за версту и при этом непременно поджимают хвосты.
Когда постояльцы вагонных домиков укладываются спать, из леса, что располагается неподалеку от нашего района, приходят олени и вылизывают стены коробочек. Дело в том, что на стенах наших домов выступает соль, а олени, как Вы знаете, Стилист, обожают соль.
Я всегда предчувствую появление оленей и готовлюсь к нему.
Я раздеваюсь донага и подхожу к окну. На встречу с дикими животными лучше всего выходить в первозданном виде. В таком случае они никогда не заподозрят наличие оружия или дурных мыслей и всегда будут улыбаться вам. Хотя частенько окно мое светится всю ночь напролет, олени не боятся бессонного человека. Их страх ютится подле вагонных домиков, где люди больны смехом и опасны.
Итак, если даже дикие животные воспринимают человека в естественном его виде, на людей зачастую это производит шокирующее впечатление.
Оттого так изысканы и нелепы бывают наряды светских жителей, за тысячелетия истории скрытности, а именно так в душе я называю историю человечества, разработанные модельерами или же подобранные случайно.
Не было никогда, и нет ничего кричащего в костюме железнодорожника, подаренного мне на бедность великодушными людьми. Это весьма практичная, ноская и, на мой взгляд, красивая одежда.
Оттого, что это мой лучший костюм, надеваю я его крайне редко. По праздникам. И испытываю при этом истинное удовольствие.
Большинство жителей нашего района, я никогда не обманывал Вас, благородный Стилист, одеваются значительно хуже.
Однако именно этот мой костюм всегда вызывает шквал смеха.
Все началось с того первого, воистину праздничного дня, когда солнце ранней осени превратило в золото нашу ржавчину, и мне было позволено выйти на улицу, и я захотел посмотреть на людей и поздороваться с ними.
Тогда я надел свой костюм впервые.
Вы знаете, насколько тренирован мой слух. Мне не составило большого труда услышать шепот двух прохожих, явно относящийся ко мне.
- Капитан - заметил один из них, и дальше - улыбка.
Я умею слышать улыбки.
Тогда я неправильно истолковал эту фразу. Мне подумалось, что люди просто не знают различий между костюмом капитана и железнодорожника.
- Ну что же - подумалось мне - так много невежественных людей окружает нас. Это - беда, но им приятно видеть капитана на своей улице.
Быть может встретить настоящего капитана вот так, запросто, на улице мечтал кто-то из них еще в детстве, и, обратись я к ним в этот миг с попыткой исправить заблуждение, случилось бы еще одно разочарование, а сколько их выпадает на долю бедных людей?!
О, как я ошибался!
Вы не поверите, благородный Стилист, но это была насмешка.
И это была злая улыбка.
Насмешка сделалась кличкой, прочно приставшей ко мне, а злая та улыбка превратилась в кощунственный смех, столь громкий и долгий, что однажды я испугался своей неприязни к этим несчастным людям.
Я испугался, что на смену неприязни придет ненависть и тогда во мне умрет человек.
И еще одна ужасающая мысль пришла мне в голову.
Так могут смеяться надо всеми железнодорожниками!
А это трудная и опасная профессия.
Я чувствовал, надевая свой костюм, до прискорбного этого происшествия, как строгость и сосредоточенность наполняла меня. Я даже видел паровозную топку и слышал запах опаленных ресниц. А как же иначе? Ведь все мы равны перед Богом.
Но почему, если все мы равны перед Богом, я виновен перед людьми?
Лишь только задал себе я этот вопрос, как тотчас получил ответ.
Посудите сами.
Коль скоро я могу оказывать на людей влияние, воздействие, пусть это - смех, в особенности, когда это смех, оружие грозное, хоть и на секунды, парализующее смеющегося, зачем я провоцирую их на подобное проявление болезни?
Нет ли во мне желания возвыситься, когда одеваю я свой костюм и появляюсь на людях?
Нет ли во мне страсти быть особенным?
Я часто мучаю себя этим. К несчастью, подобные размышления приводят меня к печальным заключениям.
Вот - характерный пример.
Приготовление пищи.
У меня есть кое-какой скарб. Скарб, как и принято, находится на общей кухне, то есть он уже как бы не мой, а общий и принадлежит всем. Готовить я не мастер, в отличие от Вас, благородный Стилист, да и люблю пищу простую, без затей.
Обыкновенно соседи обращаются друг к другу за той или иной посудой. Берут во временное пользование. Я же - никогда. Даже если в тот час или несколько часов у меня возникает аппетит. Благо, случается это не часто.
Приготовлением пищи я занимаюсь только лишь, когда на кухне нет никого. Под тем или иным предлогом я прохожу мимо кухни и наблюдаю, нет ли там кого. И только в том случае, когда слышу тишину, позволяю себе взять что-нибудь из как бы своей утвари.
Сколько наблюдений ношу я в себе после топтания и вальсирования у комического храма, где в котелках и кастрюлях варится все зло человечества!
Где чеснок - загрудинная боль, а картофелины - неслучившиеся куклы, перец - вожделение, а мука - удушье, где пальцы наивно полагают, что мнут тесто, а на деле производят страшное действо, приближающее немоту и смерть своего хозяина.
Здесь всегда ярмарка глупости. Оттого и ссорятся соседи чаще всего на кухне.
Все эти наблюдения нужны мне для моих трудов.
Вот как!
Стыдно, стыдно!
Я пытаюсь объяснить себе себя и не могу.
Что же говорить о близоруких моих фантазиях объяснить других?!
И поделом, что смешон, и щеки в сахарной пудре!
Прощайте. Я приглашен.
Если это никак не принижает Вашего достоинства, Ваш брат.
Papier Mache
Исповедь Виталия Фомича, изложенная им на обычных тетрадных листах, и для него самого явилась полной неожиданностью. В исповеди этой не было ровным счетом никакой нужды. Мало того, ей не было никакого применения. Будучи тихим одиноким человеком, Виталий Фомич избегал общества, пусть самого приличного, так как от всякого общества ему доставались бесконечные неприятности. Потому письмо это не могло быть отправлено. Потомков по себе он не оставил, и рукопись не могла стать кому- то духовным завещанием, или же поводом к размышлению. Словом, исповедь эта была обречена, и разумом Виталий Фомич понимал это, однако же, более глубокое, подсознательное в нем не желало мириться с такой обреченностью и требовало своего.
Невозможно подсчитать, как давно велась эта интимная война. Так или иначе, в тот вечер, когда соседи забылись, в комнате сделалось прохладнее и из буфета потянуло запахом давно не существующего вишневого варенья, Виталий Фомич отыскал в тетрадке с расчетом убытков чистые страницы и как-то сразу, бегло принялся писать. Кажется, случись землетрясение, и оно не смогло бы приостановить той порой нервный шаг химического карандаша Виталия Фомича. Вот вам эта исповедь.
'Единственное ли то, что мы не находим ничего общего между собой и бумагой, вселяет в нас уверенность в отсутствии ее тайной жизни? Подумайте, не складывалось ли у вас ощущения, что где-то внутри у каждого имеется подозрение в обратном? Но, из скрытого страха перед непознанным, мы гоним от себя эту мысль, а, точнее, просто не обращаем на нее внимания?
Речь идет не о рисунке, копирующем нашу внешность, а об обычном чистом или же покрытом письмом листе бумаги, о каком-нибудь бланке или справке без имени или Бог весть о каком еще документе.
Проделайте простой опыт. Возьмите лист бумаги и скомкайте его, или же согните. Разве не различаете вы что-то или кого-то напоминающие формы? Разве не видите вы движения? Не кажется ли вам, что вы только что совершили насилие и испорченного листа жаль?
Когда эти или подобные ощущения не посетили вашего сердца, знайте, вы - бесчувственный человек, а печальнее того, ограниченный человек, ибо не дано вам постичь величия бумаги, на первый взгляд обычной бумаги, которая однако заполняет пустоты нашей жизни в значительно большей степени, нежели водка или влюбленность.
Я одинок. И рассудочно одинок. Нет на Божьем Свете безгрешных людей. Это - истина, и я первый скажу вам об этом в любое время дня или ночи. Под любой, даже самой невыносимой пыткой. Но, если существуют люди близкие к понятию безгрешности, безусловно, один из них, ваш покорный слуга. И это не праздное бахвальство, это - дар, уж не знаю за какие заслуги моих покойных пращуров или же по счастливой случайности обретенный мной, и теперь, когда я стар и болен, и жить мне осталось совсем недолго, я с уверенностью говорю об этом, и не стесняюсь, хотя, в деяниях своих, я, обыкновенно, человек робкий.
Отчего я рассудочно одинок? Или в пору юности я не заглядывался на хорошеньких женщин, будучи болезненным или незрелым? Нет же. Во мне течет кровь повесы отца, безумного красавца, прожигавшего жизнь себе в удовольствие. Или не хочется мне уюта? Нет. Мне часто приходят на ум запахи маменькиных щей или пирожков с печенью, и слюна заполняет мой рот, и желудок бывает встревожен в эти минуты. С великой радостью я бы лучше одевался, избегая тем самым презрительных взглядов и ухмылок жестокосердных соседей. Мой дядюшка был роскошным театральным портным. Он долго жил с нами и воспитал во мне вкус к одежде. Даже теперь, в дни великой смуты и неразберихи во всем, включая стиль, я смог бы сделать полезные замечания отдельным модницам. Так в чем же дело? Отчего я один, и не стремлюсь к иному положению?
Детство мое прошло в тихой и теплой обстановке. Не взирая на многодневные выкрутасы, отец мой был добрейшим человеком, ему прощалось все, и меня он любил без памяти. Он строго следил за тем, чтобы и другие любили меня. Я же отвечал на подобную заботу хорошим поведением и примерной учебой.
Игрушки, конфеты и прочие предметы восторгов моих сверстников мало забавляли меня. И теперь я не могу найти этому должного объяснения. Но так было. Лишь один подарок, во многом определивший мою дальнейшую судьбу, оказался мне по душе. Это тот самый дядюшка портной преподнес мне на именины набор рисовальной бумаги с вензелями и акварельные краски.
Я не расставался со своим приобретением. Я носил бумагу и краски в школу, клал их под подушку своей кровати, даже заработал замечание педагога, когда прослушал его урок, рассматривая чудесные эти вензеля.
Горе приходит всегда внезапно. Мы ждем его визита, но каждый раз оказываемся неготовыми. Однажды, вернувшись со школы, я с ужасом обнаружил, что краски мои распечатаны и на каждом листе бумаги изображены какие-то безобразные каракули. Целый год хранил я свой подарок как святыню, зная, что бесталанен в рисовании. Я жалел бумагу. Кто же оказался этим варваром? Это соседский ребенок был оставлен маменьке безответственными родителями, и уничтожил мое сокровище. До сих пор я содрогаюсь, вспоминая то несчастье.
Я не знал, что делать. Выбросить бумагу мне было больно, но того больнее было оставлять ее дома в таком плачевном состоянии. Меня тянуло бы к ней, и я не находил бы себе места, зная, что взглянуть на ее раны было бы для меня равносильным самоубийству. Я возненавидел того маленького варвара.
Однажды, набравшись мужества, я снес бумагу во двор и сжег ее. С тем, чтобы не умереть от разрыва сердца, я представлял себе, что это горит не моя искалеченная бумага, а тот самый злосчастный соседский мальчик. Заодно я сжег и краски.
Дальше стали происходить странные и необъяснимые вещи. Ровно неделю спустя мысленно сожженный мной ребенок умер от воспаления легких. Еще через месяц, я сверял числа, сел в тюрьму дядюшка. Позже я узнал, что он работал на одну из иностранных разведок. Вот откуда каракули на бумаге и прочие, на первый взгляд загадочные, события. Тогда же я и задумался над тем, что бумага не безлика, бумага не пустое, и я не случайно оказался в самом центре страшного круга наказаний. Это было испытание мне. И я выдержал его. И уже тогда многое понял.
Я учился упорно и прилежно. Нашей семье повезло в том, что дядюшка носил другую фамилию, и к моменту ареста уже давно не проживал с нами. Он сожительствовал с какой-то белошвейкой, вероятнее всего сообщницей, а у нас совсем не бывал. Это позволило мне получить хорошую работу по канцелярской линии в одном секретном учреждении.
Я благодарен судьбе за то, что проработал там более тридцати лет, и я занимался любимой работой. Славные спокойные люди окружали меня. В нашем отделе царила гармония и тишина. Я любил закрыть глаза и, откинувшись на стуле слушать шорохи, шелест. Звуки облизываемых языком губ, поправляемых очков, шепотную речь нерадивых. Какой-то слабый и очень приятный ток пробегал у меня по позвоночнику. Не могу сказать, что мы были дружны со своими сослуживцами. У нас никогда не бывало вечеринок. Мы старались не обидеть друг друга назойливостью, расспросами. Мы только знали друг друга в лицо и по имени-отчеству. Но мы любовались друг другом, наблюдая за тем, как наши руки холят дела, бланки, протоколы. Мы были единоверцами и понимали, а точнее чувствовали друг друга без слов.
Здесь начались мои прегрешения. Однако, прегрешения во благо. Я докладывал уже вам, что работал в секретном учреждении, и все документы, и даже сами бланки были секретными. Трудно представить даже, что могло бы случиться, попади они в чужие руки. Но я был одинок, в дом никого не приглашал. Я жил, впрочем, как и теперь, как бы в сейфе. Я заметил, что когда появляются новые образцы документов, старые подлежат уничтожению. Я старался мириться с этим, не пускать мысли в этом направлении. Но слаб человек. Так или иначе, я возвращался к этой теме.
Однажды я решился на преступление. Задержавшись на работе дольше обычного, я вынес с работы несколько спасенных мною устаревших образцов. Мучениям моим в то время трудно подобрать метафору. Однако дело вышло. Бланки были спасены, и страх сменило торжество. И я повадился. В моей кунсткамере стали появляться и новые бланки, их становилось все больше, и самое замечательное то, что они были совершенно чистыми, девственными, не испорченными неловкой рукой, или же пустым содержанием. У меня было такое ощущение, что я спасаю детей. Каждый месяц я менял замок в своем книжном шкафу. Каждый вечер я сортировал и раскладывал их по полкам. Знаю, какое наслаждение они получали от моих забот.
Тогда я встречался с одной женщиной. Не могу назвать это романом, но некоторое увлечение имело место быть. Да что там, я был влюблен. Теперь, по прошествии времени, я понимаю это с ясностью.
Женщины по природе своей эгоистичны и совершенно не выносят присутствия тайны. Как мог я объяснить частое свое молчание, отказ пригласить в дом? Я не скупился на подарки. Мы гуляли в парке. Она была говорлива, и вскоре, мне казалось, я знал о ней все. Мы даже были близки. В эти минуты я испытывал нечто, напоминающее тот ток в позвоночнике, только новые ощущения были грубее, что ли. Двойственность положения терзала меня. Я становился рассеянным. Я стал лгать. Я стал недолюбливать себя. Кончилось все разрывом. Мы не стали встречаться. Не было даже последнего разговора. Просто мы перестали видеться и все.
Первое время я очень переживал. Сомнения, комплекс вины, реминисценции сделались моим Alter Ego. Мне было так скверно, что первое время я даже не заглядывал в свой шкаф. Вероятно, я мог бы вернуть ее, но я прекрасно понимал, что все эти прогулки по парку, беседы ни о чем лишены духовности и порядка. Я пытался бороться с собой, заставить себя забыться, но хандра цепко держала меня в каком-то подвешенном состоянии. Так как подобное случилось со мной впервые в жизни, я был на грани сумасшествия. Даже мелкие красные точечки, как при скарлатине, стали покрывать мое тело. Я знал, что болен и принялся искать себе лекарство. Я не мог обратиться к врачам, оттого, что причина моей болезни могла вызвать только смех. Не мог найти ничего подобного в медицинских книгах, что и следовало предположить заранее. Это была особенная болезнь особенного человека.
Что же успокоило меня? Бумаги. Милые, бесценные мои бумаги. Вот что я сделал в один прекрасный момент. Вернувшись домой, как обычно в дурном расположении духа, я, несмотря на ранний час, открыл свой шкаф, достал документы и, улегшись прямо на пол, расположил их кольцом вокруг себя. Это было настоящее магическое кольцо. Помните ли вы Гоголя? Я уснул и проспал до утра сном младенца. Так забыл я порочную эту женщину и вновь жил уединенно.
Мучило меня то, что беседы мои с бумагами, которые вел я на протяжении всей своей жизни, были безответными. В наших отношениях не хватало цвета и плоти. Нет, каждый листочек становился теплее, когда я целовал его или просто держал в руках, но я отдавал себе отчет в том, что это лишь мое тепло возвращается ко мне, не более того. Я видел знаки, составляющие слова, но за ними скрывалось более глубокое, сверхважное содержание. Мне оно было недоступно. В наших отношениях не хватало какого-то звена. Какого-то события. И я просил Бога, дабы оно произошло.
Все переменилось одной пятницей. Это детская моя история вновь заявила о себе. Я уже был на пенсии, но продолжал работать, не ощущая возраста и утомленности. В тот день на моем столе объявились некие документы, коим первоначально я не придал никакого значения. Я бегло просмотрел их, так как особенной важности они не представляли, подобных документов за последнее время стало появляться много, и за них строго не спрашивали. Я уже собирался направить их на угол стола, когда одна фотография привлекла мое внимание. Я присмотрелся, и... сердце мое остановилось. На фотографии был изображен никто иной, как мой позабытый уже дядюшка.
Немота и озноб, и стук машинок давно не слышимый за годы работы в канцелярии обрушились на меня. Я стал бледным, и это было невозможно скрыть от сослуживцев. Я чувствовал их взгляды, и не мог повернуть головы. Это теперь мне стыдно за тогдашнее замешательство, теперь, когда новая реальность занимает меня всецело. Но тогда?!
Мне представлялось, что это - наказание за прежние мои прегрешения. Когда появились по-настоящему ценные бумаги, кража которых именно спасла бы меня, я не мог этого сделать. Слабодушие заполнило меня и выступило капельками пота. Я даже вспомнил свои прогулки по парку периода влюбленности, и безделица эта вызвала во мне острое чувство жалости к себе. Я струсил. Сделал единственное, что мог, уронив все документы на пол, перемешал их так, как никто не сумел бы. Подобного за мной не водилось, и я легко разыграл внезапное недомогание, с чем и оставил работу. Навсегда.
Дома у меня поднялась температура. Я даже попал в больницу, где и составил увольнительное заявление.
Я был раздавлен. Уничтожен. Ждал последствий, так как в моем учреждении ложь долго не живет. Я держал теперь свои бумаги в чемоданах в камерах хранения на вокзале. Мне мерещился обыск. Но проходил месяц за месяцем, меня никто не тревожил, и я решил вернуть их домой. На вокзалах стали нещадно воровать.
Возвращение с тяжелыми чемоданами в руках явилось для меня немалым испытанием. Но с этого именно возвращения и началась моя одиссея.
Я уже упоминал о тех неприятностях, что преследуют приличных людей на вокзалах в наше время. Здесь и брань, и грабежи, и мошенничество. И, конечно же, моя поклажа не могла не стать предметом любопытства, а позже преследования. Субъект имел рожу бабуина, был небрит и одет в отвратительный зеленый плащ. Слежку обнаружил я не сразу. Просто еще на вокзале я обратил внимание на эту фигуру, Когда же в трех кварталах от этого вертепа, в довольно безлюдном месте я, обернувшись, увидел ее вновь, сомнениям не осталось места. Всякая логика отказала мне, и ноги сами понесли меня к реке. В голове, как заигранная пластинка, крутилась невесть откуда взявшаяся фраза - Не слышны мои печали, не слышны мои печали, не слышны мои печали. И вот я уже на набережной. Повернуться и проверить, следует ли по-прежнему за мной бандит, я не решался. Не слышны мои печали. Однако я не знал, куда мне дальше идти. Дом мой находился на том берегу, но автобусная остановка - совсем в обратном моему направлении. Я замер и приготовился к смерти. Не слышны мои печали.
Вот тогда, в этой критической ситуации мне и был подан знак. Я увидел на воде несметное количество брошенных бумаг. Широкой извитой дорожкой они как бы указывали путь моего спасения. Я знал, что река наша достаточно глубока, кроме того, я совершенно не умел плавать. Однако присутствие ценных документов и, как выстрел, оглушивший кашель, уже близко, за спиной, заставил меня сделать первый шаг. Будь, что будет. Не слышны мои печали.
Дно реки стремительно уходило вниз. Вскоре вода скрыла мой рот. Я же продолжал идти и идти вперед, зажмурив глаза и затаив дыхание. Песенка моя оборвалась, и скоротечные мозаичные мысли стали вспыхивать и кружить мне голову.
Меня забавляло, как должен был быть напуган грабитель, наблюдавший мое исчезновение под водой. Я сетовал на то, что мои драгоценные бумаги теперь промокнут, и мне придется долго их высушивать. Я был счастлив, что именно они отвели от меня беду. Мне нравилась легкость моего тела и чемоданов. Я фантазировал на тему будущей спокойной жизни, когда мне уже не понадобится совершать подобные опасные путешествия. Я думал о том, что уже свыкся с водой, и мне не было так холодно, как при погружении. Я представлял себе, как уютно должно быть звездам ночью. Я удивился тому, что уже давно шествую без воздуха и ровным счетом не испытываю в нем потребности. Тогда я открыл глаза.
Я открыл глаза и сразу же услышал множество голосов. Это были разные голоса всех тембров и оттенков, от детского до густого баса. Речь их была сумбурной и невнятной. Я смог различить только призыв - Взгляни, взгляни... Как-то сразу я догадался, что это их голоса, бланков моих и справок. Они соскучились по мне, они хотели беседы со мной. Им было, что показать мне.
Когда резь в глазах успокоилась, и я смог различать окружающее, дивная картина предстала передо мною. Среди водорослей всевозможных расцветок и рыбьих стай покоился прекрасный город. Он был точно из гипса. Точно из гипса были белые его крыши со шпилями, с нанизанными на них бумагами. Точно из гипса были его белые лошади, стоящие неподвижно и горделиво с задранными кверху мордами. Над толстыми гипсовыми мышами в прыжке застыли громадные гипсовые коты. И гипсовые люди с папками в руках имели ангельски смиренный вид. Здесь не грабят, здесь не грабят - крутилось в моей голове.
Я шел и слушал. Так давно никто не разговаривал со мной. Взгляни, взгляни...
Когда бы я мог передать вам хотя бы часть нашей беседы, уверен, вы бы совершенно переменили свое представление о природе вещей, но беседу эту нельзя перевести на обычный язык, примитивный язык, с которым мы смирились и который для себя я определяю теперь не иначе как бранный.
Теперь я попытаюсь поделиться с вами некоторыми истинами, что открылись мне в итоге полной страданий и лишений жизни, жизни, тем не менее, увенчавшейся ослепительным успехом. Если советы мои покажутся вам нелепыми, неугодными, скомкайте обычный лист бумаги и представьте себе, что это - судьба ваша. Хотя скомканного листа мне бесконечно жаль.
Полюбите. Выберите себе предмет любви и говорите с ним, не обязательно вслух, лучше всего не вслух, и не ждите скорого ответа, и не ждите, что ответ будет тем, или таким, как вы его себе представляете.
Не идите прямо. Напролом. Ступайте по кругу. Все сколько-нибудь значимые в природе предметы или же явления движутся по кругу. Сами, того не ожидая, вы окажетесь в центре магического кольца. И никто не сможет указать вам на ваш поступок или же предугадать его.
Умейте забывать. В забвении непорочность и чистота. Представьте себе на минуту, что вы не писали того, что написано вами, не говорили того, что сказано вами и не делали того, что уже сделано. Представьте, и вы услышите пение птиц.
Учитесь искусству укрываться. Языки пламени нет-нет, да и посещают наши ночлеги. Так ли крепка оболочка ваших сновидений, чтобы не допустить пожара?
Будьте методичны во всем. И в мутной воде вы сможете в таком случае увидеть собственное отражение, а как много откроет оно вам.
Рано вставайте, или поздно ложитесь спать, оставляйте себе для таинств часы оцепенения ваших мучителей. Не призываю вас к обману, но только так вы сможете приподнять завесу над своим содержанием.
Трижды подумайте, прежде чем рука ваша оставит знак на чистом листе бумаги. Из этих знаков соткана ваша жизнь, ваша и ваших близких. Вспомните мой детский костерок и судьбу мою.
Завтра я, как обычно, поднимусь в пять утра и отправлюсь на поиски бумаг. Я люблю ранний город за его безлюдность, рассудительность и порядок. Еще не сказаны пустые слова, еще не затоптаны бумаги. Сколько их удастся спасти мне завтра?'
С этим Виталий Фомич отложил тетрадку, потянулся. Затем неловко наклонился, закрыл голову руками и беззвучно заплакал. Он ненавидел старость и бессонные ночи.
Письмо второе
Досточтимый брат, в дальнейшем именуемый мною Стилистом!
Как видите, и с азами юриспруденции я знаком, хотя и сумасшедший. Так что бойтесь меня так же, как я боюсь всех, и Вас в том числе. А впрочем, не бойтесь, ведь я же был когда-то и остаюсь Вашим братом, что бы там я себе не говорил по этому прискорбному поводу.
О, ужас!
Стилистом я стану называть Вас по той же причине, что и родители, когда присваивали Вам именно такое имя, а ни какое другое. Они связывали с данным Вам именем определенные надежды. Вот и я связываю с тем, что нарекаю Вас Стилистом определенные надежды.
Впрочем, я всегда называл Вас так!
Интуиция, богиня всех наук!
Тогда возникает вопрос, что же изменилось после того, что я прочел Ваше Papier mache?
Вы хороший писатель.
Вы очень хороший писатель!
Вы очень и очень хороший писатель!!!
Вы - Стилист, во что я вкладываю самую громкую из литературных похвал!
Вам светит Нобелевская премия!
Но...
Но никогда больше я не смогу читать Ваших рассказов, поскольку они - яд. А я, хотя существование мое и тщедушно, за исключением тех редких эпизодов, когда мною совершаются попытки самоубийства, в основном хочу жить. Долго. Мне интересно, или совсем не интересно, что, суть, одно и то же, но с разными знаками. И то и другое - свойства живого человека. Живого. Но никак не мертвого, хоть с ног до головы вымажьте его самой белой изо всех существующих красок. Да еще и синьки добавьте!
О, ужас!
А я провожал с Вами зарю своей жизни!
После того, что я прочитал в своем отражении в старом зеркале, и не делайте вид, что не имеете представления о предмете моей горькой иронии, я сжег все хранившиеся, как Вы знаете, еще с детства, бланки и документы. Оставил только необходимое. Для переписки.
Эти Ваши реминисценции из проведенных вместе лет младенчества и полумладенчества, когда я проделывал опыты со скомканной бумагой?!
Дядюшка. Любимый нами дядюшка. Зачем Вы отправили его в тюрьму?
Не пожалели и отца. Вот уж, воистину, 'ради красного словца...'
Между прочим, дядюшка, Царствие ему небесное, любил Вас больше, чем меня и Вам доставались самые лучшие от него подарки.
Впрочем, вы помните меня, и одно это уже хорошо.
Впрочем, все сумасшедшие чем-то похожи друг на друга, и здесь Вы правы. Это несумасшедшие ни на что не похожи! Вот им и приходится страдать насморком.
А я уже думал, что Вы совсем и не помните меня?
А Вы помните и меня, и дядюшку, и отца.
А я их совсем не помню.
Я их не любил.
Наверное.
А Вы, как выясняется, любили и очень! Ибо больше всего укусов от нас всегда достается самым близким.
А дядюшкин театр сгорел. И дядюшка в нем.
А может быть, мне это и приснилось. Мне многое снится.
А Вы, вот, не снитесь!
Уж лучше бы Вы забыли о моем существовании!
Хотя Ваш Виталий Фомич мне даже симпатичен, да нет, не даже, просто симпатичен. Одним словом он - из тех людей, на кого стоило бы походить, если бы мировая пропасть не росла так заразительно и притягательно, и когда бы те, кому надобно искать ориентиры, не стремились вслед за Вами заглянуть за ее край, досточтимый Стилист!
Ах, как я люблю Вашу прозу!
Итак, как Вы, наверное, уже догадались, я, пока прочел только Papier Mache, и на этом... я растянулся.
А потом поднялся.
А потом подошел к зеркалу, чего не делал тысячу лет, и долго-долго рассматривал себя.
И увидел себя.
Вот Вас вспомнить, покамест, не могу. Не обессудьте.
Помню только какой-то прыщ на носу, и больше ничего. А интересно, сохранился ли он у Вас и по сей день?
И что такое был Ваш прыщ, как не знак мне?
Берегите себя!
Совсем вас не помню.
А потому читать Вас впредь не намерен.
Но, благородно присланный Вами журнал, не уничтожил. Он пахнет Вашим табаком. А я Вас боготворю!
Ведь что такое, в сущности люди? Люди - это биологические слепки симпатий и антипатий. Вдумайтесь в эти слова. Вдумайтесь, а затем ответьте мне на один вопрос, - может ли один и тот же человек выглядеть независимо одинаково, с кем бы или с чем бы ему ни приходилось иметь дело? И можем ли мы знать о друге все, или, хотя бы, сколько-то видимую часть всего?
Не бойтесь, не бойтесь, досточтимый Стилист следить за моей мыслью, уверяю Вас, следование за Вашими мыслями много опаснее. Не обижайтесь.
Ну что, ответили на мой вопрос?
Душа Ваша ответила за Вас.
Нет.
И еще раз нет!
У нас нет определенного, объективного облика.
Извольте получить доказательство.
Примись я за описание Виталия Фомича, он выглядел бы совсем иначе. Но я описывал бы только то, что видел, Вы знаете мою нелюбовь к пустым фантазиям!
И Вы, я в этом уверен, описывали его без каких-либо, с Вашей стороны прикрас.
И дядюшка Ваш, это совсем не наш дядюшка. И отец - совсем другой. Каких-то других мальчиков.
Может быть, более благополучных, в бытовом смысле.
Из этого следует, что Виталий Фомич, это вовсе не Виталий Фомич, а нечто совсем другое.
Может быть - ребенок.
А может быть и птица!
Как хорошо становится, когда думаешь об этом, кажущимся совсем близким знакомым, человеке.
Хотя надежд, после всего услышанного от Вас о Виталии Фомиче, на то, что я продолжу чтение Ваших прекрасных произведений, совсем немного.
Что-то удерживает меня!
У меня прекрасная интуиция. В этом мы с Вами похожи. А, в остальном, полная противоположность. Например, вы - не сумасшедший, что, однако, не делает Вам чести.
Будьте прокляты Вы с Вашим Виталием Фомичем! И надо же было написать такое?!