Свирский Григорий Цезаревич
Башкирский мед

Lib.ru/Современная литература: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Помощь]
  • Оставить комментарий
  • © Copyright Свирский Григорий Цезаревич (G_svirsky@Hotmail.com)
  • Обновлено: 17/02/2009. 130k. Статистика.
  • Повесть: Проза
  •  Ваша оценка:


      

    Григорий СВИРСКИЙ

    БАШКИРСКИЙ МЕД

    РАССКАЗЫ

    Москва Издательство"ПРАВДА"

    БИБЛИОТЕКА "ОГОНЕК"

    1990

       Большой зал Центрального Дома литераторов был перепол­нен. Шло собрание московских писателей. Не совсем обычное собра­ние. В президиуме сидел важный гость - секретарь ЦК КПСС. По­говаривали, что он, может быть, даже будет выступать. Орато­ров поэтому слушали не очень внимательно. Все ждали выступле­ния секретаря ЦК. Гадали: выступит? Не выступит? И если выступит, что скажет? От того, что он скажет, как тогда ка­залось, зависело многое...
       И вот наконец настал этот волнующий миг. Председатель­ствующий в мгновенно наступившей, тишине торжественно на­чал:
       -- Слово предоставляется секретарю Центрального Комите­та...
       И тут произошло непредвиденное.
       У края сцены появился коренастый широкоплечий человек с буйной шевелюрой. Он что-то возмущенно говорил, обращаясь к президиуму. Слышно было плохо, но сидящие впереди услышали и передали по рядам:
       -- Свирский. Требует, чтобы ему дали слово... Говорит: поче­му дали ему, а не мне... Я, говорит, раньше послал записку...
       -- Дать!.. Дать!.. -- закричали из зала.
       Секретарь ЦК, уже идущий к трибуне, в растерянности остановился. Председательствующий, потеряв от страха голову, предложил поставить вопрос на голосование.
       Неизвестно, чем кончилось бы это голосование, но тут у края сцены появилась еще одна фигура, на сей раз женская.
       Фазиль Искандер в своем романе "Сандро из Чегема" поделил население нашей страны на две категории: "работающих" и "при­сматривающих".
       Эта была из "присматривающих".
       -- Товарищи! -- взволнованно заговорила она. -- Я считаю в высшей степени бестактным ставить вопрос на голосование, после того как было объявлено, что слово предоставляется секретарю Центрального Комитета нашей партии...
       Зал шумно выдохнул:
       - У-у!..
       Выдох этот был таким единодушным и мощным, что "прис­матривающую" словно ветром сдуло.
       Секретарь ЦК, сориентировавшись в этой непривычной для него обстановке, сделал рукой широкий приглашающий жест, и Григорий Свирский под аплодисменты зала поднялся на сцену, прошагал к трибуне и утвердился на ней.
       Я не стану пересказывать его речь, тем более что она уже опубликована, правда, с опозданием ровно на четверть века. (Жур­нал "Горизонт", N 3, 1990.) Приведу из нее только небольшой отрывок:
       "...Как-то шли по Осетии с группой альпинистов и туристов. В одном из селений подошел к нам старик и сказал: мы приглаша­ем вас на свадьбу. Вся деревня будет гулять; а ты, показал он на меня, не приходи. И вот я остался сторожить вещи группы. Сижу читаю книжку и вдруг вижу: улица селения в пыли, словно конни­ца Буденного мчится, меня хватают и тащат. Жених и невеста кричат: "Извини, дорогой!" -- меня притаскивают на свадьбу, на­ливают осетинскую водку арака в огромный рог и вливают в меня. Я спрашиваю моего друга, что произошло? Почему они меня рань­ше не пригласили, а сейчас потчуют как самого дорогого гостя? Оказывается, мой друг спросил несколько ранее старика, и тот объяснил гордо: Мы грузинов не приглашаем!" Мой друг сказал, что я не грузин. Тогда старик закричал, что только что кровно оскорбил человека и он, этот человек, будет мстить. И вот вся свадьба, чтобы не было мести, сорвалась и -- за мной... На другой день старик приходил узнать, простил ли я ему то, что он при­нял меня
       за грузина...
       Когда кончился маршрут, мы спустились в Тбилиси. Вечером вышли
       гулять. Подходят два подвыпивших гражданина и что-то говорят
       по-грузински. Я не понимаю. Тогда один размахивается и бьет меня в ухо.
       Я падаю. Кто-то в подъезде гостиницы кри­чит: "Наших бьют!" --
       альпинисты выскакивают из гостиницы, и начинается потасовка.
       И вот мы в милиции. Идет разговор по-грузински. И вдруг бивший меня кидается к моему паспорту, лежащему на столе, изучает его и идет ко мне,
       говоря: "Извини меня, мы думали, что ты армяшка, из Еревана. Идем, будем гулять". Я едва от них от­бился.
       В нашей группе альпинистов половина была из Прибалтики. Они
       прекрасные спортсмены. После того как все это произошло, мы сблизились.
       Но когда они о чем-то говорили и мы подходили--они замолкали, а когда я
       спросил, в чем дело? --мне ответи­ли: "Ты же русский".
       Когда я приехал в Москву, узнал, что меня не утвердили в должности
       члена редколлегии литературного журнала, потому что я еврей..."
       Как видите, история была лаконичная, но емкая. Она пра­вильно
       представила неприглядную картину уже тогда сложивших­ся болезненных межнациональных отношений, тщательно при­крываемую парадными
       лозунгами о вечной и нерушимой дружбе народов нашей страны. В той речи Свирский впервые сказал вслух о черносотенцах, состоявших в рядах членов
       Союза писателей. Ко­личество их он, впрочем, преуменьшил, дипломатично
       заметив, что "черной сотни" среди "инженеров человеческих душ", быть
       мо­жет, и не наберется, но "черная десятка", безусловно, имеется.
       Речь Свирского неоднократно прерывалась аплодисментами.
       Одобрительно отозвался о ней и секретарь ЦК, выступивший сле­дом. Он полностью присоединился ко всем основным положениям этой речи и даже
       назвал антисемитизм гнусным и отвратитель­ным пережитком капитализма
       в сознании людей.
       Однако, несмотря на "хэппи энд", именно с этой речи нача­лись все последующие неприятности Григория Свирского. Сперва от него требовали,
       чтобы он отрекся от своих слов как от клеветни­ческих... Потом исключили
       из партии... Потом перестали печа­тать... Потом... Короче говоря, потом
       вышло так, что он оказал­ся в Канаде, где проживает в настоящее время.
       Больное общество наше не желало ничего знать, даже слу­шать не
       хотело о своих болезнях. А между тем если бы то, о чем сказал тогда
       Свирский, было услышано, болезни эти, быть может, не приняли бы такую тяжелую, злокачественную форму.
       Сегодня никому уже в голову не придет говорить о "черной де­сятке".
       Жизнь показала, что нынче счет идет уже не на десятки, даже не на сотни, а
       на тысячи.
       Но сегодня, слава тебе Господи, мы уже не молчим. Сейчас у нас
       гласность, и мы больше не скрываем своих болезней, какими бы страшными они
       ни были. Вот совсем недавно в тех самых сте­нах, где выступал со своей речью Григорий Свирский, прозвучали прямые призывы к погрому. В прежние времена,
       если бы случилось такое, об этом знали бы только те, кому выпала не слишком при­ятная участь при том присутствовать. А сегодня инцидент полу­чил
       широкую огласку. О случившемся с негодованием писали "Ком­сомольская
       правда", "Вечерняя Москва", "Литературная газета", "Огонек". Несколько
       гневных слов по этому поводу даже прозвучало с трибуны февральского
       Пленума ЦК.
       Однако даже и сегодня публичное обсуждение этих деликат­ных проблем
       кое-кому не по душе. Это ясно видно из заметки, озаглавленной "В КГБ СССР" ("Известия", 9 февраля 1990), в кото­рой упомянутые выше выступления печати были оценены следу­ющим образом:
       "...Важно, чтобы средства массовой информации более взве­шенно
       подходили к освещению столь чувствительных вопросов и не тиражировали непроверенные сведения, ибо призывы к насилию по одному поводу провоцируют призывы к насилию по любому друго­му". Обращения к правоохранительным органам с призывом обу­здать погромщиков, таким образом, рассматриваются
       как "при­зывы к насилию", ничем, в сущности, не отличающиеся от призы­вов
       к погрому.
       Вот так!
       Оказывается, даже и сейчас, когда болезнь выявилась во всей своей злокачественности, есть силы -- и весьма влиятельные, -- не только не
       желающие ее лечить, но по-прежнему боящиеся даже ее назвать.
       Прочитав рассказы Григория Свирского, вошедшие в эту книжку, вы
       сразу поймете, почему они не могли быть опубликова­ны в то время, когда
       были написаны.
       Кто-нибудь по этому поводу, может быть, скажет: "А не пора ли уж
       нам перестать радоваться, что мы можем наконец говорить вслух обо всех
       наших бедах? Какой в этом толк, если жизнь в основе своей с тех пор не
       больно-то переменилась!"
       Да, жизнь пока что мало переменилась. В чем-то, может быть, стала
       даже еще труднее. И тем не менее не стоит все-та­ки преуменьшать значение
       тех перемен, которые сделали возмож­ным возвращение к читателю этих обнаженно правдивых исто­рий, некогда записанных автором по горячим следам только что увиденного, прочувствованного, пережитого. Ведь для того, чтобы начать лечить даже самую тяжелую болезнь, необходимо сперва перестать
       себя обманывать, признать, что болезнь существует, осознать ее опасность.
       Бенедикт САРНОВ
      
      

    ЛЁВА СОЙФЕРТ, ДРУГ НАРОДА...

       Я был опальным вот уже шестой год. В издательстве "Советский пи­сатель" мне шепнули, что в черном списке, присланном "сверху", моя фамилия --
       на первой странице.
       Это была большая честь.
       Но есть было нечего. Рукописи возвращались, как перелетные пти­цы. Покочуют и вернутся. Когда мне позвонили из Средней Азии, из журнала, о существовании которого никто, за редчайшим исключением, и понятия не имел,
       и сказали: "к сожалению..." -- я понял, что меня об­ложили, как волка.
       Я протестовал. Писал "наверх"... Мне казалось, что я пишу на клад­бище.
       Ни ответа, ни привета.
       Приговор обжалованию не подлежал.
       -- Осталось одно,-- сказал друг нашей семьи, мудрый и печальный
       Александр Бек,-- заняться сапожным ремеслом... как Короленко. Коро­ленко
       вырезал стельки. В пику Ленину и Луначарскому... А модельными туфлями
       даже прославился... Что, если повторить опыт?
       То ли эти разговоры дошли до инстанций, то ли мне были предна­чертаны
       лишь пять лет строгой изоляции от читателя, но меня вдруг вызвали в
       Секретариат Союза писателей, усадили, как в луч­шие годы, в кожаное кресло и предложили поехать на Крайний Север. В творческую командировку. На месяц
       -- три -- шесть -- год, сколько по­требуется, чтобы "создать новую жизнеутверждающую книгу..."
       ... -- Ни в коем... кашка, случае! -- прокричал Бек, встретив меня возле
       дома. Когда он был расстроен или испуган, он почти после каж­дой фразы
       добавлял эту свою "кашку". Вместо брани, что ли? Или чтоб задержаться на
       пустом слове и -- подумать?.. В последние годы Алек­сандра Бека уж иначе и
       не называли: "Кашка" сказал, "Кашка" не совету­ет...
       -- Не уезжай из Москвы., кашка,-- убьют!.. Что? Затем и посыла­ют... Подкараулят и -- по голове водопроводной трубой... Тихо!
       На аэродроме он шептал со страстью приговоренного:
       -- Гриша, ты их не знаешь! Они способны на все. Я их боюсь! Честно
       говорю, смертельно боюсь!..
       Я глядел на морщинистое доброе детски-губастое лицо Александра Бека
       и думал о проклятом времени, которое могло довести до такого состояния
       мудрого и бесстрашного когда-то человека, писателя мило­стью Божией.
      
       ...И вот я сижу перед узкоглазым, с оплывшим желтым лицом, пер­вым секретарем, хозяином самого северного полуострова на земле, где издавна
       жили целых три народности: эвенки, венки (военнопленные) и
       зэки (заключенные).
       И тот чи­тает письмо Союза писателей, где сообщается, что я командирован
       пи­сать жизнеутверждающий роман.
       Он подымает на меня глаза. В них -- тусклое безразличие.
       -- Жизнеутверждающий,-- басит он.--Это крайне важно сейчас!
       Спасибо, что приехали. К нам писатели попадают редко. Очень актуаль­но -- жизнеутверждающий.
       -- Да! -- восклицаю я.
       Мне и в самом деле хочется написать жизнеутверждающий. Надое­ло быть опальным и нищим. Хватит!
       У Первого отвисает в улыбке губа, и он советует мне поехать на
       химический комбинат, затем к геологам, открывшим столько газа, что хва­тит
       всей Европе. Первый подымает телефонную трубку и вяло роняет:
       -- Сойферта!
       Сойферта?! Странно!.. Я ни разу не слышал другого имени здесь, выше семидесятой параллели, где кривые полярные березы прижаты к мерзлым
       камням, где даже олений ягель прячется в расщелины скал, искрошенных
       морским ураганом. Возле газопровода, змеившегося по болотистой тундре,
       рабочий размахивал шапкой: "Насос встал! Беги в Лёве Сойферту!".
       В холодном, как амбар, магазине старушка грозилась отнести заплесневелый
       каравай "на зубок" Лёве Сойферту: "Он вас при­кусит, шалавых!"
       ... -- Сойферт! -- забасил Первый.-- К нам прибыл из Москвы пи­сатель Свирский.
       -- Свирский умер! --слышится в трубке категорический ответ.
       -- Да нет, вроде, жив, --роняет Первый растерянно.
       -- Не может быть! -- гудит трубка.-- Наверное, это проходимец ка­кой-то!..
       -- Товарищ Сойферт! -- обрывает его Первый, становясь серьезным и
       косясь на мои документы (он снова берет в руки письмо Союза писате­лей на официальном бланке, прищурясь, деловито, профессионально оглядывает
       подписи, штамп, дату). И басит в трубку тяжело и непрере­каемо:
       -- Значит, так! Принять! Создать настроение!.. Стать писателю, как
       говорится в литературе, надежей и опорой!.. О дальнейшем сообщу!..
       "Надежа и опора" оказалась старым прихрамывающим евреем с
       об­висшими штанами из синей парусины, которые он то и дело подтягивал машинальным жестом. Плохо выбритый, задерганный, с вдавленной, как
       у боксеров, переносицей, растрепанно-белоголовый, он походил на сибирскую лайку, впряженную в нарты. Нарты не по силам, и лайка дергается, напрягается, пытаясь сдвинуть с места тяжесть...
      
       Меня попросили подождать.
       То и дело звонил телефон. Лёва Сойферт бросался к нему, роняя в
       зависимости от сообщения: "Угу", "Не вылети на повороте!" или
       "Де­ло-- говно! Будем разгребать!" И снова возвращался к бумагам, не
       при­саживаясь, кидая их худому кашляющему человеку в пенсне и черном прожженном халате; тот брал их медлительно-царственными жестами
       пухлых, породистых рук.
       Чтобы не мешать, я отступил к приоткрытым дверям, на которых было начертано почти славянской вязью под синеватым стеклом: "Заме­ститель управляющего комбинатом Л. А. Сойферт".
       Мимо меня прошелестел высокий обрюзгший человек с буденновскими холеными усами почти до ушей, и в мягких, как комнатные ту­фли, ботинках
       на опухших ногах. На него не обратили внимания. Он нетерпеливо шаркнул
       по дощатому полу ботинком-тапочкой.
       Сойферт оглянулся, и вошедший просипел, что начальника поиско­вой
       партии он на должности не утвердит. Не тот человек...
       Сойферт нервно поерошил ладонью мохнатые белые щеки и, глядя
       снизу вверх на буденновские усы, сказал невесело и спокойно:
       -- А ты как стоял пятнадцать лет за нашей дверью, у вонючей пара­ши,
       там и стой! И не подсматривай в глазок!..
       Лицо вошедшего не изменилось. Только красный кулак его, дер­жавший бумагу, напрягся, как для удара. Да шаркнул нервно ботинок-та­почка.
       Тогда второй, в пенсне и прожженном в клочья халате, повернулся и
       сказал неторопливо-добродушно, грассируя:
       -- Догогой Пилипенко! Совегшенно нецелесообгазно так болезнен­но геагиговать на...
       Вошедший повернулся, как в строю, кру-гом! -- и неслышно удалил­ся.
       Я заинтересовался странными, во всяком случае необычными,
       отно­шениями руководителей...
       -- Необычными? -- удивленно протянул Сойферт, когда мы вышли
       с ним из управления. Он мотался при ходьбе, как полярные деревца в ураган,
       почти до земли припадал, передвижение стоило ему стольких усилий, что я почувствовал неловкость и остановился. Однако остано­вить Лёву Сойферта оказалось невозможным.-- Необычным. Хо! -- Он был уже далеко впереди.
       -- В нашем городе необычно только кладбище. Известняк третичного периода. Последнего бродягу замуровываем, как фараона. А что поделаешь? Кому хочется лежать в болоте?.. Куда я вас веду? На химкомбинат -- гордость второй
       пятилетки... Вы писатель Свирский? Таки-да?.. Слушайте, мне вы можете сказать...
       Я беспартий­ный большевик!.. Я был Штоком и Куперштоком. Теперь я Сойферт! Ох-хо-хо! -- Он показал рукой на серебристые газгольдеры и начал за­брасывать меня победными цифрами.
       Я остановил его. Спросил, сколь­ко здесь погибло людей? На его глазах. Начиная с тридцать седьмого... И почему рабочие бегут отсюда? Больше трети в
       год. Как на Братской ГЭС.
       Он умолк и, поглядев на меня пристально и качнувшись из стороны в
       сторону, спросил недоуменно:
       -- Вам, что... таки-да, как есть? Без туфты?.. Без туфты и аммонала не построишь канала... Вы, может, бездетный? Растет сын, да?..-- У него как-то опустились плечи, словно я его нокаутировал и он сейчас рухнет на землю. Но
       это продолжалось секунду, не более. А?... Ну, как хоти­те!-- Без туфты, так
       без туфты!..
       -- Вы давно работаете вместе? -- перебил я его.-- Вы --трое. Вы, тот
       --в пенсне, с дворянскими руками -- и ... буденновец?
       -- Тридцать лет,-- выдавил он нехотя, словно это его порочи­ло.
       -- Тридцать лет вместе. Работаем в одном учреждении. Таки-да!.. Сперва в
       одном, теперь в другом... Как работаем? Душа в душу. Вы же слышали?..
       Слышать-то слышал, но...
       Чего только не увидишь в неохраняемой болотистой тюрьме, из ко­торой
       бегут и бегут! Какими узлами ни вязала людей бывшая каторга! Но чтоб так?..
       С собственным надзирателем? В одном городе. В одном управлении. Вокруг
       одних и тех же дел, бумаг, споров.. Какой-то психо­логический парадокс!
       Неужели свыклись с тюрьмой настолько, что она для них... не тюрьма? Благо
       ворота открыли... Пятнадцать лет под зам­ком и еще пятнадцать... на
       сверхсрочной?.. Бред! Извращение психики! Ведь здесь все, любой камень, напоминает о страшных днях. О сыром карцере. О том, как давили танками восставших заключенных. Да ведь здесь вся земля пропитана кровью. Под
       каждым газгольдером -- брат­ская могила...
       Я попросил Сойферта рассказать мне о каждом из их "троицы".
       -- Зачем это вам? -- встрепенулся он.-- Вы же приехали за
       положи­тельными эмоциями?.. Положительными, не дурите мне голову.
       Я чи­таю журналы. Вижу, что надо, и как это делается... А, поговорим об
       этом за пивком!..
       Она была за поворотом, круглая, как шатер завоевателя, брезенто­вая
       палатка с надписью на фанерке: "ГОЛУБОЙ ДУНАЙ".
       Интересно, и в Воркуте сто грамм "с прицепом" называются "ГО­ЛУБОЙ ДУНАЙ". И в Ухте, и в Норильске, и в Нарьян-Маре. Занесло меня в
       богомольный Енисейск -- и там, возле монастыря, "ГОЛУБОЙ ДУНАЙ".
       Приглянулся, значит, северянам ГОЛУБОЙ ДУНАЙ!
       Мы глубокомысленно и коллективно исследовали эту тему, стоя в очереди
       за пивом, которое разливали в длинные, как колбасы, пласти­ковые мешки. Кто
       брал по два мешка, кто -- по пять. Унесли и мы свое, расположились в углу, приладив раздутые мешки где-то у плеча, похо­жие на шотландцев, играющих
       на волынках.
       Лёва Сойферт оглядел меня внимательно:
       -- Я терпеть не могу теорий. Но --можно одну каплю? Здесь те­атров
       нет. Кино -- говорить не хочется. Остается чего? Читать! Возьмем для
       примера, моего любимого поэта Евтушенко. В уважаемом "Новом мире" --
       уже без Твардовского -- напечатана его поэма "Казанский Уни­верситет",
       --Лёва Сойферт принялся вдруг размахивать мешком, из ко­торого плескалось пиво, и декламировать хрипловато-тоненько, под брызги:
      
       Даже дворничиха Парашка
       армянину кричит: "Эй, армяшка!"
       Даже драная шлюха визжит
       на седого еврея: "Жид!.." -- Таки-да! --
       Даже вшивенький мужичишка
       на поляка бурчит: "Полячишка!"
       Бедняков, доведенных до скотства,
       научает и власть, и кабак
       чувству собственного превосходства:
       "Я босяк, ну а все же русак!.."
      
       -- Ну? -- сказал Лёва Сойферт, обведя взглядом соседей в кепоч­ках, переставших заглатывать пиво, притихших. И вполголоса, теперь уж только
       для меня:
       -- Такие строчки пронести на люди? Сквозь охрану?.. Так ведь это только
       в параше можно! В куче дерьма! Не станут рыться... Спохватятся, да поздно...
       Ну что? Удалось Евтушенко?.. Как я понимаю, это и есть ме­тод
       социалистического реализма. Жемчужное зерно в параше!.. Пара­ша? Вся поэма! Доверху параша!.. Но... "навозну кучу разрывая, петух на­шел жемчужное зерно". Так вам, коль вы действительно писатель из Москвы и хотите через год-два
       подарить нам свою книгу, так вам же надо тоже наворотить кучу благородного навоза, чтобы зарыть в нем свое жемчужное зерно...
       Я молчал, удрученный, и Сойферт вдруг заговорил гладко, вдохно­венно
       --так, наверное, ораторствовал на митингах, от которых не мог отвертеться. Наораторствовал на добрый очерк для софроновского "Огонька", настоял,
       чтобы я правильно записал все цифры и фамилии, закончил печально и устало:
       -- Ну вот, теперь у вас есть куда зарыть свое жемчужное зерно... Вдали появился Пилипенко с буденнонскими усами, держа огром­ный чайник. Видно,
       тоже за пивом. Увидел Сойферта и тут же пропал. Точно под землю провалился...
       Я подумал, что это, наверное, не по-че­ловечески -- столько лет шпынять его.
       Ведь он мог уехать. Забиться в медвежий угол, где о нем никто бы не знал, не ведал... А этот остался, значит, особой вины за ним нет...
       -- Не по-человечески,-- согласился Сойферт, выслушав ме­ня.-- Разве
       мы люди?! Каждый -- геологическая катастрофа...-- Он долго раскачивался
       впереди и вдруг круто обернулся:
       -- Слушайте, я заинтересован в том, чтобы о нас, забытых Богом и людьми, вышла в Москве книжка. Поверьте мне, вам недостает рабо­чего настроения.
       -- Правды недостает! -- ответил я и помедлил,-- ... которую вы
       скрываете, как будто вам за это платят.
       -- Правды?!--вскричал уязвленный Сойферт.-- Нате вам правду!.. Я --одесский вор. В лагерях говорили "друг народа". Мой сокамерник Сидор
       Петрович, "Сейдер", тот, что в пенсне,--"враг народа". А буденновец Пилипенко
       -- наш бывший начальник режима, убийца! Зверь! Ныне завкадрами... На что вам эта правда?! Ее в Москве собаками затравят... Что? Почему не разъезжаемся? Сцепились с убийцей, как в припадке?.. Что такое?! -- перебил он самого себя.-- Опять мы... не туда!.. Знаете что? Полетели... в баню!.. Через час вертолеты уйдут
       по партиям. С фруктами. Вагон пришел. Половина яблок погнила. Если за ночь их
       по тундре вертолетами не разбросать, прости-прощай, утром придурки разберут...
       У буровиков, вот где положительных эмоций! Ведрами чер­пай! А утром назад. Не вздумайте отказываться. Нынче банный день.
       В баню мы летели на крошечном целлулоидно-стрекозином верто­лете МИ-1, который летчики называют "двухместным унитазом". Под скамеечкой стояли яблоки -- антоновка и золотой ранет,--наполняя ка­бину пряным, с гнильцой, ароматом южных садов.
       А внизу зеленела тундра - в слепых блестках озер, от которых резало глаза. Земля остывала, как металл, вынутый из горна. В цветах побежа­лости.
       За спиной бился мотор, увлекая нас вдоль просеки, прямой, как стрела указующая...
       Если бы на воздушном шаре! Тишина. Воля...
       "Тишина, лучшее, что слышал..." -- мелькнуло пастернаковское... Он
       раньше многих понял, чего недостает людям.
       Наконец, зачернел вдали дым, притянувший наш вертолет, как лас­со...
       Под баню приспособили деревенский сруб из "листвяка" -- огром­ных
       бревен сибирской лиственницы. Такие удержат тепло даже в пургу.
       Сруб стоял на санных полозьях, оцинкованных железом. Бревна бы­ли
       старые, полозья ржавые, видно, баня перешла по наследству от лаге­рей, как
       бараки в Воркуте. И точно. Внутри, на бревнах, вырезано но­жом, нацарапано гвоздями столько лагерной матерщины и отчаянных, перед этапами, просьб,
       угроз, заклинаний, что я зачитался.
       Ночь была прозрачно-холодной, как газировка со льда; дверь разде­валки
       не закрывалась, и я вряд ли стал бы раздеваться, если бы Сойферт не стеганул
       меня веником из крапивы:
       -- Давай-давай!
       И тут же ковыльнул в сторону, вскричав победно:
       -- Ага! На ловца и зверь бежит!..
       "Зверь" был здоровущим парнем с флотскими наколками на волоса­тых
       руках. Сойферт сообщил мне, что это самый знаменитый бурмастер на всем
       Севере Вася -- знаток глубинного бурения. Под судом и следст­вием не был...--зачастил Сойферт,--короче, родился для вашей книги. В "Правде" о нем писали.
       Вася начал стягивать с себя одежду, поинтересовавшись с усмешкой:
       -- Писать будете, как мы в землю зарываемся?..
       -- Ну, вы пообщайтесь, я парку нагоню! -- дружелюбно крикнул Сойферт
       и исчез в бане.
       -- Из самой Москвы, однако? -- переспросил парень. --Ла-ады! Объясните мне в таком случае, как же так, землю продают нашу? Оптом...
       Мы, вот, забурились на шесть тысяч, газ нашли, а потом узнаем, что все это
       заранее продано. И кому? Немцам, которые отца моего уби­ли. Они нам --трубы,
       мы им --газ... Жизнь-то, оказывается, стерва!.. Все народное достояние продают.
       На корню. Немцам, и потом, говорят, американцам, макаронникам всяким. Получается, отдай жену дяде. Или мы не Россия, а черножопые какие?.. Жизнь-то, вот, стерва! -- повторил он и сплюнул зло; стал выбирать веники. Высмотрел
       самые большие крапивные листья, протянул мечтательно: -- Пихтовых
       веников бы!.. Э-эх, нету гербовой, попишем на простой...
       Дверь из бани распахнулась, оттуда рвануло горячим паром. Выско­чил огненно-красный костлявый Лёва Сойферт. Присел на корточки, обхватив
       колени и тяжело дыша.
       -- Ну, власть,--пробасил Вася покровительственно.--Сварилась
       вкрутую? Эх, всех бы вас в один котел!..
       Сойферт распрямился пружиной, поглядел вслед ему недоуменно и еще
       раз огрел меня веником из крапивы.
       -- Коммунисты, вперед!
       На железной печке клокотала вода в детской ванночке. Пахло рас­паренной хвоей и чем-то отвратным. Денатуратом, что ли?
       Печка с засыпкой, впервые такую видел. Обычная бочка из-под бен­зина,
       обитая еще раз железными листами. Между листами и бочкой до­верху галька, крупный песок. Не иначе, лагерный патент. Железная боч­ка, а тепло держит,
       как русская печь.
       Сойферт плеснул на гальку кипятку, шибануло паром так, что я от­скочил
       к противоположному концу бани.
       -- Ох, пихтовых бы веников! -- простонали сверху.
       Но пихтовых не было. Мы распарили те, что были. Из крапивы. Ко­лючки
       стали мягонькими. Не обстрекали тело.
       Лёва Сойферт хлестнул меня крапивой наотмашь. По спине. По ногам. Задохнулся.
       -- Жеребцы! -- Он едва перевел дух.-- А ну, поддайте московскому пару. Чтоб помнил буровиков.
       "Жеребцы" толпились вокруг детской ванночки, черпая оттуда кипяток и весело матерясь. Рослые, с бугристыми мускулами, в наколках -- возле детской ванночки. Зрелище это было смешное, и сами они смеялись -- над ванночкой,
       друг над другом, по любому поводу. Кто-то поскользнулся на мыле, шмякнулся,
       тут уж гогот начался такой, казалось, сруб развалится... Чувствовалось, баня
       для них -- и театр, и клуб и гулянье. Громче всех сипел от хохота, суча ногами,
       буровик, мой знакомый, словно это не он только что говорил мне безнадежно: "Жизнь-то, получается, стерва!"...
       Когда снова плеснули на гальку, я рванулся в холодную пристройку
       ошалело. Впрочем, не я один. Только Сойферт остался на полке, неостановимо,
       как заведенный, хлеща себя веником из разбухшей крапивы.
       -- Хо-о! -- протянул он блаженно, выбравшись на ощупь в предбанник.--Банька, таки-да-а!.. Есть морс, рекордсмены?..
       Клюквенный морс охлаждался на улице, под лестницей. В oгромном
       чайнике. Запарившиеся огненно-красные парни тянули его из носика, чуть "отходили" и снова ныряли в парилку.
       Оттуда слышались взрывы хохота. Сойферт поглядел в сторону парилки, небритое лицо его стало напряженно-несчастным, он встрепенулся, сказал
       устало и печально:
       -- В здоровом теле -- здоровый дух! А? Надо им крабов подбросить.
       Пришли вчера по спецзаявке. Ничего, начальство обойдется..
       Он долго тянул из носика чайника клюквенный морс.
       -- Не верите, не выжил бы, если б сюда не подавался,-- произнес он,
       поставив чайник на пол.-- Напаришься... неделю живешь. Надо еще курей выделить... из обкомовского фонда. Ох, воздуху мне не xватает!..-- И вдруг посмотрел на меня отчужденно, словно принял меня за кого-то близкого,
       поверил, а... что я за птица?.. Что напишу потом?..-- Аммиак,-- выдавил
       из себя Лёва Сойферт.-- Сплошной аммиак... на заводе. Запашок!..
       Люблю тундру...
       Из парилки выскочили в клубах пара ребята, один из них закричал радостно:
       -- Тута еще!
       Тогда повалили один за другим остальные, один, совсем молоденький, беззубый, просил Сойферта написать в их деревню, в сельсовет, чтобы матери крышу покрыли. Одна она, а дожди пошли.
       Другой, постарше, не знал, как пристроить в ясли дите.
       Сойферт достал мятый блокнотик, записал.
       -- Через неделю ответ,-- сказал.-- С доставкой на дом...
       Заулыбались, потянулись к нему -- я увидел, нет ничего небычного в том,
       что здесь, у моря Лаптевых, редко произносят известные в Poссии имена,
       допустим Брежнева, Косыгина, желтолицего хозяина полуостро­ва, наконец!
       Одно имя чаще всего звучит над болотистой или ледяной тундрой: "Лёва
       Сойферт" -- "Товарищ Сойферт!"
       -- Товарищ Сойферт! -- прохрипел вслед нам буровик, когда мы на
       другой день шли к вертолету.-- Пришлите долота! Алмазные!.. --Догнал нас, дыхнул в лицо перегаром.-- Долота, говорю! Алмазные!..--и вдруг тихо, со спокойной яростью: -- Вроемся, что ли, глубже, проданные?!
       Я вернулся к буровикам через неделю, был в этих краях все лето, летал в Норильск, в Игарку, на спасение заблудившихся в тундре геоло­гов, трясся на вездеходах, рубил просеки, заполнил все свои черные от раздавленной мошки блокноты, а когда снова попал в городок газови­ков, меня встретил на
       аэродроме Лёва Сойферт.
       -- Ну, как с положительными эмоциями? -- прокричал он снизу.
       Я показал рукой где-то выше головы...
       -- Едем ко мне! Отпразднуем завершение дальнего похода. Только
       вначале к Сейдеру. Он болен, хочет повидаться.
       Нас мчал дребезжащий болотоход на багровых от глины шинах, раздутых,
       точно от укусов мошки и комарья. И я понял, наконец, в этой тряске, почему я,
       чем бы здесь ни занимался, нет-нет да и возвращался мыслью к Сойферту и его вечным "сослуживцам"... Надеялся, видно, распутать этот "тройной узел"...
       Что-то раскрылось бы, не сомневался, значительное. Развязалось бы... Вот почему размышлял об "узле" с тре­вогой, почти со страхом! Так думают о заминированной дороге. Проско­чишь или нет?
       Подобных мин, слыхал, много раскидано по Сибири!.. От старого, лагерного.
       Да разве только по Сибири!.. Заминированная Россия!..
       -- Лёва! -- вскричал я, болтаясь на выбоинах, как пилюля в коро­бочке.
       -- Вы давно хотели рассказать мне о Сидоре Петровиче. Хороший человек, как понимаю...
       -- Святой человек! -- воскликнул Сойферт с воодушевлением.-- В
       Иркутске распинали, как Христа. Гвоздем руку пробили. Не выдал, где его семья. Так и не разыскали. У сына его анкета чистая. Сейчас в за­гранке. В дипломатах...
       ...В лагерях и то признали -- святой. Сейдер. Закон. Вот слушай­те...-- И он принялся рассказывать, привставая на ухабах, о том, как однажды его дружки,
       "воры в законе", постановили убить стукача. Но чтоб все было чисто, по-лагерному, чтоб никто, ни "суки", ни "бытови­ки", ни сектанты, ни охрана -- никто не посмел сказать, что воры сводят счеты или не поделили поживу, воры постановили отыскать святого. Который на невинного руки не подымет, хоть убей его. Весь лагерь
       пе­ребрали, остановились на Сидоре Петровиче. Начальник режима расска­зывал, что тот хотел всю химию взорвать. Но мало ли какие лапти пле­тет начальник режима!..
       -- Святой! Комара не убьет!
       Сидор Петрович плакал, просил освободить от убийства, в рас­стройстве даже очки раздавил. Воры ему другие принесли... Разъярились вконец. "Чистеньким,--кричали,-- хочешь остаться, падло?! Незамаранным?! На кой ляд?! Как все, так и ты!.."
       Наконец, они представили Сидору Петровичу доказательства, и -- некуда деваться -- Сидор Петрович ночью, на нарах, придушил сту­кача.
       А потом год не спал. Все мерещились выкатившиеся из орбит глаза стукача...
       -- Святой! -- прошептал Лёва Сойферт,-- Христ!..
       Через полгода пришла очередь Пилипенко. Воры постановили уто­пить палача.
       В это время мост строили. Накинули на Пилипенко мешок, ударили камнем по голове.
       -- Сейдер увидал, как закричит, забьется... Мы, конечно, врассып­ную...
       Пилипенко, выйдя из больницы, узнал, кто его спас, и теперь живет возле Сидора Петровича, как собака у ноги...
       -- Стой! -- закричал Сойферт шоферу.-- Не знаешь, где Сидор Пе­трович живет?! Ваня с Пресни!
       Сидор Петрович жил один, в двухкомнатной квартире, уставленной и по
       стенам и посередине книжными полками. Полки полированные, самодельные,
       точно по размеру книг. Для "малой библиотеки поэта". Для "большой"... Стекла промыты. Посередине бар из карельской бере­зы. Под замком. В нем, как
       выяснилось, хранился самиздат.
       Такой личной библиотеки я и в Москве не видел.
       -- Тут поэты,-- показал он мне на стеллажи у окна.
       Тут были все поэты. От Кантемира и Тредиаковского... На другом стеллаже
       -- весь Достоевский. Академический Толстой.
       -- ...Вечные ценности!..-- Он улыбнулся застенчиво.-- А вот эти два шкафа -- обруганные книги... .
       Такого я действительно не встречал -- библиотека обруганных! Есть и макулатура, но сколько неоценимого, уничтоженного варварством и сбереженного, возможно, лишь здесь, на краю света, возле моря Лап­тевых... Я перелистывал желтоватые пожухлые страницы... Пьесы, сти­хи, романы, не переиздававшиеся с двадцатых годов, изъятые из всех би­блиотек, книги, за хранение которых давали десять лет со строгой изо­ляцией... Все заново переплетены. Внесены в каталог.
       Сидор Петрович кашлял все сильнее, натужнее; казалось, ему уж не до меня,
       но как он кинулся ко мне, когда я выронил на пол истерзанный и тщательно проклеенный сборник "Вехи" и страничку подхватил ветер...
       -- Ну, хорошо,-- сказал, откашлявшись, Сидор Петрович, ставя на пол
       бутылку коньяка и присев рядом со мной на корточки. -- Что же бу­дет?.. Твардовского сняли... Это последний бастион!
       Он говорил о культуре, как отец говорит об обреченном ребенке.
       -- Что будет? Россия без этих вот книг... это все равно, что бросить ребенка
       в волчью стаю. Чтоб он потерял дар речи. Лишь мычал... Хотят опять Россию
       кровью умыть? Натравить на мир? Куда денемся с Лёвуш­кой?
       -- Я женюсь на тебе, и мы уедем в Израиль,-- весело сказал Лёва Сойферт, накрывавший на раскладной столик.
       Сидор Петрович захохотал, снова закашлялся от хохота и долго бу­хал,
       прикрыв лицо носовым платком. Утихнув, он долго сидел непод­вижно,
       обессиленный, поникший.
       -- Знаете,-- сказал он тихо, когда Лёва звенел на кухне тарелками, насвистывая что-то.--Без Лёвушки я бы давно полез в петлю... Навер­ное, нужны двадцать веков гонений за плечами, чтоб человек спокойно насвистывал даже во время облавы...
       Мы ушли поздно. У Сидора Петровича была лишь одна кровать. Железная солдатская койка, вытесненная книгами в крошечную комнат­ку--кладовку.
       Сойферт повез меня к себе.
       Он жил на краю города, в белом домике, похожем на украинскую мазанку. Показал его издали. В ту сторону вела прямая, накатанная доро­га, перегороженная шлагбаумом и надписью: "Стоп! Запретная зона". Однако и там, в зоне, стояли
       такие же домики, белые, одноэтажные: мирный городок, по главной улице
       которого по обыкновению бродят куры, поросята, козы.
       Мы пошли в обход, по болотистой тропе, и Лёва Сойферт ответил на мой недоуменный взгляд, что тут --лагерь.
       -- Нововведение,-- процедил он сквозь зубы.-- Лагерь первой суди­мости.
       Тут сидят и те, кому год дали. И кому пятнадцать... Но... по пер­вому разу...
       Поэтому забора нет. И вышек. Даже "колючки" нет... Стен­ка только на улице,
       где принимают передачи... Это чтоб у зэков было ощущение, что они вроде как на свободе... Что?.. А вы зайдите-ка вот за тот колышек, попробуйте... Перепаханная полоска, как на границе. Ви­дите? И электроника. Поставлена на службу прогресса. Таки-да! Без эле­ктроники! Хо! Тут есть ребята, которые сидят девятнадцатый год. Когда максимум -- по Уголовному кодексу РСФСР -- пятнадцать... Они получи­ли срок, когда еще давали двадцать пять. И никто не пересматривает. Электроника на страже!.. Ай, что вы говорите! Кто напечатает об этом? Не будьте ребенком!.. Я, между прочим, тут тоже посидел. И Сейдер! Правда, тогда еще не было этого экспериментаторства. Первая суди­мость, вторая судимость... Стояли вышки с пулеметами.
       Когда мы вошли в его дом, полный кактусов в глиняных горшках, украинских маков и "паучков", он тут же отомкнул книжный шкаф. Книгам была отведена лишь одна полка. Книги были все старые. Кропоткин. Процесс меньшевиков 1931 года. Гумилев. Книги с си­ним зайчиком на суперобложке. Все до одной -- Сидора Петровича...
       Зазвонил телефон. Еще раз. Еще. Сойферт отвечал кратко. Свое обычное "угу!", "не вылети на повороте!" Или: "Дело -- говно. Будем разгребать!"
       Иногда добавлял еще несколько слов о том, как разгребать... Я спросил, нельзя
       ли отключить телефон. На ночь. Он встрепенулся: "Что вы? Производство.
       Буровые. Газ. А если что?"...
       Ближе к утру, когда мы переговорили, казалось, обо всем, я спро­сил его, словно вскользь, почему он остался здесь, в этом городе, где да­же глина на
       буграх кажется проступившей кровью. И вот поселился у тюрьмы. Что
       за мазохизм?
       Он усмехнулся:
       -- А где не тюрьма?.. Там хорошо, где нас нет!
       Я спал плохо. Заметил, сквозь дрему, как Сойферт поднялся, нахло­бучил кепочку и стал быстро-быстро собирать сало, хлеб в узелок, запи­хал узелок в портфель, сунул туда бутылку водки и -- выскочил из ком­наты.
       Его не было долго. Я подошел к окну и вдруг увидел его за сте­клом-- сгорбленного, небритого, в обвисших штанах из синей паруси­ны, которые он подтягивал машинально и потерянно. Он брел, раскачи­ваясь, как на молитве,
       только чуть на сторону, волоча тот же разбухший портфель.
       -- Другой сегодня,--хрипло, с горечью, сказал он, войдя в комна­ту.--
       Ничего не передашь...-- И, спохватившись, замолчал. Посмотрел на меня своим изучающе-пристальным взглядом и, поняв, что проговорил­ся, рассказал
       страшную правду, которая не дает мне покоя и сегодня.
       Три года назад у Сойферта был инфаркт, врачи потребовали, чтоб он уехал
       на юг. И он стал собирать вещи. Всполошились власти. Незаме­нимых людей нет,
       но... как без Лёвы Сойферта? Заполярье. "Ни купить, ни украсть", как говорили старые зэки. То труб нет, то хлеб не завезен. Разбежится народ... Сам Первый
       вызвал Сойферта, обещал отправить в санаторий ЦК. Любой. Даже в Нижнюю Ореанду. Только чтоб вер­нулся назад.
       Пообещали Сойферту квартиру в доме крайкома -- он все равно со­бирается. Удвоили оклад -- бросает и оклад. И тогда к восемнадцатилет­нему сыну Лёвы Сойферта Яше, который возвращался домой после вы­пускного вечера, подошли на улице три молодца и девчонка и завязали драку.
       Суд был скор и справедлив. Сына Сойферта обвинили в нападении на девушку
       и в попытке изнасилования: не изнасиловал-де только потому, что прохожие отбили девушку.
       Прохожих было трое, девушка -- четвертой. В их показаниях расхо­ждения не было. Яша получил восемь лет лагерей.
       ...-- Далеко не увезли,-- прошептал Сойферт, руки его затряс­лись.-- За стеной, рядышком...
       -- Как смели на это пойти?! -- вырвалось у меня. Мне невольно вспомнились мои московские друзья. Мудрый, похожий на морщини­стого ребенка Александр Бек, шептавший: "Гриша, я их боюсь! Я их смертельно боюсь!.."
       -- Кто мог это сделать, Лёва?
       -- Хо! Пилипенко и не такое придумывал... А за.что его держат? Лечат в санаториях ЦК? За голубые глаза?
       Мы вышли с Сойфертом на топкую улицу, приблизились к высоко­му бревенчатому забору, которым некогда обносили старорусские горо­да от татар. Он был сырым, в плесени, как почти все на берегу ледяного моря в эти августовские осенние дни.
       Забор перегораживал улицу, превращая ее в тупик. Он был корот­ким, но недвусмысленным. Сверху козырек, колючая проволока. Поче­му-то у ворот не полагались на одну электронику.
       У маленькой дверцы стояла очередь с узелками, чемоданчиками. Дверца была
       с глазком.
       Лёва Сойферт молитвенно воздел руки и сказал каким-то хрипя­щим шепотом:
       -- Вот моя Стена плача! Куда я могу уехать от Стены плача?!
      

    БАШКИРСКИЙ МЕД

      
       Зайцы делятся на социалистов и капиталистов. Это я узнал от груст­ного семнадцатилетнего башкира по имени Салават, когда мы с ним ме­сили апрельскую грязь в Гузове, забытой Богом деревне на севере Баш­кирии. Сырой чернозем, перемешанный со снегом, облеплял сапоги до колен, я придерживал огромные одолженные мне Салаватом сапоги за голенища, чтобы не увязли, торопясь через поле мороженой картошки. Прямо из-под моих ног выскочил обшарпанный заяц-беляк и запетлял к сосняку. Салават улыбнулся ему и сказал добродушно:
       -- Шоциалист!
       У Салавата были выбиты в драке все передние зубы, рассечена отто­пыренная губа. Он шепелявил так, что поначалу его нельзя было слу­шать без улыбки. Казалось, говорит трехлетний. Однако ощущение это проходило быстро.
       Беляк --заяц лесной, объяснил он, заметив мою улыбку. Когда ро­ждаются зайчатки, мать их бросает, теряет. Они разбредаются, и любая самка, учуявшая по запаху зайчонка, подбегает и кормит. Коллективи­сты. Беляки. Коммуной живут...
       -- Фрилав на инглиш,-- заключил он свой рассказик.-- Ш-швобод-ная любовь, по-нашему.
       Я остановился посередине поля в нетерпении, чтобы тут же выяс­нить все и про зайца-капиталиста. Капиталист, оказывается, заяц-русак. Он живет в степи. Южнее. Степь -- место открытое. Спрятаться негде, любая ямка -- сокровище. Если самка находит углубление, она там утверждается с зайчатами, никого не пускает. Мой дом -- моя крепость.
       -- Империализм, как пошледняя штадия капитализма! -- солидно сказал Салават, и узкое лобастое лицо его засветилось -- в первый раз за все время нашего недолгого знакомства...
       Я люблю натуралистов. Они -- моя слабость. Человеку, которому за­яц-беляк друг и брат, который издали отличает посвист пеночки и улы­бается ему, как голосу родного, такому человеку я готов довериться по­чти безоглядно. Если же ему, в его семнадцать лет, не терпится, как Ламарку, по-своему сгруппировать природу, я готов слушать его, даже коченея от северного ветра.
       Но Салават не останавливается, не ждет меня. Только на мгновение приседает у глубоко вдавленных лосиных следов и тут же спешит даль­ше.
       Он лишь три месяца назад стал зоотехником; тут, в родном селе, его первая должность, которую он, по выражению его деда, "сполняет бегом...".
       Я вспомнил о своем сыне и подумал: какой радостью был для учи­телей Салават. Нацеленный с детства...
       -- Ош-шибка ваша! -- бросил Салават на бегу, едва я заикнулся об этом. --Я был страш-шенным хулиганом. Извергом. Чешное шлово!..
       Моя улыбка заставила его задержаться.
       -- Не верите? Учительша географии была. Из города Златоуста. За­дала мне на дом задание. Опиши природу! Как видишь, говорит, так и пиши. Две недели нудила... Природу писать -- это ж как на икону пле­вать... Не буду, уперся. Она меня за дверь... Ух, тогда я наворотил. "Сквозь красноватые листья клена платановидного просвечивали стран­ные разноцветные плоды бересклета бородавчатого..." Дальше -- боль­ше! "Упираясь могучими корнями в землю, стоял нетопырь-карлик..." А нетопырь-карлик -- летучая мышь... Она читала, верите, прослезилась. И класс прослезился. До того прослезились, гады, что перестали на ее занятия ходить. Верите, как вспомню сейчас, жаром обдает. Учительша всю
       жизнь у домны прожила, откуда ей знать. Страшенный был хули­ган!..
       В голосе Салавата не было прежнего оживления: мы дошли до це­ли...
       А целью нашей был коровник на краю поля. Салават открывает по­ловинку дощатых ворот на скрипящих петлях, и перед нами, в сырой земляной темени, вырастает зрелище, которое можно увидеть разве во сне...
       Корова, вернее то, что осталось от нее: скелет, обтянутый буро-бе­лой
       кожей с язвой, обработанной чем-то вроде зеленки, стоит на но­гах-палках, подвешенная, чтоб она не рухнула, на бельевых веревках...
       Глаза привыкают ко мраку: подобное видение и в соседнем стойле, и
       в другом конце коровника. Остальные стойла пусты... Едкий запах ле­жалого
       навоза не доставляет мне радости, но я уже не могу выйти, про­двигаюсь внутрь сарая, а Салават останавливается и, достав из кармана ватника домашнюю
       лепешку из картофеля, дает вздрогнувшей корове. Она жует как-то не по-коровьи быстро, а он гладит и гладит костлявые бока, шепча ей что-то по-башкирски.
       Таким тоном шепчут любимой...
       -- Вошемьшот было! -- вдруг кричит Салават.-- Приехал, еще ды­шали... Продал корма Шингарей! У, Шояк! -- Он еще что-то кричит по-башкирски.
       Я уже знаю, что "шояк" по-башкирски -- лжец. Но еще ничего не понимаю
       в том, что произошло. Эпидемия, что ли, была?.. Как это мож­но -- продали корма? Пропили, что ли?
       -- Коровий лагерь! -- Рассеченная губа Салавата дрожит.--Штро-гий режим!.. Не дотянули до травы. Все корки собирал, огрызки, кору варил, ботву, картошку из-под снега рыли -- не дотянули...
       Мы бредем назад, по скрипящей, перемешанной с талым снегом грязи; мне не терпится взглянуть на председателя колхоза Шингареева.
       -- Он что, пьяница? -- спрашиваю у Салавата.
       -- Шояк -- Шингарей? Ой, нет! Башкир много не пьет. Русский много пьет.
       Он трезвый убил. Трезвый! Его хотели снять, но...
       Это я уже знаю. И не только я. Ведь я "брошен на пожар". Да что там -- на пожар! Почти бунт... Собственно, дойди Гузово до бунта, прис­лали б не меня...
       Тут бунт на коленях. Крик души. Он лежал во вну­треннем кармане моего пиджака
       в виде многостраничного страшного письма, написанного цветным карандашом: другого, видно, не было.
       Три дня назад мне позвонили из газеты "Советская Россия", попро­сили
       заехать и показали это письмо, в котором и про голод, начавшийся в деревне, и
       про "коровий лагерь" упомянуто вскользь. А три четверти письма кричало,
       взывало к совести человечества -- большими детскими буквами, решительно не признавая женского рода:
       "...Весь природа опустошал. Вот пример: тетерка, глухарь, рябчик на рынке нарасхват, коли весь коров помирал. Приказ: колхознику стре­лять ястреб, лунь и другой хищник, который тетерку клюет! А ястреб, лунь -- это же санитар, клюет больных, слабых.
       Месяц прошел, весь тетерка помирал, весь глухарь помирал. Весь рябчик... Весь семейство тетеревиных... Мор!.. Лес, как сирота. Кто дал право рушить биоценоз?!"
       Письмо было коллективным, под ним стояло триста двадцать под­писей на четырех языках: башкирском, мордовском, татарском, рус­ском,-- вкривь и вкось,
       и несколько оттисков пальцев тех, кто не ведал ни одного...
       Потому и позвонили из столичной газеты, в которую ежедневно приходят мешки писем, что триста подписей... "Коллективка", шепнули в редакции. Этого
       не любили и опасались...
       И главный редактор газеты Константин Зародов, посоветовавшись с кем-то, решил послать "на пожар" кого-либо из писателей, за которого газета, по крайней мере до опубликования материала, ответственности не несет. Черт знает, как еще повернется!
       Писал "коллективку" Салават. Это было не так уж трудно понять... И вопросительные знаки на тетрадном листочке были его. Они возвы­шались над строчками, как деревья над травой. И казалось, даже раска­чивались, как деревья
       на ветру.
       Было от чего раскачиваться...
       - Вы видели манок? Знаете? -- спросил Салават, заведя меня по пу­ти из коровника в какой-то длинный барак. Я понял, что это клуб, лишь по гигантскому иконостасу в красных рамах; с иконостаса застыло коси­лось на нас Политбюро в исполнении местного художника, видимо, та­тарина: все члены Политбюро -- широкоскулые, круглоглазые -- походи­ли на татар, пожалуй, даже на татарских ханов, только почему-то в гал­стуках. Какой-то татарский пир!..
       -- Вот манок! -- Салават отпер рассохшийся шкаф, достал из-под бумаг деревянный манок и подул в него. Раздалось утиное кряка­нье...-- Зверь
       такого не придумает. Только этот ...хомо сапиенс! Манки на утку, на рябчика,
       на оленя. Все для убийства! Страшенного! С обма­ном... Этот я отобрал у
       школьника. Спросил его, зачем обман? Нехорошо обман...
       Салават стал живописать -- и руками и плечами, как колыхалась на воде выструганная школяром из дерева утица, а сам школяр дул в это время в свою кряхтелку. Самец услыхал утиный кряк и, забыв все на свете, метнулся в
       любовном экстазе, к утице. А школяр его из ружья. С лета...
       -- Обман! И тут точь-в-точь такой же обман...-- Салават показал на отсырелые деревянные стены барака. -- Приехали из города Бирска. И -- в
       свой манок. "Выборы! Выборы!.. Всеобщие, открытые... Шояка пе­реизбирать". Манок искусный. Кря-кря! Все слетелись...
       Скамеек не хватило, сидели на полу, на подоконниках; мальчишки
       табором впереди; их оттеснили под стол президиума, накрытый про­шлогодним лозунгом. Сказали: выбирай председателем Шояк-Шинга-рея. Пятый год подряд. Тут как закричали: "Этому больше не бывать, чтоб Шояка председателем!.."
       Подсчитали поднятые руки, постыдили тех, кто тянул сразу две. Че­тыреста двадцать против Шояка. Только семь за...
       Из Бирска который -- опять в швой манок. Кря-кря! Еще раз! Об­ратно голосовать. За Шояка еще меньше. Четыре... Даже дежурные сви­нарки
       прибежали, чтоб Шояк-Шингарея не допустить...
       Из Бирска который приказал двери запереть и никого не выпускать. Обратно голосовать.
       Часов через шесть, за полночь, начал народ в окошки прыгать. У ко­го
       скотина не кормлена, у кого детишки взаперти...
       А главное, поняли -- не выборы. Манок: кря-кря! Подделка!..
       Зрачки Салавата от ужаса расширились, глаза стали черными, без дна:
       -- Какой манок придумали, а? Даже сказать страшно! Кря-кря! На людей!
       Двадцать шесть часов держали колхозников взаперти -- такого я действительно не видел! К вечеру следующего дня мужики высадили дверь, матерясь -- преимущественно по-русски, и спустя полчаса в бара­ке осталось лишь девятнадцать человек, решивших лечь костьми, но Шояка провалить...
       -- Из Бирска который,--изумленно рассказывал Салават,--лоб платком вытер и --обратно "кря-кря"!.. В шестой раз... Кто, спросил, против Шингареева?.. Все девятнадцать подняли руки. Как один.
       -- Из Бирска который поглядел туда...--Я взглянул в ту сторону, куда показал рукой Салават, невольно задержав взор на главном татари­не, изображенном во весь рост, от пола до потолка.-- И потом сквозь зубы: "Значит, таким путем! Запишем. Семнадцать против. Все осталь­ные колхозники, естественно,-- за..."
       -- Чешное шлово! -- прокричал Салават испуганно.-- Каждого спросите... Верите, что такое возможно?! А я думаю иногда, приснилось мне... Кря-кря! На людей?!. Се ля ви!.. Кошмарный инцидент, если по-русски. Я тоже был хулиганом, хорошо! Но мне было четырнадцать. Ужасный возраст!.. А Шояку?! Что ж это такое? Кто ни прикатит в Гузово, всех вот так, на манок. Кря-кря! Что ни чужой, Шояку помощь. Кто тут только не побывал!
       Только сейчас я начал понимать, почему Гузово встретило меня за­крытыми ставнями и безответными дверями. Я прибыл на машине с об­комовским номером...
       Меня привезли сюда в сумерках. От Уфы мчали по выбоинам часов пять, окоченели, проголодались. Обкомовский шофер в двери кулаком стучал, потом сапогом.
       -- Ну, Гузово! Ой, Гузово! Поняли, что за народ?! Колыма по ним плачет!..
       Из одного оконца выглянули -- и свет погасили. Мол, нет нас...
       У башкирских домов он просил впустить нас по-башкирски. У мордвы --
       по-мордовски. Бранился по-татарски. Как он отличал в по­лумраке башкирские хаты
       от русских или мордовских!..
       -- Тут сам кричи! -- Он повернулся ко мне в ярости.-- Тут ваши живут, воронежские!.. Наличник какой, разве не видать?.. .
       Улица как вымерла. Не у кого даже спросить, где правление. А тут и вовсе стемнело, и зарядил дождь.
       Наконец нас впустили. Изба маленькая, душная. Шофер простился, сказав, что
       в Гузове не останется. "Из принципа..." Заночует у земляков... На пороге оглянулся:
       -- Ох, Гузово!.. Ну, Гузово!..
       Меня уложили у входа, на широкой лавке, я не мог заснуть от духо­ты и
       оттого, что где-то, под окном, что ли, гоготал гусь. Вызывающе го­готал. Победно.
       Ворочаясь на лавке, я думал, как можно жить в доме с такими тон­кими стенками? Не Африка!..
       Едва начало рассветать, из-под моего жесткого ложа вывалилась белая гусыня. Оказывается, она сидела всю ночь под лавкой, на которой я неостановимо
       ворочался. Высиживала яй­ца. Теперь она вальяжно, покачиваясь на желтых ногах, прошествовала в противоположный угол избы, к миске. На меня, шуршавшего на лав­ке, даже не оглянулась. Так же, как и хозяин, мордвин в подвязанных галошах, который отвел меня в правление колхоза, отрешенно глядя больными слезящимися глазами в сторону.
       Теперь только мне стало понятно, откуда такая любовь...
       Как только по Гузову разнеслось, что прибыли из Москвы по поводу письма, дверь избы Салавата не закрывалась.
       Хозяин избы, дед Салавата, крошечный, заросший до ушей пасеч­ник, избегал меня.
       -- Из газеты,-- прокричал ему в ухо Салават.
       -- Шояк! -- Дед упрямо мотнул головой.
       -- Из самой Москвы! Не из Уфы!..
       -- Шояк! -- стоял на своем дед.
       Он признал меня лишь перед самым отъездом, когда, набредя в ле­су на пасеку, я купил башкирского меда.
       -- Кто тебе выбирал? -- дед осторожно приблизился ко мне.
       -- Я... сам...
       -- А как ты мог выбрать самый лучший?
       Убей меня Бог, если бы я сумел объяснить это! Однако башкирский мед, отрезанный мне куском, с сотами, прозрачно-белый, пахнущий ли­пой, преобразил деда. Теперь он верил в то, что я разберусь во всем и спасу Гузово, с тем же неистовством, с которым раньше тряс головой: "Шояк!.."
       В самом деле, коль человек изо всех медов выбрал самый лучший!..
       Отведя меня в сторонку, старик рассказал мне о том, чего не было в письме
       и чему я не поверил, не мог поверить, пока сам не убедился позднее в районном городке Бирске, о котором речь еще впереди...
       -- Тут такая хиромантия,-- напутствовал меня дед,-- гляди в самую центру.
       К вечеру в избу набилось столько, что пришлось раскрывать окна. Поговоривший не прощался, а вставал к бревенчатой стенке, слушая, что скажут другие. Мордовки теснились поодаль, в белых длинных но­сках грубой шерсти. Галоши отвязывались на пороге. Мужчины позволя­ли себе входить в сапогах, облепленных талым черноземом. Задымили самосадом, не упуская ни слова из разговора с приезжим. Все ли так? Не забыто ли чего?..
       Привели детишек, прозрачных, измученно-тихих, мал мала меньше.
       -- Двоих Бог прибрал! Четверо осталось! -- хрипел согнутый до земли человек в драном ватнике.--Шояк-Шингарей сказал: живи, как хочешь...
       Горе заполонило избу Салавата, кричало, молило на все голоса, и когда казалось, что ничего ужаснее я увидеть уж не могу, поднялся Салават.
       -- Никто не сказал о самом страшном: Шояк нарушил биоце­ноз...
       -- тон, которым Салават произнес эту фразу, заставил хату притих­нуть; так
       говорят об убийстве.
       -- Би-оцен-оз,--шепотом повторил Салават, губы его задрожа­ли.-- Биологическое сообщество, по-нашему... Штрашнее что есть? Лес опустошил... Правда, при Шталине запрещали заниматься кибернетикой и биоценозом?.. Это о
       чем-то говорит?.. Все шло не по законам приро­ды... Преступный отстрел... Лев Толстой звал к природе, знаете? Носил вместо крестика медальон с изображением Руссо...
       Мордовки не сводили глаз с Салавата, побледневшего, в свежей рубашке и коротком пиджачке с галстуком в крупный горошек. Смотре­ли влюбленно,
       по-матерински растроганно, а потом косились в мою сто­рону: понимаю ли я, каков Салават?! Каковы их дети!.. Их Гузово!..
       -- Салават! -- крикнул ширококостный цыганского вида мужик с темными, в машинном масле, руками.--Рассказал, как тебе зубы вы­шибли?..
       Э, неух! -- И пододвинулся ко мне.--Когда корма увозили, Са­лават, как чуял, прибежал. Лег перед грузовиком. "Давите!" -- сказал. Ну, его, значит, как котенка,-- в сторону... Он схватил секач, которым, значит, сечку рубят, и по
       шинам. По шинам... Во, разукрасило малого!.. Кто? Шояк, кто еще... Он драться научен по книгам. Проходил эту... как ее? Джиу-джитсу... Сфотографируй малого для газеты "Правда". Все подпишемся...
       Одна из женщин, торопливо подвязав галоши, кинулась куда-то, принесла
       мне гостинец. Кусок красной, жгущей гортань солонины... "Прощай меня,-- сказала,-- другой мяса в Гузове нет... Салавата сними на карточку. Пусть все видят: убивают Гузово! Зачем убивают Гузово? За­висть -- нет! Северней башкир не селится. Татар -- не селится. Мордва -- не селится. Кому мешает Гузово?! Шояку?!!".
       Тут все закричали разом. При слове "Шояк" никто не мог удержать­ся.
       Кричали, по сути, одно и то же. На разных языках. Почему держатся за Шояка?
       Пятый год подряд. Тянут за уши человека, которого ненави­дит вся округа? Выгораживают. Против всех идут. Кому он нужен, Шо­як?!
       Я молчал. Этого я еще не знал. Не понимал. Почему-то лез и лез в голову Тютчев: "Умом Россию не понять, аршином общим не изме­рить..."
       В самом деле, какое-то дьявольское наваждение!
       ...Шингареева в Гузове не было. Я ждал его вот уж третьи сутки, бродя по
       лесу, залитому талой водой, режущей глаза, небесно-голубой. Березняк на бугре
       начал зеленеть. Острые клейкие побеги вот-вот взор­вутся.
       Никакой Шояк не остановит. Природа...
       Шояк-Шингарей отыскал меня сам. Ввалился в избу, согнувшись, чтобы не удариться о притолоку; затоптался у дверей, огромно-рыхлый, дерганый, настороженный. Но вовсе не испуганный...
       Уселся на лавку, подобрав под нее кирзовые сапоги, в грязи по ко­лено, просипел, вертя самокрутку:
       -- Сами... это... видали... На такой работе есть возможность каж­дый день четыре раза сойти с ума и два раза застрелиться... В войну лег­че было.
       С парашютом кидали в тылы врага, а не в пример легче... А ку­да деваться?
       Семеро по лавкам. Сам девять...
       -- Парашютист, значит?
       -- Так точно! Третий краснознаменный парашютно-десантный...
       -- Теперь вас сбросили на Гузово?
       -- Что?
       -- Корма продали? За сколько!
       -- Так точно, вывезли. За 60 тысяч... А что делать? Доили государ­ство с войны.-- Он пригнулся вперед, сбычился, уставясь на меня пусто­вато-светлыми немигающими глазами и частя заемными словами: -- Го­сударство не дойная корова... Первая заповедь колхоза -- рассчитайся сполна. Продали корма --рассчитались...
       -- Коров погибло на 300 тысяч?
       -- Так точно! Как минимум... Ненавидят меня?.. Я сам себя... Это... сказал
       же! готов два раза в день застрелиться... Так меня и крутит ве­тром. С сорок первого. Вы точно заметили, сразу видать, откеда чело­век... Все, как в войну. Приземлился, парашют закопал, женился, значит! Теперь по инструкции -- занял круговую оборону... А куда девать­ся?..-- И, без паузы: -- Спирт потребляете? У нас бураковый, с запаш­ком... Или портвейну прислать? Держим для приезжих. Яички сейчас принесут. И сальца. А то в Гузове недолго и ноги протянуть: ни ку­пить-- ни украсть... "Газик", значит, подадим, как сказали... Две оси веду­щие; вездеход...
       Когда с рассветом я шел к "газику", навстречу мне бежал Салават. Маленький, как дед, белая рубашка вытащилась из брюк, раздулась за спиной пузырем.
       -- Милка полегла! -- крикнул он в отчаянии.-- Предпоследняя... Миланя!.. От лепешки отказалась...
       "Газик" тронулся тихо, а Салават все бежал рядом, держась за двер­цу,
       крепясь, чтоб не зарыдать:
       -- От ле-эпешки отказалась! От лепе-э-э-э...
       У Бирска свой "витринный" въезд: каменные, с окованными дверя­ми,
       амбары на реке Белой. Когда-то Белая торговала пшеничкой со всем миром: черноземы за Белой славились, их раздавали за верную службу царю и отечеству,
       и даже самые беспутные из владельцев, не отличав­шие ржи от пшеницы,
       богатели: не мешали крестьянам ни пахать, ни сеять...
       Теперь амбары закрыты. Замки и засовы красны от вековой ржав­чины.
       По крутому подъему поднялся на базарную площадь, возле которой в
       старинном запущенном особняке, расположился райком коммунисти­ческой
       партии.
       На самом бугре райком. Далеко видать...
       Я люблю останавливаться в таких заштатных сонных городках, где нет бетонных коробок массового строительства, где все, как сто и триста лет назад...
       Здесь все -- история, обветшалая, живая, и кирпичные стены метровой толщины, монастырские ли, купеческие ли. И даже изгрызен­ный столб коновязи на
       базарной площади: за него и сейчас привязан жеребец с холщовым мешком на морде. Хрупает овсом, перебирает но­гами, бьет хвостом по лоснящемуся крупу. Россия, которая еще жила надеждой...
       Секретарь Бирского райкома не заставил себя ждать, вышел ко мне, молодцеватый, поджарый, стремительный, как танцор. Пиджак словно сшит в театральном ателье, почти до колен. Мода. Из дорогого сукна "трико ударник".
       Он вел себя так, словно приехал родной брат.
       Усадил родного брата напротив себя и, раскачиваясь на старинном, витого дерева, стуле, потянулся к бухгалтерским счетам, которые лежа­ли перед ним на письменном столе. Откинув зачем-то костяшку на сче­тах, сказал с радостным одушевлением:
       -- Видели?! Пользуясь своей беспартийностью, делают что хотят!..
       Я молчал. Он снова откинул костяшку на счетах.
       -- Животноводство! Это дорогого стоит! Подбросили в Гузово
       шесть тонн проса.-- И отшвырнул на счетах еще шесть костяшек. -- При­был
       я туда. На два дня...-- Снова щелкнул костяшками...
       Он щелкал, о чем бы ни говорил. Без всякой нужды. Этот сухой щелк
       был вроде ритуального ритма тамтама. Убеждал собеседника, какой в Бирске рачительный хозяин?
       "А если бы я привез с собой Салавата, он бы и при нем щелкал?"
       -- Мне нелегко, в Ленинграде занимался промышленностью,-- за­метил
       он, и я наконец вспомнил, откуда мне известно его имя.
       Это было нашумевшее дело. О миллионных поборах со спекулян­тов,
       имевших фальшивые фабрики в Грузии и магазин в Ленинграде, как бы государственный... Спекулянтов расстреляли -- "за экономиче­ское
       вредительство..." Я был убежден, что и секретаря райкома, которо­го они
       содержали, осудили. А он вот где, танцор...
       -- Второй год в дыре,-- заговорил он как-то весело, видимо,
       по-своему расценив мое молчание; распорядился принести мне чаю и достал
       из шкафчика банку с прозрачным, как слеза, медом. -- Башкир­ский! Пальчики оближете!..-- И, без перехода: -- Обещали осенью вытя­нуть в Уфу, вторым секретарем обкома.--Чуть подмигнул, как своему, понимающему с полуслова:
       -- Второй всегда русак... А я в меру обашкирился. Мешать не буду... Подыми,
       говорят, только район на ноги...
       -- И подвесь на веревках,-- сказал я сквозь зубы. Он вскочил на ноги, захохотал.
       -- Вот-вот! Вы же там были... Как поднять Гузово?.. Чем? Домкра­том?..
       Я сидел ни жив ни мертв. Значит, каждое слово, сказанное дедом Салавата,
       -- правда?! "Новая метла,-- шептал он мне в углу хаты о бирском секретаре.-- Новая метла завсегда что-нибудь выкинет..."
       А дело тут завязалось почище ленинградского!.. Видно, он без афер жить
       не мог, этот танцор, выскочивший на партийную сцену.
       Чтобы "сложилась" в глазах руководителей Башкирии картина об­щего
       счастья, он с каждого хозяйства брал, как татарский хан, ясак... Одни должны
       были сдать много мяса, другие увеличить надой. Поста­вить рекорд!.. Хоть одну корову раздоить, чтоб рекорд!.. Гузово тащи­лось середнячком. Проку от него никакого.
       Что ж, зато Гузово, продай оно корма, может вернуть государству долги. За все годы... Если колхоз возвращает государству все долги, кому не ясно, что он круто пошел в гору!..
       ...Я мчался в Уфу, готовый потратить неделю, месяц, полжизни, чтобы
       свалить этого молодцеватого душегуба в модном костюме "трико ударник"!..
       Полный решимости, документов о голоде в Гузове, фотографий, свидетельских показаний, я поднялся в Комитет КПСС Башкирской рес­публики, возле которого стояли две черные "Волги" с армейскими ан­теннами, а постовой так долго
       проверял мои документы, словно это бы­ло не учреждение в глубине России, а государственная граница. Первый секретарь находился в тот день в Москве, на открытии сессии Верховно­го Совета СССР, и здесь на всех этажах царила
       нервная суматоха. Бегали и девочки, и мужчины с брюшком: оказалось, к отлету Первого не суме­ли подготовить его речь; представленную он забраковал, и
       теперь весь аппарат трудился над вторым вариантом, которого ожидал на
       аэродро­ме в Уфе специальный самолет.
       Меня принял второй, кричащий на кого-то, взмыленный...
       Круглая, с редким пушком голова с закатывающимся на сторону
       пронзительно-хитрым глазом не оставляла сомнения, с кем я имею де­ло...
       Я уже не раз встречался с армией "вторых". Не знаю когорты ци­ничнее, хитрее, беспринципнее, чем "вторые",--в вузах, министерствах, обкомах. Они,
       как никто, умеют казаться необходимыми и в то же вре­мя держаться в тени, а главное, вторые достигли изощренного умения всегда казаться глупее своего начальства. Во всяком случае, не умнее. Ни в коем случае! Это первая заповедь "второго", если он хочет когда-либо стать первым...
       Я рассказал, с чем пришел, и глаз "второго" закатился еще глубже, на виду остался лишь белок с кровинкой. Другой глаз опущен, прикрыт дряблым веком в рыжеватых пятнах. Попробуй пойми: о чем думает человек? Качается перед твоим лицом светлый реденький пушок на те­мечке.
       Когда я произнес слово "биоценоз", "второй" моргнул дряблыми, в пятнах, веками, словно я выразился непечатным словом. Позвонил, чтоб принесли чаю. "Попробуйте нашего башкирского медку, доорогой товарищ!" Затем миролюбиво спросил, не заезжал ли товарищ в дерев­ню такую-то. Там новшество. Карусельная доилка. По рекомендованным чертежам, дорогой товарищ!.. Если первое
       "до-орогой товарищ" прозву­чало скукой, почти-стоном, то последнее отдавало угрозой. И чтоб не оставалось сомнений:
       -- О "каруселях" будут говорить завтра в Кремле, на заседании Вер­ховного Совета Эс Эс Эс Эр. Башкирская А Эс Эс Эр выполнила указа­ние первой...
       Я молчал, глядя в тоске на светлый пушок, на новый, с иголочки, костюм "тройка" из того же партийного сукна "трико ударник" (видно, в Уфе он был дефицитным). И бестактно сказал об опухших детях, о за­планированном бирским секретарем убийстве села Гузово...
       -- А за рекой Белой вы были? -- он спросил меня с прежней невозмутимостью, словно в моем повествовании не было ничего хоть сколь­ко-нибудь заслуживающего внимания.-- Там есть Герой Социалистиче­ского Труда, который...
       ...Я выбрел на уфимскую улицу с ощущением, словно я с разбега на­летел на каменный забор. Голова гудела.
       Куда идти? Главнее этого дома в Башкирии не было. Хозя­ин-- здесь...
       Ветер обжигал. Как зимой. Пригнувшись и наставив ворот плаща, двинулся, куда глаза глядят, испытывая почти физически чувство челове­ка, которого не
       просто били, а топтали ногами, а потом вышвырнули на улицу и следом плюнули...
       Помню, я остановился на перекрестке и произнес, не замечая, что говорю вслух:
       -- Салават, что же мы будем делать?..
       ...В Москве главный редактор "Советской России" Константин Ива­нович Зародов, едва я вошел в его просторный кабинет, протянул мне бумагу с официальным штампом. Это был документ, присланный из Уфы. В нем
       сообщалось, что присланный редакцией человек беседовал "не с теми людьми", а сплошь с клеветниками и очернителями, подлин­ной картины не понял, не
       разобрался и вообще пошел на поводу нездо­ровых элементов...
       -- Иногда ответа из Уфы по полугоду ждем, а тут, как видишь, сверхоперативно.-- Зародов усмехнулся, потер свою высоколобую голо­ву и спросил: -- Что делать будем?
       Я снова пробежал взглядом письмо, подписанное заведующим отде­лом республиканского обкома партии, которого я и в глаза не видел, и у меня
       вырвалось в сердцах:
       -- Ну и гады!..
       Я подробно рассказал Зародову о своей "башкирской экспедиции" и
       попросил немедля, по моим следам, послать штатного корреспонден­та
       "Советской России". Для проверки...
       Зародов снова потер свою высоколобую голову и нехотя согласился.
       Штатный вернулся через неделю, заявил, что я кое-что смягчил, надо им
       врезать посильнее; и вот типография "Правды" набрала в тот же день полосу очередного номера. Страница была составлена из кол­лективного письма
       колхозников деревни Гузово Башкирской АССР, мо­его материала, торопливого опровержения Башкирского обкома и не­большой заметки "От редакции",
       в которой подтверждалась страшная правда коллективного письма из
       деревни Гузово...
       Когда я поднялся в апартаменты главного редактора, сырой оттиск завтрашнего номера газеты был уже "завизирован" отделом писем, отде­лом проверки, ответственным секретарем, цензором, весь угол был рас­цвечен ответственными карандашами, осталось расписаться лишь глав­ному редактору и, возможно, одним преступлением на Руси, в далеком башкирском углу, стало бы меньше...
       Константин Зародов спросил меня о здоровье и здоровье близких,
       улыбнулся приязненно и, продолжая улыбаться, стал набирать номер бе­лого телефона, который в редакциях называют "вертушкой" и никогда не оставляют
       без дежурного или охраны.
       -- Докладывает Зародов! -- произнес он с четкостью армейского офицера,
       и я невольно вспомнил парашютиста из деревни Гузо­во.-- ...Есть у нас один материал...-- И он поведал вкратце о "новой мет­ле" из города Бирска, выскочившей на партийную сцену...--Есть-есть! Так точно!.. --отрапортовал Константин Зародов и, положив трубку, по­вторил услышанное...
       -- О Башкирии не рекомендую,-- сказали там.-- Башкирия дала в этом году много хлеба... Выберите, если надо, какой-либо колхоз Свердловской области...
       Зародов нажал кнопку. Написал на свеженькой полосе красным ка­рандашом
       "В АРХИВ"...
       Месяца через два я наткнулся во дворе комбината "Правда" на пар­нишку из отдела писем. Он крикнул мне, что пришло из Гузова письмо, против меня...
       Я тут же поднялся в отдел, и мне показали письмо, написанное
       чу­довищными каракулями, по четыре ошибки в слове.
       "...Башкирский мед он понял, думали, поймет и нас, а он такой же шояк...
       А внука моего, Салавата, отдали под суд и присудили к восьми го­дам тюрьмы
       за то, что, сказали, поморил коров..."
       Наверное, я сильно изменился в лице,-- паренек из отдела писем порывисто коснулся меня пальцами и произнес успокоительно:
       -- Не беспокойтесь. Письмо послали на верхний этаж. Вернулось с резолюцией Главного: "В АРХИВ". Видите, это его рука... Так что все в порядке.
      

    БРАТСКАЯ ГЭС

      
       Юра поднялся в самолет "ИЛ-14" и огляделся: куда приткнуться? Самолет местный, кресла ненумерованные. В хвосте, похоже, монтаж­ники расположились.
       В черных лоснящихся кожухах, резиновых сапо­гах. Один в зимней шапке с опущенными ушами, которую не снял даже здесь: чалдон теплу не верит; ныне тепло, а через полчаса зуб на зуб не попадет. Тайга! Только уселись, тут же повытягивали из своих необъят­ных карманов бутылку "Облепихи", другую, третью... Разлили в бумаж­ные стаканчики, один протянули Юре, забившемуся
       в последний ряд, возле туалета.
       -- Глотни, паря, чтобы довезли живьем! Юра пригубил и огляделся, куда поставить.
       -- Ты что, паря, иль кореец какой?..-- удивился чалдон в зимней шапке с опущенными ушами.---Русский? Тогда не плескай...
       -- Н-не могу пить! -- выдавил Юра, чувствуя, как наливаются огнем уши.
       -- Собака... это... покусала!
       Монтажники покачали головами сочувственно. Собака покуса­ла--дело серьезное.
       Юра пододвинулся к иллюминатору, из которого было видно кры­ло с
       полосой гари от выхлопных патрубков, и подумал, почему ляпнул про собаку?..
       Вот ведь, о чем болит, о том и...
       Едва Юра получил паспорт, сразу отнес заявление в летную школу.
       Привезли Юру в город Чугуев, под Харьковом, вышел к ним, стриженым,
       кадровик в синем кителе и сказал, чтобы написали биографии в свободной форме. Юра решил, что в свободной форме -- значит, вро­де сочинения на вольную тему. Писал, как было... Что долго жил с де­дом в Норильске. Дед работал машинистом, бабка -- стрелочницей, а вся поездная бригада -- зэки. Рос на руках у зэков,
       которые в нем души не чаяли, поскольку где у зэков свои-то? Письма в лагеря
       редки, а в пись­мах -- слезы.
       "...Слово "зэки" у иных вызывает неприязнь, опасения,-- завершал свою биографию-сочинение Юра.-- А в нашей семье это слово порожда­ет
       представление о честных добрых людях. Они, сам видел, люди не падшие, им
       надо верить. Порой они больше стоят, чем те, кто на свобо­де".
       Юриных дружков зачислили в летную школу, а Юру, естественно, даже в чугуевский гарнизон не пустили. Сообщили открыткой: мол, мандатная комиссия считает невозможным...
       Юра, ошарашенный, потерянный, вернувшись, побрел не домой, а к своей классной руководительнице Надежде Ивановне, рассказал, что произошло...
       Надежда Ивановна заплакала. "Выходит,-- сказала,--я тебя плохо учила,
       если ты решил, что можно говорить с кем угодно о чем угодно... Это я виновата. Вышел с открытой душой ...к собакам".
       После того, где только Юра ни работал, видел -- собаки вокруг. Бе­шеные
       псы. Шоферил на стройке: завгар записывал ему липовые ездки, а деньги
       -- себе. Бензин заставлял сливать в канаву. "Не хочешь сли­вать-- продавай..."
       В Москве вещи начальству возил на дачу. А писа­ли -- гравий... В другом месте
       --.с зав. мастерскими не поделился, тот ку­лак к Юриному носу: "Убирайся к
       такой-то матери!.."
       На Братскую, твердо решил Юра. Комсомольско-молодежная стройка.
       Больше некуда...
       -- Хотуль! -- закричали со всех сторон самолетной кабины.-- Рули к
       нам, Хотуль!
       Юра привстал, чтобы увидеть Хотуля! Какой он? Оказалось, темно­лицый, мужиковатый, медлительный, с усмешинкой. Ватник как у про­стого работяги.
       В незавязанной ушанке. Словно это не о нем писали в "Правде"! Сравнивали с былинным богатырем и еще с кем-то...
       Хотулев остановился посредине кабины, высматривая свободное место.
       -- Хотуль! -- кричали механики.-- Уважь деревню Никитовку!
       Хотулев кивнул засаленным кожухам и прошел дальше, к послед­нему ряду. Приглянулся ему там, видать, огненно-рыжий юнец с желу­девыми и огромными,
       как пятаки, глазами. Вокруг было много озабо­ченных, пьяно-благодушных,
       пустых глаз. А эти -- сияли как-то исступленно-встревоженно. Не то восторг в
       них, не то страх. Ожидание чуда, которого всегда ждут с холодком на спине... Энтузиаст, видать! Хотулев любил энтузиастов. И -- жалел их.
       -- К нам? -- утвердительно спросил он, пристегиваясь рядом с юн­цом.
       -- Ага, на Братскую,-- с готовностью отозвался тот. -- Юрой зовут.
       Шоферю по белу свету.
       Фамилия его была известной. Оказалось, сын летчика-испытателя. "Папин
       кусок застрял в горле,-- объяснил Юра с нервной весело­стью.-- Слишком жирный..."
       Хотулев взглянул на него сбоку. Рыжие волосы торчком. Ровно фа­кел.
       Живет -- горит. Бороденка реденькая, монгольская. Словно кто-то выщипывал,
       да не дощипал. Лет двадцати семи парень. А все еще по­хож на гривастого, лет семнадцати, школяра. "Недощипанный-от,-- с улыбкой подумал Хотулев.-- Эх,
       как бы тебя тут не дощипали!.."
       -- А чего в летчики не захотел? Как отец.
       У Юры кровь от лица отхлынула. Даже губы посинели.
       -- Давайте выпьем!-- воскликнул он торопливо.-- У меня коньяк есть. "Ереван". Такого нигде не купишь...
       Выпили по чайному стакану.
       -- За новую жизнь! -- сказал Юра.-- Всюду. Как у вас, на Братской...
       -- Оно, конечно,-- не сразу согласился Хотулев.-- Передний край коммунизма... Отец-от где?..
       Пришло время привязаться ремнями, Юра пьяно хорохорился: "Что я,
       собака, привязываться буду...",--а тут сразу перестал отталкивать рем­ни,
       уставился в иллюминатор отрезвело.
       С птичьего полета мир кажется аккуратно расчерченным и при­бранным.
       Даже таежные болота -- не такими уж страшными...
       Хотулев корил себя за то, что спросил Юру об отце; не зря, правда,
       спросил, хотел понять, что за энтузиаст недощипанный. Может, посо­бить надо?..
       Эх, да не к месту спросил...
       Когда самолет начал опускаться к Братску и высоченные мачтовые
       сибирские лиственницы, за иллюминатором, кинулись зеленой волной
       навстречу, Юра едва не рассказал все, что, бывает, говорят лишь другу или случайному пассажиру, с которым больше не встретишься: что отец погиб.
       Разбился. Только газеты не писали. И все подробности...
       Провел ладонью по мокрому лицу с силой, чтоб не выболтать того, что
       поклялся матери никому не говорить. Никогда. Что отец знал зара­нее--
       разобьется. Подошел к нему, Юре, утром, сказал: "Я нынче, мо­жет, задержусь. Надолго. Береги маму..." Потом уж друзья отца расска­зывали: самолет был недоведенный. Ему еще рано было в воздух. Да приказ прибыл: начать облет
       к годовщине Октября.
       Отец никому не стал поручать, хотя под его началом было двена­дцать испытателей. Взлетел сам...
       Мать твердила -- ничего не докажешь. Только отшвырнут, как от летной
       школы. Вымолила обещание молчать. А дал слово -- держись.
       Самолет тряхнуло, Юру отбросило вбок, он даже не заметил этого. Глядя
       на расступавшиеся перед летным полем сосны, Юра произнес вдруг с остервенением, удивившим Хотулева:
       -- Тю!.. Собаки! Есть еще не загаженные места! По-нашему здесь будет!
       По-людски!.. Не так?!
       Колеса ударились о землю, раз, еще раз, кто-то выматерился длин­но. За
       ним другой.
       -- Ти-ха! -- прикрикнул Хотулев, и разом притихли матерщинни­ки, протрезвели...
       Пассажиры, утомленные болтанкой, детским плачем, пьяными спо­рами, вывалили на сосновый воздух, навстречу мчались санитарные ма­шины. Они подкатывали к трапу. Выгружали носилки с ранеными. Один выбрался из
       кабины чуть поодаль. Забелела его нога в гипсе. Ране­ного повели,
       поддерживая под локти, к самолету. Он скакал на одной ноге, другая --
       толстая, загипсованная -- колыхалась на свежем ветру.
       -- Как на войне! --Юра посерьезнел.--Подвозят резервы. А на­встречу перемолотые.
       -- А ты это откеда знаешь? -- Хотулев усмехнулся как-то криво, одной
       щекой... Недослушав ответа, рванулся вдруг к раненому с загипсо­ванной ногой, спросил его о чем-то.
       Весь самолет утрамбовался в один старенький автобус. Сидели на
       деревянных чемоданах, на коленях знакомых. И все же несколько пар­ней не протолкнулись. Шофер, молодой парнишка со шрамом во всю щеку, тряхнул автобус, как мешок.
       Все попадали друг на друга, скрючи­лись стиснуто у задних сидений -- теперь
       влезли и оставшиеся.
       -- Чем орать,-- огрызался он миролюбиво, огибая санитарные ма­шины, которые все прибывали, -- лучше подсчитайте процент вашей
       не­сознательности. Еще восемь влезло. Им что тут, зимовать?!
       Юра стоял, жарко сплюснутый парнями в ватных стеганках. Стеган­ки
       зеленые, серые, черные. В извести, бетоне. Продранные. С торчащи­ми
       клочьями ваты. Стеганки хороших людей. Зэков, которые его нянчи­ли
       вместо отца... Он заранее любил этих ребят, небритых, веселых, бранящихся
       на ухабах, когда автобус звенел, как брошенный чайник. От них разило сивухой,
       как и от тех зэков, когда они, бывало, отправлялись с дедом из Норильска в
       Дудинку, по рельсам, над которыми смыкалась болотная жижа.
       "Живем!"
       Настроение у Юры стало праздничным. "Живе-о-ом!"
       -- Знаете, какой я везучий?! -- одушевленно сказал он Хотулеву.-- Когда
       я родился, голод был. К нам бандиты забрались, все выскребли, а хату подожгли, подперев снаружи дверь. Мать выбила окно и со мной на руках выскочила... А
       тетка ее сгорела... Все говорят, я --везучий! Ве­зучий!!.
       Автобус затормозил, у крутого обрыва, возле нарядного домика, ред­кой на Руси нелиняло-небесной краски. Шофер затолкался к выходу, за папиросами, и пассажиры -- за ним, поразмяться, вздохнуть вольготно. Подошли к обрыву, к самому краю, и замерли, ошеломленные...
       Справа ревели знаменитые падунские пороги. Скоро, говорили, они уйдут
       под воду. Пока еще они чернели гигантскими стесанными зубья­ми, готовыми перемолоть все, что ринется на них. Ангара кидалась на них волна за волной, бушевала, кипела, а они торчали каменным зава­лом, похожим на линию
       обороны. Вечными темными дотами, стерегу­щими тайгу...
       А с левой руки подымалась к белесому небу серая громада плоти­ны, обезличенно-мертвая, плоская, как надгробие над Ангарой...
       "Странно",-- мелькнуло у Юры. Человеческое, живое казалось мертвым,
       а мертвые скалистые пороги -- чем-то живым, вечным, крик­ни -- откликнутся...
       Посередине серого надгробия кипел, где-то внизу, водосброс. Анга­ру в игольное ушко пропускали... Она закручивалась тут пенным жгутом, слепящим
       на солнце, несла стоймя унесенные откуда-то лодки-долбенки, столбы, железные бочки, выстреливая их с водосброса, как из ка­тапульты. Она была прекрасна, Ангара, в своей ярости и в своей беспо­мощности: и долбенки, и бочки, и столбы
       с засмоленными конца­ми -- весь мусор человеческий не выстреливался прочь,
       а рушился вниз со страшной высоты, вместе с пеной и гневным ревом...
       Было чуть-чуть страшно, и от этой самолетной высоты, и от величия беззвучной, заглушённой ревом Ангары стройки. Кино не кино, жизнь не жизнь. Сказка...
       -- Что уставились? -- крикнул шофер, бегущий от неправдоподоб­но
       голубого домика. --Вы что, иностранцы?! Это место для интуристов!.. Отсюда
       они социализм снимают-понимают,-- добавил он добродушно, усаживаясь за руль.--Все, что ль, на месте?.. Значит, первая остановка гостиница города
       Братска. Название: "Придешь незваный, уйдешь дра­ный!" Есть желающие?
       Никита Хотулев, наклонясь к Юре, шепнул, что если не устроится на ночь, чтоб двигал к рабочему общежитию, сказал бабке-коменданту, мол, Хотуль
       прислал. Слыхал?!
       -- Тю! -- Юра уверенно мотнул головой.--Приткнусь куда-ни­будь...
       В двухэтажном деревянном бараке-гостинице, вовле которой Юра
       выпрыгнул из автобуса, мест не было.
       -- И не будет! -- обнадежила старуха, скребущая пол, на котором
       валялись консервные банки. Ты кто, рыжий? Шофер? -- В ее голосе за­звучало некоторое уважение.-- Иди, малый, в партком стройки, там за­писки дают, у
       кого дефицитная профессия. Сунут куда-нибудь.
       Юра взвалил чемодан на плечо и отправился в дальний барак, на
       ко­торый старуха показала щеткой.
       У дверей парткома маялась длиннющая очередь; кто-то закусываф
       разложив на коленях крутые яйца, соль, черный хлеб, женщина корми­ла
       грудью ребенка; двое грузин играли в нарды. Юра пристроился по­следним,
       после того как девушка-секретарь сказала, что шоферский ли­мит кончился.
       Юра попал в кабинет лишь под вечер. За столом измученно, гор­бясь, сидел немолодой человек в измятом костюме. Третий за день. Сменщик. Он был похож
       на учителя в конце уроков, осатанелого от крикливой и неуемной детской
       ненависти. Круглое серое лицо его было обращено в пустой угол. На вошедшего
       не глядел. Юра начал говорить, сбиваясь, что прибыл по комсомольской путевке, выложил документы, а тот все смотрел пустыми глазами в пустой угол.
       -- Ложь мне надоела! -- выкрикнул Юра, решив, что его не слуша­ют.
       -- За честность ныне по башке бьют!.. Вот и решил к вам. На свежий .воздух.
       И тут только пустые глаза обрели осмысленное выражение. В них промелькнули любопытство, почти участие.
       -- Бьют, говоришь? По башке?.. За честность... --И протянул вдруг
       по-сибирски, умудренно, совсем как Хотулев:--Быва-ат, быват!.. Сам-то
       откуда?
       Но ответить Юре не пришлось. В кабинет ворвалась молоденькая девчушка
       с ревущим ребенком на руках. Хлебнула, видать, горюшка! Лицо -- точно
       известкой присыпано. Ни кровинки. Ключицы выпирают. Длинная деревенская
       юбка затянута флотским ремнем, иначе не удер­жится на худобе. Юра видел таких только в Норильске. В лагере. Мать называла их доходягами и, когда гнали мимо дома колонну доходяг, мать бросала им под ноги хлеб и картошку. Однажды ее
       чуть не застре­лили за это. Огрели прикладом, бабка кровоподтек отмачивала. А когда другую колонну повели, сама вышла с чугунком картошки.
       -- Извели,-- сказала девчушка напряженным глухим шепотом, пол­ным
       голого страшного отчаяния. -- Извиняйте что не так!
       И положила на канцелярский стол ребенка. Аккуратненько поло­жила. Подальше от чернильниц. Провела рукой по ножкам, не оголи­лись ли, пока несла.
       И тут же бросилась назад, закрыв измученное лицо руками. Лишь выскочив из кабинета, заголосила, как голосят русские ба­бы над покойником. Навзрыд.
       А они остались сидеть недвижимо. По одну сторону парткомовский с
       Юриной комсомольской путевкой в руке. По другую Юра, потеряв­ший дар речи.
       Но самое непостижимое (Юре показалось -- во сне это): партко­мовский продолжал листать Юрины документы, словно ничего не слу­чилось. И бровью
       не повел. Словно не лежал между ними, на канце­лярском столе, бледный улыбающийся подкидыш, почмокивающий во сне. И не голосила девчонка на
       улице, где проносились, сотрясая барак, грузовики.
       От вскрика матери, что ли, захныкал во сне ребенок, засучил туго запеленутыми ножками.
       -- Скоро к нам гиганты-самосвалы придут,-- деловито начал
       парт­комовский.-- Опыт есть? Пристроим... А пока пороби на бетоне. Пой­дет?
       -- И тут только поднял глаза на Юру. И так смотрел оцепенело не­сколько секунд, словно Юрино выражение лица и было самым неожи­данным из того, что здесь произошло.
       -- Проститутки! -- наконец выдавил он из себя.-- Видал, что дела­ют,
       суки! Нарожали на нашу голову...
       Юра ошеломленно молчал, и тот взялся за телефон, сказал кому-то в
       досаде, чтоб прислала за очередным.
       -- Слышишь, орет? Давай, а то срывает всю партработу.
       Юра не помнил, как выбрался на улицу. В ушах все еще стоял дет­ский
       рев. Попытался найти девчушку, только что голосившую под окна­ми. Девчонки
       шли гуртом. В брезентовых робах, висевших на них ку­лем, в резиновых сапогах. Некоторые такие же белые. От извести, что ли? Но той не было...
       Солнце зависло над ночной тайгой раскаленным прутом. Как бол­ванка в
       горне, в щипцах кузнеца. Вдали грохотало, словно и впрямь от­ковывал где-то молотобоец новый день...
       Юра сел на чемодан, обхватил руками голову. Не хотелось никого видеть. Идти? Куда идти?..
       Продрогнув, поднялся, водрузил чемодан на плечо, поплелся к ра­бочему общежитию. Слова "Хотуль прислал" оказались верней записки.
       -- Ложись на любую! -- Громкоголосая, на раздутых от водянки но­гах, комендантша отомкнула комнату, заставленную железными крова­тями с серыми солдатскими одеялами.-- До пяти все на бетоне. Ото­спишься, а там Хотуль
       заглянет, разберемся... Да говорю -- на любую: тут хворых нет. Хворые на погосте.
       Заснуть Юра не мог. Где-то надрывался младенец -- ему слышался младенец на канцелярском столе... Натянув отцовские резиновые сапо­ги, подвернув их, чтоб не было видно, что охотничьи, для отдыха, от­правился в котлован на поиски Хотулева. Мимо ревели "МАЗы" с буйво­лами на радиаторах. Повороты таежные, крутые, раствор выплескивался через борта, шоферы материли Юру, жавшегося к кювету; когда добрел до котлована, он был в бетонной жиже с головы до ног.
       -- Эй, леший! -- закричал кто-то весело. --Лазь к нам, у нас работа чистая!..-- Послышался негромкий, вразнобой, девичий хохот.
       Юра вгляделся. Неподалеку рыли траншею. Человек двадцать дев­чат и трое парней во флотских брюках, заправленных в сапоги. Траншея была глубокой, вровень с плечами. Только лица виднелись над землей, да мелькали лопаты.
       -- В старину неверных жен закапывали так, по шею, а вас за что? -- шутливо, в тон, ответил Юра, скользнув взглядом по девичьим лицам. И от неожиданности даже с ноги на ногу переступил. Глазам нe поверил. Посередине траншеи работала та, белолицая, с ввалившимися щеками, лет восемнадцати девчушка, не больше. В длинной и широкой деревенской юбке, подпоясанной флотским ремнем. Юра шагнул к ней, но -- остановился: зачем бередить?.. Мало
       ей вчерашнего?!
       -- Платить будете? -- спросил хрипловато, чтоб хоть что-то сказать.
       -- Будем! Будем! -- раздалось в ответ несколько девичьих голосов.
       Девчата захохотали -- все ж отдых. Только одна не улыбнулась, ма­ленькая, белолицая, подпоясанная матросским ремнем. Даже кидать ло­патой не перестала.
       Да силы, видно, кончились -- не добросила доверху, и сырая земля посыпалась обратно.
       Юра протолкался вдоль траншеи, взял у нее лопату.
       -- Передохни, белянка!..
       Он махал совковой лопатой, наверное, час, не меньше, соскучив­шись по движению, по работе. Сквозь стенки траншеи просачивалась во­да, за ворот
       падали липкие комки.
       -- Перекур, девки! -- закричал бригадир сиплым голосом.
       Девчата развернули бумажные пакетики, достали бутерброды с са­лакой, консервы из китового мяса, разделили всем поровну.
       -- Кому махры? -- спросил, повысив голос, бригадир.-- Кому, гово­рю, махры?
       Юра опустился на землю рядом с белолицей. Когда он забрал у нее лопату,
       она тут же выбралась наверх, натаскала хворосту для костра, а сейчас тащила обугленный артельный чайник. Девчонки так измучи­лись, что не стали
       выбираться наверх. Ели в траншее.
       -- И впрямь, как солдаты,-- удивленно-весело сказал Юра.-- В око­пах.
       Белолицая не ответила, лишь взглянула на него холодновато и го­рестно.
       -- Как вас звать? -- спросил Юра неуверенно. -- Давно вы тут, Стеша?.. Давно?
       Она только головой мотнула.
       -- А... откуда?
       Стеша молчала, вроде кильку дожевывала, потом пересилила се­бя-- все ж помог человек -- вздохнула:
       -- О-ох, не доехать туда, не доплыть! Тысячи две километров, не мене.
       -- А я московский!--заторопился Юра, боясь, что разговор угас­нет.
       -- С самой Москвы? -- откликнулась тоненькая в лифчике.-- Земеля,
       {земляк} значит!
       На нее зашикали, в чужой разговор не встревай!
       -- Из-под Москвы я. Город Жуковский. Слыхали, Стеша? Самоле­ты там испытывают.
       -- Под ревом, значит, жили,-- сочувственно вздохнула Сте­ша.-- Последнее дело!.. А приехал почто? От грохота? Иль бросил каку? С ребятенком?
       Да подале?..
       Юра даже руками всплеснул. Боже упаси! Огляделся вокруг, не слу­шают ли, признался вполголоса:
       -- Меня бросили.
       -- Иди ты?! -- Такое изумление появилось в круглых детских гла­зах Стеши, что Юра, понизив голос до шепота, рассказал, как его увози­ли в армию, а любовь сказала, что ждать не будет. И точно, не ждала.
       Стеша поглядела куда-то вдоль траншеи, в глазах ее была все та же горечь.
       -- Не любила, значит.
       Юра протестующе взмахнул рукой:
       -- Нет-нет, обожглась на одном! Уехал и -- писать перестал. Разуве­рилась. Вот как! Любят, а бросают?
       Сказал, и понял -- сморозил... Стеша прижала худющие пальцы к лицу, как вчера, в парткоме, и кинулась вдоль траншеи, стараясь не всхлипывать; выскочив наверх, заголосила с такой тоской, что все огля­нулись в его сторону враждебно.
       -- Ты чего? -- Парень в брезентовой накидке быстро подошел к не­му.-- Обидел?
       Юра неуверенно затряс головой.
       -- Беда! -- Парень вытащил кисет, затянулся зло.-- Ясель, понима­ешь,
       нет. С ребенком -- гибель. Без ребенка --гибель...
       -- Как, нет?! Не строят? -- зачем-то шепотом спросил Юра.--По­чему?
       -- Никто понять не может! Какая-то напасть!.. Медведь, и тот ре­бенка не тронет. А тут, понимаешь, такое. Родила -- пропадай...
       Полил дождь, все кинулись под брезент, а когда выглянули, увиде­ли, что работа насмарку. Талая мерзлота оплыла, стенка рухнула, тран­шею словно и не копали.
       Обступили траншею, опустив руки, как свежую могилу. Молча...
       Девчата двинулись к общежитию, а Юра, с трудом волоча облеп­ленные
       землей сапоги, начал спускаться в котлован, к Хотулеву.
       Тут мы с ним и встретились, правда, позднее.
       Я приехал в котлован на "такси", или на "воронке". Так назывались здесь грузовики с обшитыми фанерой глухими кузовами. "Такси-ворон­ки" доставляли рабочих из деревянного Братска в котлован, в часы "пик" их брали с боя. Как и автобусы. Я уже решил было остаться, но несколь­ко парней, услышав, что ищу Хотуля, кинули меня за ноги, за руки в ку­зов, и я, таранив кого-то головой, приткнулся возле липкого, в глине и растворе, дребезжащего борта.
       Никита Хотулев отнесся ко мне как к неизбежному злу. И без того забот хватает!
       -- Давно вы тут? -- спросил я, чтобы хоть как-то начать разговор.
       -- Всю жизнь,-- ответил он спокойно, усаживаясь на обломок валу­на и доставая кисет с самосадом.
       -- Местный, значит?
       -- Местный. По тайге возят. С малолетства... Кольский полуостров,
       слыхали? Туломскую ГЭС строил, под скалой. А до этого...--Он взмах­нул заскорузлой крестьянской рукой: мол, что рассказывать, таких, как он, что
       песку речного...--Заметив, что я достал карандаш, разъяснил не­терпеливо:
       -- Из пленных я. У Гитлера сидел три года. После... за то, что выжил, на
       Кольский повезли. Под конвоем. Дробил скалу...--Взгля­нул на меня искоса:
       Годится рассказ иль хватит?.. Добавил не сразу, усмешливо: -- Прячь-от
       карандаш, на этом месте все прячут...-- Слепил языком самокрутку длиной
       в трубу, продолжил неторопливо: -- После вызвал-от меня начальник режима. Хочешь строить Братскую ГЭС, спра­шивает. Земля, говорит, там помягче,
       режим полегче... Ежели поедешь, разрешим вызвать бабу из деревни. Литер выпишем... Господи, у меня ком к горлу! С сорок первого жену не видал...
       Вызвал женку, всплакну­ли. Поехали в пассажирском. Как люди. Воля!.. Здесь, значит, вырыли землянку. Как кроты. Зажили!..
       Подбежал огненно-рыжий паренек в летных крагах и остановился чуть поодаль, переминаясь с ноги на ногу от нетерпения. Хотулев сам повернулся
       к нему:
       -- Ты чего, Юра?
       -- Стоим второй час! -- прокричал он, словно Хотулев был где-то на
       горе.-- Пробка. Самосвалы, вон, на километр вытянулись... Кранов­щик заснул,
       что ли?
       Хотулев извинился и заспешил в прорабскую. Паренек двинулся за ним,
       но я остановил его:
       -- Юра! Вы у Хотулева работаете?.. Он ваш бригадир?
       -- Не, я в автоколонне.
       -- Вам, значит, он кто? Заказчик? .
       -- Батя! -- воскликнул Юра. Снял летные краги, сунул их под мыш­ку в раздумье, сказал очень серьезно, понизив голос: -- Не он, я бы тут не выжил... Нет!
       Тяжело поднимая ноги в резиновых сапогах, приблизился Хотулев, сплюнул досадливо.
       -- Юр! -- сказал просительно.-- Сигнализация не работает. Слазь наверх, будь ласка!.. Может, с крановщиком стряслось что?..
       -- Духовитый парень,--сказал он уважительно, когда Юра убежал. Юра вернулся не скоро. По его рту, широко открытому в немом крике, я понял, что произошло нечто необычное.
       -- Они там...--Юра не мог отдышаться.-- Там девчонка у него! Они... они любовью занимаются (он высказался определеннее).
       Мы все задрали головы и посмотрели на белесое сибирское небо, где
       солнечно, до рези в глазах, сияла кабина, которая, казалось, вот-вот сорвется, как воздушный шар, улетит вместе с облаком.
       Там, под облаком, оказывается, клубилась любовь, и десятитонные
       самосвалы с раствором сопровождали ее ревом клаксонов. Никогда еще
       государство не платило за любовь так дорого...
       -- Он что, спятил? -- вырвалось у меня.
       -- Это не он спятил! -- приглушенно сказал Никита Хотулев и дви­нулся
       по деревянному трапу на плотину. Широкий трап, в песке и ока­менелом
       растворе, закрутил нас, как горная дорога. Наконец, мы достиг­ли рельсов, по которым взад-вперед ходил высоченный, как телевизион­ная башня,
       портальный кран.
       -- Смотрите сами! -- Хотулев показал вниз на толпище огромных
       самосвалов. -- ...В Москве-от решили, много крановщики получают.
       Разжире­ли!.. А ну, перевести их со сдельщины на повременку!.. Теперь,
       сам ви­дишь, крановщик бетон кладет, девчонку е...-- один хрен. Деньги
       одина­ковые... Да что краны? Дороги-от корытом. Весной больше стоим, чем работаем: потоп. А виновных не сыщешь. К кому не ходил?! Где не шумел!.. Живешь, как связанный. Болезнь заработал городскую. Как ее? Хи-пертония...
       Мы начали спускаться вниз, и в эту минуту раздался страшный зве­риный
       крик: кто-то сорвался со строительных лесов. Звука упавшего те­ла не было слышно.
       Хотулев выматерился, сложил ладони рупором:
       -- Чей?!
       Снизу прокричали:
       -- Не из нашей!
       Хотулев проворно, перескакивая через планки, сбежал по трапу. Потолковав
       с кем-то, стоявшим над бездной с топориком, он обернулся ко мне:
       -- Нынче что!.. Уголовников поменьшало. А раньше, чуть что, спор, драка, глядишь, кого-то столкнули с подмостей... А лететь-то вы­соко. Знаете сколько в плотине людей замуровано?! Столкнут бедолагу, сверху раствором присыпят, вибратором уплотнят и --все! Секундное дело... Спи спокойно, дорогой товарищ!.. Ежели б плотину можно было рентгеном просветить! Сколько вкраплено мужика, для прочности!
       Я оглядел снизу могучее серое, головокружительно-гордое тело плотины,
       веря слышанному и не веря...
       Нет, с меня было довольно. Я позвонил управляющему строитель­ством Братской ГЭС Наймушину и попросил его принять меня.
       -- Мы писателям всегда рады, -- добродушно-снисходительно начал он,
       но тут же, может быть, не уловив в моем тоне ответного благоду­шия, попросил извинения.
       -- Писателей у нас принимает Гиндин, главный инженер стро­ительства. Это наш мозговой центр,-- ободрил он меня.-- Он даст вам исчерпывающие ответы...
       Гиндин, крупный, упитанно-свежий, похожий на дачника, в белом костюме занимающего на веранде гостей, охотно рассказывал, какие тут грандиозные возможности для писателя: плотина уникальная, насыпи уникальные, плотину
       ставят на скалу из диабаза, все -- эксперимент, все --творчество...-- Он сыпал
       и сыпал техническими подробностями, просив особо упомянуть про внедренное
       ими впервые. "Этого нет даже в Штатах, на Великих озерах!"
       Увидев, что я перестал записывать, он спросил улыбчиво, с преж­ней предупредительностью, что именно меня интересует.
       -- Видите ли,-- с трудом начал я, почти обвороженный любезной готовностью самого известного в России гидростроителя, который, изви­нившись перед инженерами, ждущими в приемной, уделил мне столько времени.--Видите
       ли, меня интересует вот что... На Братской ГЭС три­дцать тысяч рабочих. Текучесть -- десять тысяч в год. За год убегает треть...
       Что-то вдруг произошло с барственно-холеным интеллигентным лицом Гиндина. Я не сразу понял, в чем дело. Остались вроде и предупредительная
       улыбка, и мгновенная понятливость, но они словно бы за­стыли. Так застывает улыбка на лице танцора, выскочившего к зрите­лям. Безответно-сияющая,
       балетная, мертвая, она лучится, как бы ни вел себя зритель.
       -- С другой стороны,--я заставляю себя продолжать, чувствуя, что становлюсь неучтивым,-- на вашем строительстве не хватает десяти ты­сяч
       ясельных мест. Десять тысяч ясельных мест -- это по крайней мере десять
       тысяч постоянных рабочих: матери, пристроившие своих детей, никуда не
       уедут. А от вас, главное, ничего не требуется: две трети ваших рабочих --
       плотники. Лес дармовой. Тайга. Только кликнуть, ребя­та-плотники
       возведут ясли для своих девчат в неурочное время. Зада­ром...-- Я обстоятельно
       пересказываю все, что в отчаянии выкрикивал Юра и что оказалось точным:
       я навел справки. Все, что видел сам или услышал от Хотулева, которого не
       надо было проверять.
       В ответ -- все та же оцепенелая балетная улыбка. Ни слова. Только
       застучали по письменному столу белые холеные пальцы. Лишь когда я сказал,
       что за пять дней, проведенных мной в котловане, разбилось на­смерть пять
       человек, на тучном лице главного инженера появилось на какое-то мгновение
       нечто вроде нетерпения.
       -- Ну, вам просто не повезло,-- благодушно отпарировал он, не
       расставаясь с улыбкой.-- Это случается не каждый день...-- И тут же, словно
       кто-то подстроил, зазвонил телефон, и возбужденный голос про­кричал в трубке,
       что в Коршунихе убило электрика.
       Я вышел из кабинета главного инженера под вечер. У деревянных домов разгружались "такси-воронки"; их встречали выбежавшие из до­мов дети, жены, спрашивали тревожно:
       -- Моего видели?.. Как там?..
       -- Нормально,--басовито-устало отвечали ребята в робах, серых от
       цементной пыли.-- Что твоему сделается, брюхану!.. Жив, однако...
       До отлета оставалась ночь. Ледяная прозрачная ночь. Спать я боль­ше не
       мог. Постучал к Хотулеву. Его не было. Вызвали в котлован: опять что-то
       стряслось.
       Я свернул к рабочему общежитию, к флотским. Сам был флотс­ким, найду
       с ними общий язык. В дощатой комнате никого не было. На одной из коек
       валялись ватник, полотенце. Решил подождать.
       Присел у стола, накрытого липкой клеенкой, на которую кинули буханку хлеба, ржавую селедку в газетной бумаге со стереотипной "шап­кой": "На
       переднем крае коммунизма...", гору консервных банок. Киль­ка, китовые
       консервы. И вдруг расслышал за дощатой стеной умоля­ющий мужской
       голос. Неустоявшийся голос, то высокий, как у подрост­ка, то вдруг басистый.
       Где его слышал?
       -- Стеш! Сама видишь, как живем. Что в кессоне. Под давлением, уши от вранья закладывает. Я из-за чьей-то лжи в воздух не поднялся, рассказывал тебе? Отец из-за чьей-то лжи -- в землю врезался... Даже отец ничего не мог сдвинуть.. Только честно погибнуть... И Хотуль не может... А? Хотуль?!. Значит, что? Надо жить своим домиком. Как улит­ки... Чтобы хоть в твоем домике было все по-честному. По-людски... Я на двоих зарабатываю? Тю! Запросто! Ты заберешь
       сынка, будешь с ним... Тю! Да сваришь мне, Стеша, похозяйствуешь... Я что?
       Я ведь не навязываюсь! Я просто видеть не могу, как ты убиваешься. Хочешь,
       по­божусь?.. Ведь это страшней не придумаешь -- из-за голодухи сынка оставить!.. Ну, бери взаймы, отдашь мне когда-нибудь...
       За стенкой послышалось приглушенное всхлипывание, и дрожащий
       женский, почти детский голос, исполненный горечи и отчаянной реши­мости:
       -- Что я, увечная или бесстыдная какая, на шею мужику садиться?
       Заработаю на дорогу, заберу кровинушку, никто его не отымет. Изви­няйте меня, Юрий, если что не так!
       -- Стеша! -- всплеснулось тоскливое.-- Разве ж ты не из-за меня бе­дуешь?..
       Я быстро поднялся и вышел, стараясь не скрипеть половицами.
       Сел у входа на серый гранитный валун, ежась на ангарском ветру. Где-то шумели Падунские пороги.
       Я сидел, цепенея на ветру, пока не услышал чьи-то шаги. Поднял глаза.
       В дверях нервно потягивал окурок пунцовый Юра в вязаной лыж­ной шапочке. На ремне кроличья лапка -- ножны для охотничьего ножа. Красная, вызывающе
       пестрая рубашка завязана на животе узлом. Живот голый. По-модному. "Мальчишка,-- раздраженно мелькнуло у ме­ня.-- Что натворил?"
       -- Юра! -- окликнул я его, когда он, отшвырнув окурок, собрался уходить.
       -- Скажи честно. Или вовсе не говори. Почему бедует Стеша?
       Я опасался, он пошлет меня матерком. И будет прав... Юра поднял на меня полные тоски глаза и сказал. Не сказал -- выдохнул:
       -- Из-за меня!
       Я молчал, и он присел подле на валун, ежась на ветру, как и я.
       -- Понимаете, какое дело!.. Каждый год прикатывают сюда тысяч
       пять-шесть матросов. Со своими старшинами, песнями, привычкой жить сурово... Рады, вырвались на волю... Их на полгода раньше отпускают, кто на Братскую вербуется. С другой стороны, такие, как я, прилетают. Идиоты... Тоже тысяч
       пять, не менее. На Руси дураков не сеют, не жнут, сами родятся... Заполняют
       окопы на "переднем крае коммунизма..." Ве­рите, газеты перестал брать в руки. Ровно они отравленные... Зачем тут, скажите, Гиндину девки? Ясли-школы? Морока... Нарожали -- вон. А нет -- подыхайте!.. У того, небось, своих забот -- полон рот...
       ...За час до отлета я заглянул в Братский горком партии. Отметить командировку. Задать несколько бесполезных вопросов. Меня принял второй секретарь горкома, лет тридцати, подтянутый, худющий, с жел­тым
       малярийным лицом, похожий на демобилизованного по болезни офицера.
       Он знал все, о чем я ему говорил, знал, наверное, куда более.
       Прервал меня, вертя в руке карандаш:
       -- Я тут ноль без палочки. Распоряжаюсь наглядной агитацией.
       Ви­дали, белыми камушками выложено: "Слава строителям Братской
       ГЭС..." Это моя работа. А в остальном... Стройка всесоюзного значения.
       Министру подчиняется да ЦК партии. Генеральному... Секретарь обко­ма
       из Иркутска, и тот здесь лишь почетный гость.-- И вдруг сжал кулак так, что сломался карандаш.-- Сил нет! Уйду в лагерь! К уголовникам! Замполитом
       или кем возьмут. Там порядок, точность... А тут?!. Звонил вчера. Берут в
       лагерь, если Братск отпустит.
       На аэродром меня поехал провожать помощник секретаря, бело­брысый, щербатый вологодский парень, студент-заочник библиотечного института. На прощание я взял в буфете аэродрома бутылку сибирской "Облепихи". Закуски
       не было. Те же китовые консервы.
       -- Послали меня как-то Наймушину помогать,--заокал помощник, когда
       мы с ним чокнулись по второй, и я спросил, почему в Братск везут только кита
       в собственном соку. -- Делегацию, значит, принимал Наймушин. Не чинясь, сам
       полез в погреб... Он в коттедже живет, на Дворянс­кой, знаете? Ну, на будущей набережной. Построили там коттеджи для детсадов, а заняли сами... Махнул мне, значит, Наймушин рукой, давай! Я -- за ним. Глянул в погреб, обомлел. По
       стенам -- окорока, коровья ту­ша, баночки икры, ящики апельсинов. Наймушин
       ящик мне подал, под­мигнул снизу: -- Сводим кое-как концы с концами, а?
       К нашему столу подсел эвенк, низкорослый, суетливый, в курточке из протертой оленьей кожи, малицу перешил, что ли? Покосился крас­ными
       больными глазками на бутылку. Я принес еще одну, разговор стал приятельским:
       -- Дела,--бормотал красноглазый эвенк. Он налил "Облепиху" в
       тарелку, макал в "Облепиху" хлеб и сосал набухшие ломти, суматош­но бормоча:
       --Дела! Самолетка есть, погодка нет. Погодка есть, самолет­ка нет. Погодка есть, самолетка есть, билетка нет. Второй неделя жду, больной мать везу...
       Послышался гул, видно, летел наш самолет из Иркутска, и белово­лосый помощник, то ли от стакана "Облепихи", то ли от откровенной беседы,
       произнес вдруг слова, которые я вряд ли когда-либо забуду.
       -- Хотите все понять? До корня?.. Наймушин и Гиндин всю жизнь
       строили гигантские электростанции. В Сибири, в Средней Азии. И всю жизнь
       -- руками заключенных. Теперь вместо НКВД шлют рабочих ЦК ВЛКСМ, Тихоокеанский флот, конторы по найму... Наймушину что НКВД, что
       ВЛКСМ... Буквы другие. А отношение к рабсиле привычное. Как на
       пересылке. Не люди. Зэки...
       Самолет прошел мимо, гул затих. Предвещание эвенка оправда­лось:
       "Погодка есть, самолетка нет".
       Я вернулся назад, в гостиницу. Оставив там вещи, отправился в ра­бочее общежитие. Мимо меня бежали к Ангаре ребята. За ними двое девчат. Ватники распахнуты. Лица тревожные. Я повернул вслед за ними.
       Утонул человек. Очевидцы, перебивая друг друга, рассказывали. Па­рень
       какой-то вошел в ледяную воду, не раздеваясь, как раз там, где на­чинает крутить. Его повертело, понесло к водосбросу и швырнуло со стометровой высоты. Спасательный катер, внизу, тут же рванулся в ки­пень, повертелся в белом водовороте. Не достал. Тело выкинуло на бе­рег лишь через час. Ангара шутить
       не любит...
       Самоубийца лежал у воды, накрытый с головой брезентом. Кто-то отвернул край брезента. Я задохнулся словно меня ударили в солнечное сплетение: рыжие волосы Ангара слепила косичками. Только по воло­сам я его и узнал: лицо было ободрано, видно, Юру проволочило по камням, по скалистым диабазовым камням, на которых теперь стоит, на гордость человечеству, Братская ГЭС.
      
       СОДЕРЖАНИЕ
       Лёва Сойферт, друг народа...6
       Башкирский мед ............. 18
       Братская ГЭС............... 30
      
      

  • Оставить комментарий
  • © Copyright Свирский Григорий Цезаревич (G_svirsky@Hotmail.com)
  • Обновлено: 17/02/2009. 130k. Статистика.
  • Повесть: Проза
  •  Ваша оценка:

    Связаться с программистом сайта.