Большой зал Центрального Дома литераторов был переполнен. Шло собрание московских писателей. Не совсем обычное собрание. В президиуме сидел важный гость - секретарь ЦК КПСС. Поговаривали, что он, может быть, даже будет выступать. Ораторов поэтому слушали не очень внимательно. Все ждали выступления секретаря ЦК. Гадали: выступит? Не выступит? И если выступит, что скажет? От того, что он скажет, как тогда казалось, зависело многое...
И вот наконец настал этот волнующий миг. Председательствующий в мгновенно наступившей, тишине торжественно начал:
-- Слово предоставляется секретарю Центрального Комитета...
И тут произошло непредвиденное.
У края сцены появился коренастый широкоплечий человек с буйной шевелюрой. Он что-то возмущенно говорил, обращаясь к президиуму. Слышно было плохо, но сидящие впереди услышали и передали по рядам:
-- Свирский. Требует, чтобы ему дали слово... Говорит: почему дали ему, а не мне... Я, говорит, раньше послал записку...
-- Дать!.. Дать!.. -- закричали из зала.
Секретарь ЦК, уже идущий к трибуне, в растерянности остановился. Председательствующий, потеряв от страха голову, предложил поставить вопрос на голосование.
Неизвестно, чем кончилось бы это голосование, но тут у края сцены появилась еще одна фигура, на сей раз женская.
Фазиль Искандер в своем романе "Сандро из Чегема" поделил население нашей страны на две категории: "работающих" и "присматривающих".
Эта была из "присматривающих".
-- Товарищи! -- взволнованно заговорила она. -- Я считаю в высшей степени бестактным ставить вопрос на голосование, после того как было объявлено, что слово предоставляется секретарю Центрального Комитета нашей партии...
Зал шумно выдохнул:
- У-у!..
Выдох этот был таким единодушным и мощным, что "присматривающую" словно ветром сдуло.
Секретарь ЦК, сориентировавшись в этой непривычной для него обстановке, сделал рукой широкий приглашающий жест, и Григорий Свирский под аплодисменты зала поднялся на сцену, прошагал к трибуне и утвердился на ней.
Я не стану пересказывать его речь, тем более что она уже опубликована, правда, с опозданием ровно на четверть века. (Журнал "Горизонт", N 3, 1990.) Приведу из нее только небольшой отрывок:
"...Как-то шли по Осетии с группой альпинистов и туристов. В одном из селений подошел к нам старик и сказал: мы приглашаем вас на свадьбу. Вся деревня будет гулять; а ты, показал он на меня, не приходи. И вот я остался сторожить вещи группы. Сижу читаю книжку и вдруг вижу: улица селения в пыли, словно конница Буденного мчится, меня хватают и тащат. Жених и невеста кричат: "Извини, дорогой!" -- меня притаскивают на свадьбу, наливают осетинскую водку арака в огромный рог и вливают в меня. Я спрашиваю моего друга, что произошло? Почему они меня раньше не пригласили, а сейчас потчуют как самого дорогого гостя? Оказывается, мой друг спросил несколько ранее старика, и тот объяснил гордо: Мы грузинов не приглашаем!" Мой друг сказал, что я не грузин. Тогда старик закричал, что только что кровно оскорбил человека и он, этот человек, будет мстить. И вот вся свадьба, чтобы не было мести, сорвалась и--за мной... На другой день старик приходил узнать, простил ли я ему то, что он принял меня
за грузина...
Когда кончился маршрут, мы спустились в Тбилиси. Вечером вышли
гулять. Подходят два подвыпивших гражданина и что-то говорят
по-грузински. Я не понимаю. Тогда один размахивается и бьет меня в ухо.
Я падаю. Кто-то в подъезде гостиницы кричит: "Наших бьют!" --
альпинисты выскакивают из гостиницы, и начинается потасовка.
И вот мы в милиции. Идет разговор по-грузински. И вдруг бивший меня кидается к моему паспорту, лежащему на столе, изучает его и идет ко мне,
говоря: "Извини меня, мы думали, что ты армяшка, из Еревана. Идем, будем гулять". Я едва от них отбился.
В нашей группе альпинистов половина была из Прибалтики. Они
прекрасные спортсмены. После того как все это произошло, мы сблизились.
Но когда они о чем-то говорили и мы подходили--они замолкали, а когда я
спросил, в чем дело? --мне ответили: "Ты же русский".
Когда я приехал в Москву, узнал, что меня не утвердили в должности
члена редколлегии литературного журнала, потому что я еврей..."
Как видите, история была лаконичная, но емкая. Она правильно
представила неприглядную картину уже тогда сложившихся болезненных межнациональных отношений, тщательно прикрываемую парадными
лозунгами о вечной и нерушимой дружбе народов нашей страны. В той речи Свирский впервые сказал вслух о черносотенцах, состоявших в рядах членов
Союза писателей. Количество их он, впрочем, преуменьшил, дипломатично
заметив, что "черной сотни" среди "инженеров человеческих душ", быть
может, и не наберется, но "черная десятка", безусловно, имеется.
Речь Свирского неоднократно прерывалась аплодисментами.
Одобрительно отозвался о ней и секретарь ЦК, выступивший следом. Он полностью присоединился ко всем основным положениям этой речи и даже
назвал антисемитизм гнусным и отвратительным пережитком капитализма
в сознании людей.
Однако, несмотря на "хэппи энд", именно с этой речи начались все последующие неприятности Григория Свирского. Сперва от него требовали,
чтобы он отрекся от своих слов как от клеветнических... Потом исключили
из партии... Потом перестали печатать... Потом... Короче говоря, потом
вышло так, что он оказался в Канаде, где проживает в настоящее время.
Больное общество наше не желало ничего знать, даже слушать не
хотело о своих болезнях. А между тем если бы то, о чем сказал тогда
Свирский, было услышано, болезни эти, быть может, не приняли бы такую тяжелую, злокачественную форму.
Сегодня никому уже в голову не придет говорить о "черной десятке".
Жизнь показала, что нынче счет идет уже не на десятки, даже не на сотни, а
на тысячи.
Но сегодня, слава тебе Господи, мы уже не молчим. Сейчас у нас
гласность, и мы больше не скрываем своих болезней, какими бы страшными они
ни были. Вот совсем недавно в тех самых стенах, где выступал со своей речью Григорий Свирский, прозвучали прямые призывы к погрому. В прежние времена,
если бы случилось такое, об этом знали бы только те, кому выпала не слишком приятная участь при том присутствовать. А сегодня инцидент получил
широкую огласку. О случившемся с негодованием писали "Комсомольская
правда", "Вечерняя Москва", "Литературная газета", "Огонек". Несколько
гневных слов по этому поводу даже прозвучало с трибуны февральского
Пленума ЦК.
Однако даже и сегодня публичное обсуждение этих деликатных проблем
кое-кому не по душе. Это ясно видно из заметки, озаглавленной "В КГБ СССР" ("Известия", 9 февраля 1990), в которой упомянутые выше выступления печати были оценены следующим образом:
"...Важно, чтобы средства массовой информации более взвешенно
подходили к освещению столь чувствительных вопросов и не тиражировали непроверенные сведения, ибо призывы к насилию по одному поводу провоцируют призывы к насилию по любому другому". Обращения к правоохранительным органам с призывом обуздать погромщиков, таким образом, рассматриваются
как "призывы к насилию", ничем, в сущности, не отличающиеся от призывов
к погрому.
Вот так!
Оказывается, даже и сейчас, когда болезнь выявилась во всей своей злокачественности, есть силы -- и весьма влиятельные, -- не только не
желающие ее лечить, но по-прежнему боящиеся даже ее назвать.
Прочитав рассказы Григория Свирского, вошедшие в эту книжку, вы
сразу поймете, почему они не могли быть опубликованы в то время, когда
были написаны.
Кто-нибудь по этому поводу, может быть, скажет: "А не пора ли уж
нам перестать радоваться, что мы можем наконец говорить вслух обо всех
наших бедах? Какой в этом толк, если жизнь в основе своей с тех пор не
больно-то переменилась!"
Да, жизнь пока что мало переменилась. В чем-то, может быть, стала
даже еще труднее. И тем не менее не стоит все-таки преуменьшать значение
тех перемен, которые сделали возможным возвращение к читателю этих обнаженно правдивых историй, некогда записанных автором по горячим следам только что увиденного, прочувствованного, пережитого. Ведь для того, чтобы начать лечить даже самую тяжелую болезнь, необходимо сперва перестать
себя обманывать, признать, что болезнь существует, осознать ее опасность.
Бенедикт САРНОВ
ЛЁВА СОЙФЕРТ, ДРУГ НАРОДА...
Я был опальным вот уже шестой год. В издательстве "Советский писатель" мне шепнули, что в черном списке, присланном "сверху", моя фамилия --
на первой странице.
Это была большая честь.
Но есть было нечего. Рукописи возвращались, как перелетные птицы. Покочуют и вернутся. Когда мне позвонили из Средней Азии, из журнала, о существовании которого никто, за редчайшим исключением, и понятия не имел,
и сказали: "к сожалению..." -- я понял, что меня обложили, как волка.
Я протестовал. Писал "наверх"... Мне казалось, что я пишу на кладбище.
Ни ответа, ни привета.
Приговор обжалованию не подлежал.
-- Осталось одно,-- сказал друг нашей семьи, мудрый и печальный
Александр Бек,-- заняться сапожным ремеслом... как Короленко. Короленко
вырезал стельки. В пику Ленину и Луначарскому... А модельными туфлями
даже прославился... Что, если повторить опыт?
То ли эти разговоры дошли до инстанций, то ли мне были предначертаны
лишь пять лет строгой изоляции от читателя, но меня вдруг вызвали в
Секретариат Союза писателей, усадили, как в лучшие годы, в кожаное кресло и предложили поехать на Крайний Север. В творческую командировку. На месяц
-- три -- шесть -- год, сколько потребуется, чтобы "создать новую жизнеутверждающую книгу..."
... -- Ни в коем... кашка, случае! -- прокричал Бек, встретив меня возле
дома. Когда он был расстроен или испуган, он почти после каждой фразы
добавлял эту свою "кашку". Вместо брани, что ли? Или чтоб задержаться на
пустом слове и -- подумать?.. В последние годы Александра Бека уж иначе и
не называли: "Кашка" сказал, "Кашка" не советует...
-- Не уезжай из Москвы., кашка,-- убьют!.. Что? Затем и посылают... Подкараулят и -- по голове водопроводной трубой... Тихо!
На аэродроме он шептал со страстью приговоренного:
-- Гриша, ты их не знаешь! Они способны на все. Я их боюсь! Честно
говорю, смертельно боюсь!..
Я глядел на морщинистое доброе детски-губастое лицо Александра Бека
и думал о проклятом времени, которое могло довести до такого состояния
мудрого и бесстрашного когда-то человека, писателя милостью Божией.
...И вот я сижу перед узкоглазым, с оплывшим желтым лицом, первым секретарем, хозяином самого северного полуострова на земле, где издавна
жили целых три народности: эвенки, венки (военнопленные) и
зэки (заключенные).
И тот читает письмо Союза писателей, где сообщается, что я командирован
писать жизнеутверждающий роман.
Он подымает на меня глаза. В них -- тусклое безразличие.
-- Жизнеутверждающий,-- басит он.--Это крайне важно сейчас!
Спасибо, что приехали. К нам писатели попадают редко. Очень актуально -- жизнеутверждающий.
-- Да! -- восклицаю я.
Мне и в самом деле хочется написать жизнеутверждающий. Надоело быть опальным и нищим. Хватит!
У Первого отвисает в улыбке губа, и он советует мне поехать на
химический комбинат, затем к геологам, открывшим столько газа, что хватит
всей Европе. Первый подымает телефонную трубку и вяло роняет:
-- Сойферта!
Сойферта?! Странно!.. Я ни разу не слышал другого имени здесь, выше семидесятой параллели, где кривые полярные березы прижаты к мерзлым
камням, где даже олений ягель прячется в расщелины скал, искрошенных
морским ураганом. Возле газопровода, змеившегося по болотистой тундре,
рабочий размахивал шапкой: "Насос встал! Беги в Лёве Сойферту!".
В холодном, как амбар, магазине старушка грозилась отнести заплесневелый
... -- Сойферт! -- забасил Первый.-- К нам прибыл из Москвы писатель Свирский.
-- Свирский умер! --слышится в трубке категорический ответ.
-- Да нет, вроде, жив, --роняет Первый растерянно.
-- Не может быть! -- гудит трубка.-- Наверное, это проходимец какой-то!..
-- Товарищ Сойферт! -- обрывает его Первый, становясь серьезным и
косясь на мои документы (он снова берет в руки письмо Союза писателей на официальном бланке, прищурясь, деловито, профессионально оглядывает
подписи, штамп, дату). И басит в трубку тяжело и непререкаемо:
-- Значит, так! Принять! Создать настроение!.. Стать писателю, как
говорится в литературе, надежей и опорой!.. О дальнейшем сообщу!..
"Надежа и опора" оказалась старым прихрамывающим евреем с
обвисшими штанами из синей парусины, которые он то и дело подтягивал машинальным жестом. Плохо выбритый, задерганный, с вдавленной, как
у боксеров, переносицей, растрепанно-белоголовый, он походил на сибирскую лайку, впряженную в нарты. Нарты не по силам, и лайка дергается, напрягается, пытаясь сдвинуть с места тяжесть...
Меня попросили подождать.
То и дело звонил телефон. Лёва Сойферт бросался к нему, роняя в
зависимости от сообщения: "Угу", "Не вылети на повороте!" или
"Дело-- говно! Будем разгребать!" И снова возвращался к бумагам, не
присаживаясь, кидая их худому кашляющему человеку в пенсне и черном прожженном халате; тот брал их медлительно-царственными жестами
пухлых, породистых рук.
Чтобы не мешать, я отступил к приоткрытым дверям, на которых было начертано почти славянской вязью под синеватым стеклом: "Заместитель управляющего комбинатом Л. А. Сойферт".
Мимо меня прошелестел высокий обрюзгший человек с буденновскими холеными усами почти до ушей, и в мягких, как комнатные туфли, ботинках
на опухших ногах. На него не обратили внимания. Он нетерпеливо шаркнул
по дощатому полу ботинком-тапочкой.
Сойферт оглянулся, и вошедший просипел, что начальника поисковой
партии он на должности не утвердит. Не тот человек...
Сойферт нервно поерошил ладонью мохнатые белые щеки и, глядя
снизу вверх на буденновские усы, сказал невесело и спокойно:
-- А ты как стоял пятнадцать лет за нашей дверью, у вонючей параши,
там и стой! И не подсматривай в глазок!..
Лицо вошедшего не изменилось. Только красный кулак его, державший бумагу, напрягся, как для удара. Да шаркнул нервно ботинок-тапочка.
Тогда второй, в пенсне и прожженном в клочья халате, повернулся и
сказал неторопливо-добродушно, грассируя:
-- Догогой Пилипенко! Совегшенно нецелесообгазно так болезненно геагиговать на...
Вошедший повернулся, как в строю, кру-гом! -- и неслышно удалился.
Я заинтересовался странными, во всяком случае необычными,
отношениями руководителей...
-- Необычными? -- удивленно протянул Сойферт, когда мы вышли
с ним из управления. Он мотался при ходьбе, как полярные деревца в ураган,
почти до земли припадал, передвижение стоило ему стольких усилий, что я почувствовал неловкость и остановился. Однако остановить Лёву Сойферта оказалось невозможным.-- Необычным. Хо! -- Он был уже далеко впереди.
-- В нашем городе необычно только кладбище. Известняк третичного периода. Последнего бродягу замуровываем, как фараона. А что поделаешь? Кому хочется лежать в болоте?.. Куда я вас веду? На химкомбинат -- гордость второй
пятилетки... Вы писатель Свирский? Таки-да?.. Слушайте, мне вы можете сказать...
Я беспартийный большевик!.. Я был Штоком и Куперштоком. Теперь я Сойферт! Ох-хо-хо! -- Он показал рукой на серебристые газгольдеры и начал забрасывать меня победными цифрами.
Я остановил его. Спросил, сколько здесь погибло людей? На его глазах. Начиная с тридцать седьмого... И почему рабочие бегут отсюда? Больше трети в
год. Как на Братской ГЭС.
Он умолк и, поглядев на меня пристально и качнувшись из стороны в
сторону, спросил недоуменно:
-- Вам, что... таки-да, как есть? Без туфты?.. Без туфты и аммонала не построишь канала... Вы, может, бездетный? Растет сын, да?..-- У него как-то опустились плечи, словно я его нокаутировал и он сейчас рухнет на землю. Но
это продолжалось секунду, не более. А?... Ну, как хотите!-- Без туфты, так
без туфты!..
-- Вы давно работаете вместе? -- перебил я его.-- Вы --трое. Вы, тот
--в пенсне, с дворянскими руками -- и ... буденновец?
-- Тридцать лет,-- выдавил он нехотя, словно это его порочило.
-- Тридцать лет вместе. Работаем в одном учреждении. Таки-да!.. Сперва в
одном, теперь в другом... Как работаем? Душа в душу. Вы же слышали?..
Слышать-то слышал, но...
Чего только не увидишь в неохраняемой болотистой тюрьме, из которой
бегут и бегут! Какими узлами ни вязала людей бывшая каторга! Но чтоб так?..
С собственным надзирателем? В одном городе. В одном управлении. Вокруг
одних и тех же дел, бумаг, споров.. Какой-то психологический парадокс!
Неужели свыклись с тюрьмой настолько, что она для них... не тюрьма? Благо
ворота открыли... Пятнадцать лет под замком и еще пятнадцать... на
сверхсрочной?.. Бред! Извращение психики! Ведь здесь все, любой камень, напоминает о страшных днях. О сыром карцере. О том, как давили танками восставших заключенных. Да ведь здесь вся земля пропитана кровью. Под
каждым газгольдером -- братская могила...
Я попросил Сойферта рассказать мне о каждом из их "троицы".
-- Зачем это вам? -- встрепенулся он.-- Вы же приехали за
положительными эмоциями?.. Положительными, не дурите мне голову.
Я читаю журналы. Вижу, что надо, и как это делается... А, поговорим об
этом за пивком!..
Она была за поворотом, круглая, как шатер завоевателя, брезентовая
палатка с надписью на фанерке: "ГОЛУБОЙ ДУНАЙ".
Интересно, и в Воркуте сто грамм "с прицепом" называются "ГОЛУБОЙ ДУНАЙ". И в Ухте, и в Норильске, и в Нарьян-Маре. Занесло меня в
богомольный Енисейск -- и там, возле монастыря, "ГОЛУБОЙ ДУНАЙ".
Приглянулся, значит, северянам ГОЛУБОЙ ДУНАЙ!
Мы глубокомысленно и коллективно исследовали эту тему, стоя в очереди
за пивом, которое разливали в длинные, как колбасы, пластиковые мешки. Кто
брал по два мешка, кто -- по пять. Унесли и мы свое, расположились в углу, приладив раздутые мешки где-то у плеча, похожие на шотландцев, играющих
на волынках.
Лёва Сойферт оглядел меня внимательно:
-- Я терпеть не могу теорий. Но --можно одну каплю? Здесь театров
нет. Кино -- говорить не хочется. Остается чего? Читать! Возьмем для
примера, моего любимого поэта Евтушенко. В уважаемом "Новом мире" --
уже без Твардовского -- напечатана его поэма "Казанский Университет",
--Лёва Сойферт принялся вдруг размахивать мешком, из которого плескалось пиво, и декламировать хрипловато-тоненько, под брызги:
Даже дворничиха Парашка
армянину кричит: "Эй, армяшка!"
Даже драная шлюха визжит
на седого еврея: "Жид!.." -- Таки-да! --
Даже вшивенький мужичишка
на поляка бурчит: "Полячишка!"
Бедняков, доведенных до скотства,
научает и власть, и кабак
чувству собственного превосходства:
"Я босяк, ну а все же русак!.."
-- Ну? -- сказал Лёва Сойферт, обведя взглядом соседей в кепочках, переставших заглатывать пиво, притихших. И вполголоса, теперь уж только
для меня:
-- Такие строчки пронести на люди? Сквозь охрану?.. Так ведь это только
в параше можно! В куче дерьма! Не станут рыться... Спохватятся, да поздно...
Ну что? Удалось Евтушенко?.. Как я понимаю, это и есть метод
социалистического реализма. Жемчужное зерно в параше!.. Параша? Вся поэма! Доверху параша!.. Но... "навозну кучу разрывая, петух нашел жемчужное зерно". Так вам, коль вы действительно писатель из Москвы и хотите через год-два
подарить нам свою книгу, так вам же надо тоже наворотить кучу благородного навоза, чтобы зарыть в нем свое жемчужное зерно...
Я молчал, удрученный, и Сойферт вдруг заговорил гладко, вдохновенно
--так, наверное, ораторствовал на митингах, от которых не мог отвертеться. Наораторствовал на добрый очерк для софроновского "Огонька", настоял,
чтобы я правильно записал все цифры и фамилии, закончил печально и устало:
-- Ну вот, теперь у вас есть куда зарыть свое жемчужное зерно... Вдали появился Пилипенко с буденнонскими усами, держа огромный чайник. Видно,
тоже за пивом. Увидел Сойферта и тут же пропал. Точно под землю провалился...
Я подумал, что это, наверное, не по-человечески -- столько лет шпынять его.
Ведь он мог уехать. Забиться в медвежий угол, где о нем никто бы не знал, не ведал... А этот остался, значит, особой вины за ним нет...
-- Не по-человечески,-- согласился Сойферт, выслушав меня.-- Разве
мы люди?! Каждый -- геологическая катастрофа...-- Он долго раскачивался
впереди и вдруг круто обернулся:
-- Слушайте, я заинтересован в том, чтобы о нас, забытых Богом и людьми, вышла в Москве книжка. Поверьте мне, вам недостает рабочего настроения.
-- Правды недостает! -- ответил я и помедлил,-- ... которую вы
скрываете, как будто вам за это платят.
-- Правды?!--вскричал уязвленный Сойферт.-- Нате вам правду!.. Я --одесский вор. В лагерях говорили "друг народа". Мой сокамерник Сидор
Петрович, "Сейдер", тот, что в пенсне,--"враг народа". А буденновец Пилипенко
-- наш бывший начальник режима, убийца! Зверь! Ныне завкадрами... На что вам эта правда?! Ее в Москве собаками затравят... Что? Почему не разъезжаемся? Сцепились с убийцей, как в припадке?.. Что такое?! -- перебил он самого себя.-- Опять мы... не туда!.. Знаете что? Полетели... в баню!.. Через час вертолеты уйдут
по партиям. С фруктами. Вагон пришел. Половина яблок погнила. Если за ночь их
по тундре вертолетами не разбросать, прости-прощай, утром придурки разберут...
У буровиков, вот где положительных эмоций! Ведрами черпай! А утром назад. Не вздумайте отказываться. Нынче банный день.
В баню мы летели на крошечном целлулоидно-стрекозином вертолете МИ-1, который летчики называют "двухместным унитазом". Под скамеечкой стояли яблоки -- антоновка и золотой ранет,--наполняя кабину пряным, с гнильцой, ароматом южных садов.