Ночью все волшебство преображается. Даже маленький конус пепла на тлеющем кончике сигареты похож сверкающими из-под него рубиновыми искорками на бесценную шапку Мономаха...
Все преходяще. А сигарета почти мгновенна. И я отшвыриваю бычок-тиару во тьму с балкона четвертого этажа. За шапку при Владимире Мономахе меня бы публично казнили. Но времена меняются. И прохожий снизу обыкновенно обкладывает меня матом. Опять же публично, собирая вокруг себя любопытных.
Галдеж сникает. Я сижу в темной комнате. Волшебство продолжается. Тьма по ту сторону окна похожа на оборотную сторону карты, крапленую бесчисленным множеством неоновых огней. На этом глянцевом крапе смутно проступают светлой изнанкой листьев стрельчатые разрывы тополевых ветвей, стремительно, по параболе, возносящихся вверх.
В листве сквозит неоновый месяц, похожий на горькую усмешку паяца. Ниже - фонарь, напоминающий своей неестественно вывернутой шеей-трубой покойника на виселице.
Все преходяще! Занимается бодренький рассвет и кончается волшебство. Исчезло видение висельника, осененное неповторимой усмешкой шута. На смену ей приходит грохочущий грубый смех солнца и к небу возносится пыль и прах зарождающегося дня.
Мир оборачивается лицевой стороной карты. И, как всегда, вместо ожидаемого козыря открывается серая пустышка будня. Но ведь главное - не терять надежды?
В моем прошлом, при необъятном пространстве для мечтаний и прожектов, зона возможностей для удовлетворения и претворения воображаемого была ничтожно мала. Должно быть потому, что мечталось о слишком большом. Хотя мечтать и следует "слишком". Иначе это и не мечта вовсе.
А поскольку мечталось о разном, в самых разных, зачастую в разнополюсных, сферах, то и повествование мое будет несколько скачкообразным. Но в итоге, я надеюсь, все увяжется, каждая литера-мечта моей памяти найдет свое место в наборной кассе этого рассказа. Прошу простить за помпезную типографскую метафору. Впрочем, все нижеизложенное не будет лишь плодом авторской фантазии. По мере надобности, я буду вставлять подходящие случаю иллюстрации из реально прожитой жизни. Говорят, так делается художественная проза.
Итак, условимся, что повествование будет вестись именно таким образом: точка опоры - действительность, от которой отталкивается неподкованными копытами мое гнедое в яблоках воображение, а полет - само собой, разумеется, область ирреального.
Уж коль скоро я начал оправдываться, объясню и все остальное. Хотя в беллетристике сие не одобряется. Расскажу о заглавии. Взахлеб читая катаевский "Алмазный венец", я восхитился непосредственной посредственностью приведенных в романе строк из стихотворения неизвестного графомана: "Уланский конь скакает в поле по окровавленным телам". И задумав писать этот этюд, почти сразу нашел ему название. В среде литераторов это тоже не приветствуется, поскольку, якобы, свидетельствует об авторском убожестве. Строку из стихотворения я несколько переиначил и получилось: "Мечтаний конь скакает в поле..." Конь моего воображения именно скакает по каменистым тропам реальности, а не рысит, или там, галопирует. Потому что и рысь, и галоп, и пресловутый аллюр три креста, предполагают путь более менее прямой. А мой конь движется на манер шахматного, возносящегося над маленькой в черно-белую клеточку моделью мира, с его королями и пешками. Этот-то миг, до того, как конь приземлится в своем, самом нуждающемся в нем, квадратике, всего прекрасней и таинственней.
Таким образом, мастерское сопряжение фантазии с действительностью послужит достойным фоном для развития блистательной мысли автора. Притом, недюжинный юмористический запал его придаст этюду дополнительную привлекательность и блеск. Пассаж сей, думается, характеризует автора, как человека в достаточной степени самокритичного и объективного.
Кстати, о юморе. Легче, с вышеупомянутым юмором, относиться к жизни порекомендовал мне некий сотрудник редакции одного уважаемого московского журнала. Разбирая поэтические призывы, мольбы и требования, аккуратно изложенные мной через два интервала на листах великолепной глянцевой бумаги, он нашел их излишне трагическими, несоответствующими динамичному и бурноюморящему времени. Именно за это несоответствие меня и выставили за дверь. И я, будучи человеком в высшей степени доверчивым и дисциплинированным, решил последовать совету, дабы в будущем не тратиться на дорогую бумагу. Словом, я решил превратиться из одиссеического Гомера в гомерического Одиссея, с юмором несущегося от бессонницы (трагического мировосприятия) на тугих парусах (воображения) к Гомеру. Не певцу "Одиссеи" и "Илиады", а к личности, спасшей человечество от пессимизма посредством своего яркоиндивидуального смеха. Именно, таким смехом я разразился за дверьми редакции, проверяя свои способности и учась по-новому воспринимать действительность. Смеялся искренно, до слез. Прохожие оглядывались сочувственно. Потому что, если Москва слезам не верит, то совсем иначе относится к смеху, до них доводящему.
Впрочем, люди везде сентиментальны. Даже в Москве. В этом я лишний раз убедился в тот же вечер. Знакомый затащил меня на сборный концерт в каком-то Доме культуры. Все было в меру скучно до происшествия.
На сцене чудодействовал фокусник, когда откуда-то из-за кулисы появилась Малышка.
- На, - Малышка доверчиво протянула Магу, мгновенье назад сотворившему из воздуха болонку с ярко-синим бантом на шее, угольно-черного грача с перебитым крылом.
- Бедняга, - сочувственно сказал Маг и бережно, однако следя, чтобы не запачкались манжеты, взял птицу. Зал выжидающе затих.
- Что с ним?
- Это мальчишки из рогатки... Вылечи его. Ты ведь все можешь, - сказала Малышка, уважительно глядя на него снизу вверх круглыми, блестящими, точь-в-точь как у грача, глазами.
Маг растерянно и умиленно улыбнулся:
- Извини, девочка. Но я не могу его так вот запросто вылечить... А хочешь?!.. - и тут Маг на глазах у публики одной левой сотворил на ладони костер, потом проглотил его и вынул изо рта яйцо, уронил его в рукав, откуда не замедлила вылететь большая, скандально кудахчущая курица.
Зал взорвался аплодисментами. И только Малышка выжидающе глядела на Мага и так же выжидающе требовательно рдело у ворота ее платья алое пятнышко птичьей крови. Маг, чувствуя, что отстоял свой престиж, покровительственно наклонился к ней:
- Иди сядь на свободное место и смотри, что я буду делать дальше. Ну, иди и забирай своего грача. Впрочем... - Маг огорченно хмыкнул. Птица была мертва.
Зал непонятно загудел.
- Ты не волшебник, - крикнула Малышка и гневно топнула ногой. Потом бережно взяла мертвое тельце и быстрыми мелкими шажками пошла к выходу.
В зале было тихо. И только курица, минуту назад сотворенная Магом, оживленно квохча, пробовала крепким клювом его блестящий черный башмак.
Многие в зале тихо прослезились на милую наивность Малышки и ее веру в чудо.
- Что, вам тоже платок?! Нет? Показалось. Вы в детстве никогда не верили в сказки? Правильно. В детстве все верят. И все же, не капайте на этот этюд. Давайте, я вам лучше расскажу другую сказку.
Действующие лица в ней: Взрослый, Мальчик, большие настенные часы.
Должно быть, часы забыли завести. Потому что к ночи они остановились. Но пока не угасла дневная суета, покуда телевизор бормотал о скучном футбольном матче и на кухне гремела посуда, - никто этого не заметил.
Но скоро матч ничейно закончился, посуда засверкала чистотой, угомонились соседи. И в довершение всего отключили электричество. И в темную, онемевшую квартиру неслышно вошла тишина. Прошлась по комнатам и, забредя в гостиную, разлеглась на толстом пушистом ковре. И тогда в воздухе обозначилось молчание часов. Это заметил Мальчик, прибежавший из детской. Должно быть, тишина во время своего променада по комнатам напугала его, задев краем своих мягких одежд.
Мальчик взобрался на колени к Взрослому, поерзал немного, умащиваясь, и затих, прижавшись головой к его груди. Через некоторое время он тихо, стараясь не расстроить Взрослого, сказал:
- А знаешь, время остановилось.
Взрослый про себя поправил его:
- Не время, а часы, - потом, подумав, поправил, опять же не вслух, себя, - а ведь и впрямь, ощущение, что остановилось именно время, - и ему почудилась Вселенная, Эйнштейн, Герберт Уэллс. В общем, мороз по коже и мысленно восхищение - воистину, устами младенца...
А Мальчик, припав головой к его груди, услышал четкий размеренный стук сердца и сказал:
- Опять идет.
И сразу вспыхнул свет, загомонили соседи и тихо засопел, нагреваясь телевизор.
Взрослый только удивленно пожал плечами. А Мальчик, ничуть не удивившись, уснул у него на руках.
Итак, в детстве я мечтал быть Ихтиандром.
- Что? Ну, да. Это был я. Отец недавно рассказал мне эту историю.
Итак, в детстве я мечтал стать Ихтиандром. Именно в те году прогремел знаменитый фильм о человеке-амфибии. Помните, тогда на улицах еще распевали песню? "Эй, моряк! Ты слишком долго плавал..."
Я был влюблен в серебристый чешуйчатый костюм, в странный, сейчас в соответствии со временем, вызывающий смех, шлем. Необычный подводный мир с таинством его глубин будоражил и манил. Даром, что жил я в самом центре огромной безводной степи в свою очередь, издыхавшей в самом центре самого большого материка планеты. И до любого океана Ихтиандр вряд ли сумел бы добраться. Даже в автоцистерне с водой. Впрочем, мне это не казалось препятствием. В маленьком проточном ырке с глинистыми берегами, где невозможно было утонуть даже при всем желании вообразить себя амфибией, можно было представить себе и океанский шторм и неведомые глубины.
Я ложился лицом в воду и таращился вниз в надежде добыть пригоршню-другую жемчужин для Гуттиэрре, которую столь проникновенно сыграла Вертинская. Гуттиэрре, как позже Ассоль, слилась для меня с Вертинской. Вернее будет сказать, что я был влюблен в эти роли Вертинской. В Анастасию в ипостаси Ассоль. Я и по сей день нахожусь под властью обаяния этого необычного и обворожительного лица. Дерзкого и покорного.
Говорят, что мать ее - японка. Может, этим она обязана необычности и чуду своего обаяния.
Повзрослев, я встретился с Гуттиэрре. Боттичеллиевский лик Вертинской оказался не единственныс на земле. Словно литографический камень забыли разбить после выхода первого экземпляра, и кто-то тайно оттиснул еще одну копию. После чего камень все же был разбит. Смею утверждать, что больше таких лиц нет. Вертинская в "Человеке-амфибии" и "Алых парусах" и та, которую я однажды назвал самой лучшей и нежной. Похожесть эта не обесценила образа любимой. Обесценили его время и знание.
Родители ее представляли также две самые большие земные расы, столь отличные друг от друга и антропологией, и традициями, и языком. Да и чисто генетически, как правило, плохо совместимые. Но на каждое правило должно быть исключение. Любимая и была им. Красота ее была пограничной, возникшей на грани - в месте пересечения двух плоскостей, слившихся в бритвенно остром лезвии. Красота на острие клинка.
Впрочем, сейчас я думаю, что второй копии все же не было.
Он хранился лишь в памяти моей.
Когда-то это было?! Когда все еще было светло и чисто. И она была светла и чиста. Даже после того, как мы расстались.
Я приходил к ней, гонимый тоской по прошедшему счастью. И она встречала меня своей чудесной неповторимой улыбкой. Меня снова окутывал аромат бразильского кофе и сквозь смутное кружево тропических пальм вдруг мелькали алым далекие паруса. Прелестная Ассоль мимолетно целовала меня, обворожительная Гуттиэрре усаживала на модную уютную тахту в широкую черно-красную клетку. Потом мы разговаривали. И бразильский аромат постепенно слабел и Ассоль уносилась от меня на рассветных парусах и Гуттиэрре растворялась в комфортабельном полумраке. И оставалась она - красивая юная женщина, мечтающая о чем-то для меня несуществующем.
Через некоторое время тоска опять гнала меня к ней. И я до последнего держался, не желая неприятно тревожить ее мужа, дочь. И более всего, стыдясь своей слабости. Но мужество и воля, в конце концов, снова покидали меня. И я опять шел к ней. Грустно все это было и смешно. И трогательно. До тех пор, пока не произошли некоторые события.
... с Педро Зуритой - олицетворением Зла - я тоже встретился много раньше. Здесь не было никакого внешнего сходства. Может быть, впервые тогда я полубессознательно вывел для себя что Зло многолико.
Дело было в магазинной очереди лет двадцать назад, когда я уже учился в пятом классе. Я уже закупил пакет сахара и кулек карамели, которой меня премировал отец за не помню уже что.
Стоял в длинной очереди и рассеянно смотрел на мечущуюся стрелку весов, медленно продвигаясь вперед. И уже опершись о прилавок, совершенно неожиданно был крепко взят за шиворот мордастым подвыпившим мужчиной и легко, без усилия, выдернут из очереди, как редиска из ухоженной рыхлой грядки. Мужчина, само собой, занял мое место. Очередь индифферентно молчала. Совершенная несправедливость меня ошеломила. Затем рассудок накрыло багровой пеленой.
Сцена со Слоном и Моськой. Я, размазывая по мордасам слезы и сопли и рассыпая по цементному полу сахар и конфеты, кидался на Слона, а тот легкими пинками и оплеухами отшвыривал меня на сладкие россыпи. Он явно развлекался.
На всю жизнь я запомнил равнодушие очереди. В магазине были слышны только мои истерические вопли и довольный гогот подвыпившего мужика. Причем, кричал я ему что-то несусветное и самих выражений не помню. Знаю одно: мата не было. Я его вообще тогда не знал. Это теперь, став взрослым и мордастым...
И еще любопытно, что кричал я ему, грозил убить, все-таки на вы. Здесь бы следовало наступить развязке в виде возмущения окружающих, либо в виде молодого человека с могучими мускулами и добрыми справедливыми глазами. Но в действительности развязки не было. Слон или Педро Зурита беспрепятственно закупил все, что ему было нужно. А я валялся на полу лицом в кучке сахара и не двигался. Не хотелось. Вот и все.
Впоследствии я еще не раз сталкивался с людьми откровенно злобными. Но такого урока больше не получал. Не урока унижения, но несправедливости. Хотя, впрочем, унижение и есть несправедливость.
Несправедливость - это чисто человеческое приобретение. Ведь в природе, если из нее изъять человека со всеми его проявлениями, несправедливости не существовало бы. А без этого отпадает необходимость в таком понятии, как справедливость.
Но человечество невозможно изъять из природы. Оно ее составная часть. Даже более того, - доминанта. Венец ее. В природе, помимо человека, сильный питается слабым. И здесь нет нужды вешать ярлыки. Ибо так решила природа. А некоторые человеки разумные почему-то возводят это в абсолют, подводя солидный теоретический фундамент. Несправедливость обосновывается и оправдывается, выливаясь в осознанное насилие. То есть, жестокость. Так однажды родился фашизм, против которого нужно бороться. Потому что фашизм - это сознательная жестокость. А нужно ли говорить, что такая жестокость в тысячу раз страшней.
Когда я вижу уже ставшее привычным сочетание "звериная жестокость", меня коробит. Звери не жестоки. Такими они бывают, лишь обезумев. Жестокость - это дитя человеческое. Наше с вами черное дитя. А цвет справедливости - красный. Потому что цена за нее - наша кровь.
... кровь, ударившая фонтанчиком, была теплой и неприятной, железистой, на вкус. Он попробовал ее, брезгливо поднеся запястье и лизнув языком фонтанчик. Кровь выходила из него. Как воздух из голубого воздушного шара, безнадежно обвисшего на ниточке в его руках.
Помнишь, на Первое мая мать взяла тебя на демонстрацию? Это был первый воздушный шарик, который был твоим собственным.
- Как она хлещет! - с каким-то изумлением подумал он. Окровавленное бритвенное лезвие лежало на чистом кафеле пола.
Того шара тоже коснулось такое же лезвие. В толпе сновали мальчишки и незаметно швыряли в шары осколки бритв. Шарики обычно с треском лопались, пугая и веселя людей. А более всего мальчишек.
Его шар, проколотый у самого горлышка, где резина была толще и прочней, не лопнул, а стал медленно выпускать воздух. И когда вернулись домой - праздник закончился - шар синей сморщенной тряпицей болтался на ниточке.
Было неприятно - кровь забрызгала все вокруг и яркими вызывающими пятнами и потеками краснела на белой эмали ванны. Он глянул на себя в зеркало и почувствовал, как закружилась голова и занемели ноги. Он присел на край ванны и заплакал. Ему было жалко себя. Он представил себя таким же синим и сморщенным, как шар из детства. Черное бесформенное пятно стало застилать зрение.
- Я уже умираю, - без удивления подумал он.
Что наша жизнь - фарфора черепки,
Кладбище радостей и ожиданий.
Посуда хрупкая мечты так мелодично
О стену бьется пустоты и грязи.
Я нес доверчиво пустую чашу,
Нес, радостно протягивая людям,
Моля наполнить радостью и знаньем
И творчества огнем священным.
Ходил по камням нареканий,
По битому стеклу упреков.
Но даже в пламени угроз и злобы
Упрямо шел своим путем.
И так, я шел, ища любви и дружбы.
Но чаша полнилась и тяжелела
Не семенами добрых знаний,
Не радости вином, хмельным и сладким.
Та чаща полнилась страданьем,
Обидой, болью (не всегда моими).
И темной злобой полнился сосуд,
И там же гнев и ненависть вскипали.
И будет черным час, когда я чашу,
Налитую тоской и злобою по край,
Не удержу в руках и уроню
На плиты равнодушия людского!
Это он написал, еще учась на первом курсе университета. Когда еще, собственно, не было предпосылок для "тоски и злобы". Было молодое желание эпатировать и модная меланхолия. Впереди его ждали годы счастья и благополучия. Но он будто прозрел свой будущий конец.
- Лишь сердце разбилось мое, - так реализовалась чаша, вдребезги расколотая о могучий бетон непонимания и душевного холода. А еще подлости.
Ведь он был счастлив. И это не было иллюзией. Чудесная хрупкая женщина с дерзким и покорным лицом стала его женой. У них была дочь Надежда - сероглазый задумчивый пузырь благожелательности. Работа? А что работа! Работать он умел и делал ее в свое удовольствие.
А хрупкая женщина однажды полюбила другого. И в любви была по-своему последовательна. Когда он открыл, что у нее кто-то есть, она сразу поняла, что к чему. И написала письмо на его работу. Она не защищалась. Об этом не было и речи. Она атаковала. Причем, таким ушатом грязи, что он, ошеломленный этой ложью, даже не оправдывался.
Из партии его исключили. На работе оставаться тоже было нельзя. Родственники и знакомые не поверили, но стали избегать его, при этом странным образом, не чураясь ее.
Одновременно с письмом она подала два заявления в суд. Одно о разводе. Второе...
С него взяли подписку о невыезде. Словом, все, что было до, она перечеркнула жирным черным крестом. После него не осталось почти ни одного стихотворения из тех, которыми восхищались мы.
Через несколько дней после похорон, я зашел к своему товарищу, с которым мы вместе отстояли положенное у свежей могилы. Он принял меня холодно. Жена его - Лида знала о моем неустроенным холостяцком быте и поэтому считала долгом кормить меня, когда я приходил к ним, до отвала. И на этот раз она загнала меня и мужа на кухню.
Картошку я чистил машинально. Что-то заставило меня отвлечься. Я посмотрел на товарища. Он, уставившись куда-то в пространство, резал и резал капусту. Крупными кусками. В тот момент, когда я посмотрел на него, он уже резал по своим пальцам, не чувствуя боли.
Когда я отнял у него нож, он очнулся, увидел руку и стряхнул кровь в раковину. Потом оперся о стол и сказал:
Кретин. Непротивленец чертов. Зачем он это сделал?
Зачем он это сделал? Кто знает. Все поведение умершего от момента надлома благополучия нельзя признать бесспорным. Ил уже тогда надломилась душа? Хрустнула, как заледеневшая ветка на январском ветру и полетел вниз пушистый снежный слепок. Потому что в ветке не было весенней упругости, а только хрупкость льда. А и впрямь, толстовство какое-то.
К непротивленчеству я относился враждебно. Так, как нам рекомендовали учебники литературы. И поэтому над всем этим особенно не задумывался. Ведь как-то...
Ну, жил-был граф. Ну, любил чаевничать, ходить пешком и писать великие романы. И все бы хорошо. Но граф выдумал теорию. О том, что Зло можно исправить Добром.
Вот, представьте себе, что проходящий мимо гражданин с авоськой вдруг ни с того, ни с чего, взял и с разворота врезал вам плюху. И, поскольку двинул он вас правой, соответственно ваше левое ухо разгорается от боли, обиды и оскорбленного самолюбия.
Так вот, по графской теории вам в этом случае не надо шарить рукой по залузганному тротуару в поисках слетевших очков или нормального дрына. И то, и другое, не поднимает вас выше уровня здравого смысла, следуя которому, вы должны вышеупомянутого гражданина с авоськой с чувством собственного достоинства, как следует вздуть.
Но граф - на то он и граф. Недаром романы писал. По его теории вы должны подставить гражданину с авоськой - в сугубо воспитательных целях - ваше второе ухо. По графу выходило, что гражданин тот, видя такое, призадумается, поймет свою неправоту и дело кончится дружеской беседой за кружкой пива, которую он вам поднесет в виде компенсации за обиду.
Так-то, оно так. А вдруг, да не призадумается. А ежели обидчик ваш свою кружку уже выпил и возьмет и украсит вам второе ухо, а потом, видя вашу полную обалделость, сунет вам еще и в рыло?!
Графу хорошо было. Поскольку в те времена мордобитие между дворянами не практиковалось. А нам-то, в эпоху всеобщего равенства, как быть? Ведь равенство-то в правах и обязанностях. А ежели у него кулаки с чайник?! Песенку "Его по морде били чайником" знаете?
Так я думал когда-то. И считал графа слабаком. Но установки из школьных учебников - ведь часто именно из них мы получаем первые уроки морали - нередко оказываются несостоятельными в жизни.
Ведь были же буддистские монахи! Фото их горящих, мечущихся в безумном танце на улицах Сайгона, фигур обошли все газеты мира. Такой вот своеобразный протест против Зла. Пусть кое-кто посчитал их идиотами или просто сумасшедшими. Но протест этот не отгорел вместе с их бренными телами. Ведь жгли после этого американские парни свои призывные повестки, не желая лететь во Вьетнам, чтобы творить там Зло!
А Мартин Лютер Кинг?! Черный мессия, бессребреник, мечтавший добром исправить все уродства нашего мира и получивший за это пулю в живот.
Есть! Есть в этом непротивленчестве что-то высокое и красивое. Иного порядка взаимоотношения между людьми. Для нашего времени вряд ли достижимые. Возможно недостижимые вообще. Но к которым стоит стремиться!
Однажды я услышал, что это теория кастратов. И это тоже верно. Но не всеобъемлюще. А "добро должно быть с кулаками" - тоже, в конце концов, до добра не доведет.
Нет, не слабаком был граф. И если его теория отнюдь не бесспорна, то графа она характеризует, как бесспорно могучей души человека. Он боролся за справедливость по-своему. Так, как боролось его душе. И если мы стремимся к справедливости своими путями, это только говорит о различности наших душ.
... самоубийцу звали Николаем. В нашем прошлом студенческом обиходе - Друг Коля. Он был высок, неожиданно весел и подвержен частым приступам тоски.
Собственно, по-настоящему мы все подружились в одной поездке в горы. До того нашей компании не существовало. А поездка эта - незначительное, казалось бы, событие - стала началом причудливого переплетения судеб.
Экипировались мы тогда, как в бессрочный поход. Рюкзаки в размерах лишь слегка уступали энтузиазму. И в навьюченном состоянии мы походили на хлопкоуборочные агрегаты в профиль. Очень худосочные, надо сказать, агрегаты. И шли мы уступом, совсем, как комбайны в поле. Мы - это Друг Коля, я и третий наш товарищ, которого обозначим, как Рыболова. Это он потом, после смерти Друга Коли, спросил:
- Зачем он это сделал?
А следом за нами бодро шагали три небесных создания, среди которых была и моя Ассоль. Ее подруг звали Марго и Рита.
Компания сложилась стихийно. Кроме меня и Любимой, всех нас объединяло лишь стремление вырваться на пару дней из пыльных лап города, походить босиком, босяком, поваляться на песке, траве и просто под знойным солнцем. Все это можно было делать везде, куда не простирался городской асфальт.
Девушки бодро шагали за нами. Шли они, ясное дело, порожняком. И яснее ясного, им было легко и весело шагать. И, поскольку, они шли нас в кильватер, наших лиц они не видели. Значит, имя было еще веселей. Впрочем, лица у нас не сразу стали такими. А по ходу дела, значит...
Для начала вся наша компания бодро вломилась в тесное раскаленное нутро автобуса, который повез нас к седому изломанному контуру Чимгана, к синему Чарвакскому водохранилищу, в местечко Юсупхана. Тому самому, что напротив "золотой Бричмуллы", о которой поют Никитины.
Рыболов и Друг Коля сразу сели за карты. За неимением ломберного стола, играли на рюкзаках, которые, естественно составили в проходе. Это была могучая баррикада образца Великой французской революции. Впрочем, ругали их по-русски и по-узбекски.
Доругаться с теми, кто был по ту сторону баррикады нас не удалось. Мы сходили, не доезжая до конца автобусного маршрута. Вот отсюда-то до нашей стоянки мы и пошли хлопкоуборочным уступом.
Шли долго. Искали место. Энтузиазм понемногу убывал, чего нельзя было сказать о весе рюкзаков. Наконец, взошли на холм, сбросили поклажу. Приложили козырьком ладони к распаренным лбам, обозревая, значит, местность. Потом устроили богатырский совет: направо пойдешь - налево придешь, а прямо пойдешь - назад не вернешься. А наши спутницы пересмеивались и ждали нашего мужского решения. Решили куда поближе.
Под лагерь нашли ровную, удобную площадку, с трех сторон окаймленную кустарником. Четвертая сторона являла изумительный вид на рукотворное озеро с задним планом из "соплеменных гор". Началось распределение обязанностей. Наш мир настолько увяз в специализации и формализме, что мы даже здесь, пусть в виде шутки, провели собрание и распределили все работы по склонностям и возможностям.
Начал складываться некий ритуал - непременный атрибут любого туристского лагеря, где все достаточно романтичны, не недостаточно искушены в деталях походного быта. А когда Друг Коля скинул с себя клетчатую ковбойку, нашим взорам открылась могучая грудь, затянутая в полосатый матросский тельник. Дивное сочетание мрачной бородатой физиономии с цветастым платком на шее и потертыми джинсами натолкнуло на некий сюжетец с пиратской шхуной, корсарами и заложниками. Шкипером, разумеется, был назначен Друг Коля.
Команда решила начать с самого необременительного - с отдыха. Спустились вниз, к воде, по крутому берегу на торчащие из воды громадные гладкие валуны. Я с ходу кинулся в воду. Однако, вылетел на берег еще быстрей - водичка в водохранилище была как на трассе Севморпути. Начались визги, охи и ахи, пробование воды большим пальцем левой ноги. Молодецкий порыв шкипера, скакнувшего с валуна в воду, был встречен восторженной овацией.
Бред! Бред! Совсем не то.
Просто в нашей компании была моя Ассоль. Моя Ассоль, ставшая потом женой Друга Коли. Да-да! Боттичеллиевский лик и иная ипостась Анастасии. Но это было потом. А сейчас было чувство. Наше с ней. А все остальное было фоном. Так, во всяком случае, казалось мне.
Стояли над обрывом. Молчали. Прямо под ноги луна простерла серебряную мерцающую дорожку. Далеко, на том ее конце, едва слышен был брех бричмуллинских собак, да светились редкие бедные огоньки.
Внизу, под обрывом, слышались всплески и громкие возгласы. Друг Коля - бывший ватерполист - показывал класс. Плыл он точно по лунной дорожке, рассыпая по сторонам холодные искры лунных брызг. Ночной танец на сверкающем клинке.
- Любимая! Этот лунный мост выкован для нас. Идем?!
- Куда мы придем? В Бричмуллу, где лают собаки?
- Где лают собаки...
- Мы идем сказать им, что в мире тишина и согласие?
- Да, тишина и согласие.
- И счастье?
- И любовь!
Мог ли я тогда предположить, стоя у подножия лунной дорожки, по которой так и не решился пройти, что она станет женой Друга Коли? А маленькая девочка Надя будет считать его своим отцом. А сам Друг Коля будет звать ее дочерью. Мою дочь.
Вечной тишины нет на земле, как нет и вечного согласия. Потому что согласие - это равновесие. А равновесие всегда мгновенно. Потом что-то перетягивает. И, может быть, зря я пытался когда-то восстановить равновесие, продлить миг согласия и взаимопонимания. Не осознавая, не желая осознать, что счастье, отпущенное мне, коротко. Что миг нельзя растянуть бесконечно...
Огромная студеная вода даже в жаркий полдень дышала обжигающим холодом. В голубом знойном расплаве неба сонно кружил орел. Он не искал добычи. Для этого высота полета была слишком большой. Он просто плавал над нами, широко простерев неподвижные крылья, созвучный вершинам и небу. Может быть, он так спал? И почему орлы так одиозны и нелюдимы?
Команда пиратской шхуны спала после обеда. Только Друг Коля, лежа на спине, следил за одиноким орлом.
Немного выше нашей стоянки, в горах, был роскошный горный сад, где зрели изумительные краснобокие яблоки. Разумеется, был совершен набег. Мы, гордые добычей, принесли кучу этих яблок и ссыпали их для пущей очевидности на спальном мешке горкой.
Минут через тридцать, когда команда, уже набив оскомину, хлопотала с ужином, кусты, окаймлявшие стоянку, раздвинулись и из них вышел старик-узбек с большим цветастым узелком в руках. Это был хозяин сада. А в узелке оказались теплые еще лепешки и крупный полупрозрачный сладкий виноград. Он аккуратно сложил все это рядом с яблоками и, сказав:
- Один олма кушай мала, - добродушно усмехнулся и ушел.
... Друг Коля нырял. Мы с рыболовом только жалко улыбались. Потому что нырял он здорово. Он не исполнял банальную ласточку или там сальто и кульбиты. Он нырял как со стартовой тумбы. Длинное нескладное его тело вдруг становилось стремительным и гибким. Он влетал в воду по-дельфиньи и несся под водой и ртутные шарики отставшего воздуха, струясь за ним, образовали мгновенный трассирующий след. Выныривал он метрах в двадцати от берега. И тут же наши заложницы требовали повторения. А когда Друг Коля, нанырявшись до гусиной кожи и сиреневых губ, сидел на нагретом солнцем камне, влажно посверкивая в улыбке зубами, Любимая присела пере6д ним и, заглянув в глаза, очень серьезно сказала:
- Коля, научи меня нырять.
... и был дождь. С каким свирепым восторгом он лупил по траве, по огромным темнозеленым лопухам и листве! Сек по голубому озеру. Дымные косматые тучи крутились вокруг вершины.
Рыболов с Другом Колей, извозив себя в грязи, выскочили из-под деревьев и яростно, как моряки на судне после многодневной духоты и пекла, прыгали и орали что-то несусветное. Это было празднование совершеннолетия у папуасов.
Летний дождь мгновенней сна. Опять открылось солнце, бросая охапками свет и тепло. Птицы, словно обезумев, стонали от счастья. Какое наслаждение кататься по мокрой, но уже исходящей паром, траве, обрушивать на себя недолетевшие до земли капли с ветвей.
Осенью того же года за безобразную драку в аудитории меня с треском вышибли из института. И почти тут же призвали в армию. Два года маршировки и муштры. Жесткая узда, рвущая по живому в случае неповиновения. Два года однообразия, суеты и спешки.
О том, что происходило в Ташкенте я не знал. Не знал, что стал отцом. Она не отвечала на мои письма. Ждала ребенка и думала, как примут это родители. Они приняли это однозначно. И она ушла из дома. И пошла не к кому-нибудь. Прямо на холостяцкую квартиру Друга Коли. Через несколько месяцев после рождения Нади они расписались. Тогда же я получил письмо от него. А через несколько лет, в течение которых я иногда навещал их, вконец замотанный тоской по прошлому, случилось это. И Друг Коля перерезал себе вены.
Все эти годы я гораздо чаще бывал у Рыболова. Он как-то безалаберно, хотя потом оказалось, что счастливо, женился на маленькой невзрачной девчонке по имени Лида, больше всего мечтавшей о собственной семье. Чего она и добилась. По окончании университета, Рыболов некоторое время работал в какой-то научной конторе, а потом попал военным переводчиком в Афганистан. Там Рыболов проработал совсем немного. В первый же выезд из Кабула на горном шоссе машина, в которой он ехал, нарвалась на мину. Красная вспышка и черный провал. Взрывом ему оторвало ступню и изуродовало лицо.
Когда его привезли из госпиталя домой, он несколько недель не выходил из квартиры. Меня он переносил с трудом. Нет, Лида не ушла от него. Напротив полюбила еще сильней, бессознательно поняв, что именно этим можно спасти Рыболова. Тем более, что теперь перед ним маячил пример Друга Коли.
Война грубо вломилась не только в его жизнь. Она рикошетом задела и меня. Невыносимо трудно прямо смотреть в изувеченное лицо друга и отвечать на его горькие вопросы, на которые нет ответа. Ведь когда он впервые после перерыва появился во двре, люди шарахались от него, а продавщица в магазине, с преувеличенным вниманием и заботой обслужив его, сказала подруге негромко, но так, что он услышал:
- Бедняга. Надо же такой молодой.
Я тоже это слышал. И пройдя немного, сказал Рыболову:
- Я сейчас. Мне же тоже надо кое-чего купить домой, - и повернул было назад.
Рыболов, почувствовал, зачем я хочу вернуться в магазин, безнадежно сказал:
- Не дергайся. Все равно мне придется к этому привыкать. Так было и будет всегда. И матом все равно ничего таким не вобьешь в голову. Пошли. Лида ждет.
В такой борьбе человек всегда одинок. И ведь я знал это. Но все равно "дернулся", потому что накипела злость от того, что бессилен помочь другу в его борьбе, за себя и в себя. В своей душе, где черное борется с красным.
Общность друзей-товарищей всегда противоположна одиночеству в настоящей любви и настоящей беде. Потому что беда и любовь - это всегда драка в твоей душе. И драться здесь всегда приходится в одиночку. Я это понял давно. Еще когда только вернулся из армии и встретился с Другом Колей. В его глазах не было вины, а только радость, смятение и борьба.
Он в первый же день привел меня к себе. К Любимой и дочери. Он никогда не просил, чтобы я ненароком не проговорился Наде о том, кто ее настоящий отец. И это стоило ему немалых сил. И немалых сил стоило мне выдержать этот груз. Нет, не вынужденного молчания. Другой груз: все время помнить, почему я должен молчать.
И когда случилась беда, когда вылезла на свет подлость, обрушившаяся на его любовь, Друг Коля не пришел на помощью к нам с Рыболовом. Он знал, что драться надо в одиночестве. И потерпел поражение в этой, особенно жестокой, драке. И поэтому пришел не к нам, а к бритве. И был по-своему прав. Впрочем, судить об этом не нам.
Да, почти во всем можно опереться о плечо друга. Кроме любви и беды. Рыболов, вероятно, сейчас считает меня в глубине души трусом.
Рыболов знал Анну и с самого начала советовал мне плюнуть на все, забыть обо всем, потому что с Анной, он считал, я буду счастлив. Я тоже так считал и считаю. Не сомневаюсь, что на моем месте он поступил бы именно так: плюнул бы на все, забрал Анну с детьми к себе, взломав все препятствия. И бил бы по морде каждого, кто посмел бы попрекнуть его, а тем более Анну.
Я знал Анну давно. Еще до армии. Но все как-то мельком. Второпях. Видел, как она прелестна, как мило улыбается, как хорошо умеет молчать. Но по-настоящему увидел только сейчас, когда, может быть, уже поздно. Когда у нее уже есть муж, дети.
Внешне с тех пор она совсем не изменилась. Но появилось в ней что-то высокое и печальное. Этого не увидишь мельком. И однажды обстоятельства сложились так, как и должны были сложиться, в конце концов. К этому времени я уже стал ловить себя на том, что подолгу смотрю на нее. И что она вызывает во мне незнакомую еще нежность: тоненькая, по-девичьи хрупкая. Красивые несуетные руки. Главным в ней были женственность и изящество, осененные какой-то еле заметной печалью. Девочка и уже женщина со своей тайной в глазах. После мимолетных разговоров с ней на душе становилось покойно и чуть грустно. Такое, наверное, чувствовал старый Лонгрен, матрос с брига "Орион", остающийся на берегу, глядящий вслед алым парусам, уносящим его девочку, его Ассоль. Уносящим к счастью. Но уносящим от него.
Мы сидели на скамейке, на которой давно уже облупилась краска и разговаривали. Верней говорила она, а я молчал.
- Как я любила тебя тогда. И теперь! Прости, я немного пьяна. Сейчас у меня путаются мысли. Это, оказывается, счастье, просто говорить любимому, что любишь его.
Наверное, потому что я пьяна, мне ничуть не стыдно. А следовало бы постыдиться. Мать семейства, как-никак. И Витя с Женечкой, хотя они сегодня у бабушки, все равно ждут свою маму. А мама сидит сейчас, ночью, на скамеечке и признается в любви человеку, который мог быть их отцом.
- Аня...
- Молчи. Ничего не хочу слышать. Мне сейчас покойно и тепло, как никогда не было. Дай мне руку. Вот, так. Ты замерз.
- Ну, что ты.
Она не жаловалась на судьбу. Не говорила, что несчастлива в своей нынешней жизни. Но я это так отчетливо понял на той старой скамейке.
- Мне от тебя ничего не надо. Хочу только, чтобы моя любовь хоть немного тебя грела. Даже издали. И если тебе надоели откровения потерявшей голову женщины, встань и уйди. Я не стану обижаться.
Мы ехали в полупустом вагоне подземки, тесно прижавшись друг к другу. Совсем, как другие счастливо шепчущиеся пары в том же вагоне. Только мы были старше их лет на десять плюс иные заботы и обязанности.
- Вот так я живу.
- Берлога старого холостяка. Чисто и ужасно неуютно.
- Так было до твоего прихода. А сейчас будет еще и кофе.
- Не надо. Иди сюда.
Мы сидели на тахте, изредка шептали что-то ласковое и бесконечно нежное. Я осторожно трогал пальцами ее лицо, волосы. Она с такой радостью принимала эти скупые ласки, что сердце рвалось от жалости и любви.
Мы так и просидели всю ночь. И нам было хорошо и грустно. А еще мне все это было странно. Потому что у меня не было такого с другой женщиной. И может быть, это и не я вовсе был? Или я? Только другой - вежливый мальчик из детства, еще не узнавший обмана и жестокости. Мальчик, грезивший об океанах, видевший в цветных счастливых снах, волшебные глаза Гуттиэрре.
Она неслышно уснула у меня на плече. И я до утра сидел, не смея пошевелиться, чтобы не спугнуть нестерпимое счастье, затопившее душу.
А утром она, мгновенно и ясно очнувшись от сна, прижалась лицом потом отстранилась и, глядя в глаза, сказала:
- Вот я и провела ночь с любимым. Не думай, что я втайне жалею, что ночь эта не прошла иначе.
- Я люблю тебя.
- А я теперь люблю тебя еще сильней, чем раньше.
Когда она ушла, я почти сразу уснул. Без мыслей, желаний и тревог. Радостно уснул. И мне снились полузабытые сны из прошлого. Самые радостные и беззаботные. Но когда проснулся, мне было тоскливо, как никогда.
Потом были еще встречи. Мы бродили по вечереющим улицам. Заходили в гости к моим знакомым, которые не знали еще Анну. Только Рыболову было сделано исключение. Такой был осенний роман, подернутый легкой дымкой несбыточной мечты. Но под этой дымкой зрела горечь. Ее вкус я почувствовал на губах после ее первого поцелуя, когда она отчаянно зашептала на вечернем бульваре, скудно освещенном неоном:
- Пусть все летит к чертям! Пусть мы несостоятельные дураки. Но сегодня я хочу быть только с тобой. Любить тебя. Хочу, чтобы ты был моим. Совсем моим, только моим!
И мы опять оказались в пустом вагоне метро. И она спрятала горящее лицо у меня на груди и не отрывалась, пока не объявили нашу станцию.
Утром, лежа в смятой постели, она сказала:
- Вот и все. У меня были две самые счастливые ночи. Третьей не дано. - И, помолчав, прошептала, - А теперь ты должен послать меня к черту, выгнать и забыть.
Я, встав на колени у постели и обняв ее, прижавшись к ней, полутребовал, полумолил, все крепче прижимая к себе.
Она, плача, зашептала горячо и горько:
- Не надо, любимый! Это, все! Ну, пошли же меня к черту. Потому что я счастлива. Непристойно, горестно счастлива. И теперь я такая же, как и другие женщины. И ты это должен понять и почувствовать. Теперь во мне нет того, за что ты меня полюбил.
Потом она быстро собралась и ушла.
Я не стал ее удерживать. Потому что женщины, став обыкновенными для самих себя, уже никогда не смогут переступить через осуждение и сплетни, не в силах вырваться из круга привычных забот и дел.
Рыболов посчитал бы все это интеллигентским нытьем и бесхребетностью. Но это его дело: как и что думать. Мне же предстоит еще осознать одиночество. Мне еще предстоит выжить после всего. Мечта моя должна выжить.
* * *
Коррида - это красное и желтое. Желтый диск солнца и алое мельтешение мулеты. Или кровь на песке. Но коррида - это также вороненая чернота лоснящегося бычьего бока. А это уже несколько центнеров мускулистой тупой, необузданной тьмы.
Он - бык - танк. Сбросивший жалкие ухищрения камуфляжа, представший во всем своим страшном великолепии. Могучие рога его круто выгнуты в моем направлении. Если их линии продолжить, то они пересекутся на моей груди. И я почти чувствую, как сердце мое учащенно бьется в незримом перекрестье смерти.
Бык пока неподвижен. Он еще спокоен и чуть ли не спит. Но в глазах уже тлеет злобный огонек и зрачки ловят красную мулету, которой я его дразню.
Красное и черное. Это цвета антагонизма. Кто-то умрет. То ли это будет бык. И алая кровь озарит место его успокоения. То ли я. И черное солнце навек вспыхнет в моей отлетающей памяти.
Я лишен права уйти без боя. Трибуны знают это и напряженно молчат. Кто-то ставит на черное, кто-то на красное. Идет торг на смерть. Самый доходный и бессмысленный.
Бык медленно идет ко мне. Сонное выражение покинуло его глаза. Теперь он насторожен и собран. Сейчас он кинется на меня! А все мое оружие - тонкая полоска толедской стали. Правда, она остро отточена. Но все равно безделушка. Главное мое оружие - мулета. Она, как флаг!
Сотни килограммов тренированных мышц летят в меня!.. и пронзают пустоту. Я успел увернуться.
Бык слегка обескуражен, точнее, смущен. И это его злит. Поэтому быстро развернувшись, он опять мчится на меня, дробя стеклянные черепки тишины галопирующим громом.
Вот она - арена! Места много. Но бежать нельзя. Нельзя терять присутствия духа. Иначе приближающийся топот и храп в спину и солнце, мелькнувшее в глаза и тяжелое падение на песок. А еще через мгновение он пригвоздит тебя рогами к земле.
... надо увернуться. В последнее мгновение бросить свое ослабевшее ватное от ужаса тело мимо этого сгустка тьмы.
Пронесло!
Бык тормозит в нескольких шагах и, разворачиваясь, снова кидается на меня. Но непогашенная до конца инерция проносит его явно в стороне. Нет нужды уворачиваться.
Я атакую! И бандерилья глубоко вонзается в мощную холку зверя. Комариный укус для него. Но я чувствую себя после этого уверенней и сильней.
Как он несется! В этот раз не спастись! Я не знаю, куда мне кидаться. Влево?! Или вправо?!
Чет или нечет? Красное или черное? Когда на кону жизнь и нельзя ошибиться?
Это, как лобовая атака! Разум не успевает подсказать, но подсознание в последний крошечный миг сбрасывает меня с траектории рогов.
Я лежу на песке. Песок в глазах. А сбоку опять нарастающий топот. Как в тумане вижу черную блестящую молнию, пронзающую пространство.
Рывок... бросок... и рог касается только ноги.
Жалкое, слабое тело просит пощады и жизни.
- Выноси!
Несколько минут я беспорядочно мечусь по кругу арены, одержимый страхом. Но постепенно возвращается зрение. Хотя пот заливает глаза. Возвращается рассудок. Хотя бык с прежней яростью кидается на меня.
Делать нечего. Если не я его, то он убьет меня. Предельно простая формула. И к чертям собачьим философствования. Туда же и эстетику. Я не умею убивать. Следовательно, не умею делать этого красиво. Я убью его так, как смогу.
Он тоже устал. Но ярость его не ослабла. Как и желание прикончить меня. Как и уверенность, что он это сделает.
Он опять летит в меня! Но я уворачиваюсь и успеваю сделать выпад.
- Получай!
Уже несколько бандерилий раскачивается в его загривке.
Наконец, кто-то сует мне в руки шпагу. Мой последний шанс. И я его использую. Кровь хлещет из ноги, правая рука, пробитая в предплечье, висит плетью. Плевать! Я - левша.
Он уже не несется с неотвратимостью слепого паровоза. Он, тяжко ступая, идет ко мне. Он ослаб от потери крови и усталости. Но он знает это и обо мне. И что ему жалкая шпажонка.
- Ну, иди же! Иди-и-и!
Он останавливается передо мной, собирая силы для последнего удара. И я вижу, как в глазах его копится смерть. Вот он со-гнул-зад-ни-е-но-ги, при-ме-ри-ваясь-к-прыж-ку. Вот он на-вел-ро-га-но-на-ка-ко-е-то-мгно-ве-ни-е-у-пре-див его я