Турусова Анна Александровна
Пятерка за "фонарь"

Lib.ru/Современная: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Помощь]
  • Оставить комментарий
  • © Copyright Турусова Анна Александровна
  • Размещен: 18/03/2007, изменен: 18/03/2007. 233k. Статистика.
  • Сборник рассказов: Проза, Детская
  • 1996. Пятерка за фонарь
  • Оценка: 5.08*13  Ваша оценка:

    ПЯТЕРКА ЗА «ФОНАРЬ»


    Пятерка за «фонарь»

    Вы когда-нибудь дрались за любимых учителей? Если нет, мне вас жаль. А мы вот дрались. Дрался даже Петя Герасимов, которому от нашей Ксении Андреевны доставалось больше всех: у Пети грамота хромала на обе ноги. Но грудь у него была надежная, и он первым подставлял ее задирам и зубоскалам из шестого «Б».
    В шестом «В» словесность вела молоденькая Людмила Сергеевна, хрупкая, светловолосая, всегда в широких шелестящих юбках. «В» немел перед ее беззащитной красотой. Девчонки смотрели робко, чуть дыша, а мальчишки втайне надеялись, что если они когда-нибудь полюбят, то только такую — похожую на их Людмилу Сергеевну, Людмилочку.
    Нашу Ксению Андреевну они называли бабушкой-ягушкой — ей шел шестидесятый год. Мы тут же закипали и пускали в ход кулаки. И никому из учителей не приходило в голову, сколь доблестны фонари под нашими глазами и каким рыцарем может быть двоечник Петя Герасимов.
    Иногда, особенно в начале урока, когда Ксения Андреевна горбилась над классным журналом и что-то насупленно выискивала в наших фамилиях, я досадовала: ну отчего же она чуточку не моложе и не наряднее? Ксения Андреевна всегда носила темный костюм с белой блузой, седые волосы стригла коротко и прибирала гребенкой — будто сошла еще до войны с черно-белого киноэкрана и жила, не замечая, что с той поры утекло много воды и мир стал цветным. Но стоило мне вспомнить, что она вот-вот уйдет на пенсию и нас передадут другому учителю, возможно, молодому и красивому, как я начинала сердиться на себя. Хотелось поднять руку и тут же спросить, нельзя ли вообще не уходить на пенсию, разве это обязательно?
    Однажды от учителя рисования мы получили задание по Пушкину, одинаковое для всех шестых классов, — сделать иллюстрации к сказке о рыбаке и рыбке. Через неделю в наш класс подбросили рисунок — столбовая дворянка терзала жалкого мужа-рыбака, и было у столбовой дворянки лицо нашей Ксении Андреевны. Даже очки висели на кончике носа — два кругляшка, схваченных дужкой. Лист пошел по рукам. Я выдернула его у Левки Парина и разорвала на мелкие кусочки.
    — Это Селезнев, — сказал Петя Герасимов и погрозил через стенку шестому «В». — Ну, Селезень, получишь ты у меня!
    Обещанное Селезнев получал после уроков. Быстроногий шестой «В» примчался на подмогу раньше наших мальчишек. Петю успели повалить в снег, и каждый норовил затолкать ему за шиворот комочек побольше.
    — А что мы знаем про вашу бабушку-ягушку! — прихвастывали они. — Сроду не догадаетесь!
    — Ничего вы не знаете! Селезень врет, а вы крякаете, как утки! — подавал голос из кучи малы Петя Герасимов.
    Я воткнула портфель в сугроб и ввязалась в драку. Портфель полетел мне вслед. Он больно саданул по занесенным кулачкам. Но я честно продолжала выручать Петю, пока не подоспели мальчишки. Они дрались куда напористей, чем я, и тут же отбили Герасимова. Зато я стала в их глазах своим парнем.
    Дома, сев за уроки, я вдруг обнаружила, что правый указательный палец плохо сгибается и не хочет меня слушаться. От моего гладкого почерка, которым я так гордилась и который так нравился Ксении Андреевне, добротными остались только точки и запятые. Буквы то заглядывали друг дружке через плечо, то припадали на колени, а то и волокли одна другую, как я тащила в деревне упирающуюся козу.
    — Все сделала? — встретил меня утром Петя Герасимов.
    — Так себе. Палец болит.
    — А ну покажь!
    — Что? Палец?
    — Да не-ет! Тетрадь!
    Он нашел нужную страницу, с удовольствием присвистнул и гнусненько ухмыльнулся. — Как курица лапой. Почерк стал, как у меня. Перепиши мне так же.
    — Зачем? — Я и мысли не допускала, что Петя посмеет не выполнить задание по русскому языку. Он протянул исцарапанную красно-синюю руку.
    — Вчера. Наступил кто-то. Только ты молчи. Я еще и дежурный.
    — Ладно. Давай. — За две перемены я переписала задание в Петькину тетрадь, и она в общей стопке ушла в учительскую. У Ксении Андреевны возникло окошко между уроками, и она попросила собрать тетради. Петя, довольный, улыбался — успели.
    Ксения Андреевна зашла в класс со звонком. Притворяя дверь, пытливо глянула: притихли? приуныли? В ее руках была кипа тетрадей, не поруганных ежедневным листанием, а чистые, с живыми уголками, — для контрольных работ. Значит, проверила наши изложения.
    Герасимов грохотнул крышкой парты и никак не мог за ней приютиться. Он оттягивал встречу с очередной двойкой.
    Ксения Андреевна пронесла тетради к столу, слегка подавшись вперед. Наверно, груз ошибок в изложении клонил ее к земле. Вспомнилась вчерашняя драка. Что же мог знать о нашей учительнице шестой «В», чего не знали мы?
    — Дежурный?
    — Я. — Петя снова нервно грохнул партой.
    — Какое сегодня число?
    — Сегодня? Это... шишнадцатое.
    — Ты в этом уверен? — Ксения Андреевна поверх очков оглядела Петю. Сухо и строго. Лишь одно веко будто чуть-чуть подергивалось. Она через очки только читала, а на класс и на доску смотрела поверх стекол. Края окуляров ей мешали, она слегка наклоняла голову, и взгляд получался исподлобья, почти сердитый.
    — Да-а, сегодня это... шишнадцатое, — повторил Петя.
    — Проверим. Горбунов, какое сегодня число?
    — Да, Ксения Андреевна, сегодня шестнадцатое.
    — Тебе я верю. Напиши число на доске прописью и расскажи его биографию.
    — Шестнадцать... Состоит из двух чисел. Шесть на десять — получится шестнадцать.
    — Спасибо, садись. А у Герасимова не шесть на десять, а шиш на десять. Потому и получилось другое число. — Ксения Андреевна уставила исподлобья осенне-серые глаза на Герасимова и даже не улыбнулась. Она вообще не улыбалась. Зато любила высматривать и слушать, кто слаще всех смеется. Странно, но ни на одном уроке мы не смеялись так часто и чисто, как на уроках русского языка, — никого не унижая и никому не делая больно. И мы, любители похохотать, особенно на уроках, всегда знали чувство меры. Стоило Ксении Андреевне уткнуть взор в стекляшки очков, класс затихал, и вмиг наступала тишина.
    Нам дали спокойно отсмеяться, урок покатился дальше. Петя облегченно вздохнул, что его не вызвали к доске. Весь урок он был тише воды, ниже травы. Левая рука старательно прикрывала сизопалую правую. Все зря. Да и могло ли случиться, чтобы работа над ошибками миновала Герасимова?
    Ксения Андреевна вызвала его к доске вместе с Таней Завалишиной. Петя медленно поднялся, будто у него не рука болела, а разламывало поясницу, как у стариков перед ненастьем. Завалишина уже взяла мел и с готовностью отличницы не сводила с учительницы глаз, а Петя еще раздумывал, шагнуть к доске или нет. Ничего хорошего там не предстояло, но и отказаться повода не находилось: он не знал, чего от него хотят.
    — Разделите доску пополам и напишите-ка мне оба: «Олень откинул голову назад».
    Предложение было из нашей контрольной работы. Петя зажал в руке мел и начал выводить смешные дюжие буквы. Строчка, выгибаясь, поползла вверх.
    — У-у, как ты высоко полез. В генералы метишь! — сказала Ксения Андреевна. — Ты не левшой стал?
    — Не-ет.
    — Что это у тебя с почерком?
    — Ничего-о.
    — У него рука болит, — поспешила я с помощью.
    Петя повел в мою сторону угрюмым глазом, отвергая всякое сочувствие и помощь.
    — Тебя всегда девочки защищают или через раз?
    — Не-ет.
    — Что с рукой? Подрался?
    — Не-ет.
    — Что ж, на нет и суда нет. Разберемся, чем отличаются ваши олени. Допиши предложение.
    Если бы Петя хоть краем глаза выхватил, как написала Завалишина! Но он не умел подсматривать и списывать, потому что не умел сомневаться. Олень Завалишиной откинул голову назад, а у Пети Герасимова — на зад.
    Класс начал объяснять Пете его ошибку. И какая это часть речь, выяснили, и вопросы к слову ставили, и другие примеры приводили.
    — Тебе понятно? — спросила Ксения Андреевна.
    — Ну-у, — согласился Петя. «Ну-у» означало «да».
    Ксения Андреевна обреченно вздохнула, подала Герасимову тетрадь и отпустила на место. Петя так же обреченно посмотрел на свое изложение, исхоженное красным карандашом, и уже из-за парты спросил:
    — А какая разница? Что так назад, что так... Ксения Андреевна долго-долго изучала Герасимова.
    Изучала так, словно собиралась шить на Петю костюм, который бы скрыл все его изъяны. — Значит, никакой разницы?
    — Ну-у.
    — А ну смотри сюда! — она сняла очки и отбросила голову назад так, чтобы концы коротких волос легли на воротник. Седина слилась с белизной блузы. — Вот олень Завалишиной. Видишь, как он откинул голову? Видишь или нет?
    — Ну-у.
    — А вот твой олень, — Ксения Андреевна согнулась, словно собиралась мыть полы, и одной рукой похлопала себя там, где округло натянулась темная юбка. — У твоего оленя шея жирафа. Вот куда он откинул свою...
    — А-а! — завопил Герасимов и радостно стукнул себя по макушке. — Я понял! Понял!
    Класс восторженно зашумел: Герасимов понял! Ксения Андреевна удовлетворенно водрузила на нос очки. Один глаз ее хитро сузился, и веко над ним чуть-чуть подергивалось. Вот теперь и она поверила, что Петя понял.
    Сейчас бы я, пожалуй, не приняла грубоватое объяснение Ксении Андреевны. Но сейчас и Герасимова бы затерли в трудные ученики, и ходил бы он в кандидатах на отчисление. Тогда же мы все были в какой-то мере трудными — поселковые, барачные дети из полуграмотных семей. Наших родителей согнали в котлованы Магнитки в тридцатых годах — кого сманили по вербовке из голодных деревень, кого привезли под конвоем — раскулаченных. Мы знали, почем фунт лиха, были податливой глиной, и учителям с нами легче ладилось.
    «Шишнадцать», конечно, стало достоянием класса. Натыкаясь на это число, мы еще долго переглядывались, пересмеивались, и наши поддразнивающие взгляды сбегались к Пете Герасимову. А необидчивый и неизобретательный Петя сделал это слово неожиданно ругательным. Когда Селезнев из шестого «В» в очередной раз позвал мальчишек в коридор для выяснения отношений, Герасимов с вызовом спросил:
    — А шиш на десять не хочешь? Греми мимо!
    — Карась, выходи, чего-то скажу, — совал Селезнев голову в классную дверь.
    — Тебе надо, ты и заходи, — предложили ребята и тут же втолкнули Селезнева в класс. Дверь закрыли и поставили на стреме Сашу Горбунова. — Выкладывай!
    — Говори, говори, — милостиво разрешил Герасимов, сидя верхом на парте. — Говори, чего хотел.
    — Ваша баба-яга в церковь ходит, — торжественно выдал пленник из шестого «В».
    — Ври дольше, получишь больше, — предупредил Герасимов.
    — А вот и не вру. Сам видел. Не веришь — спроси у Вершкова.
    — Вершков тоже соврет — недорого возьмет.
    — Честное пионерское не вру!
    — Нет, врешь. Учителя в церковь не ходят. Им нельзя. — Мы взяли Селезнева в кольцо, но он и не думал вырываться. Это настораживало.
    — Обознались вы с Вершковым, — бросил со своего поста Саша Горбунов.
    — А вот и нет. Мы даже поздоровались, — радостно выдохнул новое доказательство своей правоты Селезнев.
    — Вы что, шпионите за ней?
    — И не думали. Мы в магазин шли.
    — Да врет он все! — твердо заключила наша староста Таня Завалишина. — Не может Ксения Андреевна в церковь ходить. Она партийная. Узнает директор, знаете, как ей влетит? Катись, Селезнев, и не трепись. Сказки все это. А мы не маленькие, чтобы в сказки верить.
    — А только богомолка ваша баба-яга. Атаманский кулак Герасимова пустился в работу.
    — Ты обознался. Понял? — спрашивал Петя между делом.
    — Ничего не обознался, — так же между делом настаивал Селезнев.
    — А я сказал, что ты обознался, — повторял Герасимов. — И вообще это не твое дело. Не суй нос, куда не просят. Ходит, значит, надо. Тебя не спросилась...
    — Не обознался! У нее самой спросите!
    — А мы и спрашивать не будем! Катись, пока цел! Селезнев бережно понес в свой шестой «Б» фонарь под глазом, а мы любовались Петькиным синяком.
    Все следующие перемены до самого урока русского языка мы держали совет, как быть. Класс разделился.
    — Мы должны выяснить правду, — сказал Левка Парин, мечтавший походить на Павлика Морозова. — А вдруг Селезнев не врет?
    — А что от этого изменится? — недоумевали мы.
    — Как что? Если она верующая, ей нельзя работать учителем. Права не имеет.
    — Права? Как дам тебе права, вылетишь к Селезневу через стенку, — пододвигал сизый фонарь под глазом Герасимов. — Нам какое дело, куда она ходит? Шибко умный стал, учишь всех!
    За Петю было большинство, и мы успокоились. Решили, что делу конец. А Парин возьми да и спроси посреди урока:
    — А это правда, что вы в церковь ходите?
    Бот так, напрямую. Тут уж драку не затеешь. Мы могли только кулаки из-под парт показать.
    — Да, я ходила в церковь, — спокойно ответила Ксения Андреевна.
    Левка повернул голову к Петьке Герасимову, довольный, будто гол послал в ворота. Ему дела в эту минуту не было до Ксении Андреевны, он гордился тем, что одержал верх над Петькой, за которым было большинство, за которым почему-то всегда оказывалось большинство.
    — А что вы там делали? — уже увереннее спросил он.
    Ксения Андреевна привычно наклонила голову и поверх очков смерила Левку неузнающим взглядом.
    — У тебя мама есть? — тихо спросила она.
    — Есть.
    — А у меня давно нет. Она была верующей. Каждый год, в день смерти своей мамы, моей бабушки, она ходила в церковь и ставила свечку. Так делаю и я. Каждый год, в день ее смерти. Как она мне завещала. Это единственное, что я могу сейчас для нее сделать. Очень жаль, если мой ответ тебя не устроил.
    — Почему? Устроил, — уклончиво ответил Парин. — Просто, я думал...
    Мы не услышали, что думал Левка. Петя винтом крутанулся за партой, где ему всегда было тесно, и ткнул Левку в плечо.
    — Лев недотюканный!
    — Отстань, карась!
    — Шиш на десять не хочешь? Ну молись, я тебя дотюкаю!
    — Встань, Герасимов! — сухо потребовала Ксения Андреевна. — В чем дело? С кем недодрался?
    — Ни с кем.
    — Это тебя Парин разукрасил?
    — Бот еще!
    — За что ты его хочешь дотюкать?
    — За дело.
    — Парин, за что тебя хотят побить?
    — Не знаю.
    Тут уже большинство не выдержало.
    — Ага! Не знаешь?! Знаешь ты все!
    — Кто расскажет, что происходит? Класс затих.
    — Староста!
    Примерная Завалишина бесшумно встала, отвела глаза и... словно воды в рот набрала.
    — Понятно. Я знаю, что кто-нибудь все равно расскажет. Но можете оставить секреты при себе. Хотя обидно, что остается неясность. Ведь ЧП касается меня. Я правильно поняла?
    Конечно, Герасимов мог отмолчаться, и мы бы прижали языки и виновато опустили глаза. Но ЧП ведь и в самом деле касалось Ксении Андреевны. Левка Парин уже наполовину выдал нас, а узнать всю правду не составляло труда. В классе были два-три человека, которые бы выложили все начистоту. Они могли это сделать, если бы даже их о такой услуге не просили. Поэтому никто из нашего большинства не осудил Герасимова, когда он уронил:
    — Я сам.
    Он рассказывал растянуто, с паузами, как отвечал на уроке, еле-еле вспоминая слова из учебника.
    — Мы не хотели вас спрашивать... Это он все... Мы говорили, не наше это дело...
    — Спрашивать никому не запрещено. Хорошо, что он спросил и не у кого-то, а у меня. А что ты сам думаешь?
    — Я уже сказал. Ну это... Чтобы он не совал нос не в свое дело... А то лезет... Его не спросились...
    — Все?
    — Ну-у.
    — Дай сюда дневник.
    Герасимов скривил губы и покорно передал дневник на учительский стол.
    — Спасибо тебе, Герасимов, — сказала Ксения Андреевна. — Двойки я тебе не перестану ставить. Но сегодня за поведение тебе пять. У тебя великолепный синяк. Он мне нравится. Честное учительское.
    Что началось в классе! Герасимову пять за поведение! За что? За фонарь! За фонарь под глазом!
    Дневник пошел гулять по классу. Все в него заглядывали, будто в жизни краше пятерки не видели. Петя крутил головой и не мог дождаться, когда сам увидит пятерку в собственном дневнике — и за что? — за собственное поведение! Он облизывал губы, будто ему несли именинный пирог.
    Ксения Андреевна дала нам отпраздновать Петькину пятерку. Дневник доплыл до хозяина, и она построжала:
    — Продолжаем урок. Открыли тетради.
    Мы с Герасимовым переглянулись. Открыли тетради и снова переглянулись. Под упражнением, которое я выполнила, как курица лапой, в обеих тетрадях стояли двойки, изящные, как балерины, одна заслуженней другой.
    — Сами разберетесь, за что двойки, или объяснить? — пытливо спросила Ксения Андреевна.
    — Разберемся! — разом ответили мы. Впервые в жизни меня не огорчала двойка. Я ей радовалась не меньше, чем Петя своей пятерке.
    Сейчас в поселке другая школа, не семилетка, а махина в четыре этажа, где за десять лет и узнать друг друга невозможно всем. И давно нет церкви, которая смущала и ссорила нас. В ее здании склад. Окна заложены кирпичом, а с крыши окаркивает прохожих воронье. И негде засветить свечку с тихим поминальным словом. Простите нас, Ксения Андреевна...


    Куда уходит самовар

    I

    Ванюшка шагает молча и все время смотрит себе под ноги. Я чувствую, что ему одиноко. Причин для этого много. Какая из них его тяготит, я не угадываю. А может, и все сразу. Во-первых, папа с мамой уехали в Болгарию. Огорчило, что ему нельзя с ними, но еще больше обидело, что он узнал об этом последним, когда дома уже появился новенький чемодан и, холодно сверкнув металлическими застежками, лег на стол.
    Во-вторых, отвезти его к бабушке с дедушкой — из Москвы в уральскую деревушку — поручили чужой тете, то есть мне. Конечно, я была маминой давней и хорошей знакомой, но все равно в пути с мамой и папой надежнее. Вероятнее всего отдыхал бы он сейчас где-нибудь в лагере, если бы я не подвернулась со своей командировкой, не зашла к ним в гости по старой памяти и не уговорила отпустить его со мной.
    В-третьих, Ванюшка совсем не помнил деда с бабкой: гостил у них лет шесть назад, когда только-только начал ходить в детский сад.
    Но не знал еще Ванюшка главного — ему целый месяц предстояло жить во взрослом окружении, без сверстников.
    Деревушка — пятнадцать дворов — уютно сидит на холме, вытянувшись в одну нитку вдоль дороги, и вся на виду. Осели в ней егеря и лесники, седые, молчаливые, много походившие по земле. Молодых здесь удержать не удавалось: у них росли дети, а тут — глушь, ни школы, ни больнички, — и все потихоньку перебирались ближе к райцентру, а то и вовсе отворачивались от родных мест. — Бань, ты хоть помнишь, как бабушку зовут? — спрашиваю я, устав от нашего хмурого молчания.
    — Настей.
    — А раньше ее звали Настусей.
    — Зачем?
    — Не знаю. Должно быть, так ласковее. Настуся... Правда ведь, ласковее?
    Ванюшка неопределенно пожимает плечами.
    — Еще зовут Меланихой. Как многих бабушек в деревнях — по фамилии, только фамилию немного переделывают.
    — Как в школе, что ли?
    — Ну да, как будто поддразнивают. Зато дед у тебя пресерьезный. Его все по имени-отчеству зовут — Фрол Матвеевич.
    — А вы откуда знаете?
    — Мы с твоей мамой учились вместе в институте. А на каникулы сюда частенько приезжали. Я и сейчас живу недалеко отсюда — четыре часа автобусом...
    Вечереет. Солнце наполовину скрылось за лесом. Кажется, оно давно бы скатилось целиком вниз, если бы не зацепилось ненароком за колючие верхушки сосен.
    С первого же двора проворно выглядывает пожилая женщина и радостно любопытствует:
    — Ай в гости к дому?
    — К Меланиным, — отвечаю я.
    — Не худо. Враз к парному молочку, — женщина остается у ворот, вытирая фартуком руки.
    — Чего это она?
    — Да ничего, Ваня. Интересно ей. Они же здесь все друг друга знают. Вот стоит она сейчас и гадает, кто мы, откуда мы и надолго ли...
    Ваня оглядывается и растерянно бормочет:
    — И правда стоит...
    У второго двора нас весело облаивает замызганная собачонка. Глаза у Ванюшки распахиваются. Он приседает перед собакой на корточки и доверительно шепчет:
    — Ну чего ты, чего? Псючка, псючка... Чумазенькая...
    Собака непонятно ухмыляется и уползает в подворотню.
    Крупная беломордая корова стоит против избы и сонно двигает челюстями. Она еще ненасытно косит глазом на траву вдоль забора, но щипать ей явно лень.
    В меланинском палисаде буйно сияют васильки. Под ними копошатся непривычно рябые и пестрые куры. У притворенной калитки ходит важный и нарядный петух, весь в немыслимо синих отливах. Он несет свой гребень высоко и гордо, как королевскую корону.
    — Вот это да! — восхищенно замирает Ванюшка.
    — Никак Ленка! — Меланина поднимается с крыльца, на котором она чистит картошку. — Каким путем-дорогой?
    — Здравствуйте, тетя Настя! Вот внука вам привезла из Москвы.
    — Ай-ай! Так это Ваньча?! Какой вымахал! Да сымай ты котомку, сымай! Дай гляну на тебя!
    — Это не котомка, а рюкзак, — Ванюшка оскорбленно держит свои вещи.
    — Пошто не котомка, ежели мешок? — ласково удивляется бабушка. — Надо же, как снег на голову... Ну деду утеха будет! Пойдем в избу, пойдем. И дом-то у меня не обихожен нынче. И покоровничала я только-только, — сокрушается она. А глаза сияют. Привыкшая к несуетной размеренной жизни, она сейчас торопится, кружится у печи, хватаясь невпопад то за одно, то за другое. Белый платок сбит набок, и тетя Настя смешно, как тюбетейку, берет его пальцами за макушку и сбрасывает на лавку. Голову туго обхватывает простенькая серая гребенка. Меланина проводит ею по разлетевшимся волосам, собирает их в пучок, калачиком закрепляет на затылке той же гребенкой и остается без платка, помолодевшая, осветленная улыбкой, очень похожая на ту, давнюю, из поры моих студенческих каникул.
    — Ополоснуться вам с дороги надо. Я сейчас, — и уже гремит во дворе рукомойником. Через минуту доносится: — Выходите, водичка хорошая, в бочке протеплилась. Ваньча, прихвати там на гвозде полотенце браное!
    — Это как — браное? Которым вытирались?
    — Да нет, скорее вон то, другое, шитое красным, — не очень уверенно показываю я Ване.
    — Это, это, — радостно кивает бабушка внуку. — Ну вот и обмывайтесь, а я в погреб слажу. Ой, утеха-то деду будет, ой, ей-богу! Мы тебя сроду один раз видели и то махоньким...
    Ванюшка с любопытством горожанина обходит двор. Трогает разбросанные у сарая обечайки, покосившуюся двуколку, деревянное корыто с водой, заглядывает с надеждой в пустую, почерневшую от времени конуру.
    — А почему у вас собаки нет? — встречает он вопросом бабушку.
    — Да как нет? Есть собака. С дедом блукает.
    — Как это?
    — А так. Дед на двоих, а собака на четырех.
    — А-а, — успокаивается внук.
    Я осторожно интересуюсь здоровьем Фрола Матвеевича. Знаю: привез с войны не очень чистые легкие и не раз лежал в больнице.
    — Да оно б ничего, Лен, вот только на глаза худой стал. Два Демида и оба не видят. А служить надо. Хотя и на покой уже не грех. Однако ж как на него идти? Погибель ведь — тоска припадет, враз ноги протянешь. А пока ничего: хлеба край и пошел в рай. Леса-то вон какие красивые...
    Накрытый стол манит здоровой простотой. Ванюшка поглядывает на необычно высокую булку хлеба и плотную, как масло, сметану, которая не растеклась по тарелке, а стоит белой круглой горкой. Рядом лежат свежевымытые, с капельками воды, редиска, лук, укроп. На сковороде шипит яичница, в чугунке варится картошка, и вода под ней яростно подпрыгивает. Ждем хозяина. Фрол Матвеевич начинает разговор из-за порога:
    — Ну поглядим, что за гости. Вся Лысовка знает, что у Меланиных гости, один Меланин не чует, даром, что с собакой. Вот те на! Я уж думал, что ты с кавалером, раз много шуму по деревне. А тут... Здорово, Лена батьковна! Что смеешься? Лысовка она и есть Лысовка: я еще не чихнул, а мне уже говорят: «Будь здоров». Здорово, мужик! Ты чей будешь?
    Тетя Настя цветет:
    — Вишь, старый, и Лысовка не все знает. Ванюшка это, внучек наш. Из самой Москвы к тебе на каникулы приехал!
    — Вот это да! Так ты внук? Дай же обниму покрепче! Ну уважил, так уважил! А ничего, масластый растешь! И руку крепко держишь. А где же батька с маткой?
    — В Болгарии они. Отдыхать уехали.
    — Ишь ты! — Фрол Матвеевич отпускает внука, садится на стул и, сняв картуз, надевает его на колено. — Ишь ты!
    В этом коротком «Ишь ты!» прежний дядя Фрол, с хитрецой, с подвохом, с мелкими, неострыми, но камушками за пазухой. «Ишь ты!» может означать и высокое уважение: ишь, куда махнули! И обыкновенное презрение: ишь, променяли свое на что! Тетя Настя в его коротком молчании схватывает что-то недосказанное или, может, сказанное промеж собой, без нас, и, чтобы избежать продолжения разговора, тормошит мужа:
    — Чего ты расселся, как в гостях? Хлеб заждался, и мы тоже.
    — Я что? Фрол за стол всегда готов! Пойду малость почищусь.
    — А можно, я собаку посмотрю? — робко идет Баня за дедом.
    — Чего ж нельзя? Можно, конечно.
    — Она злая?
    — Если тронешь больно, может и озлиться. А так — небось, не укусит.
    — А как ее зовут?
    — Шайтаном кличут. — Поймав мой вопросительный взгляд, Фрол Матвеевич добавляет: — Шайтан — внук того Шайтана.
    Пока их нет, тетя Настя тихо оправдывается:
    — Обижается старик — редко дети наезжают. Троих народили, а ни детей, ни внуков не видим. А уж Ванюшке ра-ад! Да ты сама, чать, видишь. — Тетя Настя смахивает слезу углом передника и начинает сливать воду с картошки. Помолчав, она опасливо спрашивает о дочери: — Как они промеж себя — хорошо живут? Разладицы нет?
    — Хорошо, тетя Настя. Работой довольны. Квартиру новую ждут. Да что ж я буду рассказывать? Вот приедут через три недели за Ванюшкой, сами поговорите.
    — Оба-то, чать, не приедут?
    — Наверно, Наташа прилетит, погостит у вас. Отпуск у нее подлинней.
    — А малец вроде зовкий, небалованный?
    — Ванюшка? Да нет, парень прекрасный...
    Ужинаем шумно. Должно быть, давно в меланинском доме не было так весело. Только Ванюшка стесненно помалкивает. Он вслушивается в речь деда и бабки с любопытством и недоверием.
    — А что, старая, в праздник и у воробья пиво водится, — заводит жену Фрол Матвеевич.
    — И так полушатом ходишь, а все туда же. Да и усы обмочишь — совсем поседеют. На кой ты мне полинялый нужон? — и, отмахнувшись от мужа, Меланина снова и снова виноватится перед нами: — Вы уж не обессудьте, стол у нас скорый да нелакомый...
    — Ваньча, не слухай бабку, — хлопает дед внука по спине. — Лакомый, нелакомый... Ешь все подряд, ежели мужиком родился. И не ломайся. Ломливый гость голодным остается. А ты, бабка, на завтра блинов поставь, да квашню одень потеплее.
    — Учи, учи, как квашню ставить. А то ведь я молодушка, не знаю, — ворчит тетя Настя. — А квашню и впрямь нелишне поставить. Пойду-ка я закваски у Иванихи возьму...
    — Ну, ну, — хитро покачивает головой Фрол Матвеевич и подслеповато подмигивает мне: видали мы таких. Я тоже прячу улыбку — на столе хлеб домашней выпечки, и закваска в доме, конечно, есть.
    Возвращается хозяйка с гордой усмешкой:
    — Завидует нам, дед, Иваниха-то. Хорошо, говорит, внук у вас погостит.
    — А сам что делает?
    — Запил сам-то, суббота в доме. Об чем ему тужить? А чего пьет, чего пьет?
    Фрол Матвеевич, расстроенный, отодвигает свою тарелку. Благодушная улыбка медленно, но тает, морщинки сереют, и в голосе сквозит злинка:
    — С горя пьет — соли не на что купить. Опять на неделю. Кто за него работать будет? Черт лысый! Лишь бы елось да пилось, да на боку лежалось. Работнички! А-а! — Тряхнув тяжелой кистью влево, должно быть, в сторону пропащего соседа, старик Меланин обнимает внука. — Давай-ка, Вань, мы по горячей картошине положим. Да маслица добавим, а?
    — Мне уже некуда, — смущается внук.
    — Слабоват ты на еду. Бот прокачу тебя по лесам, проголодаешься, поглядим, что за столом запоешь.
    — А на чем?
    — Верхом.
    — Правда?
    — А кто ж нам мешает?
    — А речка у вас есть?
    — Есть тут одна лыва: дураку по пояс, а умный сухим пройдет. А так все леса.
    — Как это — лыва?
    — Да лужа большая.
    — А ягоды есть?
    — Куда ж им деваться? Вон тот опупок видишь? Со всех сторон ягоды, — тычет дед в окно.
    — Как это — опупок? — безудержно и звонко хохочет Ванюшка.
    — Опупок? Да... пригорок что ли... — Меланин растерянно смотрит на меня. Выпустив внука из-за стола — тот сразу бежит во двор к Шайтану, он озабоченно чешет мизинцем под усами. — Вот дожили. Поговорить с внуком толмача надобно, не понимаем друг друга. И как же, Лен, это называется? Сближение города и деревни? Так что ли?
    И снова тетя Настя мягко уводит мужа от разговора. Она, ахая и охая, разглядывает блестящие обертки московских конфет, которые я горстью выложила на стол. Фрол Матвеевич, вздохнув, начинает спрашивать о дочери и зяте, допытывается, какая же у них такая сложная работа, что совсем нельзя оторваться от столицы. Сидит от сутуло, уронив руки меж колен, и еле заметно покачивается на стуле взад-вперед. Время от времени ухмыляется из-под жестких усов: «Ишь ты!» И как всегда непонятно, затаил ли он уважение под этим полувздохом-полувосклицанием или же, напротив, прячет глубокое неодобрение. И думается мне, что вот так покачивается он и в лесу, целыми днями сидя в седле, и даже коню нет-нет да и бросит: «Ишь ты!»
    — Ну а сама как живешь? — вдруг резко поворачивается он вместе со стулом в мою сторону. — Там же, в райцентре? Как дети?
    — Нормально, Фрол Матвеевич. Мама тоже держится. Дети с ней остались. Ждали меня сегодня, наверно, да вот задержалась на день.
    — Так ты что же, не погостишь у нас? По ягоды не сходишь?
    — Нет, мне завтра к первому автобусу выйти надо.
    — У-у-у! Чего же мы сидим? Тогда спать. До большака три версты пехом топать. Ваньча! Притих что-то...
    — Да с Шайтаном шепчутся, — будто что-то запретное, тихо подсказывает тетя Настя. Ванюшка, усталый, обмякший, сладко позевывает над растянувшимся у его ног Шайтаном.
    — Вань, а хочешь спать там, где мы с твоей мамой спали?
    — Где?
    — На сеновале.
    — Как это?
    — Пойдем — узнаешь.
    — И что хорошо — ноги мыть не надо, — посмеивается над ним бабушка, отправляясь за одеялом.
    — А я уже вымыл, — кричит ей вслед внук и поднимает розовую пятку. Его полосатые носки валяются на нижней ступеньке крыльца, а в голосе слышится сожаление...
    Деревня затихает. Где-то далеко устало ворчит трактор. Допевают последние песни птицы. Скрипнул колодезный ворот, и мимо меланинских пристроек кто-то тяжело прошагал с ведром: слышно, как выплескивается вода.
    — Как интересно! — прыгает Ванюшка на сеновале. — Я в кино видел — в таких партизаны прятались. Пулемет в сено и тра-та-та-тат-та!
    Тетя Настя, пожелав нам доброй ночи, уходит в дом. А внизу, у лестницы, еще долго беспокойно вышагивает Шайтан, тоскуя по той нежданной откровенной детской ласке, которая сегодня выпала на его долю.
    В боковые щели струится синий сумеречный свет. Сено старое, утратившее неповторимый хмельной запах, отдает трухой и пылью. И все равно оно уютно шуршит под спиной, и шорох желанно трогает какие-то далекие излучины памяти. Но я вдруг отказываюсь от воспоминаний, хотя напросилась на сеновал с тайной мыслью вернуться на несколько минут в ясную и звездную свою молодость. Я просто слушаю тишину. После московских улиц и вокзального гомона она тревожно настораживает.
    «А ведь это только здесь, только здесь, — делаю внезапно грустное открытие, и оно больно царапает по сердцу. — В больших деревнях не так. Молодежь, наверно, высыпала на улицу. Смех, гитары, транзисторы. А тут — тишина... Пятнадцать дворов...»
    — Теть Лен...
    — Ты что, не спишь? Может, тебя в дом проводить?
    — Нет, я не про то... Вы бабушку с дедушкой хорошо знаете?
    — Да как тебе сказать? А что, собственно, случилось?
    — Да так, — нерешительно замолкает Баня и немного погодя размыто и неохотно спрашивает: — А они русские?
    — Конечно. Почему ты сомневаешься?
    — Чудно как-то разговаривают...
    Вот это признание! Оно так горько, что я не нахожу слов для ответа. Зря, ой зря везла я мальчишку в такую даль! Права была Наташка: испорчу я ее сыну каникулы. Пусть бы сидел себе в подмосковном пионерлагере.
    — Ты уж прости меня, Ваня, — тихо говорю я в темноту. — Скучно тебе, наверно, будет. Очень я хотела стариков порадовать, вот и уговорила мать отпустить тебя со мной.
    — Ничего, я с Шайтаном подружусь, — успокаивает он. Ванюшка старается быть мужчиной, и его нарочито приподнятый тон еще больше меня расстраивает. Я ищу выход. Наконец, заранее чувствуя неловкость перед Меланиными, решаю приехать через неделю и увезти мальчика к себе. Мои сыновья постарше, но, пожалуй, это к лучшему. Ваня встречает мое предложение вздохом облегчения.
    — А уж недельку-полторы ты поживи с дедушкой. Сам видишь, как они рады. Иначе с нашей стороны будет совсем непорядочно.
    — Это точно.
    — Дед у тебя воевал, до Берлина не дошел, но поговорить с ним о войне тебе будет интересно.
    — Ага.
    — Вот и ладненько. А теперь спать. Как-никак мне вставать с петухами.
    — Как это — с петухами?
    — Поживешь — узнаешь, — смеюсь я.
    Вскоре Ваня засыпает. Я же закрываю глаза и, кажется, все еще вижу его распахнутый взгляд и в нем — постоянно настигающий вопрос: как это? С тихой и лукавой радостью посмеиваюсь над стариками Меланиными: ох и доймет их внук вопросами, ах и доймет!

    II

    Я, как и обещала, приезжаю в Лысовку через полторы недели. Еду вечерним автобусом, с тем, чтобы вернуться, как и в прошлый раз, первым утренним. От большака почти до самой деревушки меня везет подвыпивший старик. Он всю дорогу поет назойливо и негромко одну лишь строчку: «Бам! Бам! Бам!» Фыркает лошадь. На тряской телеге лежит охапка свежескошенной травы и призывно-сладко пахнет: так бы и уткнулась носом в щекочущий аромат.
    — К дождику лошадь-то фырчит, — роняет мужик в мою сторону.
    Я задираю голову: над нами весело и нахально чернеет туча.
    Первые капли скользят по вискам, когда я подхожу к меланинским воротам. Во дворе тихо разговаривают:
    — Ох, Шайтан и лаял сегодня ночью! На кого это он, деда?
    — А на луну, — беспечно отвечает Фрол Матвеевич.
    — Зачем?
    — Чтоб спустилась пониже.
    — Как это?
    — Ну так, чтобы укусить можно было.
    Дед и внук заразительно, словно наперегонки, смеются: а ну, кто звонче!
    Меня они встречают по-разному. Ванюшка растерянно улыбается, и по его глазам я вижу, что он напрочь забыл о нашем тайном соглашении, о моем приезде и, может, вообще о моем существовании. Меланин же с удовольствием, даже с легким злорадством поддевает меня:
    — О, внучок, народный контроль прибыл. Что, душа болит? Думаешь, оброс малец мохом с тоски? Ну ладно, чего шарашишься? Знаю, знаю, увезти хотела, — старик хитро подмигивает внуку, и тот виновато отводит глаза. — Не обижайся. Проходи в избу. Там бабка вареники с капустой развела. В самый раз. Ваньча! Давай бабкины половики снимем с плетня, а то замочит...
    Контакт между дедом и внуком прочитывается сразу. Половики и те уже стали бабкиными, будто легла невидимая черта, по одну сторону которой они, мужики — дед и внук, а по другую — мы, то есть бабка и я, с нашими несерьезными страхами и заботами.
    И снова чай, неторопливый, субботний. Дождь раза три принимается накрапывать, но землю покрывает вяло и скупо.
    Ванюшка, поев, выскальзывает во двор и через минуту уже мчится с собакой мимо палисада.
    — Вот так и носятся с Шайтаном, — с удовольствием замечает Фрол Матвеевич. — И не скажешь, кто шайтанистей — пес или малой.
    — Ты, Матвеич, про баньку расскажи, — просит тетя Настя.
    Старик Меланин берет папиросу, долго крутит ее, мнет сухими пальцами, смотрит на жену — выжидательно: «Ишь ты, так вот и рассказать?» Потом заговорщицки — на меня: «А что, может, и впрямь рассказать?»
    — Ну давай, давай, — подталкивает тетя Настя.
    — Да, забавник он, конечно, — ухмыляется Фрол Матвеевич. Он вспоминает неизвестное мне событие, но пока про себя, еще не решив, стоит делиться со мной или нет. — Так вот, затопила бабка баньку, — резко и серьезно начинает он. — Кричу: «Вань, пошли грехи смывать!» — «Как это?» — «Обыкновенно — мылом натремся — шайкой сполоснем». — «Какой шайкой?» — «Ну тазиком по-вашему». Снял я портки, а он мешкает, стесняется, что ли. Ну, думаю, пусть раздевается, а я воды разведу. Оставил его в предбаннике, а сам ему голос подаю: «Вань, где-то там у нас банный начальник остался». — «Я сейчас!» И нет Ваньки...
    Тетя Настя смеется, прилегая к столу, прикрыв ладонью глаза, в которых дрожат веселые слезы, смахивает их и подхватывает рассказ:
    — Прибег ко мне: «Бабушка, вас деда зовет». Я бежьмя к Фролу, у страха, сама знаешь, глаза велики. Годы у нас немалые, дрябнем потихоньку. Кто знает, где прихватит?
    — Прибегла. Глаза вот такие, — Фрол Матвеевич показывает на чайные чашки. — А я штаны надеваю — Ваньку искать. «Ты чего пришла?» — «Как чего? Ты же сам прислал Ваньку!» — «Когда? Ваньча, что я тебе сказал?» — «Велели позвать бабушку!» — «А ну выкладывай, чего удумал?» — «Вы же сами сказали, где банный начальник?»
    Меланины сладко, с упоением смеются, и с каждым новым всплеском смеха душе моей становится легче: я с нее снимаю груз, который взвалила в Москве.
    — Теперь-то он знает, что в бане веник начальник?
    — До новых веничков не забудет! — Фрол Матвеевич чиркает спичкой и подносит ее к измятой и истертой папиросе. — Вот соседи донимают: «Скажи да скажи, Ваня, кто в бане наибольший?»
    — Не обижается?
    — Поначалу конфузился, — винится Меланин-дед. — А теперь и сам смеется. Да и как обижаться? Любят его все. Один он на всю Лысовку. Да вот еще к Земсковым дочь свалилась с грудничком. Не испугалась. А Ванька малец усердный. Кому коня подержит, кому корову загонит. Все ему в любопытство. Такой любознай, просто молодец!
    Тетя Настя согласно кивает головой. Ее радует все: и удавшиеся вареники, и вкрадчивый дождь в палисаде, и не в меру разговорившийся муж, и чай, не горячий и не холодный, а такой, в самый раз, чтобы изредка, неспешно прихлебывать, коротая субботний вечер.
    — Ох, и радый он, — шепчет она, наклоняясь ко мне.
    — Ох, ох, а ты не радая, — тут же налетает на жену Фрол Матвеевич. — Спокон веку внуки нужны были старикам, а старики внукам. Это сейчас все шиворот-навыворот. Мужик, ведь он как живет? Смолоду баб любит, потом — детей, а под конец — внуков.
    — А баба, значит, не так? — берет меня взглядом тетя Настя в союзники.
    — У вас, баб, ничего не поймешь, — задается Фрол Матвеевич. — Я про мужиков говорю. Вот ты, Лен, грамотнее нас с бабкой. Ты скажи, почему мы — пятнадцать аж дворов — остались без внуков? Правильно это?
    — Фрол Матвеевич, так ведь скоро и деревушек таких — по пятнадцать дворов — не останется. Укрупнение идет.
    Уже договаривая, я чувствую, что не то слово обронила, не к месту и не ко времени — тяжелое, больное для них, приросших к лысовскому опупку с лесами слева и справа. И Фрол Матвеевич, конечно, ерзком отодвигает стул и выдает свое коронное и короткое:
    — Ишь ты! Кра-асный у нас разговор пошел, что и говорить. Укрупнить оно можно. Хотя от лесу далеко не уйдешь. Лес — он, что старики, ласку любит. А издаля ласки много не подаришь. Да и не об этом я. Вот ежели бы ты Ваню сюда не привезла, куда б его дели?
    — На дачу, в лагерь. Куда же еще?
    — Что ж, сюда, к дедам-то, нельзя? Чего им весь год строем да стадом ходить? Мальцу тоже не вредно и одному побыть, и с лесом пошептаться, зверью поклониться.
    Влетевший в избу Ванюшка прерывает разговор:
    — Бабушка, я Шайтана покормлю.
    — Покорми, покорми, — тетя Настя собирает остатки еды с тарелок, разбавляет их водой, в которой варились вареники.
    — Теть Лен, а у нас половицы приговаривают.
    — Как это? — почти по-ванюшкиному удивляюсь я.
    — А вот, — он, держа миску обеими руками, переступает несколько раз с половицы на половицу. Одна из них тонко и тягостно поскрипывает.
    — Вань, ты там посмотри, чтоб самовар не ушел, — бабка влюбленно смотрит вслед внуку. — А ты, дед, не курил бы, нельзя тебе.
    — Да я так, распространяю удовольствие, — иронизирует Фрол Матвеевич. — Не балуюсь, Лен, не-е. Я же вижу, давно косишь глазом на мою папиросу. Пожить хочу. Глядишь, через год внук опять приедет, а? — Меланин идет в разведку, чтобы заручиться моей поддержкой до приезда дочери. — Десять дён как не было, не заметили, как пролетели. Измолчались мы с бабкой, а тут Ваня. Ходит по пятам: как это да зачем это. Только поспевай отвечать.
    Фрол Матвеевич волнуется и, видно боясь, что от волнения глубже затянется дымом, закашляется, рывком гасит папиросу.
    — Ну его, табак этот, согрешишь. Давай, бабка, чай.
    — Чтой-то молчит Ванька. Пойду гляну, — тетя Настя идет на крыльцо. Дверь в избу остается приоткрытой, чтобы удобнее было внести самовар.
    — Ну как, накормил дружка?
    — Ага. Вот облизывается.
    — А самовар как? Не ушел еще?
    — Стоит.
    — Да ты ж его проворонил! Глянь-ка, он давно у тебя убежал!
    — Да вот же он стоит!
    — Ах ты, господи! — Тетя Настя идет в избу, и от смеха самовар в ее руках подпрыгивает вверх-вниз. Чтобы не ошпариться, она ставит его скорей на пол, опускается тут же рядом на порожек и безудержно, до слез, до всхлипа хохочет, проводя по мокрым ресницам то рукой, то полотенцем, которое свисает с плеч. Фрол Матвеевич беззвучно подхихикивает ей.
    — Вот так. Вот так, Лен, все десять дён. Веришь ли, глаза от смеха не просыхают. — Старик откровенно, по-детски счастлив и стесняется этого: чиркнет по мне взглядом и скорей потушит глаза, чтобы не выглядеть несерьезным. Он наливает себе чай, забеливает молоком и пьет крупными редкими глотками. Поставив чашку на стол, отворачивается от нас к окну.
    На мокрой лужайке Ваня с Шайтаном выделывают крутые путаные восьмерки. Отяжелевший после еды пес заметно охладел к играм. Он чаще садится и, высунув язык, не сводит с мальчика улыбчиво-просительных глаз.
    Фрол Матвеевич следит за внуком, щурит слабые, нечаянно погрустневшие глаза.
    — И куда он уходит — этот самовар? — задумчиво говорит он. — Уходит да и только...
    Дождь, который долго и лениво подкрадывался, вдруг ударяет тяжелыми каплями по стеклам. Небо опускается, будто хочет прилечь на крышу. Вдали, над молодой голенастой рощицей, пляшут молнии.
    У дверей, по-щенячьи радостно повизгивая, стоит Ванюшка, успевший за минуту вымокнуть с головы до пят.
    — Смотрите, ну смотрите, что он со мной сделал! — Мокрый, сияющий, глазастый, он переступает с ноги на ногу, собирая и объединяя взглядом наши улыбки.
    Под ним тихо и тонко приговаривают половицы.


    Рыбаки

    В кастрюле булькало, над крышкой поднимался пар, и в комнатке пахло мясным. Василий брезгливо помел хвостом по полу и запрыгнул на подоконник. Форточка была открыта, и он мог в любую минуту удрать от ненавистного запаха. Другой кот жался бы к печке в надежде выслужить кусочек мяса. Василию же хотелось рыбы, хоть какой-нибудь, хоть колючего окунишку, хоть чебачка с котеночий хвост. «Зачем жить у озера, если не можешь досыта есть рыбу? — размышлял он, жалея не только себя, но и хозяина. — Мне что? Я кот. Куда хозяин, туда и я. Живет хозяин у воды, и я с ним. Никуда не денешься. А вот как хозяин живет у воды без рыбы — этого не понять, хоть за уши подвесь».
    Хозяина звали Иван Саввич. Все говорили, что когда-то он был интеллигентом, а потом перестал им быть. Василий в этом сомневался. Как бы это он, например, был-был котом да и перестал им быть? А вообще в жизни все случается. Василию только год, он пока мало знает. Иван Саввич подобрал его на берегу под лодкой в самом начале лета. Василий и мяукнуть не успел, как очутился в кармане. Карман был глубокий и застегивался на две пуговицы. В нем скопились пыль и табак. Хотелось чихать и царапаться. Но Василий от страха только обмочил видавший виды халат-спецовку. Он еще и Василием тогда не был. Василием он стал позже, когда Иван Саввич пришел домой, разделся и вытащил его из тьмы и табачной пыли на свет божий.
    — Ну что, брат Василий, давай жить вместе. Ты один, и я один, а вместе нас двое, — сказал он и налил ему кефира. — Молока бы тебе. Но ты уж прости, еда у меня не детская.
    Пришлось Василию привыкать к стариковской еде. Хозяин никогда не называл его Васькой — только Василием. Может, и впрямь он когда-то был интеллигентом?
    В первые дни Василий оставался дома, взаперти. Но что ему было делать в клетушке, где всего-то стояли стол, стул да койка, и не нашлось даже ящика с песком? Нет песка и ладно, его вполне устроили домашние шлепанцы. Но хозяина это почему-то возмутило. Он стал брать Василия с собой на работу. Работал Иван Саввич на лодочной станции дома отдыха. В дощатом строении цвета лягушки среди мышей, весел и паутины Василий проводил целые дни. Когда все лодки уходили с причала, Иван Саввич подремывал на пятиногой раскладушке. Василий вскарабкивался на него, заползал под самый подбородок и неумело мурлыкал.
    На лодочной было людно и сытно. Брошенную рыбу Василий отыскивал под каждым прибрежным кустом. Он выбирал посвежее.
    На закате все лодки возвращались и выстраивались бортом к борту. Иван Саввич неспешно обходил причал, Василий прыгал с кормы на корму. На дне лодок стояла вода, а в ней, брюхом кверху, покачивались мелкие, с котеночий хвост, чебаки и окуньки. Василий спускался на решетку и лапой подтягивал рыбешку. Иногда чебачок оживал и ускользал из-под когтей, бил хвостом да еще неожиданно окатывал Василия теплой застоявшейся водой. Рыбы было вдоволь, и Василий привык к ней смалу.
    — Ешь, ешь, не все коту масленица, будет и великий пост, — предсказывал Иван Саввич. Что такое великий пост? Будет он только у Василия или у людей тоже? Этого хозяин не говорил.
    Если изобилие рыбы — масленица, значит, великий пост — когда вкус рыбы совсем забывается. Наверно, великий пост уже наступил — решил Василий, сидя на подоконнике. Он еще раз повел усами. Пахло не то колбасой, не то пакетными пельменями — вроде мясным, но не так, чтобы чисто мясным.
    Прыжок вверх, на раму, прыжок вниз. Назойливый запах остался за окном. Путь назад до вечера был отрезан. Домой Василий мог попасть только через дверь, вместе с хозяином. Он постоял под окном: куда пойти — налево или направо? Ноги понесли к берегу.
    На пляже и причале лежал угрюмый снег. Под кустами темнели ноздреватые, опасно рыхлые сугробы. Тревожно пахло чем-то совершенно новым, приятным и непонятным. Откуда?
    Василий пересек пляж. Но дальше по-прежнему увидел скучное ледяное поле. Где кончается берег? Где начинается озеро? — не разобрать. Он обошел дощатое строение лягушачьего цвета. На двери висел замок, длинный, как собачий язык. За дверью томилась тишина. Там, пожалуй, вольно жилось мышам. Но мыши тоже не рыба — по горло ими сыт. Василий еще раз обошел зеленое строение и по задней стенке — она была ниже трех остальных — взобрался на крышу. Крыша оказалась чистой, сухой и даже теплой. Он полежал, понежился, потом сел на передний краешек и засмотрелся на озеро. Оно походило на эмалированную тарелку, с которой Василий пил кефир, но было огромное — ни за что не обойти кругом. Голые кусты по берегам торчали, как обглоданные рыбьи кости, тоже огромные. На озере льдисто посверкивали несколько странных сугробов. Василий внимательно разглядывал их. Едва отводил глаза, как снова тянуло повернуться к ним. То казалось, что они на солнце просвечивают, то чудилось, что они шевелятся. Почему он не замечал их раньше? Напрашивалась разведка.
    Василий спустился с крыши и побежал к берегу. Озеро дохнуло тишиной и холодным спокойствием. Стало жутковато. Захотелось вернуться и очутиться там, на прогретой солнцем крыше, и безмятежно смотреть в эмалированную даль. Василий осторожно ступил на лед. На ощупь поверхность озера оказалась не такой уж и гладкой, а ребристой и кочковатой. Василий шел, глядя себе под ноги. Порой ноги проскальзывали по ледовине. Он останавливался: не повернуть ли назад, пока не поздно? Но уже совсем близко приманчиво поблескивали странные крутобокие сугробы.
    Ветер дул в хвост, не теплый и не холодный, а скорее влажный, нетерпеливый. Он нес ожидание чего-то прекрасного и неизведанного. Это прекрасное никак не было связано со сверкающими сугробами. В них, напротив, таилась пугающая неизвестность.
    Вдруг один из сугробов сухо зашуршал и закашлял. Василий в ужасе прижался ко льду. Стало страшно и интересно. Не терпелось поднять голову, но он подождал, не кашлянет ли сугроб снова. Нет, тихо. Спина сама собой разогнулась. Василий присел.
    Сугробов было четыре. Они все просвечивали, и в каждом из них сидел человек. Такое Василий видел впервые. Но страх растаял — людей он не боялся. Самое же замечательное — пахло рыбой. Так пахло, что у него заплясали ноздри. Василий подбежал к сугробу, понюхал, потрогал лапой. Под плотным полиэтиленовым шатром прятался от ветра рыбак. Он замер над лункой, а рядом лежало несколько рыбешек с котеночий хвост. Именно о таких мечтал Василий и сегодня с утра, и вчера, и позавчера, и каждый день с тех пор, как закончился лодочный сезон. Он кружил у шатра, пытаясь подобраться к рыбе, но длинный палец в черной перчатке сурово погрозил ему через пленку. Василий просительно мяукнул: «Ну что тебе стоит? Ну один хвостик, хоть махонький! Все равно ведь выбросишь, поленишься чистить. А я и нечищеную съем». А запах дразнил, и не было сил отказаться от затеи. Василий перебежал ко второму шатру. Но там сидел невезучий. Под третьим шатром тоже грустил неудачник.
    Повезло у дальнего шатра. Улов был невесть какой — два чебака. Зато надорванный и загнутый край пленки позволил просунуть лапу. Она без труда вытянула серебристый хвостик. Василий сладко захрустел. Он забыл обо всем на свете. Тело дрожало от радости, голода и желания поскорее справиться с добычей. Вот обнаружит мужик пропажу, выйдет и оттаскает его за хвост. Но никто не вышел и даже не погрозил пальцем. Василий спокойно достал вторую рыбешку. Рыбак едва пошевелился. Он сидел на ящике, обхватив голову руками и упершись локтями в колени. Приподнятый воротник закрывал лицо. Поэтому он и не заметил воришку.
    Аппетит приходит во время еды. Очень, очень хотелось Василию третьей рыбки. Хотя на судьбу он уже не обижался. Теперь-то он доживет, дотянет до лета, когда на дне каждой лодки найдется ужин, брошенный разборчивыми рыбаками.
    Вдруг шатер ожил. Рыболов зябко повел плечом. Рука повисла над лункой, и Василий через мутную изношенную пленку увидел рыбку. Она билась в воздухе. Живая — среди льда и холода! Не такая, как те, что оттаивали у него в животе! Василий приподнял правую лапу, будто мог со своего места дотронуться до мокрого и скользкого хвостика. Сейчас, сейчас... Вот сейчас снимут ее с крючка и бросят на лед. И тогда...
    Человек снял рыбу с крючка, наклонился и озадаченно завертел головой. Переставил ноги, заглянул под ящик. Поднялся. Пленочное укрытие колоколом повисло на нем. На Василия знакомо пахнуло табаком. Из-под колокола выбрался Иван Саввич.
    — Ты что тут делаешь, мошенник? Кто тебя звал? На кого дом оставил?
    От хозяйского голоса Василий осмелел. Он не винился, не терся об валенки — он жадно следил за окуневым хвостиком, зажатым в ладони Ивана Саввича. Ему снова казалось, что не доживет, не дотянет до лета, если не вымолит, не вымяучит этот живой хвостик.
    — Что же ты творишь, брат Василий? — выговаривал ему Иван Саввич. — Что же ты меня пугаешь? Я ведь решил, что из памяти выжил: была рыбка и вдруг пропала! Разве это по-братски? Я-то тебе сюрприз готовил. А взамен сам получил. Ну и ну! Не наелся? Нет, брат, этого оставим на ужин. Твое от тебя не уйдет. Для тебя ловил. Для кого же еще? Мне больше некого кормить. Как? Будем дальше рыбачить? Домой бы пора, мясо там на плите. Как бы пожар не наделать. Давай, посидим еще чуток, хоть и не люблю я это дело — живность губить. Полезай ко мне. Вот так. Мы же с тобой, как рыба с водой...
    Василий лежал на коленях у Ивана Саввича под мохнатой полой. Мутный колпак-шатер надежно укрывал от ветра. То ли потому что рядом был хозяин, то ли пошарпанная пленка сужала мир, но озеро уже не казалось опасно необозримым и холодным. Он свернулся калачиком и почувствовал себя маленьким, как в начале прошлого лета, в пыльном кармане. Сейчас он в кармане не поместился бы, но чувствовать себя маленьким нравилось. Иван Саввич продолжал выговаривать, Василий соглашательски мурлыкал.
    Так они и сидели вдвоем посреди безмолвного ледяного поля.
    «Хорошо, когда есть кому заботиться, — благодарно думал Василий. — А как вилял хвостом окунек в руке Ивана Саввича! Всегда бы так, и ничегошеньки больше не надо! И мне, и Ивану Саввичу. Вон как тепло от моего живота его коленям. Замер и не шевелится...».
    Так думал Василий. Возможно, он ошибался...


    Медовая капелька

    Моя бабушка была очень набожной. А я росла вездесущей и шкодливой.
    — Дождешься, накажет тебя бог. Помяни мое слово, — говорила она.
    Какой он, бог, из себя и как накажет, я представить не могла. Ну как? В угол поставит? Ремнем выпорет? Голодом заморит?
    Лишиться еды было страшнее всего. Шла последняя военная зима. Лепешка из травяной муки съедалась, как тульский пряник. А при слове «сладкий» мы, как растаявшую карамель, перекатывали во рту слюну и ее же проглатывали.
    С нами жил мой двоюродный брат Ваня. Наши отцы воевали. Мамы с детворой сошлись в деревне под бабушкиным кровом — вместе беду бедовать. Ваня мне и шепнул однажды про горшок с медом, который бабушка хранила в чулане. Да-а, он был старше, уже в школе учился — знал, как меня поймать.
    О счастье попробовать мед я не мечтала. Мне бы только взглянуть на него и убедиться, что он на свете существует. Но пробраться в чулан, отыскать среди всякой всячины надежно прикрытый горшок, увидеть мед и ни разу не лизнуть его оказалось куда труднее, чем промыкаться голодом целый день. Я макнула в мед указательный палец, прикрыла горшок и воробьем выпорхнула из чулана. Никто меня не заметил — ни мать, ни бабушка, ни мой наводчик Ваня. Бог меня тоже не покарал. До обеда я сосала счастливый палец, после обеда перекатывала во рту слюну. Один раз я даже высунула перед зеркалом язык. Вдруг стал медово-желтым? Так сладко напоминал он мне вкус меда.
    Два дня я лисенком льнула к чулану, на третий — проскользнула туда снова. Намотав на палец густой холодный мед, выскочила в сени, а из сеней во двор. Но когда притворяла дверь, мазнула медом по железной ручке. Стало жалко капельку, тотчас пристывшую к металлу. Пока слизывала мед с пальца, я поняла, в какой опасности нахожусь. Бабушка могла появиться в любую минуту, взяться за ручку двери, прилипнуть ладошкой и догадаться о моей проделке. От страха я чуть не подавилась пальцем. Бабушку боялись даже наши мамы.
    Ручка торчала на уровне моего носа. Я подтянулась, чтобы слизнуть медовую капельку. Студеное железо обожгло язык — он пристыл к ручке. Позвать на помощь я не могла — без языка крик не выходил, получалось тихое и мелкое «э-э-э!» Так я стояла с разинутым ртом и жалобно блеяла, как заблудившаяся овца. Я согласна была на любое наказание: стоять в углу, остаться без обеда, оголить какое угодно место для порки — лишь бы кто-нибудь отодрал от коварной дверной ручки. Никто меня не слышал. Попинала по двери, постучала кулачками. Молчание. Я судорожно дышала. Пар изо рта постепенно отогревал металл.
    Язык я отодрала сама. Не помню, сколько осталось во рту и сколько на дверной ручке. Помню, что весь день пряталась то в дровах, то в сарае, то еще где-то и скулила от боли. Не плакала, а скулила. Вечером, окоченевшая и смирная, вошла в избу.
    Говорят, беда, как наседка, семь бед высиживает. Так, видно, и водится. Язык мой распухал, горел и ворочался во рту, как большая вареная репа. Чтобы ему жилось вольготнее, я сидела с полуоткрытым ртом. Когда он касался десен или зубов, я подпрыгивала от боли и открывала рот шире. Говорить я не могла. Есть я тоже не могла. Пила осторожными глотками теплую воду. А что за еда — теплая вода?
    Дом переполошился. Почему вдруг, ни с того, ни с чего, здоровая девчонка онемела, ходит, отворив рот, и хлеба в рот не берет? День не ест, два не ест...
    Бабушка поскребла по сусекам и испекла десяток блинов, настоящих, белых. В деревянной плошке принесла заветного меду. А я не могла откусить. Наверно, это были самые вкусные блины в моей жизни — я же их даже не попробовала. Глазами я их все съела, но исчезали они во рту моего двоюродного брата. Он жевал быстро-быстро, розовый до ушей от удовольствия и такого везения: не было бы счастья, да несчастье помогло. Но счастье было его, а несчастье-то мое. Этого я не могла простить. «Погоди, дождешься, бог тебя тоже за что-нибудь накажет», — грозила я про себя. Выговорить свою обиду у меня не было мочи, и от этого я чувствовала себя еще несчастнее.
    Мне щупали лоб и живот, вздыхали, что война, что в деревне нет лекаря, и наконец отправили Ваню за знахаркой.
    Если бы я в силах была произнести что-то внятное, я, конечно, выдала бы правду. Но я только мотала головой и махала руками. А из этого много ли поймешь?
    Бабка-знахарка пришла сразу. Худая, неразговорчивая, зимой и летом одним цветом — в черном с головы до пят. Перекрестилась, поклонилась и направилась прямо ко мне.
    — Ну? — бабка поставила меня меж колен, в черные юбочные складки, и положила руки на плечи. Они были сухие и костлявые, как клешни. Я искрутила шею — отворачивала голову то влево, то вправо. Знахарка заметила, что мои глаза упорно убегают от ее взгляда.
    — А ну покажь язык, — потребовала она. Я тут же захлопнула рот. Языку стало тесно и больно. Лицо скривилось, будто я проглотила ложку соли. Бабка тут же заподозрила, что моя хворь от шалости. Ее глаза, коричневые, как кофейные зерна, уставились в мои.
    — Дай-ка мне что-нибудь острое, — попросила она мою бабушку.
    То ли от боли, то ли с перепугу, что мне могут сделать еще больнее, я вывесила язык. Кофейные зерна засветились, заиграли, спрятались под седые ресницы.
    — Разболокла ты его однако, — покачала бабка головой.
    Конечно, всем тут же захотелось увидеть, как я разболокла язык. Я поспешно зажала его за зубами. Лицо снова стало кислым от боли.
    Знахарка достала из черных глубин многоскладчатой юбки тряпичные узелки, из каждого отсыпала, как нюхательный табак, какой-то травки, смешала все и подала бабушке. С мамами она не разговаривала — вела дело только с главой дома, то есть с бабушкой. Они еще о чем-то пошептались вдвоем, горюнились и крестились.
    Мать заваривала эту травку и томила под полотенцем. Когда чай остывал и отстаивался, я полоскала свой многострадальный язык безвкусной и желтоватой водичкой. Спасибо бабке в черном с головы до пят — помогло. Ох уж и выговорила я братцу за все обиды, что накопила за дни молчания! А он все допытывался, за что меня бог покарал. А вот этого я ему не открыла. Стыдно было.
    Я и сейчас не знаю, какой он — бог. Никогда его не видела, не слышала. Но так впервые узнала, что есть божьи весы. На одной чаше — мои проделки, на другой — расплата. И всю жизнь убеждалась, что вторая тянет тяжелее.


    Галоши

    Валенки мне после Вани доставались латаные-перелатаные, подшитые и расшлепанные. Ногам в них было просторно, как в тазике. Это огорчало, но не ссорило нас. В войну всякая обувка считалась впору. У многих и такой не было. Разве брат был виноват, что старше годами и ноги у него крупнее моих? К тому же он был мальчишкой, а это тогда значило немало. Война выбрала из деревни мужиков, оставила ей только старых да хворых. На мальчишек, даже десятилетних, как мой двоюродный брат, смотрели с почтением и надеждой.
    В нашем доме Ваня был единственным мужчиной. Был еще один, но того в счет пока не брали — он под стол пешком ходил.
    Ваня и сам осознавал, что все в нем видят опору — его мама, моя мама, бабушка и мы, малыши.
    — Тебе хорошо, тебе можно и полмешка принести, а я должен полный, — наставлял он сам себя, когда весной мы ходили с ним за мерзлой картошкой.
    Обычно в картофельные походы шла школа, но ребятам разрешали брать с собой братишек и сестренок помладше. Когда снег таял и поля приоткрывались, весенние ручьи вымывали и выносили наверх клубни, затерявшиеся в земле или ботве с осени. Наши мамы и бабушка перетирали их в муку и пекли оладьи. Многие семьи с трудом дотягивали до картофельных десантов — первого подножного корма. С мешками на боку, с палками в руках мы выстраивались в редкую цепочку на краю поля — получался длинный живой гребень — и прочесывали участок до установленного колышка. Через день-два приходили снова и шли уже от этого колышка до следующего. Подбирали все — даже мелочь. А уж если палка выковыривала крупную картофелину, радость била через край. Так радуется грибник, когда среди сыроежек, волнушек, свинушек ему вдруг улыбнется настоящий белый.
    Предметом зависти во время картофельных походов были сапоги, крепкие и непромокаемые. У нас с Ваней таких не было. Бабушка умудрялась надеть на наши валенки, даже на подшитые, галоши и привязывала их бечевкой к голенищу — чтобы грязь их не отчавкала. Ходить в них по раскисшему полю было мучением. Мы выбирали кочки поплотнее, а обладатели сапог тем временем шли напролом, чтобы и здесь найти, и там не потерять. Ваня никак не хотел от них отставать и возвращаться с неполной сумой.
    Однажды в спешке он потерял галоши. Бечевки то ли протерлись, то ли соскользнули, но валенки Ваня вытянул из грязи разутыми и не обратил на это внимания. Заметил, когда насквозь промокли ноги.
    Вечером на Бане можно было сушить белье — он горел, метался и в бреду докладывал бабушке о потерянных галошах.
    — Сдались ему эти галоши, пропади они пропадом, — наши мамы и бабушка одна за другой трогали Ванин лоб и невесело шептались. О том, что нищий сам себе беду ищет, что беда — бестия хитрая, приходит быстро, а убраться не торопится, что, уходя, она дорогу метит — вдруг случится вернуться назад.
    Ванину хворобу изгоняли по-домашнему — малиной да баней, да всякими травами. Ваня поднялся скоро, в нем был хороший запас здоровья.
    Но мамы и бабушка как в воду глядели. Беда исправно пометила дорогу в наш дом, вернулась, не заблудилась.
    Снег уже сбежал. Вдоль плетней земля подернулась зеленью, там, где солнце пригревало сильнее. Деревня прибиралась к Пасхе. Во дворах сохло белье, на плетнях пестрели половички, в избах скоблили стены. До нас еще не дошли тогда ни побелка, ни обои. Скобленый потолок, скобленые стены, скобленые полы, столы и лавки с головой выдавали хозяйку. «У них стены, как воск желтые», — говорили, когда хотели похвалить хозяйкины руки. А если наоборот, то коротко и сухо: «У них что сени, что стены». И всем все было ясно.
    Наши мамы и бабушка в три ножа скребли передний угол. Из-под ножей на пол летела темная отпаренная кашица. На печи грелась вода. В избе было сыро и пахло щелоком и баней. Юловатого Ваню, который в поту и бреду провалялся неделю, терзало бездействие. В школу он еще не ходил, книг в доме не водилось.
    — Пошли к Прокопычу, — сказал он мне. — Сказки возьмем, я тебе почитаю.
    При слове «сказки» я заерзала. Заманчивее сказок ничего не было.
    — Не пустят, — усомнилась я, — тебе нельзя, ты кашляешь.
    — Эх ты! — пристыдил меня Ваня. — Эх ты! Ненадежа!
    Ваня всегда правильно рассчитывал. Он не ронял свое мужское достоинство и неприглядную роль отводил мне. За покорное исполнение порученной роли он платил чтением сказок. Ваня добивался, чтобы я, девчонка, к тому же младше его, канючила, капризничала и просилась к Прокопычу, а он бы, как старший, навязался в провожатые.
    У Прокопыча, пасечника и деревенского грамотея, была небольшая библиотека. Книги достались ему от отца-священника. Они редко стояли на домашних полках, все больше гуляли по деревне. Прокопыч их давал ребятам с таким удовольствием, словно мы выручали его, затаскивая книги до дыр. Он не боялся, что книгу уведут, то есть присвоят. Да в деревне это и было невозможно. Случалось, что пачкали, теряли странички, задерживали, но чтобы книга пропала — никогда. Правда бы рано или поздно проклюнулась, ведь жизнь шла на виду, двери не запирались. Да и воровать было нечего — все одинаково горе мыкали.
    Но жил Прокопыч не в самой деревне, а на пасеке, за рекой. Летом через речку шли вброд, зимой — по льду. Мост был только там, где переправлялись на поля.
    Но был еще Акулькин мост — три бревна, переброшенных через узкий перешеек за двором бабки Акулины. Бабку мы уже не застали в живых, только мостик, который хранил память о ней.
    Конечно, я выклянчила позволение сходить к Прокопычу. Конечно, Ваня снисходительно согласился сопровождать меня. И конечно же, мы побежали к Акулькину мосту.
    Боже мой, что там творилось! На реке, сжимая друг друга в жестких объятиях, скрежетали льдины. Нашей маленькой и мелкой речке было тесно, она трещала и толкалась в берега, грузная и неповоротливая. Акулькин мост оказался над самой водой. На него и ступить было страшно!
    Забыв про сказки и Прокопыча, я смотрела на эту силищу — ледолом. Глаза выбирали льдину помассивнее и провожали ее до самого поворота. Было жалко, что она исчезала и уже нельзя увидеть, как льдина ворочается, скалывает угол соседней, отпихивает ее, торопясь проложить дорогу и умчаться вдаль.
    — Ты чего? — схватил меня Баня за руку. — Пошли!
    — Не пойду, — сказала я. — Я боюсь.
    — А ты не бойся. Лучше не бояться, — приказал Баня.
    — Неправда, — сказала я. — Лучше бояться, чем не бояться. Бабушка так говорит.
    — Тогда я один пойду, — пригрозил Баня.
    — Нет, и ты не пойдешь. Я маме твоей скажу.
    — Еще чего! Буду я дрожать, как студень. Мокрая курица! Чего тут бояться? Связался я с тобой!
    — Это я с тобой связалась! — мне было обидно: надо же так — я для него выклянчивала, унижалась, и он же еще недоволен. Но Ваня не хотел ничего слышать.
    — С вами, сопливыми, только свяжись, и сам носом зашмыгаешь. Стой здесь! И не ходи никуда! Я быстро. Скажем, что вместе ходили.
    — Ва-аня-я! Не ходи! Мне страшно! — захныкала я, вцепившись в рукав его фуфайки.
    — Стой здесь! Я что, непонятно сказал?
    От ужаса у меня свело в животе. Я сжалась, скукожилась, как сушеный гриб, и, предчувствуя самое страшное, сунула в рот кулак и закусила пальцы.
    Ваня уже был на середине реки, когда огромная льдина встала на дыбы и так боднула мосток, что одно бревно тут же отскочило и поплыло верхом на осколышах. Баня потерял равновесие и ухнул вниз. Он еще успел схватиться за остатки мостика, но ноги затянуло между льдинами, и они оттащили его от бревен.
    Наверно, мой крик был слышен на обоих концах деревни.
    — Ванька тонет! Ванька то-о-нет! — я понеслась вверх по косогору, с ревом влетела в избу и сорвала со стола мам и бабушку. Как были в мокрых, почти исподних одежках, так они и выскочили, побросав ножи на пол. С этого момента я ничего не помню — меня выбило из сознания.
    Ваню несло в ледоходе метров шестьдесят. На его счастье внизу по течению женщина полоскала белье. Она первой услышала мой крик и побежала навстречу течению. Увидела вынырнувшую Ванькину голову, скинула фуфайку и бросилась в ледяную воду.
    Ваню откачали, натерли водкой и завернули в тулуп. Выживет? Не выживет? Беду делила вся деревня, как бывало, когда приносили очередную похоронку. Деревенская знахарка, та, что зимой и летом одним цветом — в черном с головы до пят, трижды в день наведывалась, поднималась к нам с дальнего конца, забыв про свои восемьдесят лет.
    Снова были и баня, и малина, и чай с травами. Снова Ваня бредил, а в бреду почему-то возвращался к злополучным галошам, с которых все началось. Если бы он их не потерял, не заболел бы. Если бы не заболел, ходил бы как все в школу, и не запросились бы мы к Прокопычу. Если бы не пошли к Прокопычу, то и беда бы миновала нас. Это я так думала.
    А бабка-знахарка думала иначе.
    — Чему бывать, того не миновать, — говорила она. — Видать, на роду так написано — с водяным повстречаться. Вон синяков намалевал, не скоро сотрешь.
    Из этой хвори Ваня тоже выбрался — посчастливилось нашему дому. Сошли синяки, набитые льдинами. Все, кроме одного. На руке, в том месте, где пробуют пульс, осталось темное пятно величиной с пятак. Ваню прозвали Меченым.
    — Водяной метку оставил, не иначе, как призовет снова, — горевала наша бабушка.
    — Пусть у тебя отсохнет язык, если еще раз такое брякнешь, — сказала ей знахарка. Она сурово запретила бабушке строить дурные догадки да еще вслух. — Смотри, беду накличешь. Она и так по пятам ходит, не спотыкается.
    — Знать бы, чего не договариваешь, — вздыхала бабушка. — А ведь не догова-ариваешь.
    — Много будешь знать, знахаркой станешь, — гостья хитро приоткрывала одинокий зуб и привычно прятала под седые ресницы нестареющие глаза. — А зачем на деревне другая знахарка?
    Сейчас, когда над нашим домом прошумело много больших и малых бед, когда уже нет ни бабушки, ни мам, ни Ивана, мне тоже кажется, что бабка-знахарка ведала куда больше, чем говорила. Только была она, видать, всех мудрее и не все сказывала, что знала. Иначе бы и не слыла знахаркой, — такие красные звания у народа заслужить непросто.
    А галоши Ваня весной отыскал. Только принес не две, а три. Не его одного разуло картофельное поле военной поры.


    Ларь

    Кода я слышу слово «ларь», я ставлю рядом слово «голод».
    После войны мы около шести лет жили в бараке, в шумном рабочем поселке, который приютился рядом с крановым заводом. У нас были две просторные комнаты, не столько просторные, как я теперь понимаю, сколько пустые. В них стояли три койки с пыльными перинами, доставшимися от бабушки, толстоногий стол, пять табуреток и одежный шкаф с замысловатым резным кокошником. Все, кроме, разумеется, коек, сколотил наш отец, работавший плотником на стройке. Доски он строгал возле стайки, где мы держали сначала козу, а потом корову, собирал же — подгонял, зачищал шкуркой, травил марганцовкой, покрывал лаком — уже дома, и не только комнаты, но и весь барачный коридор надолго пропитывался запахом красок.
    А еще у нас стоял ларь, около двух метров в длину. Он занимал одну стену целиком и служил кому-то из нас кроватью. Ларь был выше табуреток, и мы на нем сидели, удобно свесив ноги или болтая ими под столом, что всегда сердило и выводило маму из себя. Одноклассники — мои и брата — иногда спрашивали, что у нас там. Мы гордо и таинственно, должно быть, повторяя отца, отвечали:
    — Энзэ.
    В ларе хранилась пшеница. Где, когда и как раздобыл ее отец, никто из нас не помнил. Скорее всего, кто-то расплатился зерном за работу. Зато прочно осело в памяти, что нам не полагалось проявлять интерес к энзэ: там, утопив глубоко в зерне, мать приберегала к праздникам кулечки с леденцами, дешевой карамелью или с орехами, которые присылала изредка из деревни бабушка.
    Каждую весну — по веснам было особенно голодно — соседка тетя Шура говорила матери:
    — Да свезите вы зерно на мельзавод, накормите детей досыта. И меня на блины хоть раз позовете. Что вы гноите его?
    Мать испуганно шарахалась от беспечной советчицы. Пролившая в войну немало слез над нами, голодными, она и слышать не могла о мельнице без смятения.
    Хлеб в магазинах шел по карточкам. Мы, слава богу, ни разу их не потеряли и не проворонили расторопным карманным воришкам, что частенько случалось с другими в послевоенных очередях. Но хлеба нам всегда было мало. И потом еще, когда отменили карточки, мы не раз сидели впроголодь: то хлеба привозили меньше, то некогда было стоять в очереди, которую занимали с пяти-шести часов утра. Впрок купить не удавалось, продолжала существовать норма — две булки на руки. Белый хлеб семья отдавала отцу. Он вернулся с войны с разрушенным здоровьем и подолгу лежал в больнице. Но и тогда ни мать, ни отец даже глазом не повели в сторону энзэ. Ларь оставался неприкосновенным.
    Проходили не месяцы — годы. Соседка уже не советовала, а откровенно посмеивалась:
    — Скоро, Григорьич, новую квартиру получишь. Ты в передовиках, тебе раньше всех дадут. Так мужики говорят.
    — Пусти уши в люди, всего наслушаешься. То, что говорят, Шура, проверять надо, — уходил от ответа отец.
    — Говорим мы много, да не все выходит по-говореному.
    — Будет заливать-то. Все знают, что ты в списке первым остался. Куда ларь денешь? Неужто с собой повезешь? Подари нам на память. Война уже кончилась, а вы все с ним мыкаетесь.
    — Хорошая ты баба, Шура, — отец неспешно клал ногу на ногу, обхватывал колени руками и, раскачиваясь на табурете, обдумывал, как бы помягче сказать то, что вертелось на языке. Потом с деликатнейшей улыбкой произносил: — Да уж больно ты думать не любишь. Война, конечно, кончилась. И не скоро будет. Не заштопались еще. У всех дырки, не только у русских. А вот неурожай или что другое может случиться. А запасов-то в стране нету. Нет запасов, Шура, все съели. Куда я тогда с оравой? Четверо их у меня. Ты же не отдашь свой кусок — свои есть просят. Вот и выходит, коротко ты думаешь.
    Квартиру мы получили в новой части города. В холодный февральский полдень наш толстенный шкаф с резным кокошником важно проехал на грузовике по людным улицам. Мы прятались за ним от пронзительного ветра, счастливые от ожидания, под завистливые взгляды, которыми провожали нас бывшие — теперь уже бывшие — соседи. Под боком стояли мешки с пшеницей: ларь ехал разобранным на доски.
    Вещи сгрузили прямо в снег у подъезда, машину отпустили. Пока два крепких парня из отцовской бригады носили нашу нехитрую мебель на третий этаж, я стояла внизу и подавала малышам мелкие вещи. Какие-то любопытные старухи пристроились рядом и беззастенчиво разглядывали наш скарб. Одна даже ткнула пухлым пальцем в мешок и, как мне показалось, не без осуждения ворчнула:
    — Справный, видать, мужик, даром что четверо детей. Четверо что ли вас?
    — Четверо, — нехотя ответила я.
    — Зажиточный, видать, — вздохнула она еще раз, снова ткнула в мешок, теперь уже носком подшитого валенка, и, так и не угадав, что же там, в мешке, ушла в другой подъезд.
    Место ларю с зерном мать с отцом определили на кухне. Он занял всю стену от двери до окна. Дверь стала мешать, ее попросту сняли с петель и унесли в подвал. Мать покрасила ларь темно-зеленой масляной краской, накрыла старым стеганым одеялом, бросила на него небольшую расшитую подушку и зимой спала на кухне: квартира оказалась угловой, холодной, и единственным теплым местом в морозы была кухня.
    С годами мы привыкли к ларю, как к стенам, порогу, окнам в квартире. Он прочно стоял на своем месте, и его не двигали даже тогда, когда обновляли побелку. Очереди давно схлынули в магазинах, мать по праздникам баловала нас блинами и пирогами, а ларь все стоял: то ли родителям было с ним спокойнее, то ли не знали, как поступить с зерном, то ли просто руки не доходили. Мы о том не спрашивали, у нас, детей, и права голоса не было, когда речь заходила об энзэ. Только я однажды, ударившись в очередной раз при уборке об угол, жестко бросила:
    — Мы когда-нибудь избавимся от этого ящика? Тоже мне еще памятник войне...
    Мать недобро глянула на меня:
    — Это же хлеб?.. Что ж его — выбрасывать? С ним по-людски надо.
    — По-людски его давно полагалось съесть.
    Мать рассердилась и много-много дней не разговаривала со мной. Только позднее я поняла, что обидел ее не мой дерзкий тон, а то, что я назвала правду, которая, видимо, не раз уже обжигала и ее, и отца. Позднее же, вспоминая брошенный матери укор, я часто думала, какого же горя и голода она хлебнула с нами в войну, если столько лет жила, не веря в завтрашний хлебный стол.
    Воскресным вечером всей семьей мы возвращались с садового участка, который выделили отцу и где мы обычно копались все лето. Усталые, грязные, поднялись на свой этаж, всерьез споря о том, кто первым полезет в ванну. Открыли дверь, перешагнули и попали в лужу. По всему полу растекалась вода. Ничего не понимая, кинулись к кранам.
    Но затопило нас сверху. С кухонного потолка капало, как в бане. Пахло мокрой пылью и отсыревшей известью. Намокшее одеяло тяжело свисало с ларя, подушка стала совсем плоской.
    Отец помчался бить тревогу. Я тоскливо думала о предстоящем ремонте. А квартира была побелена по старой традиции к Пасхе, всего месяц назад.
    Мать между тем стянула на пол одеяло и подушку, откинула крышку ларя и утопила обе пятерни в зерне. Запахло затхлым. Из возникших воронок шел легкий парок. Не вынимая рук из пшеницы, мать обессиленно опустилась на мокрый пол и заплакала. Мы стояли над ней и вчетвером твердили, что все к лучшему, что отец, оказывается, уже обещал зерно кому-то, что его можно, наконец, высушить и на балконе. Чем больше мы утешали, тем мельче подрагивали ее плечи. Мать плакала горько и скорбно, как над покойником, положив голову на зеленый борт ларя. Коса ее сползла с затылка и висела над зерном, и кончик кисточкой выглядывал из-под запястья. Коса у мамы была темной-темной, а на висках уже просвечивала седина, и на нее с потолка продолжали падать крупные капли воды.
    Пшеницу мы высушили и продали за бесценок знакомым, жившим в индивидуальном доме. Хозяин подогнал к подъезду старенькую «Победу», погрузил зерно и попросил меня поехать с ним и придерживать мешки на сиденье.
    Хозяйка суетилась на подворье. Из первого же мешка она черпанула ржавой тарелкой и высыпала зерно посреди двора. Десятка три кур тут же слетелись на праздник, словно дети к новогоднему мешку Деда Мороза. Петух горделиво расхаживал по кругу, похлопывал крыльями, говорливый и довольный, будто это он принес нежданный подарок и созвал всех на застолье.
    Я сначала весело поглядывала на куриный пир и улыбалась. Но чем дольше я смотрела на счастливую птичью возню, тем смурнее становилось на душе, тем понятнее были недавние слезы матери. Конечно, не о самом зерне она плакала, а о том, что связывало с ним всю семью. О праздниках, не подаренных нам, о боли в сердце, когда соседка заводила разговор о мельнице, о черном послевоенном хлебе, замазкой липнущем к ножу, о белых крошках, которые мы сметали в рот себе со стола, когда отец, поев, выходил из кухни. Об отце, который давился белым хлебом, когда мы ели черный. О себе, своей бестолковой бережливости, которой не было прощения.
    Я сидела на крыльце и чувствовала, что тоже вот-вот заплачу, что какая-то из кур под моим взглядом вот-вот поперхнется и подавится лишним зернышком.
    Когда я с деньгами и сумкой свежих яиц впридачу вернулась домой, ларь уже был разобран и вынесен в подвал. Сестра домывала освободившийся угол. Пол и стены там были другого цвета. Мать грустно и отстраненно смотрела на пустое пространство, и кухня обрастала ее молчанием, как горьковатым дымом.
    А на столе, надежно, бок о бок, стояли две свежие булки хлеба, только что принесенные из магазина.


    Лилии долин

    Ландыш — в переводе с латыни — лилия долин, цветущая в мае». Препараты из ландыша издавна применялись при сердечно-сосудистых заболеваниях.

    Давно это было.
    Далеко-далеко от лесов, в большом северном городе, жила старушка с внуком. Внука звали Корнеем, а старушку просто бабушкой, потому что лет внуку было мало, а бабушке — много. У Корнея не осталось никого, кроме бабушки, а у бабушки никого, кроме внука.
    Мальчик подрастал, бабушка старилась. Она очень боялась, что умрет раньше, чем научит внука всему, чему учат своих детей папы и мамы. Бабушка сначала научила его подметать пол, чистить картошку, потом — стирать и пришивать пуговицы, а еще позднее — удить рыбу и колоть дрова.
    — Чем тебе помочь? — спрашивал иногда ее Корней.
    — У тебя что-нибудь болит?
    — Ничего, внучек, — успокаивала его бабушка. — Ты расти скорее, расти. Подрастешь — найдешь мне лилии долин, цветущие в мае, и я перестану болеть, и мы еще проживем вместе много-много лет.
    Пурга хлопала ставнями, на крыльце к утру белым медведем ложился снег. Вечера были длинные и хмурые. Бабушка куталась в старую клетчатую шаль и рассказывала Корнею о белых-белых лилиях долин, цветущих в мае:
    — Растут они в тенистых лесах, под соснами и березами, и очень боятся солнечных лучей. Весной землю пробивают тоненькие зеленые свечки. Это и есть лилии долин, цветущие в мае. Но цветут они не сразу. Три весны собирают силу, одну весну цветут. И опять три весны отдыхают. И так всю жизнь. Сначала меж двух зеленых листьев всходит стебелек, тонкий, как моя чулочная спица. На нем рядочками сидят махонькие бутончики, ну совсем как жемчужные бусинки. Раскрываются они тоже с умом: сегодня — один, завтра — другой, послезавтра — третий. И чем больше раскрытых бутонов, тем грустнее склоняется к земле стебелек, тем больнее сердцу лилии. Когда раскрывается последний бутон, сердце ее не выдерживает и рвется от боли. Все белые-белые чашечки цветка становятся красными, и тогда кажется, что на тоненьких стебельках висят застывшие капли крови. Сорвать лилию долин надо в мае, пока ее сердце здорово и не надорвалось от боли. Когда чашечки становятся красными, ее чудодейственная сила пропадает. Тогда лилия уже никому не может помочь.
    — Я непременно найду тебе лилию долин, — обещал внук, кутая бабушкины плечи старой толстой шалью.
    Наконец настал день, когда бабушка отважилась собрать внука в дорогу. Корней уже был крепким и смекалистым юношей, умел держать в руках и топор, и ружье, и за себя постоять, и в пути не затеряться. Испекла бабушка лепешек, сложила в котомку и трижды по-русски поцеловала и перекрестила внука. И осталась ждать.
    Долго ли, коротко ли бродил Корней по свету, не знаю, но вернулся домой. Радостный, загорелый, вошел в избу, принес запахи далеких лугов и лесов, а за руку держал незнакомого юношу.
    — Я не дошел до лилий долин, цветущих в мае. Зато я нашел себе друга. Теперь я не одинок, — сказал он бабушке.
    — Что ж, очень хорошо, я рада за тебя, — тихо проговорила бабушка. И снова потянулись дни — летние, осенние и зимние, самые длинные и скучные — до новой весны.
    А весной бабушка снова напекла лепешек и собрала котомку. «Ну в этот раз он непременно дойдет до- лилий долин, цветущих в мае», — надеялась она.
    Долго ли, коротко ли пришлось бродить ему, не знаю, но вернулся внук домой, сияющий и счастливый. За руку он вел прекрасную девушку.
    — Я нашел себе невесту, — сказал он бабушке. — Я очень ее люблю, и она меня тоже. Поэтому я вернулся раньше и не дошел до лилий долин, цветущих в мае.
    — Хорошо, Корнеюшка, теперь я и вовсе за тебя спокойна, — порадовалась бабушка, присев на постели. И снова стала ждать до весны.
    А весна, как всегда, пришла только после лета, осени и зимы, долгой-долгой. Она показалась бабушке бесконечной, потому что все чаще она болела и все реже поднималась с постели.
    А в мае Корней в третий раз отправился на поиски лилий долин. Много дней он шел до березовых лесов, много ночей спал под деревьями, подложив под голову котомку, блуждал по незнакомым дорогам. Когда он вышел к долине лилий, уже распускались последние бутоны-бусинки на тонких зеленых стебельках. Стебли слабели и сгибались к земле, а зеленые листы, как щиты, заслоняли их с двух сторон от солнечного света. Юноша осторожно срывал хрупкие нежные цветы, пеленал их в широкие листья и укладывал в котомку. Цветы чудесно пахли. Их запах был нежен и неуловим, как неуловим бывает порой лунный свет или веяние ветерка. Юноша, довольный собой, заторопился в обратную дорогу.
    Но когда он вернулся домой, бабушки уже не было. Его ждал невысокий холмик под простым деревянным крестом, который сколотили соседи. Принес опечаленный внук котомку лилий к холмику и обложил его со всех сторон полуувядшими цветами. Они все также тепло и нежно пахли, но от этого только кружилась голова и щипало в горле. Стояли рядом друг и невеста, а юноша был одинок, и сердце его, казалось, вот-вот разорвется, как у лилий долин, цветущих в мае, и рассыплется по холмику красными застывшими бусинками.
    Долго ли, коротко ли стоял внук над бабушкой, не знаю. Но был он горестен и голоден, устал и обессилен после дороги. Потому, наверно, и не заметил, как задремал, уткнувшись головой в холмик.
    В коротком и тихом сне привиделась ему бабушка. Она сидела в своем старом кресле, прикрывшись клетчатой шалью, и говорила внуку:
    — Очень хорошо, Корнеюшка, что есть у тебя друг и невеста. Но болит у меня сердце, ой, болит. Не успела я чему-то научить тебя, ой, не успела. Зато теперь ты знаешь, какие они, лилии долин, цветущие в мае. Если у тебя будет болеть сердце, они тебе помогут.
    Долго жил Корней на этом свете. И друга имел, и добрую семью, и счастлив был, но сердце его часто, очень часто болело. По весне он брал иногда котомку с лепешкой и уходил в леса, искал долины, где цвели чудодейственные лилии. Но не помогали они ему, и чем больше он рвал их, тем плотнее придерживал сердце рукою — оно, казалось, вот-вот выскочит из груди, разорвется и рассыплется по лесу красным горошком, совсем как у лилий долин, цветущих в мае.


    Он и Она


    Он
    Он шел вечерней улицей и смотрел на цветные портьеры в чужих окнах. Они были разные. Были синие с желтыми розами и желтые с синими листьями. Были полосатые, как пижамная ткань, и клетчатые, как шахматная доска. Были с полным набором кухонной утвари — от ложки до самовара и нахальные, с роскошью августовских базаров — яблоками, грушами, арбузами и даже тыквами. Все было крупно, просто и понятно.
    И только на его окнах висела какая-то чудовищная ткань, серо-голубая, с затейливыми зелеными разводами — не то чаща леса, не то морское дно. Где такую жена выкопала? Кто ее, такую немыслимую, выпускает? И почему в его доме все не так, как у людей? Эти вопросы и раздражение мучали его уже много дней и месяцев, но он ничего не мог изменить. Вот и сейчас он зайдет, заглянет в глаза-колодцы, заглянет и — снова ничего не скажет. А если сказать?

    Она
    Она сидела в притихшей комнате за столом и неподвижно разглядывала чистый лист бумаги. На бумагу никто не просился, рука не тянулась к краскам, сказка не сказывалась. Она силилась услышать топот любимых гривастых коней и увидеть хоть краешек волшебного мира своих выдуманных героев. Но душа молчала, и рука лежала на столе, как обрубок. Те герои, что давно жили на бумаге, мирно спали в ящиках стола. Она боялась их вызволить оттуда, словно кто-то мог их тут же расстрелять в упор. А сегодня даже мысли о красках либо разбегались, либо возвращались к будничным предметам: на столе стоял утюг, остывший, но не убранный на место; на полу валялись рассыпанные сыном игрушки; за окном светились окна другого дома, обыкновенные желтые прямоугольники, разделенные полосами бетона.
    За дверью знакомые шаги отсчитывали ступени последнего пролета. Она сжалась в комок и смахнула белые листы в ящик стола.

    Он
    Он перешагнул порог и заглянул в глаза-колодцы.
    — Что-то случилось? — подавленно спросила жена.
    — Нет. Скажи, ты когда-нибудь заглядывала в чужие окна? — поинтересовался он.
    — Зачем? Окна существуют не для этого, — ответила она. — В окно смотрят из дома, а не наоборот. Иначе бы и портьеры висели лицом к улице, а изнанкой к хозяину.
    — Почему она заговорила о портьерах? — оробел он. — Не могла же она догадаться о причине его раздражения? А если догадалась? Если могла догадаться? Но разве это возможно? Конечно, нет. Она, должно быть, заметила, что он расстроен. Только и всего. Совпадение.
    — Могла бы и посмотреть. Пользы ради, — укорил он. — У всех людей нормальные портьеры, а у нас тряпка с водорослями.
    Вместо того чтобы обидеться, жена обрадовалась.
    — Ты это понял? В самом деле?
    — Что понял?
    — Что это водоросли! — она подскочила к окну, распахнула обе створки, свела вплотную два портьерных полотнища, убрала большой свет и включила маленький ночник с матовым стеклом. — Смотри! Нет, ты сиди там и смотри! Ведь это почти аквариум! Сын — тот разглядел даже рыбок. Вот тут, меж стеблей.
    В открытое окно с улицы забегал ветер и лениво плескался в серо-голубом шелке. Зеленоватые ветвистые разводы колыхались и покачивались. Свет ночника тускло прошивал их и серебрил сбоку.
    — Ерунда какая-то! Еще и сыну голову забиваешь.
    — Нет, ты посмотри, посмотри! Вот я включаю верхний свет, и ты в лесу. Солнце стекает по стволам. Ну разве не похожи складки на стволы? Куда ты смотришь? — Она уговаривала с наивной горячностью, и он уже досадовал, что затеял ненужный разговор.
    — Неужели нельзя было купить что-то нормальное — с маками, листьями, однотонные, наконец?
    — Но в них же нечего читать! — удивилась она. — Они же понятны, как асфальт.
    Он долго разглядывал жену с затаенной жалостью, и она почувствовала и его недоумение, и скрытый вопрос, и, возможно, тайную досаду на судьбу.
    — Ужинать будешь? — упавшим голосом спросила она.
    Он молча пошел на кухню.

    Она
    Она шла в гости без всякой охоты. За столом покорно улыбалась и шутила, но как только появилась возможность выскользнуть из-за стола, она вышла и исчезла на веранде. Тяжелые драпировки спрятали ее от гостей. Ее не было долго, очень долго, чтобы отлучка осталась незамеченной. Хозяин вышел кликнуть и тоже исчез. Пришлось выйти следом.
    Она стояла в углу веранды и обнимала хозяйскую дочь. Девочке было четырнадцать. Она тихо всхлипывала и смотрела в дальний конец улицы: там маячила мальчишеская фигурка с нагло засунутыми в карман руками. Локти его торчали, как углы треугольников. Женщина прижимала девочку к себе и говорила едва слышно:
    — Это хорошо, что ты плачешь. Это у тебя сиреневые слезы. А сиреневые слезы не опасны. Они бывают только в четырнадцать лет. Через год слезы уже начнут тебе подчиняться и будут другого цвета.
    — Разве слезы имеют цвет? — всхлипывала девочка.
    — Конечно, — отвечала женщина. — Все имеет цвет. И слезы, и боль, и радость, и настроение.
    — А какое у вас настроение?
    — У меня сегодня на душе темно-темно-сине. Как сумерки. Видишь, я даже платье надела под цвет своего настроения.
    — У вас очень красивое платье.
    — Оно кажется красивым, потому что не противоречит моему настроению. Если бы оно шло вразрез с ним, оно бы казалось безобразным.
    — А если настроение у вас вдруг изменится?
    — Настроение вдруг меняется только тогда, когда человек умеет плакать сиреневыми слезами.
    — А почему они сиреневые?
    Девочка уже не смотрела в дальний конец дачной улицы и вытирала маленькими кулачками мокрые щеки.
    — Ты видела, как распускается сирень? У нее мелкие-мелкие бутончики, и их много-много.
    — И они круглые, как слезы? — торопила девочка.
    — Дело не в том, что они круглые. Лепестки плотно прижаты друг к другу. Когда они раскрываются, расцепляются, кажется, что им очень больно. Но они открываются, их ничем не остановить, они никому не подчиняются. Потом сирень распускается, лепестки меняют оттенок, и все идет своим чередом. А больно лишь на миг, когда цветы открываются миру и когда они сами открывают для себя воздух, солнце, дождь, ветер. Понимаешь? Вот и у тебя это короткие слезы, легкие — сиреневые. Не казни себя за них. И не стыдись. Думаешь, у мальчиков их нет? Тоже есть.
    — А у них какие?
    — Скорее всего, такие же.
    — Вы, наверное, очень любите цветы.
    — А разве их можно не любить?
    — А вам нравится наш цветник?
    — Я его не успела разглядеть. Стемнело.
    — Значит, не очень. Почему?
    — Честно?
    — Конечно.
    — Они здесь похожи на пролетариев всех стран. Я же люблю их поодиночке. И цветы, и людей. Вместе я люблю только оркестр.
    — А какие цветы вы больше любите?
    — Васильки. Вот засеять бы ваш палисад васильками, только синими-синими. Представляешь?
    — На нас бы соседи сразу жалобу накатали.
    — За цветы?
    — Васильки — сорняк. Ветер растащит семена на все участки, не выполешь за лето.
    — Видишь, какая я неграмотная. Значит, они не пролетарии, а обыкновенная восьмая бригада.
    Девочка смеялась врассыпную, забыв о мальчике и его локотках, торчащих наглым треугольником.
    — А вам нравится моя мама?
    — У тебя очень красивая мама.
    — Красивая. Только кричит много.
    — Это потому, что она похожа на небо.
    — Разве человек может быть похожим на небо?
    — Все люди на что-нибудь похожи. Твоя мама на небо. Если небо голубое, то оно голубое для всех. Если хмурится, то тоже на всех. Твоя мама тоже. Если сердится на папу, попадает и тебе. Если на тебя, то плохо приходится и папе. Поэтому кажется, что она много шумит. Но небо ведь чаще всего голубое, ласковое. Правда?
    — А вы на кого похожи?
    — Эту загадку я оставлю тебе.
    — А кем вы работаете?
    — У меня черно-белая работа, и я никак не могу ее перекрасить.
    — Какая?
    — Целый день кладу черные буквы на белую бумагу.
    — Вы машинистка!
    — Нет, я художник-шрифтист. Есть такая... — она оглянулась на шорох, увидела мужчин и смутилась. Муж смотрел на нее всегдашним взглядом, как на девочку, которая играет в куклы, когда ее сверстницы сидят за учебниками. Женщина извинилась за долгое отсутствие и ушла в дом.

    Он
    Он видел, как девочка побежала за его женой, и подумал, что они, пожалуй, по мировосприятию почти одного возраста — семиклассница и женщина, у которой пятилетний сын.
    — Чудачка она у тебя, — сказал хозяин, — не похожа совсем на других. Давно не слышал таких забавных разговоров. Наверно, с ней никогда не бывает скучно?
    «Светский комплимент, — решил гость, — чтобы свести к нулю неловкость моей жены. То ей цветник не нравится, то хозяйка похожа на небо...»
    — Смотри! — хозяин показал в окно. — Моя рыжая так хвостом и ходит за ней! А на кого мы с тобой похожи? Ты не задумывался? А вообще любопытно!

    Она
    Она налила себе чаю и села в кресло. Мебель была вывезена из городской квартиры. Кресла пахли пылью прожитых лет и были потерты до цвета пыли. Пружины жалобно и тонко скрипели. Скрип тоже шел из прожитых лет.
    Девочка сидела на подлокотнике и застенчиво прижималась к ее плечу.
    — А петь вы любите?
    — Люблю. Но пою хуже, чем слушаю.
    — А брейк любите?
    — Нет.
    — Почему?
    — Потому что его придумали куры.
    Девочка громко фыркнула, гости заулыбались, хозяйка недовольно погрозила дочери.
    — Ну вы и скажете, — девочка приглушила слова прижатой к губам ладошкой.
    — У вас есть куры?
    — А зачем? Нет, конечно.
    — Жаль. Ты бы сама увидела, как они двигаются, поворачивают головы, шеи. Люди сами не так уж много умеют. Они всему учатся у птиц и зверей. Но идут чуточку дальше. Кошки у вас тоже нет?
    — Нет. Мама кошек не любит.
    — Понаблюдай, как она умывается. Потом, когда-нибудь, ты подсмотришь это движение в танцах, особенно у восточных народов.
    — Интересно.
    — Иначе не говорили бы «плывет лебедушкой», «ходит гоголем».
    — О чем вы там все шепчетесь? Идите ближе к камину, — позвала хозяйка. — А ты бы спать пошла, дочка. Поздно уже.
    — Спасибо, я не зябну. У вас тепло, — ответила женщина. — Красивый камин. Впервые такой вижу.
    — Да, я давно гонялась за ним.
    — А что, дрова большая проблема?
    — А зачем дрова? Он же электрический!
    — Разве на даче не лучше настоящий камин? Конечно, если есть дрова. Зато живой огонь. И запах дерева.
    — Нам как-то это и в голову не приходило. Чисто, удобно, возни никакой. Что еще надо?
    — Сейчас небо нахмурится, — шепнула девочка. Женщина смутилась.
    — Извините. Я сказала, что думала.
    — Мама, а давай выложим настоящий камин. Из кирпича! Будем в нем печь картошку. А в старости жечь мемуары.
    Гости смеялись, девочка забавлялась, весело рассказывала о принцессе, которая предпочла живому соловью золотую птичку в клетке, пока отец не спросил:
    — Тебе не рано иметь свое мнение?
    — Не знаю, — дерзко ответила девочка. — Скажите, когда его можно иметь. В двадцать лет? В тридцать? В сорок? Кто больше? Раз! Кто больше? Два! Кто больше? Три! Решено. В сорок. — Девочка наклонилась и тихо попрощалась. — Я пошла. До завтра тучи рассеются. Приезжайте к нам еще.
    Гости пили чай, слушали Высоцкого и дружно говорили о том, как прекрасно в летний вечер посидеть у камина.

    Он
    Он посмотрел на часы, потом на жену. Как бы не начала объяснять, что у камина хорошо сидеть зимой, под свист метели и лай собак. С нее станется. С нее все станется. Что учить взрослых людей? Они давно пришли к общему знаменателю и пусть живут с ним. Идет к концу двадцатый век. Все на рычагах, кнопках, компьютерах. Какие дрова? Какой огонь? Люди делом заняты. Минуты на счету. Как бы сына не испортила. Вырастит похожим на себя, ни к чему не приспособленным. Надо ломать, надо все ломать...

    Они
    Они сменили квартиру. В зимних сумерках он шел домой по новой улице, но по старой привычке смотрел в чужие полусонные окна. За цветными портьерами бормотал телевизор. У своего окна не отвернулся с раздражением. Там висел тяжелый бежевый шелк, продолжавший по цвету обои комнаты. Жена сидела с вязанием, сын с детским конструктором.
    — Получается? — спросил с порога.
    — У меня получается, — ответил сын.
    — У меня не очень, — ответила жена.
    — Получится, — успокоил он. — И Москва не сразу строилась, у тебя плохое настроение?
    — Почему ты так решил? — спросила она.
    — Ты вчера была в сером платье, сегодня в сером. Не надоело?
    Она удивленно подняла брови. У нее никогда не было серого платья. Вчера она была в белой блузе, а сегодня весь день в голубом сарафане.
    — Пойдемте ужинать, — тихо сказала она, убирая спицы.


    Бродяга

    Федор Иванович работал на проходной завода. Вахтером он был строгим и неподатливым, требовал пропуска даже у большого начальства. Единственным, кто проходил на завод без всяких корочек, был грязный пудель песочно-желтого цвета. Возможно, когда-то он считался белым, но это явно было очень давно. Пес предъявлял вахтеру печальные глаза, Федор Иванович ежился перед ними и виновато теребил собачью голову:
    — Иди, иди! Чего уж!
    Пудель приходил на завод дважды в день, в определенные часы. Поскольку с него не требовали пропуска, он мор и не догадываться, что бродит по закрытой территории. Завод его не интересовал — манила столовая. С кухни дважды в день выносили остатки стола и вываливали в глубокие черные баки. Пудель прибегал чуточку раньше, садился в стороне и ждал. Кухарки с пустыми ведрами скрывались в здании, и пес приступал к поискам съестного. Женщины со временем так привыкли к псу, что мясные остатки стали собирать отдельно и подавали их пуделю на крышке от кастрюли. Поев, пес благодарно вздергивал перед вахтером хвост и уходил в сторону трамвайной остановки.
    Однажды Федор Иванович и пудель оказались попутчиками. Они шагали рядом, как давние знакомые. За ними следом от проходной тянулись люди. Дорожный переход был под красным светом. Пес вместе со всеми остановился, уселся меж ног и уставился на светофор. Шоссе пустовало, но пудель не двигался с места.
    Неожиданно с бордюра на дорогу шагнула женщина и дерзко двинулась на красный огонек.
    Пес тявкнул.
    Люди улыбнулись. Женщина спокойно шла вперед.
    Пудель тявкнул громче.
    Пешеходы начали со смехом переглядываться. Женщина как ни в чем не бывало продолжала путь.
    Пес соскочил с бордюра, догнал нарушительницу, забежал вперед, повернулся к ней мордой и залаял, что есть собачьей мочи — хрипло и ругательно. Женщина испуганно отшатнулась и встала как вкопанная посреди дороги. Пудель забегал то слева, то справа и не давал ей сделать ни шагу вперед. Женщина отпихивала его сумкой и оправдывалась:
    — Нет у меня ничего! Что ты пристал ко мне? Ничего нет! Нету!
    Пес отчаянно лаял и пятил ее назад, к краешку дороги. Над переходом повис безудержный и веселый смех. Так по-детски беспечно взрослые смеются только в цирке. Полетели советы, одни — псу, другие — задержанной:
    — Гони трояк за нарушение!
    — За подол ее, за подол!
    — Брось, пес, насильно мил не будешь!
    — Вот это гаишник!
    — Кто у пса начальник? Повысить псу зарплату!
    Вблизи зафыркала машина. Пристыженной женщине ничего не оставалось, как шагнуть назад и вернуться на место ожидания.
    Хорошо смеяться хором, когда один в смешном положении. Ой, как плохо одному, когда все, все хохочут над тобой, будто ты клоун в цирке. Улыбнуться бы женщине, пошутить над собой, но этого она не умела.
    — Развели бродяг, — бормотала она. — Все настроение испортил. Чертов псина...
    Федор Иванович сочувственно смотрел на нее. Он помнил женщину в лицо — она работала на заводе. Но заступился он за собаку:
    — Зря вы так. Такому псу цены нет. Жаль, выбросил какой-то подлец. Уж подарил бы кому-нибудь. Уже скоро год, как бегает в нашу столовую.
    А чертов псина сидел меж ног и не сводил глаз со светофора. Зажегся зеленый глазок. Пудель поднялся и торжественно повел пешеходов через дорогу. Никто пса не обгонял. Беем почему-то пришлось по душе, что впереди вышагивает грязный и кудлатый законник.
    — Ну ты и отколол номер! — сказал псу Федор Иванович на следующее утро. — Я прямо зауважал тебя. Хоть бы знать, как зовут. А? Беспаспортный!
    Пес слушал подозрительно. Отчего вахтер такой словообильный? Говорит, говорит, а разрешающего жеста не делает. Никогда он так долго не задерживал. С чего бы? Еще не пустит. Что тогда? Голодяжничать придется, рыскать по городу. — Все это прочитал Федор Иванович в собачьих зрачках, послушных и печальных.
    — Ну беги, беги! — отпустил он пуделя. — Хорошо, что ты сюда дорогу проторил. Хоть сыт по горло.
    Когда в проходной появилась вчерашняя нарушительница, Федор Иванович заулыбался. Он догадывался, что ей это не доставит удовольствия — ведь дорожная история принесла ей только огорчения. А губы расползались, расползались и доползли до ушей. Он с ними ничего не мог поделать. Неспроста же говорят, что смех тридцать лет у ворот стоит, а свое возьмет. Однако женщина тоже улыбнулась. Она протянула пропуск и весело сказала:
    — Здравствуйте!
    С тех пор они стали обмениваться приветствиями. Если проходная пустовала, женщина на минутку задерживалась и справлялась о пуделе.
    — А что ему сделается? — Федор Иванович искренне радовался, что псу ничего не делается, что женщина проявляет участие в собачьей судьбе и что смешинки так идут ее глазам и не тонут там, в глубине, а гуляют у самых ресниц, готовые не то слететь с них, не то взлететь. — Одного нахлебника столовая прокормит, деликатесов он не просит, — говорил Федор Иванович. — За все спасибо пишет — хвостом по воздуху. Вежливый! Увел бы домой, честное слово! Да жилье маловато, чуть больше могилы.
    И вот пес пропал. Не появился неделю, вторую, третью.
    — Сгинул наш гаишник, уже с месяц не прибегает, — пожаловался Федор Иванович женщине.
    — Да? Странно, — сказала она и прошла на выход.
    Федор Иванович перестал улыбаться ей, словно пропажа вычеркнула из памяти тот забавный случай. Ведь в самой женщине ничего смешного не было: пальто, шапочка, пропуск, бледное личико без особых примет. Оба улыбались потому, что с ними всегда был третий — немытый, нестриженный, голодный четвероногий бродяга. Женщина больше о пуделе тоже не справлялась. Наверно, и она стерла с памяти конфузное приключение.
    Уже и осень отплакала, и зима отметелила. Потянуло новым теплом. А Федора Ивановича старые болячки свалили в постель. Долго хворал, месяца полтора. В первую же рабочую смену он увидел у вахтерского окошка знакомое лицо.
    — Болели?
    — Да. Укатали сивку крутые горки.
    — Не появлялся наш бродяга?
    — Нет. Не видал больше, — без охоты ответил Федор Иванович.
    — Вы все еще его ждете?
    Федор Иванович пожал плечами. К чему вопросы? Жду, не жду... Не все ли равно? Был бы жив, приполз бы кормиться. А нет, значит, и нет уже его.
    Женщина шагнула мимо, но вдруг обернулась.
    — Мне бы давно сказать вам, — покраснела она и расплескала по глазам смешинки. — Я ведь его к себе увела. Да все неудобно было признаться.
    — Да как же так? Как же... — Федор Иванович вышел из вахтерской каморки и затоптался возле женщины. Ему не терпелось узнать, и как его назвали, и как он привыкал к дому, и кто гуляет с ним, и наконец, как он выглядит — белый или желтый. Но тут через проходную повалил народ, и Федор Иванович вернулся на пост. Перед глазами привычно замелькали лицо — фотография, лицо — фотография. И казалось, все ему улыбались — и лица, и фотографии. И сам он улыбался от радости, что псу-бродяге подвалило такое счастье.
    С того дня единственным, кому он не заглядывал в пропуск, стала та самая женщина. Федор Иванович был уверен, он голову мог дать на отсечение: человек, пригревший собаку, ничего дурного его заводу не сделает.


    Арапка

    Бабушка ходила по двору и разговаривала сама с собой. Когда кто-то появлялся на ее пути — кошка, собака, сорока — все равно кто, она обращалась к ним. Голос ее при этом оставался прежним — полуласковым, полуворчливым, как если бы она разговаривала с внуком Андрейкой.
    — Глянь-ка, снегу опять навалило, — начинала она, спускаясь с крыльца. — Белье схватилось, чисто деревянное. Мороз-то, как был, так и есть. И невелик, и стоять не велит. А воробью хоть бы что. Не рано ли запел, как бы кот не съел? А вот и он! Ты что храмлешь? С войны что ли идешь? Полкан тебя задери, ходишь где ни попадя. Пса бы постеснялся. Он работает в неделю семь дней, а и спит про хозяина. А ты что? Батюшки, кто это снегу-то столько сронил? Весь сугроб на дорожке! Ну, Андрейка, ну, забалуй, ну чисто кот, везде поспеет! Получишь ты у меня пирожков с ремешком!
    Особенно Андрейка любил, как бабушка разговаривает с кроликами. Их было три — две самки, серая Машка и черная Арапка, и крол, тоже черный, как уголь. Бабушку они встречали, стоя на задних лапках и ухватившись передними за сетку.
    — Ишь ты, во фрунт встали, — приветствовала их бабушка. — Уважаете, знать, кормилицу свою. Сейчас овса вам дам, а на обед морквы намою. Ах вы, длинные уши, нос баклушей, хвостик кисточкой! Усы гусарские, шубки боярские! Блескучие стали. А ты, жених, чего затих? Напала спесь, не хочешь есть? Спесь силы не прибавит. Ну-ка, на, похрумкай!
    И удивительно, крол подходил, брал с бабушкиных ладоней сухарь и начинал хрустеть. С Андрейкиных рук он есть не хотел, сидел и ждал, когда Андрейка положит корочку и закроет клетку. Только тогда успокаивался и пододвигался к хлебу.
    — Бабушка, ну почему? — с обидой спрашивал Андрейка.
    — А ты разговаривай, разговаривай с ним, — учила бабушка.
    Андрейка опускался на корточки перед клеткой и принимался угощать:
    — Ну иди сюда, иди! Чего ты? Трусишка несчастный! На хлеба, а то сам съем. Кланяться что ли тебе? У-у, барин! Черномазый!
    Бабушка усмехалась:
    — Если бы я кроликом была, я бы тоже ни крошки у тебя не взяла. Разве уж с голоду бы помирала, тогда... Голодное брюхо ушей не имеет.
    — Да что они понимают? — сердился Андрейка. — Глупые и закормленные.
    — Голос твой понимают, вот что. Чего надулся? Он на тебя работает, а ты на него не можешь, — бабушка отбирала хлеб, забывала про Андрейку и снова разговаривала то с собой, то с кроликами. — Ешь, Арапушка, ешь, ну их всех. Наши миряне родом дворяне, работать не любят, а поесть не прочь. Корку хлеба с лаской поднести не умеют. Не обижайся, я сама покормлю. Ты когда мне маленьких принесешь? Нынче у нас третье, знать, седьмого и ждать. Ты уж давай всех черненьких, белых не надо. Не ко двору они нам, белые-то, подохнут...
    У черного крола и черной крольчихи иногда рождались белые-белые крольчата.
    — Почему? — спрашивал Андрейка. Но не умела бабушка этого объяснить. Не знала она и то, почему белые не ко двору.
    — Не ко двору и все, — вздыхала она. — Не живут у нас белые. Ты расти поскорей да учись шибче. Может, когда и поймешь, что к чему.
    В начале февраля Арапка окролилась. Крольчат было десять, и среди них два белых. Так сказала бабушка. Обычно она две недели никого к клеткам с малышами не подпускала. Это был первый случай, когда Андрейка увидел недельных крольчат. После мягких оттепельных дней ночью ударил мороз. Бабушка вышла на крыльцо и вернулась:
    — Батюшки, мороз-то какой! Вышла с мокрыми руками да и схватилась за ручки двери. Все пальцы ожгла. Где же мои варежки? Что творится...
    Одевшись потеплее, бабушка пошла кормить кроликов. Насыпала овса серой крольчихе и кролу, а у Арапки вдруг не обнаружила миску.
    — Да куда же она запропастилась? Или вчера я куда сунула? Да нет, я в ней мешанку ставила. Бот память, не приведи бог хуже, — она обшарила сено в клетке и снег перед дверцей. Миски не было. Бабушка отыскала во дворе баночку и поставила корм Арапке в ней. Ворча на себя, заглянула в темную половину к крольчатам. Вот тогда она и кликнула Андрейку. Голос у нее был не то испуганный, не то взволнованный. Андрейка выскочил, на бегу влезая в рукава пальто.
    — Айда, чего покажу, — таинственно зашептала бабушка. — Только застегнись. Чего наопашку вылетел?
    Бабушка заставила Андрейку сесть на корточки перед клеткой и открыла дверцу, за которую ему никогда не разрешала заглядывать. На сене, среди кроличьего пуха, лежала опрокинутая миска. Рядом с ней валялись два окоченевших крольчонка.
    — А где же остальные? — чуть не заплакал Андрейка.
    Бабушка приподняла миску. Под ней копошились крольчата, маленькие, как мыши, смешные и полуголые.
    — А зачем ты накрыла? — не понял он.
    — То и дело, что не я накрыла, а Арапка. Я миску ищу, ищу, а ее нет. Арапка, вишь, затащила ее в родилку и детишек своих от мороза спрятала. А ты говоришь, глупые... Ну-ка неси старую ушанку.
    Крольчиха нервничала около миски, заходя к крольчатам то слева, то справа. Бабушка накрыла шапкой-ушанкой кроличью кучу малу и заперла клетку.
    — Ах ты, матушка, ах ты, жизнедательница, — шептала она Арапке, которая скоро успокоилась и вышла к банке с кормом. Она стала быстро-быстро жевать и все прислушивалась к тому, что происходило за фанерной стеной. Потом набрала овса в рот и юркнула в лаз.
    — Понаведай, понаведай, матушка, — говорила бабушка. — Надо же, чуть не поморозила я твоих деток. Еще бы немного и проворонила всех. Ай да Арапка, ай да умница! Погрей их, погрей. А на ночь придется домой занести.
    Так они и жили под шапкой-ушанкой до тепла. Даже потом, когда крольчата прозрели и морозы прошли, Арапка загоняла их под шапку и ложилась рядом.
    А белые погибли. Не ко двору, права была бабушка. А почему? Этого Андрейка пока не знает.


    Рыжий

    Это было ужасно. Наседка погибла за день до появления цыплят. Бабушка называла ее парушей. Теперь паруши не было. Яйца беззащитно лежали в коробке из-под обуви и ждали своей участи. Бабушка поочередно прослушала их, прикладывая то к левому уху, то к правому. Потом махнула рукой и шмыгнула носом. Пухлые щеки поползли к уголкам глаз. Так делала она, когда хотела, но не смела плакать.
    — Можно, я послушаю? — спросил Андрейка.
    — Да что слушать, когда все немые... — бабушка была очень расстроена.
    — Все, все? — Андрейка начал прикладывать к уху яйца одно за другим. — Ой! — Внутри одного яйца что-то отчетливо и мерно потукивало. — Живое! Бабушка, живое!
    — Да, один голос подает. Чуть-чуть жив, а все дышит. Видать, посередке лежал, остыть не успел. На свет просится, а куда его? Придется все закопать.
    — Ну бабушка! Оно же живое! Сама сказала!
    — Так ведь все равно помрет. Его же греть надо. Жалко, а пособить нечем.
    — Ну бабушка! У тебя же есть электрогрелка!
    — Грелка тебе что — наседка что ли! Она же бегать за куренком не будет. Куда он один? Сирота он и есть сирота. Все равно погибнет. Потом еще жальчее станет, когда в глаза глянешь. Не разводи плаксы. По полугорю не плачут, плачут по целому.
    — Я не плачу.
    — Да. Плакать не плачешь, а слеза катится. Ладно. Чего уж живым в могилу класть. Неси грелку.
    Бабушка бросила в коробку клок ваты, накрыла его марлей, сверху положила живое яйцо, а вокруг — несколько немых.
    — А это зачем? — удивился Андрейка.
    — Они тепло хранить будут. Один раз помогли, пусть еще раз пособят.
    — А марля зачем?
    — Чтоб куренок лапой не завяз.
    Коробку поставили в ванной, около теплой трубы, и накрыли включенной в сеть грелкой. Через каждые два-три часа бабушка заходила и переворачивала яйца — чтобы они ровно прогревались. Оставалось только ждать.
    Но самое интересное, конечно, Андрейка пропустил. Да и бабушка тоже. Она вставала раньше всех и первой увидела цыпленка. Он одиноко пикал во тьме под грелкой и был уже совсем сухой. Бабушка выкинула из коробки все лишнее, грелку положила под коробку, а сверху прикрыла просто марлей. Когда Андрейка проснулся, она занималась делами на кухне и горестно вздыхала вслух:
    — Господи, не приведи одному остаться. Как его теперь, сирого, поднять? Послушалась мальца неразумного.
    В ванной сиротливо пищал цыпленок.
    — Ну, что теперь делать будем? — почти сурово спросила бабушка. — Дали жизнь — теперь в ответе! Иди, гляди!
    Из-под марли на Андрейку смотрели две живые бисеринки. Цыпленок пугливо затоптался на месте и запищал еще жалобнее. Был он пушистый, но не желтый, какими рисуют цыплят, а рыжеватый. Разинув рот от радости, Андрейка запрыгал над коробкой. Все было так забавно и кукольно: и крошки творога на дне коробки, и вода в солонке, и сам дом-коробка с пушистым жильцом. Дом можно было перенести на руках с места на место, утащить к себе в комнату и играть, играть...
    — Эх ты! — тихо сказала бабушка. Сказала так, будто знала про цыпленка такое, чего не знал он, Андрейка. А что тут было знать? Вот он, на виду, трех-четырех часов от роду, пищит, как все малыши, подрастет — перестанет.
    Бабушка нашла коробку побольше и поглубже, постелила на дно газету и переселила цыпленка вместе с его столовой. В угол банки она поставила трехлитровую банку с теплой водой.
    — Разве он столько выпьет? — ахнул Андрейка.
    Цыпленок и не собирался пить. Он робко походил вокруг банки, прижался к ней, опустился на лапки, закрыл глаза-бисеринки и замолк.
    — Вот тебе и мачеха, — бабушка снова натянула на коробке марлю. — С мачехой несладко, но без нее вовсе пропадешь.
    Андрейке вдруг стало страшно за цыпленка. Он все-все знал про мачех. Они были злые, и ни одной доброй он не помнил. Возможно, и водились сказки про добрых мачех, но Андрейке они не попадались.
    Банка-мачеха быстро остывала. Цыпленок громко звал на помощь. Бабушка спешила сменить воду. Она даже ночью пробуждалась, будто одним ухом спала, а другим все слышала. Иногда воду менял Андрейка. Тогда бабушка непременно напоминала:
    — Смотри, кота не пусти. Враз крылышки сомнет.
    Андрейка и сам видел, как волнуется кот от незнакомого писка и сидит настороже, готовый шмыгнуть в открытую дверь.
    Под боком стеклянной мачехи цыпленок прожил неделю. Потом бабушка решила, что пора ему под солнышко, на настоящее тепло. Июль стоял знойный — солнцезарный, как говорила бабушка. Все цвело, по земле ползали разные букашки — в самый раз лапками поработать. Бабушка нашла укромное место возле грядок, принесла решето, большое, как у штукатуров для просевки песка. Андрейка отгородил кирпичами прямоугольник по размеру решета и решетом его прикрыл. Поставили в угол еду и воду, насекли травы и выпустили цыпленка.
    — Вот тебе и чудеса в решете, — улыбнулась бабушка. — И небо видать, и выпрыгнуть нельзя. Погрейся на солнцепеке. И тенечек тут есть, вон рядом какой куст разросся. А ночь дома скоротаешь. Ах ты, рыжий!
    Рыжий быстро понял, что под ногами не картон, а земля, и ее можно поцарапать и даже разгрести лапками. Он тут же что-то нашел. Это что-то ему понравилось, и он заработал лапками живее.
    Андрейка удивлялся: цыпленку всего неделя, а он уже так много умеет — и пьет, и клюет сам. Бот сунул клюв под крылышко — почистил под мышкой. Вот поднял растопыренную пятерню, нет, четверню, почесал под горлышком. Бот клюнул травинку. Она надломилась. Отщипнуть не удалось, травинка оказалась жесткой. Посеченная трава была податливей, но манила та, что на корню. Такой крохотный, а самостоятельный. Непонятно, почему бабушка так за него боится.
    Прошла еще неделя. Дневал Рыжий под решетом, а ночевал дома, в коробке. Мачеху и грелку убрали. По ночам он уже не будил бабушку сиротским голосом, а утром встречал весело, суетливо лез к ней в пригоршню.
    — Надоело, поди, небо в клеточку? — разговаривала с ним бабушка, неся в ладошке под решето. — Как не надоесть? Кабы мать была, разве прятался бы там? От дождя ли, от ветра ли — она тут как тут. А я что? Пока, старая, добегу, тебя и вымочит, и ветром сдует. Бедныш ты мой, сирота безродный. Одна надежда, что петухом уродился — не дашь себя в обиду.
    Рыжий уже взлетывал, пробовал крылья. Стоило приподнять решето, он выбирался за свои кирпичные стены, на волю, и исчезал в зарослях огорода.
    — Андрейка, ну-ка поцыпкай, — просила бабушка. — Цып-цып-цып...
    Но Рыжий, дразня ли, играя ли, затаивался в ботве. То там, то тут подрагивали над ним листы. Андрейка бежал к дрогнувшей макушке, но цыпленок выныривал совсем в другом месте. Андрейка бежал туда, где мелькнул рыжий комочек, и боялся, что его опередит ворона или сорока. А Рыжему вовсе не хотелось неба в клеточку, на воле бегалось веселее.
    Думала-думала бабушка да и стала выпускать цыпленка в парник, где летом рос перец, а весной рассада. Борта у рассадника были высокие, застекленные. Весной и осенью его закрывали съемными рамами, и он походил на длинный деревянный барак. На лето рамы убирались, и парник стоял открытым. Рыжему там было раздолье.
    Над рассадником кругами ходили вороны и сороки, но быстро теряли добычу из виду и не отваживались спуститься вниз, внутрь парника. Бабушка, довольная, спрашивала их, будто они и впрямь могли ей ответить:
    — Что, не воруется? Еще бы! Вы же воровать без молитвы ходите. Охоча ворона до цыпленка, да он и нам нужен.
    Но и в парнике цыпленок выдержал недолго. Понесла как-то бабушка ему горсть пшена в ладони, цыпкала, цыпкала и не доцыпкалась. Она растерялась. Борта высокие, не по крыльям Рыжему. Значит, сорока украла? Украла-таки, больше ничего! И под кусты перца заглядывала, весь рассадник руками прошарила — будто и не было вовсе. Только водичка осталась в солонке недопитая.
    — Ах, окаянные! Как же они утащили? Уж и большенький был, вроде не по зубам. Сирота он и есть сирота. И с матерью пропадают, а уж без матери не житье. Слышь, Андрейка? Не уберегли мы Рыжего! Не углядели! Чтоб им житья не было! Чтоб они подавились! Ах, бедолага! Какой бы петух вырос! Ты чего смеешься? Плакать впору! Не стыдно? Не жалко? Или сам куда уволок?
    — Бабушка, да он же за тобой бежит!
    Бабушка ойкнула, присела и давай ворчать снова — теперь уже на цыпленка:
    — Да ты как это выбрался? Ах ты, бес рябой! Плут рыжий! Умудрился!
    Посадили Андрейка с бабушкой Рыжего на место. Он живехонько склевал сухой паек, глотнул водицы и исчез в перечных джунглях. Скоро бабушка снова обнаружила его у своих ног.
    — Бабушка, давай мы его покараулим! — предложил Андрейка.
    — Да? У тебя день вон еще не начат, а мой уже к закату повернул. Работ полон рот. Утром играшки, вечером играшки, так и останешься без рубашки.
    — Бабушка, ну мы только посмотрим, как он высоту берет!
    Бабушка соглашалась быстро. Встали они с двух концов парника, как на воротах, и стали смотреть, что будет делать цыпленок. Долго ждали. Бабушка уже начала себя по обыкновению поругивать за то, что затеяла играшки.
    Повезло Андрейке. Рыжий был на его половине. Он семенил вдоль стены и пропал. Подбежал Андрейка к тому месту и чуть не наступил на беглеца. Под деревянной стеной парника виднелся лаз. Должно быть, цыпленок там сильно разгреб лапками, стронул сухой комок, и земля посыпалась вниз, наружу. Образовалась дыра с Андрейкин кулачок. Рыжему этого хватило.
    С тех пор бабушка стала его брать с собой, когда возилась на огороде. Она научилась смешно посвистывать и подзывать цыпленка:
    — Фтью! Фтью! Фтью!
    И Рыжий, который всегда держался поблизости, тут же выходил из-под зелени и послушно бежал на зов.
    Бабушка не могла нарадоваться и нашептаться с ним. Так они и ходили целыми днями вместе от грядки к грядке, от куста к кусту. Стоило затихнуть бабушкиным шагам и шепоту, Рыжий громко звал ее, выбегал на тропинку и испуганно озирался. А если — случалось и такое — бабушка забывала про него и уходила в дом, то цыпленочьим писком оглашался весь огород. Голос требовал на помощь так пронзительно, что выбегали все, кто был в доме: мама, папа, Андрейка, бабушка. Да Рыжий и сам спешил к крыльцу. Он знал, что больше помощи ждать неоткуда. Папа шутя называл его бабушкиной собачкой, а бабушка же говорила, что она Рыжему — мать. Несерьезная мама покатывалась со смеху, а серьезный папа подозрительно косился:
    — Выходит, Рыжий мой брат? Ты, мать, не того?.. Бабушка вскидывала руками, как цыпленок крыльями.
    — Ты что это на мать думаешь? Охальник! Да ты сам посуди! Кого первым дите видит, когда на свет нарождается? Мать! Кого первым увидело, тот и мать. Вот и выходит, что он мой сын. Тебя бы первым увидело, ты был бы матерью, Андрейку — так Андрейка.
    Андрейка с отцом фыркали, бабушка называла их шалопутами и уходила обиженно к Рыжему.
    Но любили Рыжего все. Даже серьезный папа иногда на кончике лопаты подносил ему розового червячка. А когда заклевали Рыжего куры, к которым бабушка пыталась его подселить, первым вопросом у всех был:
    — Как там Рыжий?
    Цыпленок стал чуть ли не достопримечательностью дома. О нем рассказывали знакомым, его демонстрировали гостям. Бабушка отнекивалась, но потом веселела со всеми, расправлялась и плавно, как цирковая дрессировщица, шагала вглубь сада. Рыжий шел следом. Иногда он отвлекался, подскакивал за какой-нибудь мошкой и отставал. Бабушка замирала за деревом или теплицей. Рыжий, опомнившись, не находил ее, начинал горько голосить:
    — Пип! Пип! Пип!
    Бабушка откликалась из укрытия:
    — Фтью! Фтью! Фтью!
    Цыпленок не чуял под собой ног. Он растопыривал крылышки, подбрасывал себя в воздух, бежал, летел и успокаивался только у бабушкиных ног. Бабушка садилась на лавку в конце огорода, а Рыжий опускался на землю и забирался на бабушкин башмак. Тогда бабушка покачивала его на ноге, как качают малышей. Рыжий доверчиво жался к башмаку и спокойно почесывал клювом буровато-желтую грудку.
    Промелькнула знойная пора. Августовские вечера стали заметно короче. Рыжий тянулся к крыльцу задолго до сумерек, садился на ступеньку и сладко подремывал. Жил он теперь на веранде, в большой коробке. Он сам залетал в нее и пристраивался в углу на суковатой палке. Коробку сверху прикрывали решеткой от духовки, чтобы коту не вздумалось порезвиться.
    — Отправьте в курятник. А то понравится бобылем жить, вон сколько ему внимания, — сказал как-то папа за ужином.
    — Не поднимай пыль, не твой бобыль, — сказала бабушка. — Как приспеет, так и отправим. Не то заклюют. Он уже раз отведал.
    — Жалко?
    — А как не жалко? — встрепенулась бабушка. — Ручной ведь совсем. Вон давеча пристала, дай, думаю, отдохну. Села на крыльцо, а он тут как тут, сел рядышком. Немного погодя опять то же самое. Сядет и жмется, сядет и жмется. Унывный какой-то. Таким еще не видела.
    После ужина неожиданно нагрянули гости. Папин приятель возвращался из леса и решил завезти ему корзину грибов. Первой во двор бросилась собака Елга, у нее здесь был свой приятель. Андрейка со смехом смотрел, как возятся две собаки, укладывают друг друга на лопатки и носятся от конуры до калитки и обратно. В огород им доступа не было. Когда Андрейка зашел в дом, бабушка разбирала грибы, а мама поила гостей холодным квасом.
    — Ну, герой, папа говорит, что ты по школе соскучился. Правда? — спросили гости.
    — Нет, неправда.
    — Да ну? Почему?
    — Нипочему. Это школа по мне скучает, — буркнул Андрейка. Он не любил, когда его спрашивали о школе: врать не хотел, а правдой делиться стыдился.
    Гости засмеялись и засобирались домой — возиться с грибами. Папа проводил их за калитку, а вернувшись, спросил:
    — А где ваш Рыжий?
    — Как где? В коробке, — ответил Андрейка.
    — Да нет его там.
    — Где же ему быть? Я сама сажала его в коробку, — подала из кухни голос бабушка.
    — Да нет его там. Хотите верьте, хотите нет.
    Коробка была пуста, решетка сброшена на пол. Все, кроме папы, вышли на поиски. Уже смерклось. Накрапывал дождь, мелкий, почти осенний.
    — Рыжий! Рыжий! Фтью! Фтью! Фтью! — звала бабушка. Она прошла по темному палисаду, заглянула под крыльцо, потыкала палкой по цветочной клумбе. Цыпленка не было.
    — Найдется завтра. Переночует под кустом. Ночи еще теплые, — сказала мама и наклонилась над чем-то темным у ворот. Это лежал растерзанный в клочья, бездыханный Рыжий. Андрейка тихо завсхлипывал. Бабушке вовсе стало плохо. Она ушла на крыльцо, где днем сидела с Рыжим, и долго не могла подняться.
    — Не уберегла бедолагу. Не уберегла, — пристанывала она и брала всю вину на себя. От этого Андрейка всхлипывал чаще. Ведь это он был виноват. Он, поиграв с собаками, оставил дверь на веранду открытой.
    — Бабушка! Ну бабушка! — терся он об ее поникшие плечи.
    — Не уберегла сироту. Прости меня, господи! — крестилась бабушка. Она крестилась только тогда, когда ей было невмоготу. Значит, ей было очень плохо.
    Уходило лето. Осень уже мазнула желтым по деревьям, кустам, грядкам. Ни с того ни с сего начинался дождь. Он был небольшой, но все равно прогонял с огорода.
    — Не велишь работать? — спрашивала бабушка у неба. — Ну не велишь, так и не буду. И посидеть старой не грех.
    Она вздыхала, шла к дому, садилась на крылечко, под зеленый козырек. Иногда покачивала ногой, совсем как тогда, когда Рыжий был жив и сидел на кончике ее башмака. Андрейка грустнел, хмурился и под любым предлогом отходил от крыльца. Ему становилось одиноко и тоскливо до слез. Бабушка делала вид, что ничего не замечает. Андрейка чувствовал это. Он не знал, как, но чувствовал: бабушка все-все видит и только делает вид, что ничего не замечает.


    Кашпирователь

    Первым во дворе модные кроссовки надел Кешка Щеглов. И не какие-нибудь, а трехцветные, английские. Он ходил по двору и попинывал все, что попадалось под ноги: спичечные коробки, камешки, стаканчики из-под мороженого.
    — Почем? — спросили ребята.
    — Не знаю, — дернул плечом Кешка. — С полета, наверно.
    — Ништяк! Фирма!
    Фирма нравилась всем. Везло же Щеглову! Глаза у пацанов загорелись. Один только Витька Сомов не участвовал в обсуждении кешкиной обновы. Кроссовки, конечно, были классные. Он бы тоже от таких не отказался. Но завидовать Щеглову Витя не хотел. У него в груди все горело от досады, что везет именно Кешке. Горело так, будто он глотнул крутого кипятку. Уж везло бы Толе Голеву — его отец всегда берет мальчишек на рыбалку, когда в «Жигулях» есть место. Или Сане Борисову — он живет без папы, с мамой и бабушкой. Но везло Щеглову, задире и драчуну. Кешка был грозой двора и несчастьем родителей, которые выбились с ним из сил и нервного здоровья. Он обижал других не просто — все его проделки были злыми. У Вити до сих пор плечо болит. Неделю назад Щеглов запустил в него ежиком — ластиком, утыканным со всех сторон иголками. Боль была внезапной, острой, Витя вскрикнул и схватился за плечо. На рубашке выступило красное многоточие. В тот же день в столовой Щеглов попал ежиком в лицо поварихе. Директор вызвал родителей Кешки прямо с работы в школу.
    А сегодня Кешка в новых кроссовках, фирмовых. Витька бы на месте его родителей даже все старые ботинки попрятал, чтобы он, их сыночек, сидел дома и носа не мог высунуть на улицу. Или пусть бы побегал босиком по двору, где полно камней, гвоздей и битого стекла. Тогда бы он вспомнил, какая она — боль. Нет, не хочет Витя ни завидовать Щеглову, ни радоваться за него. За Толю Голева или Саню Борисова он бы радовался. А за Щеглова — ни в жизнь! Другие пусть как хотят.
    Но само собою вышло, что и другие ребята отделились от Кешки и побрели к дому. На всех лавочках сидели взрослые, на качелях визжала малышня. Зато возле штакетника стояла кушетка, приговоренная к сожжению.
    — Кто первей? — крикнул Толя Голев.
    — Я первей! — Витька разбежался и плюхнулся животом вниз. Он был маленький и худенький, руки чуть потолще барабанных палочек. Кушетка под ним взвизгнула, возжалобилась, старая ткань треснула, и освободившиеся пружины подбросили Витьку, как футбольный мяч. Ребята развеселились. Они по очереди проделали то же самое, но взлететь, как Витьке, никому не удалось. Поговорив о том, у кого какой вес и кто когда в последний раз взвешивался, мальчишки уселись рядочком. Они сидели и смотрели, как бабушка из соседнего дома кормит голубей. Все говорили, что она инвалид, а Витя не мог взять в толк, почему. Руки, ноги, пальцы, глаза — все было на месте. В солнечную погоду женщина целые дни просиживала на стуле возле дома. Голубям она выносила хлебный мякиш и всегда крошила на одно и то же место — на крышку колодца. Крышка даже зимой не покрывалась ледяной коркой, а в морозы над ней поднимался седой пар. Голуби привыкли к щедрой столовой. Они с утра семенили на колодезном пятачке и доверчиво петляли под ногами прохожих. Женщина горбилась над своими коленями и слегка подрагивала головой, будто пересчитывала в уме птиц по головам.
    Голуби подбирали последние крошки, когда Кешка Щеглов направился к ребятам. Он немного важничал, шел вразвалочку и посвистывал. Поравнявшись со старушкой, носком бело-красно-синей кроссовки Кешка поддел одну из птиц и отбросил с асфальта на газон. Голубь забил крыльями, пытаясь подняться, но тут же сложил веер хвоста и упал набок. Старушка с ненавистью проводила Щеглова взглядом. Она что-то говорила, но слова застревали за трясущимися губами.
    — Ты что, живодер! — Витька скатился с кушетки и подбежал к подбитой птице. — Дурак! Ты же ему ноги перебил!
    — А что они путаются под ногами! Перестрелять их всех пора, а не хлеб переводить. Город загадили, уже все газеты об этом пишут.
    — Ты больше гадишь, тебя же не стреляют. Грамотей нашелся. Тоже мне силач! Иди вон с тиграми схватись! Или медведя уложи! — Витя с голубем в руке стоял перед Щегловым, который успел втереться между ребятами на Витькино место. — Что она — мешала тебе? Как дам сейчас!
    — Ты? — разинул Кешка рот от изумления. — Ты — мне?
    Даже Толя и Саня засмеялись. Да Витька и сам понимал: где уж ему, с его бараньим весом и тонкими ручонками справиться с Щегловым. Вот если бы всем вместе!.. Но с Кешкой никто не затевал драку — все знали, что он каждого потом отлупит поодиночке. Так всегда бывало. Видя, что никто за Витьку не заступился, Щеглов разошелся еще больше:
    — Эй ты, хворост ходячий! Свари суп с голубятиной! Может, малость поправишься. Съешь, я тебе еще подобью.
    Витька стоял перед ребятами с голубем в руке. Ему хотелось плакать — он терпел. Только из носа все капала какая-то вода. Вытереть он не мог — руки были заняты. Витя шмыгал носом и сушил нос об плечо.
    — Чтобы ты... Чтобы ты... — Витя захлебывался от злости в поиске самых страшных слов, от которых бы ему, Вите, стало легче, а Кешке — невыносимо трудно. «Кашпировского бы сюда, — мучился он, — хоть на десять минут, хоть на пять! Он бы нашел слова. И сидел бы Щеглов тише воды, ниже травы. Присмирел бы, как миленький. И улыбался бы всем закашпированный». Наконец сквозь зубы Витя прошипел: — Чтобы ты сам ногу сломал! Вот! Да, да! Чтобы ты сам ногу сломал! — повторил он, найдя то, что его немножко утешило. Каждая жилка, каждая капля крови в нем ликовала и желала одного — чтобы Щеглов сломал ногу в английской бело-красно-синей кроссовке. Витьке стало легко-легко. Но в следующий миг он уже испугался. «Врагу своему не пожелаю», — говорила мама, когда ей приходилось плохо. А Витя пожелал. А Щеглов что — враг? Что не друг — это ясно. А остальные ребята? Ясно, что не враги. А друзья ли? Толя Голев, Саня Борисов. Кто они? Вон сидят с Щегловым рядышком и хоть бы что. И от него отвернулись, и за Витькой не пошли. А как хотелось, чтобы Кешка остался один-одинешенек.
    Витя уходил мелкими шажками, ждал, что кто-то окликнет либо догонит и зашагает рядом. Никого не было. Навстречу со стула поднялась женщина-инвалид. Она решительно взяла из Витькиных рук голубя. Он молча разжал пальцы, как будто так и надо, как будто именно ей, а не домой, нес подбитую птицу. Губы у женщины уже не дрожали. Она короткими ломаными шагами ушла в подъезд.
    А Кешка Щеглов в тот же вечер, на ровном месте, сломал ногу.


    Настя, Зойка и два Бориса

    Настя была жаворонком, а два Бориса — совами. Настя вставала утром чуть позже бабушки, застилала кровать, заплетала косички и шла будить двух квартирантов-практикантов. Практика двух Борисов подходила к концу, но они так и не научились просыпаться сами и, чтобы не проспать и не опоздать на работу, просили Настю растолкать их в половине восьмого.
    — Не шастали бы вы до ночи, ветелинары, — советовал им Настин дедушка, — дошалаболитесь, пообломают вам бока деревенские парни.
    Два Бориса отшучивались и прихвастывали, что они самбисты, мастера спорта и деревенские увальни им не опасны, и в сотый раз поправляли деда:
    — Не ветелинары, а ветеринары, отец.
    — Да и не ветелинары вы вовсе, — ухмылялся дедушка. — Ветелинары за скотиной смотрят, а вы все возле юбок крутитесь. Какие вы ветелинары? Коровы уже в стадо ушли, а вы сны еще доглядываете. Вон девчонке одиннадцатый год, а она сама соскакивает.
    — Так она жаворонок, а мы совы, нам вечером не спится, — объясняли два Бориса.
    — Да уж, сову по полету видно, — добродушно прибавлял дедушка. — Только совам в деревне нечего делать. Здесь с курами ложатся, а с петухами встают.
    Если честно, то Насте тоже иногда хотелось поспать, поваляться — все-таки каникулы. Но уж очень нравилось ей с чувством собственного превосходства отворять дверь к практикантам и незло насмешничать, подражая дедушке и припасая свои шалости:
    — Эй, ветелинары! Подъем! Ботинки без вас в коровник ушагали!
    Или:
    — Овцы делегацию прислали — на работу вас зовут! Или:
    — Алло! На ферме собрание, доярки с коровами беседуют — переводчики нужны!
    Порой Настя так проказничала, что и дедушка ее за косички подергивал: то шнурки от кроссовок котенку отдаст, то марганцовки в умывальник плеснет, то репей в носки засунет. Два Бориса не обижались. Один шумно изображал, как ему больно, другой держал очки в левой руке наподобие пенсне, а правой ловил под столом котенка со шнурком.
    Но самую веселую шутку с двумя Борисами сыграла деловитая и вечно чумазая свинья Зойка.
    День был жаркий, небо синее и чистое, как обложка новой школьной тетради. Хоть бы одно облачко — ни одного! Настя дважды спускалась к речке, плавала, плескалась, но тугие косички успевали высохнуть прежде, чем она добегала до дому. К вечеру все так разомлели и устали от жары, что даже два Бориса никуда не отлучились. Они сидели с дедушкой во дворе и похохатывали над его байками, уважительно называя отцом. Дедушке это пришлось по душе, и он охотно балагурил с ребятами. То и дело слышалось: «Я рекомендую», «Я не рекомендую». «Рекомендовать» было его любимым словом и занятием.
    По двору лениво ходили куры. У дедушкиных ног дремала собака. В углу двора, в загоне, истошно визжала свинья Зойка и беспокойно тыкалась пятачком в ячейки изгороди.
    — Что это вы нынче не причесались — не прихохонились? — допрашивал дедушка.
    — Да жарко, отец. Неохота никуда идти.
    — Июль. Макушка лета. Хоть голым ходи, легче не станет. Неохота, так и не ходите. Охота не работа. Кваску вон хлебните. И худой квас лучше хорошей воды. А у бабки квас что надо. Рекомендую.
    — Отец, а можно во дворе сегодня лечь? — спросил вдруг один из ребят, показывая на старую койку. — Жарко в избе, душно.
    — А вот это я вам не рекомендую, — ответил дед. — В избе, конечно, нету этих... жужжалок. Как вы их называете?
    — Кондиционеров.
    — Их самых. Зато дождь не промочит.
    — Какой дождь сегодня? Вон день какой ясный был!
    — День вечеру не указчик. Может, он и ясный был, а я вам не рекомендую. Все одно дождь будет.
    — Кто это вам сказал?
    — Все одно, кто. Зойка на ухо шепнула. По секрету.
    Два Бориса засмеялись.
    — Ох и советчик у вас, отец! Зойке на небо взглянуть некогда, все землю роет. Эй, синоптик с хвостиком, иди сюда, иди! Хрю-хрю-хрю! Не вылезешь никак? Ну и сиди там! А может нам ее посмотреть, отец?
    — А чего ее смотреть? Она и так на виду. Еще не нагляделись?
    — Да не то с ней что-то. Все визжит и визжит.
    — А тебе жалко? На то она и свинья, чтобы верещать. Настя, а Настя!
    Настя высунулась в окошко.
    — Настя, отгадай загадку: ничего не болит, а весь день стонет.
    — Да ну тебя, дедушка! Свинья, конечно.
    — Во! Видали?
    — Видать-то мы видали, да неспроста она верещит. Кабы чего...
    — Конечно, неспроста. Это она вам, бестолковым, говорит, что дождь будет.
    Практиканты гоготали и не верили нисколечко. Дед хитро замолчал и больше не настаивал на своей рекомендации. Настя вынесла старое ватное одеяло и простыню.
    — Подушек не давай, слышь, Настя? Где их потом бабка сушить будет? — подкинул дед в хохоток, как хворосту в огонь. Хохот стал шире, шутки зубастее. Зойка продолжала отрывисто и громко хрюкать и не догадывалась о том, какие бойкие прозвища летят на ее чумазую голову.
    Угомонились поздно. Дедушка последний раз глянул на небо, погладил себя по лысой макушке и пошел спать.
    — Дедушка, а дождь, правда, будет? — тихо спросила Настя.
    — А тебе охота, чтобы был?
    — Ага!
    — Тут я умнее ветелинаров, да не умнее Зойки. Поглядим. Я так думаю, что будет. Зойка врать не любит.
    — А как же два Бориса?
    — Ничего! Дождь не дубина, не убьет. Дверь не на запоре.
    — Я спать не буду, — проказливо шепнула Настя.
    — А я так не рекомендую.
    — Не-е, не буду!
    Но Настя была жаворонком. Сон брал ее так же быстро, как и отпускал. Засыпая, она еще слышала, как переговариваются два Бориса.
    Дождь ударил на рассвете. Настино окошко было открыто и завешано от мух марлей. Марля натянулась, надулась парусом и, слетев внизу с гвоздя, заполоскалась над кроватью. Настя испуганно соскочила. Стреляли молнии, небо рушилось на крышу. По подоконнику ударили стремительные струи. Брызги отпрыгивали и летели на теплое сонное тело, на постель, на пол. Настя с трудом завладела марлей и захлопнула окно.
    — Караул! — донеслось с крыльца. Захлопали двери.
    Настя завернулась в простыню и выскочила в переднюю. На пороге стояли два Бориса, мокрые, смешные, в трусах, с которых стекала на половик вода. Около порога собралась лужа.
    — Ай да Зойка! Ай да молодец! Умница! Не подвела хозяина! — дедушка вышел, хитровато поглаживая лысину. — Ну как, хлопчики, не душно? Где же ваши непромокаемые? — так дедушка называл потертые до белесости джинсы. Два Бориса повернули к выходу, засмеялись и махнули рукой:
    — Все равно уж вымокли! Своя кожа дороже! — они отплясывали что-то дикое и брыкастое на сыром половике и то ли понарошку, то ли взаправду радовались, что с ними приключилась такая мокрая и потешная история, что они могли позабавить Настю и ее дедушку. Они дали им всласть посмеяться над собой. Бабушка даже ворчнула из спальни:
    — Будет вам изгаляться над ними. Дайте хлопцам поспать до зорьки. Хорошо вам смеяться на сухом берегу.
    Бабушка была строгой, не любила насмешничать. Настя держалась ближе к деду. Он был смешливый, с ним разговаривалось веселее. Дедушка над всеми подтрунивал, но делал это так, что на него никто не мог обидеться. У него и смех выходил добрый, тихий. А глаза при этом ласково грели — смотришь в них и будто пьешь парное молоко. Наверно, поэтому два Бориса и говорили ему «отец».
    Утром два Бориса проснулись сами. Настя удивилась и поскучнела. Зато дедушка тут же нашелся. Стоило бабушке напомнить, чтобы два Бориса повесили одежку на просушку, как дедушка покачал головой:
    — Не рекомендую. Замерзнут. Задубеют.
    — Ты что, отец?
    Практиканты недоверчиво переглядывались. Дед серьезно смотрел на небо и поглаживал лысую макушку.
    — Заливаешь, отец? Какой гидрометцентр сводку дал? Опять Зойка?
    — Так вы же сами нынче поднялись, никто вас не расталкивал. Верная примета.
    Два Бориса смеялись и завидовали Насте.
    — Повезло тебе с дедом. Не дед, а клад.
    Они с сожалением натягивали на себя выходные брюки.
    — На работу, как на танцы. Трудовые будни — праздники для нас.
    Дом опустел. Дедушка и квартиранты ушли на работу. Бабушка штопала. Дождь ночью прошумел щедрый, огород отсырел — ни полоть нельзя, ни поливать не надо. Хочешь — на речку беги, хочешь — сиди у телевизора.
    По двору снова бродили куры. В углу, в своем загоне, спокойно похрюкивала мудрая Зойка. Она совала нос в ячейки изгороди и пыталась достать болтающиеся на веревке джинсы. Рядом на кольях, подошвами к солнышку, сохли кроссовки. На койке валялось ватное одеяло. Настя повесила его на веревку, а сама легла на голую панцирную сетку. Полежала животом вниз, потом повернулась на спину.
    Небо сразу стало большое-большое. Оно голубело над Настей чистое, как и вчера, без единого облачка. Не верилось, что к ночи может снова собраться гроза. Откуда? Слева? Справа? Как это узнают?
    Настя лежала и смотрела в небо. И было хорошо оттого, что оно большое, что трава пахнет вчерашним дождем, что на каникулы она поехала не в лагерь, а к деду в деревню, что у нее такой дедушка, какого нет ни у одного из двух Борисов. Было так хорошо, что ей ничего, ну ничегошеньки не хотелось.
    — А вот это, пожалуй, плохо, — подумала Настя. Разве можно ничего не хотеть? Конечно, плохо. А чего бы ей могло хотеться? На речку? Нет. В кино? Нет. Вкусненького? Сладенького? Нет. Ей даже домой, в город, не хотелось, хотя она уже успела соскучиться по маме и папе. И зубоскалить над практикантами тоже не хотелось. Они были ребята, что надо. Только поспать любили да часто попадались дедушке на крючок-язычок.
    И тут Настя поняла, чего ей хочется, — знать все, все, все, что знает дедушка. И про Зойку, и про небо, и про двух Борисов, и про нее — единственную внучку.
    Настя весело задрала ноги, раскачала сетку и подпрыгнула. Небо стало на целых полметра ближе.


    Новая примета

    Посреди пола лежало солнечное пятно. Посреди солнечного пятна сидел кот и намывал гостей. Он тер нос так, что загибались усы, и загребал лапой то левое ухо, то правое.
    Щенок Чип следил за ним из своего угла. Когда коту не удавалось закинуть лапу за ухо, щенка так и подмывало подбежать и помочь ему. Уж очень хотелось Чипу, чтобы кот намыл гостей. С гостями было весело, и тогда Чипу обязательно перепадало что-нибудь вкусное — кусочек пирога, кружочек колбасы или полкотлеты.
    Но прошел час, другой, третий. Никого не было. Солнечное пятно переползло с середины комнаты в дальний угол. Чип знал: еще немного — и пятно выскользнет в окошко.
    Не попробовать ли мне самому? — подумал он. — А что? И попробую. На кота надейся, а сам не плошай.
    Чип перебрался в солнечный угол и стал медленно-медленно водить лапой по щекам.
    В это время зашла дама, у которой они с котом жили.
    — Эт-то что-то новое, — пробормотала она и в недоумении села на диван. — К чему бы это?
    Дама хорошо разбиралась в приметах и верила им. Она знала, что чайник на огне поет к ненастью, что паук на паутине спускается с потолка к письму или телеграмме, а подошвы ног чешутся к дороге. Но к чему собака моет морду, она не знала. Дама озадаченно смотрела на Чипа, а Чип продолжал усердно тереть нос и пытался по-кошачьи захватить лапой обрезанное ухо.
    — Надо сегодня быть очень внимательной, — сказала самой себе старая дама. — Неспроста пес взялся умываться. К чему это? Возможно, я открою новую примету.
    Вечерело. Солнечное пятно выскользнуло из комнаты. Лапы у Чипа устали, он положил на них свою косматую голову и грустно затих. Дама готовила ужин и все время прислушивалась, не стукнет ли дверь, не загудит ли ветер за окном, не заноют ли больные ноги.
    Но погода не изменилась, ноги болели не больше обычного, почта писем не принесла, газеты ничего особого не сообщали. Дама как всегда прогулялась с Чипом по набережной, спокойно вернулась домой и спокойно легла спать. Но заснуть ей почему-то не удавалось. Она долго ворочалась с боку на бок, клала голову то на подушку, то под подушку, а ноги то на одеяло, то под одеяло. Сон все не шел.
    — Хотела бы я знать, почему мне не спится, — проворчала она и спустила ноги с кровати. Прежде чем поставить их на пол, она поводила ими по воздуху. Так делала она всегда — боялась наступить на кота, который спал на прикроватном коврике. Но ноги не уткнулись по обыкновению в мягкую и теплую шерстку.
    — Ты где, Котя? — дама зажгла свет и оглядела комнату. Она заглянула в ванную и туалет, в одежный шкаф и кухонный стол. Кота не было.
    — Не оставила ли я его на балконе?
    Но и там кота дама не обнаружила. Она посмотрела с балкона налево и направо, вверх и вниз. Но человек не кошка, он не видит в темноте. Высматривать было бесполезно.
    — Странно! Кот никогда не уходил из дома без спросу, — не на шутку встревожилась старая женщина. Она строго посмотрела на Чипа. — Значит, собаки умываются перед тем, как исчезают коты. Интересно! Забавная примета! Но зачем мне открытие, которое дается такой ценой? Ты что на это скажешь?
    Чипу очень хотелось спать и совсем не хотелось разговаривать. Он отвернул натертый до боли нос в другую сторону.
    — Да, да, конечно, утро вечера мудренее, — согласилась хозяйка. За это Чип и любил ее. Она понимала его с полувзгляда и даже с полувзмаха хвоста.
    Утром дама поднялась чуть свет. Трижды позвала кота, так, на всякий случай, — а вдруг? Чего в жизни не бывает! Никто не откликнулся.
    — Так! — твердо произнесла дама. — Новый день — новая забота. Надо найти кота. Не найдем — будешь работать по совместительству.
    Чип вопросительно глянул на хозяйку снизу вверх.
    — Не понимаешь? Будешь работать и за себя, и за кота. Считай, что мы сократили штат. Умываться по-кошачьи ты уже умеешь. Научишься мурлыкать, мяукать и ловить мышей.
    Чип обмер со страху и поджал хвост. Чтобы он мурлыкал, мяукал и ловил мышей?! Где же видано, чтобы уважающий себя пес занимался столь недостойным делом? Но не он ли взялся намывать гостей? Что он наделал? Что наделал?
    Чип жалобно заскулил и пошел к двери. Другого пути у него не было. Только один: пойти искать кота и вернуть его к котовым обязанностям. Хозяйка все поняла и выпустила Чипа на лестничную площадку. Чип был так расстроен, что не побежал сразу по утренним делам под куст, а принялся скорей обнюхивать соседские коврики и двери. Но котом в подъезде и не пахло. А если не пахло в подъезде, откуда кот мог взяться на улице или во дворе? Конечно, Чип обежал и двор, и детскую площадку, и мусоросборник, и доминошный стол. Надежда найти кота и избавить себя от несобачьей работы пропала. Опечаленный, он лег прямо на тротуар и задумался. Лежал, лежал и решил помурлыкать. Но вместо ласковых, воркующих звуков, которые издавал кот, у Чипа вырвалось прерывистое рычание. Дети, игравшие рядом, испуганно шарахнулись в разные стороны. Чья-то няня сердито замахнулась на Чипа свернутой в трубку газетой. Чип поплелся домой. От завтрака он отказался, понимал, что не заслужил его: кота не нашел, мурлыкать не научился да еще и малышей перепугал. Балкон был приоткрыт, Чип выскользнул туда под надувшейся от ветра занавеской. Внизу, под балконом, прохаживалась няня со свернутой в трубочку газетой. На нее Чипу смотреть совсем не хотелось. Он поднял морду кверху и от ужаса прижался к перилам. На уровне окон тянулся узкий, шириной в собачий хвост, выступ. По нему осторожно шел кот. До Чипа ему оставались еще целое окно и стена между окном и балконом. Чип громко залаял. Он и сам не понял, почему так громко — то ли от радости, то ли от страха. Наверно, все-таки от страха. Ведь выступ был не только узкий, но и неровный. Дом состарился, кирпич давно крошился, и из-под лап кота летели вниз кусочки штукатурки. Коту ничего не стоило соскользнуть вниз вместе с камушками. А тут еще Чип неожиданным лаем испугал его. Лапы у кота внезапно поехали к краю выступа, и он тоненько замяукал. Если бы он открыл рот пошире, он бы тут же сорвался.
    Чип побежал домой, схватил хозяйку за полу халата и потащил ее на балкон. Но хозяйка почему-то ойкнула и кинулась назад, в комнату. Такого предательства Чип не ожидал. Он выплюнул кусок ситца, который остался в зубах, и облаял даму из последних сил. Кот был на волоске от смерти, а щенок ничем не мог помочь. Он не мог даже лапой дотянуться до выступа. Ему уже не лаять хотелось, а выть.
    В это время открылось окошко, высунулась хозяйкина рука и схватила за шкирку обессиленного кота.
    Кажется, задние лапы Чипа бежали быстрее передних. Он вмиг очутился рядом с котом и хозяйкой. Потом сбегал на балкон, принес обрывок халата и положил у ног старой дамы. Хвост его так разоткровенничался, так ходил маятником туда-сюда, туда-сюда, что Чипу стало стыдно за свою несдержанность. Он посерьезнел и гавкнул на себя сердито. Во-первых, за излишнюю шумливость. Во-вторых, за то, что плохо подумал о своей старой доброй хозяйке и порвал ей халат. В-третьих, за то, что лаем чуть не погубил кота. А главное — за то, что взялся намывать гостей. Ведь все беды начались именно с этого. Ну щенячье ли это дело?
    — Нет, — сказал Чип себе, — не мое это щенячье дело. Лучше свою работу делать хорошо, чем чужую — плохо.
    Чип удовлетворенно свернулся бубликом в своем углу. Кот жадно доедал из тарелки Чипов завтрак.
    А на середину пола уже спускалось по стене теплое солнечное пятно.


    Многоуважаемый Граф

    Я всегда думала, что кошек любят в каждом народе. Оказалось, что заблуждаюсь. Пакистанцы, например, не видят в кошке друга. Детям, которые — как и во всем мире — тянутся к четвероногим, они предпочитают дарить ягнят или цыплят, причем крашеных. Так ярко у нас на Руси красят пасхальные яйца. Долго я не могла понять, почему на Карачинские рынки выводят на поводке голубых ягнят. А это ходили живые подарки малышам — ко дням рождения и Новому году.
    Кошки же, худые и бездомные, шныряли по дворам, подворотням, подвалам и на рынке, там, где торговали рыбой и мясом.
    В городке советских специалистов кошки быстро нашли себе друзей. Несмотря на строгие запреты врачей, кошек прикармливали и приближали к домам, даже если не давали приюта в квартирах. Некоторые мамы уступали малышам и отваживались держать кошек дома. Это были обыкновенные кошки — короткошерстные, длиннотелые и не очень красивые, но преданные людям, как и все их пушистые и ухоженные собратья в других странах.
    Холеных котят мы тоже видели в Пакистане — на открытках, коробках конфет, обложках журналов. При всем пренебрежении к кошачьему роду их умные и усатые фотомордашки оживляли витрины супермаркетов и газетных киосков.
    Однако мы предпочитали не очень красивых, но живых и никому, кроме нас, не нужных. Отчасти, может, потому, что плохо знали обычаи страны. Ну, а если бы знали лучше? Не покупать же нам голубых ягнят или цыплят! Где бы мы их держали? У нас были временные четыре стены с казенной мебелью, казенной посудой и казенным постельным бельем. И больше ничего. Котенок вырастает всего лишь в кошку. А ягненок ведь становится бараном?! Представьте себе: ходит по квартире баран, голубой или несколько полинявший, — бэ-э-э! То ли сена просит, то ли по маме-овце тоскует. А цыпленок? Он тоже не останется голубым пушочком в коробке. Взлетит однажды на стол, попьет чаю из чашки, поклюет вашу булочку, угнездится на постели и снесет яичко — не золотое, а простое и, возможно, грязненькое.
    К тому же через год и барана, и курицу пакистанцы вели под топор. Вели спокойно и с чистой совестью — такова сила традиций. Мы бы так не смогли. Нет, это замечательно, что у нас несъедобные друзья и что им, как людям, позволено доживать до глубокой старости. То, что было понятно пакистанцам, нам казалось загадкой. И наоборот.
    Местные жители неодобрительно смотрели на любителей кошек. Иногда кто-нибудь мягко замечал нам, русским:
    — Но, мадам, хорошо нет, мадам.
    Они, должно быть, никогда не жили по два-три года на чужбине, не знали, как тягучи дни, если по месяцу нет почты и весточки из дома, если городок со всех сторон обнесен каменным забором и называется колонией, если в доме ни радио, ни телевизора, если ты слышишь с утра до вечера только гудение кондиционера. Ведь работу Пакистан предоставлял лишь мужчинам. Вот и получалось, что на чужбине и кошка божий дар. Она вносила в дом улыбку, чуточку тепла и грустное утешение.
    У наших приятелей жил кот по имени Граф. Был он крупный, пятнисто-рыжий и полудикий. Ничего графского мы в нем не находили. Хриплым басом, будто всю жизнь курил махорку, Граф орал у дверей:
    — Мрау!
    Не мяу, а именно мрау! Довольствовался он малым — кусочком хлеба, вареной картошкой. Хозяевам не досаждал, дома бывал редко.
    Срок командировки приятелей подошел к концу, они уехали. Граф заскучал и тоскливо орал у опустевшего порога. Соседи подкармливали кота. Поев, он исчезал, но утром его неизменно находили на половичке у родного порога. Родным он был потому, что попал туда котенком.
    Прибыла новая группа командированных, и квартиру заняли. В ней поселилась семья переводчиков. Хозяйка квартиры Инна Сергеевна решила кота отлучить от дома. Она обошла соседей с просьбой не приваживать и не поддерживать Графа, чтобы он скорее отвык от дверей бывшего жилья. Она даже прочитала женщинам дома лекцию о нравах и обычаях страны. Лекция понравилась. Все согласились, что в гости не ездят со своим уставом, но возразили, что они все-таки не в гостях, а на работе и достаточно долгой. Инну Сергеевну, как женщину образованную и инициативную, выбрали в женсовет — в группу лекторов, а отверженного кота стали жалеть и кормить тайком.
    К ужасу Инны Сергеевны к полудикому Графу привязалась ее трехлетняя дочка Вероника. Она часами тискала и носила безропотного кота в охапке, чистила его рыжую шубу папиной расческой и надевала на него свои банты и панамки. Граф покорялся девчушке охотно и на ее зов из любого двора откликался своим хриплым и грубым «мрау!». До маминого уважения к чужим нравам Веронике дела не было. Она не понимала, почему в Ленинграде кошек можно любить, а в Пакистане нельзя.
    — Нельзя и все! — сердилась мама и убеждала иногда дочурку жесткими и нетерпеливыми руками. Там, где шлепнула мамина ладонь, долго горело, но понятней не становилось.
    Так Граф перебивался до весны — тайными подачками и непришибленной Вероникиной любовью.
    Весной отовсюду повылезла всякая нечисть: грызуны, вараны, невиданные пауки и тараканы. Зеленый ежик травы, долгожданный и такой праздничный, стал грозить неожиданностями.
    В один из весенних дней Вероника сидела в тени бугенвиллеи — так назывался кустарник, который почти круглый год буйно цвел и отделял дом от дома живой изгородью. Дети постарше были в школе, двор пустовал. Рядом, на траве, валялась кукла. Граф, конечно, лежал у ног своей благодетельницы. Его вытянутое тело оранжевело на зеленом ежике травы. Хвост вяло, но недовольно шевелился, хотя причин для недовольства не было. Соседи его накормили, Вероника обласкала и никуда не собиралась убегать. Напротив, она вынесла ворох лоскутов и неторопливо копалась в них.
    На террасе третьего этажа стучал молоток — два пакистанца ремонтировали противомоскитную дверь. На другом конце террасы несколько женщин сидели за вязанием.
    — Мадам! Мадам! — раздался вдруг вопль пакистанца.
    Женщины бросились к перилам. Один пакистанец с палкой бежал вниз, другой молотком показывал в сторону девочки. В полуметре от нее извивалась змея.
    Инна Сергеевна на крик выскочила из-под душа и на ходу застегивала халат. Увидела змею, схватилась за голову и тонко, истошно закричала:
    — Вероника-а!
    Девочка растерянно вертела головой и ничего не понимала. Ей там, внизу, змея не была видна — она вилась в траве. Почти параллельно змее вилял длинный хвост недовольного Графа. Кот осторожно приподнялся, рывком бросил передние лапы на змею — одну совсем близко к голове — и со знакомым хрипом «мрау!» впился зубами в изгиб между лапами.
    Когда женщины и пакистанец с палкой сбежали вниз, кот уже выпустил добычу и предусмотрительно ушел в сторону — он не любил людей с палками. Змея не двигалась. Ее плотное тело лежало кольцом. По песчано-бурому хребту шли белые пятна, а по бокам тянулись две зигзагообразные полоски. Над полукруглым ртом темнели два мертвых глаза навыкате.
    — Но проблем, мадам, — пакистанец поддел палкой змею, она тяжело болтанулась и повисла. — Но проблем... — Он подносил ее к каждой мадам поближе, женщины брезгливо отшатывались. Его напарник, тоже спустившийся с террасы, покачал головой и внимательно оглядел место, где несколько минут назад безмятежно ворошила лоскутки русская девочка.
    — Хорошо нет, мадам. Биг проблем, мадам...
    Его глаза вселяли такую тревогу, что, не зная ни урду, ни английского, женщины поняли: земля чужая, ее надо знать, быть начеку, не знаешь — не избежать беды.
    Инна Сергеевна всполошенно плакала и прижимала к груди перепуганную дочь. Она успокоилась лишь тогда, когда женщины со смехом дернули за халат. Один его ворот торчал выше другого. Так она застегнулась, выбегая из квартиры.
    К вечеру о подвиге Графа знали все. Тауншип был чуть больше обычной деревни. Весть в городке расходилась быстро, будто стая воробьев разлеталась и прочирикивала ее в каждое окошко без исключения. Для закрытого городка, где редко что случалось, это было событие. На несколько дней самым шумным двором стал двор, где жили Вероника и Граф. Вся детвора городка перебывала в нем. Как только кота не называли! И многоуважаемый Граф, и укротитель змей, и фон Мрау. Кто-то даже фамилию придумал — граф Вероникин. Посетители ожидали увидеть необыкновенного кота. А Вероника выносила в охапке длинного, оранжево-рыжего, на которого и смотреть было тошно. Зато она сама так не считала и могла теперь с ним обниматься с утра и до вечера.
    Мы с сынишкой тоже почтили Графа визитом. Даже принесли кусочек мяса. Но Граф был сыт по горло — и мясом, и вниманием. Он лениво глянул на нас и высокомерно отвернулся. В нем заметно просыпалось что-то барственное.
    Мясо мы отдали другому коту. Возможно, и он не хуже Графа. Кто это знает?


    Сверчок

    Ночь в тропиках наступает внезапно. Стоит солнцу скрыться за горизонтом, как небо снижается, облака темнеют и цепляются друг за друга фиолетовыми краями. Ночь паранджой ложится на город, улицы сливаются с тьмой, и желтые глаза фонарей начинают загадочно мигать сквозь густую, уставшую от дневного зноя зелень.
    Еще полчаса назад солнце только прощалось с моим окном, протягивая последний луч Александру Блоку, и поэт свысока следил за игрой теней на полу, и вот уже на стене остался лишь темный прямоугольник со светлым пятном посередине. Из всех углов пустого дома смотрит плотная тьма, на душе неуютно и одиноко, и я скорее включаю свет.
    С городского минарета азанчи призывает мусульман к вечерней молитве. «Алла акба-ар"... Печально-пронзительный тенорок взмывает в темноте еще в беззвездное небо, как, наверное, и сто, и двести лет назад. Только сейчас он записан на пленку и многократно усилен знаменитой японской техникой. С этой мольбой, падающей на притихший городок, приходит непонятная тревога.
    Здесь, в чужой стране, нам непонятно многое. И неторопливый, но шумный народ, и речь, и кроткое скольжение женщин под чадрой, и неистовое поклонение богу, и эта печаль, разлитая в сумерках вечерним азаном.
    В доме тихо. Ни радио, ни телевизора. Гнетущее безмолвие. И тут подает голос сверчок. Звонкое веселое цирканье разносится по всему дому. Что ему азан, если он безбожник? Пришла ночь, пора обходить свои владения.
    Сверчок беспечально убеждает меня: — Все хорошо. Мир прекрасен. Я здесь. Дом обжит. Какое одиночество? Слышишь, как я пою? Пою, значит, все в порядке. Никаких землетрясений. Никаких наводнений. Тишина на тысячу верст. Разве не это главное? И я счастлив. И могу стрекотать. А вы молитесь богу. У меня дела и дефицит времени...
    Сверчок живет у нас давно, месяцев девять, а может, жил в этом доме и до нас. Устроился он где-то за неподъемно-массивной мебелью на кухне, и увидеть его нам не удается. Я еще только поднимаюсь со стула, чтобы пойти на звук и попытаться взглянуть на скрипача-невидимку, а он уже чутко и испуганно замолкает.
    — Ишь, богохульник, — посмеиваюсь я. — Не из храбрых ты однако. А ухо у тебя замечательное...
    Я затихаю. Сверчок дважды бросает короткое пробное «цирк!», выжидает минуту-две и снова самозабвенно заливается.
    «Цирк-цирк-цирк...»
    Цирк, да и только. Как он, такой маленький, может озвучить весь дом?
    Прикрыв глаза, я вслушиваюсь в бесконечное стрекотание. Не знаю, в который раз я делаю это за год жизни в тропиках. Может, в десятый, может, в полусотый. Но каждый раз слышу одно и то же — вдохновенное шальное, неумолчное стрекотание кузнечиков в июльском разнотравье родного Урала. Они, конечно, голосистее. Да и что удивительного? На просторе и поется вольнее. Очутись я сейчас на лугу, в росистых лиловых зарослях материнки, да разве я бы не запела?
    Я плотнее закрываю глаза и ухожу в луга. Слышу шорох подмятого журавельника, чувствую под босой пяткой теплую шершавость давно не хоженой тропы. Скорбят шмели, отыскивая что-то свое совсем близко от меня. Над ними вьются прелестные бабочки-голубянки, но шмели — даже странно! — сердито ворчат на них и улетают следом за толстыми и басовитыми шмелихами. Томится, запутавшись в травостое, одинокая березка-подросток. А кузнечики стрекочут, стрекочут. И знакомо-знакомо, щемяще-щемяще пахнет чабрецом...
    Я невольно делаю глубокий вдох и соскакиваю: в духовке доходит хлеб, который мы печем сами из рисовой муки. Не желая того, я стою, изучая запах горячего, хлеба. Теплый, сытный, добрый запах хлеба. Но... не Русью пахнет, нет, не Русью...,
    Возвращается сын.
    — Не догонишь, не догонишь, — кричит он в дворовую темноту. — Мам, а папа хвастался, что догонит, а сам на полдома отстал. А где тетя Галя? Мы думали, ты не одна.
    — А я и не одна. Со Свирькой.
    — Все поет?
    — А что еще ему делать?
    — Говорят, на чужбине и собака мила, — усмехается папа, закрывая за собой тяжелую дверь. — Глядишь, мама и внесет уточнение в народную мудрость.
    — Как у него так получается? Он, что коленками стучит?
    — Ерунда какая! Ты смотри, в школе так не заяви. Засмеют.
    — Почему?
    — У сверчка одно крыло над другим. Одно крыло — скрипка, другое — смычок. Послушай сам, как он пилит.
    Трель становится трескучей и почти непрерывной. Сверчок ошалело заливается, словно радуясь, что наконец нашел терпеливых и достойных слушателей и может показать все мастерство и весь репертуар.
    — А, по-моему, их два, — неуверенно предполагаю я.
    — Исключено.
    — Почему?
    — Ни один сверчок не пустит другого в свои владения. А если их два, то одному сегодня не сдобровать.
    — Он его убьет, пап?
    — Нет. Он ему откусит ус, и самозванец сам уберется. Такой у них, сверчков, неписаный закон: драться до потери усов. Потерял усы — потерпел поражение. Знай, сверчок, свой шесток, не лезь не в свои сани.
    — На самом деле? — удивляюсь вместе с Андреем.
    — На самом деле. Полевой сверчок злее — он съедает противника. Дикарь он и есть дикарь, что с него взять. Домовой сверчок щадит. Иди, куда хочешь, кому ты безусый нужен. Попробуй вернуть былое уважение.
    — Надо же, какая человечность, — иронизирую я. — Пощипал и отпустил. И враг наказан, и совесть чиста...
    Что-то не нравится мне в моей собственной иронии. Что, не пойму.
    — Пап, а для чего ему усы? Может, без усов он и сам умрет?
    — Вот этого не знаю. Не биолог, инженер я. Но, думаю, без усов можно и прожить, хотя, пожалуй, и нелегко ему придется. Ведь для чего-то они ему даны все-таки... Но что один из битвы выходит безусым — совершенно точно. Попробуй утром отыскать, убедишься.
    — Ты шутишь...
    — Спорим на пельмени?
    — Давай! — подхватывает сын, явно боясь, что отец передумает или мать остановит. — А если проиграешь?
    — Придется мне месить тесто.
    — А как мы его найдем?
    — Во-первых, это не моя забота, а твоя. Во-вторых, об этом надо было думать до пари. Резонно?
    — Резонно.
    — Вот и посмотрим, любишь ли ты пельмени... Утром Андрей вместе со мной берется за уборку.
    Впервые в жизни он охотно держит в руках швабру и вполне сносно работает: приседает над каждой соринкой, заглядывает под тяжелые шторы, подолгу водит тряпкой под диваном и кроватями. Никакого сверчка, конечно, нет. Особую надежду он возлагает на кухню.
    — Мам, давай за шкафы воды плеснем.
    — Зачем?
    — У Вовки мать все время так сверчков выживает — кипятком из чайника.
    — Кипятком не выживают, а убивают.
    — Мы же не горячей будем, а холодной, чтобы только испугать.
    — Если холодной, попробуй.
    — Мам, а ты за что сверчков любишь?
    — Да просто всех за что-то надо любить, — устало отговариваюсь я, вспоминая вчерашнее видение: луг, кузнечиков, надломленный журавельник.
    — И тараканов? И комаров? — возмущается сын.
    — Ой, сдаюсь, сдаюсь, тараканов не люблю и любить не советую. Комаров тоже, особенно малярийных.
    — А остальные что ли лучше?
    — Конечно. Уральские, например. Они же ангелы по сравнению с тропическими.
    — Все равно кровь сосут. Их всех лупить надо.
    — А ты в лес хочешь?
    — В лес? — переспрашивает Андрей.
    — Да, в лес.
    — Ну, хочу, а что?
    — А в немой лес хочешь?
    — Как это в немой лес?
    — Без птиц.
    — Разве лес без птиц бывает?
    — Будет, если всех комаров убить. Птицы с голоду пропадут.
    — Все?
    — Не все, разумеется.
    — Что им, кроме комаров, есть некого?
    — Почему некого? Есть муравьи.
    — Нет, муравьев нельзя, они полезные.
    — Но птицы этого не знают.
    — Да-а...
    Все щели на кухне залиты водой. По каменному полу растекаются лужи. Вода выносит из-под плиты и шкафов все, что угодно — пыль, крошки, мандариновые корки, обертки от конфет, — но только не сверчка. И корки, и обертки — проделки Андрея, и ему не очень приятно, что они обнаружились. Он заметно теряет интерес к работе. Любопытство не утолено, пельмени ускользают. Не вымыт лишь коридор, а в нем все на виду: он пуст. Открыв дверь, я выставляю ведро на крылечко и в последний раз выжимаю тряпку. Остался угол, где стоят Андрейкины сандалеты, и именно из-под них вдруг выскакивает сверчок. От неожиданности я роняю тряпку и зову сына.
    — Ты же его закопала под тряпку, — волнуется он.
    — Я не хотела. Доставай скорей сам. Я его боюсь.
    — Ты что, девчонка что ли?
    Стоя на коленях, он расправляет мокрую тряпку, ощупывает каждый сантиметр и бесстрашно вытаскивает на свет маленькое невзрачное насекомое. Острые колени сверчка зажаты между двумя пальцами.
    Удивительный народ — мальчишки, могут спокойно взять в руки любую тварь. Девчонки бы уже пищали на весь двор.
    А что, собственно, значит «любую тварь»? Тварь — творить — творение...
    — Мам, а он, правда, без уса.
    — Да ну?
    — Смотри!
    Я разглядываю сверчка, поворачивая руку сына то влево, то вправо: один ус у сверчка на месте, другой перекушен.
    — Трус, сбежал, пожалел второй ус, — осуждает Андрей.
    — Может, не он, а тот, другой, его пожалел? — спрашиваю я не то сына, не то себя.
    — И куда его теперь?
    — Не убивать же, если они друг друга пощадили.
    — Пойду, выпущу...
    Я стою с мокрой тряпкой на пороге, очень, наверно, смешная и растерянная, если глянуть со стороны.
    — Ушел?
    — Нет, сидит под кустом.
    — Ничего. Пусть поразмыслит немного да мотает на оставшийся ус. Впредь будет умнее.
    Придется браться за пельмени — проспорили.
    А второй сверчок где-то забился в угол до вечера. Ни звука. Поди угадай, что у территории есть хозяин, что он начеку и готов оторвать ус любому за свои квадратные метры. Правда, убить другого он себе не позволит...
    Сверчок и человечность. Бот что смутило меня в моей иронии. Два далеких друг от друга слова внезапно очутились рядом и приковали к себе необычностью соседства. А необычно ли оно? Не удивительно ли оно только для таких, как я, пожизненно прописанных в городских асфальтовых зонах? Коснулась ногой земли — не через бетон, а напрямую, — поразилась ее многоликости и вот унесу это как крохотный эпизод в этажи завтрашнего города.
    А он молчит, мой маленький сосед по планете. Молчит, продолжая задавать вопрос за вопросом...


    Маленькая женщина в белых гольфах

    I

    — Как хорошо, что вы пришли, — сказала Нина Ивановна, отводя от меня рукой дым своей сигареты. — У вас есть кошка?
    — Кошка? Нет, а что, собственно...
    — Я так и знала. У меня для вас есть совершенно замечательный кот. Вы меня за него всю жизнь будете благодарить. Очень, знаете ли, жаль, что коты живут меньше, чем люди, и вам его на всю жизнь не хватит. Вам известно, сколько лет живут кошки? От силы тринадцать-пятнадцать. Очень, знаете ли, жаль. Сейчас я вам его покажу. Вы сами увидите, что это за чудо.
    — Нина Ивановна, помилуйте, ну зачем мне кот?
    — Не спорьте со мной. Как это зачем кот да еще в двадцатом веке? А что вы стоите? Вот вам тапки, проходите — поговорим. Вопрос в том, как вы его повезете. Февраль на дворе. Пожалуй, придется вызвать такси. Господи, куда же я спички подевала?
    Времени у меня было в обрез, а разговор предстоял не короткий. Нина Ивановна тридцать лет проработала в заводской многотиражке и год назад вышла на пенсию. Она скучала по делу и охотно соглашалась писать как для газеты, так и для нас — студии телевидения. Обещала она легче, чем выполняла. Телефонные звонки не спасали, и приходилось напрашиваться в гости, чтобы воочию увидеть хотя бы наброски обещанного материала.
    Услышав про кота, я заволновалась — решила, что Нина Ивановна уходит от разговора. «Не позволю, чтобы какой-то кот переходил мне дорогу», — я дерзнула приступить к делу. Как ни удивительно, очерк был наполовину готов и все пожелания редакции учтены. Я с облегчением вздохнула и только тогда заметила, что никто не царапает мне колени, не рвет чулок и не клянчит конфету — дома не было нахального и лохматого пуделя Дашки.
    — А где ваша собака? — испугалась я. Нина Ивановна жила совсем одна, и Дашка оживляла ее досуг и неуют.
    — Гуляет. — Хозяйка сердито воскресила потухшую сигарету. — Выгнала. Обижает, знаете ли, Борьку.
    — Какого Борьку?
    — Да кота же. Ах да, я же хотела вам его показать. Борька, Борька, выходи, нету Дашки... Кс-кс-кс...
    Из-под дивана вылез насмерть перепуганный дымчато-серый кот. Худой, основательно потрепанный, он ничем не отличался от своих подзаборных собратьев.
    «Господи, да что я буду с ним делать? — ахнула я. — Да и на что он мне?»
    — Скажите, какая прелесть, правда? Берите, берите, не пожалеете. Слу-ушайте! Я же главного вам не сказала! Это же гениальный кот! Он ходит на унитаз! — Так торжественно объявлялись разве что единственные в своем роде смертельные цирковые трюки. Нина Ивановна для этого даже вынула сигарету изо рта.
    Дашка царапалась в дверь, кот снова пугливо забился под диван, Нина Ивановна бурно радовалась, что делает мне прекрасный подарок, и отступать было некуда.
    Так я получила кота. Такси, правда, я постеснялась вызвать — поехала трамваем. Я уютно стояла на задней площадке вагона, спиной к салону, так, на всякий случай: вдруг кот подаст голос или высунет из-за пазухи свою жалкую мордашку. Неловко как-то — взрослая женщина ездит в общественном транспорте с полуоблезлым котом. Но Борька молчал и только мелко подрагивал под моей шубой.
    Все, что я планировала сделать по пути, конечно, отменялось. Я не зашла в книжный магазин — раз. Не заплатила за квартиру — два. Пропустила примерку... Примерка! Как же я не догадалась? Была прекрасная причина — уважительная! — отказаться от кота. Не пойдешь ведь с ним в ателье. Впрочем, нет, едва ли удалось бы отвертеться от Нины Ивановны. Прикуривая новую сигарету от умирающей старой, она бы коротко кинула: «Ничего, приемщица подержит». Сама она так бы и вышла из положения: «Будьте любезны, подержите моего кота. Это всего на три минуты. Что? Нет, вы не можете меня так огорчить. Худой? Ерунда! Он, знаете ли, много занимается спортом. У него строгий тренер. Он другого роду и племени, но они понимают друг друга...» Все это она произнесла бы настойчивым прокуренным голосом, раскладывая фразы на четкие звенья. Приемщица бросила бы карандаш и испуганно-влюбленно глядела вслед странной клиентке. Кот бы лежал на ее модной джинсовой юбке и вдыхал аромат парижских духов, а Нина Ивановна уносила бы в примерочную кабину крупное и красивое тело. Ее спокойная походка — походка старых русских дворянок — навсегда бы покорила и запомнилась приемщице.

    II

    — Андрейка, я тебе кота привезла!
    Сын бросил учебники, подбежал ко мне и заглянул в сумку.
    — Да нет, он здесь, — я распахнула шубу и осторожно оторвала от себя Борьку.
    Любой нормальный кот побежал бы по углам — на разведку — обнюхать и по возможности скорее узнать новое жилище. Но Борька, едва коснувшись пола, почти на брюхе пополз под диван. Однако наш диван был выше того, под которым он прятался от агрессивной Дашки. Когда ненадежность убежища стала очевидной, кот перебрался под кресла — сначала под одно, потом под другое. Все крыши оказались выше собачьего роста. Наконец он забился в узкую щель между письменным столом и стеной, пошуршал краем отклеившихся обоев и затих.
    — Чего это он, мам? — обиделся Андрей.
    — Ты потерпи, он освоится. Поймет, что в доме нет собаки, и выйдет.
    — А с ним, что, собака жила?
    — Наоборот, собака не захотела с ним жить. Там, похоже, целая трагедия произошла. Давай-ка мы для начала его выкупаем.
    — А коты воду не любят.
    — Ты воду тоже не очень любишь. Терпишь ведь?
    — Так то я, а то кот. А если он царапаться начнет?
    — Потерпим. Очень уж он грязный. Только шампуня у нас дома нет. Ты сбегай в киоск на углу. Я пока ужином займусь. Оденься теплее, метель начинается.
    То ли кот услышал запах мяса из кухни, то ли понял, что в доме нет собаки, но вскоре вышел из укрытия и осторожно, почти крадучись, стал обходить квартиру. На кухню он не сразу осмелился заглянуть — несколько минут неуверенно стоял перед открытой дверью и водил хвостом. Усы его изучающе подрагивали.
    Наконец он поднял голову и остановил на мне огромные пугливо-печальные глаза. В них таилось столько муки и терпеливого достоинства, что я от неожиданности перестала крошить лук. Не сводя с меня прекрасных глаз, кот раскрыл рот, но голоса не было. Вместо «мяу» я уловила лишь тихий храп. Дашка, вероятно, порвала ему голосовые связки. Я впервые по-настоящему пожалела бедного кота. Рука сама потянулась к мясу. Присев на корточки, я смотрела, как он неторопливо, нежадно ест и аккуратно придерживает лапой свой первый ужин в нашем доме.
    Стук в дверь снова насторожил Борьку. Он пригнулся к полу, готовый отскочить в сторону, и наверно отскочил бы, если бы не мясо. Оставлять ужин явно не хотелось.
    — Мама, а какой шампунь надо было купить?
    — А ты какой выбрал?
    — Я сказал, мне для кота, и дали вот этот. «Мягкий нежный шампунь для мужчин, — прочитала я. — Сделано в Польше».
    — Как раз то, что нужно. Раздевайся. Я успела покормить, выкупаем немного погодя. Не трогай его пока руками. Уроки все готовы?
    — Чтение осталось.
    — Иди и работай.
    Но с чтением не ладилось. Андрей ходил за котом и громко комментировал:
    — Мам, а он все валенки обнюхал. Во дает — лапой дверь открывает. Мам! Смотри, смотри, лапу просунул и толкает дверь. Мама, а он пить хочет. Из-под крана пьет. Я сделал ему струйку, и он лакает. Мы блюдце ему поставим? И ящик, да? А где мы песок зимой возьмем?
    Но Нина Ивановна не обманула — ящик коту не понадобился. Кот зашел в туалет, долго и основательно обследовал его. Затем снисходительно повел усами и, видимо, по долголетней привычке устроился в чаше унитаза. Дымчатый хвост аккуратно лег на борт.
    Восторгу Андрея не было конца.
    — Вот это да! Во дает!
    Кот не мигая смотрел на него, осуждая за неприличное и столь неприкрытое любопытство.
    — Завтра Генка от зависти заикаться начнет. Носится со своей собакой, а она сроду так не умеет.
    Генкина зависть меня устраивала. Значит, Андрей перестанет завидовать Генке и просить себе собаку. Плюс к жалости я прониклась еще и уважением к своему неожиданному и нежеланному приобретению.
    А кот между тем поднялся, беспокойно царапнул по фаянсу несколько раз и спрыгнул. Но не вышел, а сел у наших ног и, плеснув зеленью огромных глаз, беззвучно мяукнул.
    — Чего это он?
    — По-моему, он просит тебя сдернуть за ним, — засмеялась я.
    — Правда?
    — А ты попробуй. Андрей потянул за шнурок.
    Отшуршала вода. Кот, положив передние лапы на края унитаза, снова повел носом и, уже совершенно потеряв интерес к помещению, выскользнул в коридор.
    — Ну и ну, — пробормотала я. — Хорошая мать, знать, тебя родила.
    Еще раз Борька покорил нас, когда мы его купали. Он спокойно стоял в тазике с мыльной водой, немного выгнув спину и не давая нам притрагиваться к его ушам. Бода серела на глазах.
    «У собаки тело чисто, а рыло погано. У кошки тело погано, да рыло чисто», — вспомнила я приговорки соседки, восьмидесятилетней бабы Кати. Мы смыли с кота пену под струей чистой воды, обтерли старым полотенцем и спустили на пол.
    Борька стал совсем уродливым. Мокрое тощее тело походило на ветхие Андрейкины колготки, которыми мы в ванной вытирали пол. Таким его застал папа.
    — Страшнее зверя не нашли? — спросил он с порога.
    Андрей взахлеб принялся рассказывать о Борькиных достоинствах.
    — Надо же, какой выдающийся кот. Почему же от него избавились?
    Удар был не в бровь, а в глаз. Борька, высунув розовый язычок, поспешно приводил себя в порядок. Андрей обиженно заморгал, и мне пришлось помочь ему.
    — У кота печальная история. Его хозяева сменили город. Борьку подарили Нине Ивановне Звонковской, а...
    — А Звонковская подарила его вам, то есть нам.
    — Дело в том, что Дашка его встретила по-собачьи и не дала житья.
    — Почему же Дашка его встретила по-собачьи?
    — Потому что Дашка — это пудель Нины Ивановны.
    — Дела-а, — папа присел на диван и брезгливо приподнял кота за передние лапы. — А вы уверены, что он — кот?
    — Но он же Борька, — удивился сын.
    — Да нет. Он что-то другое, — хмыкнул папа. — Купили кота в мешке. Как же вы его купали и не заметили, что Борька — кошка?
    — Кот, кошка, какая разница, — не растерялась я. Лучше идти в наступление, чем оправдываться. — Главное в другом — завтра Генка будет заикаться от зависти. Такая кошка стоит любой писклявой болонки. Так считает Андрей.
    — На самом деле?
    — Конечно, пап! Такого кота... ну кошки то есть, нет ни у кого. Вот увидишь, они еще все прибегут на Борьку смотреть.
    — Да тут и смотреть-то не на что.
    — Мы его откормим, пап. Его просто Дашка замучила.
    — Как же вы звать ее будете?
    — Мы что-нибудь с мамой придумаем.
    — Ну ладно, коли так, — папе больше сказать было нечего. Уважением к Борьке в отличие от меня он не проникся, но перспектива жить с кошкой да еще без ящика с песком устраивала его больше, чем другая — держать в доме собаку, когда и самим нам было тесно. Кошка получила негласную прописку в квартире.

    III

    Прошла неделя. Борька повеселела. Оказалась она очень пушистой, рука так и тянулась погладить по длинной дымчато-серой шубе. Ножки, белые до колен, — в гольфах — мягко переступали по полу с чисто женской грацией. «Как же сразу не заметила, что привезла не кота, а кошку?» — не раз корила я себя, следя за ее изящной поступью. Белое с ноготок пятнышко на шее еще больше подчеркивало ее женскую природу: коту такое украшение было бы не к лицу.
    Дашка начисто лишила кошку голоса. Она не мяукала и не мурлыкала. Возможно, ей самой и казалось, что она мурлычет, но мы ни разу не слышали ничего подобного. Ела Борька мало, тоже по-женски: как бы не потерять стройность.
    Когда Андрей готовил уроки, Борька неизменно сидела на подоконнике и не сводила глаз с пальцев, которые медленно водили ручкой по тетради. Но стоило Андрею взяться за баян, как кошка начинала нервничать и вопросительно-тревожно заглядывать в глаза. Мы ничего не понимали и в конце концов решили, что у нее музыкальный слух и на баяне следует играть куда лучше, чем у нас получалось. Андрей возражал, но кошка была требовательна. Я и папа всячески поддерживали Борьку, и сын снова и снова старательно нащупывал клавиши.
    Недоволен был Андрей еще одним обстоятельством. Борька спала на коврике у моей кровати. Причем, либо голова, либо лапки всегда покоились на стареньких домашних шлепанцах. Наверное, так она сторожила хозяйку: ну куда я уйду без тапок?
    — Это предательство, — возмущался Андрей. — Ты же мне ее принесла. Почему она спит около тебя? Почему? Собака так никогда бы не поступила.
    — Если она глупая. А умная собака тоже спала бы ближе ко мне.
    — Это почему же?
    — А разве ты спас Борьку от Дашки? Разве ты ее вез через весь город, в мороз, пряча у себя за пазухой? «Спасибо» ведь она не умеет говорить. Как же она еще меня поблагодарит? Вот и спит ближе к своей спасительнице. Было бы предательством, если бы она поступила иначе. Ты не находишь?
    — А я хочу, чтобы она спала возле меня.
    — Заслужи.
    — А как?
    — Подумай. Будь сам предан. Считай, что она лучше всех кошек в мире. Она почувствует.
    Как бы он ни сердился на Борьку, когда позвонила Звонковская, не на шутку испугался: вдруг заберет назад?
    — Как там мой кот, оклемался? — спросила Нина Ивановна вместо приветствия.
    — Для начала, Нина Ивановна, давайте выясним, кого вы мне подсунули?
    — Как это кого? Что значит подсунули? Да у меня за этого кота полподъезда воевало! А вы говорите...
    — Что же вы в подъезде не предложили?
    — А я им не доверяю, — отчеканила трубка.
    — Могли себе оставить.
    — А я не люблю кошек. Они не умеют быть друзьями. Котов вообще не выношу. Я мужененавистница.
    — В том-то и дело, что это был не кот.
    — Что вы такое говорите? Он же Борька!
    — Это вы так сказали.
    — Постойте, постойте, как же так вышло? Ага, вспоминаю. Он отчаянно боролся с Дашкой, и я почему-то назвала его Борькой. Ну да, так оно и было.
    Все это, вероятно, придумалось по ходу разговора. Я даже представила, как Нина Ивановна сидит в кресле с прокуренными подлокотниками, невинно сияет глазами и сочиняет, сочиняет. На миг показалось, что из телефонной трубки потянуло дымом знакомых сигарет.
    — Значит, кошка, вы говорите. Ай-ай-ай! Оплошала-а. Теперь я понимаю, почему они с Дашкой не нашли общего языка. Две... нет, три! Три женщины в доме: я, кошка и собака — явный перебор! Рано или поздно всё плохо бы кончилось. Как же вы ее назвали?
    — Оставили Борькой. Пусть будет Бориславой — коротко Борькой.
    — О! О! Я всегда говорила, что у вас ума палата. Ну и прекрасно! Ну и будьте здоровы! — закончила Нина Ивановна разговор внезапно, как и начала. Довольно кашлянула, трубка на том конце легла на рычаг.
    Улыбка на весь вечер приклеилась к моим губам. Я вспоминала наш разговор и светлела. Непостоянный, лохматый, разбросанный характер Нины Ивановны всегда приносил желание поозорничать, радоваться неизвестно чему и беспричинно смеяться. Мне порой хотелось слабых духом и скучных людей взять за руки и привести пред светлые очи одинокой пенсионерки Звонковской. Любой бесшабашный экспромт Нины Ивановны о своих болезнях и тысяче хитростей от них мог выманить солнце из-за туч. Нужно было для этого только одно: чтобы кто-то был рядом.

    IV

    А еще через неделю Андрей принимал классную делегацию. Шесть мальчиков и одна девочка во главе с Генкой Скворцовым решали, как сложится дальше Борькин авторитет. Обсуждение велось при закрытых дверях, но очень громко.
    — Красивая, — говорил один.
    — Хвостяра, как у лисы. Вот только не рыжий, — сожалел другой.
    — А где вы ее взяли? — спрашивал третий.
    — Мама привезла. Ей дала знакомая, которая статьи в газету пишет. У нее свои книги есть и собака.
    — Ух ты! — выдохнул четвертый.
    Я не поняла, что его удивило: то ли свои книги у журналистки, то ли собака, то ли замечательное окружение, в котором до нас жила Борька.
    — А почему она не мурлычет?
    — Ее Дашка Звонковская задрала.
    — Зачем?
    — Дашка — это собака у той знакомой.
    — А котята у Борьки будут?
    — Наверно.
    — Подаришь?
    — И мне тоже. Ладно?
    — А ты ее знаешь?
    — Кого?
    — Ну собаку, которая задрала.
    — Да. Она с нами один раз в лес ездила. Нас папа возил.
    — Ну и как?
    — Собака как собака. Пудель. Ничего себе.
    В дверь постучали, и я отвлеклась. Соседка баба Катя пришла позвонить внучке и сообщить, что варежки для правнучки она связала и их можно сегодня забрать. Баба Катя гордилась своим огромным родом и круглый год что-то вязала. Фартук она никогда не снимала, носила его, заткнув за пояс. Получался мешочек, где она прятала вязание. Стоило ей присесть дома или во дворе, руки как в муфту ныряли в фартук: правая за очками, левая — за спицами.
    — Что, неулыба, ухмыляешься? — заворчала баба
    Катя, доложив внучке про связанные варежки. — Смейся, смейся, я не обидлива. Сама, поди, и вязать-то не умеешь? Погоди, чему посмеешься, тому и поработаешь. Чего сыну брата не родишь? Что с одним делать будешь? О чем ты думаешь? Рожала бы, пока в поре. Дите бы ростила. А то кошку вычесываешь. Нужна она тебе?
    На кухне грелся невыключенный утюг, танцевала крышка закипавшего чайника, и я попыталась прервать беседу.
    — Все торопишься. Как поповна замуж, — сказала соседка и уселась удобнее. Натиск ее удвоился. Я поняла: придется выслушать и перенимать ее богатый опыт по воспитанию пятерых дочерей, одиннадцати внуков и двадцати с чем-то правнуков. Последнее число всегда звучало по-разному.
    И тут спасение — с шумом вывалились мальчишки.
    — Мам, а Генка говорит... — увидев соседку, Андрей тотчас решил, что постороннее лицо объективней матери, и переадресовался. — Баба Катя, а вот они говорят, что собака лучше кошки.
    — Так и говорят? — строго спросила бабушка. Рука ее нырнула в муфту, вытащила очки на старомодной гибкой оправе и поднесла их как лорнет к прищуренным глазам. Глаза прищурились еще больше и долго разглядывали одно за другим лица шести мальчишек и одной девочки.
    — Это вот они говорят? — уточнила она так сурово, что все вмиг посерьезнели. — А у кого из них есть кошка?
    — У меня. Только она еще совсем котенок.
    — А собака?
    — У меня, — принял вызов Генка Скворцов.
    — И что она умеет делать?
    — Бегать, прыгать, лаять, палку носить...
    — Это все ты и сам умеешь делать — бегать, прыгать. И лаять тоже. Зачем же тебе пес?
    — Как зачем?
    — Ну да, зачем? Погоду она не умеет предсказывать, гостей наворожить тоже не умеет. Так или нет?
    — Что она — колдунья что ли...
    — Кошка тоже не колдунья, а она умеет. Ляжет клубочком, морду схоронит — значит, мороз грянет, одевайся потеплее. А стену или пол начнет скрести когтями — метель засвистит, ставь лыжи в угол. Если кошка костыль ставит, тут уж ясно, можешь становиться на коньки.
    — Как это — костыль ставит?
    — А вот подымет заднюю лапку и лижет. А если кошка спит крепко да еще брюхом кверху — жди солнышка на весь день. И радио можно не слушать. Теперь мы погоду с Андреем вдвоем станем отгадывать. Он по кошке, а я по костям, как все старухи. А примету про котов знаете?
    — Какую?
    — Не знаете? Ну уж совсем нехорошо. Кота убить — семь лет удачи не видать. В старину все знали, от мала до велика.
    — А гостей она как наколдовывает?
    — Гостей-то? У-у! Это только очень умные кошки умеют. Садятся они носом к двери и начинают медленно мыться. Да так, чтобы ухо лапой загребалось. Если лапкой за ухом не помоют, пользы никакой от мытья. Если спиной к двери сядут, пользы тоже никакой. Но уж если помылась кошка по всем правилам, ставь чайник: гости где-то в дороге. В какую сторону хвост положит, оттуда и гость. Хватит или еще?
    — Все равно собака лучше, — заупрямился Генка Скворцов.
    — Так защищай ее! Чего ж ты молчишь? Лучше, лучше... А чем? Ты же ничего про свою собаку не знаешь?! Вот когда что-нибудь про свою интересное расскажешь, я поверю. Чем же она лучше?
    — Она веселая. С ней гулять можно. Не то что с кошкой.
    — Да-а! С ней же гулять можно! — удивленно ахнула бабка и с любопытством заторопила Генку. — Расскажи, расскажи, как ты с ней гуляешь. Гулять — это я не подумала...
    — Я ее вывожу на поводке, а потом отпускаю. Она так носится по двору, что ухохочешься. Ее домой не загонишь. Она гулять, знаете, как любит?
    — Скажи-ка, милок, а мама с папой ее тоже на поводке водят?
    — Мама? Не знаю.
    — Как не знаешь?
    — Мама с ней утром гуляет, когда я еще сплю. А папа вечером.
    — И ты опять спишь. Папе после работы тоже, поди, охота поспать, а он твою веселую собаку никак загнать не может. Так что ли? Ну ладно, завозилась я с вами. Да и скучно мне стало что-то. Дальше вы уж без меня...
    Растерянные ребята вернулись в комнату. Чайник мой наполовину выкипел, утюг перегрелся, часы неумолимо отсчитывали минуты, отпущенные на кухонные заботы, и я нервничала. Еще рассорятся совсем. Что теперь будет?
    — Все равно собака лучше кошки, — сопел Генка.
    — Может, и лучше. Но бабушка правильно говорила...
    — Ничего не правильно. Хитрая она.
    — Не хитрая, а старая. Она много знает.
    — Нет, хитрая. Была бы нашей соседкой, она бы меня защищала и собаку. Думаешь, она про собаку ничего хорошего не знает? Знает. А не сказала. Хитрая потому что.
    — А может, она собак не любит?
    — Много ты понимаешь. Собак нельзя не любить.
    — А ты тоже... «Моя собака, моя собака"... Как хвастать, так твоя собака. Как утром гулять, так мамина. Сначала вставать бы научился пораньше. А потом собаку у папы клянчил.
    — Кто, кто клянчил? Мне ее подарили.
    — Ты сам говорил. Вот. Ты сказал: мама не хочет, а ты все равно выпросишь у отца щенка. А теперь спишь, засоня.
    — Бот и неинтересно стало бабушке с тобой. Правильно она сказала.
    — Ничего не правильно. Все равно собака лучше.
    — Докажи!
    — И докажу!
    — И докажи!
    Кажется, кончили. Слава богу! Ну, баба Катя, завела детвору. Еще немного — и подрались бы.
    — А все из-за тебя, — погрозила я Борьке. Она вопросительно глянула и беззвучно открыла рот. — Не понимаешь. Наверно, собака действительно лучше, прав Генка Скворцов. Ведь и твоя прежняя хозяйка так считает: кошка не умеет быть другом.
    Борька сидела на подоконнике и провожала взглядом каждое мое движение. Потом — может, обиделась? — отвернулась к темному стеклу и стала равнодушно ловить свет от автомобильных фар на дороге. Зимнее полузанесенное снегом окно навеяло тоску. Кошка вытянула передние лапы в белых гольфах и положила на них голову.

    V

    Пришло лето. Борька целыми днями нежилась на балконе, подставляя солнцу то один, то другой бок. К балкону она привыкала долго. Во дворе весь день нервно перегавкивались собаки. Число их росло с приближением сумерек. Лохматые болонки и пудели выводили своих хозяев на прогулку, оставляли их делиться последними новостями, а сами шумно носились от дома к дому. Борька вздрагивала от собачьего визга и уходила в комнату: Крупных собак она не пугалась. Те обычно спокойно и степенно шли на поводке, лишь изредка бросали свое «гав!», коротко и басовито, как авторитетная комиссия, знающая цену своему слову. Прошло много дней, пока Борька поняла, что она крепко защищена от всех высотой третьего этажа.
    К осени ее стало не узнать. Теперь это была крупная взрослая кошка. Плавно и величественно ходила она по квартире. Казалось, тело ее не способно на резкое движение. Но случалось, неосторожный или любопытный воробей залетал на балкон, и в Борьке просыпался охотник. Она мягко кралась вдоль стены и вдруг в два-три прыжка пересекала комнату и с досадой упиралась в чугунные перила. А за ними — черными, ребристыми — благословляя расторопность, чирикал и махал крылом упущенный воробей. Борька гасила зеленый огонек в глазах и жмурилась, будто от солнца. На самом же деле она была расстроена, и хвост выдавал ее: он маятником ходил туда-сюда и сметал с балкона тополиный пух. Так человек, пытаясь успокоить себя, подолгу шагает из угла в угол и проигрывает в памяти все, что произошло и в чем он ошибся.
    Всех наших гостей Борька покоряла грациозной поступью и каким-то особым достоинством. Она никогда не ласкалась к посторонним, но, если ее подзывали, не смела отказать — нельзя же быть негостеприимной — и на секунду-две прижималась теплым боком к чужим ногам и с сознанием исполненного долга неспешно удалялась.
    — Послушай, — сказала мне однажды моя смешливая приятельница, — ты даже представить не можешь, как вы с ней похожи! У тебя и глаза такие же, как у Борьки.
    Как бы хорошо я ни относилась к Борьке и как бы хороша она ни была, такой комплимент меня не радовал. Услужливая память подкинула дразняще острые и мудрые сравнения: живуча, как кошка, хитра, как кошка, лжива, ленива, как кошка...
    Я даже подошла к зеркалу и огорченно заглянула в собственные глаза. Ну и ну! Они и впрямь походили на кошачьи, были не просто зеленые, а зеленые в крапинку. Стало понятно, почему Нина Ивановна доверила Борьку именно мне: она по нашим глазам прочитала, что мы сойдемся характерами.
    Поогорчалась, пока позволяло время, да и забыла: не выкидывать же из-за этого ни в чем не повинное существо, и так уже наказанное судьбой.
    А жизнь между тем готовила ей новое испытание. В конце года мы всей семьей уезжали в двухгодичную командировку. В квартиру перебрались молодые родственники, у которых не было своего угла, но уже росла трехлетняя дочь — случаются же такие совпадения — по имени Даша.
    Любой из наших приятелей с удовольствием приютил бы Борьку. Но родственники очень любили телевизионную передачу «В мире животных» и мечтали пробудить в дочери любовь к четвероногим. Они твердо обещали обидеться, если мы не доверим Дарье лохматого друга.
    Морозным декабрьским утром мы выносили чемоданы из квартиры. Борька тоскливо льнула к ногам. Провожающие ее отпихивали, и тревожные зеленые глаза с недоверием скользили из угла по чужим сапогам, которые предательски загораживали ей дорогу к нам. Так Борька сменила хозяев.
    Но ненадолго. Уже через месяц мы узнали из писем, что она отказалась возить Дашу верхом и впрягаться в коляску с куклой. Борька не считалась с тем, что кукла приехала из Германии, и, защищая свободу, прочесала когтями золотистые импортные кудри.
    — Мам, что же с ней теперь будет? — тревожился Андрей. Он уже учился в третьем классе. Третьекласснику плакать не полагалось, и он, спрашивая, низко-низко наклонял голову над столом.
    — Не знаю, не знаю, — я не старалась его утешить. Я и вправду не знала, как поступят с кошкой. Издалека мы ничем не могли ей помочь. Единственное, что пришло нам в голову, — пообещать обидеться, если кошку выкинут на улицу. Так мы и написали.
    А еще через месяц Борьку взяли к себе какие-то знакомые наших родственников. У них тоже была дочка, только звали ее Юлей. Андрей очень надеялся, что Юля не ездит верхом на кошках и что у ее куклы отечественные локоны.
    Поездка принесла столько новых впечатлений, что Борькина судьба отодвинулась на второй план. Андрей тоже заговаривал о кошке все реже и реже.
    С новой силой воспоминания о доме нахлынули к концу командировки. Чем меньше оставалось до отлета, тем больше тянуло домой и тем медленнее текли дни. Снились уральские зимы с метелями и сугробами по колено, весенние хрустально-звонкие ручьи, желтые чаши купав на майских лугах. Стоило отчеркнуть день, лечь в постель и закрыть глаза, как сам собою выплывал из густых зарослей сирени наш небольшой трехподъездный дом с бабой Катей на крыльце и с нервным перелаем дворовых собак. Далеко-далеко от дома, в чужой стране, среди ночи, под зудение комаров и кондиционеров, я, казалось, кожей пальцев ощущала шершавость и тепло знакомых книжных обложек, порой изрядно потрепанных и не раз подклеенных. С портретов, прижатых к книгам, смотрели Чехов и Чайковский. Они у нас всегда стояли рядом, вместе, как мы их купили когда-то в Ялте, в Доме-музее писателя. За стеной нудно пела дрель — сосед был мастер на все руки. Мастерил ли он и сейчас? А с подлокотника кресла не сводила с нас глаз лохматая и величавая Борька. Сидела она основательно и уютно, иногда подремывала, но чаще следила за нами, медленно поворачивая голову из стороны в сторону. В такие часы она походила на старую и строгую свекровь, которая давно свое отработала, ни во что не вмешивалась, но все видела: кто что делает и что делает не так, как ей хотелось бы. И это безголосое лохматое существо виделось издалека частичкой нашего дома, и казалось странным, что вот мы вернемся, а она не ткнется преданно в ноги, помахивая хвостом.
    Возвращение, как любое другое после долгого отсутствия, было шумным. После суеты и неразберихи аэропортов, после деклараций и таможенных досмотров нам хотелось одного: приняв душ, прийти в себя. Но нас гладили, хлопали, тискали и, словно волейбольные мячи, передавали дальше. Кто-то звал в гости к себе, кто-то напрашивался к нам — посидеть наедине. До кошки ли было.
    И лишь через несколько дней, когда наши постояльцы вместе с дочерью навестили нас, Андрей не выдержал:
    — Дядя Женя, а где Борька?
    — Какой Борька?
    — Кошка. Вы кому ее отдали?
    — А-а, — наконец понял тот. — Ты хоть пройти дай. Дядя к тебе в гости пришел, а ты ему про кошку. На вот тебе Дашку, поиграйся с ней, а мы с папой посидим.
    — Дашка Дашкой, а кошка кошкой, — терпеливо наступал Андрей.
    — Нет твоей кошки больше, Андрей. Не хотел я тебя огорчать.
    — Почему нет?
    — Сдохла потому что.
    Гость так широко и безмятежно улыбался, что Андрей ему не поверил.
    — Я вполне серьезно говорю.
    — Будет тебе, не дразни мальца, — заступился папа за сына.
    — Да нет вашей кошки, я вам правду говорю. То ли отравилась она, не помню. Спрошу у напарника, если интересно. Я ему ее сплавил. Ну что ты, расстроился что ли? — Андрей насупился и хотел пройти в комнату. Дядя взял его за чуб и, пытаясь заглянуть в глаза, поерошил. — Ну, ну, не раскисай. Хочешь, я тебе сиамского кота подарю? Да и не мальчишеское это дело — кошки. Собаки — другой форс. Проси щенка у отца. А то давай, я его попрошу.
    — Спасибо, не надо, — Андрей с неудовольствием отвел дядину руку и ушел к себе. Дверь невежливо захлопнулась перед самым носом Даши.

    VI

    Другой кошки мы не завели. У Андрея рос маленький братишка, который только начинал ползать, и, конечно, кошка в доме была ни к чему. Да и Андрей уверял, что другой Борьки такой нет и не будет. Я с ним не спорила.
    Но однажды дождливым осенним вечером он влетел в прихожую с победным криком:
    — Ура-а! Борька жива!
    — С чего ты взял? — не поверила я.
    — Дашка сказала! Она в гости поехала к тем, кому ее отдавали, и там увидела.
    — Кто?
    — Дашка — Борьку.
    — А может, это не она? Зачем бы дяде Жене обманывать нас?
    — Она это, мам. Юля не хотела кошку отдавать, и они упросили дядю Женю соврать. Вот он и соврал.
    — Не выдумывай.
    — Нет, не выдумываю. Дядя Женя сам сказал. Дашка его выдала. Он так и назвал ее — предательница. Ему некуда было деться, вот он правду и выложил.
    — Что же теперь делать?
    — Как что? Поедем и заберем.
    — Они ведь могут и не отдать.
    — Но кошка же наша!
    — Наверно, ей там неплохо жилось, если жалели возвращать. Да и девочка младше тебя, привыкла к Борьке. И Борька уже нас не узнает. Кошка не человек, сам подумай. Она три года нас не видела.
    — Мам, она узнает нас, вот увидишь. Или снова привыкнет. Это же несправедливо: взяли и зажулили.
    — Ну и слово ты нашел!
    — Зажулили, конечно. А дядя Женя не дает их адреса. Я бы уже сегодня съездил.
    — Зачем ехать тебе? Попросим дядю Женю. Его же друзья, не наши.
    Но дядя Женя только рукой махнул, пожалуй, даже несколько презрительно: сколько шуму из-за кошки. Неожиданно сторону Андрея взял отец.
    — Знаешь, Женя, — огорошил он родственника, — зря ты так. Придется кошку вернуть. И, кстати, не такие уж это глупые существа. Я где-то читал, что их можно, как собак, обучить многим премудростям. А кошка Данте, говорят, даже держала свечу, горящую, когда он писал стихи. Вот мы с тобой не услышим подземные толчки, а кошка услышит.
    — Рассказывай сказки, — хохотнул гость.
    — Ничего не сказки, — заступился теперь уже сын за отца. — Это все сейсмологи знают.
    — Чего?
    — Да, да, почитайте «Знание — сила» или «Наука и жизнь».
    — Ну вот, двое на одного. Добро бы коня делили, а то кошку.
    — Давай так, Женя, кошачий вопрос решаем в нашу пользу. По справедливости.
    Борьку привезли в воскресенье. Торжественно, на такси, а не трамваем, как стыдливо когда-то поступила я. Ну да, тогда это был всего-навсего кот в мешке. А теперь на нее права предъявили две семьи.
    Андрей с сияющими глазами внес кошку в квартиру, спустил на пол.
    — Ну, ну, добро пожаловать, — сказала я. Борька посмотрела на меня и спокойно двинулась осматривать квартиру. — Юля плакала?
    — Еще как, — в голосе сплетались огорчение и радость.
    — Значит, одержал победу?
    — Мам, мы ведь по справедливости все сделали. Кошка ведь наша. Я же не виноват.
    — Я тебя не виню. А девочку жалко. Справедливым быть хорошо, но можно быть еще и добрым.
    — Пусть не обманывают.
    — Хорошо, хорошо, — согласилась я. — Что теперь спорить. Дело сделано. Справедливость восстановлена. Иди, корми себя и кошку.
    — Я Юле котенка обещал, — оправдывался сын.
    — Обещал — сдержи слово. Разогрей ужин с папой. Я поставлю Антошке термометр. Снова температура высокая...
    Странная это была ночь. За окном спал уставший, словно онемевший город. Лишь за рекой ухал бессонный завод.
    Андрей с отцом сладко посапывали во сне. На потолке белела полоса света — фонарь во дворе подглядывал за жизнью нашего дома. В углу комнаты тускло горел ночник.
    Я с больным ребенком до утра прошагала по квартире. И вместе со мною до утра ходила Борька. Она вплеталась в мои ноги так, что я порой спотыкалась об нее и едва удерживалась на ногах. Хвост она неотрывно держала прижатым к моей ноге. Наш маршрут — двадцать семь шагов — пролегал от балкона в комнате через коридор до окна на кухне. Дойдя до конца пути, я поворачивала назад и за мною — кошка. Иногда я задерживала шаг у стены. Тогда поворачивала назад Борька и, помахивая хвостом, ожидала меня. Не знаю, сколько километров мы за ночь с ней намотали. У меня слипались глаза и ныли ноги. Часам к четырем утра начало пошатывать Борьку. Хвост ее нет-нет и соскальзывал с моей ноги. Покачивая малыша, я опускалась отдохнуть на краешек кровати. Кошка садилась на полу мордашкой ко мне. Глаза — огромные, зеленые — не мигая смотрели на меня. Жутковато было видеть в полутьме эти два тревожных огонька: они били в мои глаза и спрашивали, почему остановились.
    «Ах, ты моя маленькая женщина в белых гольфах! Лохмачка, моя лохмачка! — улыбалась я ей. — Да неужели же ты узнала меня после трех лет? Что заставляет тебя ходить за мной от стены до стены? Два родных человечка спят и не проснулись ни разу. А ты, глупое создание, меряешь со мной квартиру...»
    «Глупое? Может быть, — словно соглашалась она. — Разве это так уж важно сейчас?» Она валилась на бок, вытягивала все четыре лапы в белых гольфах и прикрывала глаза.
    Действительно, важно было другое: чувство разделенного одиночества в эту бесконечную смутную ночь. Стоило мне подняться, как теплый хвост снова вплетался в мои ноги.
    Так мы бодрствовали до рассвета. К утру жар у малыша спал — я чувствовала по влажному лбу. Он заснул. Термометр я не поставила — боялась разбудить. Осторожно уложив Антошку, я легла сама, с удовольствием вытянула непослушные и гудящие ноги и благодарно погладила кошку. Борька на секунду замерла под рукой, мягко выскользнула и ушла в сторону кухни.
    Проснувшись, я увидела ее, как и три года назад, на коврике возле своей кровати. Кошка спала, вытянув во всю длину усталое тело, и не шелохнулась. Лапы лежали на шлепанцах. Передние — на левом, задние — на правом.
    Осторожно, чтобы не разбудить, я перешагнула через нее и босиком вышла из комнаты.

    VII

    Котят, которых Андрей надежно пообещал одноклассникам и обиженной им Юле, мы от Борьки не дождались. С годами выяснилось, что на совести пуделя Дашки не только голосовые связки кошки, но и многое другое.
    Она оказалась домоседкой и совсем не искала кошачьего общества. Порой, правда, Борька выходила на лестничную площадку. Глухая, не очень понятная ей самой тоска заставляла кошку спуститься вниз, а иногда и выйти в заросший сиренью палисад. Она прижималась к стене или штакетнику и трусовато наблюдала за жизнью суматошного двора. С кошками общего языка Борька не искала, а от котов отворачивалась с целомудрием монахини. Излишне нахальным попадало по усам. Защищалась Борька молча, без женских жалоб и сетований, поскольку была безголосой и никого не могла призвать на помощь. Там, под кустом сирени, мы и находили ее, сердитую и взъерошенную. Выпустив во двор, старались не забывать: Борька совершенно не умела ориентироваться. Зато слух у нее был отменный. Всех своих она узнавала издалека по шагам. Заметив это, я не поверила себе. Несколько дней терпеливо приглядывалась и однажды вечером, когда Борька внезапно заспешила к двери, крикнула:
    — Андрей, открой дверь, папа идет.
    — Никого там нет, — недовольно буркнул сын, выглянув в коридор.
    — А я говорю, есть. Поспорим?
    — Ага! Ты в окно увидела! — возмутился он.
    — Ты же видишь, я сижу с книгой и не вставала с дивана. Так как? Спорим или нет?
    И тут в дверь постучали.
    — Действительно папа. — Андрей с удивлением смотрел на отца, а отец не мог понять, чем поразил сына.
    — Мам, а как ты догадалась?
    — Это не я, это Борька, — и я рассказала все. Борька слышала знакомые шаги уже со второго-первого этажа, шла к двери и садилась лицом к порогу. Вот только дверь не умела открыть — надо было поворачивать ключ в замочной скважине.
    — Чудеса да и только, — фыркнул папа. Я обиделась.
    — Ты же сам говорил, что кошку, как собаку, можно обучить многим премудростям. Видишь, она и самостоятельно что-то осваивает.
    Авторитет кошки в Андрюхиных глазах заметно возрос.
    Но полностью избежать собаки в доме мне не удалось. И виной тому, как ни странно, стала сама Борька.

    VIII

    Закончились зимние каникулы. На площадках мусоросбора сиротливо лежали елки с обрывками пестрой мишуры. Обычно дети втыкали их в сугробы, и во многих дворах зимние аллеи стояли до оттепели. Но эта зима выдалась малоснежная, и елки сразу легли в кучу перед последней дорогой.
    День в редакции начался шумно. Готовилась большая передача, и в маленькой комнате негде было повернуться. В коридорах, кинозале, дикторской — всюду распевались и разминались участники самодеятельности.
    Наконец, уже около трех часов дня, их попросили в павильон, и в редакции наступила рабочая тишина.
    И тут позвонил сын.
    — Мам, — сказал он коротко.
    — Что случилось?
    — Ничего особенного, не пугайся, — за просительно виноватой интонацией явно прочитывалось что-то восторженно радостное. Установил школьный рекорд, но при этом порвал штаны, — первое, что мне пришло в голову.
    — У меня сегодня секция.
    — Я знаю.
    — Ты придешь домой и можешь испугаться. Дома у нас лежит собака.
    — Какая собака?
    — Наверное, наша. Я тебе потом объясню.
    — Только собаки мне не хватало, — пробормотала я растерянно, отодвигая телефон. Сотрудники весело смеялись. Все они были старше и давно прошли собачий этап в воспитании сыновей. Посыпались вопросы, затем советы.
    — Выбросьте, пока сына нет.
    — Отдайте мужу, пусть отвезет куда-нибудь.
    — Держите. Что, не прокормите что ли?
    Самый мудрый совет дал наш редакционный режиссер.
    — Я бы на вашем месте, — сказал он, протирая очки (должно быть, он специально снял их, чтобы не видеть меня в этот момент)... — Я бы на вашем месте засунул собаку за пазуху и отвез Нине Ивановне в подарок за кошку.
    — Скорее в отместку за кошку, — язвительно поправили его.
    В отместку не годилось — с кошкой мы ладили и благодарили случай, который привел ее в наш дом.
    Смех смехом, а дома ждала меня собака, невесть чья и невесть какой породы. А сын учился уже в десятом классе, и разговор с ним предстоял непростой, тем более что площадь у нас стала шире и он занимал отдельную комнату.
    Открывая дверь в квартиру, я не услышала ни шагов, ни шороха, ни лая. Включила осторожно свет. Мне думалось, что я наступлю на чей-то хвост и из-под ног с визгом выскочит щенок. Но встретила меня как обычно Борька. Она подождала, пока я разденусь, понюхала сумку с продуктами, распушила хвост и вместе со мной двинулась на кухню. У входа в комнату Андрея кошка нервно повела ушами. Я нажала кнопку выключателя. В дальнем углу, на старом Антошкином одеяле, лежала рослая овчарка. Передние лапы были высоко перебинтованы. Собака не сводила с меня настороженных глаз. «Вот и засунь такую за пазуху», — вспомнила я совет услужливых коллег. Я подошла поближе. Борька осталась у двери. Собака силилась подняться и не могла.
    — Да лежи уж ты, лежи, — вздохнула я с жалостью и отступила. Она благодарно и влажно блеснула глазами и опустила голову на пол рядом с перевязанными лапами.
    «Ну и везет нам на несчастных животных», — качала я головой. Борька сочувственно помахивала хвостом. Андрея домой несло как на крыльях.
    — Видела? — Конечно, он и не надеялся прочитать радость на моем лице, но на что-то он все-таки надеялся. Начать упрекать и выговаривать было неблагоразумно. Наскоро смахнув со лба не то снег, не то пот, Андрей сел перед собакой на пол. Та дотянулась до его ладони и нежно лизнула ее розовым языком.
    — Расскажи теперь по порядку, — попросила я. — Чья она?
    — Не знаю. Мы нашли ее.
    — Но ведь это овчарка. Она не может быть ничьей.
    — Конечно, — с сожалением вздохнул сын. — Мы шли из школы. Я и Олежка Козин. Мимо больничного забора. А там, за забором, собака лежит на снегу, и кровь кругом. И следы красные от самых ворот, метров двадцать. Ну мы и пошли к ней. Думали, не подпустит. А она ничего, Ты меня извини, мам, но я еще у тебя деньги взял.
    — Причем тут деньги?
    — На такси. Мы с Олежкой ее к ветеринару возили. Она же совсем без сил и не ходит. Кто-то ей ноги перебил. Ну что ты так смотришь на меня?
    — Как?
    — Осуждающе.
    — Ты считаешь, что я должна радоваться?
    — А ты считаешь, что я должен был ее бросить там, на снегу? Ты же спасала когда-то Борьку?
    Так Борька оказалась виноватой в том, что снова очутилась под одной крышей с собакой.
    Возразить сыну я не рискнула. Что я могла возразить? Да он и сам понимал, что собака ненадолго: он давно грезил институтом, которого в городе не было. Нас, женщин, в доме стало трое: я, Борька и Берта — так Андрей назвал собаку. Втайне я надеялась, что у Берты вот-вот отыщется хозяин и уведет ее, хотя и не представляла, где и как его найти.
    Овчарка — собака серьезная, не пудель и не болонка. Размениваться на ссоры с кошкой она не стала. Да и своя собачья кручина занимала больше: ноги болели, и Берта тихо и сдержанно скулила, особенно, когда приходил Андрей. Она, видно, досадовала, что не в силах подбежать и броситься ему на грудь.
    Утром и вечером Андрей выносил ее на руках во двор. Все его куртки и пиджаки пропахли псиной так, что от него самого кошки должны были шарахаться в сторону. Но Борька все приняла нормально. То ли за давностью лет забылись обиды, то ли она сострадала чужой — пусть собачьей — боли, то ли своим кошачьим умом постигала разницу между овчаркой и прочей мелкой сошкой, но конфликтов не возникало.
    Через месяц Берта окрепла. Андрей сходил с ней в клуб собаководов. Никто о пропаже не наводил справок, и мы на полгода стали ее законными владельцами. Сын мог реализовать давнюю и тайную тоску по собаке, которую кошка, конечно же, не сумела заменить.
    Я с сочувствием смотрела на Борьку и думала о всех кошках сразу. Что же с ними будет через столетие? Собака всегда в почете. А кошка? Воры не скоро переведутся, и собаке найдется работа. А кошке? Мышей люди уже научились выводить. Не настанет ли день, когда и кошек, как мышей, выведут — за ненадобностью?
    Но ведь возможно и другое: вместо собак — декоративных — начнут держать кошек. С ними меньше хлопот, не обязательно дважды в день отходить от телевизора и выводить их на улицу. И заведут в каждом доме кошку — иначе мир забудет, что есть на земле существа, которые ходят на четырех лапах.
    Что еще возможно?
    Возможно, впрочем, это уже совсем грустно, что врачи будут прописывать кошек как лекарство от одиночества. Только тот, кто много лет жил в дружбе с кошкой, знает, как она чутка, как быстро умеет уловить настроение хозяина, как может вовремя и совсем по-человечьи глянуть в глаза и подставить теплый маленький бочок под озябшие руки.
    Что еще кошка скажет человечеству?
    Наша Борька последнее слово сказала без нас.

    IX

    Сын закончил школу и уехал учиться. Берту — с мукой и мальчишеской слезой — он отвез на машине в садово-парковое хозяйство завода. Там создали псарню и даже получили ставку собаковода. Берта стала одной из шести овчарок, которым предстояло стеречь малиново-смородиновые плантации металлургов.
    А мы осенью уезжали в командировку и снова надолго. Борьке перевалило за тринадцать, и она слабела на глазах. Ей давно уже изменял слух, и она часто с недоумением смотрела на наши губы: губы шевелились, а она ничего не слышала. Ходила Борька медленно и безрадостно, дважды падала с балкона и подолгу хворала.
    В середине сентября мы вылетели в Москву. В кармане лежали загранпаспорта, и в нашем распоряжении оставались четыре свободных дня. Мы бродили по оранжево-желтой столице, под тихим шелестящим дождем, сидели на мокрых лавочках и весело глазели на торопливые цветные зонтики. Дорожная сумка распухла, а мы продолжали в нее толкать то сувениры, то русскую селедку и ржаной хлеб — угостить земляков. Перед отлетом заказали телефонный разговор с Магниткой и долго-долго говорили с домом. И на целых три года пересекли границу...
    Когда вернулись, Борьки уже не было. То, что нам рассказали, не просто растрогало, а поразило нас.
    Проводив хозяев, Борька почти отказалась от пищи, — говорят, так поступают очень умные собаки. Она днями лежала на ковре возле любимого кресла, подняться на которое ей уже не хватало сил. А в тот предотлетный вечер за три часа до нашего звонка забралась на столик, где стоял телефон. Как? Из каких сил? Никогда до этого мы не видели ее на столь неудобном месте, вечно заваленном справочниками и бумагами.
    Борька прочно прижалась к телефонному аппарату и умоляюще поднимала на всех роскошные зеленые глаза: не гоните, не трогайте. Не испугала ее и трель междугородного звонка. Пока шел разговор, пока трубка переходила из рук в руки, кошка так и оставалась на столике. Она нервно тянулась на звук знакомых голосов. Как она уловила их неверным ухом? Непонятно.
    — Это непостижимо, — рассказывала мне сестра, — жутковато было смотреть ей в глаза, такие они сделались пронзительные. Ну не может быть, чтобы она предчувствовала? Мистика какая-то...
    Телефон дал отбой, Борька сползла со столика. И все. Больше к нему не подходила.
    Дотянула она до Нового года. А под Новый год... Как будто знала, что все равно не дождется. Так стоит ли начинать год?
    С тех пор в нашем доме нет и, видимо, не будет кошки. Не решил ли в душе каждый из нас, что предательство по отношению к Борьке завести вместо нее другую? Наверное, так оно и есть, а признаться друг другу неловко — несерьезно, вроде, сентиментально.
    Среди фотографий, сделанных Андреем еще в школьные годы, сохранился снимок с Борькой. Она смотрит на меня строгими умными глазами, и взгляд ее полон спокойствия и достоинства. Каждый раз, когда снимок попадает мне в руки, я удивленно спрашиваю себя: как я могла огорчиться оттого, что мои глаза похожи на кошачьи?
    Как, однако, немудры и обидчивы мы в молодости. Сейчас я к этому отнеслась бы иначе...

  • Оставить комментарий
  • © Copyright Турусова Анна Александровна
  • Обновлено: 18/03/2007. 233k. Статистика.
  • Сборник рассказов: Проза, Детская
  • Оценка: 5.08*13  Ваша оценка:

    Связаться с программистом сайта.