Турусова Анна Александровна
Рассказы

Lib.ru/Современная литература: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Помощь]
  • Комментарии: 1, последний от 19/05/2007.
  • © Copyright Турусова Анна Александровна
  • Обновлено: 11/04/2007. 24k. Статистика.
  • Сборник рассказов: Проза
  • 2007. Четыре чекиста и поводок для собаки
  •  Ваша оценка:

    РАССКАЗЫ
    Из сборника «Пятерка за 'фонарь'»


    Медовая капелька

    Моя бабушка была очень набожной. А я росла вездесущей и шкодливой.
    — Дождешься, накажет тебя Бог. Помяни мое слово, — говорила она.
    Какой он, Бог, из себя и как накажет, я представить не могла. Ну как? В угол поставит? Ремнем выпорет? Голодом заморит?
    Лишиться еды было страшнее всего. Шла последняя военная зима. Лепешка из травяной муки съедалась, как тульский пряник. А при слове «сладкий» мы, как растаявшую карамель, перекатывали во рту слюну и ее же проглатывали.
    С нами жил мой двоюродный брат Ваня. Наши отцы воевали. Мамы с детворой сошлись в деревне под бабушкиным кровом — вместе беду бедовать. Ваня мне и шепнул однажды про горшок с медом, который бабушка хранила в чулане. Да-а, он был старше, уже в школе учился — знал, как меня поймать.
    О счастье попробовать мед я не мечтала. Мне бы только взглянуть на него и убедиться, что он на свете существует. Но пробраться в чулан, отыскать среди всякой всячины надежно прикрытый горшок, увидеть мед и ни разу не лизнуть его оказалось куда труднее, чем промыкаться голодом целый день. Я макнула в мед указательный палец, прикрыла горшок и воробьем выпорхнула из чулана. Никто меня не заметил — ни мать, ни бабушка, ни мой наводчик Ваня. Бог меня тоже не покарал. До обеда я сосала счастливый палец, после обеда перекатывала во рту слюну. Один раз я даже высунула перед зеркалом язык. Вдруг стал медово-желтым? Так сладко напоминал он мне вкус меда.
    Два дня я лисенком льнула к чулану, на третий — проскользнула туда снова. Намотав на палец густой холодный мед, выскочила в сени, а из сеней во двор. Но когда притворяла дверь, мазнула медом по железной ручке. Стало жалко капельку, тотчас пристывшую к металлу. Пока слизывала мед с пальца, я поняла, в какой опасности нахожусь. Бабушка могла появиться в любую минуту, взяться за ручку двери, прилипнуть ладошкой и догадаться о моей проделке. От страха я чуть не подавилась пальцем. Бабушку боялись даже наши мамы.
    Ручка торчала на уровне моего носа. Я подтянулась, чтобы слизнуть медовую капельку. Студеное железо обожгло язык — он пристыл к ручке. Позвать на помощь я не могла — без языка крик не выходил, получалось тихое и мелкое «э-э-э!» Так я стояла с разинутым ртом и жалобно блеяла, как заблудившаяся овца. Я согласна была на любое наказание: стоять в углу, остаться без обеда, оголить какое угодно место для порки — лишь бы кто-нибудь отодрал от коварной дверной ручки. Никто меня не слышал. Попинала по двери, постучала кулачками. Молчание. Я судорожно дышала. Пар изо рта постепенно отогревал металл.
    Язык я отодрала сама. Не помню, сколько осталось во рту и сколько на дверной ручке. Помню, что весь день пряталась то в дровах, то в сарае, то еще где-то и скулила от боли. Не плакала, а скулила. Вечером, окоченевшая и смирная, вошла в избу.
    Говорят, беда, как наседка, семь бед высиживает. Так, видно, и водится. Язык мой распухал, горел и ворочался во рту, как большая вареная репа. Чтобы ему жилось вольготнее, я сидела с полуоткрытым ртом. Когда он касался десен или зубов, я подпрыгивала от боли и открывала рот шире. Говорить я не могла. Есть я тоже не могла. Пила осторожными глотками теплую воду. А что за еда — теплая вода?
    Дом переполошился. Почему вдруг, ни с того ни с сего, здоровая девчонка онемела, ходит, отворив рот, и хлеба в рот не берет? День не ест, два не ест...
    Бабушка поскребла по сусекам и испекла десяток блинов — настоящих, белых. В деревянной плошке принесла заветного меду. А я не могла откусить. Наверно, это были самые вкусные блины в моей жизни — я же их даже не попробовала. Глазами я их все съела, но исчезали они во рту моего двоюродного брата. Он жевал быстро-быстро, розовый до ушей от удовольствия и такого везения: не было бы счастья, да несчастье помогло. Но счастье было его, а несчастье-то мое. Этого я не могла простить. «Погоди, дождешься, Бог тебя тоже за что-нибудь накажет», — грозила я про себя. Выговорить свою обиду у меня не было мочи, и от этого я чувствовала себя еще несчастнее.
    Мне щупали лоб и живот, вздыхали, что война, что в деревне нет лекаря, и наконец отправили Ваню за знахаркой.
    Если бы я в силах была произнести что-то внятное, я, конечно, выдала бы правду. Но я только мотала головой и махала руками. А из этого много ли поймешь?
    Бабка-знахарка пришла сразу. Худая, неразговорчивая, зимой и летом одним цветом — в черном с головы до пят. Перекрестилась, поклонилась и направилась прямо ко мне.
    — Ну? — бабка поставила меня меж колен, в черные юбочные складки, и положила руки на плечи. Они были сухие и костлявые, как клешни. Я искрутила шею — отворачивала голову то влево, то вправо. Знахарка заметила, что мои глаза упорно убегают от ее взгляда.
    — А ну, покажь язык, — потребовала она. Я тут же захлопнула рот. Языку стало тесно и больно. Лицо скривилось, будто я проглотила ложку соли. Бабка тут же заподозрила, что моя хворь от шалости. Ее глаза, коричневые, как кофейные зерна, уставились в мои.
    — Дай-ка мне что-нибудь острое, — попросила она мою бабушку.
    То ли от боли, то ли с перепугу, что мне могут сделать еще больнее, я вывесила язык. Кофейные зерна засветились, заиграли, спрятались под седые ресницы.
    — Разболокла ты его, однако, — покачала бабка головой.
    Конечно, всем тут же захотелось увидеть, как я разболокла язык. Я поспешно зажала его за зубами. Лицо снова стало кислым от боли.
    Знахарка достала из черных глубин многоскладчатой юбки тряпичные узелки, из каждого отсыпала, как нюхательный табак, какой-то травки, смешала все и подала бабушке. С мамами она не разговаривала — вела дело только с главой дома, то есть с бабушкой. Они еще о чем-то пошептались вдвоем, горюнились и крестились.
    Мать заваривала эту травку и томила под полотенцем. Когда чай остывал и отстаивался, я полоскала свой многострадальный язык безвкусной и желтоватой водичкой. Спасибо бабке в черном с головы до пят — помогло. Ох уж и выговорила я братцу за все обиды, что накопила за дни молчания! А он все допытывался, за что меня Бог покарал. А вот этого я ему не открыла. Стыдно было.
    Я и сейчас не знаю, какой он — Бог. Никогда его не видела, не слышала. Но так впервые узнала, что есть божьи весы. На одной чаше — мои проделки, на другой — расплата. И всю жизнь убеждалась, что вторая тянет тяжелее.


    Ларь

    Когда я слышу слово «ларь», я ставлю рядом слово «голод».
    После войны мы около шести лет жили в бараке, в шумном рабочем поселке, который приютился рядом с крановым заводом. У нас были две просторные комнаты, — не столько просторные, как я теперь понимало, сколько пустые. В них стояли три койки с пыльными перинами, доставшимися от бабушки, толстоногий стол, пять табуреток и одежный шкаф с замысловатым резным кокошником. Все, кроме, разумеется, коек, сколотил наш отец, работавший плотником на стройке. Доски он строгал возле стайки, где мы держали сначала козу, а потом корову, собирал же — подгонял, зачищал шкуркой, травил марганцовкой, покрывал лаком — уже дома, и не только комнаты, но и весь барачный коридор надолго пропитывался запахом красок.
    А еще у нас стоял ларь, около двух метров в длину. Он занимал одну стену целиком и служил кому-то из нас кроватью. Ларь был выше табуреток, и мы на нем сидели, удобно свесив ноги или болтая ими под столом, что всегда сердило и выводило маму из себя. Одноклассники — мои и брата — иногда спрашивали, что у нас там. Мы гордо и таинственно — должно быть, повторяя отца — отвечали:
    — Энзэ.

    В ларе хранилась пшеница. Где, когда и как раздобыл ее отец, никто из нас не помнил. Скорее всего, кто-то расплатился зерном за работу. Зато прочно осело в памяти, что нам не полагалось проявлять интерес к энзэ: там, утопив глубоко в зерне, мать приберегала к праздникам кулечки с леденцами, дешевой карамелью или с орехами, которые присылала изредка из деревни бабушка. Каждую весну — по веснам было особенно голодно — соседка тетя Шура говорила матери:
    — Да свезите вы зерно на мельзавод, накормите детей досыта. И меня на блины хоть раз позовете. Что вы гноите его?
    Мать испуганно шарахалась от беспечной советчицы. Пролившая в войну немало слез над нами, голодными, она и слышать не могла о мельнице без смятения.
    Хлеб в магазинах шел по карточкам. Мы, слава Богу, ни разу их не потеряли и не проворонили расторопным карманным воришкам, что частенько случалось с другими в послевоенных очередях. Но хлеба нам всегда было мало. И потом еще, когда отменили карточки, мы не раз сидели впроголодь: то хлеба привозили меньше, то некогда было стоять в очереди, которую занимали с пяти-шести часов утра. Впрок купить не удавалось, продолжала существовать норма — две булки на руки. Белый хлеб семья отдавала отцу. Он вернулся с войны с разрушенным здоровьем и подолгу лежал в больнице. Но и тогда ни мать, ни отец даже глазом не повели в сторону энзэ. Ларь оставался неприкосновенным.
    Проходили не месяцы — годы. Соседка уже не советовала, а откровенно посмеивалась:
    — Скоро, Григорьич, новую квартиру получишь. Ты в передовиках, тебе раньше всех дадут. Так мужики говорят.
    — Пусти уши в люди, всего наслушаешься. То, что говорят, Шура, проверять надо, — уходил от ответа отец. — Говорим мы много, да не все выходит по-говореному.
    — Будет заливать-то. Все знают, что ты в списке первым остался. Куда ларь денешь? Неужто с собой повезешь? Подари нам на память. Война уже кончилась, а вы все с ним мыкаетесь.
    — Хорошая ты баба, Шура, — отец неспешно клал ногу на ногу, обхватывал колени руками и, раскачиваясь на табурете, обдумывал, как бы помягче сказать то, что вертелось на языке. Потом с деликатнейшей улыбкой произносил:
    — Да уж больно ты думать не любишь. Война, конечно, кончилась. И не скоро будет. Не заштопались еще. У всех дырки, не только у русских. А вот неурожай или что другое может случиться. А запасов-то в стране нету. Нет запасов, Шура, все съели. Куда я тогда с оравой? Четверо их у меня. Ты же не отдашь свой кусок — свои есть просят. Вот и выходит, коротко ты думаешь.

    Квартиру мы получили в новой части города. В холодный февральский полдень наш толстенный шкаф с резным кокошником важно проехал на грузовике по людным улицам. Мы прятались за ним от пронзительного ветра, счастливые от ожидания, под завистливые взгляды, которыми провожали нас бывшие — теперь уже бывшие — соседи. Под боком стояли мешки с пшеницей: ларь ехал разобранным на доски.
    Вещи сгрузили прямо в снег у подъезда, машину отпустили. Пока два крепких парня из отцовской бригады носили нашу нехитрую мебель на третий этаж, я стояла внизу и подавала малышам мелкие вещи. Какие-то любопытные старухи пристроились рядом и беззастенчиво разглядывали наш скарб. Одна даже ткнула пухлым пальцем в мешок и, как мне показалось, не без осуждения ворчнула:
    Справный, видать, мужик, даром, что четверо детей. Четверо, что ли, вас?
    — Четверо, — нехотя ответила я.
    — Зажиточный, видать, — вздохнула она еще раз, снова ткнула в мешок, теперь уже носком подшитого валенка, и, так и не угадав, что же там, в мешке, ушла в другой подъезд.
    Место ларю с зерном мать с отцом определили на кухне. Он занял всю стену от двери до окна. Дверь стала мешать, ее попросту сняли с петель и унесли в подвал. Мать покрасила ларь темно-зеленой масляной краской, накрыла старым стеганым одеялом, бросила на него небольшую расшитую подушку и зимой спала на кухне: квартира оказалась угловой, холодной, и единственным теплым местом в морозы была кухня.
    С годами мы привыкли к ларю, как к стенам, порогу, окнам в квартире. Он прочно стоял на своем месте, и его не двигали даже тогда, когда обновляли побелку. Очереди давно схлынули в магазинах, мать по праздникам баловала нас блинами и пирогами, а ларь все стоял: то ли родителям было с ним спокойнее, то ли не знали, как поступить с зерном, то ли просто руки не доходили. Мы о том не спрашивали, у нас, детей, и права голоса не было, когда речь заходила об энзэ. Только я однажды, ударившись в очередной раз при уборке об угол, жестко бросила:
    — Мы когда-нибудь избавимся от этого ящика? Тоже мне еще памятник войне...
    Мать недобро глянула на меня:
    — Это же хлеб... Что ж его — выбрасывать? С ним по-людски надо.
    — По-людски его давно полагалось съесть.
    Мать рассердилась и много-много дней не разговаривала со мной. Только позднее я поняла, что обидел ее не мой дерзкий тон, а то, что я назвала правду, которая, видимо, не раз уже обжигала и ее, и отца. Позднее же, вспоминая брошенный матери укор, я часто думала, какого же горя и голода она хлебнула с нами в войну, если столько лет жила, не веря в завтрашний хлебный стол.

    Воскресным вечером всей семьей мы возвращались с садового участка, который выделили отцу и где мы обычно копались все лето. Усталые, грязные, поднялись на свой этаж, всерьез споря о том, кто первым полезет в ванну. Открыли дверь, перешагнули порог и... попали в лужу. По всему полу растекалась вода. Ничего не понимая, кинулись к кранам.
    Но затопило нас сверху. С кухонного потолка капало, как в бане. Пахло мокрой пылью и отсыревшей известью. Намокшее одеяло тяжело свисало с ларя, подушка стала совсем плоской.
    Отец помчался бить тревогу. Я тоскливо думала о предстоящем ремонте. А квартира была побелена по старой традиции к Пасхе, всего месяц назад.
    Мать между тем стянула на пол одеяло и подушку, откинула крышку ларя и утопила обе пятерни в зерне. Запахло затхлым. Из возникших воронок шел легкий парок. Не вынимая рук из пшеницы, мать обессиленно опустилась на мокрый пол и заплакала. Мы стояли над ней и вчетвером твердили, что все к лучшему, что отец, оказывается, уже обещал зерно кому-то, что его можно, наконец, высушить и на балконе. Чем больше мы утешали, тем мельче подрагивали ее плечи. Мать плакала горько и скорбно, как над покойником, положив голову на зеленый борт ларя. Коса ее сползла с затылка и висела над зерном, и кончик кисточкой выглядывал из-под запястья. Коса у мамы была темной-темной, а на висках уже просвечивала седина, и на нее с потолка продолжали падать крупные капли воды.
    Пшеницу мы высушили и продали за бесценок знакомым, жившим в индивидуальном доме. Хозяин подогнал к подъезду старенькую «Победу», погрузил зерно и попросил меня поехать с ним и придерживать мешки на сиденье.
    Хозяйка суетилась на подворье. Из первого же мешка она черпанула ржавой тарелкой и высыпала зерно посреди двора. Десятка три кур тут же слетелись на праздник, словно дети к новогоднему мешку Деда Мороза. Петух горделиво расхаживал по кругу, похлопывал крыльями, говорливый и довольный, будто это он принес нежданный подарок и созвал всех на застолье.
    Я сначала весело поглядывала на куриный пир и улыбалась. Но чем дольше я смотрела на счастливую птичью возню, тем смурнее становилось на душе, тем понятнее были недавние слезы матери. Конечно, не о самом зерне она плакала, а о том, что связывало с ним всю семью. О праздниках, не подаренных нам, о боли в сердце, когда соседка заводила разговор о мельнице, о черном послевоенном хлебе, замазкой липнущем к ножу, о белых крошках, которые мы сметали в рот себе со стола, когда отец, поев, выходил из кухни. Об отце, который давился белым хлебом, когда мы ели черный. О себе, своей бестолковой бережливости, которой не было прощения.
    Я сидела на крыльце и чувствовала, что тоже вот-вот заплачу, что какая-то из кур под моим взглядом вот-вот поперхнется и подавится лишним зернышком.
    Когда я с деньгами и сумкой свежих яиц впридачу вернулась домой, ларь уже был разобран и вынесен в подвал. Сестра домывала освободившийся угол. Пол и стены там были другого цвета. Мать грустно и отстраненно смотрела на пустое пространство, и кухня обрастала ее молчанием, как горьковатым дымом.
    А на столе — надежно, бок о бок, — стояли две свежие булки хлеба, только что принесенные из магазина.


    Бродяга

    Федор Иванович работал на проходной завода. Вахтером он был строгим и неподатливым, требовал пропуска даже у большого начальства. Единственным, кто проходил на завод без всяких корочек, был грязный пудель песочно-желтого цвета. Возможно, когда-то он считался белым, но это явно было очень давно. Пес предъявлял вахтеру печальные глаза, Федор Иванович ежился перед ними и виновато теребил собачью голову:
    — Иди, иди! Чего уж!
    Пудель приходил на завод дважды в день, в определенные часы. Поскольку с него не требовали пропуска, он мог и не догадываться, что бродит по закрытой территории. Завод его не интересовал — манила столовая. С кухни дважды в день выносили остатки стола и вываливали в глубокие черные баки. Пудель прибегал чуточку раньше, садился в стороне и ждал. Кухарки с пустыми ведрами скрывались в здании, и пес приступал к поискам съестного. Женщины со временем так привыкли к псу, что мясные остатки стали собирать отдельно и подавали их пуделю на крышке от кастрюли. Поев, пес благодарно вздергивал перед вахтером хвост и уходил в сторону трамвайной остановки.
    Однажды Федор Иванович и пудель оказались попутчиками. Они шагали рядом, как давние знакомые. За ними следом от проходной тянулись люди. Дорожный переход был под красным светом. Пес вместе со всеми остановился, уселся меж ног и уставился на светофор. Шоссе пустовало, но пудель не двигался с места.
    Неожиданно с бордюра на дорогу шагнула женщина и дерзко двинулась на красный огонек.
    Пес тявкнул.
    Люди улыбнулись. Женщина спокойно шла вперед.
    Пудель тявкнул громче.
    Пешеходы начали со смехом переглядываться. Женщина как ни в чем не бывало продолжала путь.
    Пес соскочил с бордюра, догнал нарушительницу, забежал вперед, повернулся к ней мордой и залаял, что есть собачьей мочи — хрипло и ругательно. Женщина испуганно отшатнулась и встала как вкопанная посреди дороги. Пудель забегал то слева, то справа и не давал ей сделать ни шагу вперед. Женщина отпихивала его сумкой и оправдывалась:
    — Нет у меня ничего! Что ты пристал ко мне? Ничего нет! Нету!
    Пес отчаянно лаял и пятил ее назад, к краешку дороги. Над переходом повис безудержный и веселый смех. Так по-детски беспечно взрослые смеются только в цирке. Полетели советы, одни — псу, другие — задержанной:
    — Гони трояк за нарушение!
    — За подол ее, за подол!
    — Брось, пес, насильно мил не будешь!
    — Вот это гаишник!
    — Кто у пса начальник? Повысить псу зарплату!
    Вблизи зафыркала машина. Пристыженной женщине ничего не оставалось, как шагнуть назад и вернуться на место ожидания.
    Хорошо смеяться хором, когда один в смешном положении. Ой, как плохо одному, когда все, все хохочут над тобой, будто ты клоун в цирке. Улыбнуться бы женщине, пошутить над собой, но этого она не умела.
    — Развели бродяг, — бормотала она. — Все настроение испортил. Чертов псина...
    Федор Иванович сочувственно смотрел на нее. Он помнил женщину в лицо — она работала на заводе. Но заступился он за собаку:
    — Зря вы так. Такому псу цены нет. Жаль, выбросил какой-то подлец. Уж подарил бы кому-нибудь. Уже скоро год, как бегает в нашу столовую.
    А чертов псина сидел меж ног и не сводил глаз со светофора. Зажегся зеленый глазок. Пудель поднялся и торжественно повел пешеходов через дорогу. Никто пса не обгонял. Всем почему-то пришлось по душе, что впереди вышагивает грязный и кудлатый законник.
    — Ну ты и отколол номер! — сказал псу Федор Иванович на следующее утро. — Я прямо зауважал тебя. Хоть бы знать, как зовут. А? Беспаспортный!
    Пес слушал подозрительно. Отчего вахтер такой словообильный? Говорит, говорит, а разрешающего жеста не делает. Никогда он так долго не задерживал. С чего бы? Еще не пустит. Что тогда? Голодяжничать придется, рыскать по городу.
    Все это прочитал Федор Иванович в собачьих зрачках, послушных и печальных.
    — Ну беги, беги! — отпустил он пуделя. — Хорошо, что ты сюда дорогу проторил. Хоть сыт по горло.
    Когда в проходной появилась вчерашняя нарушительница, Федор Иванович заулыбался. Он догадывался, что ей это не доставит удовольствия — ведь дорожная история принесла ей только огорчения. А губы расползались, расползались и доползли до ушей. Он с ними ничего не мог поделать. Неспроста же говорят, что смех тридцать лет у ворот стоит, а свое возьмет. Однако женщина тоже улыбнулась. Она протянула пропуск и весело сказала:
    — Здравствуйте!
    С тех пор они стали обмениваться приветствиями. Если проходная пустовала, женщина на минутку задерживалась и справлялась о пуделе.
    — А что ему сделается? — Федор Иванович искренне радовался, что псу ничего не делается, что женщина проявляет участие в собачьей судьбе и что смешинки так идут ее глазам и не тонут там, в глубине, а гуляют у самых ресниц, готовые не то слететь с них, не то взлететь. — Одного нахлебника столовая прокормит, деликатесов он не просит, — говорил Федор Иванович. — За все спасибо пишет — хвостом по воздуху. Вежливый! Увел бы домой, честное слово! Да жилье маловато, чуть больше могилы.
    И вот пес пропал. Не появился неделю, вторую, третью.
    — Сгинул наш гаишник, уже с месяц не прибегает, — пожаловался Федор Иванович женщине.
    — Да? Странно, — сказала она и прошла на выход.
    Федор Иванович перестал улыбаться ей, словно пропажа вычеркнула из памяти тот забавный случай. Ведь в самой женщине ничего смешного не было: пальто, шапочка, пропуск, бледное личико без особых примет. Оба улыбались потому, что с ними всегда был третий — немытый, нестриженный, голодный четвероногий бродяга. Женщина больше о пуделе тоже не справлялась. Наверно, и она стерла с памяти конфузное приключение.
    Уже и осень отплакала, и зима отметелила. Потянуло новым теплом. А Федора Ивановича старые болячки свалили в постель. Долго хворал, месяца полтора. В первую же рабочую смену он увидел у вахтерского окошка знакомое лицо.
    — Болели?
    — Да. Укатали сивку крутые горки.
    — Не появлялся наш бродяга?
    — Нет. Не видал больше, — без охоты ответил Федор Иванович.
    — Вы все еще его ждете?
    Федор Иванович пожал плечами. К чему вопросы? Жду, не жду... Не все ли равно? Был бы жив, приполз бы кормиться. А нет, значит, и нет уже его.
    Женщина шагнула мимо, но вдруг обернулась.
    — Мне бы давно сказать вам, — покраснела она и расплескала по глазам смешинки. — Я ведь его к себе увела. Да все неудобно было признаться.
    — Да как же так? Как же... — Федор Иванович вышел из вахтерской каморки и затоптался возле женщины. Ему не терпелось узнать, и как его назвали, и как он привыкал к дому, и кто гуляет с ним, и наконец, как он выглядит — белый или желтый. Но тут через проходную повалил народ, и Федор Иванович вернулся на пост. Перед глазами привычно замелькали лицо — фотография, лицо — фотография. И казалось, все ему улыбались — и лица, и фотографии. И сам он улыбался от радости, что псу-бродяге подвалило такое счастье.
    С того дня единственным, кому он не заглядывал в пропуск, стала та самая женщина. Федор Иванович был уверен, он голову мог дать на отсечение: человек, пригревший собаку, ничего дурного его заводу не сделает.

  • Комментарии: 1, последний от 19/05/2007.
  • © Copyright Турусова Анна Александровна
  • Обновлено: 11/04/2007. 24k. Статистика.
  • Сборник рассказов: Проза
  •  Ваша оценка:

    Связаться с программистом сайта.