Варламов Игорь Валерьевич
Муравьиное зрение

Lib.ru/Современная литература: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Помощь]
  • Комментарии: 3, последний от 15/07/2012.
  • © Copyright Варламов Игорь Валерьевич
  • Обновлено: 23/02/2007. 25k. Статистика.
  • Сборник стихов: Поэзия
  • 2007. Муравьиное зрение
  • Оценка: 6.57*9  Ваша оценка:

    МУРАВЬИНОЕ ЗРЕНИЕ


    * * *

    Кто скользит там чуть дыша?
    Белая моя душа! —

    в полночь одиноко
    бродит босоногой.

    По ступеням, не спеша,
    сходит белая душа —

    будто бы в исподнем,
    будто в преисподню —

    на измеренный стократ
    черной комнаты квадрат.

    В перекресте ночи
    красным кровоточит.


    * * *

    Что за чудак, что за шутник,
    явившись вслед за сквозняком,
    разбил под окнами цветник,
    прошел по стеклам босиком?

    А я осколки витражом
    раскладывал в своем окне.
    И в них стократно отражен,
    родился кто-то в тишине.

    И в час рождения в ночи —
    приспел же несусветен срок! —
    сгорающий фитиль свечи
    чуть было не поджег пирог.

    Я, как простуженный, дрожа,
    вращал калейдоскоп окна.
    И сквозь стекляшки витража
    я видел, как плывет Луна.

    И под созвездием Тельца
    от продуванья сквозняка
    умерших бабочек тельца
    летели на пол с потолка.


    Обретенье жабер

    1

    Я сам собой из дома вышел.
    Зимой, в конце второй декады,
    неона красного превыше
    трещали мертвые цикады.

    Вязало в горле от оскомы
    созвездий, к нёбу пригвожденных,
    и думалось о насекомых,
    зимою замертво рожденных.

    И неизменность облачений,
    пейзажам вверенных по праву,
    не приносила облегченья, —
    полсвета примеряло траур.

    И то, что обрелось под спудом,
    когда ни всхлипов и ни жалоб
    уже не слышно ниоткуда,
    есть просто обретенье жабер.

    Я в бытность получеловеком,
    взобравшись к Богу на качели,
    летал, и набивались снегом,
    как солью, жаберные щели.

    2

    ...И не приложу ума:
    чем порадует зима?
    Может быть, на этот раз
    снегом белым, как «Боракс»?

    3

    Жизни пристало казаться скупою.
    Что там, по правую руку от ветра,
    хрустнув надтреснутою скорлупою,
    сыплется и расцветает отверсто?

    В сердце продышина свищет? Да что ты!
    Разве дупла не разведает зренье?
    Птичка убогая перед полетом
    клювом пощипывает оперенье.

    Так не бывает, чтоб горло саднило
    снегом, замешанным круто на пепле.
    Просто случилось попасться с одними
    пеплом и снегом в декабрьской петле.

    Солнце вскарабкалось крабом на небо.
    Волосы дыбом стоят у деревьев.
    Сколько б ни стоило, дал я вдвойне бы,
    только скорее отсюда, скорее!

    Тут меж дерев обретаются люди.
    Кто же полцарства неведомой пробы,
    преподнося, как колечко на блюде,
    выронил — благодаренье сугробам?

    И за тщетою потуги отпали
    вымолить, выклянчить, выкрасть убыток.
    Движется небо в нарывах подпалин
    мимо живущих и мимо убитых.

    4

    Кто принудил на постой
    ночью в комнате пустой,
    где по белому плащу
    Бога в темноте ищу,
    там, где рядом ходит Смерть
    и на пол бросает медь?

    5

    Когда ступить за двери
    страшней, чем в лепрозорий,
    то верой, то безверьем
    бывал я поднадзорен.

    И при желанье воя
    вытягивая выю,
    я знал, что эти двое —
    посмертно часовые.

    Их немота-опала,
    гонимая метелью,
    к лопаткам прилипала
    рубашкою нательной.

    Я со спины мишени
    содрал. Я запер двери,
    как будто в помещенье
    вылавливая зверя.

    А полночь аметисты
    в стакане полоскала.
    И зверь шаром пушистым
    кружился от оскала,

    то прятался за штору,
    то ног моих касался.
    Он, знать, об эту пору
    ручным себе казался.


    * * *

    Твое-то дело — сторона
    подветренная — не до жиру! —
    глуха, сонлива и странна,
    и растолкать ее — ни в жилу.

    Не все ль едино — крестный ход,
    поминки по усопшим, быт ли,
    когда уже который год
    как медитации обрыдли,

    когда уже который день
    как твой забор обили жестью?
    А ты, болезный, словно тень,
    недужно харкаешься желчью.

    Скули! И погулять в кусты
    тебя отпустят, как Трезора.
    Чему ж так радуешься ты,
    равно спасенный от позора?

    Ведь, может, выстроив редут
    великий, на твое несчастье,
    все зачумленные придут
    к твоим воротам постучаться.

    Ты где-то видел этот сон
    дурной — ну что за наказанье! —
    где на тебя со всех сторон
    глазеют белыми глазами.

    Но, право, причет ни к чему,
    и полно крылышками хлопать
    по впалым ребрам, потому
    что после чувствуешь неловкость

    перед лицом дощатым тех,
    кто зло подглядывает в щели!
    Не предостаточно ль потех,
    когда шуты осточертели?

    Ведь недолюбленный щенок
    взрастет паршивою собакой,
    коль благоденствие у ног
    гремит пустой консервной банкой.


    * * *

    Земля — ни тени, ни следа,
    ни звука, ни участья —
    блестит, разбита, как слюда,
    на две большие части.

    Порезав лапы на слюде,
    метель в дворах завоет,
    когда один среди людей
    я окажусь удвоен.

    И тот, похожий на меня,
    должно быть, к вам на ужин
    придет. Зрачки, как от огня,
    от мести станут уже.

    Он мне захочет досадить.
    Он вам заглянет в лица,
    коль больше некому судить,
    расскажет небылицы.

    И на исходе февраля
    зима, как из оправы,
    скользнет на пол. И на враля
    не сыщется управы.

    И я велю карандашу
    бесхитростные знаки
    писать — «Нижайше Вас прошу...» —
    по меловой бумаге.

    Но непрочитанным назад
    посланье мне вернется
    тотчас, поскольку адресат
    с рассыльным разминется.

    Он из дому почти тайком
    уйдет и свет потушит.
    В его дому под потолком
    качаются клетушки.

    В его дому под клекот птиц,
    спроворенных из воска,
    во все окно луна коптит,
    и сыплется известка.

    А он, намаясь вдалеке
    и проклиная стужу,
    вернется, стиснув в кулаке
    мою живую душу.

    Душе бы занести смычок
    над ледяною веткой,
    да уготован ей крючок
    с подвешенною клеткой.


    Колыбельная

    Коле Якшину

    Мой юркий брат, под чередою лун
    тебе постой — лишь кухня да гальюн.

    Но что тебе недоброе жилье,
    когда, прочистив горлышко свое,

    под лысой лампочкой под голый кипяток
    ты зачинаешь хитрый щебеток,

    шарахаясь, как в трюме стрекоза!
    И мнится мне, что Боже наказал

    уже нас прежде — всех до одного —
    и больше не накажет никого!

    Почто же ты где скудные столы
    сомнамбулою тычешься в углы

    и мучишь свое личико в горсти,
    на мелкий берег пробуя грести?

    Когда-нибудь, падучего к нулю,
    баюкая, тебя я поселю

    в пределе, где кустарник в темноте,
    что камень, подражает немоте.

    Доселе в том кромешном тупике
    едва ползет улитка по руке,

    равно поток сознания в ночи
    спокоен, как течение мочи.

    Безмолвие, звеня на все лады,
    нащупывая грузные плоды,

    там обращает всякого к себе.
    И вот, когда представится тебе

    та тишина, бесчувствию сродни,
    она тебя возьми да обмани.

    И ты, через разбитое стекло
    приняв, как насекомое, тепло,

    едва сроднится с простыней щека,
    услышишь свежий вопль зеленщика.


    * * *

    Мне закон неведом,
    почему вовек
    по нечетным средам
    выпадает снег.

    Где звенел хрустально
    твой далекий смех,
    сокрывая тайны,
    выпадает снег.

    И тебе в науку,
    на виду у всех
    превратясь в разлуку,
    выпадает снег.

    Не найдя участья,
    не найти утех.
    Чаще вместо счастья
    выпадает снег.

    И в мороз колючий,
    словно белый мех,
    выпадает случай,
    выпадает снег.


    * * *

    Ни в сеть, ни в клетку, ни на нить
    я не хочу тебя ловить,

    поскольку надобности нет.
    Ни птицелов, ни сердцеед

    не вышел, право, из меня
    никак до нынешнего дня.

    Но как тебя мне приручить,
    клевать с ладони приучить?


    * * *

    Мне нравится ваш полуоборот
    изящный и надменный. Тем не менее,
    испытывая ваш предел терпенья,
    вас пробую на кончике острот.

    Я позабыл давно, с которых пор
    прошу у встречных искреннего слова.
    И перед вами весь растрачен снова, —
    как сладок беспредметный разговор!

    Легко и просто в образы входя,
    забудем, кто мы есть на самом деле.
    Вам странно, что сегодня нет дождя?
    Мне странно, что сегодня понедельник.

    Вам горло перевязано платком,
    как при заболеваниях простудных.
    Лишь горестными пятнами проступит
    соблазн сиюминутности знакомств.

    И где, когда, кому благодаря
    мы раздадим последние остатки
    тщеславия, невежества заплатки,
    взамен несуетности, мудрости беря?


    * * *

    Слушайте, — вам ветки скажут,
    что весной опять запахнут.
    Нынче вот холодный август,
    и, как я, он в плащ запахнут.

    Я немножечко простужен
    от прохлады слов стеклянных —
    притворяюсь равнодушным,
    но просвечиваю явно.

    Стыдно мне! — я вас жалею
    со злорадностью отравной
    и веду вас в глубь аллеи.
    Мне не верьте — я лукавый!

    Что же я? В молве в избытке
    от лукавого наветов.
    И паук крестовый ниткой
    породнил чужие ветки.

    И насколько легкодумно
    и наивно наше счастье,
    коль так хочется безумно
    в паутине покачаться!

    Вдоль тенет, где палкой тычет
    в гриб последняя старуха,
    я, бренча коробкой спичек,
    вас веду. Давайте руку.


    * * *

    Плывет по небу лунный струг.
    А вечер, что коварней ночи,
    вновь сумасшествие пророча,
    мне ткнулся в грудь, как пьяный друг.

    «Не надо, вечер, не чуди!
    Зачем мне голову морочишь?
    Иль просто посмеяться хочешь?
    Ну все, довольно. Уходи!»

    А он совсем сошел с ума
    и по дурманящей погоде
    Бог весть кого ко мне приводит,
    как сводник старый, задарма.

    И я, кого-то веселя,
    твержу: «Всему виною случай...»
    И ничему я не научен.
    Опять все сызнова, с нуля,

    как будто с белого листа.
    Но я опять себя ругаю
    и снова предостерегаю:
    «Постой, все это суета.

    Пойми, что ночи жизнь длинней,
    что легковесное не легче».
    Ах, что наделал этот вечер!
    Быть может, утро мудреней?


    * * *

    Не служит твоя голубиная почта
    исправно, как прежде. И глухонема
    твоя переписка. А все от того, что
    концы непомерны и проса нема.

    Достало б желанья выискивать где бы
    избыть одиночество — до пустоты.
    Да вон же окно, занавеска и дева
    высоко в окне. Да ступени круты.

    Ты сам, что пернатый почтарь. Ты садиться
    умел на карнизы, но знал как никто
    другой: лишь ладоней девических птица
    касается, ка... И увяз коготок.

    Ты это из жизни игрушечной вынес
    как детский закон. А что угнетена
    той самой порывистой девы невинность —
    твоя ли провинность, ее ли вина?

    Поди догадайся, гуляка и гаер:
    как на покаяние душу светло,
    отпустит ли с легкостью дева другая
    тебя в небеси? Иль преломит крыло?


    * * *

    Как будто дождались скандала, —
    среди жары похолодало.

    И лето золотой ошейник
    без спросу и без разрешенья

    срывает, к возмущенью многих,
    и поскорей уносит ноги.

    А мы стоим у поворота
    и чувствуем, что мы сироты.

    И нам прохлада выйдет боком.
    Давай ее отпустим с Богом.


    Диптих

    1

    Летели в небо колокольни.
    И будто поспешая на звон,
    путем неведомым, окольным
    пришел он незван и не назван.

    Вотще он пребывал великим —
    в три роста! на ходулях зыбок.
    Ему внизу сверкали блики
    никелированных улыбок.

    И те, что показались ближе,
    к нему срывались голосами
    с квадрата площади булыжной
    и в небо колпаки бросали,

    и ждали: вот случится ветер,
    спесивца с верхотуры сдует,
    и уж тогда сойдут за вертел
    ему гремящие ходули.

    И надо ж от петард оглохшим
    накликать было урагана,
    влетевшего на эту площадь,
    его поднявши вверх ногами.

    И Божьей волей возносимый
    стремглав, что по лопаткам холод,
    он был к небесной парусине
    булавкой наскоро приколот.

    2

    В норе не пряталась она
    с проворностью мышей,
    засим и препровождена
    была она взашей.

    Но ей не выпадет суда
    на дальних берегах.
    Она сама придет сюда
    на спичечных ногах.

    И тот, кто встал из нищеты,
    от скудости столов,
    ее поднимет на щиты
    над уровнем голов.

    И, может быть, на всех углах
    ей воздадут почет.
    И упряжь о шести волах
    к престолу повлечет

    ее попарно, тяжело
    дыша живот в живот.
    Ей тенью ляжет на чело
    престол, как эшафот.

    А ныне беженке под стать,
    не осушая вежд,
    ей плыть. А может быть, латать
    изношенность одежд.


    * * *

    Галине Лещинской

    Исчадье города, что сер, не позолочен,
    я есмь невинное дитя небес молочных.

    Я ведаю наверняка, неоспоримо:
    положенное мне под спуд едва ли зримо.

    Но не постичь никак, кто хлебовом прогорклым
    мне отродясь поныне забивает горло.

    Кто досаждает мне? Кто, волочась, хромая,
    от платия двух цепких лап не отнимает,

    что нищенка с коричневой рукой на паперть
    взошед? Последнюю деньгу взыскует память:

    едва я умер тихо, не успев родиться,
    потрогал Боже мои мокрые ресницы.

    И в животе воскреснув образом чудесным,
    я возлежал в ногах у Музы иудейской.

    И лишь дыханье вознеслось над колыбелью —
    прошли стихи мои распуганной форелью.


    Черепаха на зеркале

    Принесли в пустое помещение
    черепаху. Десятью мишенями

    панцирь полированный посверкивал.
    Черепаху бросили на зеркало.

    Черепаха затаилась робкою
    спичечною синею коробкою.

    Потому ее за панцирь плиточный
    кто-то взял и вон за лапы вытащил.

    И смотрел, пока секундной стрелкою
    в гололед по циферблату зеркала

    нетатуированною, белою
    черепаха маленькая бегала...

    Незачем дотошно переспрашивать,
    что же в нас такого черепашьего.

    Ведь ответы скоро забываются,
    будто в панцирь гвозди забиваются.

    И парят высокими глаголами
    наши души — черепахи голые.


    Прирученье мастодонта

    1

    Его в вельможи выбрали
    по щебету скворца
    и все деревья выбрили
    под сводами дворца.

    Он видит там, где ствол залит
    смолой в полукольце,
    как гусеницы ползают,
    что брови на лице.

    И, падши от испуга ниц,
    руками твердь поправ,
    не отстегнет он пуговиц
    камзольных от ковра.

    Когда бы не обрыдло и
    не смерть наверняка,
    он, верно б, выплыл рыбою
    в лиловых синяках,

    храня под оболочкою
    не мумию в бинтах —
    дитя свое молочное
    в капроновых бантах.

    2

    Пусть без картуза, без пальто
    он бегствовал бахвально,
    так хоть не слизывал зато
    маслины с наковальни.

    На темечко его печать
    светила с горизонта:
    ему ль пристало приручать
    больного мастодонта?

    И чем заборы ни заклей,
    недуги не лечимы,
    покуда лезут из щелей
    личинки и личины,

    и иже с ними изнутри
    выпячивают грыжу.
    И наплывают пузыри
    по раскаленной крыше.

    А поиск чистого с лица
    случился бесполезен.
    Шипели пятки беглеца
    на кровельном железе.

    3

    Что проку натирать кору?
    Приспело время —
    и поменял он кожуру
    на полгарема,

    где все наложницы страшны,
    аляповаты:
    меж створок раковин ушных —
    зрачок из ваты.

    И те осилить не могли
    его наклона,
    не ведая, где пуп земли,
    а где их лоно.

    Он только тщился посмотреть —
    под лепетанье —
    как красной сывороткой твердь
    они питали.

    И, знамо, доставало сил,
    хватало зренья.
    Он клюв фисташковый гасил
    в их оперенье.


    Соитие

    Альбине и Виктору Портновым

    Восстав непрочно от забытия,
    он верткою зазнобой
    владел, равно как пользовал ея
    от мелкого озноба.

    Блажной, утратив, снова настигал
    свое. Они коса да
    камень, над коим плачет нахтигаль
    в пустыне до надсада.

    И, лоно ублажая, пустоцвет
    взойдет — как подобает
    тому и быть — белесый на просвет,
    что воск. И верно бают:

    покуда сладострастие в крови,
    без повода и срока
    им обретаться в розовом краю
    комолых носорогов.


    * * *

    Знать, от века стоит неприветлив и строг
    этот город — отхожее место, острог,

    чад пригульных пугая мечом и огнем, —
    просто все богомазы загинули в нем,

    просто все златоусты сомкнули уста.
    Пуще лиха покажется та простота.

    Пуще сирости явится тот неуют,
    где острожники песни дурные поют.

    Этот город, скупой на участье, уже,
    знать, меня не запишет в свои протеже.

    Он извечно пророчит суму и тюрьму, —
    потому не желаю потрафить ему.

    Потому и зловонием этим дышу
    и за пазухой втайне отмычку ношу,

    что в угоду себе, не в убыток иным
    мне приспичит однажды, сказавшись больным,

    неурочно оставить тяжелый призор,
    навлекая на мягкое темя позор.

    Я дотошно пытаю небесную твердь:
    каково на меня, на фитюльку смотреть?

    И не верю досель, что, безмолвье храня,
    Тот, ведущий за белую нитку меня,

    лишь приспеет пора побрататься с травой,
    щелкнет ножницами над моей головой...

    Но, едва завершая назначенный круг,
    самое существо обращается в слух:

    это гиблое место почую острей
    я — последний в сословии золотарей.


    Париж

    1

    Не замечая Бога-невидимку,
    пернатый ангел подле дымохода
    гнездо сооружает под сурдинку,
    должно, для улучшения породы.

    Достанет сил сиротствовать — тогда ты
    презришь нерасторопную заботу,
    уверенный, что тихий Соглядатай
    свершает незаметную работу.

    Устал во членах, вывихнут в суставах
    кузнечиковых, карликова роста,
    я докучаю Эйфелю Гюставу
    своим родством, уродством ли, банкротством.

    Свисти, Париж, кичись, пугай жлобами
    своими ражими, — мы одного помета, —
    покамест кровь стекает желобами
    на сдобренный суглинок с эшафота.

    Присутствие меня на этом месте
    не то что злит, но ближе — верхоглядство:
    вон представитель фауны небесной
    не устает росою пробавляться.

    А здесь консьержка, горького отвара
    хлебнув, к губам прикладывает палец,
    когда вовсю грассируют бульвары,
    и заполночь съезжает постоялец.

    Простуженная, кутается зябко
    и выражает странными словами,
    как носится пчела с медовым взятком
    над чьими-то больными головами.

    2

    Из дома, где, от жабы задыхаясь,
    преставилась графиня-кружевница
    в пять пополудни, дошлый марокканец
    выводит на бульвары далматинца.

    И где-то там, отселе в отдаленье,
    откудова земные полушарья
    не значимы, есть только сожаленье
    о метрике, сгоревшей на пожаре.

    Перемещая запахи и краски,
    вечерний город мажет по сусалам,
    когда последний поезд эмигрантский
    уходит от Лионского вокзала.

    И кажется в угаре полусладком:
    вот метрополитен, вздымая жабры,
    дохнет — и из картонной яйцекладки
    испуганно проклюнутся клошары.

    Окрест дома поставлены кусками
    бисквитных пирогов на обозренье,
    засим — нужда лечить кровопусканьем
    дебелое мое стихотворенье

    про то, как осязаемо и зримо
    век протекает старческой слюною
    (назвать «река») в подножье пилигрима,
    блюющего к течению спиною.

    И эта повседневная картина
    с рекой, домами, швалью неказистой
    завернутая в ветхую холстину
    хранится в рундуке у букиниста.


    * * *

    Лишь только сквозь землю цветочные головы
    пробьются — незрячие, теплые, голые,
    как кто-то, заботливо делая срез,
    кладет их под пресс.

    А может, и бабочки, крыльями бьющие
    о стекла, когда-то под прессом расплющены?
    Должно, от ненастья искали навес —
    впорхнули под пресс.

    И бледные трупы цветов неподаренных
    зачем-то потом заполняют гербарии,
    откуда еще ни один не воскрес,
    попавший под пресс.


    Два стихотворения

    1

    В плену прямостоянья своего,
    сухую тень откладывая косо,
    растение — больное существо —
    в конце зимы отходит от наркоза.

    Ты сам на онемение горазд,
    но ведь противу недвижимой флоры —
    такая воля, будто в самый раз
    стать парией с задатками филера!

    Подобно борзописцам волостным,
    преследовать картонного героя,
    одетого в предшествии весны
    в простое платье легкого покроя.

    И благо, что толмаческим трудом
    обременять совсем себя не надо:
    твой дом уже — странноприимный дом,
    не чуждый прихотливости уклада.

    Через фрамугу шорохи слабы.
    И, муравьиным зрением влекомый,
    ты спешно оставляешь дом, дабы,
    к глухому удивленью насекомых,

    устроить внове мир, сиречь словарь,
    где в тишине вовек неутолимой
    встает растенье, хоронится тварь,
    и против солнца ходят цеппелины.

    2

    Твой лес напоминает об одном
    и том же одиночестве. Но кроме
    того, ты вновь угадываешь в нем
    несносное соседство теплокровных.

    Не стоило бы почву попирать,
    лопатками их близость ощущая,
    когда бы не уменье разбирать
    извечное свое чревовещанье.

    Но этот вот щербатый голос твой
    тобой самим распознаваем вчуже,
    как шорох тварей тайных за листвой,
    и потому наследует твою же

    усталость дерево. И меж его ветвей
    едва живая хромоножка-птица
    во облаце по милости твоей
    уже никак не может превратиться.

    И то сказать, ее не извинить
    ни хлипкостью, ни пеньем завиральным.
    Но как немало — что еще звенит
    стекляшка в птичьем горле минеральном!

    Ведь всякий раз, когда минуешь ты
    прохладу листьев, дух незримых тварей,
    в тебе самом, исполнен немоты,
    содеянный тобой же бестиарий.


    * * *

    Сын оранжереи, ты весь бы ушел с головою
    в свое сибаритство извечно румяное, да
    божественный шепот приходит в окно слуховое
    по празднолюбивую душу твою, и тогда

    пытаешь на прочность словесную мануфактуру
    иль перед замесом широкое сито трясешь.
    Когда рукотворство становится Божьей натурой,
    кричит муравей. Ты об этом не знаешь еще.

    Не ведаешь ты, наделенный ребячливой блажью
    слова сочетать, будто кровосмешенье творя,
    что от глухоты тот же час потрясенный и влажный
    очнется кустарник во тьме, как от нашатыря.

    Тебе невдомек... а твои родовые угодья
    с чудовищным циркулем на стародавний манер
    еще по окраине тихою сапой обходит,
    что кирзовый цензор, твой названный брат-землемер.

    Не пустишь собак, из ружья не шмальнешь. И опять же
    с тобой, сибаритом, он в темном родстве состоит.
    Еще погоди — и он выкажет норов сутяжный,
    который иголкою в мякише хлебном таит.

    Но что тебе пашни! Но что тебе жар чернозема,
    тяжелые соты, беременный невод в пруду! —
    подбитому ветром, тебе до мурашек знакомо,
    как жабрами дышит последнее слово в ряду.

  • Комментарии: 3, последний от 15/07/2012.
  • © Copyright Варламов Игорь Валерьевич
  • Обновлено: 23/02/2007. 25k. Статистика.
  • Сборник стихов: Поэзия
  • Оценка: 6.57*9  Ваша оценка:

    Связаться с программистом сайта.