В. Яновский. ПОЛЯ ЕЛИСЕЙСКИЕ. Книга памяти. "Серебряный век", Нью-Йорк, 1983.
Все эмиграции несчастны по-своему. Даже сны им видятся разные: одним Невский проспект, другим -- Ленинский. Каждому -- свое. Кому -- тургеневские барышни в вишневом саду, а кому -- московские эмансипешки на дачном участке в три сотки. Одни смакуют во сне декадентское любомудрие серебряного века, других по сей день волнует эзоповская дерзость "Нового мира".
В. С. Яновскому снится русский Монпарнас двадцатых и тридцатых годов, время надежд и отчаяния, предательства и стойкости. Книга его -- дань памяти тем, среди кого протекла его молодость. Ностальгический тон очень заметен в мемуарах, но не Россия его предмет, а Париж. Два десятилетия на берегах Сены остались самым ярким периодом жизни Яновского. "Латинская прививка к родному максималистскому полудичку обернулась творческой удачей," -- пишет он о молодой эмигрантской литературе, к которой принадлежит и сам (с. 54). О России он говорит сравнительно мало, чаще в культурном или историческом контексте. Яновский родился, как явствует из замечания на с. 195, в 1906 г., окончил медицинский факультет Сорбонны, писал и лечил сначала во Франции, а с приходом немцев -- в Америке. Его российским сверстникам -- поколению наших отцов -- досталась другая доля. Они предавались пылким мечтам в лихорадочной атмосфере НЭПа, стиснув зубы, забивали сваи в фундамент социализма и заколачивали мужика в колхозы или концлагеря, сами шли на каторгу или под пули родной власти. В 1941 году те, кто уцелел в этой вакханалии энтузиазма, накрутили вонючие портянки и под водительством одного людоеда пошли защищать страну от нашествия другого; гибли миллионами, пережили блевотное похмелье победы и угнетение духа следующего пятилетия; зачуяв первые дуновения оттепели, мчались на улицу без пальто и шапки, а когда возвращались обычные в нашем климате заморозки и стужи, они затяжно кашляли и кряхтели -- так и умирали не разучившись надеяться. Опыт Яновского иного рода. Он сохранил кровную связь с русской культурой, но как личность сложился на Западе. Оттого в его суждениях больше скепсиса, рационализма и свободы анализа, чем у многих его старших эмигрантских современников и отечественных сверстников. Яновский проявляет мало почтения к национальным святым мощам:
"В русской классической литературе есть разные образцы высоких подвижников: старец Зосима, Платон Каратаев, Алеша Карамазов... Это святой жизни личности, но понятия о чести они не имеют! Ибо над западной католической честью (honneur) наши художники старого стиля считали обязательным глумиться, как и над французиками и полячишками. Посмотрите, сколько все-таки примерных бар, не только крестьян в "Воне и Мире", и ни одного стоящего француза. Наполеон с маршалами и все другие иностранцы говорят сплошную чушь, с ложным пафосом... И это у Толстого. А Достоевский -- это уже неприличный пасквиль или клюква! Задолго до большевиков начали на Руси над такими буржуазными условностями, как честь и достоинство личности" (сс. 205-206).
Я ограничусь одной цитатой, но такого рода независимых и острых наблюдений читатель встретит немало на страницах книги.
Еще одна важная деталь, помогающая понять понять характер оценок мемуариста -- его медицинская профессия. В 1931 году Н. А. Бердяев написал Яновскому, что тот находится "...под влиянием недавно вышедшей книги VoyageauBoutdelaNuit" ("Путешествие на край ночи" Селина). Я объяснил в ответ, что будучи подобно Селину парижским врачом, естественно, подвергаюсь соблазну тех же тем и приемов." (с. 162). О себе и своих персонажах говорит он сухим языком профессионала -- без лишних эмоций. Это одновременно и литературные портреты и диагнозы. Но почти всегда Яновский испыиывает сочувствие к свом пациентам, даже самым неприглядным: "Георгия Иванова, несмотря на его нравственное уродство, я считал самым умным человеком на Монпарнасе." (с. 127) Симпатии автора также отданы Бердяеву, Ходасевичу, Федотову, Адамовичу, Фондаминскому... С годами он думает о них все лучше: ...такой нежности, которую я испытываю в настоящее время, такой боли и жалости я тогда, в пору общения, в себе не обнаруживал. Значит смерть и время, отобрав одно измерение, прибавили другое" (с. 9).
Два эмигрантских мальчика, "никогда не прерывавших внутренней связи и с Европой и с родиной", занимают центральное место в мемуарах -- поэт Поплавский и прозаик Фельзен. О них Яновский пишет обширно и интересно, с любовью и грустью. С ними ушла его молодость, и память о них больше, чем уцелевшие страницы. Поплавский, "восточный Гамлет", погиб, приняв чрезмерную дозу наркотиков: "Он оставил несколько прелестных стихов, но ценность Поплавского не исчерпывается ими. Он написал десятки страниц вдохновенной прозы, но и романы его -- не все! Еще теперь, четверть века спустя, в блестящих импровизациях некоторых зарубежных примадонн я нахожу крупицы того золотого песка, который так щедро, небрежно и назойливо рассыпал Бори Поплавский"(с. 32).
В Юрии (Николае Бернгардовиче) Фельзене привлекает мемураста не столько писатель ("плелся в хвосте Пруста, но связь с последним далеко не шла" - с. 34) больше личность:
"главный талант Фельзена, не выраженный в книгах, заключался в его умении вызвать к жизни в собеседниках их лучшие черты характера. Великая и редкая человеческая способность. И мы все бессознательно были ему за это благодарны" (СС. 34-35)
"Если бы потребовалось одним словом или одной фразой определить его сущность, то я бы сказал -- нечто обратное предательству. Как по отношению к ближнемк, так и к себе" (с. 33).
Фельзена при жизни хвалили и справа и слева, потом забыли. Но в его ситуации "первого ученика" было еще одно измерение, которое подметил Яновский:
"...он умел отличнейшим образом отстаивать свое мнение, часто сероватое на фоне наших пышных мифов, без компромиссов и отвечал, пусть символической, но все же пощечиной на каждый хамский тумак поднимавшего уже свою рудиментарную голову древнего гада" (с. 35).
Это, как вы догадались, антисемитизм, который, как и пьянство, -- важный фермент в физиологии русской интеллигенции.
Из старших современников больше других удался Яновскому портрет И. Бунина. Нобелевский лауреат прописан на страницах книги сочно и выпукло. Как литературную величину Яновский ставит Бунина не слишком высоко:
"Тексты Бунина как будто уже знакомы нам по произведениям других, более ранних авторов. Но "делает" он свои вещи, пожалуй, лучше самых великих предтеч. Это закон эпигонов! Бунин описывает ветлы на заливном лугу и щиколотки баб, может быть, лучше Тургенева или Толстого... Но заслуги Тургенева или Толстого не в этом или не только в этом" (с. 144).
В России Бунин долгое время находился в тени своих более удачливых современников -- Горького, Андреева, Блока, Брюсова. Став в эмиграции живым классиком, он, кажется, был непрочь малость отыграться:
"Когда богатый купец угощал Бунина хорошим обедом, он, показывая независимость, привередничал, браковал вина, гонял прислугу, кричал: -- Да если бы мне такую стерлядь подали в Москве, так я бы..."(с. 145)
В гастрономическом отношении Запад, конечно, стоял ниже России:
"Бунин выпивал стакан Клико и залихватски клялся, что в Москве и шампанское лучше! А стерлядь, а икра, а Волга... За сим следовал весь кухмистерский бред казака Крючкова" (с. 56).
Новая западная литература была не лучше:
"Бунин по-гусарски рубил: Вот мне все уши прожужжали Пруст, Пруст! А что ваш Пруст? Читал, ничего особенного! Надо еще Кафку посмотреть, наверно, тоже чушь. Он напоминал героев Зощенко: "Театр? Знаю, играл!"" (с. 48-49).
На вопрос автора, как изволит поживать в смысле сексуальном, Иван Алексеевич неизменно отвечал:
"Вот дам между глаз, тогда узнаешь... И этот старинный прием: между глаз... звучал, как вальс "На сопках Манчжурии"" (с. 147-148).
Но в эти комические подробности вплетается еще одна тема -- цельность, гордость, величие духа Бунина. Он не был среди тех в эмиграции, кто увидел в Гитлере альтернативу Сталину. Для него оба были -- хуже:
"Свою верную ненависть к большевикам он не подкреплял симпатией к гитлеризму.Отталкивала Бунина от обоих режимов, думаю, в первую очередь, их хамство!" (с. 151).
В тяжелом 1942 году Бунин написал автору мемуаров письмо, в котором увещевал:
"...надо писать! Именно в такое время! Это единственный достойный ответ, доступный еще нам! ...Письмо это было тем более трогательно и ободряюще, что ему ни с какого боку мои писания не подходили, я это знал. Вот эта смесь природного изящества, такта, милосердия, наряду с грубостью недоросля из дворян умиляла в Бунине" (с. 152).
Грустная это книга. Оглядываясь назад, Яновский поражается, "...до чего ясно кругом проступали уже черты всеобщей обреченности. Мы часто хвастались умом, талантом, даром, но что почва уходит у нас из-под ног, Париж, Франция, Европа проваливаются в черную дыру -- этого мы не желали разглядеть" (с. 9).
Плазма эмиграции, втиснутая между полюсами политического магнита, рвалась в клочья. Люди теряли ориентацию, честь, волю, друзей... Одни, махнув рукой на все, становились платными агентами большевиков -- С. Эфрон, Игнатьев, Скоблин, Плевицкая... Другие, как евразийцы, видели в большевиках историческую перспективу, искали пути для идейного сближения, даже уезжали в СССР -- на почти верную погибель. Третьи -- этой группе Яновский отводит сравнительно много мета -- связывали свою судьбу с Гитлером. Так случилось с Мережковским, Г. Ивановым, Вышеславцевым и сошками поменьше --Смоленским, Злобиным. Великодержавные амбиции были не то что оставлены, скорее на время отодвинуты. Они уже прикидывали, какими частями "единой и неделимой" будут расплачиваться с немцами и японцами. Но даже эта метаморфоза была для многих не окончательной:
"Гитлер шагнул за Рейн, кто хотел и мог, примазался к его обозу. Потом Сталин вступил в Европу. И опять, кто успел и пожелал, побежал за ним, часто именно те, что уже продавались немцам" (с. 94). Г. Иванов был готов вернуться в Москву "даже в обозе Гитлера". После ухода немцев он было кинулся записываться в Союз Советских Патриотов, да его отговорили.
Конечно, не все эмигранты встретили нацистов приветственным гимном. Г. Адамович пошел в Иностранный легион, чтобы защищать Францию, Вильде ушел в Сопротивление и погиб, встретили смерть в немецких концлагерях мать Мария Скобцева, Фондаминский, Фельзен, Ю. Мандельштам...
Поляризация эмиграции, зыбкость ее почвы рвали людей на части, толкали на странные поступки. После победы СССР в войне появилась тенденция отождествлять мощь пушек с исторической правотой. Этого поветрия не избежали даже мудрецы и патриархи. Бердяев "признал" сталинскую империю, хотя большевики продолжают не признавать Бердяева. Маклаков нанес визит в советское посольство в Париже. Такие настроения были в ту пору не редкость:
"Нам представлялось, что после такого светлого подвига в паре с Европой" что-то неминуемо тронется с места, сдвинется даже в сталинской Руси. СССР вернется по праву в Европу, и Европа опять сольется с Россией"(с. 72). (Сдвиг и впрямь состоялся, большой сдвиг. Целые народы пошли в изгнание. Новые миллионы двинулись в лагеря).
Философ Г. П. Федотов был другого мнения:
"По его вещему слову... Россию надо всячески удерживать за прелами Европы, не пускать ее дальше исторических границ, иначе конец западной культуре!" (с. 72). Тот самый Федотов, который еще недавно, один против всех, доказывал правоту Пассионарии и правомерность Мюнхена.
Яновский начинает свое свидетельство о уже исчезнувшем русско-парижском микрокосме словами: "Великая русская эмиграция вымирает". Он завершает книгу призывом:
"Братья, сестры последующих боен и мятежей, услышите ли вы наш живой голос?"
Хочется верить -- его услышат.
Нью-Йорк,
4 июня 1985 года.
5
Џ Copyright 2004 by Vitaly Rapoport. All rights reserved.