Lib.ru/Современная:
[Регистрация]
[Найти]
[Рейтинги]
[Обсуждения]
[Новинки]
[Помощь]
Лариса Володимерова
МОЙ ГЕНЕРАЛ
Рассказы и стихи, зима 2020-2021
Copyright No 2021 bei L.Volodimerova
Alle Rechte in dieser Ausgabe vorbehalten
ISBN 978-3-947564-94-1
Gesamtherstellung Edita Gelsen e.V.
logobo@gmx.de
Printed in Germany
Олегу Буянову - стратегу и режиссеру,
любимому другу
СОДЕРЖАНИЕ
Обрезание дерева
Сынок
На троих
ЖИТЕЙСКИЕ ИСТОРИИ
Боевые искусства
СТИХИ. Зима 2020-2021
Так собака тоскует по хозяину...
Я стою у воды. В поддыхало...
Куда без родины ни перейдешь мостки...
Собачий снег с проталинами...
Бери дыхание с той ноты...
У первого снега есть вкус...
Когда мир сужается...
Там, где тебя я узнаю по дырке в шее...
Ты уже всех подсчитал на карте...
Душа не камень...
Я держу тебя в руках...
Какие у тебя радости? Баня...
в твоих руках гулящей девкой...
когда омут наплывает, а ветер...
Нужно тебя по частям забывать...
Он препарирует меня как бабочку...
Я думаю, что он большой ученый...
эта неделя разлуки тянется годы...
так в лепестках скрывается цветок...
торфяное болото и черное озеро...
твое лицедейство высокого класса...
Ты в воздухе разлит...
Я шкурой чувствую курок...
Ты просил обучить тебя сексу...
с губ твоих пушинку смахнуть...
Когда все живое я в себе...
Трудно быть мальчиком...
что ты болен, я вижу...
Друг мой, вечно прокуренный...
Вся география - на слюде...
Себя выгуливать по памяти...
я трогала губами губы...
шла война, и желтые розы...
Защити его, господи...
У садиста холодные ноги...
На сетчатке глАза...
Обрезание дерева
Трудно быть мальчиком. Он играл на рояле, попадая ладошкой во влажные клавиши. То есть на пианино, так как семья жила скромно. В музыкальной школе или с провинциальной учительницей, оставшейся здесь после ссылки, - теперь не принципиально. Был он прилежным и ласковым, тихо старался для мамы, а когда вырос, то своих детей хотел научить всему сразу, и только легкие подергивания при воспоминании о том волжском рае выдавали в нем музыку. Он давно работал шпионом, носил силиконовое лицо без эмоций, у него не было имени, семья болталась запчастью, и тем более мама не могла заподозрить болезненным сердцем неладное со времен обычной учебки. В выходные пекла беляши; молодясь, выбегала распаренной от плиты на крыльцо, навороченное новым русским, оправляла сползший платок и молча радовалась своей дружной, обширной, как инфаркт, семье, уважавшей ее и боявшейся - впрочем, уже напоказ. Как известно, шпионы вертятся в соцсетях иногда больше нашего, и вот там я нашла ее сына, а точней, он был на работе.
В это смутное время крутила я с дагестанским авторитетом, а попросту киллером, и посредине попалась, конечно, случайно. Мужики велись друг на друга, но звериный рык их был разным, а я в этом зрелом дуэте различала писк зарождавшегося младенца, так как киллер меня прочил в жены. Точней, он искал домработницу, а на сайтах знакомств мы все в конце концов голые. И убийцей он был однобоким, обычно на шухере, но об этом я не догадывалась. Дагестанец был в черном и кожаном, с исполосованными венами и растравленными наколками. А пианист - вечно в сером и умел сливаться с толпой. От первого мне было некуда деться, так как стрелял он без промаха, а мне, мелкой, петли шарфа будет достаточно; за вторым стояли спецслужбы с наметанным глазом, и большой брат тянул не ноги, но руки. Треугольник смахивал на ролевые игрища интернета, но в жизни все было жестче. У всех есть скелеты в шкафу - и все мы родом из детства. Затрещина старшего брата, издевательства воспиталки, подзатыльник отца, родительский секс в приоткрытой двери, из которой льется луч света - да много ли нужно ребенку. Стон мамы. Вой цепной собаки на полнолунье. Малыш ведь не знает, что последним для нас будет звук - когда уже все растворится в предсмертной икоте и изморози. Значит, лежа в гробу наши предки слышали рост ногтей, как цветка, и их шелушенье, и шепот бабочки, заглянувшей за крышку, и как полусферы двигались в тошнотворном чаду и угаре. Если правда о Ходорковском, он в детском саду парировал воспитательнице: "да, я пойду, - но только если вы меня будете волочь". И, наверное, волокла, так как в нашем саду рты заклеивали скотчем, а в яслях непослушным пропитывали водкой тряпичную соску: привыкай, малыш, это жизнь.
Дагестанец кутал меня в Армани с бирюльками, но по кухне я бегала на каблучках, как кобылка с копытами, не расплескав, досолив, а он украдкой молился на их арабском по исчерканному конспекту. Мы всерьез надеялись на общее будущее, не понимая, что на ходу в чужие сани не сядешь. То есть сядешь - не в сани. Иногда он учил меня местному кушанью непритязательной кухни - например, как пальцем выдавливать тесто вроде галушек, чтобы потом жирнющий, как студень, куриный бульон переливался цветами солнечной радуги, а перламутровый мелкий чеснок обжигал гостевое нутро. И мы бы там что-то построили поверх этого мутного пара - если б не мой протест, как у прочих в саду, быть служанкой, надевшей хиджаб и выставившей всегда готовую задницу (извините за прозу). Дагестанец мой уезжал, обычно в Москву, где еще шли разборки бандитов. Тем временем я осваивала бальные танцы, пришпилилась к йоге, могла одна путешествовать. Мой временный тренер приоткрыл мне тайные знания: в Порту, подъезжая к бензоколонке, он сказал, что можно абстрагироваться от очереди машин и для всех стать невидимым. Его пропускали. А еще он легко направлял на меня луч энергии, исходящий из точки, и проделывал такие кунштюки на расстоянии, что в одну ночь я взмолилась почти на арабском: мое тело тряслось и горело, жар внутри хрустел мелким хворостом, растревоженным елкой с колючками, а искры взлетали под небо, пока я сверкала и тлела, распадаясь на похоть и чувство. Воспитание и наша светскость не позволили мне нарушить крепкий сон молодого учителя. Но ночь эта незабываема, да и смахивает на всю мою жизнь - горька, как трава увядания.
Дагестанец возвращался с деньгами, постреляв для острастки бандитов помельче, от него не пахло ни кровью, ни чистым спиртом, ни грязным налом. Со мной он был ровен и ласков, но работала я рабыней, встречающей по вечерам фашиста, притомившегося от труда: так гестаповец наступал сапогом на ручку маленького пианиста, растирая ее, как сигару, а потом шел к семье, целовал свою ребятню и подмигивал милой хозяйке, ударяя ладонью по попе. Они плоско шутили, жена скалила мелкие зубки, подвивая пальчиком локон, и зазывно смеялась. Так и я ни о чем не расспрашивала - но он вскользь говорил, как смешно посетители баров и звездных гостиниц забираются под столы и застревают под креслами. Как стоят на коленях, и что нужно почистить оружие. Говорил он легко: ведь о смерти своей ни ты, ни я не узнаем. Но нам расскажут постфактум.
В такой атмосфере массового психоза, продажности и тщеславия повстречался мне мой шпион. Назовем его Алечка: полное имя я всегда не любила, а такое казалось терпимым. Алечек жил в нашем городе, как-то там преуспевал, но все наши сетевые фантазии не имеют ничего общего с реальностью, и я тоже не обольщалась. У каждого таких тысячи, все мы ровно общаемся и блокируем малоприятных. Так уютно проскакивают годы и тикают дни рождения среди рецептов салатов, фотографий домашних питомцев; мы случайно встречаемся в группах, иногда что-то лайкаем, изредка тявкаем, давно уже это рутина. Но некоторые становятся зависимыми и подсаживаются на наркотик, начиная утро в Сети - и так было с нами обоими. Понемножку мы стали приятельствовать, пару раз встречались в реале, не произведя друг на друга никаких впечатлений: я была с дагестанцем, Алечек пас семью, мы явно остались товарищами без тени иных отношений. Но растление души греховней, чем тела, и притягательней, как нам поведал Де Сад. Непревзойден ужас матери с того света, что не может помочь ребенку - и боль матери здесь, родившей на верные муки.
Мой спутник был сер и закрыт, но при ближайшем рассмотрении это был красавец-мужчина с отличными, слегка смягченными чертами лица, прекрасно сложен, без изъяна, но он был из тех "незаметных", о которых узнала я в Порту. Светлые волосы казались пепельными, прямая спина - сутуловатой, а любая одежда престижных, видимо, брендов - каким-то легким прикидом полубомжа-полумальчика. Их, конечно, учили быть тенью, о чем тогда я не знала. И вызывал он щемящее чувство тревоги, желание чем-то помочь, приласкать на дистанции, - самым естественным было начать дружить семьями, стать учителкой для его пацанов и подружкой жены, которую мне не показывали. Мне была досконально известна эта виртуальная зависимость, когда среди ночи ты уже почти засыпаешь и вдруг слышишь звоночек - пришло сообщение. Резко вскакиваешь и бежишь босиком к телефону, запрятанному под гору диванных подушек, - читаешь и млеешь. А потом все равно не заснуть. Как если заплыл далековато в море и видишь, что с берега уносят твою одежду. И ты так же бросаешься к пляжу, разбрызгивая неуклюжими коленками волны и стайки прозрачных мальков. А выходные и праздники - это ловушка, точней, западня для тех, кто внутри одинок. Только взаимодействуя, мы обогащаемся и подгоняем друг друга вперед, вверх, к тому неизведанному, что еще нам сулит тот сухой остаток, что суждено доживать: мы стадные парнокопытные.
Так прошло еще несколько лет. Не объяснив, что делать со свободным временем: оно лежит понятно чем, нудное и вязкое, как халва - впрочем, дагестанца я прогнала, а точней, так и сяк откупилась и даже осталась жива. Так что в памяти он незапятнан. Уж не знаю, как их шпионские страсти, преследования. В глупом детстве мы воровали гладиолусы по спящим дачам. Риск казался таким грандиозным - прокрасться ночью, перемахнуть забор или не зацепиться в дырке шершавого штакетника за отскочившую доску, не шушукаться, да без фонарика, да при свете скорбной луны... Мы ничего не планировали и даже не знали, куда потом деть хрустящие мокрые стебли, хлеставшие нас по ногам, и только опрометью неслись с места преступления какой-нибудь жертвы Раскольникова, близорукой несчастной старушки. Нам невдомек еще было, что цветы для нее - как котенок, ее нежность и гордость. А для нас - развлечение. То ли двинуться к Тимуру с его сверхреальной командой и пилить дрова по ночам, то ли красть золотой налив под угрозой заряда соли из чьей-то ржавой берданки, - ну а после полыхнула жизнь и отстрелялась пистонами, оставив слабый дымок и неизбывную горечь.
Алечек вел себя странно. Наши, как мне представлялось, очень тривиальные, еле теплившиеся отношения он решил усложнить, и этот психоз нарастал. Как-то он произнес, что чем ближе мы будем, тем меньше станем общаться. В соцсетях и по телефону, в реале. Я тогда посмеялась: нет ни малейшего повода. Но постепенно он отрезал меня от детей, которым я могла бы принести явную пользу, несмотря на прежнего киллера, и тем более от жены, заблокировал в линкедин, в инстаграме и телеграме, вотсапе и смсках. Я стала нервничать: не претендуя на человека, становишься заложницей и себя виноватишь, а он тем временем всегда где-то неподалеку, вы переключаетесь на условные знаки - возможно, шпионов так учат. Я себя стала чувствовать персонажем глобальной игры со своими войсками, палачами, врачами и родственниками. Мне казалось, что он издевается: без вины виновата. Может быть, мы попали с ним в разное время - общение он начал раньше, пока его я не замечала, мурыжа того дагестанца. За кого-то мне Алечка мстил. Или не мог оторваться. Или так странно любил. Или просто шпионил - но я не хранила гостайны, не была сынком лукашенок и секретаршей лавровых. Меня трудно завербовать: я глупа и болтлива.
Он вставал по ночам и втайне от близких листал мои снимки. Я следила за ним поминутно и стала чувствовать кожей. Мне давно пришлось снова учиться жить, всматриваться в детали, избегать дружных пар, не заглядываясь на влюбленных, что там и сям всю дорогу виртуально целовались, друг к дружке не прикасаясь - а то и в обнимку. Материальный предмет мне был нужен только затем, чтоб от него оттолкнуться и, перепрыгнув, взлететь, а когда я смотрелась в зеркало чужой припаркованной машины, то, как у музыканта, был у меня взор слепца, летящего сквозь вечность, и я видела там не себя. Я не знала, как остаться человеком в этом встречном сумбуре и выхаживала по городу свою голую правду, ускользавшую из-под ладони. Перекрикивая ветер, я имела в виду смерть и держалась за будущее, как за ежевечерний, надежный фон, так как устойчивей не было. Часто молишься так же отчаянно, непроизвольно, как восклицаешь вдруг: мама! Но я замечала, что в соборах цепочка убогих, надеявшихся приложиться, фотографически напоминает очередь в газовую камеру - неспешную и обреченную. Так как смерть - это жизнь. В мире, где Он ей вибратор, а Она ему - друг и товарищ. И где вор в законе, как монах, показательно холост.
Весь мой шпион изгибался как пластиковые гардинки. Он нагнетал отношения - вернее, их абсолютное отсутствие, теперь уже и виртуально. Я стала часто оглядываться: не сбилась ли юбка, не тупеет ли манекенша с годами, что не так во мне, в чем я проштрафилась. Может быть, дальше женских колен он не видит, теряя контроль? Что-то давило внутри: так же рыбки в антибиотике плавали на спине в нашем аквариуме, переев червивого корма, - авось оживут и заплещут. Я теперь сомневалась в себе и своих женских силах, пока он ходил босиком по прибрежным камням, служил отечеству и пахану, отрезая меня от соседства. Завернувшись в бурку, запахнЩв кинжалом полу, он, возможно, не знал, что всегда будет пушечным мясом: на войне победителей нет. И, по Киплингу, он теперь вызывал сострадание: "в Аду малыши - совсем голыши, от жары им легко пропасть". Я догрызла шоколадное мороженое, остатки растаяли и запахли грязной тряпкой. У пробегавшей мимо смешливой собаки голова по земле тряслась совершенно отдельно - как будто прыгали две собачки. Интересно, у комара тоже болят в грозу коленки и ноет сердечко? И знает ли дерево, что с его гроздьями, листьями? - С каждым в отдельности. Что делает его правая рука, когда левая обнимает подругу? Парк был одухотворен этим Алечкой: он без человека ничто. Особенно если спасаешься от псов, повисших на брючине как на суку - ухватить бы повыше. Не заметив процесса, я стала напуганной и прирученной - неведомо кем.
Дагестанец прислал мне письмо, что за нами охотятся. Я уж и думать забыла, но он то ли готовил теракт, то ли нарушил границы, и я там шла соучастницей. Пока чужие любовники тянули табуретовку, задумчиво почесывая язык зубами, - компьютеры мерно чавкали в офисах и искали заложников. Не буди змею, задремавшую понарошку, и, возможно, она так и будет досматривать сны, не остужая груди твоей, не сужая круги вместо крестика. Все трое, мы шли в одной связке, это было теперь очевидно. Театр виртуальных теней перемахнул через коробку экрана, но все правила мы соблюдали. Так петух на картине просыпается в шесть утра: вставай, иди к мертвому! Прямиком в натюрморт. Где волосы наших любимых занесены талым снегом, образующим зеркала независимо от времен года. Вот он умер - и провисает стеклянная нитка энергии, натянутой между вами. И становится ясно, что нет никаких расстояний, но есть преимущества ослабленной старческой памяти, когда забываешь, кто умер, а кто еще жив. И за каждым неловким движением стоят простые слова: обними на прощание.
Причесавшись ключом и узнав по голосу свою машину, Алечек наблюдал, как на барже едут мимо качели. В какие-то дальние страны. И ему пришло предписание - выдвигаться отсюда на днях. Он стоял и думал, что же все-таки чувствует дерево, под углом зрения - как человек. Он все время боялся, что на него покушаются - не пехота, но женщина. Обольстительная, как являлась ему в ранней юности. И, наверное, даже в то время, когда сам не знал и не помнил, во что был одет. Когда всюду - одна только музыка. А девочка во встречном поезде расспрашивала пассажирку, какой она станет в будущем, и теперь уже все это в прошлом. Замечал ли и ты, что повторяешь за собеседником ошибки, не те ударения, чтобы его не смущать? Девочке можно ответить: она станет светской, фальшивой, и ее прямая улыбка разобьется, как в калейдоскопе, и вяло потухнет, как страсть. Останется лишнее знание. Грекам и римлянам тоже было еще невдомек, что впереди на пути будут полночь и ясли, и что волхвы еще не знакомы со скотчем, а мать уже отпевает младенца, но не ягнят на закланье. И что мертвое - вечно живое.
Итак, опасался он женщины. Ни на что не претендующей, тихой, с опущенными ресницами. Манившей его из-под век. Эти двое, заведомо отказавшись от материального, слышали общую музыку. Она нарастала, начинавшись бесшумно, как падает первый снег, пока еще звездочки с неба летят легко по отдельности. Этот снег не имеет тембра, он существует вне времени. А затем начинает скучать, переворачивается вверх тормашками, заигрывает друг с другом, бросаясь на стекла и лица. Его, слипшегося, крошат "дворники", разрезают лопаты, он тает в глазах и смеется. Он пробует брать аккорды, и тугие снежки перепрыгивают через ступени, разлетаясь на части, как звезды. Он слегка подмерзает в слезах, не выроненных одиночеством. Он скрипит и ласкается, но его, шершавого, уже не спрячешь в кармане, он понуро свисает стылыми льдинками с шарфа - а мне-то хватает и петельки. Он стучит по спине и плюется вдогонку, если ты от себя убегаешь. Он имеет в виду, что нельзя отказывать женщине, когда она любит и просит. И нельзя отворачиваться от прямого удара, когда снежный наст слепит тебя всеми солнцами и разыгрывает свои гаммы, полные скорби и мужества. Этот снег не пробить поцелуями, как могильные плиты, но он потом затихает, устав сражаться со смертью, и становится пухом той подушки, что шепчет тебе сновидения. Будто есть жизнь, и есть мы. Вот ты встал, ты начал расхаживаться и шуметь - и теперь она знала, что его нет и не будет.
Эта легкая, многодумная голова лежит у меня на руках, я перебираю клавиши, пульс отвечает и бьется. Тонкой ниточкой вены разливаются реки, от корней уводя во вселенную. Рыбки ожили и щекочат из-под ресниц, и щемящее чувство немого восторга обнимает нас, обволакивая туманом. И все это музыка.
Мы стоим с двух сторон океана и вдвоем встречаем восход. Остальное неважно: мы вместе.
Сынок
Мой ребенок стоял на распутье. Я велела ему не смотреть на удочку, - вдруг леска дрогнет, заворожит и утянет под воду. А он хотел выплыть. Не туда, где сияли ундины и переливалась блесна. Нет, он пытался понять, зачем жив, и решил, что у каждого своя миссия - человек должен пройти этот квест, отвечая на главный вопрос. Отработать карму, а в этой он был моим сыном.
Наше, чаще немое общение напоминало встречу на ринге: всегда проснувшийся среди сытых и спящих, смертельно острый, будто ждущий удара, он воспринимал мир враждебным и бросался на амбразуры, зияющие пустотой. Вопросов было еще больше, чем прозрачных мальков на мели, и он был всегда начеку, объясняя, что этот контроль - так необходимое мужчине чувство безопасности. До этого мне и в голову не приходило, что нужно оно даже мальчику: как оскаленная тигрица, я всегда была в стойке и любого готова порвать за ребенка, - мне казалось это достаточным.
Мой сын легко ронял кружевных силиконовых женщин, держал удар, он выглядел победителем, и я понять не могла, что все это запоздалая месть за то, что из-под простыни повивальни я вытолкнула его в каменные джунгли. Кричащего от ужаса, голого, еще не покрытого не то что панцирем, - пухом. Копошащегося у груди, растерзавшего мой сосок, источавший кровь из-под медовой лепешки, спровоцировавшей мастит с операцией.
Мне никто не сказал, что человек остается с нерастраченным потенциалом и, не найдя выхода из лабиринта, направляет энергию внутрь, на саморазрушение. И тигренок мой погибал. Я царапала его щеки, заросшие бурьяном и блестевшие от речного песка, и пыталась ему объяснить, что я та добрая мама, которая всегда сама девочка, лишенная внимания своих суровых родителей, занятых взрослыми играми. И теперь я его опекаю, возмещая убытки судьбы. Пришпиливаю на булавку, как мотылька, и он волочится за юбкой, поникший и плачущий, и любит меня больше всех. Он не знает, что нет траектории. И что слежу я за ним по отброшенной тени, боковым зрением фиксируя каждую мелочь - его аппетит, настроение, ссору с мальчишками, занозу, колючки репейника, запутавшиеся в волосах, ошметки прилипшей жевачки. С отражением в зеркале я сверяю, как он взрослеет, а по зарубкам на дверном косяке отмеряю свою же веревку.
Ничего не бывает в покое, пока сын мой лучится от гордости. И вечного покоя не предвидится, пока он искрится и дразнит. И только когда мы все наконец-то повернем вспять и начнем жить обратно, мы взглянем друг другу в глаза на пересылке - мельком, исподтишка - и разорвем пуповину.
Я ему объясняла, что только любящей женщине свойственно каждый миг знать, где и как ее дорогой, будь то сын или милый. И что тайна бывает несносней колесования, даже если я выйду на площадь и в танце взовьюсь, подбоченясь, задирая подол и мелькая узкими щиколотками. А мои каблучки, как серп освеженной луны, разорвут пространство на звезды и пьяные крики зевак. Я буду шутить и смеяться, но змея тревоги и нарастающей боли, проникая все глубже и дальше, зашипит в моем сердце и погасит мертвое пламя. Впрочем, мы изъясняемся прозой. Просто нет неподвижных точек опоры, да и сама точка расщепляется до беспредела, и потому нас шатает.
Мой сынок говорил, скукожившись и огрызаясь, что мужик слаб и прячет свою беспомощность за резной - изощренной перламутром и лаковой - ширмой маскулинности, а сам, мол, мечтает о покое и умиротворении, как в моей теплой утробе. Мне-то казалось, что они рвутся на подвиги, все эти смелые в бутсах, зависающие на турниках, а иначе зачем их рожали, матерясь и вопя, проклиная мужей и врача. Надо мной возвышался мой мальчик, на целую голову ближе к небу и правде и, растирая глаза кулачками, вымаливал понимания, но ничего нельзя было сделать, так как мы изначально щебетали на разных языках, будто птицы - и звери, переходя то на азбуку Морзе, то на камерное перестукивание. Мы были мужчиной и женщиной, то есть немым и глухим, и только слепо надеялись, что понимаем друг друга. Мой ребенок пытался расшифровать мне те песчаные иероглифы, что слизывает волна, покрывая их пеной и водорослями. Иногда она выбросит в шутку бутылочное стекло, дырявую ракушку или дохлого краба, и я зову пацанов, строящих, как куличики, замки из жижи, они прыгают в полном восторге и тут же переключаются на колышущуюся медузу, сквозь которую видно пространство - обратную сторону света.
Мой сын произносит, смутившись, что вся его жизнь - густопсовое отпиливание ноги ржавой пилой без наркоза, и что он настолько привык к этой пытке, что если ему вдруг покажется, будто боль ослабела, он испытывает беспокойство. Ее можно только принять, докапываясь до причин. Он, пожалуй, их представляет, но на шкале боли кипящая красная зона колеблется возле деления, а женщины испытывают чувство вины, как будто они это вызвали. Хотя мы - лишь косвенная причина всех недетских страданий. И я вспомнила, как в отрочестве, когда сама я измучилась, боль оказалась такой торжественной, всепоглощающей, что у меня случился детский оргазм, и с тех пор боль стала рефлексом, достаточно дернуть за ниточку.
Мой послушный ребенок женился, так как его приручили родители девушки; от него много не ждали, он был неглупым и тихим, приносил зарплату, как нужно, рожал и растил, приятельствовал, а жена была еще тише. Они высохли в двух бледных молей; он, уже поседев - из черноволосого молодца с толсто уложенными бровями. У нас не было споров и ссор, а по пятницам собирались за длинным столом, хохотали и изредка плакали, заедая соленым огурчиком на дубовом листе и укропе. Даже было, что вспомнить, особенно если в альбомах.
Ошибкой покорной невестки было то, что не стала мной. Ребенок мой подрастал, плывя против течения, а она оставалась на месте, и когда мосты развели, их руки разжались, а в ладонях была пустота. Он легко обгонял и меня - потому, что мужчина, и с проснувшимися запоздало талантами. Мы поменялись ролями, и он стал не сыном, - отцом. Крадущейся походкой приближался он сзади на улице возле музея, неожиданно обнимал мои плечи и, легко прикасаясь губами, щекотал моими же волосами ухо, легко дышал табаком и, склонившись, пряно смеялся. Таким мог быть только он - первая и последняя любовь, мой погибший муж - и ребенок. Мои веки дрожали, впуская лучи тревоги, солнца и счастья, ушедшей весны и надежды. Ресницы шуршали по коже, пока мы, замерев, становились все тем же целым - мой сын жил во мне, еще не проснувшись от боли.
Он считал, что мужчины вне репродуктивного возраста вообще никому не нужны. Я парировала, что они вообще не нужны, как показала мне жизнь. Мой сын никогда не был слабым, но его настигала депрессия; а все эти сынки, уткнувшиеся в декольте и несущие поводок, неразлучные с мамами до скончания века, - ученые, артисты, - несть им числа, неженатым. Те Сереженьки, стучавшиеся к Карениным поцеловать ручку на ночь под ухмылкой отца и раздражением матери. Не нашедшие свой идеал, так как я сама всех затмила.
Мой ребенок топтался в двери и уклончиво говорил, что женщина для него, уже почти старика, это инопланетянка, НЛО и полтергейст в одном флаконе из-под волшебных духов, а рациональность инь неподвластна, непостижима. Одному богу доступная логика в поведенческих алгоритмах должна превалировать, раз земляне как вид не исчезли. Мой бедный мальчик привык смотреть на нас, как на фей: решишь задачку - махнет тебе шлейфом, снизойдет вдохновением, окутает мехом и сожмет тебя маткой, защищая плацентой и кровью. И, пока ты наслаждаешься, затаив дыхание и не веря в удачу, - от удара ноги распахнется дверь лифта - возвратится с работы Эдип и застанет вас вместе, счастливых. И твое сердце, воробышек, гулким камнем рванется наружу, под солдатским ремнем выгнется позвоночник, так похожий на птичий скелет, и твои мелкие косточки отыграют детскую музыку.
Пока ты не оперился и еще спал в колыбели, твое будущее достояние всегда было задрано вверх, так, что если бабушка или я по ночам подходили укрыть тебя, при мочеиспускании струя всегда била в высь, нам в лица и в потолок. Мы смеялись несколько лет, пока не кончился энурез и член твой был несгибаем. Слава богу, котенок забывает, кто его мама, они быстро равняются ростом. Но однажды малыш, только вылизанный шершавым языком и согретый хвостом, огрызается и претендует на миску, он ощерит юные зубки и задерет коготки, с интересом следя, как потянется красная струйка.
Выпуская тебя прогуляться по прелой листве, разбросать грибы и улиток нежными лапками и унюхать скользкое завтра, я боялась спугнуть тебя, мой сынишка, но тебе лучше знать, что любящая женщина для тебя сделает все. Захочешь - асексуальна, прикажешь - подляжет вниз охладить или сверху - согреть своим телом, - ты владыка ее, властелин. А другая - не любит. Она перепустит такси. Для нее это очередь. Ты возьмешь ее за холодную грудь, и в животе заурчит.
Мой сын видел сон. Он не вышел в смену, и вместо него погибли трое коллег, в хлам разбившись на автопилоте. Молодые, здоровые парни, с которыми накануне в стекляшке они пили пиво, сдувая пену на кафель и заедая кривыми снетками. Машина была раскурочена, от парней осталась одежда и вопли жен и невест. Он проснулся, и все было правдой. Потому я держу тебя за руку. Мама рядом, ты не отпускай. Единица измерения - боль, от одного до десяти. И она постоянна, как мама.
Мой сынок покидает гнездо. Одиночество вдвоем так же горько, как и в толпе. Перед ним открывается звенящий радугой мир, он еще успеет напиться дождевой воды из ручья, пронизанного солнцепеком, он сорвет цветы и посадит деревья, преодолеет тоску. Я никак не пойму, кто же это такой на большом расстоянии перестраивает меня на клеточном уровне, проводя со мной день и ночь и не давая отцепиться от парашюта. Такая неизбывная, пронзительная любовь! Мой сынок, это ты?!
На троих
1. (Ба).
Переливчатый лебедь - натура ранимая, нервная - прошлепал ластами к стеклянной двери подъезда и смотрелся в свое отражение. Он был Нарцисс пунктуальный и заглядывался по часам, карильоном бившим на мэрии. За лебедем наблюдало много народу: утки и чайки в пруду, гарцевавшая на легкой волне лебедица, вопящие стаи зеленых попугаев, а также старуха на балконе невысокого этажа, где она иногда гостевала у дочки и куда ее выставляли в кресле погреться на позднем солнышке.
Со старухи сползло одеяло, но его подправляли, постоянно принося с излишней заботой то чаек с коньяком, то йогурт с рисунком. Есть сама она не могла, но дети и внуки блокадницы изо всех сил старались повернуть время вспять и заглушить ее голод в другой стране, в прошлом веке и давно уж в небытии.
В остальное время старуха, скомканная и портативная, возлежала в подушках и слушала заедающий на поворотах второй концерт Рахманинова, который некому было остановить, так как люди трудились снаружи, а старухе сгонял муху с лица разве что только кот, навещавший обеих от скуки. Кот был полубогом и знал, кому сколько отпущено ужаса, но никогда не мяукал. В знак особого расположения мог мазнуть он хвостом по щеке, отпуская грехи и прощаясь.
У старухи была сила воли. С тех пор, как она малолеткой доносила до дома паек, не тронув ни крошки, и когда в десять лет помогала на операциях. Санитарки бухали в таз отпиленные конечности, и она их таскала в подвал. Старуха могла не спать, не есть и не пить. Бинтовать с закрытыми глазами, ставить уколы. У нее было отрезанное прошлое без детства и без родителей, бессчетные потушенные на крышах зажигалки, огороды и траншеи на Пулковских высотах, куда подступали фашисты. Сожранный соседями кот Тигр, медаль За оборону Ленинграда, ведро воды из невского льда, все родные на Пискаревке, - словом, те символы родины, которые начинались и заканчивались сплошными посадками близких и любовью к товарищу Сталину. Он, конечно, превыше всего.
Старуха всю жизнь готовилась к смерти. Полвека назад она подговорила подруг, чтобы они помогли по цепочке, когда разобьет паралич. Но одна ослепла, другая повесилась, третья там что-то еще. А наша осталась без помощи. Умоляла старуха и свою школьницу-дочку, но та вместо слова дала слабину, а когда пришла надоба, то жизнь размотала их по заграницам. Старуха уже помирала в реанимации в Питере, ей грезился родной Серебряный век, философия и балет; она никогда не хотела быть овощем, и персонал понимал, что нужно ей это позволить - уйти восвояси. Но тут на горизонте образовалась сердобольная внучка, считавшая, что жизнь хороша в любом свете, и что йогурт может быть пределом мечтаний и высшим смыслом. И несчастную, сопротивлявшуюся воскрешению старуху снова умыли, подкололи, прихорошили и отправили в дальний путь на новые верные пытки.
Хрустальной ломкости лебедь покривлялся, скрутив шею к зеркальцу машины, припаркованной на пути, и почавкал в свой пруд. Там гордо радовались его серые и бежевые голодранцы, утки-поганки, бегущие по воде аки Христос, а также цапля, зависшая в позе Плисецкой в ожидании спелой лягушки. Жизнь продолжалась.
2. (Девочка).
Ее очень ждали. Вынашивали, как сверхидею, и мама валялась, задрав ноги в больницах, пока не выскочил аутичный такой вундеркинд. Окружающие разводили руками, а родители не замечали. Потом они быстро расстались; ребенка гнали из садика за невписанность в стаю, мама выбегала замуж, как на пожар, и так же легко возвращалась, прижимая сокровище к сердцу, изношенному одиночеством.
Вскоре девочке подарили феназепам по рецепту и младшую сестру, которую она подтаскивала к двери и, сопя от усердия, старалась прищемить новорожденные пальчики. Откуда что и бралось - возможно, генетика папы. Девочка не нуждалась, но у себя под кроватью хранила коробки карандашей, старых ручек и стиральных резинок, охраняя их, как овчарка.
Постепенно ей стало тринадцать. Она молилась за каждой дверью, сгрызла ногти до кости, лелеяла милые фобии и училась мучить больших, как это делают с маленькими. Удобно устраивалась позади очередного претендента в "отцы", склонившегося у компьютера, положив ему грудь на плечо, и оба делали вид, что все так и надо. А мама пропадала в своем оперном театре и была знаменитым сопрано.
Программист наконец вышел в отчимы, у него была брезгливая установка - полубезумных не трогать, относился он к девочке ровно и по-отечески, без изъянов, и это дразнило секс-бомбу. Переросток был недорослем: учиться она не желала, гуляла по дому в растегнутых штанах, оказалась виртуозной пианисткой - но это быстро иссякло, судьба сбавила обороты. Девочка так и сяк примеряла к себе роль мамы, искала границы дозволенного.
Отчим был Человеком, и она смекнула пожаловаться - мол, он к ней пристает. Любовь старших разбилась о пытку; проводились перекрестные допросы, до истины нельзя было докопаться, мать взяла сторону обожаемой балованной дочки, и только через несколько лет та призналась, что пошутила. Ревновала, завидовала.
Теперь в шведской семье были две идиотки, так как маме мерещились ужасы; непонятно стало, как выжить, но девочка снова скучала. Она всем говорила, что ее с детства спаивают то белым, то красным, то желтым в горошек, насилуют и избивают, и сама легко в это верила, смешав явь и фантазию, распаляя воображение. Ее твердо зациклило на садизме и сексе, но болезным нельзя объяснить, что они нездоровы.
Она тихо входила во вкус, становясь полководцем. Куда как интересней сталкивать лбами людей, когда знаешь их слабости, - чем прикалывать булавки на шляпки и мерить платья. Впрочем, девушка удалась хоть куда - обаятельная красотка, образованная - при дислексии, неначитанная - ну да наслушанная. Особенно маминых арий.
Потихоньку она уводила ее кавалеров, но секс на практике не увлекал ее. Потом девочка догадалась ссорить родных, наговаривая им друг на друга. Младшей сестренке наврали, будто в детстве ее избивали - и та тупо поверила. Хотя обожали обеих. Потом девочка стала раскручивать многосерийный роман, будто дедушка бьет ее бабушку, к тому времени парализованную. Дед мог поорать, представляя себя командиром и даже генсеком, - но ни разу не поднимал он руку на женщину, тем более на жену, посвятившую ему жизнь. Его сдали в полицию. Неохотно, но близкие верили и перестали общаться. Зато сама милая, нежная девочка держала бразды правления, контактируя с каждым. И только через нее одну доносились последние новости.
Отчим понял это давно. Через несколько лет и мать, посадив голос и оторвавшись от подиума, опустилась на землю и никого не узнала: все родные стали чужими. И только девочка, королева невидимого платонического борделя, подергивала хлыстом, проворачивая его в ранах, и наслаждалась театром. Как великая паучиха, собирала она свою жатву, высасывая любовь и наполняя мертвые тушки своим смертным ядом. Она уже знала, что добродетельные поступки застят истину и искажают действительность, и что показное милосердие, как жена на часок, смягчает сердца и тревоги.
Оргазм власти оказался заразным и сладким. А заказные родители ночью молились в подушку, чтобы вовремя сдохнуть и не достаться на милость этой мстительной, с неопределенным, но ярким, как гениальность, диагнозом детке, которая всегда усмехалась и дарила подарки, дожидаясь звездного часа.
3. (Поколение среднее).
Между девочкой и старухой - пропасть. Эта пропасть нахмурила носик и думала, что было главным. Что в детстве не объяснили: все люди разные. От слова совсем. Им изредка кажется, что они понимают друг друга, особенно м и ж. Это в принципе невозможно. В объятиях они виртуальны, как во сне; в страсти и ненависти - вообще не они, а подобия. Их можно созвать общим горном, напялить удавку и построить в колонны, и тогда они роботы. Они не догадываются, что живут только сегодня, как однодневки, и что ушедший навеки любимый всегда будет самым, так как помнится лишь хорошее. И чем больше память заволакивает его-ее дымом, тем слаще, как запах гниения и левкоев перед дождем. Или нет, табаков и сирени.
Главным было немногое. Подол няниной юбки. Футбол на коленях у папы, когда ты уже засыпаешь, а он вскакивает с кресла вместе с тобой, и вы оба с поднятыми кулаками безумно орете "гол!!!". Туман, стелющийся над полем, и в нем качаются морды коней, перебирающих поводья. Шерстяная малинка перед восходом, дышащая в лицо. Не желая отделиться от ветки, колет и брызжет росой. Поляна лисичек, затянутых голубоватой пленкой. Крыло стрекозы, уставившейся круглым глазом. Плеск огненного окушка. Тающий след самолета.
Пропасть пыталась понять, куда все это делось сквозь пальцы. Как в семнадцать лет стояла она перед зеркалом, словно вчера, и жалела, какое добро пропадает. И не знала, что главное - молодость. Так и сегодня, под занавес, когда еще нечего было прятать, подтягивать и убирать, понимала, что не пригодится. И что не было дня, который хотелось вернуть.
Ее ровесник жил еще хуже. Он не выносил отражение, но заставлял себя каждый день бриться по строгой привычке. А не глядя - порежешься. Он был все чаще в растерянности, как застуканный мальчик, и не понимал, почему кончается жизнь. Хоронил он, как шел на работу. Родных и друзей. Старшим он еще не был, но оно приближалось.
Если ровесник вдовел, то ему было хуже вдвойне. Сначала он пил и метался, курил и хамил, вымещал, боялся собственных снов, загоняющих в память обратно. Потом он глупо надеялся. Если везло, то гулял, но так страшно, что дворовые кошки летали от его шагов врассыпную, а собака издали выла. Он и сам становился собакой - с ковидным прожженным кашлем выплевывал легкие с сердцем.
Он стал стесняться детей. Они знали больше, и он чувствовал, что отставал. Рокирнулись они незаметно: еще вчера сыновья не могли дотянуться до штанги, а теперь отец вверх тормашками. Он уже понял, что за любовь нужно отстегивать башли, а внимание просто бесценно. Ему хотелось к дивану, быть прикормленным и стабильным, уважаемым - но уже некем. Ему хотелось не быть. Безболезненно и незаметно.
Пропасть уже не лелеяла с ним пересечься. Хотя он, умозрительный, легко бы мог ей довериться, положив голову на колени, а пропасть замерла бы в его объятьях, на секунду поверив. Но все эти клоны живучи: по спирали цепляясь за жизнь, они обрываются на полуслове и исчезают за чужим поворотом, а ты - один на дороге. Самое удивительное, что эта смена пыток, самоистязаний, интеллигентской неуверенности ни в чем назвала себя жизнью, судьбой. Раскрои ее так и сяк, а вернешься к истоку. И начнешь окликать своих мертвых, потеряв эту тонкую грань. Посоветуешься со Старухой. Расскажешь ей о погоде. Да нет, ты пока что не сбрендил, но вдруг оказалось, что мертвые очень живучи, а мы с тобой - никакие.
Пропасть так долго молчала, что у нее прорезался голос. Девочка это услышала и прикоснулась к роялю. Лебеди перешли проезжую часть, покоцали по траве, шумнули и бросились в воду. Круговорот в природе обещал быть бесконечно упертым и плоским, как солнце. Зеленые попугаи проносились дикими стаями, и только цапель вглядывался в себя так упорно, что протер дырку в пространстве.
ЖИТЕЙСКИЕ ИСТОРИИ
1.
Человек шел-шел и споткнулся. Дождь тоже шел, но подпрыгивал. В такт они не попадали, но человек вспомнил, что, когда падает лифт, нужно так же подпрыгнуть и, желательно, полететь. Или хотя бы зависнуть, как Нуреев, но только подольше. Как когда жить уже не неохота, а просто невмоготу: поднимаешь себя, как щенка, за шкирятник и бросаешь в дальнее плавание. Желательно, к людям. Он повертел головой, но никого не заметил.
Нет, бабулька была на скамейке. Дождь ее обтекал и смеялся. Человеку стало легко и приятно, он даже топнул по луже, распугивая ворон - тоже все-таки публика. Ему захотелось петь, как под душем и после оргазма, но он мысленно покрутил себе у виска и остепенился.
Сначала у него была жена. Позволяла себя любить и ждала из тюрьмы. Снисходя, непрерывно пилила и потому была лучшей. Еще был у них тот щенок, не считая детей. И стабильность, и бизнес. И необходимость крутиться вокруг солнца, точней, вокруг солнышка, покупая дома и бирюльки, нахваливая салаты, балуя и плача от счастья. Но потом жена заболела. Шашлыки прекратились, жемчуга покатились в аптеку, человек сдал экстерном за отца и онколога, перестал есть и спать, начал пить - но держа ее за руку.
И тут вдруг выяснилось, что рука эта бьющая стала тоненькой, влажной, как у младенца, и он вызубрил каждую венку, заколотую и сиреневую. Он творил чудеса, он был уже почти богом. Он считал, что договорится там, наверху, заклинаниями; что еще вот немного - и всё. И оно получилось. Все тянулось лет десять и рухнуло. Дети разочарованно не смотрели ему в глаза: как смел он не справиться! Как же он им обещал?!
Ничего больше не было. Ни желтой руки, ни ворон. Разве что фотография, на которую он то молился, то отталкивал от себя, не в силах глядеть, так как жена только думала, что ее нет, но на самом деле теперь эта пытка стала бессмертной, и она умирала бессчетно. Как только он о ней думал. А он думал всегда, непрерывно. И щенок подвывал, как умел.
Тарковский спросил гениально: "Что вам прочитала Цветаева, Придя со своих похорон?". А что, в самом деле? Интересно, кто-то услышал?
Теперь человек хоронил всех подряд - своих и чужих. Одноклассников и самых близких. У него стерлась грань между здесь и там: оказалось, что это едино. Смотаться на кладбище, выстоять, бросить, хлопнуть по крышке, корка хлеба на рюмку, бутылка под будущий памятник, это буднично и привычно. Он как бы работал могильщиком. И витал в облаках.
Щенок приказал долго жить - но жизнь никогда не кончалась. Она пахла то огурцом и дождевыми червями, то гречневой кашей и сексом по памяти, то селедкой, но эти кости застревали в последних зубах и мешали чавкать и жаловаться. Он всегда просыпался, привык к перегару, вечно путал таблетки, болтался, как Пушкин, в халате, но наше всё, слава богу, до этого не дотянуло. И он радовался, что пережил: пусть это емЩ будет больно.
Дождь подсказывал музыку. То Мендельсона, то за упокой, но иногда вырывался, как луч в облаках, и предавался буйству: ему не хотелось кончаться. Человек следил удивленно: кому-то еще не хватило?..
Потом пришел внук и сказал. И он это услышал. И опять ему стало легче. Он вздохнул, поворочался, сжав сердце в кулак, и легко рассмеялся навеки.
2.
Всем хочется юмора. Но не всегда получается. Иногда нам приходится делать выбор не в нашу пользу. Хорошо, если ведет интуиция. Мой двоюрный брат - хохмач, атеист, пустозвон - глотая слезы, рассказывал: "Я не могу признаться в этом даже жене. Я пришел в палату в последний раз, отец лежал, весь опутанный проводами и мучился. Сам дышать он не мог и глазами меня умолял отключить эти трубки. Он невыносимо страдал. Моряк, офицер, всегда готовый вытерпеть боль, не моргнув. И ты понимаешь, я струсил. Не смог. Я последний подлец, и я его предал. Как мне теперь с этим жить?!".
Брат в той дремучей стране, где эвтаназии еще очень долго не будет, отца обожал. Там к церквям ползут километры на стертых коленях и выдаивают нектар из иконы и из портрета палача-президента, им всё едино. Отца этого я знала близко, и его лучшего друга - дядю Вадю. А вот брату сказать не могу: всегда мы что-то скрываем.
Моряки раньше были в почете. В первую брачную ночь мама будущего моего брата прибежала к моей рассказать, как все это было. Накануне она согрешила с тем дядей Вадей, - они, молодожены, так и жили втроем, набрав в рот воды. И все до смерти любили друг друга.
У меня была няня - темная, как и страна. Она говорила: всех жалко. В первом классе я учила ее читать и писать. Бесполезно. И на улице я приставала ко всем морякам в бескозырках, мечтая ее выдать замуж. Няня в юности батрачила на лесоповале, а потом до старости все надеялась "на морячка", а я няню и ее узловатые грязные пальцы очень любила.
В том приснившемся нам столетии семьи были большими и дружными. Детей в праздники поднимали на стул, как на сцену, и мы по очереди читали стихи о пионерах и партии. Нас одаривали раскидайчиками - набитыми опилками мячиками, перетянутыми бумажкой и ниткой, на тонкой резинке. Или флажками на палочке. Или петушком из жженого сахара, помогавшим от кашля. Столы ломились от винегрета и "хвороста", приготовленного на водке; от студня с хреном, который вызвал бы рвоту у иностранца, но веселились мы искренне.
Верхом счастья была автобусная поездка в Пушкинские горы, мы могли без запинки перечислить все лишние даты и имена друзей и любовниц поэта. Мы бывали там часто, но один вечер я помню особенно. Из распаренного автобуса выпадают на снег полупьяные пассажиры, бегут к ближней турбазе с тараканами и клопами, а мы с мамой еще долго стоим среди высоких сугробов, слушая замирающий смех и бесшумно слетающие снежинки в таинственных узорах, клубящиеся в желтушном свете фонаря. Колея скрипит под ногами, дыхание застывает, так как градусов двадцать, не меньше, и нам повезло, что не сорок. Так вот она, русская поэзия, сказка Арины Родионовны, выданной замуж ребенком!
Утром были финские санки с длиннющими тяжелыми полозьями, виляющими по дороге, как ошпаренный хвост кометы, и визжащими, как поросенок. Сани кувыркались в сугробы, утаскивая седока и стоящего сзади наездника, и все наши шапки набекрень, распахнутые шубы и тулупы, валенки, теряющие малиновые галоши - все было так искрометно и, думали мы, навсегда!
У меня был еще один дядя. Он попал в аварию, лежал в коме и был уже обречен, но близкие не соглашались. У него было крепкое сердце. Мой отец держал его за руку, родились они близнецами, а уж это навеки. Дядю всю жизнь любила главврач больницы, депутат и зампред, что-то очень такое партийное. Прекрасная мудрая женщина. Мутились у них отношения, но дядя всегда был ходОк, а по блату - тем более. Главврач ждала три недели и знала, что не дай бог дяде очнуться и остаться на свете: он прорежется овощем. Впрочем, тогда бога не было. Она перевезла полутело в свою больницу, попрощалась по-человечески и выдернула провода. Она любила по-настоящему. Ей с тех пор светил срок, но лампочка там была тусклая.
Главврач никому не сказала. Не делиться же своим счастьем. И я думаю, бог тогда был. Ненавязчиво так, незаметно. Травку курил в коридоре.
Мне хотелось бы улыбнуться. Я машу им рукой, ведь все они там, наверху. Глядят на фонарь, задрав головы, и катаются с горки. Пусть повезет им с погодой.
Голубь.
Дети выросли и оболгали старую мать. Ее золотые детки, как она их называла. Зачем выдумали - непонятно. Сначала они хотели поиграть. Наверное, им так нужно, - ребята же! Повзрослеют - поймут. Кто-то мячик в сетку бросает, а кто-то камень маме в лицо. Это были мальчик - и еще мальчик, только странный такой, и любил он, кажется, мальчиков. Ей ничего не рассказывали, а спросить она не могла. Да теперь уж и некого.
Она была старушкой лет пятидесяти, то есть только по возрасту, а так сидела, подымливая тонкой сигареткой и стряхивая пепел перламутровыми ногтями - и качала туфлей на шпильке. Обувалась она для себя, людей вокруг просто не было. Она скучала, точней, тосковала смертельно на открытой летней веранде, все давно переделав, и искала, чем бы заняться. Обязательно нужен был план. Чтобы как-нибудь выжить.
Она могла выйти замуж, но ждала своих деток. В небольшом таком полудостатке, особенно не нуждаясь. Вокруг полный лес грибов-ягод, в бурлящей речке форель пляшет между камнями. Но от воды она глаза отводила. Ведь мало ли что. А через лес шла тропинка.
Нужно было миновать злую собаку. В конце сентября ее пустую будку обнюхивал волк, подбираясь ближе к хутору, щерясь и скалясь под фонарем: они выживали на севере. Дальше в горку, старушка слегка запыхалась, так резко взбираясь и по-детски подскакивая, поднимая коленки. При ней был москитник, но оводы еще не клубились, а комары подустали, эта пауза была между земляникой, пропахшей солнцем и гибелью, и боровиками, выступавшими обычно из легко рожавшей земли победным вражеским полчищем. Если прислушаться, то они разгребали иголки, выметали шишки с дороги и крошили блестевшие листья черники. Старушка привычно тянула руку за шишками - но самовар теперь было некому ставить. Зверобоя она припасла, он проветривался в сарае, как ребячья одежда на бельевой веревке. Чернику сушить было рано, но печка с противнями наготове. Следом будет брусника. А там и клюква, когда уж похолодает. Пойдут рыжики и волнушки.
Старушка сошла с тропы и вздернула голову. Дятел принял ее за свою и долбил все те же вопросы. Вдалеке томилась кукушка, никто ей не верил - и некому. Десятки раз в день она считала до сотни, мы ей казались бессмертными. И она начинала с начала. Старушка ощущала спиной разогретое тело сосны, пряно пахло смолой и в ближайшем муравейнике, выше ее саму ростом, заволновалась братва. У старушки был наготове освежеванный прутик осины, кислоту она не пропускала и долго потом облизывала пересохшими от слез губами то, что дали ей муравьи. Некоторое время ей приходилось подпрыгивать, стряхивая пассажиров с лесных разбитых кроссовок. Защищали они и от змей, но тут больше водились ужи, а гадюк она различала.
Со змеями проще было договориться в валежнике или бане, подернутой сажей. Палку бросишь, шипение удаляется недовольно, лениво. И иди себе по малину или топи свою печку.
Старушка услышала шорох, точней, это была тишина напряженная, сосредоточенная, так следит тебя дикий зверь. По коже бежали мурашки, это был знак приобщения. Острым глазом она поискала медведя, но медведица с медвежонком обычно тут не бродили. У нее с ними общий малинник, так разросшийся, что если молча класть ягоды в рот и в корзинку с одной стороны, то с другой тебя не заметят. Нет, следили пожалуй что с неба.