Лариса Володимерова - автор двух десятков книг стихов, прозы, пьес на русском и нидерландском языках. В начале 90-х была принята в ПЕН-клуб (Нью-Йорк) и Союзы писателей Израиля и Нидерландов. Основала первый израильский Русский Литинститут. Живет в Амстердаме.
ЗВЕРИНЕЦ
Рассказ
Наталии Нестеровой
За немытым окном никогда не светало, а брезжило, как при замедленной съемке. Это не напоминало ничем фиолетовое комаровское утро с гусиным пером за щекой, или метельный, ледовитый город на рябиновых коньках и шнуровке, или же горные захолонувшие пропасти с личинками приклеенных к солнцу и склону овец, порослью ежевики и двойней пьяно парящих орлов, - а только вяло домучивало немыми снами Шагала в перевернутом отраженье пестрых и тягучих коровьих зрачков. И в недоенном взоре болталось и било там ботало, и раскручивалось маятником, но утягивало в землю грузило, и реяли тени если не полуушедших, то стремящихся к утоптанной вечности полуживых.
В этих чужих декорациях неумело и торопливо помирал никому не известный писатель, обернувшись носом к разбухшей обоями стенке, на которой от сквозняка подрагивал выпитым тельцем прозрачный комар - скорее еще сентябрьский.
Сам-то он ведал, что он крупный и настоящий неприжизненный классик в галстуке-бабочке и лоснящемся фраке, правда, с чужого плеча - и в полупоклоне по привычке вонзал расшатанные мелкие зубки в спелое мясо родительской речи, а оно все не поддавалось, тянулось туда и сюда, брызгая соком, распадаясь на нити и, увязая сахарной ватой арбузной мякоти, отплевывалось тигровой костью и мастью из арестантских одежд.
Иногда он, поворочавшись с коленки на локоть, обтянутый куриною кожей, и как бы ненужно ожив, оттого что мешал забыться навсегда проглоченный стержень таинственной правоты - что вот нужно бы именно так произнести, выпестовав и облизав языком это круглое слово, вытолкнуть его в тишину, а никак не иначе, - наугад вдевал желтые щиколотки в стоптанные веками больничные тапки и шаркал - остудить свой, давно сторонний уже воспаленный мозг ледяным молоком в позвякивающем стекле. Стертые и сбитые расползающимися строками его ладони промахивались и так крупно тряслись, что писатель не узнавал ни себя, ни дыханья вокруг, и лишь все еще откликался на мигающие со звездного неба свои живые глаза, и, качаясь и думая, что привстает на носки, тянулся навстречу.
За палатой и смертной камерой спальни, откуда выходу никуда не бывать; за сухой температурой песком накачанных век сочилось подобие жизни, отряхиваясь от повседневной пыли и перерастая в половодье и буйство за лестничной клеткой, где поселилась писательская - можно сказать, уже почти что вдова. И когда допьяна объедался он запахом и страхом скрипящей во рту землицы и, обжигаясь холодом, опивался бешеного молока сквозь хрусткие и стекающие по подбородку сукровичные стекла, то приставлял он, придерживая скользким плечом, бумажные лодки ладоней к этой заветной щели расстоянья и тьмы, и встречал последний рассвет.
Золотистая, тоненькая его вдовица с морщинками между грудей, рассыпавшись одинешенька по двуспальной постели и прижав телефонную трубку к сонной и влажной мочке, всхлипывала туда простудно и кисло:
- Братцы, можно эфир.
Собственно говоря, наш дом всегда просыпался. Недоразвитая, но верующая соседка Мирьям басом кричала сынишке в окно:
- Бутылку со льдом оставил, придурок! На урок опоздал! Домой не возвращайся, своими руками зарэжу, кишки по двору размотаю и ноги узлом завэжу вокруг пыпыски! Питу-то взял?
Маленький балованный Арик лениво трудил плечо раскрашенным ранцем и отмахивался со сна, как от помоечной мухи, от своей наседающей в неряшливых бигудях мамки, изо дня в день орущей оскому набившие проповеди и угрозы: Мирьям любила сына - мало сказать. По дороге из умышленно расстегнутого ранца ронялись в песок ненужные, с силой ломаные карандаши и тетрадки; деловитые псины попутно обнюхивали словарь, скривленными брезгливо носами тыкались в обгрызенный угол пенала и нервно кропили святою водой в преддверье неистовствующей уже на задворках жары - намеренно скудно и мимо. Позади бежала встрепанная сестра, подбирала и рукавом отирала наотмашь, не глядя, учебник да всю эту лишнюю школу; и закалывала потуже, перехватывая резинкой свой ядовитый хвост, и косилась на армейское свое отражение в ускользающих стеклах автобуса. Притворно сердитый водитель что-то ответствовал на ходу матерным пассажирам, и все так любили друг друга и смеялись в то - и каждое - утро, оборачиваясь на это равнодушно гнетущее облако на горизонте и выдирая время еще до полудня у приближающегося вслепую, но верно хамсина.
Наш дом просыпался. Он потягивался и раздвигал любопытные трисы, запахивал дерево ставен и грохал стеклом, осыпал штукатурку в кастрюли и вешал белье на несмазанной и младенческим разноголосием чаек ползущей проволоке, он ссорился и признавался на все лады, а его всё не слышали, им все пренебрегали! Прыгающие хрустали в серванте, жалуясь, он оттачивал о брусок для ножей, без наркоза бритвой полосовал и точно по связкам - горла, перца и чеснока в чулке, шелушащихся на пол кладовки луковиц, от которых текла по щекам бархатистая синяя тушь. Он, тасуя меццо-сопрано и баритон, лай и тенор, птичий посвист и шипение гадин, жилы тянул из настроившейся на свои позывные и родную волну радио-журналистки в еще дремучей и щекотной постели. Там уж она возводила вовсю баррикады, нежный Гаврош. Окна занавешивались одеялами, двери прокладывались подушками, диванные валики карабкались к вентиляции, обметанной паутиной, чтоб было не продохнуть. С той стороны убежища на двери раскачивалась международная, на всех языках, табличка: "Внимание, запись!"
Первыми ее вслух обсуждали арабы-уборщики, вытирая подошвы в дерьме и глине о бортик порога и скидывая коврики вниз по ступенькам, чтобы легче было отдраить этот заплеванный и шелухой занесенный, пометный, как скотный двор или ржавая палуба, лестничный пол. Пустые ведра скатывали они по перилам, воплощая в жизнь ох уж не розовое, а скорее голубое свое детство и тем более отрочество; полные - выхлестывали ниагарой под плинтуса, но скудная пена просачивалась и вниз, в кладовку на три этажа, мыла запертые ломаные, еще московские-питерские велосипеды... Между всем остальным, и двуспальное ложе теперь ничьей, одичавшей вполне в шелках и дыму журналистки, сами приволокли оттуда в четыре руки, вконец надорвавшись и, прокусив губы до крови, - родственно радовались удачной сегодня помойке ходячий еще писатель и его разбитная вдова. Боком, под притолокой втянули находку, торопясь и пряча глаза от подсматривающих соседей, прильнувших к замочным, часто жвачкой заклеенным скважинам; а в салоне, тут бы сказать - гостиной, хотя никто никого не навещает с яблочным узелком, - едва распахнули - внутри-то крысиный помет слоем с ребячью головку и сухая дохлая мышь. Выкинули (содержимое), вычистили, вытерли, позабыли навек, живем! Видим сны, притворяясь ой какими счастливыми.
Ну так насчет программы... Нетерпеливый гремучий сосед с противоположной, уличной стороны обломками туфа зашвыривал ежедневным зноем расшатанные-разболтанные трисы с чутко прыснувшей в тенек ящеркой - вот он шел мимо, хотел одолжить ружо (застрелить, застрелиться), занять шекель, излить душу, найти истину, тесак прокатить (карандаш оточить о памятник уж не нам же с тобой возле сытого здания мэрии).
- Можно эфир! - придерживая отставленным пальчиком неисправный контакт, на четвереньках искала позицию журналистка. - Ребята, какой у нас график?
Слабо религиозные, многодетные, но почти безусые еще эмигранты-коллеги на плавучей пиратской станции - корабле, спускающем за собой бурлящую воду - цедя сквозь зубы, давали ЦУ. Первый час - возвращаем, голуба, опекунам несовершеннолетнюю сироту, отобранную приютившим и нас государством всех блаженных и рядовых, - дальше ты знаешь. На втором развлекаем и учим водителей и рулевых - только не слишком, смотри, чтоб не опрокинулись от шуточек, ну и без мата. По энциклопедии историю колеса, нажми там на Рим и на Грецию, даже точнее с Египта. Освети-ка еще заодно, почему полицаи вертушкой на незабудке слепят по ночам, на просто- и хмелеуборочной, спасу же нет, попробуй не навернуться! Так, после ставим кассету - заготовка для тех, кому не с кем спать, то есть кому не спится - это запустим ночью. Блок о грузинском поэте-художнике, что пришлепал пешком из Тифлиса в Ерушалаим через четыре враждующих государства - это эфир, политику всю опускаем. Дале беседа с новообрезанными (им уж не до эфира); психология творчества от нуля до восемнадцати - лет, - все успеваешь записывать? Кстати, здесь можно перекусить (мамочка, не провода), сменить положение (а надбавки не будет!), вообще не забудь, что хамсин, бутылку со льдом под подушку, и не включай вентилятор, а то помехи, и еще удержим с тебя за то, что передним числом поздравила слушателей с Новым годом, - так он же у нас в сентябре, не перебивай, могла бы оговориться, что c календарным, программа ортодоксальная, все полетим к чертям от твоей, фря, вольности. Старухи заметили - жалуются!.. Ну и так далее.
И тому подобное, вещание начали, три, два, один, не дрейфь, звездец, запускайсь!
В перерыве, глотнув остывшей ромашки и задев-таки проводок, уколовшись до капли, она помечтала, как сегодня нелепо было бы стать, например, Эммой Бовари или Карениной над ослепленной ржавчиной деревянных шпал... А ведь не справиться с жизнью, как ни крути, в гору катая оглохшие камни, приподымая на растопыренных пальцах всю эту бушующую и переливчатую от счастья глупую землю, обнимая порочный воздух личного жалкого одиночества, как прижимают ко впалой груди осенний цветок - так и останешься остывать на ветру, одна с малолетками, не жива-неприкаянна... Веер использованных магнитных карт в дрожащей руке не держится, распадается: заезжий молодец, на посошок дай погадаю!.. Отложи свой посох, старик, мы его подкуем, пока ты в силенки обратно вернешься... Ан нет, бывший-то муж за стеной - плодовитей крыс на стихи - греет он тень мою сухими блестками температурящего опавшего тела. Вену б не взрезал брусничную, не напасешься бинтов.
А каково любить тебе ближнего? Слабо, вот то-то оно. Ты хоть попробовала б! Мы, как врачи, берущие у чужого одра жирные взятки, и очи долу. Все равно уже чем принимать, блинами на масленицу, яблоком с медом на Новый год, или вражеским-безалкогольным... А религии мне нипочем, да я люблю арабов (особо-то - `земли их, точно как вы), тоже пока не лично, не поворачиваясь спиной, она у меня для ножа узковата, но все же... Как они улыбаются! Ох уж гостеприимны - вплоть до порога... А тут рукав закатай - русская татуировка на мертвой коже, значит, писатель и муж, что-то слишком знакомое. Он под откос пустил мою бетонку и удивлялся, как повернут путь, а все не встретится кого-нибудь... Ну точно, я не зря говорила, родина - мать. Кстати, и мать ведь тоже когда-то была, занесена снегопадом по грудь, и отец; фотографии наши разглядывают под репродукцией из Огонька, и у самовара воблой стучат и радуются! Как человек продается... Французские сыры рекомендуется перед употреблением пару часов подержать при комнатной температуре, вино подогреть, крекеры... А как насчет кормовой брюквы? Тянем-потянем... Температура есть, а комнаты вроде и нету, так, дым отечества, пшик. Страны, строенной кирпичом и булыжником, скроенной не под меня - стройной такой вот от голода и печали, - костями прошитой - да нам на орехи, смазанной потом с дождем. Сушки-баранки-прянички, купола со звездочками и чешуей драконовой, и вот стоишь, запрокинув голову под зигзагом летучих мышей, устремляясь в то больно и одиноко, пока не растает. Столбовая дворянка или столбовая дворняжка? Валеночки сменяешь галошками, в ватнике жарко, переобуешься в лапти, да сарафанчик и ленты, а звезды с церквей неснесенных пикируют мимо тебя в ночную крапиву, и задыхаешься запахом предгрозовых табаков и медуницы. Вот и боль на убыль пошла, закатилась, и кошки ночью все серы, лица прекрасны!.. Не оступись, тут при свете росла ромашишка, не растопчи. Гроза-погремушка посверкивает, егозит, потому что эхо - это и было эго, пока мы искали; в колодец поленилась нагнуться, себя окликнуть-позвать по имени Эха. Ау! Голову задери под первыми струями - удержи себя-уходящую в желтуху рассвета и зеленые издали облака из-под ладошки... Так на чем бишь остановились?
Там - скорей всего на мосту над грязнющим ручьем, лучше забыть, так как на развалюхе долго туда тряслись к кому - я не знаю, а вот как проехать - все помню тысячу лет. И малинник могу показать, и грибницу, и лисичку (живую, а не зверька) выкопать из-под дерна точно на месте, под прошлогодним листом, и в озере торфяном оплыть место глубокое, где водяные бранятся с русалками на Ивана Купала, все в светляках...
Ну, а здесь мы остановились-то, стало быть, на двуспальной кровати. У креста, где всё так же играют в кости - обглоданные и высушенные песком, ну и хамсин приближается, ветер мертвый такой из пустыни, а за ним - неколеблемая духота увяданья и выжженной страсти. Журналистка твердит себе с опозданием, театрально так получается: постыла мне твоя постель, и стол (еда там остыла, нет бы ей да проверить!), и все твои седые сокровища... А тут уж рабочий день кончается, можно подумать о празднике! - Все равно обвинят, что спала и с этим (проваливаясь в барханы), и с тем (во льдах - было кромешно да остроконечно), и с Вами, читатель, и доносила вам же, между прочим, на вас.
Вот снимает она одеяла блошиные с окон, веки от пыли зажмурив, и в таз наливает воды, опускает туда конец простыни и вертилятор включает, чтобы снова дышать. И приходит к ней молодец, действительно младше, а потому без цветов и конфет, но все равно он страшно потеет и липко целует ее куда и совсем невозможно бы дотянуться. Лучше бы сразу же в ванне, да несподручно его ублажать, ленивца и нехристя. Такая вот, значит, любовь. И она забирается на него, как... наверное, как и все, и начинает пристально думать, раскачиваясь в такт и стараясь оттуда не сверзиться. И в конце концов она его прогоняет, конечно, от скуки. - Просто не может смотреть и размышлять, даже закрыв глаза и отвернувшись, - бывает же так.
Вообще все это не означает, что чахотка от любви совсем извелась, - губы по кому-то же сохнут зло, с вывертом, одичало! Красавица спит в бельишке, чтобы чужой не воспользовался, и только домашние муравьи сбрендили и между ног на сладенькое заползают. Надо им шоколадо. Так что скрежещут скрижали, а не ржавеют, - не переводится никуда мечта о высоком. От одиночества, впотьмах до конца не извытого, просыпается молодуха - прижимается ухом к застекленным стрелкам часов: посветить себе лампочку на циферблате и поблажить, позвонить кому-то там наобум - человечий голос послушать свирепый, разбуженный и на проводе хоть вдвоем помолчать. И вспоминает, что вот пришел бы отказ из журнала насчет последних стишков - или пусть мужниной прозы пустопорожней, а то даже в ящике нет ничего, будто все вымерло. Нет, она еще соображает, что слава мнима, - не позволяет себе заблуждаться и забывать. Критики - несчастный такой народ, обделенный, бездарный, романов никто им не посвящает, а только льстят напрямую, хоть им тоже мизинец в рот не клади... Ну вот есть у нее где-то дети. Да разве она им нужна?! И подползает к окну, а там перевернутый месяц и решетка железная от братских снайперов - загорать можно утром в полосочку, только лежа на ней, как раз по размеру приходится. Осклабиться на Мертвое море, всегда разноцветное, вбирая канцероген ультрафиолетовый гардемариновый, а если прищуриться - черт его знает какой. Но всю жизнь-то не проваляешься, и она вспоминает свой не-журнальный стишок, обратите, кстати, внимание, там все чистая правда, если такая встречается (мне лично - нет): Я провела стремительную ночь В объятиях воинственной Рамаллы, Она меня как мачеха и дочь Под дулом автомата обнимала...
Дело-то было так, что сперва пришлось отправляться на радиостанцию. Змеиными клубочками свернулись в ядреном автомобиле, но потертом таком, типа инвалидка - неведомой в мирных странах марки, уж очень была вся разбита; по горам наобум порулили, пусто вокруг - патрули тоже, видать, побаиваются, не мелькают. Между религиозными поселениями, где цепко держатся ногтями за призрачную и сквозь пальцы просыпающуюся землю матери-героини в шерстяных чулках по жаре и платках на бритых макушках; их раскачивающиеся в непрестанной молитве за всех нас - и за вас, дорогие - мужья в тысячелетних протертых на локтях лапсердаках и круглых вспотевших шапочках; общая их мелкотня с завитыми височками и послушным, дебильным от грызенья гранитных наук взглядом таким, что человечьего слова не подберешь; вечно настороженные собачки с винтовыми гильзами на задах (которых не любят и трусливо не держат арабы)...
Между теми ортодоксальными поселениями, в общем, их как раз обстреляли, но мимо, а потом забросали камнями достаточно метко, прицельно - во всяком случае, едва не свалили в кювет и пробили лобовое стекло, разошедшееся звездными трещинками, как снежинка под глазом (когда-то ведь было!). Журналисты катались таким вот манером на службу, да еще кое-как оплачиваемую, ежедневно, пока лично она снисходительно и лениво вещала в своих пуховых подушках. Земля им всем прахом.
На радиостанции эфир закончили быстро, а диск-жокей остался на пиратских шлягерах и позабыл о ней вообще; она долго голосовала на повороте, и обещали последний автобус в Ерушалаим, но ничего не случилось, и под утро забрал ее, стучащую зубами от нагорной тухлой зимы с яичным амбрэ и придуманных вечных страхов - тот же склерозный (увлеченный делом) коллега. Можно предположить, калека теперь, если только он жив, потому что долго еще разъезжал в четыре утра по тому же веселенькому маршруту, обычному в наших краях, где у другого местного журналиста расстреляли жену и детей, и на могилке он клялся сохранить эту вот самую, отчего-то священную землю - и до последней капли... Но об этом-то я не хочу да не умею. Тут вообще только строятся и хотя бы минуту молчат.
Ну а в следующий какой-то там раз, их было бессчетно, журналистка не знала, куда завезут ее, где притиснут сами же братья-арабы, можно подумать друзья (официально собирались на танцы), и она в короткой юбчонке на капроновых долговязых ногах выскользнула из машины, именно ночью и посредине Рамаллы, а ее обступила толпа подростков, взгляды их были тяжелы и темны, словно морской песок, всё сплошь без улыбок, и арабские подружки завернули ее в платок от пояса ниже и в кольце рук провели в ресторан, куда не пускали мальчишек. Но они долго сосредоточенно ждали снаружи, играя ножами и выплевывая ореховую скорлупу, и все это было, было - всегда. Строчка вспыхнула в опухшем ее сознании - В стране, где хава и нагила, разрыта братская могила, парам-парам-парам наргила... Можно подумать, что чушь - хвала и халва. А просто там вот она училась курить и не пьянеть, не выдавать государственной космодемьянской тайны, да записывала на тэйп разговорчики - для того, по заданию радио, и ездила по ночам. Узнали бы - точно прирезали, верное дело! Но так очень часто случалось - бояться все время нельзя, несерьезно как-то да не по росту, видать.
...Или однажды ей поручили разведать, где, в какой точке на карте, в караванном городке посреди пустыни открыли негласный бордель, и для этого нужно было притвориться родной проституткой, на танцульки, скажем, прийти с мороженым, красящим губы малиновыми чернилами и химическим карандашом - покрутиться, белое танго там, краковяк, до полонеза куда им, и записать показания. А когда она обворожила, расслабила и разузнала, включенный тэйп вывалился из сумочки, и тогда ее свои же едва не того - авпрочем, все здесь свои! Не обознаешься.
...Или проникла в арабской машине на территории, а как возвращаться, когда одни патрули, те и эти тебя арестуют, а в документах ты - русская? Опять же, бутылку к зубам - и ни лыка не вяжем, кацо, генацвалe, весь мир братья и дружба навек, узкоглазая белоэмигрантка, на такси буксую домой из едальни, работа почасовая, не видишь, не хочешь, казачок и мать его за ногу? А у него комплекс вахтера, швейцара, официанта, сторожевого пса, в общем Цербера и Циклопа. Он тебе щелочку узи - или калаш меж грудей, который, старлейка, ты и сама разбираешь недурно с секундомером. Домой?! Ну а где он - твой дом?
А вон там, получается, что где шквальный огонь на границе из родимых катюш - и во чисто поле, не туда залуженные скады. И где стенку зареванную единоверцы таранят чугунными лбами - да не твои, атеистка, Фома и фомка - роняют записки, попугаем выдернутые на счастье иль на погибель; и среди виноградных террас мусульманских красных земель, что мне выжгли глаза веселым свечением; и где корова нетельная, синяя, как разбавленное молоко, мычит что-то призрачной-мне, а говорим уж на разных наречьях, и моя радость там спит под черной и тусклой водой.
Где мой дом, там не прекращается этот священный ужас - пересмешница-святотатка жизнь; и только опята, ребята отпетые, идут по пятам за нами по пням и ухабам, да ветер щекочет, метелками петушков и курочек колышется над головой, ласкает по-своему, тычется колючей мордочкой василька и хлещет по щиколоткам цветущей крапивой. Да в чистом поле раскачиваются ворота, осыпается угол забора перед взорванным домом и торчит обгорело печная труба, затянутая лопухом с изнаночной паутиной.
Какой простор! Как повезло, что есть у меня та тень и тема этого дома, и дверь его плачет - редко ее открывают, и петли несмазаны, а котенок мяучит перед разбитым блюдечком, мышка точит зубок, ласточка всё гнез'да не найдет и каждый год возвращается!
Бытовуха, вы скажете. Ну и как же там старый писатель? Да вот не помрет, пока сушит, гнетет его проза.
Ну и что дальше? Да нечего долго рассказывать - вот так и делали вид, что жили, ни здесь, ни там. Дай бог каждому!
ЭМИГРАНТКА
Диалог
(Скорой памяти эрдель-терьера Нэда)
"А все же где-то жаль, что на бескрайней сей территории не нашлось мне любви. Впрочем, какая там бескрайность! Иллюзия одна. Тесно, как в душегубке. Не удивительно, что родственной души в таких условиях не встретить". С.Юрьенен, "Вольный стрелок".
Погоди, расскажу еще не такое... Зеркало только протри. Чем бы тебя занять напоследок? В Иерусалиме сегодня взорвали автобус с детьми... Ну и что ты мне машешь?!
Хорошо, ну конечно, ни слова - только вернись. Почему я все время тебя развлекаю? И как ты после этого - можешь еще о смешном?
Ладно, как в объявлении, я "согласна на все". Лишь бы не камерное, мелодичное от слез одиночество. Так что давай вспоминать о земном! В той же немецкой рекламе нам предлагают, смотри: "Если вы хотите похудеть раз и навсегда - звоните!" Или еще, про пищу духовную (с полу и с жару): "Может есть человек, которому не хватает тепла и верного друга?"
Ну вот и ты улыбнулась...
Мы с тобою как сговорились, скрываем от мужа, что онлыс. Ему высоко, он сам не увидит! Но моя половина - разве же это земное? Свят, свят.
Мы с тобою - как те две собачки, обнюхиваем друг друга, прежде чем завилять обрубками былой красоты. Но у меня в пасти зажата косточка толще и слаще, и вот ты ворчишь. И дышишь, слюной истекая, таким мерзким, мерзляковским, мерзлотным ментолом, что муж переворачивается на другой бок, не просыпаясь, - но я ему не скажу. Пусть витает строгий запах постного и голландского супа, от бедности сытых.
Да, ну так о рекламе, не о слезах. Мы слышим разную музыку. У меня есть знакомый... Хотя бы один, - допустим, по памяти. В день зарплаты (получки, подачки) он надевает свой лучший костюм и мажет волосы гелем, чтобы блестели торчком, и идет с "дипломатом" в агентство - понарошку снимать особняк. Покупать сахарную, костлявую виллу на взморье, купать ее в приторном небе с птичьей волной. В зависимости от сезона дождей - и аппетита. Но раз в месяц он ощущает себя богачом! С пустым и важным портфелем, набитым шелухой от рыночных семечек и скорлупой от крепких орешков. Да, не про нас.
Но мы соотечественники. И что с того? По какую сторону баррикады, не знаешь? Как сказал Максимов, "разве Томас Манн или Бертольд Брехт, останься они в гитлеровской Германии и свободно выезжая за рубеж, были бы свободны от ответственности за преступления режима только потому, что они выдающиеся писатели? Скорее, наоборот". Он подтвердил подозрения? Как могли мы лизать дым отечества - мучные, как черви, обыватели, вопросившие о ду'ше едва накануне ухода? Художник сознательный и бессознательный, как тоска по Аверинцеву. По нему и Вергилию - свыше: ты, "внушаемый артист"... Ну извини.
...Ты опять наблюдала в сети восход солнца? И как разговаривает снеговик, пока не растаял? Как произносит "мама"?.. Ох, еще сирота.
Мы пережили когда-то все состояния, потому узнаём себя в любом отражении. Замученный тобой же ребенок, размазывая кулачком отчаянье и несправедливость, лупит себя свободной рукой: я негодный! Уж эти манеры. Надменный французский язык с поджатыми напомаженными губами...
Тут намедни я стала главредом по почте. Точней, пробыла им недолго с чужой руки и плеча, - меня опустили поспешно до рядового. Может быть, потому, что я все никак не усвою написание "Ельцин и Горбачев"... Там ы или о?..
Я давно поняла, что не стану художником, президентом, отцом и сыном... Времени не осталось. И так скучно мне им объяснять, почему Мандельштам и Цветаева, а не Гумилев с... Ахматовой для симметрии. И что порядок слов, для них "произвольный", смазан ласточкиным влажным цементом - не разлепить.
За журналом с такими цветными картинками спряталось не то что посольство-консульство вместе с торговой палатой, но и рука Москвы с растрескавшимися ногтями и ржавой кровью под ними. Где эти басенки, когда земля была равна хотя бы себе самой - и подразумевалась "народ"... Уговаривала бывшего диссидента, медалиста - гончего классика дать интервью, а он мне в ответ: сле'пите кусками, из старых. Человек себя зауважал напоказ, отдыхает, как пашня. Над ним только чайки летят, мои тезки, зарываясь в межу.
У меня подскочила температура - значит, дожди - и когда ты рядом листаешь книгу, я чувствую ветер, как веер, от мелких подслеповатых страниц. Еще про рекламу...
"Наши" открыли тут свой магазин, - иначе не скажешь. Хозяин, судя по вбито- му штампу на притихшей улыбке и по вкрадчивой речи псевдо-интеллигента, десятку уже отсидел по мокрому делу. А его заместитель, шестерка, слишком пронырлив и юрок, чтоб за услужливость ему не скостили... Словом, семья. И сразу, конечно, мне тыкнули. Милые люди! Знакомство методом тыка, вслепую. И все не туда.
Не сверяясь, как минимум, с детством, как с камертоном, и на не прошлое ориен-тируясь, - не оглянусь...
Ты замечала, что перед тем, как стрелять наповал, они посерьезнели?..
Я попросила там пачку пельменей и квас в порошке. На 12 литров, на полк оловянных солдат...
В их магазине - "Илья Муромец и Алеша Попович" - я догадалась, как собачке моей повезло: она уже сдохла. Не дотянула до светлого будущего. А ведь я вот этими кремовыми руками в джинсовых перстнях и платиновом ошейнике, а тогда еще дымящимися от хлорки-уборки сосисками эмансипэ, закупала косточки нам на бульон... (Покажи-ка мне линию жизни! Она стерлась, кончилась позавчера...). И по праздникам скользкое мясо - я бритвой скоблила опарышей, сре'зала пленочку с фиолетовою печатью. Как у того на гримасе, - татуировка. Ах, я могла бы давать консультации: вымя вываривать три часа, лучше четыре. Смутная радуга лупит и колет глаза: от зеленого рыбьего к фиолету с негритянским лиловым в бокале, к сирени и розовым лепесткам, и желто-серая гамма без диезов-бемолей, - сплошной перламутр прелюдий. А ведь в древности не было музыки. Ты представляешь? Агрессия молчания, - вот как у нас. Но об этом позволено только на скрипочке, охрипшим чужим пиццикато...
В вакууме стихи писать трудно: звенит тишина (как для Марины Цветаевой). А композиторы не кончают с собой! Неприкосновенны.
Ну я сделала новым барыгам рекламу. Мне же не жаль? Разве есть у нас принципы... Как побывала на родине. И отправилась по крупному иноземному дождику в русскую церковь - брать интервью. Попадьей там - святая старуха, перебирает, как четки: мой отчим - друг Блока, поэт, вот он тут на гравюре; а дружила я с первой женой Бунина, если читали; ну я дважды бывала в Париже у Ремизова, знавала Бориса Зайцева (не кутюрье); и Ахматова как-то читала мне "Реквием"; а вот шаль песочного цвета на стуле, да иконка с ладонь - это подарки Надежды Яковлевны, вот ее письма ко мне... Но кому это нынче все может быть интересно?!
Если не сочиняет, - кроме последнего... Ржавая шаль песка и болота, словно ковер, да стального цвета оправа... За пять лет пятый раз я вышла из дому и увидела настоящую русскую. Так что вот мне - интересно. Но она произносит (потому что мы с тобой, милая, черноглазы и темноволосы еще со времен Чингисхана): - У меня другой круг общения. Я интервью вам не дам.
Как отец мне сказал сладострастно: твои жидовские штучки...
А Мандельштам?.. Это мой антирусизм. Тут на пороге возник сын этой самой старухи - церковный парторг и, скорее всего, стучало со слишком знакомой улыбкой (должность обяжет). Золотые оклады вокруг тишины... Ты же сама замечала, что соборные и рождественские игрушки так похожи на кладбищенские украшения - сусальное сало, кич, серебро с голубым... Гроздья на пепельной вате меж треснувших рам, рябина на коньяке. Но как хочется думать о людях!..
Эти наши жилые дома что-то слишком высотные. И мы машем им с самолета, если летим. - Негде уж тут промахнуться. Так что будет вам, что взрывать. А мы - всё о птичках.
Отвернись-ка, моя дорогая. Муж мой пришел и сел в трусах так, чтобы все было видно. Возраст, - ну ты не сердись... Или возвратный грипп, как воскресная юность, - я смотрю на него, как змея, неподвижно, и в упор понимаю: умирая однажды (еще много-много раз, эх), я не смогу когда-то как эхо уже прошептать, как я люблю...
Пустоцвет, промокашка. Это чувство вины нерожавшей ночами скребет по стеклу. Я, конечно, угловатая и Наташа Ростова, но что с этим делать? Кто бы предупредил, что Андрей способен мне изменить, а Пьер - проиграть меня в карты? Ваши дети - цветы нашей смерти.
Слышишь, радио прочирикало: новый праздник в Бразилии - день оргазма - будет 9 мая. А мы-то думали, что Девятое мая - ... Нет-нет, не сердись.
Я с тобой говорю о голландцах и об Амстердаме, потому что русского общения у нас с тобой нет и в помине. Я даже думаю, что говорю с тобой по-нидерландски. Разве не так?
Муж меня спрашивает: - А кто такой твой Карл Марк?
И тут отчетливо я понимаю, что он ведь не знает, где - тихий город Симбирск, и кто это Митя и старший брат Саша... И что, к примеру, на симбирщине родились Обломов и Ленин, две русские противоположности. Каково? Это и есть коммунизм. Наше светлое прошлое...
Ну так в том черном снегу опрокинулась вся моя жизнь. Извиняющееся лицо больничного сумасшедшего. Человек страдающий - как философская категория. - Страдательный человек в полосатой пижамке.
Ан мы в Голландии. Вон в том бараке направо - килограммами отвешивают платину, золото, серебро. Карточный домик. И кто б догадался!
Я забрела вечерком в казино, но "Игрока" не получится. Разумеется, ставила трижды подряд - тройка, семерка и туз. Первая - стелется дальней дорогой, да с ветерком эпохальным; на второе - тот шестерик-подавала из магазина; ну а мой туз наконец удалился из комнаты, почесывая живот. Там, в казино, я ставила на лошадок - в конских яблоках и на "с брусничной искрой". Рядом насупились филиппинские лиллипуты, не доставая ботиночками до пола, толкая друг друга исподтишка, но не кланяясь за рассыпанными монетами. Люди с такими печеными лицами уже шли за Вергилием, вытирая теневые ножи о штаны...
Как я вызубрила эти блаженные, влажные улыбки с сухими глазами, - искусственным льдом обжигает око востока. Верблюд не хочет вставать, и дует хамсин. И тот самый автобус -...
Нет, ну потом я спустила все, как же иначе. Соблазнил Гете девочку, и она утопилась. Федор Михайлович изнасиловал малолетку (я там не была) и уговорил ее - под венец, под притолокой, на ленте. Не об этом ли думал он, стоя над гробиком Сони? Не вспоминал ли выцветшую пеньку косиц, захоранивая сынишку Алешу после его трехсполовинойчасового припадка? Боже ж ты мой, отведи, - глаза отводя.
Я мою руки с мылом после библиотечной книги того содержания, что вся уж должна быть залита спермой. А год издания?.. Тоже "Игрок", - для розовых и голубых. Поверни, тут отчеркнуто ногтем.
За окном изменился пейзаж: то, что было прогулочными хрустальными лайнерами, стало серыми танкерами с бензином: война. Это вибрация третьей мировой на подходе, на подступах к дому.
Я лежу, закрыв глаза, и чувствую, что голова перевешивает, утыкая в землю макушкой. Как продумано и сценично затягивание Америки (мира) в войну, - ядерная цепная реакция. Восстанавливать рухнувшие небоскребы - и опять без сквозных туннелей внизу? Ты как думаешь, а? Под ногтями сочится кровь, я сосу ее под развалинами ("неужели на свете бывает вода, может быть, ты ее не пила никогда"? По школьной программе). Спокойное отчаяние - это еще не предел... И гармонии будущего никогда не случится.
Роль рассеяния, в том числе русских, во время атомных взрывов... Но мы - не навоз для будущего уже потому, что оно стоит на месте, или его не бывает? Незнакомый мужчина, мой муж, битый час застегивает манжеты, в нашем с тобой зеркале пытаясь отличить лево от права. Я подношу его духмяную руку к лицу, силясь запомнить вздрагивающие пальцы и солнечные волоски на них, переходящие в полупрозрачную шерсть; кольцо с моим именем, вот эту венку на пульсе, который я репетирую каждую ночь, пока он спит и я снюсь ему... Что в моей жизни родней? Что беспредельней? Ничего не боюсь потерять, - лишь прислушиваюсь к его дыханию и поправляю подушки, встаю по сто раз, если он затихает. Нет, лучше первая - я, - но как же он выдержит?! Не заметила, расцарапала себе горло от ноющей боли.
Так посторонний сынишка бродит по полю брани с чугунком еще неостывшей манки, сваренной уже убитой мамашей. Тошнотворный запах сукровицы возвращает меня ко мне; я опять улыбаюсь своему заветному, догоняющему кого-то во сне, как пес; перебирающему руками-ногами.
Отвлекли, отняли, оторвали с прической и обожженной кожей, уводят любимого в смерть. Я заполошная.
Вот мечта - опять оказаться вне времени - как разглядывать в детстве картинки, валяясь с ангиной в меду и малине, когда день безразмерно растянут. Но ты лгала мне, что это не кончится - молодость наша, подснежники в талой воде, фиалки, расплющенные лицом о землю, ландыши в склянке с валокордином. Мне дано было только короткое время - выдох на вздохе, отлив на грани прилива.
Горячо и холодно - это еще не тепло, "да" и "нет" - не нейтралка и сердцевина. Тяжесть спящего заставляет меня удержаться на высоте. Какова его сила безразличной любви и расслабления! Человек засыпает и давит так многодумной своей головой, что у меня сдвигается челюсть и стынет рыбья - нет, рабья кровь. Застывает смиренная грудь в синяках ("в темноте он не знал никогда, где ее впалое детство, и руки клал не туда"). Счастье плачет во мне...
Так себя чувствовал пес-поводырь, спасший слепого с 82-го этажа в том сентябре. Он же все это предвидел...
Да, нам всегда есть о чем поговорить - что с собакой, что с мужем. Мы не знаем родных наречий друг друга.
Я тут вела экскурсию для новых русских. Посмотрите направо, загляните в кусты. Уже пролетели, - фонари коромыслом выгнулись над автострадой. В наших глубинах-широтах продают коровьи лепешки на вес, еловые ветки поштучно, отца и мать под ключ и, естественно, родниковую Родину. Не говоря о душе. И тут в соборах не только рынок (ресторан и уборная), но и мы сами. А "старая голландка" командует посреди фламандских шедевров: - Отведите меня в магазин ритуальных услуг.
Она служит на кладбище, то есть в Москве почти президент. "Стыдно быть русским!" - отчаивался бедный Герцен.
Но и я не забыла тебя, Иерусалим! Не охватить мне всю красоту и вечность, розовый камень раненого небесного тела.
Местные старушки - такая порода болонок, не похожая на своих хозяев. Вечный страх, как бы бриллиант не упал в унитаз. В этой стране я забыла мокрое слово педераст: тут все - гомо, без сапиенс... Ломкое изящество женской голландской прозы, совсем не галантной, - от равнодушья и камерной скуки. Вот на влажном небритом лугу овца умерла вверх ногами. Замерев на спине, протянув ноги по ветру навстречу дикой звезде, - она видит бескрайность и жалуется творцу.
Я к дантисту пришла самой первой. Он здоровается: - Подождите минуту, я вычищу зубы и Вас приму...
Не спросив, он спилил мне резцы и, словом, все лишнее, - лошадь ухмылкой не подошла, - и с тех пор я блистаю лимбургским произношением, через испанское "с", разучиваемое напролет и всуе годы в университете...
Тут врачи - это даже не фельдшеры, у них опыта нет. Ни чувства долга, ни сострадания. Врач - это только в реанимации; туда еще надо попасть...
Говорю я: рука отнимается, ментолка во рту, артикуляция дохлая... Он отвечает, не глядя: вина выпить красного, бегать с утра, на языке налет зубной щеточкой, электрической лучше бы, вычистить... Следующий! Трусцой.
Я начинаю раздваиваться, как органист, - он выводит обе мелодии - как птенцов, руками, ногами. Но это не шизофрения, я безумно боюсь походить на других и узнать себя в зеркале, - смешаться с толпой.
Один мальчонка из эмигрантских подрабатывает в магазине, расставляет там банки и склянки, как домик из кубиков. В конце дня хозяин проводит другую игру: бросают кости на шесть, и кому выпадает, тот выворачивает карманы - показывает, что украл.
- Я умею выкидывать всегда не шестерку, - гордится один негритенок.
- Так проще не воровать! - Учит его мой знакомый.
- Нет, - сияет догадливый парень, - это будет, пожалуй, сложней...
Проворные дети.
А сестра - ее так воспитали, что если б ее изнасиловали, она покончила бы с собой (если б еще догадалась). Да она и не знала, как это делается, -Тургенев не объяснял.
Зато их общий отец - предлагаю характеристику - человек, которому хватает Улицкой с Пелевиным, - барокко и рококо. Солнце в зените.
Откат и отлив, - как в политике. Талмудизмом (толпой) толкуя убийство...
- Йоп! - зову я нашего мужа. И он думает, это голландское имя. Стационарное слово при непрерывном действии, - вечность! - Они пили с божьей помощью божоле, чтоб умереть в один день...
В это смрадное время наш питерский водопроводчик выводит свой молодой мерседес из дворовой конюшни. "Хлебный дом" за углом продает пряники с клюквой, по имени "Летний сад". Это ли не дурдом? Но ведь это и есть----
А ты помнишь, как ты училась свистеть? У глухого поэта меняется голос: заложены уши волной. Слушающая спина - вслушивающаяся, так у сидевшего. Староста по призванию, - шестерка, священник, монтер...
Но в Христа я верю, естественно. - Что был он, этот мужчина. Я и в Магамета так верю! Но как веровать в человека, ты мне объясни? Воровать? Он же мир не создал, доходяга. А посудомоечная машина говорит мне отчетливо: "мама"! И как мне не верить...
Была у меня ведь семья. Моя ровесница, бабушка... Ты - моя фантомная боль, - это все, что от тебя, великой и грозной, осталось? Закладка в книжке - сухой цветок из гербария. Я с ним советуюсь и задаю свои немые вопросы... В этот день тебе стало легче, и они наконец отказались от ампутации ног. Мы гасили антонов огонь дождем с поцелуями памяти...
У тебя горели всегда поминальные свечи, а я стесняюсь затеплить свою - по тебе, чтоб не расстраивать еще живых близких напоминанием о (шепотом!) смерти. Я тут, дома, все время на сцене. Куда идти? Потому не пишу стихов, а прозу - так проще... Но как скрыть, что растет любовь к проезжему велосипедисту, к брошенной кукле с оторванной лапой, к прохожему псу?
Отражение говорит мне: она меня мучает, чтобы было, чему посочувствовать. Прямо по Ерофееву - "соитие страстотерпца с великомученицей", - нет, не из "Петушков", ты напрасно задумалась, на излете откинув прозрачный свой локоть. Грешные пальцы - или терпкие от любви... А впрочем, чувствуешь одни лишь горячечные свои ресницы и ломкую боль волос на резинке, - когда собственное лицо можно разглядеть уже только в очках...
Все самоуничтожается, кроме добра. - Красота и истина в этом. Не зря разболелись так волосы: это весна! Жемчужность чужого неба. Позади нас в кинотеатре чихал мужичок, - мы излечили его своим чесночным запахом. А на обратном пути из дома домой я заметила погост без движения и фонаря. Округа сияет, празднует, заливает за воротник, а на кладбище - только душа плутает в потемках.
Нет, это не раздвоение личности. Я было пыталась, но как-то не получилось... Я в стол пишу и сегодня, - кто ж напечатает?
Курной воздух смерти, - с гор, ледяной. А как хочется жизни! Перед частной гибелью общий ветер курится и смешивает дыханье дождем. Это и будет наше свиданье-прощанье, лицом к лицу, сквозь запотевшее зеркало. Так что мы не уз'наем друг друга.