Стихотворение, будучи должным образом опубликовано, навсегда отчуждается от своего создателя. К игре его смыслов уже ничего не прибавить, от его просчетов ничего не отнять, выйдя в свет, оно отбивается от рук, подобно событиям, которые освобождаются от нас по мере отдаления. Все это, однако, не касается переводчиков, этих терпеливых перевозчиков литературы в границы другой языковой культуры, а часто и эпохи.
Пушкин называл переводчиков "почтовыми лошадьми просвещения", хотя и весьма скептически ограничивал пределы "всемирной отзывчивости" на собственное творчество. Вирджиния Вулф обобщала опыт английских переводов с русского следующим образом: "В живых остается только грубый, опошленный, приниженный вариант смысла. После этого русские классики выглядят людьми, потерявшими одежду в результате землетрясения или крушения поезда". Философ Жорж Нива замечает: "Пушкин пострадал от такого обращения больше, чем кто бы то ни было. Во Франции Ефим Эткинд с группой энтузиастов перевел основные пушкинские произведения, сопоставил и разобрал двадцать шесть переводов стихотворения "Пророк" - и все тщетно. Пушкин остается неизвестным". Владимир Вейдле в книге "Задача России" писал: Европа изменилась настолько, что уже не может узнать себя в Пушкине.
Мир, однако, остался неизменным.
Недавно в Российской государственной библиотеке состоялась презентация первого полного собрания сочинений А.С.Пушкина в переводе на английский язык. Заделается ли петербуржец Пушкин "англичанином", подобно тому, как Шекспир из Стратфорда стал "русским" писателем, трагикомическим образом добавив параноидальных забот товарищу Сталину? По истечении более чем полутора веков со дня смерти Пушкина Жорж Нива отмечает, что "воспитаннику Арины Родионовны и Бенжамена Констана присуща парадоксальная простота, которую пока не удается перенести в чужую культуру".
В наше время усталые рассуждения о том, что перевод практически не способен перенести поэзию Пушкина, да и вообще поэзию, из одного языка в другой, стали общим местом. Это приводит к тому, что мы ожидаем от переводчика воплощенного чуда. То есть, не столько разумеющихся у профессионала скрупулезности и точности, сколько истинной удачи. Прежде всего мы ждем, что перевод из Пушкина, наконец, выразит саму прелесть его поэзии, и читатель полюбит творчество, предназначенное не столько иноязычному знатоку, воспитанному в другой культуре, сколько человеку того же духовного строя, этого, по выражению Набокова, "особого состояния, при котором чувствуешь себя - как-то, где-то, чем-то - связанным с другими формами бытия, где искусство (т. е. любознательность, нежность, доброта, стройность, восторг) есть норма".
Таковой нормой, на мой взгляд, явился 700-страничный труд американского писателя, поэта и переводчика Джулиана Генри Лоуэнфэлда, озаглавленный "Мой талисман. Избранная лирика Александра Пушкина", только что выпущенный нью-йоркским издательством "Зеленая лампа". Это двуязычное издание, щедро иллюстрированное рисунками самого Пушкина, содержит примерно 150 стихотворений, избранное из "Евгения Онегина", а также биографию поэта.
Перевод повсюду достаточно строго следует пушкинскому ритму. Сохранен порядок чередования рифм (за исключением, в большинстве случаев, 1-й и 3-й строк в онегинской строфе, что, принимая во внимание ее сложность, должно бы добавить переводчику свободы в выборе изобразительных средств).
Во глубине сибирских руд - Deep in your dark Siberian mine
Несчастью верная сестра - Misfortune's loyal sister, Hope
Я думал, сердце позабыло - I thought my heart had long forgotten
Роняет лес багряный свой убор - The forest casts its scarlet garments off
Лишь я, таинственный певец, - And only I, mysterious bard, На берег выброшен грозою - Was cast ashore by storm and lighting
Я отобрал примеры, где не только ритм, смысловые оттенки буквально соответствуют оригиналу, не только количество слогов и расстановка сильных ударений, что, в общем, не характерно для английского перевода, но сохранена сама тональность стиха, в немалой степени за счет экономии на предлогах, междометиях и словах-связках, свойственной энергоемкости пушкинского стиля. Конечно, хотелось бы добавить сюда пару блестящих образцов поэзии непереводимой из "Онегина", как то "Лесов таинственная сень..." или "Стоит Истомина...". Увы, эти строфы не вошли в книгу. Из романа выбрана сюжетная часть, и перевод этой части, в целом, - не лучший в книге. В качестве иллюстрации можно привести следующий неразвязанный узел:
Дни мчались; в воздухе нагретом - Time raced, and soon the air was thawing уж разрешалася зима; - And melting sullen wintertime. И он не сделался поэтом, - And he did not become a poet, Не умер, не сошел с ума. - Or die, and didn't lose his mind.
Тем не менее, оригинал и перевод бесстрашно располагаются бок о бок на смежных страницах, искушая двуязычного читателя простотой анализа и сопоставления текстов и сосуществуя подобно сообщающимся сосудам, где последний, как правило, - результат преодоления наработанности языкового материала, действие самого усилия перевода на обогащение словарных связей в английском. Простота эта, разумеется, во многом - кажущаяся. Чтение пушкинских переводов, вообще-то, является нешуточным испытанием для русского читателя. Английский ямб - куда более вольная птица, нежели ямб русский. Здесь в ходу и перемещения интонационных ударений, и бедные мужские рифмы. После известного спора-ссоры Набокова с Уилсоном не так легко, надо полагать, решиться на новый фундаментальный перевод.
Книга эта примечательна не только своей адресованностью образованному американскому читателю от лица американского же переводчика, изучавшего русскую литературу в Гарварде и ЛГУ, и является событием не только как произведение оригинального писателя-полиглота, владеющего восемью языками и основательно разбирающегося в смысловых оттенках и генеалогии слова. Предпринятая "на свой страх и риск", без содействия общественных фондов, вне университетских и спонсорских программ (о чьих новаторах Иосиф Бродский писал как о людях, "одержимых идеей, что программы слишком евроцентричны"), эта работа соответствует нашему подспудному ощущению пушкинского перевода как подвижничества, ведомого подлинной любовью к оригиналу.
Не в последнюю очередь требование дерзновения как внутренней свободы от всяческого спонсорства есть остаточная наша реакция на бюрократический культ "пушкинизма", выстроенный и отлаженный в свое время для обслуживания идеологической составляющей советской тоталитарной машины. Пушкин, по сути, назначен был "нашим всем", выставлен на вершину национальной культуры в качестве прецедента, балансира, обнародования, обналичивания идеи полной правоты и абсолютного главенства, необходимой властям и чуждой искусству. Пушкинские строки раздергивались на лозунги, образ поэта цинично тиражировался в бесчисленных "кабинетных" изображениях пламенного борца с ненавистным самодержавием, жертвы политической цензуры и властного произвола. Через двадцать лет после Маяковского, призывавшего "сбросить" Пушкина "с корабля современности", Пушкин сделался неприкасаемым. Никто не мог позволить себе публичного признания в критическом отношении к пушкинскому творчеству - это могло расцениваться не иначе как самодеятельное диссидентство, глупый вызов обреченной гордыни.
Надо ли говорить о том, сколько юных читательских душ было опустошено подобным подходом к преподаванию и позиционированию русской классики в СССР! Конечно, ценитель поэзии продирался в открытую простоту пушкинского стиха сквозь "вторую свежесть" школьного учебника, через литературоведа-швейцара, вопреки бесстыдству официозных славословий. По сути, этот путь состоялся одной из личных возможностей подлинной свободы, возвысившейся не только над убогой бюджетной синекурой политической пушкинистики, но и самой иерархией тоталитаризма. И только благодаря этой возможности многие из нас сохранили в себе живой конкорданс пушкинской поэзии (кстати, славист Томас Шоу посвятил этой теме свою книгу "Поэт и герой. Пушкинский культ в советской России", похоже, уже переведенную на русский).
Идеологическая ангажированность есть интернациональный бич, чума и холера подлинной литературы. В случае с Пушкиным, однако, политические инженеры человеческих душ взошли на недоступные вершины абсурда, покоренные разве что гениальным Даниилом Хармсом. Ведь, по сути, Пушкин ничего не требует от читателя. Ни пассионарности, ни особого состава личности, ни даже самой так называемой "любви к поэзии". Пушкинская поэзия дает читателю свою степень свободы, но свобода эта заключена в языке, в его способности порождать и удерживать уникальную интонацию. Такая способность, помимо прочего, означает, что коэффициент усталости человека, его цивилизации и языка, не достиг критической отметки. Все это тем более интересно, что зрелый Пушкин практически не привлекает и не использует сторонних вспомогательных средств - ни "мифологию лиричности", ни прочих апелляций к наработанным стереотипам. Можно сказать, что поэзия в России, где поэт состоит из судьбы, деидеологизирована масштабом поэтического дара. Судьба поэта делает его не большим и не меньшим, чем просто поэт. То есть, конечный человек в своей уникальной природе, на которого более не наслюнишь бумажку с определением сравнительной стоимости - ценник отпадёт. И если ты садишься к столу, берешь ручку и твердо уверен, что стихотворение будет написано так-то и таким-то, это, скорее всего, означает, что ты уже умер.
Человеческая вселенная стремительно расширяется. Поэт - прежде всего видовой собиратель, возвращающий миру исходную целостность. Если сегодняшняя физика оперирует понятиями, выходящими далеко за рамки обыденных представлений о мироздании, то большая поэзия, исходя из своей сути, наоборот, собирает и связывает неочевидные, на первый взгляд, отдаленные смыслы. Глубина, серьезность и "неизбежность" (И.Бродский) сообщаемого поэтом становятся все более необходимы.
Тем более своевременной, соразмерной своей востребованности представляется книга Джулиана Лоуэнфельда.
И все же, все же... Вышеупомянутая ссора Набокова с Уилсоном не только положила конец многолетней дружбе и обнажила скрытые причины изначальной обреченности этой дружбы на разрыв, но и вывела предел стойкости подобных кострукций. Известно, что американский критик Эдмунд Уилсон, исчерпав аргументы, не нашел ничего лучшего, как объявить набоковский перевод "Онегина" сочинением "перемещенного лица", пытающегося всеми средствами соединить в себе русского и англичанина. Полицейские филиппики Уилсона вызваны были тем, что Набоков якобы не отдал должного пушкинским познаниям в английском языке, тем самым принизив прямое влияние, оказанное на Пушкина английской поэзией.
Будучи любезно приглашен на русское радио в Нью-Йорке в качестве рецензента вышеупомянутого издания, я начал было в прямом эфире рассуждать о том, что означала советская "культовость" Пушкина в свете общих тенденций моделирования общественного сознания, и как это замечательно хорошо, что бескорыстное дело перевода, движимое любовью к... Впрочем, уже на второй фразе эти мои благоглупости были прерваны бенефициантом-переводчиком. "Нет!" - Вскричал возмущенный американец. "Не было культа! Я не люблю это слово - культ!" В радиорубке воцарилось озадаченное молчание. Безапелляционность высказывания, его снисходительный апломб и поучающе-оскорбленный тон поразили меня, как может поразить высокомерный опер на провинциальном паспортном контроле. Здесь не только отсутствовала готовность к открытому диалогу, но более того - сам монолог издателя-автора задался чем-то вроде победной реляции иммиграционных служб литературоведения по делу окончательного перевоза невыездного эмигранта-беженца Пушкина. Комическим образом перевозчик демонстрировал решительную позицию в этом трудном, но благородном деле.
Ай-яй-яй, вспомнилось мне из другого русского классика. Как все это было бы смешно, если бы не было так грустно.
Но это уже - другая сказка.
*Сокрашенный вариант статьи опубликован в газете "Новое Русское Слово" от 24 апреля 2004 года в Нью-Йорке