Воронов Илья Юрьевич
Людвиг Керпен, как коллекционер красных оттенков

Lib.ru/Современная литература: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Помощь]
  • Комментарии: 1, последний от 22/12/2005.
  • © Copyright Воронов Илья Юрьевич (schtuzge@mail.ru)
  • Обновлено: 07/12/2005. 87k. Статистика.
  • Рассказ: Проза
  •  Ваша оценка:


    ЛЮДВИГ КЕРПЕН как
    КОЛЛЕКЦИОНЕР
    красных
    ОТТЕНКОВ

      
      
       НЕ забывайте о моей особенности. Нельзя забывать о ней, говоря обо мне. Я человек не совсем обычный, не всем доступный, и пишу я об этом так, а не иначе, только потому, что говорю искренне, как на духу, и другие слова могли быть чем угодно, но не правдой. Наверно, это и есть моя отличительная черта, именно то, что выделяет меня среди миллионов населяющих землю людей. И неважно, как кому кажется -- плохо это или хорошо, нормально или ненормально -- независимо от всяческих суждений, это мое, мое собственное отличие от доброй половины человечества. Я не хвалюсь им, но горжусь, и гордость моя чиста как снег, она не имеет ничего общего с гордыней, она непорочна и молчалива. Я согласен, многое говорит против меня, даже так -- мне ни разу не приходилось слышать о себе искреннего доброго слова, я не знал ни честного участия, ни понимания. Но, по правде сказать, я и не испытываю от этого особенных неудобств -- привык, наверно, привык и, вспоминая себя, оглядываясь на прежние годы, могу указать на еще одно обстоятельство, для меня (как я понял однажды) самое важное и решающее -- не придавал большого значения человеческим отношениям, как это принято, не были ценны для меня характеры, убеждения, мысли, чувства, поступки и все остальное, с чем мы сталкиваемся каждый день, если сталкиваемся с людьми.
    Я хочу сказать, что это не самое главное -- в жизни есть куда более важные вещи. Кто-то занимается тем, этот другим, тот третьим, и отношения их редко когда строятся вне заботы о питании, утеплении, или более утонченных, но меркантильных потребностях. Это же неинтересно, и сколько ни ищи многообразия и чистоты в общении с человеком, всегда ожидания, кажется, начинающие себя оправдывать, обрываются вдруг самым банальным поступком и неуместной выходкой. Если мы еще молоды и у нас есть друзья (нам так кажется или мы не можем иначе), нельзя искушать их своими доверительными откровениями, иначе мы, теряя их, запутаем себя; откровения всегда обернутся против нас. Позже мы найдем в них свой смысл, только позже мы сможем открыть потаенную радость искренности. Но кто готов к ней, особенно в юношестве, кто готов увидеть истинное лицо дружбы, даже предполагая, чувствуя ее скрытую порочность? В такой болезненности, разочарованиях и суете проходит жизнь многих изначально достойных большего людей. И мало кому хватает смелости или ума честно признать, что в большинстве своем чувства наши -- притворство, пусть прекрасно скрытое от нас самих и так необходимое нам для имитации человечности, человечности (взятой обязательно в кавычки), пригодной только для более легкого и безболезненного выживания. Одним словом -- что может быть скучнее юношеских надежд и их гибели? Разве только разочарованная и от того расчетливая зрелость в лучшем случае; лишне, мне кажется, говорить, что самые страшные люди вырастают из сентиментальных, плаксивых и обманутых подростков. Всё это совсем не интересно, я бы сказал -- слишком неинтересно и до страха последовательно. Почему мы не пытаемся с самых ранних лет бороться с последовательностью, заложенной в каждого из нас? В чем же тогда смысл?
       Надо признать, я зря пишу в таком тоне, слегка поучительном, не имея более твердой опоры на этой вечно зыбкой почве, т.е. достаточного опыта общения с людьми, опыта, на который можно было бы опереться в подобных рассуждениях. Но в известной степени я могу рассчитывать на свою правоту -- глаза мои дают мне то, что ни в коем случае не мог дать опыт. (Что сказать всем consientius objector?) Мой глаз, способный найти столько соцветий в другом, в, казалось бы, совершенно бездарной краске, краске, которой окрашен мусорный ящик, где мой цвет получился таким то ли из-за правильно соразмеренного природой //Вот так! -- Ф.К.// слоя ржавчины, то ли из-за определенного сорта грязи, в наших местах не встречающегося или редкого растительного красителя, которым до сих пор пользуются где-нибудь в далекой провинции. Этот ящик, обнаруженный мною совершенно случайно на рыночной площади, только в некоторых местах слегка очищенный и покрытый бесцветным лаком, занимает теперь видное место в моей коллекции. Такого цвета у меня еще не было, такого жгучего, терпкого и, где-то бесстыдно-яркого... Мой глаз, мне кажется, вполне может разглядеть подоплеку человеческих отношений, и, надо верить, это не так уж сложно, в противоречие общепринятому мнению, это не самая трудная работа. Куда сложнее распознать оттенки многих цветов в одном. Нет одного красного цвета, полностью схожего с другим, обыкновенному глазу кажущемуся таким же. Нет, нет, здесь уж предоставьте слово мне -- поверьте, вы не услышите более правильных слов. Красный цвет -- мой цвет, ему я посвятил все лучшее свое время, им я занял каждый день, каждый час моего дня. Моя особенность суть моей гордости -- богатой, разнообразно-роскошной коллекции. Ее я собираю так давно, и предметов в ней такое количество, что описать или сказать хоть слово даже о половине из них мне не представляется возможным.
      
       Напрасно Вы, господин Керпен, волнуетесь о забвении Вашей странности. Если что и будут помнить, так это ее, и, забыв Ваше имя, только по ней опознавать Вашу безымянную, безвестную жизнь. И вот еще что -- не есть ли Ваше, мягко сказать, туманное обличение человека -- следствие нанесенных Вам личных обид, почему бы не признать, что Вам просто не повезло встретить честных, порядочных людей. Это многое объяснило, по крайней мере, -- спасло бы Вас от крайностей и претендующих на универсальные правила суждений. И только в одном предположении Вы абсолютно правы: признавая неполноценность своего опыта. (Так думал я, впервые пробежав глазами одну из керпеновских страниц).
      
       в моей коллекции множество экспонатов, как я уже говорил, я предпочитаю людям вещи, и в отличие от других не лукавлю. Мои вещи наделены от начала желаемыми мной свойствами, и не изменяются на протяжении многих лет. Требовать такого от человека, наделяя его несуществующими качествами, близкими, к примеру, только мне, глупо и нечестно по отношению к данному человеку. Это один из способов порабощения, и многие не имеют ничего против, но требуют так же уступок и с моей стороны...
       Все перемены происходят в нас от хаотичного влияния окружающего мира, и для нормального существования в нем нам должно уподобиться ему, а значит -- постоянно отвлекаться от единственно плодотворной деятельности. Слишком рано увидев эту схему, я нашел в себе силы противостоять ей. Даже если полоумный ветер мира распахнет настежь мои окна, все останется на прежних местах, не обесцветится, не изменится, наоборот -- высветится, станет индивидуальнее, и за счет этого -- сильнее.
       Я никогда ни от кого ничего не требовал, и просил всего-то -- дать мне возможность развиваться самому, питаясь только своим нутром, своими собственными соками.
       И вот теперь можно сказать, что я выдержал испытание, и главный помощник мне в этом был и остается красный цвет.
       Я любуюсь своими вещами. Когда мне хочется, я расцеловываю их, -- это одни. Другими я наслаждаюсь созерцательно, и при разглядывании, своеобразном любовании ими, получаю чистое, эстетическое удовольствие. И никто не может помешать мне в этом, никто не может отнять у меня эту радость. Я говорю "вещи", но не их обыкновенные значения или ценности привлекают меня. Это не просто вещи -- они бордовые, лиловые, спинелевые, бурые, скарловые, карминово-пурпурные, ржавые, сандаловые, охровые, кованные, цвета красного кирпича, сассафрасной коры, цветов Иудина дерева, подвижной, остывающей и остывшей лавы... Даже из вышеперечисленных можно составить несколько десятков новых и новых оттенков. Я не могу описать их отчасти от того, что понимаю субъективность своего восприятия, от незнания описательных приемов, отчасти же -- что толку перечислять все имеющиеся у меня названия для каждого оттенка, что толку перечислять их, когда никто не различит их лучше меня, а если и будет такой человек, то я не смогу ему помочь -- ему придется самому проделать эту работу, ему не нужны будут мои термины. Он придумает их сам и, так же как и я, не сможет объяснить кому-либо, потому что следующий различитель красных оттенков появится много позже его смерти. Мое знание не сослужит никому службы. Оно имеет смысл только в данной ситуации и в данном месте.
      
       -- Да, да, я понял, о ком ты говоришь. Он ходил здесь каждый день, стуча своей ублюдской палкой. Сутулый, молчал всегда. Он шел на прогулку в то время, когда я возвращался с работы. Я работаю до шести, значит встречались мы с ним где-то в семь или около того. Одет был всегда как пугало, а ведь богат, скряга, жил лучше всех в этом квартале, если, как поговаривали, не в городе, а работал всего года три, и то под старость уже, от безделья, я думаю. Будь я на его месте, давно купил бы себе дом где-нибудь ближе к морю, а не сидел сиднем в этой трущобе. О чем нам с ним разговаривать? Однажды, правда, поговорили на день Революции. Я был нетрезв, и он мне попался случайно под горячую руку. Конечно нет, я его не ударил -- мало ли убогих на этом свете, а я так к нему относился, да ты спроси здесь любого, тебе все скажут то же самое. Но я на него не в обиде. В тот раз я сказал ему все, что о нем думаю, обложил его как следует... темный он какой-то, женщины о нем поговаривали, что такой ребенка сглазит -- недорого возьмет. Сказки, конечно, их послушать, так он и развратник, каких мало, якобы они видели совсем молоденьких девочек, выходящих из его квартиры и черт знает что еще, но неприятный, скользкий, такое впечатление, как сказала бы моя мамаша, будто нечистый... Ботинки у меня купил. Представляешь, я его матерю, а он меня спрашивает, -- не продадите, мол, мне свои ботинки. Я посмеяться решил, две сотни, говорю -- а ботинки доброго слова не стоили, я в них только на работу ходил. Сказал и думаю -- ну попробуй не купи теперь, сука такая. Он согласился и сразу отсчитал деньги. Цвет? Я думал он издевается, а он и впрямь купил. Да ботинками только дерьмо месить, и цвет у них подходящий был для этого дела. Я так не помню уже, но цвет ужасный. Можете мне поверить.
      
       Отдавая предпочтение вещам, как главным носителям красного, я не ошибся, но необходимо признать, что источники его могут найти все наши чувства. Женщины -- вот еще один источник красного, их мало, редко когда встретишь женщину с выдающимся красным цветом, но они есть, -- по крайней мере, три, которых я знал лично. Есть музыка, состоящая больше или меньше из красных звуков, но интересные сочетания так же редки. Есть запахи, но я не встречал поблизости чистые красные запахи, а может, просто не способен отличать их от множества других. Иногда мне казалось, что я чувствую их, но всегда как-то отдаленно, размыто. Красным иногда пахнет от женщины, но я так и не разобрался, каково его происхождение. Из вышесказанного видно -- охватить полностью и досконально изучить этот цвет я так и не сумел.
      
       Сейчас я начинаю понимать, почему он однажды написал:
      
       Когда я выхожу из своей квартиры, мир снаружи не вызывает у меня сильной боязни.
      
       -- Ну что я вам могу сказать? Убогий и слабый человек, очень слабый, невероятный эгоист к тому же. Эгоизм его второе "я". Вдобавок, с извращенным воображением, мы с ним были довольно близко знакомы в молодости, да что там -- у нас чуть было не дошло до женитьбы, но я вовремя поняла, что мы не уживемся с ним. Впрочем, он и не настаивал. Теперь у меня все есть -- семья, двое детей, муж, я не представляю, как бы было иначе. Я счастлива. Людвиг не мог мне ничего дать. Правда, материально иногда тяжело, но я уже привыкла. Эти его постоянные перепады настроения... Было время, когда мне с ним было хорошо, были и приятные минуты, но из-за его этой особенности все рушилось. Это он так гордо заявлял -- "моя особенность" -- до сих пор помню его дурацкое лицо при этих словах. Тогда, в двадцать лет, ему было, наверное, ненамного больше, все только начиналось, я имею ввиду, у него уже тогда были все эти странности. Собирал всякое барахло... Правда, среди этого барахла было много и очень дорогих вещей, как-то однажды я нашла у него, в кармане старого пальто, женские серьги, о которых я и мечтать не могла. Ждала несколько недель, думала, вот-вот подарит, да не тут-то было. Оказалось, в этих серьгах камешки какого-то особенного цвета, он что-то пытался объяснить, но я ничего не поняла. Почти то же самое произошло и с каким-то моим платьем, но он всегда находил оправдания. Да сколько таких обид было. А в постели что творилось -- срам. Говорить стыдно. Но тогда он еще не погиб, не был настолько безнадежен. Моих сил не хватило -- я пыталась его отвлечь, спасти, пыталась показать врачу. Все головой об стену. До нашей встречи у него была какая-то странная история с еврейкой. Он вообще был падок на евреек, что он находил в них, я не знаю, да и я ему понравилась, потому что похожа на еврейку, хотя не имею ничего с ними общего. Он кругом развешивал ее фотографии, во всяком случае, одна всегда висела над столом, вторая стояла на столе в рамке. А на меня просто плевал, и только потом я узнала из его дневника, что ему нравилось во мне. Его всего-навсего привлекала одна необычная часть моего тела, но об этом говорить уже слишком. Иногда он бывал трусоват, детски-беззащитен, сперва я умилялась, но потом меня все это стало раздражать. Одна моя знакомая, психоаналитик, предупреждала меня, что он, извините, нераскрывшийся педераст. Вы должны знать, что это такое. Тогда я не верила, выгораживала его постоянно. Он умел говорить всякие умные вещи. Дура. Да. Да, вот так, сразу трудно собраться с мыслями и рассказать о нем объективно, все вспомнив. А Вам зачем знать все это?
      
       [...] и я не до конца понимаю, почему этот цвет покорил меня, какова цель этого и чем же все закончится. //перед "покорил" зачеркнутое слово. Кто другой не обратил бы внимания, но не я, -- зачеркнутое слово -- "подчинил". -- Ф.К. //.
      
       Вот что можно найти в ящике его стола:
      
       Мне трудно сознаваться в этом, писать прямо так, даже в дневнике о таком не хочется. Но чувство настолько ярко, настолько сильно и захватывающе, что боязнь быть прочитанным ничто перед ним. Ее эта вещь //следующее слово вырезано бритвой, но я надеюсь, читатель не нуждается в пояснении и без труда поймет, о чем говорит Керпен. -- Ф.К.// он такой безупречной красной формы с нежно-черным отливом, он так притягивает меня, что нет, пожалуй, ничего другого в женщине, привлекшего бы меня сейчас больше. Иногда мне кажется, подобные чувства ужасны, более того -- похабны и примитивны, но сопротивляться не в моих силах. Я нахожу в этой форме нечто тайное, нечто сложное, и, может, неудачное слово -- нечто законченное и гармоничное. Когда я пишу "похабно" и "ужасно", то, должен признать, высказываю мнение, навязанное мне общественным воспитанием, бесполезные остатки которого я никак не могу до конца из себя вытеснить. Женские губы, по-моему, все примитивно-красных цветов, в них нет необходимой мне глубины, и для меня они не представляют какого-либо интереса, если только не окрашены редкой помадой. Но все ее лучшие образчики в моей коллекции есть.
      
       И рядом:
      
       Посмеете ли вы брать на себя ответственность о другом человеке -- заведите дома дрянную кошку, которая будет гадить во всех углах и где попало (на ваши книги), и если у вас хватит сил и терпения выдержать, свыкнуться с ней, не отнести к ветеринару -- тогда женитесь. Обратное верно для талантливых женщин. Существо женщины захвачено природой, может быть, всего только на один процент больше мужского, но он-то и решает все, и он почти непреодолим. Всегда, общаясь с ними, нужно помнить о глубокой трагедии их положения. Люди вообще здоровы и приятны только в обеспеченной или самодостаточной молодости. Надо помнить и об одиночестве, которое, в противном случае, вам уготовлено. Но вы не сможете понять его, как миллионы других, не сможете по праву оценить настоящее, интериорное одиночество -- оно страшно, оно хлябь, оно бездна, но в нем человеческое. Не находя снаружи, я ищу его там, и там я нащупал его гибкие, выскальзывающие границы.
       Кто знает, как я перенес это предательство, и во имя чего я его совершил. Началось все более полугода назад, уже тогда мое положение обязывало меня к решительному поступку, мне ничего не оставалось, кроме как сделать что-то болезненное, крайнее, через силу -- сделать последнее и самое правильное движение. Трясина инфантильных переживаний затягивала меня все дальше, глубже, я не мог уже просто выбраться из нее, я не знал, куда деться от видений, куда спрятаться от бредово-реальных образов, рождающих отупляющую, ноющую, цепкую, бессонную ревность и чувство, не знакомое мне ранее -- видимо производное от обиды, но несомненно сложнее и навязчивее последней... Ее лицо с такими глазами (как -- невозможно понять), этот angel, так часто отдававший свою плоть, смутно надеясь найти любовь душе, и одновременно покупающий ею чье-то присутствие, давя чужим телом, теплом мутное одиночество -- нет, нельзя даже думать, что она хотела всего слишком сразу, слишком сейчас, нет -- с раннего детства, внушившим ей страх перед ночью и поступками любимых ею. Как все могло быть просто, не понимай я ее состояний и всей безнадежности причин. Да и откуда ей было действительно знать, что я есть, что в этом бессмысленном многообразии, = пустоте, ее кто-то найдет, что ее человек не тот и не этот, кому она отдавала себя и пыталась открыться, думая -- вот он, и еще раз вот он, и так множество раз, слава богу, я не знаю, сколько именно... И в каждом она тихо подозревала человека, освободящего ее от страхов и тряских фантазий. Похоть, постоянная спутница несчастья и искренней неосведомленности, скоро объявила права на ее рано созревшее тело, и когда подлог стал явным, она предпочла не сопротивляться, вернее, не знала, что можно было бы ей противопоставить. Похоть из страха. (Ее мать была одной из тех запутавшихся и эффектных сучек, что в избытке вертятся около искусства, в то время, как единственное, что она, не без помощи и неожиданно, произвела ценного -- ребенок часами ждал под дверью и т.д., более, гораздо более худшее... Остальные, каждый по своему занимались тем же). Ожидания обманывали ее. Будь трижды прокляты эта устроенность мира, тела, и все эти многочисленные пользователи телом. Ей нет и двадцати, а она уже отцветает. Я всегда был уверен в своей неспособности любить, во всяком случае, неспособности любить так, как это считается обычным, и во мне слишком мало сентиментальности и желаний жить с женщиной, но эта девочка -- мое воплощение, моя мечта, мечта поруганная и обжитая влажными тенями желтых фонарей. Да, и ничего здесь нельзя изменить. Но не просто мерзостное чувство, что здесь уже кто-то был, + количество тех, кто пользовался этим прекрасным, юным телом, отнимая у меня по крупицам свежесть; отнимал, размазывая эти губы, бессовестно крал гладь этих ног и плеч, оставляя взамен рыхлость, взамен растяжки, взамен морщины, и усталость, сценарность, безразличие. И не банальная ревность (тоже, тоже), а ощущение, что кто-то сыграл со мной, с ней, а через нее и со мной злую, страшную шутку, никогда не освободит меня. Так же, впрочем, как и ее. Воспоминание можно рассказать, но и это ничего не значит, память, как известно, крепче свинцовых стереотипов, и дает о себе знать внезапно новым лицом на старых ногах...
       Слушать ее рассказы, вернее, это было только однажды, невыносимо, несказанно невыносимо. Без цифр и имен, разумеется. Полная беззащитность духа, не нашедшего опоры, и торжество природы над ним. Мне кажется, она произнесла "я хотела все попробовать" тем же тоном и с той же интонацией, которыми могли говорить Ирис о цветках сабельника, Митиль о пирожных, а Лейли о звездах. Да, да, все, что способно нарисовать самое искушенное воображение. Все последующие дни я ждал, что она извинится, и скажет мне, -- знаешь, я все наврала, конечно, все это выдумка, -- чего, естественно, не произошло. Увидев ее впервые, я был уверен, что нет существа чище и прекраснее, и как я мучился, по каким-то случайным оговоркам угадывая за ее спиной громоздкий, прикрепленный к ней тысячью невидимых иголок шлейф... Ей хотелось выглядеть такой неопытной, ничего не знающей, чистой (какой она, впрочем и оставалась, сохранившись как -- непонятно). В этом правда импрессионистов. Работая, она напевала мелодию из дзеффиреллевского Ромео. Да почему я не успел раньше, почему не имел возможности остеречь, научить? Почему, наконец, не успел насладиться ее молодостью? кто-то другие, остающиеся для нее чужими впредь и всегда, -- больше того, я недостоин таких мыслей. Любовь моя, нежная, маленькая девочка, одна из невинных смоковниц, бессмысленно проклятых именем Иисуса... Когда тело человека охватывает дрябь, Она соединят двух по-настоящему близких людей, но только, если они не идиоты, чтобы это понять -- для продолжения их страданий, мельчающих и опростаивающихся год от года. Нет смысла говорить об этом дальше. Она попала в больницу, ей сделали несколько операций, долгое время состояние оставалось очень тяжелым, и я делал все возможное, чтобы облегчить ее положение. Все возможное. Я забыл о своих мыслях и жил только ее выздоровлением. Через два месяца, может, чуть меньше, ей разрешили выйти в больничный парк, она хорошо себя чувствовала, мы гуляли, она что-то говорила, а я искоса разглядывал ее еще больше отяжелевшее тело, второй подбородок, повисшую под легким свитером грудь (где прежние линии гереновской Авроры?), слушая рассказы о больнице, врачах, ее новых знакомых и нескончаемых болезнях. Выйдя за больничные ворота я зарыдал, наверно, впервые в жизни такая горечь настигла меня. Я долго был не в состоянии вести машину. Это первый вызов, первый явный вызов, и я ждал его, давно зная, что он последует, но тогда, нанесенный неожиданно и метко, он, застав врасплох, смял меня, и я должен был сосредоточиться и собрать все силы, обдумать и сделать последнее, самое правильное движение. Заехав домой (дом задолго до того я переписал на ее имя), я забрал папку с документами и уехал из города, чтобы больше никогда там не появляться. Она не предпринимала попыток искать меня. Я успокаивал себя чтением 13 главы "Тропика Рака" Миллера, беседами Кришнамурти, забавными рассказами гондольеров, длинными прогулками, своей коллекцией, наконец. Миллер неверно оценивает Достоевского -- последний [...]
      
       Вот еще одна страничка старого дневника, краска на нем, как и на предыдущем, совсем выцвела и, насколько я понял, была нанесена много позднее, т.е. на написанный ранее текст.
      
       Идиоты, жалкие, слюнявые пакостники. Вечера напролет проводят они, сидя за чаем и выкуривая неисчислимое количество сигарет. Я зарекся бывать там, ноги моей не будет среди этого пошлого вздора. Слово гармония было произнесено сотни раз, две сотни раз -- душа и дух. Все эти пустые рассуждения о медитации и ненормальности ядерной войны, радиоактивных загрязнениях, о том, что человек якобы ушел от природы, дерзнул поднять руку на природу. Они так говорили о уничтожении каких-то видов растений и животных, будто за эти миллионы лет природа не уничтожила другими способами целые материки тех и других. Меня так и подмывало желание сказать правду, но я сдержался, и слава богу. Да и как объяснить им, что гармония не покой, гармонию ничто поколебать не может, и сам хаос ее составляющее, ее необходимое? Сам человек -- это ледник, землетрясение, расщепление грунта, извержение вулканов, слой пепла, смещение орбиты. Если природе для обновления себя понадобится N-ое количество ядерных взрывов -- она воспользуется зарядами. Transcreatio. Вот в чем настоящая трагедия человеческого существования. В Космосе нет президентов, партий, нет тиранов, нет ни либералов, ни консерваторов, ни миллионеров, ни их длинноногих любовниц, ни кламмов (чего, кажется, многие не способны себе уяснить до сих пор), в этом проклятом Космосе идут необратимые процессы, и мы только зазнавшиеся и добровольные, рабские служки этого вечного преображения. Космос смотрит на нас глазами человека, асфальтирующего дорогу. Он должен асфальтировать, и обеспокоен только этим. Какое ему дело, сколько, что и кто сгорает под асфальтовым пластом? (Можно находить другие смыслы нашего существования в природе, и тешить себя тем же "движением всё". Человек -- неутомимый выдумщик смыслов, но это идет, как я думаю, все от того же подспудного желания что-нибудь приобрести). Разве я сказал бы что-то новое, никогда не слышанное, никем не говоренное десятки раз? Но где же услышавшие? Почему ничем не дают о себе знать? В том то и дело... что они всегда молчаливы. Они отказались от примитивных надежд. Они знают, надежда вновь и вновь возвращает человека в рабство.
       О медитации можно говорить, и говорят много. Сам я давно бросил эти путешествия, не выходящие за пределы мозга и географических пространств.
      
       Если же предположить, что человек свободен, если все-таки в нашей воле направлять свои стопы, то единственная цель культивируемого нами социума, идеи технического прогресса и достижений науки, единственное оправдание все более кибернетизирующегося мышления (как способа?) и реификации -- создание средства уничтожения, и уничтожение природы, уничтожение, следовательно причины тысячелетнего прозябания человека в этой клоаке мучений.
       И я думаю, вполне можно предположить, что человечество не раз (в таком случае) пыталось освободиться, но, ошибка вкрадывалась в расчеты и губила все дело. Затем следовали века одичания и унижений, века оттянутых мочек, деформированных черепов, каннибализма и пурушамедх. Впрочем, это мне не нравится. Слишком много свидетельств тому, что только в одиночку человек может попробовать освободиться, и надо верить -- может [...]
      
       Я, повествующий об этом, К.Ф., обозреватель маленького ежемесячного журнала, думаю, что жизнь Людвига Керпена достойна рассказа и, безусловно, заслуживает нескольких объективных слов со стороны. О нем, как и о каждом единичном человеке, нельзя ничего сказать однозначно и просто, но, в то же время, он относится к тем людям, о которых считается нормальным говорить, не заботясь о положительном или отрицательном значении этого понятия -- "человек своей эпохи, своего века, своего общества" и т.д. Керпен, мне кажется, явление особое, он тоже "изделие" общества, но не конкретного, не преходящего, а общества вообще, общества в целом. (Так еще недавно выглядел один из первых черновых абзацев моей предполагаемой работы о Керпене).
      
       Наше знакомство с ним произошло случайно, и пришлось оно на время, когда ему было уже за шестьдесят. Начинали говорить мы о многом, даже о политике, кажется, но он не пытался поддержать разговор и, не выказывая никакой заинтересованности, ограничивался общими словами. Тогда я стал вспоминать все, что мог знать, где-нибудь слышать о нем.
       -- Может это и не так, -- сказал я -- но, по-моему, мне приходилось слышать, что Вы собираете редкие образцы мрамора, и, если я все-таки не ошибаюсь, не могли бы Вы немного о них рассказать?
       -- Вы давно интересуетесь этим? -- спросил он, и я понял, что не ошибся.
       -- Да. -- Сказал я.
       -- Идемте ко мне, у меня есть кое-что интересное для Вас.
       -- Мрамор надо видеть, говорить о нем -- пустое. Здесь недалеко.
       Я слегка опешил, но утвердительно кивнул головой.
       Я старался приноровиться к его неожиданно быстрому шагу, и, наверное, уже только одним этим -- нашей странной походкой, мы привлекали к себе внимание: я, молодой, рослый, одетый в новый шерстяной костюм, и старик в темно-лиловом пальто, с заложенной подмышку тростью (пальцами той же руки он, не в такт себе, поглаживал ласково медный набалдашник); высоких ботинках такого же цвета. Его лица не разглядеть под сильной сутулостью и низко надвинутым пурпурным беретом. Мне было неловко идти с ним, на нас пялились, и когда мы, наконец, вошли в подъезд, я облегченно вздохнул.
       Уже наступил тот единственный вечер, который я провел с Людвигом Керпеном. -- Мое жилище -- это нечто, -- говорит Керпен. -- Вы сейчас убедитесь...
      
       И вот еще что:
      
       Мораль была подкинута людям ковриком для отряхания земли и первобытных склонностей, может, только для того, чтобы люди не резали запросто друг друга, не пожирали своих детей и не сношались на центральных улицах. Имея перед собой эту единственную цель, превращенную природой в одно из самых главных издевательств над человеком, мораль пытается завоевать большие пространства, дабы было куда отступать, и создает, вместе с иллюзией перспективы, "истинных ценностей" и проч., массу глупейших условностей, которые люди принимают за чистую монету и без устали раскланиваются перед этим одурачиванием, проводя жизнь в путах суеверий, догм и правил. (Пифагорейского ордена правил + неисчислимое множество схожих орденов, сект и культур). Человек, прячась, загоняет себя в дебри культур и цивилизаций и топчется тысячелетия на крохотном, загаженном клочке, имя которому -- бесполезное время.
       Я живу сегодня, и во мне нет опасных желаний причинять кому бы то ни было неприятности, боль и страдание. Я по праву считаю себя свободным от морали, потому что сам по себе я свободен от наиболее страшных пороков. В моем случае мораль бесполезна, больше -- вредна, так как мои пороки -- минимум имеющихся у людей, и минимум, необходимый мне как человеку, медленно, шаг за шагом удаляющемуся вверх. Ввысь! Вырваться прочь из круга, где лампочек ярких границы, от запаха старого плюша и туалетного мыла...
      
       В человеке так прочно сидит неуправляемое желание есть, и ему настолько необходима реальность в конечном счете самому послужить пищей для кого-то, что ему претит одиночество. Не напрасно для общества одинокий равен потерянному, ненужному и всегда -- опасному... И не умея воспользоваться этой лазейкой, этой невыносимой и наиболее, вероятно, истинной из возможных дорогой к божественночеловеческому, человек с глупейшим лицом не отступает от мира, предпочитая роль прислужника бельмоглазой эволюции месту, куда более необходимому и достойному его. Она делает все, расставляя по обеим сторонам пути страхи свободы -- фантомы "невиданных опасностей", тоски, бесславия, неудач, бессчастия, чтобы человек, ступивший на этот путь не двигался вперед, а мучился, стоя в начале или посередине, и там, посередине, и умер, да так, чтобы смерть его послужила уроком и отваживала нерешительных. Так оно происходит с теми, кого мы знаем, и нам не могут быть известны имена тех, кого она не остановила, не смогла остановить, прошедших путик до конца. Это чем-то похоже на смерть, но похоже только внешне.
       Природа не отличает обычные смерть от рождения и рождение от смерти. Равно то и другое доставляет ей радость, полнит до краев жизнью.
       Страдание от "одиночества" -- столь же от природы, как и семья в любых ее видах. Посмотрите внимательно на человека, жалующегося на "муки одиночества", и наверняка окажется, что страдает он по невыполненным общественным обязательствам. Самый распространенный случай -- тоска по нерожденным детям.
      
       Записи свои он оставлял не все -- в ящиках стола только аккуратно вырезанные отрывки. Сам он объясняет это так:
      
       Только некоторые места из моей писанины привлекают меня -- мой почерк далек от каллиграфического, буквы кривые, и испорченное перо ручки, которой я пишу, оставляет в некоторых случаях красивейшие разводы. Бумага, как вы уже заметили, покрыта пятнистым, то насыщенней, то тоньше, не сплошным слоем светло-красного ализарина, по которому я пишу темно-алыми, мной самим приготовленными чернилами. И я оставляю только те отрывки, где наслоение чернил на бумагу особенно удачно, где значительней случайно получившийся оттенок.
      
       -- Извините, давайте только быстрее, я очень спешу. Людвиг? Вы о Керпене? Да, знаю, конечно, знаю, он, несомненно, очень интересный человек. Мы с ним не виделись с тех пор, как он бросил работу в нашем бюро. Да, я обещал его навещать, но все так складывается -- работа, дом... Он замедляет шаг: -- Но самое главное, я, честно, не знаю, о чем с ним говорить. С некоторых пор я его не понимаю, совсем, то есть, не понимаю. Мне кажется, он перебарщивает, переигрывает в свои странности, его эта мания к красному -- не просто увлечение, хобби, так сказать, а нечто действительно маниакальное, болезненное. Он теперь, насколько я знаю, вообще не выходит из квартиры, а меня, знаете ли, туда ничем ни затащишь, никакими уговорами. У меня, знаете ли, много своих неприятностей и мне их хватает. У меня непростая жизнь. Он же, в конце концов, не ребенок! Да, последний разговор был, не разговор даже, а так, перекинулись словами и разошлись в разные стороны. Что-то меня разозлило, какая-то мелочь -- я посоветовал собирать ему образцы крови больных, это пошло бы его коллекции. Так, вырвалось. Он не отреагировал, пропустил мимо ушей. Его вообще трудно обидеть. Невероятно тяжелая натура, знаете ли... Вспомнили прошлое. Вот, пожалуй, и все.
      
       Я спрашиваю у прохожих: -- Знаете ли Вы что-нибудь о Людвиге Керпене?
       -- Нет, ничего не слышал.
       -- Мне ни о чем не говорит это имя.
       -- Керпен? Подождите, Керпен, Керпен, Керпен... Кажется, художник, он живет в следующем квартале. Я слышала, он увлекается то ли черной магией, то ли каббалой или что-то в этом роде.
      
       Он довольно молчалив -- все время, пока мы шли, он молчал и смотрел себе под ноги.
       Окна в его квартире остеклены красными стеклами. -- Вот, смотрите, -- показывает мне Керпен, -- витражи. Вы видите сейчас не просто скопление красных стекол, а один из возможных вариантов сочетаний красного, при котором этот цвет сразу начинает успокаивать ваши нервы, настраивает на спокойный лад. Обратите внимание, в этой квартире нет ничего лишнего.
       Я не знаю как к нему обращаться -- господин Керпен, или просто Людвиг?
       В коридоре он ставит передо мной пунцовые тапочки без задников, с загнутыми носами. Говорит: -- Если желаете.
    Я одеваю тапочки. -- Проходите, проходите, сюда, пожалуйста.
       -- Господин Керпен, Вы когда-нибудь увлекались магией?
       -- Магией? Нет, никогда. С чего Вы взяли?
       Черт возьми -- думаю я -- Не знаю, сам не пойму с чего. -- Да это и неважно -- успокаивает он меня.-- Лучшие из этих книг я, конечно же, просматривал. Надеюсь, Вы понимаете их бесполезность?
       Наверно, не надо говорить, что все кругом красное? Красные лампочки в матовых стеклянных четырехугольных коробочках спиралью расположены по потолку. Спираль делает пять витков от люстры к стенам. Лампочки все одинаковые, но стекло коробочки у люстры затемнено больше и эта лампочка самая тусклая, в конце последнего витка -- самая яркая. Он зажег люстру, я рассмотрел -- лампы были, иначе не скажешь, завернуты в тугопереплетенные коралловые чашечки, и я не знаю, крашены или нет были сами лампы, но свет, проходящий сквозь кораллы, был розовым, насыщенным, и в то же время теплым, мягким... -- Обычно я включаю люстру не больше чем на пятнадцать минут. Кораллы -- хрупкая вещь.
       Маленькие матовые лампочки, не больше ногтя, горят во всех четырех углах комнаты. -- А вот то, зачем Вы пришли. -- Он достает из шкафов (всего их четыре), поочередно открывая дверцы каждого, ящички разной величины. -- Будьте так добры, помогите... -- Я спешу на помощь: -- Конечно, конечно.
       -- Я даже не знаю, может, я напрасно Вас обнадежил, и Вы не найдете ничего любопытного для себя. -- Он открывает ящички, вытаскивает гладко полированные, похожие на слитки образцы. Некоторые он с трудом удерживает в руках. -- Вот, взгляните-ка, многим из них больше восьми веков -- Египетский мрамор, так называемый rosso antico, бурокрасный, почти андрантовый, с черными крапинами. Темный Веронский, обыкновенный; красный Брокателло из Тортозы; Нарбонский; розово-красный Тайрийский нежный или Шотландский с зелеными авгитовыми кристаллами, они, как видите, здесь почти совсем незаметны; вот, смотрите -- прекрасный пурпурный ирландский мрамор из местечка Типпереди...
       Он доставал все новые и новые бруски, но я ничего уже не понимал, все они были для меня на один цвет -- я совершенно перестал отличать цвета в комнате, где сам воздух становился красно-тягучим, почти ртутным. Голос Керпена отодвинулся, стал приглушеннее, вот он почти пропал, и мне пришлось грузно, с силой опереться на стол и приложить достаточно много усилий, чтобы взять себя в руки. Со мной творилось что-то неладное, начали слезиться глаза, на лице выступил пот, и приходилось часто поправлять плохо контролируемым, и оттого чрезмерно резким движением ладони съезжающие с носа очки. Причину недомогания я понял сразу -- приятный, такой поначалу мягкий свет.
       На улице темнеет, и в комнате все преображается -- сгущаются краски.
       Я несколько раз кашлянул и продолжал делать вид, что все сказанное Керпеном для меня важно. Но он все чувствует:
       -- Это у Вас с непривычки, не обращайте внимания, смотрите, всматривайтесь, все видно. Он продолжал дальше -- Беньен-Бигоррский, или, правильнее, Кампанский мрамор; Крымский бархатный; Сибирский, а это брекчии -- Мутье и, если не ошибаюсь, pavonazza, очень удачный зольно-красный образец, без обычной для этого вида примеси других цветов. Это кораллит, этот Финский, его особенно любили в России. А вот, взгляните-ка, Невадский гетчелит, какой цвет удивительный... Кажется ничего не напутал. А это...
       Честно говоря, я ничего не понимаю в мраморе (и мне не очень приятно разыгрывать этот для нас обоих унизительный спектакль, но я и не мог признаться, зная, тем не менее, что скажи я правду тогда, наше общение могло бы углубиться, стать более открытым и, соответственно, более полным). Я всегда не против узнать что-то новое, но мне становилось по-настоящему плохо -- красное, мясное и прочее давило, мне делалось с каждой минутой все хуже и хуже, к горлу подкатывалась рвота. Искоса я поглядываю на часы -- прошло всего тридцать минут, как я пришел в квартиру Людвига Керпена. За часами я вижу красные обои без всякого рисунка.
       -- Ну вот и все, пожалуй... Вы рассмотрите, если желаете, наиболее понравившиеся образцы сами, а я пока приготовлю что-нибудь перекусить. Вам не мешает музыка? -- Нет, наоборот. Он взял со стола remote, направил его в угол и ушел. После непродолжительного шипения послышалось то, что он называл музыкой. Звук нарастал и остановился за приделом, который смогли бы выдержать мои уши. Подобного я не слышал -- женский голос, то низкий, мрачный, то высокий, звонкий, местами оглушительно визжащий, непотребно визжащий, заглушающий собой монотонные звуки какого-то инструмента, издали похожего на орган. Я не заметил, как он вошел.
       -- Вам не по себе? -- Спросил он, убавляя громкость.
       Я был застигнут врасплох и не знал, что ответить.
       -- Мередит Монк. У нее удивительнейший голос, и много лет я не обхожусь без этой пластинки. Вы ничего не слышали о Мередит Монк? Жаль. Я даже не знаю, умерла она или жива еще. -- Он ушел.
       Как мне передать свое состояние, как правильней рассказать его? Я осмотрел все, что было в комнате. Она почти пуста. Тумбочки, шкафы, стол. Два шкафа из четырех -- книжные, книги в них прикрыты стоящими ребром пластинками. Брукнер, Малер, Брамс, Гурджиев, Гласс, Арво Пярт, Бадд, проекты Брука, Ино и Лануа -- все в красных конвертах. Я открыл шкаф, достал пластинку, чтобы посмотреть сами книги. Разрозненные тома Джойса, Ле Бона, Шпенглера, Кафки, Визеля, я поставил пластинку на место и отодвинул другую -- дневники Достоевского, Фриш, Бунин, Фромм, Лоренц, Ионеско... -- Вы не смотрите так, у Вас может сложиться ложное впечатление обо мне. Я этих книг не читал почти. Так получилось волей случая.
       -- Вы выбираете по цвету обложки? -- Да, мне часто кажется, что этого вполне достаточно. Больше всего я люблю читать биографии этих писателей, там можно найти много всего интересного... Такие труды, поверьте, отыскать непросто. Мы ничего не можем узнать о них, читая только их книги, то есть знаем, конечно, но только половину, и без той, оставшейся половины мы ничего не можем узнать о них самих, о их мире, внутреннем мире... -- Да? Я думаю, это не совсем так. Настоящие писатели, насколько я представляю себе, только и занимаются описанием собственного внутреннего мира.
       -- Внутренний мир, внутренности... -- Голос его на какое-то время стал другим -- некрасивое слово -- внутренности. У мясника они пользуются небольшим спросом, так же как и у домохозяек. Вы считаете, с писателями обстоит иначе? Может Вы и правы. Да дело не в одних биографиях, конечно же, нет. И не в обложках. Было много случаев, когда я сам переплетал книгу в покрышку другого цвета, то есть цвета, на мой взгляд, более подходящего содержанию. Достаточно открыть книгу и почувствовать по первым строчкам, что она есть, что она излучает, так скажем. И не обязательно после к ней возвращаться, анализировать, критиковать или наслаждаться... Мне сложно рассказывать, двумя словами здесь не обойтись, давайте в другой раз. Только напомните. (Пока он говорит, я стараюсь прочитать висящий в рамке на стене листок. Темными, жирными буквами выведено -- "Фридриха Барбаросса разбудит гул сверхзвуковых самолетов и атомных электростанций.").
       Чуть позже мы пьем тягучий Fruchtezauber из чашек красного стекла "arcoroc". -- Вам здесь все кажется странным, но поверьте, если бы Вы имели возможность пожить здесь хотя бы дня три, то испытали бы ни с чем не сравнимое удовольствие.
       Я думал о книгах -- по какому стечению обстоятельств именно они оказались в шкафах, не что-нибудь другое, не Карнеги, а Паскаль, не какой-нибудь Рене Брабазонд Раймонд, не Дюма, а Джойс и Эмерсон? И переплеты их были фабричными, не такими, какие обычно делают в мастерских. Неужели он действительно прав -- думал я, глядя в его узкие, подвижные глаза -- и выбранный им способ отбора действительно для него универсален?
       Его кожа отсвечивала красноватым цветом, но я знал секрет и не удивлялся.
       -- У меня здесь всего три комнаты, и одну Вы можете посмотреть, но другую я Вам показать не могу. Я Вас не приглашаю, потому что это мой храм, мой адитон....
       (Как я познакомился с Людвигом Керпеном? -- тоже ведь определенное стечение обстоятельств, но разве можно было приглашать меня к себе, а тем более, говорить мне, человеку, которого он совсем не знает, можно сказать, первому встречному, о существовании в этом доме какого-то храма?)
       -- ...я называю ее "Комната Ганса Гольбейна". Он автор гравюры, хранящейся в ней, хотя гравировал, должно быть, и не он сам, был там один мастер, фамилии не помню, к сожалению. Гравюра, Вы увидите, уникальна. Безупречные линии. Безупречно передан цвет. Ни в одном каталоге Вы не найдете даже упоминания о ней, а, между тем, она существует, она здесь, через стенку, совсем близко... Вот так и теряются шедевры.
       Он улыбался больше глазами. Даже в длинной речи губы его никогда широко не размыкались. Тонкая щелочка, пропустив нужное количество слов, тут же склеивалась и недвижно застывала. (Видимо, от многолетней привычки скрывать эмоции, глаза его переняли, постепенно заменили и стали выполнять, наконец, ту работу, в которой у обычного человека задействовано все лицо, от подбородка до складок на лбу -- они смеялись, думали, улыбались, настораживались, подозревали в то время, как само лицо оставалось совершенно спокойным и вроде бы безучастным). Пальцы его, тихо лежащие на столе, в этот момент нервно приподнялись и несколько раз ударили дробью по полированной крышке.
       -- Я не могу наверно объяснить Вам, как я переживаю явление потери миром живых шедевров великих мастеров. Так это происходит редко, и наблюдать, стать вдруг свидетелем, а уж тем более участником, сознаюсь, прекрасно. Я не имею ввиду такие случаи как с "Герминой" Пикассо или "Mater Dolorosa" Дюрера. Или "Пьетой" то ли Микеланджело, то ли Рафаэля, я не очень хорошо помню, к сожалению... но вот статуя Юлия II точно Микеланджело. Это особые случаи. Галерея Уффицци должна бы завидовать мне.
      
       Мы молчим.
      
       -- Вот, посмотрите, это почти по Вашей теме -- достаточно редкий экземпляр. Я никогда больше не встречал такого интересного цвета у животных этой породы.
       -- Хвост животного?
       -- Да. Мраморная кошка, и вопреки своим принципам я приобрел его. С Суматры ... -- И тут я задаю неожиданно даже для самого себя вопрос:
       -- Я не увидел там, среди пластинок, ни одного произведения Бетховена.
       -- Бетховена нет. -- Несколько капель чая скатились с его подбородка на стол. -- В Бетховене нет ничего интересного.
       -- А мне кажется, в нем есть нечто красное, его музыка величественна и подвижна... -- Я долго искал сравнение, и выбрал, наконец, самое неудачное:
       -- Она кипит... -- сказал я, конечно же, явную глупость.
       -- Вы думаете? -- спросил он, заглядывая мне в глаза, -- действительно, она кипит, она постоянно в агрессивном движении. Действительно, она кипит, как... -- Я не расслышал, но мне показалось, следующее слово было "кровь".
       -- Как что, извините? -- переспрашиваю я.
       -- Да нет, я про себя.
       -- Но Вы сказали "кровь".
       -- Разве? Нет, я не произносил этого слова.
       -- Что Вы сказали? -- спрашивает он меня.
      
       Но я-то, как раз, не произнес ни слова. -- Он делает из меня идиота, так же как и с книгами, -- раздражено подумал я.
       Молчание безнадежно затягивалось.
      
       -- Подарите мне запонки или, если Вы не против, продайте их мне.
       Полуторасотенные запонки.
       -- Интересный цвет. Наверно новый краситель, -- он оживился.
       -- Цвет, конечно, ординарный, но что-то в нем есть. Спасибо, очень Вам благодарен.
      
       Под предлогом сбора материала для статьи о Людвиге Керпене я беру интервью у молодого, энергичного комиссара местной полиции:
       -- Ну, Вы знаете, по службе мы с ним никогда не сталкивались. О его существовании я знал, но видел редко. Порядок он не нарушает. Я всегда думал, что он непростой человек, раз им интересуется пресса, хотя он тихий, такой незаметный. Как это говорится, -- в тихом омуте черти. Но может, у меня найдется информация, которая Вам интересна? А? Это напечатают?
       -- Я ничего не могу обещать, но если я воспользуюсь ей... я и сейчас могу заплатить.
       -- Да нет, не в этом дело. Лет десять назад, я тогда только пришел в полицию, да, десять, максимум одиннадцать с половиной... его видели на рыночной площади, он вытряхивал посреди площади мусор из урны. И потащил урну домой. Нет, Вы представляете? -- он стащил урну! Ха... Наши ребята стояли за углом дома. Он им хорошо заплатил, очень хорошо, но мне-то они все-таки рассказали... это не для печати. Мне в те времена такие деньги даже не снились. Для нашей прессы это должно быть интересно. Я сам с удовольствием читаю такое. Или он очень влиятельный человек?
      
       [...] люди не ищут людей. Многие обманываются таким образом. Люди ищут вещи, которые по определенному закону связаны с другими людьми. Мы не можем до конца понять, осмыслить так, чтобы изменить и, одновременно, отказаться от мысли изменить эти законы. О их существовании догадываются немногие еще и потому, что они прекрасно скрыты добрыми намерениями. Только честная откровенность (а не плаканье в жилетку) разоблачает и обезоруживает притворство.
      
       Природа относится обыкновенно к людям, не выходящим за явные рамки ее животного закона, т.е. лениво-жестоко, но как только человек начинает думать, искать, мыслить произвольно, она вступает с ним в своеобычное противостояние, игру, запутывает и повергает выскочку. Сильные участники, как к примеру Гете, за глаза подчинились Природе, и только исподволь, между строк, хитро указывали ее язвы. Он осознал опасность, и почувствовал, видимо, что не справится ("Она есть все"), не хватит сил. Она навещала его Друзенгеймским двойником, напоминая о себе, пугая собой... Другие, как Ницше, бросившие вызов открыто, в наказание лишались рассудка, и после она ссылалась на его //сбивки в оригинале -- Ф.К.// наследие, желая насмеяться над ним, над не покоренным, а уничтоженным. Адольф Шикльгрубер, или Гитлер, или, иначе -- Гитлодей -- несчастнейшая жертва, захваченный природой с раннего детства и не сомневавшийся в своей миссии проводника к несуществующему сверхчеловеку, до конца оставался ее верным орудием и, может, понял это только за несколько минут перед смертью. (Она любит открывать глаза человеку и заставлять его переносить невыносимые муки раскаяния, когда переиграть ничего невозможно. Пробуждение от жизни, проведенной в забытии, наступает за считанные минуты до смерти, но, должно быть, оно невероятно ярко, невероятно красноречиво и страшно). Как Конт и Хайдеггер, тексты которых полны намеков и запутанны донельзя, как Гурджиев, увязнувший в "неразберихе" математического мифотворчества. Шопенгауэр бежал от нее из города в город, ожидая ее по ночам, держа под подушкой (смешно и унизительно!) пару заряженных пистолетов; Гераклит, нашедший тепло и смерть в навозной куче; Эпикур, тонко и только сверху шутливо заметивший, что боги не властны над природой. Эпикур, главным в учении которого было духовное удовольствие, осторожность, избавление от страхов, одиночество, а не воспринятое последователями. Шеллинг и хитрый словоблуд Гегель много писали о природе, но ходили все вокруг да около (Гегелевское "Смерть индивида -- это победа рода" -- гениально, хоть я и не помню контекста этой фразы и того, что именно хотел сказать ею он). Близок был Клагес, с его "враждебным Духом"... тело Камю в смятой машине; невыносимые головные боли Паскаля, аллергия Пруста, склянка с мозгом Вольтера...; жизни да Винчи, Ван-Гога ("...единственная задача моя -- бороться с природой до тех пор, пока она не откроет мне своих секретов...") и вышедшего-таки из-под ее покровительства Моцарта; Бэкон Веруламский, так правильно многое увидевший, но, как только речь и мысль его могли бы пойти дальше, вдруг, без видимых причин, пятившийся назад, как лошадь, когда натягивается узда до боли.., так и не заметивший главный Призрак, так до конца уверенный, что "человек овладеет своим правом на природу, которое назначила ему божественная милость". Чушь. Он не заметил дифференцируемого им целого. Натянутая узда. А Толстой, удивленно вопрошавший, как же может среди этой чудной "природы удержаться в человеке чувство злобы, мщения или страсти истребления себе подобных?" А Лукреций: "...изгнать этот страх из души и потемки рассеять должна [...] природа сама своим видом и внутренним строем...", а другой Der Gekreuzigte? а Кальвин со своей полицией нравов? а Gustav von Aschenbach? а так часто просыпающийся патриотический идиотизм Достоевского, Гоголя и Мисимы?
       С Эйнштейном вел долгую переписку мой отец, и я помню, как мы с ним ездили в гости к этому странному человеку. Ко мне эти письма попали, когда ни того, ни другого давно не было в живых. И я не мог не увидеть его сомнений, его силы, его борьбы, его заблуждений, его трагедии...
       Я основательно изучил биографии вольнодумцев относительно сильных и, так же относительно, слабых, и постарался не повторять их ошибок -- я не занимался науками, не писал пространных трактатов, не проповедовал, не лез на рожон...
       Самым сильным игроком из слабых и ближайших памятных мне людей был Наполеон, но природа быстро прибрала его к рукам, оседлав его сентиментальную мечту властвовать миром, и, вдоволь посмеявшись прежде, легким дуновением свалила высохшее дерево. Он сам подточил себя, слишком быстро дал себя уничтожить. (Часом мне кажется, что Гете -- мудрствующий филистер, не больше, но это поверхностное впечатление. Я нутром чувствую его, его отличие от Гегеля. Эккерман, влюбленный мальчишка, понятия не имел о том Гете. Он обратил внимание на другие слова и детали. Гете не открылся ему, а Эккерман не сумел разгадать или понять. А может, так -- не должен был? Здесь, и примерно то же, можно сказать было бы и о Микеланджело). Трудно сказать что-либо о Алипии, Луке и им подобным, так же как и о съеденном муравьями Вальмики. То ли это подвиги человеческие, то ли ловушки. И если вернуться к традиционным истокам -- Каин. О нем я написал диссертацию и позже даже опубликовал ее под вымышленным именем, но она прошла, как того и следовало ожидать, незамеченной.
      
       Сколько раз я пытался субординировать свои наблюдения, но всегда при глубоком обдумывании находил непримиримые противоречия, противоречия, которых мне не удалось избежать во всем.
       Безусловно только одно -- природа обманывает, путает нас каждый день и везде. И, не исключено, что она сама, играя, создает себе на забаву "любопытных" людей, и мысль эта, в свою очередь, порождает во мне следующую -- что если борьба с природой -- одна из вариаций моей индивидуальной последовательности, борьба эта обусловлена содержанием моей схемы последовательностей?
      
       Бытие здесь имеет смысл только в том случае, если оно имеет свое продолжение в небытии. Если начальным и конечным объектом его служит земля и все связанные с землей заботы, то смысл его, увы, искать бессмысленно, но находить следует, хотя бы в том, что оно продолжение имеет, во имя собственного достоинства, в надежде хоть после смерти освободиться от жажды вещей, вырваться из тлена природы. Жаль, из человека невозможно удалить веру в так называемую загробную жизнь. Любой сапожник верует в нее. Не исключено, что эта вера -- тоже одно из издевательств природы над человеком.
       Я надеюсь, что в одной из банальностей скрывается только замаскированная под банальность правда. В каком же из ящичков?
       Сегодня я близок к гармонии. Дух, царящий в моей квартире, ежечасно пестуемый мной и приумножающийся силой моего воображения, в свою очередь благотворно влияет на мою душу, успокаивая ее и возвышая над многими из тех окружающих меня явлений, от которых я, как ни стараюсь, но полностью и навсегда отвлечься не могу. Нелепо требовать от себя невозможного, но хотя бы то, что я сумел возвысится по-настоящему, как можно полнее, несомненно делает мне честь. Многие пытались подняться над сегодняшним днем, и получалось у них это неуклюже, фальшиво, ведь в духе своем они не имели ни этой цели, ни достаточных для сопротивления сил, и, как правило, устав притворяться, возвращались в колею, проторенную для них природой вследствие лени, неожиданной славы или несчастья, удачного брака, усталости, распущенности, обострения перверзий, алкоголизма и тысячи нежданных болезней, влияний патологических идей, "неопознанных объектов", магических доктрин, нарушения химического обмена и проч. проч. Сколько придумывает она ухищрений, как тонко запутывает, прячет свои следы, и расставляет перед каждым участвующим в игре приманки, которые мы обычно называем долгом, обязательствами, обстоятельствами, страстями еtс. Не всякий может спорить с Природой. Честнее (во всяком случае -- пока) будет сказать, что она никому не позволяет спорить с собой. Все зло, сконцентрированное человеческим сознанием в понятие и слово "Дьявол", на деле заключается в слове, которое мы произносим с любовью и подчтением. Имя нашему "Дьяволу" -- Природа. У нее нет характерных рогов, оскала и речи, у нее есть прекрасные закаты и рассветы, прозрачные горизонты и ландшафты, сладкий воздух, плоды, удивительные формы. Я прожил многогодную жизнь, но спросите меня, часто ли я встречал божественное в себе и вокруг себя? Я находил только вкрапления божественного, и вкрапления эти ничтожны, часто невидимы, неощутимы, а все явления, связываемые большинством с Божественным, не имеют к нему никакого отношения. Любовью мы называем или дикую, или уютную страсть к спариванию, родиной -- звериную привычку отмечать (только что не опрыскивая мочой) подходящие для спаривания и охоты территории, добротой прикрываем волевую и физическую слабость, страх перед неведомым в смерти -- обычную ограниченность или тонкое коварство (Я не говорю о редчайшей во все времена мудрой доброте и любви всепрощения, неотделимой, правда, вопреки сложившемуся и полезному государству мнению, от безразличия стороннего наблюдателя. Люди только и делали бы, что избивали друг друга, да врали, не будь того самого постороннего наблюдателя); Богом -- воплощение своих дурацких суеверий (неустанно поддерживаемых церковниками. Им незачем что-то усложнять -- несколько резких движений, и вместе с популярностью религий ради Deus Vulgaris они лишатся неиссякаемой дароносящей кормушки)... суеверий и всевозможных бессмысленных упований; искусством -- эксплуатацию для продажи врожденных умений и черт знает чего еще. Но мой красный цвет дал мне силы бороться с природой, и величие мое заключается в том, что, выделив истинную опасность, я выработал и противоядие ей, и скоро я обрету главное доказательство своей правоты.
      
       Из патетики Людвига Керпена:
      
       Нет, не спрашивайте -- "Отчего так жесток мир", а спрашивайте: "Отчего мне дано так ясно чувствовать жестокость, так переживать ее, так относиться к ней?" Вот вопрос, который, в отличие от первого, правильно поставлен, не бессмыслен, действительно неясен. И правильность ответа на него скажется на всем вашем последующем развитии. Сейчас мало кто задумывается над тем, как и с чего начиналось первое Возрождение (охота, торговля и примитивные страхи остаются в искусстве и теперь), и сколько времени прошло, пока в обычном рисунке, кроме челюстей, носа и глаз, не появилось нечто; пока то же нечто не вошло в описание и в звуки, пока плотское не обрело дух; пока в обычном натюрморте не открылись все имманентные просторы бестелесного; и как были наказаны те, первые, осмелившиеся оживить мертвое, придать смысл бессмысленному [...]
      
       Я могу привести здесь еще много керпеновских фрагментов, но в большинстве своем они слишком тяжелы, трудночитаемы и непонятны. Редактировать их я не могу, опасаясь потерять и (или) изменить смысл, все же уловимый после исключительно внимательного чтения. Ко всему прочему -- одни невозможно понять, т.к. бритва Керпена превратила их в бессмысленный набор слов и фраз, другие не имеют по той же причине ни начала, ни конца, третьи, и их большинство, напоминают скорее сложный, филигранный узор, нанесенный на монотипию, нежели рукописный текст.
       Керпен не оставлял дат, по которым можно было бы ориентироваться и расположить его записи в хронологическом порядке, поэтому я привожу их в кажущемся мне правильным порядке смысловом.
       Меня удивляет и раздражает даже его уверенность в собственной правоте, его "всеотвергающая ради идеи" (пусть сумасбродной) -- воля заразила меня сомнением во всем, что я делал, к чему стремился всю свою жизнь, на что опирался... да, и что касается фотографий -- я перерыл весь дом в поисках ранних (а был бы я рад любой) фотографий Людвига, я нашел его мать, его отца, каких-то родственников, знакомых, девушку с чудным профилем, ворох фотографий с красными фигурами, отблесками, предметами, родимыми пятнами, и ни одной, ни одной карточки с ним, с его лицом.
       Людвиг Керпен, насколько я могу судить, не пытался даже (если не считать его так называемой диссертации и принимая во внимание его возможности, в том числе и финансовые) распространить свои неудобные взгляды,.. да, наверное, и не сумел бы, сразу потеряв то самое главное, то, чем он так, зная истинную цену и цель деятельности, дорожил. Он только ждал, ждал, чем это кончится, понимая как никто другой, что концовка -- самое главное доказательство всему, в том числе и верности его жизни. Он прислушивался к шорохам.
      
       Все религии, существовавшие и существующие, я обвиняю в антропоморфизме. Все качества, приписываемые Богу, всегда ограничиваются -- и будут ограничиваться впредь -- уподоблением Его человеку, и поэтому не имеют ничего общего с Его истинной сущностью кроме того, что необходимость их лжепредставления для нас лежит в одной из последовательностей Воли Dei Absconditi.
      
       Природа -- любое возможное ограничивание, любая замыкающая сила, любая ступенчатость, любая иерархия. Человек, поставивший себе целью осмыслить и вместиться в глубину своей Вселенной, не умещается в природе. Остается два видимых варианта -- или человек погибает, или обарывает природу, охватывая, пресекая ее тугим кольцом, и идет дальше, и дальше путь его прекрасен и легок. Став обладателем духа, человек сделался главной опасностью, но и само издевательство над ним стало сладостнее.
      
       Народами всегда управляли масоны. История народов, история войн, цивилизаций, история церкви etc, сводится через Историю Непотизма к Явной и Тайной Истории Замков.
      
       Вот единственные из (найденных мною, и кроме приведенных выше) читаемых отрывков:
      
       [...] кинотеатрах проводил я много времени. Все главные роли Дерека Нивена Богарде, все работы Висконти (кроме первых), Бертолуччи (кроме последних), Фассбиндера, Пазолини, Джодоровского, Бунюэля, Херцога. Сколько правды, цвета, и никакой феллиниевской фальши... все эти фильмы были и у меня дома на дисках; я иногда смотрел их сутками, не отрываясь, смотрел, пока в один день не снес все разом к магазинчику утиля. Теперь, (излишне сентиментальный соблазн, наверное, но мне показалось естественным не сопротивляться ему) мне доставляло удовольствие ходить на дешевые комедии. Да, да, да, да. Мне нравилось смотреть, как смеются люди, как они, после всего, особенно дети (они -- до), перегибаются от хохота в своих креслах [...]
       [...] происходит с согласия и под покровительством Бога, иногда это слияние столь плотно, что кажется, будто Бог и природа -- одно целое. Мы опять таки ничего не знаем здесь, ни причины, ни цели, и, наверное, не сможем при всем усердии и уме познать эту загадку, потому что не имеем ответ ее ни в себе самих, ни в окружающем нас.
       Священные книги, или, вернее, то, что ими называется, изобилуют примерами такого смешения. Только природа может наслаждаться запахами горелого мяса и шерсти, и только тугодумающие люди могут думать иначе, легкомысленно обвиняя Божество в шнуфлерстве. Но в той же Библии есть прекрасный рассказ о первом человеке (условно назовем его одним из первых), обманутом показательно жестоко. Каин и Авель приносили жертвы вовсе не Богу, а Природе, пытаясь задобрить её. Эти имена произносились такое количество раз в определенного рода контекстах, что мы уже не в состоянии очистить предмет от заветрившейся шелухи и увидеть его в первоначальном, незасоренном виде. Это притча о том, как человек отошел от Бога, (что не исключает его причины), притча, во всех возможных красках уже тогда угаданная и исчерпавшая эту нудную, тяжелую тему, объяснившая все, но, как то и обычно -- не замеченная, не читаная так. Каин долго не мог понять, почему попал в такую немилость, и отдал "Богу" самое дорогое, что имел, и что фактически Тот попросил у него, безусловно дав заранее суггестивно обговоренный знак. Во имя Бога, во имя любви, во имя приближения к Нему, вновь обретения Его. То, что придумали все эти черные и белые ремесленники для объяснения позже -- ерунда, пригодная морочить головы идиотов. И что вообще может знать о Боге человек, который на первых же страницах не упускает случая упомянуть о хорошести золота и необычайной драгоценности камней? И что можно здесь ответить -- только -- или все или ничего.
       Но все это я описал давно, в своей "Поступок Каина и откровения Моисею".
       Христианство близко мне своей попыткой преодолеть законы природы. "Смертию природу поправ". Чудесно-наивным Immaculata conceptio и благоуханием рак. (Зороастр не обошелся все же без стебелька, как и Уицилопочтли без пера). Но это только начало, осложненное еще и испорченностью, когда сознательной, а когда от тупости, и подтасовкой текстов. Правда, последнее верно для любой доставшейся нам литературы.
      
       Я хорошо понимаю его, и вижу, как он, разбитый, подавленный, шел по песку и думал, спрашивал себя, он думал, и одна и та же мысль возникала у него в голове, навязчиво, неотвязно, он гнал ее от себя, но она все полнее овладевала им, -- где мог я допустить оплошность, рассуждал он, вспоминая, как лелеял каждый плод своих деревьев, как ухаживал за ними, заботливо подпирал тяжелевшие ветви, что нужно Ему, что хочет Он от меня, если я ничего не могу дать Ему большее, я уже отдал лучшее из того, что у меня есть, может, Тебе нужна моя жизнь, или -- верно ли я понимаю Тебя, спросил он, и вылетела из-под его ног птица и долго, протяжно крикнув, растаяла в безоблачном небе [...]
       Впервые я нашел эту мысль, когда внимательно разглядывал Сезанна, его "Яблоки, груши, виноград и персики", датированную примерно 1880 годом [...]
      
       Разве мог человек выбирать сам, если ему указали уже на то, из чего возможно выбирать, как он мог вообще знать, что такое выбор, запрет, послушание и все остальное, о чем мы имеем представление (понятие) благодаря только его поступку?
       Писание -- это не только расправленный хвост фазана, оно еще и клоака индюка. Конечно, необходимо всегда помнить о той огромной роли в развитии человеческой мысли, которую сыграл этот простенький и только позже ставший (благодаря страсти не отступать от традиций ни на шаг) аллегоричным текст.
      
       [...] можно пойти и несколько дальше, предположив, что все живые существа есть существа мыслящие, только с нарушенной координацией движений... как-то бывает у больных олигофренией и в редких случаях -- шизофренией (взгляд, жестикуляция), как, то бывает у людей, страдающих церебральным параличом [...]
      
       Пока мы не откажемся от всяческого националистического скотства [...]
       [...] пока мы не придем к полноценному бесплеменному существованию [...]
       [...] мы не сможем полностью использовать возможности мозга, забитым до краев национальным навозом [...]
      
       Для наглядности приведу из целой пачки изрезанных отрывков один:
      
       [...] себе правду [...] когда[...] не остается ничего чело [...] после [...] устрашающего душу опустошения [...] сидящее тихо в глу [...] Божестве [...] истинно прояви [...] вас [...]
      
       И конец был скор. В повседневность спокойных будней вкрадывались события, последствия которых мы все будем ощущать на себе еще неизвестно как долго. Без всяких видимых причин стала расти инфляция, страна медленно, но верно погружалась в непривычный, и от того более разрушительный хаос. Прогорали вчера еще несокрушимые банки, разорялись фермеры, владельцы крупных и мелких магазинов, в народе поговаривали о каком-то таинственном заговоре. Заговорщики якобы (евреи и цветные, как водится) способствовали запущению очередного экономического спада. Провинциальные газеты стали печатать дурацкие, преступно болтливые статьи о надвигающемся голоде. Центральная печать выступала с опровержениями, уверяя, что принимаются все необходимые меры, государственные механизмы отлаживаются, что не сегодня-завтра все будет в порядке, "нет причин для волнений", "паникеры будут наказаны" и прочее. Но получилось все как раз наоборот. Я сам, обеспокоенный будущим своей семьи и в то же время предельно загруженный на работе, забыл о Людвиге Керпене и потерял его из виду на несколько месяцев. И случайно, совсем безразличным тоном сказанные, я услышал слова, смысл которых доходил до меня постепенно: "Вчера убили этого придурка-коллекционера". Конечно, можно было бы и сразу догадаться, о ком идет речь. К коллекционерам, собирающим золотые безделушки, не прибавляют обычно это словцо.
       Соседка, как я узнал позже, увидела его поднимающимся по лестнице. Руками он придерживал живот, а лицо его было испачкано и бледно. Она презирала его манеру одеваться, и он ей всегда внушал сомнения, но на этот раз в его лице было нечто, сильно испугавшее ее, как она сказала: "Меня прямо покоробило" (Она выносила ящик из-под детского питания и от неожиданности его уронила). "Я спросила его, -- вспоминает она, -- с вами все в порядке, или примерно это". Он посмотрел на нее "пустыми" глазами и кивнул в ответ. "Когда дверь квартиры захлопнулась, я приложила ухо к замочной скважине и услышала только, как что-то упало, шум падения, но затем я услышала шаги и поняла, что упал не он. Хоть он и тихий жилец, и вроде бы не пьет совсем, но на следующий день я все-таки вызвала полицию, а полиция, вскрыв дверь, -- медицинскую бригаду". Хорошо, что он не закрылся, как делал это обычно на все замки, дверь только захлопнулась на собачку...
      
       Узнал я об этом спустя два дня после смерти Людвига Керпена.
      
       Я открыл могущество этого цвета, я почувствовал его, обнял и сделал своей жизнью.
      
       Нашли его в третьей комнате, как я понял, в той, которую он называл (слишком, мне казалось, высокопарно) храмом. В ней не было вещей -- люстра из обычных здесь темно-лиловых лампочек и такого же цвета сатином обтянутые стены и потолок. Прямо напротив двери стоит низкая тумба. Первые впечатления рассказывать трудно -- каких только ассоциаций у меня не было, и, так как я описываю все спустя время, то проще и правильней писать то, что я знаю теперь. Это был его алтарь, выложенный саванным мрамором редкой красоты, покрытый сверху старинным полуистлевшим мафорием. На алтаре лежал шарф, обыкновенный бордовый шарф, которым он подвязывал поясницу, спасаясь от простуды и радикулита. Вроде бы ничего странного. Полицейские не обратили на него внимания, да и времени у них было мало -- как только они приехали, им сразу пришлось убраться -- в центре города громили магазины.
       Я внимательно осмотрел шарф, не касаясь его руками.
    Я встал на корточки так, чтобы свет чудом уцелевшего уличного фонаря падал на неровную от складок и свалявшихся нитей поверхность.
       И я увидел эти разбросанные по шерсти гладкие капли, блекло отсвечивающие уличный свет. Кончиками пальцев я потрогал их, помял и почувствовал, как они пачкаются.
    Я поднес руку к глазам, но увидел только темные полосы.
    Я прислонил ладонь к носу -- сомнений нет, шарф забрызган теперь уже засохшей кровью.
      
       Странно читать следующее признание Керпена, но и сомневаться в искренности написанного им здесь оснований я не вижу. Несмотря на кажущуюся совершенно явной неправдоподобность, абсурдность и нелепость этих растерянных строк. Хотелось бы только узнать -- давно ли он их написал? (но я уверен -- незадолго до нашей встречи):
      
       Как, спрашиваю я себя, как я не знал, как я мог столько лет не замечать и только совсем недавно (каких-то несколько часов) увидеть ее, и, Боже, дай мне достаточно твердости, я понял и, наконец, вслух признался себе -- она прекрасна, удивительно прекрасна. Магически прекрасна...
       Я забрел в какой-то дальний уголок больничного парка, где изредка, но с давних пор, любил гулять, я шел по узкой аллее и думал о чем-то, уже не вспомнить, конечно, и, не заметив, свернул на дорожку -- гравий здесь пророс травой, а вскоре и совсем исчез, деревья стали выше и кустарник чаще, диче, сначала я не беспокоился, парк небольшой, и, в любом случае, так или иначе, я выйду к корпусам, но минут через двадцать дорожка привела меня к мелкой, грязной речушке, я остановился, разглядывая фотографию девочки, застрявшую в одной из запруд -- ее милое лицо нежно улыбалось из воды (оно взволновало меня, и я задумался, что-то припоминая), и, недолго сомневаясь, пошел вверх по течению, и снова шел долго, удивляясь и речушке, которой раньше не ведал, и ядовитой, девственной зелени, окружавшей меня, хотя влажная почва сгноила почти все деревья, росшие вдоль берега -- одни из них упали и безжизненно щетинились рыжей, рассыпающейся под ногами трухой, другие, непомерно накренившиеся, заросшие мхом, готовились разделить их участь... я подумывал уже повернуть назад, но все шел и шел, и успел изрядно устать и промочить ноги, прежде чем наконец-то оказался у широкой, ржавой трубы, из которой вытекала речушка и насыпи -- ее редкую траву прорезала еле заметная тропинка, по ней, рискуя в любой момент скатиться в воду, я вышел на более открытое место, увидел неподалеку что-то белеющее и пошел напролом, наискось, через кустарник, и совсем скоро оказался на площадке, рядом с кирпичной стенкой, выложенной квадратом, под ней лежали груды кое-как сложенных, грязных простыней и халатов, здесь же стояли медицинские баки и ящики -- жарко светило солнце и разгоряченный воздух чуть подрагивал, образуя складки, и в одной из таких воздушных складок я заметил отблеск изумительной красоты, я стал внимательно рассматривать все предметы, находящиеся поблизости, но ничего интересного не обнаружил, тогда я внимательнее всмотрелся в воздух, нашел одну точку, вторую, третью, нащупал линию, опустил глаза -- в приоткрытом ящике лежали стеклянные пробирки и трубочки, пробирки были пусты, мало того -- тщательно вымыты. Кругом не было ни души, и я поймал себя на мысли, что, если замолчат кузнечики да перестанет приглушенно гудеть из трубы гнилая вода, тишина наступит полная; я подошел ближе к ящику и поворошил тростью его содержимое, затем взял одну из палочек и невольно залюбовался, еще не понимая, что со мной происходит, залюбовался тонкой, буравящей насквозь стекло нитью, тогда я откинул крышку ящика до конца -- все трубочки блестели своими рубиновыми жилками, играли, переливались на солнце -- все это продолжалось минуту, не более -- когда я перевел взгляд снова на руку, на указательном пальце висела густая капля, я отбросил стекляшку, вытер палец и взял другую, медленно, не спеша... виски мои уже сжимала боль, и она то подталкивала, то останавливала и засасывала назад воспоминания, память об этих стеклянных трубочках и все остальное, что связанно с ними, и это слово тысячекратным эхом забилось вдруг, расползлось, разлилось -- и последнее как нельзя лучше сюда подходит... я положил стекляшку на место и, пошатываясь, побрел прочь -- мне хотелось идти быстрее, но разве я мог?
    И все остальное я помню плохо -- шел ли я пешком, ехал ли в такси ...
      
       Но ее никогда не будет в моей коллекции. Я должен заменить этот цвет чем-то иным, избавить свою жизнь от его присутствия, отучить себя думать и вспоминать о ней -- до сих пор меня бьет дрожь и мутит от увиденного. Или поздно? Это очень и очень сильный цвет, полный, целостный, структурально законченный, и задача, которую я перед собой ставлю, не из легких и, кажется, бессмысленна. Не этого ли я добивался? Истинно граалевый цвет -- соль земли, и все же я должен попробовать не проиграть в этом неравном поединке слабого духа и всесильной Природы. Надо быть осторожным, тем более действие проходит глубоко в логове Левиафана. Моя жизнь стала интересна тем, что стала похожа на десятки тысяч других.
       Три ночи я не смыкал глаз. Вчера и сегодня я еле сдерживаюсь, чтобы не уничтожить все, не разломать, не разбить. Я ищу искусственный заменитель, но пока, я надеюсь, что только пока, не нашел его. В конце концов, туда можно положить обычную свеклу... Смешно, но я не помню, чтобы у меня был хоть небольшой порез, царапина, нарыв (только зубная боль и мигрени). Теперь я понимаю, кому обязан своим отменным здоровьем. И малосильная старость, слава богу, слишком малосильная и для того, чтобы обернуть меня назад, как то случается, назад к какой-нибудь из отдушин населенной религии и тому подобное... что-то много комаров. Держаться, крепко держаться. Крепче, чем всегда, крепче, чем когда-то...
      
       Квартиру Керпена я занял без каких-либо неприятностей -- соседи разъехались кто куда, а оставшиеся старались ни во что не вмешиваться, полицейским хватало работы и без меня, так что единственным препятствием были шесть сложных дверных замков. Два замка помог мне открыть знакомый мастер, остальные с его же помощью пришлось сломать.
       В холодильнике я нашел упаковки с земляничным и вишневым йогуртом, молодой картофель, швейцарский сыр, соленое масло. В кладовых среди неисчислимого количества красных предметов, от туалетной бумаги и бельевых прищепок до массивных медных подсвечников и неподъемных тумб, я нашел себе пару простыней, плед, подушки.
       После кладовых комната Ганса Гольбейна выглядела совсем пустой. Все, что здесь было -- это стол, стул и глубокий, нехоженый ковер во весь пол. Напротив стола, в тяжелой (явно не к месту) раме, висела непривычно больших размеров гравюра. Говоря откровенно, большого впечатления она на меня не произвела, но то, что я не видел цветов, которые видел Керпен, и что до встречи с последним я не видел и работ (по крайней мере так, чтобы запомнить) Гольбейна, не мешало мне знать (и достаточно хорошо знать) работы Рафаэля Санти, чье полотно "Портрет папы Льва X" я, с большим трудом, правда, угадал в гравюре Гольбейна "Смерть и лица Медичей". Кроме названия, подтверждало мою правоту и все остальное содержание таблички, вставленной за стекло рамы -- "1524 год. Мастеру".
      
       Тело Людвига Керпена затерялось среди множества тел, которыми был завален морг городской больницы. В больницах еще долго продолжали вести картотеки, и я мог, за определенную сумму, разумеется, навести справки. "Да что Вы", -- сказала мне молодая, некстати ухоженная девушка. "Что Вы..." Я, оказывается, первый человек за последние полторы недели, поинтересовавшийся судьбой трупа. -- У Вас, боюсь, ничего не получится. В морге прорвало канализационные трубы, и еще электричества не бывает сутками -- сами понимаете, холодильники, температура повысилась... Их и так не знали, куда складывать уже. А теперь, слава Богу, приняли решение все это дело законсервировать -- ведь может случиться эпидемия. Так и сказала -- "может случиться". Она показала мне издали врача, который осматривал труп. Я подошел к нему и спросил, как он думает, от чего скончался Керпен, то есть я знал, но спросил так, может он знает подробности? Врач долго вспоминал и только после того, как я напомнил ему обстановку керпеновской квартиры, сразу закивал головой. -- Да, да, забавный человек. Насколько я помню, на теле не было следов насилия, ни ножевого, ни огнестрельного ранения. Довольно обычный случай. Когда мы приехали, все его лицо было в запекшейся крови. Давление подскочило, пошла кровь носом, не выдержало сердце, понимаете? Он так и не смог остановить ее. Вот и все, пожалуй, что я могу Вам сказать.
       -- Спасибо, -- ответил я, -- спасибо. Я почему-то был уверен в том, что его убили. Значит, это не так. Тем лучше. -- И, подумав (доктор уже отошел на несколько шагов). --
    И все-таки, доктор, мы можем с вами ошибаться. Не исключено, что мы и ошибаемся с Вами, доктор.
      
       Сегодня утром выбили кусками кирпича окно на кухне -- я случайно забыл выключить свет.
      
       Я повернул было на ту улицу, где стоит дом Людвига Керпена, но в последний миг, совершенно бессознательно, не свернул, а пошел прямо. Вряд ли я смогу сказать точно или примерно точно, сколько я шел. Кое-где в разграбленных витринах горели лампочки, и я замечал, как осторожно отодвигают шторы и смотрят на меня привлеченные стуком жители вторых этажей. Было серо, пусто и как-то душно. Стоило мне повернуть... я испытывал чувство подмятой ответственности, необходимого и несделанного шага, я уговаривал себя, что раз так, то и не может быть иначе, значит, я прав, я принял правильное решение, хотя решения-то я никакого не принимал -- все получилось само собой. Я чувствовал себя обязанным Керпену, вспомнил его походку, его берет, я вспомнил, как понимал его, сидя за его столом, и разбирал его почерк, насколько мне было многое близко из того, чем он жил; обязанным Керпену и еще чему-то, мной не понимаемому и наполовину, но, несомненно, важному, может -- самому важному в моей жизни. Что-то еле назначившееся дало о себе знать... -- Надо вернуться, вернуться, этот человек должен был оставить большее... (я заподозрил себя в чудовищной невнимательности), -- плохо, плохо искал, -- думал я, задыхаясь от быстрой ходьбы, -- стоило внимательно поискать... Но здесь страх или, если так можно, -- подрагивающая от напряжения тревога вошла в меня и, перекрыв дыхание, комом рванулась наружу, и, понимая, что не смогу выносить этого состояния еще хоть секунду, я развернулся и, как ребенок, играющий в салки, сломя голову и неестественно подпрыгивая, помчался прочь, все дальше и дальше. (Сегодня я склоняюсь к мысли, что в действительности-то -- не стоило. Все, что нужно было мне узнать, я узнал и увидел).
      
       И вот что произошло некоторое время спустя :
      
       Я задыхался, легкие хрипели и непомерно раздувались, грозя разорваться под ребрами. Я перешел на шаг, пытаясь выровнять дыхание, но не смог, прислонился к стене дома и так, опершись руками о полусогнутые колени, стоял, пока не услышал вдруг около себя тихое шуршание. Я стал вглядываться в темноту и разглядел на расстоянии вытянутой руки штук десять кроликов, сбежавших, видимо, из какой-нибудь лаборатории и мирно копошащихся теперь в куче отбросов. Вот тут-то на меня и нашло. Я вспомнил про трость Людвига, которую машинально взял, выходя из дома, и, как следует размахнувшись ею, стал с совершенно не свойственной мне яростью ломать хребты бедных животных. Я был в своем уме и, больше того, -- делал это сознательно, не было всяческих помрачений или на что там сваливают подобное. Извините, конечно, но от каждого точного удара мое существо наполнялось такой несказанной радостью, такой неземной легкостью и в прямом смысле удовлетворением, а когда разорванная шкура одного из животных брызнула той самой жидкостью, запачкав собой уже неподвижное белое трупие, я возликовал и, увы, ликование мое было неистовым. (Не боясь этого слова). Мне совсем не хотелось сопротивляться захватившему меня ощущению, наоборот -- я старался полнее и целостнее преисполниться им, вслушиваться до бесконечности в мягкое электрическое возбуждение, толчками просачивающееся к набалдашнику трости, от набалдашника в руку и дальше, -- разливаясь по всем членам силой, сытостью, счастьем. И если бы не все-таки ограничивающая мои действия брезгливость, т.е. то, скорее, что Керпен называл "общественным воспитанием", я хватал бы руками горла этих зверьков и самолично, зубами перегрызал их шеи...
      
       Нескольким кроликам удалось спрятаться за тяжелыми мусорными контейнерами; может, я и попытался бы их сдвинуть, но ноги перестали меня слушаться, подкосились, тяжесть легла на плечи, подмяла, и я, совершенно разбитый и обессилевший, сел на мокрую землю.
      
       Я снова иду вниз по улице неспешным шагом, сворачиваю в переулок, выхожу на набережную... Я шел по набережной, справа от меня плескалась вода, то лениво окатывая чуть выступавшие шапки слизи полузатонувших камней, то глухо ударяя о парапет, баюкая, качая слух, как сонную с гребня на гребень болтающуюся ветошь, как стайку деревянных, вымокших насквозь ящиков, как белый, черпающий последние глотки пакет из-под... Все вокруг замерло на грани чередований покоя и беспокойства: не раз я слышал доносившиеся до меня издали крики, брань, звон стекла, фильтрующееся домами эхо громкоговорителя, но ни один человек не попался мне навстречу, никто не догнал меня, не окликнул, хотя шел я долго и открыто... Мне казалось, что я отчетливо слышу гул зависшего над домами вертолета, но стоило мне постоять пару минут под широкой, раскидистой кроной дерева, и я уже сомневался -- не просто ли это шум запутавшегося в листьях ветра... Я твердо знал, что никогда больше не вспомню случившееся; может, я таки рехнулся. Как я мог делать такое? Какая нелепость, в самом деле... И прочее -- неизвестно, к чему привели бы меня подобные мысли, если бы я не услышал грохот приближающейся машины и внезапно не оказался в свете слепящих фар. Бежать или прятаться было поздно, да, наверно, и незачем. Заслонив глаза от яркого света широким рукавом плаща, я пошел к машине.
       -- Кто Вы, -- спросил один из двоих, тот, что сидел за рулем. -- Предъявите документы.
       Оба они в военной форме. -- Мое имя Ф.К., я обозреватель журнала "День и месяц", вот мое удостоверение.
       -- Что в сумке?
       -- Кое-какие бумаги, диктофон, ручки, карандаши, так, ничего особенного...
       -- Почему Вы вместе с редакцией не отбыли вчера в столицу?
       Я не понял: -- Куда?
       Они переглянулись.
       -- Понимаете, я был некоторое время в отпуске, да и готовил, к тому же один важный материал. Может, я не сумел уследить за последними событиями...
       -- Документы в порядке, -- сказал первый, так, ни к кому не обращаясь, для себя, и мне: -- Да уж, это точно. Поздравляем Вас, Ваш журнал в числе, к сожалению, немногих поддержал новое правительство. В стране новое правительство. Вы, конечно, не знали?
       -- Нет, вот в чем дело, оказывается...
       -- Залезай в кузов, мы тебя немного подбросим, а остальные полпути доберешься сам. -- И пояснил: -- В столицу теперь идет много техники. Благодари Бога, что мы на тебя наткнулись -- раньше чем через пять часов начнется серьезная операция. Город переводится на особое положение. У нас еще много врагов.
       Он произнес "у нас" так, как будто у нас есть действительно общие враги -- серьезно и в то же время доверчиво.
    Я не успел хорошо обдумать его слова: -- Но моя семья, моя семья осталась здесь, и я не решусь так просто уехать... -- Могу поручиться, все Ваши эвакуированы, эвакуация проходила в обязательном порядке, по спискам, я уверен, поверьте мне, с ними все в порядке. Вам только остается к ним присоединиться.
       -- Да, в таком случае это очень кстати, -- и, уже влезая в кузов, спросил: -- Как зовут нового президента? -- Президента? -- Я обратил внимание на (показавшуюся мне неприятной) нотку насмешливости в его голосе, -- Тресков, генерал Тресков... -- Я никогда раньше не слышал этого имени, но и расспросить подробней уже не мог -- завели мотор, грузовик дал задний ход, дернулся и, быстро набрав скорость, понесся по пустынным улицам настороженно притаившегося города.
      
       Перед тем, как тепло устроиться на тюках с солдатским обмундированием и заснуть, я выкинул на шоссе трость Людвига Керпена. (Я ведь все понял и, как ящерица откидывает хвост... что мне еще рассказать? О смятении... о своем страхе?). Да. Она ударилась об асфальт, звякнула, покатилась, и через минуту я слышал только убаюкивающий вой мотора.
      
       90-94

  • Комментарии: 1, последний от 22/12/2005.
  • © Copyright Воронов Илья Юрьевич (schtuzge@mail.ru)
  • Обновлено: 07/12/2005. 87k. Статистика.
  • Рассказ: Проза
  •  Ваша оценка:

    Связаться с программистом сайта.