Воронов Илья Юрьевич
Крыса с утренним лучом солнца на спине

Lib.ru/Современная: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Помощь]
  • Оставить комментарий
  • © Copyright Воронов Илья Юрьевич (schtuzge@mail.ru)
  • Размещен: 03/12/2005, изменен: 17/02/2009. 124k. Статистика.
  • Повесть: Проза
  • Скачать FB2
  • Оценка: 4.79*6  Ваша оценка:


    КРЫСА С утренним ЛУЧОМ
    СОЛНЦА на спине

    Моим Любимым

      
       МИНУТ двадцать назад я тихо скользнул в свою комнату, закрыл дверь и осторожно, не желая выдать себя случайным скрипом или щелчком замка, повернул на все два оборота ключ.
       Но он скорее, чем я думал, обнаружил мое отсутствие, и долго ходил неровным шагом по коридору туда-сюда, помногу раз заглядывая в комнаты, ванную, туалет; он нерешительно трогал ручку двери, за которой я притаился, что-то мычал про себя, тихо звал меня по имени, и, наконец, понял, что я сплю, что я устал, вымотался как лошадь, и нехотя отошел от двери. Конечно же, он помнил, -- дверь была все время открыта, и если она вдруг оказалась запертой, значит, я внутри, значит, я сплю и не слышу стука, а если я даже проснусь, выйду, что он сможет мне сказать, чем объяснит свою настойчивость? И как быть мне?
       Я надеялся все-таки, что он сообразит, что к чему, и уйдет, ведь уже очень поздно; пока я писал последнюю фразу, пробило два. Вместо этого он пошел налево, а не направо -- к двери, что-то разбил и затих. Я думаю, -- уснул.
      
       Да, все это не тема для короткого рассказа. Много, слишком много произошло за несколько дней, я даже почувствовал золотую пыль пергамента на своих пальцах... Суть дела в том, что нежданно я получил и воспользовался возможностью (хотя на первый взгляд кажется, что от меня ничего не зависело) пролистать назад свои годы, оживить полустертую серость сюжетов и, с совсем не праздным любопытством, действительно со стороны рассмотреть жизнь, которая некогда принадлежала мне. Произошло это достаточно мягко, без напряжения, и неожиданная яркость воспоминаний, быть может, объясняется еще и тем, что года последних два-три они вообще не затрагивались явно, как-то я их (имея, конечно же в виду) загородил удивительно плотно последующими годами...
      
       Раньше я ни разу не пытался написать что-то серьезное и по настоящему мне интересное от первого лица (прекрасно отдавая, тем не менее, себе отчет в том, что лично меня ни одна из форм откровенности "я" ни к чему не обязывает), -- как только я пытался решить поставленную перед собой задачу через состояние "я", то всегда замечал (в один из, как правило, многочисленных дней работы), что постепенно -- чем дальше, тем больше, -- порчу стиль и теряю смысл. Все, что писалось в черновиках через "я", не получалось, не срабатывало, и мне пришлось отказался от этой формы (не считая ранних, давно публикованных рассказов, с которыми ничего не поделать) -- "я" не открывало мне нужного для обозрения поля действия, сковывая только, затеняя часто даже самый минимальный подсвет перспективы. Как бы там ни было, но события, за описание которых я взялся сегодня, настолько тесно со мной связаны (и столь долго не попадались мне на глаза, проскользнув куда-то вниз под, большей частью, надуманным грузом, видимо, событий последних лет, и еще до сегодня сохранявших присутственное молчание), что, и, наверное, я прав, любая попытка привлечения интерпретации (сколько ни следи, а она обязательно вкрадется, пиши я в данном случае о себе "он") кажется мне искусственной и попросту ненужной. Все это представляется мне достойным описания и без привлечения посторонних вымышленных сюжетов, т.е. без той толики вымысла, которой не обходится ни одно "стоящее повествование" и т.д.
       Да, и последнее -- название животного, вынесенного в заглавие и ставшего волей обстоятельств одним из главных героев и в том и другом смысле, изрядно осточертевшее от таскания по страницам дешевой, в большинстве своем, и мистической литературы (исключая Камю, Лоренца и некоторых других, может быть, к примеру, Брингсверда) -- всегда отталкивало меня своей обязательной боязненной сентиментальностью и тем же комплексом однозначных ощущений, появляющихся после упоминания в тексте шипов розы, песен соловьев, клятв вечной любви, завитушек у висков, рыданий подрастающих дев и многого другого. И, честно говоря, чувство невнятного дискомфорта возникло сразу же после того, как я понял, что обязательно это надо написать, точнее, что это я обязательно напишу.

    I

       Мой отчим, человек, с какой стороны ни возьми, дурной, но хорошо образованный, еще будучи студентом Университета, выучил редкий в свое время индонезийский язык, и лет с двадцати пяти жил почти безвыездно в Джакарте, столице еще недавно грязной и отсталой Индонезии. Однажды осенью 19.. г. он приехал с отчетом в Союз, как-то быстро разыскал нас, и так же быстро сделал предложение моей матери, которое она скоро приняла. Может быть, -- слишком скоро, но дело не в этом. Они все были старыми друзьями: отчим, мать и отец учились вместе в Университете. Отчим был или, вернее все же, -- назывался другом моего отца. Закончив Университет, мои будущие родители поженились, через несколько лет появился я, а спустя еще несколько -- они благополучно разошлись. Это были нелегкие годы для них обоих.
       Одним словом, после двух бедных, в смысле -- в финансовом отношении скромных, лет нашего жития вдвоем мама вышла замуж за своего университетского друга. Я больше чем уверен, мой отец, узнав окольными путями, что нас взял под опеку человек вполне порядочный, честный и принципиальный, испытал определенное облегчение.
       Никогда не забуду, каким я увидел его впервые, -- я побежал открывать дверь, мама крикнула из кухни, что это, верно, соседка, она обещала зайти за книгой или журналом, я открыл дверь, -- на пороге стоял высокий, уже немолодой мужчина, рыжеволосый, обтянутый серым костюмом.
       В университетской среде его считали эдаким крайним аскетом, но он прекрасно знал, как нужно себя вести время от времени, чтобы не произвести впечатления человека бесчувственного и холодного. Он не был против, если все будут думать, что он иногда слишком правильный, и все думали, что да, действительно, он часто слишком правильный, но это не недостаток, наоборот и т.д. С него хотелось брать пример. Он приехал к нам, привез мне множество подарков, ходил даже, если я ничего не путаю, гулять со мной в ближайший парк, много говорил, улыбался, был щедр и внимателен. И все-таки он переигрывал, становясь приторно внимательным и нарочито добрым, что, даже если и бросалось в глаза, то не наводило на нехорошие мысли. Его приторность всегда списывалась на недостаток общения, неизрасходованный и "несомненно глубочайший" потенциал доброты и тому подобное.
       Кончилось все это кривляние скоро, как оборвалось. Только прожив с ним многие годы, переступая через обрывы ненависти, преодолевая ненависть, я пришел к жалости и пониманию. Что я понял, в двух словах, чтобы не тратить много времени, -- вряд ли я далее сумею уделить ему много места, хотя он того и заслуживает... -- приспособив свои свежие, вместительные крестьянские мозги для работы, дающей положение в обществе и безбедное существование, он, выходец из российской глубинки, не смог образованностью воспитать свой забитый и так до конца и останущийся тщедушным дух. Примитивные суеверия, непробиваемыми стенами громоздящиеся на фундаменте христианствующего шаманства, патриархальная каша вместо мировоззрения, патологическая жадность, дикая, в самом деле дикая смесь подозрительности с закрытостью, и все прочее, что обнажалось в нем от месяца к месяцу, от года к году, -- все это осталось нетронутым, и как-то безболезненно уживалось с богатейшим слоем информационных знаний (забегая далеко вперед, скажу, что умер он семидесяти девяти лет от роду, во время Великого поста, соблюдаемого им ради здоровья и крепости тела, умер на диване, перечитывая в очередной раз то ли любимого "Тарзана", то ли что-то из патриотических скабрезностей Лимонова, точно не помню).
      
       Пропуская множество ненужных деталей, я возвращаюсь где-то к середине предыдущего абзаца, и продолжу описание того, что, собственно, и является главной темой моего рассказа. Не прошло и месяца после регистрации брака, как мы с мамой и отчимом сели в самолет. Так я попал в Джакарту.
       Из аэропорта Сукарно-Хатта на полуржавой машине такси мы приехали в небольшое, огороженное со всех сторон колючей проволокой поселение сотрудников нашего посольства. Поселение называлось "городок", но правильнее было бы назвать его маленькой деревней, изолированной от большого города не расстоянием, а забором, карикатурным рвом с нечистотами, чужой речью и политическими соображениями. Здесь все были на виду, все всё друг о друге знали, женщины по вечерам пекли блины и хлеб, которого в Джакарте не было, по субботам и воскресеньям ездили на базары, самые дешевые, как правило, пытаясь сэкономить тысячу, другую рупий, орали с балконов что-то вроде "Колька, подлец эдакий, домой быстро, сколько раз можно говорить...". Дружили, ссорились, сплетничали. Мужчины утром уезжали на работу, возвращались днем, пили много, без конца и края и где только можно, от пива до джина, курили, сплетничали... Изредка заводили романы то ли от безделья, то ли от постоянной жары; вечерами толпой шли смотреть якобы новый фильм, появившийся на экранах в Москве давным-давно, а после фильма совершали "семьями-в-сборе" так называемый променад по "кругу" -- главной и единственной городошной заасфальтированной дороге, почти точно повторяющей своими очертаниями границы всего поселения, но, соответственно, меньшей в диаметре.
       Эта губительная, отупляющая, окажись я в ней надолго теперь, среда в то время казалась мне уютной и теплой. Мещанство я вспоминаю как отдых, покой и тихое шуршание женских голосов.
       Круг кольцом охватывал тесно прижатые друг к другу корт, бассейн, волейбольную площадку и поляну, на которой днем без устали резвились малыши, утром занимались зарядкой похмельные мужья, их напрасно пытающиеся скинуть лишние килограммы жены вертели скакалки; и ночью ползали ядовитые змеи, когда-то покусавшие одного непослушного мальчика, вздумавшего погулять по поляне ночью и т.д. Когда я выходил из своей новой квартиры, то сразу за дорогой я видел ряд перемежавшихся кустарником пальм, поляну, площадку, высокую сетку корта и за ним -- бассейн, -- проваливающееся вниз голубое свечение воды с желтыми солнечными отсветами на поверхности.
       С другой стороны дома было рукой подать до того самого забора, о котором я упоминал раньше. Это небольшое пространство, часто усаженное деревьями, цветущими почти круглый год, и бесплодной, чахленькой папайей, долгое время оставалось единственным местом моих ночных мечтаний и уединения. Редкие, но яркие фонари с бело-синими абажурами, похожими на шляпки грибов, -- вытянутые в стороны и приплюснутые снизу и сверху, -- придавали пристанищу моего детского воображения и фантазий в ночные часы ни с чем ни сравнимый, сказочный вид. Длинные, раскидистые ветви, щедро усыпанные розовыми цветами, поддетые завораживающим синим светом, -- это было чудо, и я мог до утра смотреть в окно, присев на своей постели, завернувшись в тонкое шерстяное одеяло, мечтая о чем-то, что-то рассказывая себе шепотом и засыпая только утром под тянучее пение муллы.
       Да, та далекая, навсегда пропавшая жизнь -- шорты, желтые от йода коленки, вырванные страницы дневников с двойками, игра в футбол на пустыре между школой и прачечной, жара, шум кондиционера, книжка, прикрытая учебниками и тетрадями, вялая дремота над тем и другим, если книжку обнаруживали и прятали, горячий домашний хлеб, испещренный мягкими дорожками тающего на глазах кусочка масла; бассейн с сильно хлорированной водой, зеленящей выцветшие волосы; пальмы, к полудню покрывающиеся слоем муравьев, рыжих как солнце; поездки в Мерак -- пустые километры пляжей и только редкие кучки туристов под навесами. Кокосы с далеких островов, принесенные на этот берег невидимыми руслами океанских течений; тяжелые клешни юрких крабов; чтобы не сгореть -- купание в рубашке с длинным рукавом, -- и над всем этим долгое, гладкое небо. Пустые бутылки из-под виски на столиках, мошкара на ананасовых корках; после -- снова уроки, классы по двенадцать человек, -- "И это хорошо, -- говорят учителя, -- все на виду"; жара, конечно же, жара, отпускающая только на несколько часов в сутки. Natura vivante, одним словом.
       Быстро прошло это время, легкое и простое, как шорты, так коротко пронеслось и исчезло, так быстро, как могут исчезать только пятна йода с колен. Мне все еще казалось, что оно где-то здесь, около меня, что следует только захотеть, и я возвращусь к нему, к этому безобидному растительному существованию, но с каждым днем разрыв становился все глубже, все непреодолимее, все более незаживающе расходились края, -- оно уходило куда-то назад, набирая постепенно ход, я помню начало этого движения, помню, когда тронулся мой последний игрушечный поезд, но я и не вспомню уже, когда он превратился в чернильную точку и исчез в груде ненужного хлама. Прощальный гудок совпал с нажатием в очередной раз кнопки звонка, которым я вызывал медсестру... и затерялся в нем.
      
       Я заболел, и, несмотря на отчаянные протесты, меня положили все же в больницу (на обследовании настоял наш посольский врач). В больнице я пролежал две недели, и только мне показались они годами. Две недели, значит, произошла эта перемена сразу, быстро, без плавного перехода. В больнице к неприятным процедурам добавилось еще одно мучение -- отчим под угрозой порки заставил меня прочесть неадаптированный вариант Дон Кихота (он почему-то решил с самого начала, что я симулирую болезнь только для того, чтобы не ходить в школу, и таким образом, т.е. заставив меня прочесть полностью эту мучительную чушь, испортить мой незаконный отдых), кроме того, что я глотал всякую гадость, пил разведенный мел, промывал желудок, делал клизмы и пр., я вынужден был читать эту тягомотину, не способную вызвать во мне тогда никаких других эмоций, кроме тоскливой подавленности и жалости к человеку с миской на голове. Да, и самое главное, -- вернулся я в атмосферу, совершенно отличную от той, которую оставил.
      
       Возвратившись домой, я первым делом был подвергнут жестокому допросу, и только после подробного пересказа выборочных глав мне было разрешено пойти вечером погулять. Но вечером отчиму пришла на ум мысль заставить меня готовить уроки; напрасная затея, -- я удрал через веранду, как только услышал глубокий храп, доносящийся из спальни. Еще было светло, а фонари (скорее всего по недосмотру коменданта) горели уже несколько часов, я шел между ними, с наслаждением вдыхая воздух, мне было очень хорошо от того, что я, наконец, вернулся, что за домами никто не ходит, а за забором по-прежнему автомобили нескончаемыми потоками, продавцы фруктов, я прислонился к забору и подумал, -- странно, где-то здесь догнивают страницы школьного дневника, где они -- я одно время боялся, что отчим вытащит их оттуда, и в один прекрасный день заставит меня объяснять, каким это образом они там оказались... Мальчишка моего возраста с хомутом через плечи волок в гору деревянную повозку на автомобильных шинах, он не видел меня, зато я видел его прекрасно, -- голые пятки, потная рубашка, лицо без мысли, без формы. Преодолев подъем, он скинул веревку, потер красные плечи, попрыгал на одной ноге зачем-то, сел на дорогу и закурил. Надо же, курит, -- подумал я, -- по-настоящему, -- и пошел дальше. Через несколько минут громкое дыхание заставило меня остановиться и снова прильнуть к забору, -- мальчишка с повозкой пробежал мимо, свернул и затерялся, слившись с десятком таких же сухопутных бурлаков, ловко лавируя между машинами в узких переулках...
       (Бег его натужный, тяжелый, громкое, обрывающееся на выдохе дыхание, скрип нагруженной повозки застрял в моих ушах, и вот уже столько лет, как-то вечером всплыв, не дает мне скоро уснуть).
      
       На улице я не обнаружил никого из ребят, -- обычно как раз в это время все собирались вместе, устраивали поединки на палках, играли в войну или подстерегали и палили из самострелов в зазевавшуюся летучую мышь. Я обошел весь городок, заходил в бильярдную, в клуб, раздевалку бассейна, даже в школу и, не надеясь уже никого встретить, в конце просто шатался по городку, придумывая разные, по большей части невероятные причины всеобщего исчезновения. Недалеко от своего дома, на поляне я заметил маленького мальчишку и попытался у него узнать, где все, он сказал мне только, что все сидят дома вот уже несколько дней, заплетался и, кроме каких-то несвязных обрывков, ничего путного я от него добиться не смог. Прикинув примерно, сколько сейчас может быть времени, я понял, что отчим уже проснулся, и вряд ли дома меня ждет что-то хорошее, и только я решил, бряцая несколькими монетами в кармане, отправиться к Джону, -- индонезийцу, держателю единственного в городке магазинчика, как увидел отчима, идущего мне навстречу. Он молча взял меня за руку, так, что моя ладонь хрустнула в его пальцах, и следующие два дня я просидел дома, приходя в себя после больницы и, кстати сказать, увесистых затрещин за непослушание.
      
       Ситуация прояснилась в школе. За время моего отсутствия произошло нечто странное. Наши ребята, -- мои одногодки, младшие на год-два, все без исключения старшие, разделились на замкнутые, враждующие группы или, как их еще иногда называли, "братства". Если раньше мы общались скопом, все вместе, предпочитая, конечно, одних другим, но в выборе опираясь исключительно на личные симпатии, то теперь, -- одна группа объединила детей дипломатов, другая -- торгпредов, третья -- обслуживающего персонала. Если я не ошибаюсь, основных групп так и было три, но, в свою очередь, каждая делилась на еще две-три меньших, соответственно месту, должности, званию родителей. Грубая классификация, одновременно и странная и смешная, -- новоиспеченные друзья поначалу были совсем не интересны друг другу, и только какая-то новая сила (так напоминающая odium figulinum) заставляла их держаться вместе, связывая прочнее, чем обычная дружба. В группы не вошли или малыши, (их это не коснулось совсем, если только не старшие братья, с которых они, естественно, брали пример, и по-своему все себе объяснив, переносили действие в песочницы и т.п.) или разного рода отщепенцы, презираемые одновременно всеми (родители не могли им нарадоваться, -- большей частью они теперь сидели дома и от отсутствия иных занятий высиживали учебники). Убоявшись участи последних, -- а мне было достаточно только представить себе безвылазное сидение среди четырех стен, я, -- не долго думая, примкнул к соответствующей группировке детей дипломатов. По одному теперь старались на улице не появляться, и, хотя прежние игры не игрались, а разговоры не клеились, мы не унывали, выискивая и находя развлечения на новом поприще, -- собирались после школы всей компанией у кого-нибудь из своих, строили планы внезапного нападения на одну из групп, или пленения ее предводителя, чертили карты, выставляли посты, и чего только не придумывали, становясь вдруг лучшими друзьями, близкими людьми, не мысля следующий день друг без друга. К счастью, продолжалось столь крайнее единение и столь же крайняя враждебность недолго. Не больше месяца, -- прошел месяц, и наша компания стала потихоньку редеть. Формально все оставалось без изменений, но многие, также как и "отщепенцы", предпочитали теперь сидеть дома, занимаясь своими делами, объясняя сначала свое отсутствие на собраниях болезнью, и потом вообще ничего не объясняя, ничего не придумывая.
       Эта слишком затягивающаяся и затягивающая игра скоро надоела и мне (тогда, естественно, я еще не мог предположить, что продлиться она всю жизнь, меняя только лица и только внешность, а происходящее -- намек на будущее, расстановка акцентов и ничего больше. И никуда от этих схем больше не деться). Да, стала надоедать, тем более, что ее правила усложнялись, обрастая всяческими тонкостями. Стали, например, обращать внимание, из какого города в Советском Союзе приехала семья того или иного мальчика, и, в зависимости от этого, он должен был якобы падать или возвышаться в наших глазах, какая мебель в квартире, новая или старая, что, в свою очередь, должно было говорить об отношении к семье посла, где покупались игрушки, в супермаркете или на базаре и пр. Привел всех в недоуменное замешательство случай с сыном водителя посла, который наотрез отказался дружить с детьми прочих водителей и был принят, в виде исключения, сыновьями советников, то есть нашими ближайшими союзниками. Да, тогда же стали появляться фомуланты, дети обслуживающего персонала, готовые за призрачное обещание быть когда-нибудь принятыми в наши ряды, шпионить за другими, красть самодельные карты, подглядывать и подслушивать сколько угодно и за кем угодно.
       Родители относились к новой игре вроде бы несерьезно, с улыбкой, но, конечно же, именно они были ее невидимыми участниками, а главное -- основными вдохновителями.
       Кризис ознаменовался несколькими взаправдашними драками, одна из них (для меня последняя) хорошо запомнилась мне своей неизвестно откуда взявшейся жестокостью. Как-то, осматривая свои владения, (я упустил эту немаловажную деталь, -- весь городок сразу после деления на братства был разбит на зоны влияния) мы встретили детей торгпредов, нагло вторгшихся в наши земли. Слово за слово, и наши предводители сцепились, а мы стояли и молча смотрели, как они друг друга лупят, потом кто-то бросился на помощь своему подмятому предводителю, за ним последовали другие, по одному, нерешительно, до тех пор, пока ни один не остался стоять в стороне, не слился с барахтающейся массой... Многие дрались впервые, по-детски, но с вполне взрослым остервенением кусаясь, вырывая волосы, нанося неловкие удары (но все же тогда еще никто, насколько я помню, не решался ударить в лицо). Нас растащили взрослые и отвели домой каждого, рассказывая родителям о том, что мы натворили. Меня вызвалась проводить наша учитель по русскому, как назло, именно ей выпал случай отвести своего самого нелюбимого ученика, и она не могла отказаться от удовольствия высказать в очередной раз все, что она думает обо мне, благо, такой выдался удачный повод... Для меня не могло быть ничего страшнее, -- мама ушла на работу, и учитель расписывала происшедшее, не жалея красок, отчиму. Как ни странно, он спокойно выслушал сомнения в моей воспитанности и в моем будущем, закрыл дверь, не дав досказать ей последние осуждающие слова и, пройдя в спальню, сел за какие-то бумаги, не замечая моего присутствия. Вечером, из подслушанных разговоров я узнал причину его необычного в таких случаях поведения, -- в жизни посольства назревали перемены, и он пребывал в подавленном настроении, не сомневаясь, что они обязательно коснутся и его. -- Об этом знает несколько человек, -- говорил он -- я, тот-то и тот-то. Все фамилии мне были знакомы. Прошло несколько дней, но ничего необычного не происходило, отчим нервничал. А не происходило все еще достаточно долго.
       На следующий день я чувствовал себя героем, -- почти всем дома досталось, не сильно, но досталось, я был цел и невредим. С мальчишеской напущенностью я говорил, что, вот, мне, даже слова не сказали. Нрав моего отчима был знаком многим, поэтому мои слова произвели впечатление.
      
       Эту девочку я знал уже несколько лет, мы дружили, пока не оказались, как и многие, впрочем, в разных группах. Некто Клариса -- громкое имя, выговариваемое с ударением на "к", -- не путать! -- не сочетавшееся с простой фамилией типа "Петрова". Клариса, не желая мириться с все более заметной мальчишеской пассивностью, собрала вокруг себя горстку ребят, вышколила их и добилась-таки, что с ней и ее "женской группой" стали считаться. Когда все остальные, как я уже говорил, предпочитали сидеть дома, она и ее приспешники рыскали по городку, по одному отлавливая конкурентов (независимо, кстати, от группы и даже от его положения внутри своей группы), и для начала требовали больше никогда не зазнаваться и раз навсегда отдать ей и земли и предпочтение. Отношение к девочке Кларисе было достаточно сложным, с одной стороны, если подходить серьезно, ее ни во что ни ставили, с другой, ее бойкость, напористость, умение, с которым она отдавала приказы своим оболтусам и прочее (среди прочего -- высокое положение отца) заставляли проникаться удивительно молчаливым уважением к этой высокой, тощей и (пока еще) некрасивой девочке.
       Но и ее хорошо отлаженный вроде бы механизм управления стал давать сбои, происходило что-то такое, что она, естественно, не могла себе объяснить, и близость раскола, а, значит, и краха честолюбивых надежд делали ее жестокой и непредсказуемой. Однажды они отловили и меня, окружили плотным кольцом и попытались выудить то самое обещание, дать которое мне ничего ни стоило, но просто не хотелось. Я о чем-то думал, над одной из только что законченных книг, наверное, над Вальтером Скоттом. Я сказал, чтобы они оставили меня в покое, и что мальчикам стыдно потакать девчонке, да к тому же такой дуре, как Клариса... Они загалдели и были уже готовы накинуться на меня, но я опередил их, оттолкнул кого-то и дал деру.
       Что за удовольствие -- бежать теплым, остывшим от зноя джакартским вечером по дороге, мимо бассейна, прогуливающихся пар, перепрыгивая через водосточные канавки, продираясь сквозь кусты, вперед, к спасительным дверям дома. Я слышал за собой погоню, но куда им было догнать меня. Я остановился, сорвал с куста мясистый широкий лист, завернул в него лежащий под ногой плод чахлого деревца со сложным названием, страшно пахнущий и мягкий, швырнул его в гущу преследователей и собирался уже бежать, не оглядываясь до самого дома, как услышал сзади страшный крик, -- моя бывшая подружка упала на землю и кричала так, как если бы я этим гнилым плодом проломил ей череп, хотя самый большой вред, который я ей мог нанести, -- это испачкать волосы или одежду. Но она (с чистой головой и одеждой) кричала, стонала, плакала, сучила по земле ногами, звала на помощь... Ее друзья стояли рядом и молчали. Откуда-то взялась ее мать с несмытой косметической маской на лице, сразу же заголосила громче дочери, перепачкала всех кремом и прочее. -- Кто тебя, кто это сделал, -- спрашивала она, -- ну скажи же, господи... -- Он, -- срывающимся от плача голосом сказала Клариса. -- Он, -- уточнили ее друзья, тыкая пальцами в мою сторону. Дама поднялась с колен и грозно пошла на меня, испуганно стоящего чуть поодаль, на ходу выкрикивая кроме "изувера" и "бандита" слова, значение которых я узнал значительно позже. Испугавшись еще больше, я сказал было, что Клариса врет, что я здесь непричем... -- Как непричем, -- вступили ее друзья, -- мы все видели, мы знаем! -- Лжец, врун, -- кричала мать, -- да как ты смеешь, моя дочь не врет, никогда не врет, она у меня отличница, ну я тебе покажу, недоумок такой-то, -- и погрозив мне (отошедшему на почтительное расстояние) кулаком, стирая полой халата остатки крема с раскрасневшегося лица, она направилась к дверям моей квартиры. Встречным, обеспокоенным шумом дамам и господам, она громко говорила, почти орала, что, мол, у нее сейчас будет инфаркт, мол, этот вот изувер чуть не убил ее ребенка. На этом мой страх сменился полным отчаянием, и остаток вечера я прятался в самом дальнем закутке, около помойки за клубом, заранее оплакивая свою участь, и только когда совсем стемнело, стало холодно и жутковато, я, надеясь все-таки доказать свою правоту, убедить всех в своей правоте, пошел, еле волоча ноги, домой. Отчим зверем набросился на меня. -- Пришел, наконец-то, явился, ты хоть отчет отдаешь себе, что ты сделал, девочка до сих пор оправиться не может, не встает с постели, моли бога, чтобы ничего такого не случилось, не дай бог, в двадцать четыре часа, я так все не оставлю, всегда я говорил, ты кончишь жизнь в тюрьме, туда тебе и дорога, помянешь еще меня... скотина и пр. Он все это выкрикивал, в бешеном азарте бегая по комнате, сначала вытаскивая из джинсов ремень, гоняясь за мной по комнате после, стаскивая с меня штаны и прочее. Через несколько минут, извиваясь под ремнем, со спущенными до колен штанами, глазами, заплывшими от слез, я увидел, как с той стороны незанавешенного окна, хватаясь руками за решетки и подтягиваясь на них, поочередно прилипали к стеклу довольные физиономии, смеющиеся, строящие мне рожи... Лицо Кларисы не узнать я просто не мог. -- Вон она, вон, твоя Клариса, вон, смотри, -- отчим стоял спиной, обернулся и увидел их, успел увидеть лица, сразу, правда, отпрянувшие в темноту. -- Она там, -- говорил я, слезы высыхали, уступая место странному оцепенению, -- она там, -- все еще повторял я, думая уже о чем-то более важном. Он опустил ремень (и так пора было бы остановиться), бросил его на кровать и вышел на улицу. Пришла мама, обычно она работала с восьми до одиннадцати, но в тот день задержалась, оформляя новые книги, и мы плакали вдвоем. Вернулся отчим и, не сказав ничего, улегся спать. Он попал в неловкое положение и долго после не мог мне этого простить. Ночью мама сказала: -- Когда приедем в Москву, я в тот же день подам на развод.
       На следующий день я принес несколько двоек сразу, учителя как с цепи сорвались и на каждом уроке вызывали меня к доске. Началось все с учителя по русскому. Урок я знал плохо, если вообще знал, была сложная тема, но я пытался что-то припомнить, вышел, взял мел... -- классная доска висела высоко, и чтобы дотянуться до середины ее мне приходилось вставать на цыпочки. В школу все ходили в шортах, мальчики в шортах, девочки в юбках, разумеется. Когда я встал на цыпочки, шорты задрались сзади, выставляя напоказ красно-синие подтеки. По классу пробежал смешок, ребята весело зашептались, и я как-то интуитивно догадался о причине смеха. Выпрямившись, я заявил, что урока не знаю, отвечать не буду, можно смело ставить мне двойку. На следующих уроках я уже не шел к доске, с места отказываясь отвечать. Пока я, красный как рак, дрожащими губами говорил все это учителю, ребята на задних партах шептали, -- ну-ка, приподними штаны, покажи ей. На переменах -- что, не досталось, да?
       Я долго смаковал различные виды мести, у меня оставались еще товарищи по группе, но напрасно я надеялся на них, дальше громких слов и хитроумных планов дело не пошло, -- первоначальный пыл выветрился, увлеченность исчезла. (Форма группировки, попробовав почву, на этом уровне отмерла, но только для того, чтобы, окрепнув, ожить в юношестве).
       Отчим был прав, говоря о переменах. Что уж там произошло, я не помню, в Москве что-то случилось, кто-то умер старый, его место занял новый, этот новый изменил стиль работы, привел новых людей за собой, посла нашего отозвали, приехал на замену ему другой, другой посол потянул за собой своих людей, ну и так далее. Как это обычно бывает. Пошли повальные замены. В этот период мы сделали одно необычное открытие, -- многие дети, которых мы когда-то презирали, вдруг оказывались детьми весьма важных родителей. Кроме советников, секретарей, торгпредов и прочих стало часто мелькать слово "гэбэшник", а быть ребенком "эшника" нисколько не стыдно, наоборот. Дети большинства водителей стали вдруг вровень с советниковскими и прочими. Все границы оказались придуманными. Открытие это не обсуждалось, каждый его пережил и обдумал в одиночку.
       Очень многие уехали. Покачнулось кресло и под отчимом, но он как-то удержался, не упал. Его оставили. В тот год он даже не поехал в очередной отпуск.-- Вы улетайте, -- сказал он, -- я останусь. -- На развод пока не подавай, -- сказал он маме. -- Еще год, и мы заработаем на новую квартиру. На вашу квартиру. -- Хорошо, -- сказала мама. -- Может, правда, и мне придется к вам присоединиться в скором времени, -- и, перекрестившись, -- посмотрим, бог даст.
       Мы улетели через несколько дней в Москву. Мы улетали в одном самолете с семейством Окачурниных. Окачурнины -- люди, оставившие глубокий след в моей памяти, давшие мне много пищи для размышлений. Их было трое -- муж, жена и маленькая девочка лет четырех-пяти. Родители ее экономили буквально на всем, -- целый месяц они обходились стограммовой пачкой масла, синюшная похлебка с кусочком хлеба -- все что они ели каждый день. Прожили в Джакарте они года три, и на протяжении трех лет никуда кроме базаров не ездили. Может быть, все и обошлось бы, но с их девочкой что-то случилось. Девочка, тощее создание с вечно грязным бантиком, потеряла сознание в детском садике, и специально вызванный китайский врач, с удивленной улыбкой глядя на осунувшихся, испуганных родителей, поставил диагноз -- истощение, и голодный обморок как следствие. Нет, -- говорил он, -- нет, это не солнечный удар. Они ее не кушать. Посмотрите, они ее совсем не кушать. Я два раза в своей практике сталкивался с обмороками. Я ставлю точно диагноз. Наш врач согласился. Тут же об этом сообщили послу и Окачурниных в двадцать четыре часа выслали из Джакарты. Вещей у них было столько, что они не уместились в два пикапа, -- пришлось доставать третий.

    II

    ДЕД

      
       В Москве, в Шереметьево, нас встречал дед, -- мама заметила его, еще когда мы шли по летному полю. Он стоял в своей широкополой, старомодной шляпе, на втором этаже сплошь застекленного здания аэропорта и смотрел куда-то мимо нас. -- Вон он, папа, смотри, -- сказала мне мама, -- он дождался, бедный. Мы махали ему руками, но он нас не заметил. Мама еще оформляла документы, а я уже бежал к деду. -- Да, да,-- говорил он,-- как вы долетели? Надо же опаздывать на четыре часа, немыслимо.
       Подошла мама, мы расцеловались, получили багаж и, отыскав машину такси, счастливые, поехали домой.
      
       Удивительно, но мне было уже больше девяти лет, когда я впервые узнал о смерти, и рассказал мне о ней дед. Как раз в те дни он же отучал меня здороваться с незнакомыми людьми, -- я шел по московским улицам, и по привычке здороваться со всеми в городке (независимо от того, знал я идущих навстречу мне или нет), здоровался и здесь со всеми прохожими. Кто-то даже рассмеялся. И дед смеялся, но совсем по другому. -- Не надо, не надо -- здесь слишком много народа, и здороваться с ними не обязательно. Они только способны решить, что ты не в своем уме. Ты уже большой мальчик. -- Говорит и улыбается.
       У меня был прекрасный дед. Мы любили ходить на рыбалку, (сидение с удочкой, правда, я терпеть не мог...), просто гулять, шатаясь по улицам без цели. Он читал мне наизусть Чехова, когда мы уставали от долгой ходьбы и садились отдохнуть на скамейке где-нибудь в тихом сквере. Он любил слушать пение птиц, не говоря об этом мне или другому, находящемуся в этот момент с ним рядом человеку. Он замолкал и слушал, не перебивая, не останавливая собеседника, немного рассеяно кивая головой и приговаривая невпопад -- да, да, да.
       Мы шли с ним по улице, и я наконец-то решился после нескольких дней сомнений -- стоит это сделать или не стоит -- решился попросить у него в подарок перочинный ножик, с десятком разных лезвий, ножниц, отверток, шилом и даже увеличительным стеклом. Мы остановились у светофора, и я попросил, как можно более непринужденным тоном, не надеясь, по-правде сказать, на удачу. -- Нет, сейчас не могу. Ты еще маленький. Вот вырастешь, я умру, и ножик обязательно достанется тебе. -- Кто умрет, -- спросил я. -- Я умру, и тогда все будет твоим, все, что у меня есть. И, конечно же, нож. -- А когда ты умрешь? -- Ну, вот этого я, дорогой мой, не знаю. Никто не знает, когда именно он умрет. -- Послушай, дед, -- догадываюсь я, -- значит и я когда-нибудь умру тоже? -- Ну вот еще. Зачем об этом думать. Все умирают. Жизнь не так уж длинна.
       Я больше не задавал вопросов, что-то меня отвлекло, потом машины остановились, мы перешли дорогу.
       И дед был первым из нашей семьи, умершим почти на моих глазах. Умер он в госпитале, и в последний раз я видел его через стекло больничной палаты. Ему недавно сделали операцию, из его носа выходили и пропадали под простыней где-то разноцветные трубки, около кровати стояла капельница. Он увидел меня, нашел силы и улыбнулся, я заметил улыбку и в ответ помахал рукой...
       Но произошло это несколько лет спустя, больше семи лет. А тогда я не помнил нашего разговора у дороги, ничего не знал о будущем, -- опершись на руку деда, я разглядывал с любопытством серую, неприветливую Москву.
       Каждый день без отчима -- праздник. По вечерам мы все втроем садились пить чай, смеялись, вспоминали смешные истории, хором просили деда рассказать очередной чеховский рассказ, и он, причмокивая заложенным за щеку кубиком сахара, соглашался и долго рассказывал, долго, пока мы не засыпали.
      
       Я так и не принял его смерти. Я не поехал на его похороны. Я никогда не был на его могиле, ни разу не испытал желания придти к нему... Когда он был жив, мы виделись с ним нечасто. Наверно, я до сих пор думаю, что он просто живет в другом городе, курит так же, читает книги, ходит по комнате, рано или поздно мы с ним встретимся, встретимся так, как и всегда -- будто расстались несколько часов назад. Наверно, я действительно так думаю, а не иначе. Но я стараюсь не задавать себе такие вопросы.
      

    III

      
       Не успел я вылезти в городке из машины, как мне уже что-то чужое резануло глаз -- какое-то иное настроение, чужая атмосфера сразу же переданная чьей-то незнакомой походкой, голосом, лежащим на траве велосипедом, и даже обугленной, расщепленной надвое молнией во время сильной грозы пальмой.
       На протяжение многих лет штат сотрудников нашего посольства не менялся, -- уезжающие в отпуск всегда возвращались к давно знакомым лицам, будь то друзья, недоброжелатели или враги, или же метущие дорожки бунги и утренние продавцы фруктов, в те же, как считалось, чуть ли не собственные, квартиры.
       И, конечно, вместе с новыми людьми все переменилось -- почернели дома, накренился, осунулся корт (может, конечно, он и был осунувшимся, но только теперь, на фоне новых лиц, это стало заметно), предательски принявший чужаков; в квартирах, где недавно жили мои друзья или мамины подруги, поселились совершенно чужие люди, и тяжело было видеть, как из двери квартиры, в которой часто бывал, выходит незнакомая женщина, вытряхивает как ни в чем ни бывало помойное ведро в бак, или показывается надутая девчонка, с роду здесь не жившая. И бассейн был уже не тем, что прежде, -- кто это там плавает и сидит на бортиках?
       Я не смог пойти в бассейн как раньше -- после самолета сразу в воду, мне было странно неприятно на сей раз, неприятно, гадко, обидно, и в этом чувстве смешались и брезгливость, и безотчетная ревность, и, конечно же, унылое осознание собственной заброшенности, забытости... Магазинчик Джона закрыли, то есть закрыл его он сам, чуть не обанкротившись из-за антиалкогольной компании, проводимой нашими властями; запретили даже пить пиво, и тем более устраивать шумные застолья, потому приходилось ухищряться и пить дома, как отчим, пряча бутылку в бачок унитаза или, как один из наших знакомых, -- закапывать по маршруту вечерних прогулок...
       Кругом одни взрослые -- детей брать с собой не рекомендовали, на всякий случай, -- неспокойная обстановка.
      
       Те немногие новые дети держались больше друг друга и не спешили знакомиться с нами, по крайней мере, первое время. Нас, туземцев, оставалось человек шесть, мы, естественно, чувствовали себя хозяевами городка, и нас это вполне устраивало, мы привыкли быть вместе, не обращая внимания на новеньких. Но совсем скоро нас осталось только трое -- Антон, Дима и я.
      
       Да. Ко всему прочему, я стал плохо переносить жару, чего никогда раньше не знал. Или, что не исключено, может, то лето было по-настоящему тяжелым? Мне хорошо запомнился, может, только благодаря своей ни с чем не сравнимой тишине, промежуток между часом и до половины четвертого дня, -- городок буквально вымирал, -- люди закрывали окна и двери, ложились на кровати и, включив на полную мощность кондиционеры, лежали часами, не в состоянии что-либо делать. Рабочие-индонезийцы, как их называли, -- бунги, дремали в мастерских или в тени кустарников. Асфальт таял и мягко расступался под ногами. Отчим вообще переносил жару прекрасно, но в то лето даже ему было не по себе. В такие часы он доставал из шкафа магнитофон, ставил кассету с записью русских фольклорных песен (кассета, если я не ошибаюсь, начиналась с "Калинки" и заканчивалась замерзающим во степи ямщиком, -- кроме этих песен он вообще никогда ничего не слушал), и, лежа на кровати, бубнил часами, стараясь попадать в такт. Солнце уходило, и жизнь, заснувшая незаметным, мокрым сном, возобновлялась, и невозможно было отделаться от жутковатого ощущения, что этих часов как бы и не было вовсе.
      
       Крысы от стоявшей неделями жары, как говорили между собой наши знакомые, -- "сходили с ума", открыто вылезали из нор средь бела дня, и повизгивая, бегали туда-сюда, покусали собаку, какой-то женщине показалось, что они хотели покусать и ее, но она успела отпрыгнуть и убежать. За это-то их и уничтожали. Количество трупиков было велико, и рабочие, утром, когда все еще спят, ходили и собирали их в большие плетенные корзины, ловко нанизывая тушку на вбитый в длинную бамбуковую палку гвоздь.
      
       Некоторые мальчишки (из новичков, конечно), вооружившись самострелами, охотились на "бешеных крыс", и, если таковая попадалась, то они стреляли в нее загнутыми гвоздями, крича при этом невозможно, и, так как стрелки были они никудышные, скажем прямо, крысу добивали заранее припасенной дубинкой.
       Бунги раскидывали около норок специально приготовленный рис. Крыса, попробовав этой рисовой кашицы, сдыхала через несколько часов около своей норы, -- в нору залезть она уже не могла, так ее раздувало, или полностью не могла, только наполовину, так что наружу торчали только одни задики с ядовито-белыми хвостами и тощие, багровые лапки. В таком случае, если норка уходила в мягкую почву, бунги просто подкапывали ее, и без особого труда выуживали животное. Труднее было со всяческими трещинами в каменной основе домов, которые разворотить было не так-то просто, крысу тогда приходилось расчленять и вытаскивать по кусочкам. Наши мальчишки-малолетки искали часами норку с торчащим крысиным туловищем и, находя, пропихивали крысу палкой вовнутрь, доставляя массу удовольствий себе и неприятностей бунгам, -- последние, не видя ни хвостов, ни тел, подолгу искали источник вони, идущей откуда-нибудь из-под крыльца и страшно злящий нюню -- белую хозяйку. Они подолгу, лениво осматривали место, нюхали воздух, отрывисто переговаривались и, в конце концов, просто засыпали все трещины без разбора хлоркой и замазывали жидким цементом.
      
       Семья Гоши приехала именно в один из таких дней, и вселилась в квартиру на втором этаже, почти что над нашей.
    Я видел, как приехала машина, сначала вышли взрослые, и, только когда все вещи вытащили и перенесли в дом, появился этот белобрысый, пухлый мальчик. Я отошел от окна и занялся своими делами. Как я уже говорил, ребят, с которыми я дружил, осталось трое, только один из них был одного со мной возраста, другой же младше на год-два. В поисках приключений мы облазили все мыслимые закоулки; когда же вдоль и поперек были исхожены гаражи, чердак клуба, здание прачечной и прочие труднодоступные места, мы, изнывая от безделья, сидели дома, пытаясь играть в солдатиков, делать трамплины для matchbox'овских машинок, читать, придумывать различные небылицы. Скоро мы вспомнили, что приехал новенький, мы его сразу прозвали "толстым", и кто-то выяснил, что ему лет двенадцать, то есть примерно столько же, сколько было и мне. Мы специально торчали на улице, под его окнами, но он все не появлялся. Тогда я под каким-то дурацким предлогом попытался проникнуть в его квартиру, поговорил с его мамой, и увидел в открытую дверь спину стоящего на балконе Гоши, покашлял, что-то уронил, пытаясь привлечь его внимание, но Гошина поза не изменилась. Его отец пришел к нам домой, он оказался старым знакомым отчима, посидел, выпил кружку другую пива и ушел.
       Мысль последить за этим Гошей возникла случайно, кто ее высказал, я не помню, может быть, и я. Для нас такое поведение было ново -- больше недели он жил в городке и ни разу не показался на улице, сколько я помнил, все появлялись на улице обязательно, с мамой ли, с папой ли, но появлялись. Одним словом, за Гошей была установлена слежка. Дней пять, по очереди и вместе, с утра и до позднего вечера мы следили за дверью его квартиры, но никаких результатов -- Гоша на улицу не выходил, и мы решили прекратить это занятие и больше о нем не думать, -- проживем и без него, нужен он нам, -- говорили мы друг другу. И только Димка, младший из нас, не в меру услужливый и любопытный, фомулант в прошлом, не сдался. Он продолжал слежку и добился все же своего. Однажды вечером, около одиннадцати, мы с Антоном сидели вдвоем в комнате у меня дома и сонно расставляли солдатиков для очередной баталии. Взрослые отмечали чей-то день рождения в соседней квартире, было весело, шумно, здесь же, на полу, рядом с солдатиками стояли блюдца с пирожными и яблоками, бутылки фанты. Запыхавшийся и очумевший, ворвался в комнату Димка. -- Я видел его, я знаю, где он сейчас, он не дома, я выследил его, скорее, он, -- этот, толстый, Гоша, то есть... Мы вскочили, и наступая на сонные ряды солдатиков, бросились к двери.
       -- Здесь, здесь, -- шептал Димка, -- он только что был здесь, тише.
       Мы обогнули дом и, прижавшись к забору, тихо шли, и, наконец, увидели под шляпкой фонаря одинокую фигуру Гоши. Веселые крики остались сзади, за забором только голоса индонезийцев да редкие машины нарушали тишину. Мы выбрали самое удобное место из всех возможных для наблюдения. Я, честно говоря, ничего не понял, -- Гоша опустился на корточки и, ковыряя палкой землю, что-то как бы напевал, скорее, -- подвывал себе под нос. Мы следили, затаив дыхание, за каждым его движением. Вот он положил палку, пошарил вокруг себя рукой, поднял что-то, развернул что-то блестящее, разгладил и положил обратно, на землю, присел, несколько раз поводил растопыренными ладонями над землей и быстро-быстро проговорил какие-то слова, поднялся, снова присел... Окна с этой стороны были темными, там все спали, фары машин изредка доставали до этого заросшего кустарником места... -- фонарь с бьющейся о белую половинку пластикового эллипса мошкарой, звон цикад и Гошино завывание. Димка шепнул: -- Вы знаете, что там? Мы молчали и только смотрели. И Димка нарушил наше инкогнито. -- Да не смотрите вы, -- сказал он громко, во весь голос,-- не смотрите вы -- там же кошки, там, в фольге. -- Мы медленно вышли из своего укрытия и подошли к продолжавшему сидеть на корточках Гоше. Каждый из нас был как-то странно возбужден -- в таком состоянии мы могли бы, попытайся он бежать, бегать за ним всю ночь. Но он никуда не бежал, наоборот, -- спокойно, (если не с достоинством) поднялся, мы смотрели на него, он смотрел на нас. Мне сразу показалось странным, что лицо его не дрогнуло и не выдало представлявшегося мне таким естественным в его положении унизительного, стыдного страха, и у меня (даже тогда) создалось неясное впечатление, что он готов к подобной встрече, заранее ее продумал, просчитал и теперь собранно ждал наших действий, и в зависимости от них действовал бы сам. Я опустил глаза вниз, -- у его ног лежало несколько блестящих свертков, перетянутых аккуратно, крест накрест тонкой бечевкой. И рядом лежал расправленный лист фольги, по середине которого лежала боком дохлая кошка. Я не знаю, что испытывали все остальные, но я был растерян, смелости у меня поубавилось -- это уж точно.
       -- Зачем ты это делаешь, -- спросил я, заранее испугавшись своего вопроса. Он молчал и смотрел то себе под ноги, то на нас. -- Да он же их убил, -- сказал Димка, -- задушил вот этой веревкой... я сам видел... ты что, с ума сошел.., надо ему надавать как следует. Гоша молчал, и Антон молчал, потому я и посоветовал Димке заткнуться. -- Заткнись, -- сказал я, немного успокоившись (ведь ничего не происходило). -- Ты их правда убил, -- спросил я судейским, деланно спокойным голосом, -- зачем ты так сделал?
       Ответ, последовавший неожиданно быстро, только еще больше меня озадачил -- да, он сказал так, слово в слово: "Все равно вы ничего не поймете, но мне нетрудно рассказать... Кошки едят крыс, а на них охотятся сейчас все. Мне их жалко, сейчас все против них. Вот и все". -- Ладно, -- сказал я, не предполагая даже, что было бы уместней говорить дальше -- главное не дать затянуться паузе, нелепость которой я интуитивно понимал и боялся -- и сказал вдруг решительно, -- идемте. И Антон с Димой молча согласились, -- такое решение устраивало всех, или, что вернее, -- никто и не видел лучшего выхода.
       -- Ты, крыса вонючая, -- сказал трусовато Димка, -- я буду тебя называть теперь только крысой вонючей, понял?
       Мы отступили. Мне очень захотелось, когда мы отвернулись и отошли на несколько шагов от Гоши, сорваться и бежать сломя голову, бежать и долго-долго пока хватит дыхания не останавливаться... -- Знаете, -- сказал я, -- давайте никому не скажем о том, что мы сейчас видели. Дима, постарайся никому ничего не сказать. Мы принимаем тебя в свою группу, и, если мы уедем раньше, то ты будешь в городке главным, согласен? -- Дима молчал.
       Спал я плохо. Уже поздней ночью я привстал на кровати и заглянул в окно. Фонари горели, как и прежде, моросил дождик, блестели лужи. Я подумал, что так же блестит фольга с дохлой кошкой внутри. У меня было странное состояние, не похожее ни на страх, ни на удивление; не похожее ни на что, испытываемое мной до сих пор. Всю ночь я думал.
      
       Да, что же было после? Однажды ночью я проснулся от шума. Приоткрыв глаза я увидел, -- в комнату, держась за стену, вошел отчим, за ним следом вошла мама, на ней был одет халат, поверх халата накинута на плечи шаль. -- Тебя же могли увидеть, -- сказала она. -- Ничего, ничего, никто ничего не скажет, -- ответил он, приседая на пол, -- ой... ничего, сегодня можно. -- Он был, казалось, настроен мирно.
    Я притворился спящим, завернулся с головой в одеяло и наблюдал за происходящим в тонкую щелку. Все было тихо, только мама, причитая, стала снимать с него пиджак, развязывать галстук. И тут я услышал странный звук -- похожий на зачерпывание воды ногой. -- Ты совсем ничего не соображаешь, как свинья, честное слово. -- Я понял, в чем дело, -- отчим просто-напросто обмочился прямо на пол, посреди комнаты. Всякое бывало с ним, но чтобы обмочиться, нет, я не помнил такого. Мама стала его трясти. -- Вставай, слышишь... -- У мамы, конечно, не было сил поднять его, сдвинуть даже эту тушу с места она не могла. И вдруг он открыл глаза и, смерив ее презрительным, полным ненависти взглядом, спросил, тихо так, сквозь зубы: -- Думаешь, человека убить так легко? А вот ты попробуй, убей, убей, и тогда узнаешь... -- Мама ничего не ответила, она оставила его лежать на полу и ушла на кухню. Кто-то постучался в дверь, я слышал, как мама спросила, -- кто там? -- Делая сонное лицо, я пошел в туалет, осторожно переступив через лужу и отчима. Это была жена одного водителя: -- Дорогая, у них с моим был сегодня очень трудный вечер. Понимаешь? Что он, что-нибудь сказал тебе? -- Мама сказала: -- Нет, он мне ничего не говорил, в таком состоянии он слова сказать не может (я думаю, этим моя мама спасла всю последующую карьеру отчима). -- Таким я его еще не видела. -- У них непростая работа, милая моя, понимаешь, если он чего наговорит, ты не слушай. Да, а я к тебе не приходила, хорошо? -- Ну конечно, -- сказала мама. -- Не волнуйся, -- мама назвала ее по имени. И они недолго еще поговорили о кулинарных рецептах. Когда жена водителя ушла, я вышел из туалета и подошел к маме. Она сидела за кухонным столом. Я подошел и сел ей на колени. Она посмотрела на меня и сказала: -- Да, сынок, попали мы с тобой.
       Отчим спал неспокойно -- его так и оставили на полу, он всю ночь ерзал, переворачивался с боку на бок. Когда он проснулся, лужи уже не было, но брюки и рубашка были мокрыми от впитавшейся за ночь влаги, так скажем. Утром он все притворно удивлялся: -- Не помню, чтобы вчера был дождь, что такое... -- говорил и следил исподлобья за выражениями наших лиц. Более добрым мы его не видели. Наверно, только благодаря случившемуся я... через недели две был далеко от Джакарты -- где-то в районе Богора.
      

    IV

      
       Мы исколесили Яву вдоль и поперек, не пропустив ни одного хоть сколько-нибудь интересного места, то приближаясь к побережью, то забираясь в гористые глубины огромного острова, петляя по извилистым дорогам вверх, вниз, преодолевая вброд небольшие речки, останавливаясь в городах, деревнях, только для того, чтобы или заправить или оставить на время машины, и пешком, пользуясь услугами говорливых проводников, добраться до труднодоступного памятника, водопада, монастыря. В деревнях же покупали резаные по дереву картины, батик, коллекции засушенных насекомых, статуэтки и пр. Мы ходили по необозримым чайным плантациям, фотографировались с собирающими чай девушками, смеялись, снова ехали, четыре пикапа, друг за другом, из округа в округ. Тогда же я провалился и чуть не утоп от неожиданности на рисовом поле, меня вытаскивали, отмывали от грязи. В этом путешествии я выкурил свою первую сигарету, -- кто-то оставил без присмотра коричневенькую пачку Gudang Garam на автомобильном сидении. Я, мне кажется, до глубокой старости, если она вдруг уготовлена мне, не забуду каменные рельефы и ярусы громады Боробудура с бесконечными галереями, удобно устроившимися в нишах Буддами, долину Прамбанан, -- скважины Лоро (чуть было не написал -- Энн) Джонггранг, "Стройная Дурга" чанди Каласан, чанди Севу, -- мы останавливались, подолгу смотрели, разбредались и, сделав несколько фотографий, ехали дальше -- на восток. Травулан, Суравана, Джаго, Моджокерто, Сурабайя -- все эти названия я помню достаточно хорошо, как строчки заученного и бесконечно любимого стихотворения, но вот, правильно ли я помню, что Джаго это Джаго, а не Суравана или Кидая, -- наверно нет, все перемешалось, сплылось одной яркой, палящей и благоухающей краской. Описывать ее -- занятие неблагодарное, да и нет нужды, я думаю, сейчас браться за это дело. Сны. Ночами, душными, пропитанными насквозь тропической трескотней, мне снились Будды, летящие на невесомых каменных тронах, с одинаково подогнутыми ногами и отбитыми коленями, Бодхисаттвы, каменные женщины с растрескавшимися телами, вереницы хоботоносых людей, стражи с оплетенными кобрами руками, каменные слоновьи уши, -- все это вместе, вперемешку, громоздким карнавалом шагало мимо меня или даже в меня, скинувшего им на встречу, словно желая облегчить проникновение внутрь, плед, расстегивающего пуговицы тонкой рубашки.
       В первой машине ехали врач и проводники, в следующих все остальные, -- я, единственный ребенок, четверо мужчин и одна юная особа. Часто мы, оставляя машины, поднимались на гору или отдыхали на берегу живописной речки, глядя на изгибы воды, падающей с высоты нескольких десятков метров в ею же выбитую воронку; как она, пенясь и кружа, образуя множество небольших водоворотов, вновь находила течение и, успокоившись, текла дальше, мимо нас, унося прочь палки, накипь и мои самодельные кораблики, всякий раз с длинным куском резиновой нити, которую я привязывал к ним и с огромным удовольствием наблюдал, как они подпрыгивали, черпали воду, натягивали нить тетивой и возвращались ко мне, назад, стоило только воде немного их отпустить и т.д.
      
       В Сурабайю мы приехали рано утром, поели, покружили по городу, долго ходили по ремесленному кварталу, купили несколько картин и ваз, -- старый, высохший от долгого сидения под солнцем продавец, радуясь щедрости и количеству купленных у него вещей, подарил мне удлиненную, грубовато вырезанную из черного дерева фигурку трех божеств, образующих треугольник сросшимися плечами, стоящих на черепахе -- Шивы, Брахмы и Вишну.
       Обратный путь был менее интересен, -- мы все изрядно устали от впечатлений, много спали, реже выходили из машины, проводники больше не говорили, что если мы сейчас свернем направо, то увидим то-то и то-то; не замечали пейзажей, обязательно привлекших бы наше внимание раньше, не наблюдали восход и заход солнца, за причудливыми разливами очертаний сиреневых облаков. Разбирающийся телескоп так и остался лежать погребенным под сувенирами на дне багажника до Джакарты.
       Но и возвращаться сразу обратно в городок и мне, и, как я понимаю, остальным не хотелось, поэтому, наверное, мы торчали дня три без особой надобности в гостинице Джокьякарты, а когда и эти дни все-таки прошли, один из гостей, молодой, вызывающе длинноволосый юноша, позвонил в посольство и, выяснив, можем ли мы отложить свой приезд еще на некоторое время, договорился, что мы поживем недельку на посольской даче, в Богоре. Эта весть наполнила меня восторгом и несказанным счастьем, -- я очень любил дачу, но уже несколько лет там не был. Правда, божественное место... После Джокьякарты мы нигде больше не останавливались, если не считать ночевки в грязном, захудалом мотеле, -- машины неслись с бешеной скоростью, а мне так хотелось продлить дорогу, пусть однообразно скучную, продлить тряску, беспорядочное мелькание за окнами, -- я думал, -- вот было бы хорошо, если одна из машин сломается... но ничего такого не случилось.
       Пробыть в Богоре неделю, как мы предполагали, не вышло. На третий день я нанюхался каких-то цветов, и через полчаса лицо мое сделалось лиловым, раздулось, по телу пошли пятна, я, не понимая, что со мной происходит, естественно, испугавшись, кинулся искать взрослых, но вдруг так сильно захотел спать, так меня бросило в сон, что, поднявшись в свой номер, я уже из последних сил добрался по стенке до кровати и лег на покрывало, не снимая шлепанцев. На тумбочке около моей кровати стояло чучело варана, -- я смотрел на него, неподвижно застывшего в гордой, воинственной позе, и погрузился в тяжелый сон. Хорошо, что переводчик, кровать которого стояла недалеко от моей, в одном номере, зачем-то зашел, услышал хрипы, включил свет и, увидев мое синее, отекшее лицо, немедленно привел врача. Димедрол и супрастин привели меня в чувство и, быстро собравшись, мы выехали в Джакарту. Приходя в себя, я помнил еще, наверное, я думаю, что тогда я помнил: неясное, спокойное ощущение смерти.
       В машине мне становилось все хуже, то есть, временами я дышал хорошо, зато следующий приступ находил сразу с той же силой, которая была на пике предыдущего. Как мы приехали в Джакарту, я не помню, сонного меня отнесли на руках к врачу, мама плакала, набежали ее немногие подруги и знакомые, успокаивали, увели домой. Меня положили на белую кушетку, огороженную ширмой, сделали несколько уколов и оставили лежать. Сквозь полунаркотическую дрему я слышал, как отчим извинялся за меня, оправдывался, так, как будто я совершил отвратительный поступок. -- Я надеюсь, он не испортил Ваш отдых, -- говорил он. -- Нет, он славный мальчишка, жалко, что такое с ним случилось... нам все равно надо было возвращаться.
       Я никогда не узнал и не узнаю, конечно, что это были за люди. Больше я с ними никогда не сталкивался. Где-то, краем уха, я услышал намек, только намек, ничего конкретного, -- они были какими-то приближенными Леонида Брежнева, почему они меня взяли с собой, я до сих пор понять не могу. Но до сих пор не могу и отделаться от навязчивой, тяжелой и единственно объясняющей многое мысли, что обязан я всем этим был и остаюсь чьей-то неизвестной, чьей-то далекой смерти.
       Через месяц я покинул Джакарту, -- улетел вместе с мамой. Я много раз представлял себе этот последний день, прощальный день, когда я обойду городок, заберусь на крышу прачечной, осмотрю все сверху, поплаваю в бассейне, натру ладони свежими листьями, попрощаюсь со всем и со всеми, посижу на веранде, упакую свои игрушки, закрою глаза и сквозь веки буду долго смотреть на солнце... Вместо этого я сел в машину уже после того, как туда загрузили все вещи, и, прислонившись к стеклу, наблюдал за детьми, стоящими неподалеку якобы просто так, но на самом-то деле из любопытства, -- все-таки это какое-никакое, да событие. Среди детей я увидел только одно знакомое лицо -- лицо Гоши, и вспомнил тот вечер, -- ведь после того вечера мы с ним ни разу не встречались. Гоша стоял среди малышей, полный, без рубашки, выше на голову всех остальных, он не сводил взгляда с меня, и я не решался отвести свой. Машина поехала, мама обняла меня за плечи, а я все смотрел на Гошу, повернув неудобно голову, смотрел, пока мы не выехали из ворот и не свернули. Гоша высоко поднял руку и добро улыбнулся мне вслед.
      

    V

    СМЕРТЬ ДЕВОЧКИ Н.Б.

      
       В Москве стояли сильные морозы, и мы с матушкой как никогда тяжело переносили перемену климата, -- кто знает, что такое из тридцатиградусной жары попасть в тридцатиградусный холод, тот поймет, каково нам было первые две-три недели. И в тоже время московский воздух, не более чистый, но без раздражающей примеси экзотических запахов, основательно продезинфицированный морозами, благотворно действовал на мои бронхи, и уже через несколько дней я чувствовал себя намного лучше. Врачи остались довольны моим состоянием, -- "Если и дальше все пойдет так же хорошо", то я скоро поправлюсь, самое главное не менять климат, "о возвращении в Индонезию не может быть и речи", и через месяц-другой можно будет продолжить занятия в школе. Упоминание о школе повергло меня в небывалое уныние -- все новое, думал я, новые люди, новые учителя, но делать было нечего, -- два месяца пролетели одним днем, и в середине апреля я пошел в школу.
       В школе встретили меня прекрасно -- ведь я приехал из-за границы, и только одно это обстоятельство давало мне массу преимуществ перед прочими учениками, перечеркивало и сводило на нет все недостатки, будь я даже не просто средним болезненным учеником, в табеле которого почти одни тройки плюс полугодичный пропуск, а отчаянным мерзавцем и хулиганом. Один факт моего пребывания за границей не просто выделял меня среди остальных, но и ставил на голову выше многих, часто более достойных внимания ребят.
       Когда узнали о том, что я проучился несколько лет в Индонезии, что у меня есть джинсы, жвачка, солдатики и коллекция машинок, все, -- мальчики и девочки, -- прониклись ко мне странным уважением, как к человеку, посвященному в неизведанные ни кем доселе тайны. Да, это туповатое почтение вскоре исчезло, вместе с жвачкой, солдатиками и машинками, и прочей ерундой. Черт его знает, почему так происходило. Все мое добро перекочевало к "друзьям", сразу потерявшим ко мне всякий интерес после того, как у меня ничего не осталось. Некоторое время я еще пытался задержать их обещаниями, что мол скоро привезут еще, но ничего не привозили, и я скоро остался совершенно один. Дело в том, что мне больше нечем было их удерживать, -- их развлечения мне были неинтересны и скучны, но и в то же время внимание, которым я был окружен, испортило и избаловало меня, а как-то поддерживать его приятием и участием в тех самых развлечениях, -- к примеру, бегать и подглядывать сквозь дырку в женском отделении бани, я не мог. Последней вещью, которую я отдал, была так называемая "Монополия", ценности которой я никогда не понимал, потому и расстался я с ней без всякого сожаления.
       Довольно скоро школа обернулась для меня сущим адом, -- прежние друзья стали меня глубоко презирать, вспоминая, видимо, как еще недавно унижались (разве я этого добивался, -- нет, просто, мне иногда хотелось оставить себе что-нибудь, и я отказывал, и совсем не для того, чтобы набить себе цену, но вскоре, под нажимом унизительных просьб, которых не мог вынести и даже стал бояться со временем, расставался с нравившейся мне или чем-то дорогой, что-то напоминающей вещью), выклянчивая какую-нибудь вещицу, давали мне списывать уроки, выслушивали мои рассказы (большей частью, надо признать, вымышленные) и проч. К тому же я имел несчастье носить очки и, если сначала их вроде бы никто не замечал, то после они сделались вместе со мной объектом насмешек и издевательств. Одним словом, школьники травили меня, учителя, недовольные невниманием моих родителей к их ненасытной потребности получать подарки, не особенно-то меня защищали. Каждое утро я просыпался с единственным желанием -- придти обратно домой, да побыстрее, или чтобы все учителя заболели. Или чтобы сгорела школа.
       В моем классе было всего три приличных человека, но и с ними отношения у меня не сложились, каждый из них был по-своему занят самим собой, -- хорошо помню Мишу Юдашкина, "физика", презираемого всеми за ум и еврейство; по сути своей одинаковое положение не сблизило нас; он предпочитал любому общению замкнутость, -- школа так же была для него каторгой, полным набором препятствий на пути к знаниям, которых он, в отличие от меня, самоотверженно желал, только отношение его как к школе, так и к издевательствам одноклассников проявлялось по-другому. Если я переживал их, растерянно наблюдая за тем, как день ото дня меня оттесняют на задний план, если я даже иногда тихо плакал от накатывающегося чувства горечи, обиды и несправедливости, т.е. тратил много времени на прочувствование, осознание происходящего, то он относился ко всему спокойно, как к данности, по крайней мере вел себя так, чтобы никто не мог заподозрить в нем даже намека на тщательно скрываемые эмоции, -- он не реагировал ни на обзывательства, ни на нападки, ни на откровенную матерную брань. С учителями у него сложились своеобразные отношения, -- несколько раз он давал им понять, что знает преподносимый ими предмет на их же уровне, если не лучше, и они предпочитали его не трогать, ставя "отлично" сразу после нескольких слов всегда толкового ответа. А когда все же дал слабинку, бросил все к чертовой матери. Он был намного опытней меня, старше не годами, а каким-то врожденным иммунитетом к раздражителям извне, мне кажется, может, и не совсем справедливо (и подозрительно -- очень уж обычно), -- нормальным иммунитетом, выработанным веками неисчислимым числом предков Миши Юдашкина.
       Я внимательно смотрел на него, нарочито, подчеркнуто спокойно (и это было заметно), гордо промакивающего платком кровоточащий нос -- после драки с эдаким белокурым, широкоплечим и туповатым варваром от славянского племени. Набежали учителя. -- Ничего, -- сказал он, голос его дрогнул, надломился, но быстро выпрямился и окреп. -- Ничего жалобами не сделаешь, -- возразил он на предложение написать жалобу на имя директора, -- жалобами ничего исправить нельзя...
       Когда все это происходило, меня не было рядом, я сидел в пустом классе и, только привлеченный шумом и криками учителей, вышел, -- я уверен, что окажись рядом, обязательно бы встал между ними, чего бы мне это не стоило. Его выдавали только дрожащие пальцы, да пара крупных слез, которые уже не сдержать на бледном, спокойном, несколько асимметричном лице, -- я внимательно следил за ними, -- он все старался выправить погнутые очки, но сделал резкое, неловкое движение и только окончательно сломал их... Он спустился по лестнице вниз, рассеяно посмотрел на меня, стоящего у дверей кабинета, и, забрав свою раздутую книгами, выцветшую, десятки раз штопаную сумку, все также придерживая платок у носа, ушел, и больше в школе его никто не видел. (Единственный раз мы встретились с ним случайно у входа метро, я первым подошел к нему, поздоровался, он вспомнил меня, и мы проговорили минут десять о том, о сем. Он закончил университет и очень переживал, что ему нечего будет делать дней пять-шесть, до отлета в Израиль.
       -- Я лечу не на родину, -- говорил он, -- я не знаю, тянет ли меня туда; но несмотря ни на что, я только что-то потеряю и неизвестно что приобрету. Все это меня тяготит... -- Это все математика, -- сказал я, и, когда он попросил объяснить, что я имею ввиду, то я не смог этого сделать. -- Если я перестану считать, то потеряю остатки прав... -- сказал он, улыбаясь.
       -- Да, я понимаю. -- Я пожелал ему счастья, и мы разошлись в разные стороны).
       Ну и довольно об этом, я и так уже неизвинительно отвлекся от главной темы.
       Произошло все через два дня после того, как мама Юдашкина пришла в школу и забрала документы сына. Помню еще, в тот день я проспал и, не умывшись, не чистивши зубы, помчался в школу, долго ругался с дежурными из-за сменной обуви, которую всегда забывал дома, и, выяснив, наконец, что первым уроком у меня биология, вспоминая на ходу, что такое планктон и инфузория-туфелька, постучал в дверь и, выслушав обычное, -- в следующий раз можешь не являться, -- сел за парту. И только учитель сказала грозное, -- ну а теперь к доске пойдет и расскажет нам о.., -- как вошла завуч, и все повскакивали с мест. -- Садитесь, садитесь, -- сказала она, -- без шума только. Завуч подошла к учителю и сказала ей что-то на ухо. Класс молча сидел, пока они, отойдя к окну, о чем-то тихо переговаривались. Затем завуч сказала: -- У нас большое горе, ребята, в нашей школе большое горе. Скоропостижно скончалась Н.Б., пионерка, прекрасный человек, добрый, отзывчивый товарищ... Такое вот горе у нас... -- И закончила: -- Надо бы собрать деньги на похороны, кто сколько сможет, но не меньше двух рублей... -- Девочку, как выяснилось, никто не знал. Кто она такая, как она выглядит, и почему она хороший товарищ, отзывчивый человек и прочее, т.е., иным, более честным словом, почему это горе? Кто-то припомнил, что она проучилась в первом классе полгода, не больше, потом заболела, и никто ее не видел с тех пор, а болела она лет шесть или семь...
       На следующий день я, как впрочем и все остальные, придя в школу, увидел у порога гроб. У гроба сидела серая женщина в зеленом пальто, скрючившись на стуле с красной клеенчатой обивкой. Она так и просидела целый день, изредка кивая, но не поднимая головы, поднося грязный рукав к высохшим глазам, не обращая, как казалось, ни на кого внимания. Мы молча заходили в школьные двери, стараясь не смотреть ни на нее, ни на гроб, -- крышка была открыта и стояла здесь же. Поначалу даже внутри школы вслух никто не говорил, впечатлениями обменивались шепотом. Скоро оцепенение прошло, прозвенел звонок, но никаких уроков не было, -- уроки отменили, и все как-то сразу повеселели. -- Тс, тс, -- шипели учителя, нас загнали в класс, пришла завуч, и обратилась к нам с такими словами -- ...мы должны в последний раз попрощаться с нашим товарищем, пионеркой Н.Б. (Никто, кстати, не знал, как она могла быть пионеркой, если в пионеры принимают в третьем классе, -- это было известно всем, но, конечно же, никто ничего не сказал). -- Завуч с учителем биологии ушли говорить то же самое в других классах, а мы остались сидеть в кабинете. Тайно приподнятое настроение сменилось необузданной, почти истеричной веселостью, и только дверь за учителями закрылась, как из угла в угол полетели бумажные самолетики, слюнявые катышки из плевательных трубочек, портфели, учебники. По школе пронесся слух, что "эта" умерла от рака яичников. Опять-таки, никто не знал толком, что обозначает это слово, но подозревали в нем, слове, нечто непристойное и смешное. -- Смотрите, -- крикнул кто-то, и все прислонились к окнам. Гроб -- темное пятно на сером асфальте, в плотной, коричнево-синей, почти черной рамке из учеников младших классов. Завуч стояла в непосредственной близости от гроба и что-то говорила. Через несколько минут к нам в класс вошла учитель биологии и сказала, что мы должны быть готовы. Мы видели из окна, как ребята, класс за классом, обступали четырехугольником гроб, стояли сначала, потом вскидывали руки над головой и гуськом, медленно заползали обратно в школу. И мы так же вышли, построились, помолчали, отдали салют и пошли назад. Черная окаймовка, белое покрывало, желтое пятно лица, зеленовато-грязное пальто на сгорбленных плечах матери -- все, что мне удалось разглядеть. Мы только вошли в школу, двери еще не закрылись, а уже кто-то, заговорщиски тихо и весело сказал -- "яишники", произнесенное с долгим, протяжным "ш", все разом оживились и галопом помчались по лестнице, в кабинет, приговаривая, прыская -- яиш-шники, яиш-шники.
    Я отстал, посмотрел в окно -- та же картина.
       Учителя так и не провели в тот день ни одного урока. На следующий день я не смог пойти в школу. Припомнив подозрения отчима, я симулировал гастрит и, немного переборщив, лег в больницу. Я лечился от школы, как от страшной болезни...
      
       (Позже я сумел добиться хоть капли уважения кулаками, не из-за уважения, а от отчаяния, я дрался, проигрывал, плакал и дрался вновь. Но открыто носить очки назло всем я так и не смог себя заставить. И я их не носил, я ничего не видел, я не видел, что пишут на доске, что показывает учитель указкой по карте и пр. Как самого плохого ученика, меня пересадили на последнюю парту, я возражал, объясняя свое плохое зрение, но слышал в ответ -- носи очки, и сразу же следовавшую реплику из класса. Только перейдя из этой школы в другую (в общем счете я сменил семь школ), я сумел наверстать упущенное и закончил школу с достаточно высокими отметками).
      

    VI

      
       К своему горю, я не люблю женщину только за то, что она женщина, мать, прачка, только за то, что у нее прекрасное тело, серые глаза, или невинность, или она, к примеру, нравится моим друзьям, очень нравится мне, знает толк в кухонной стряпне или спасает от одиночества, или если она готова ради моей персоны идти на что угодно, жертвовать всем, т.е. за искреннюю доброту и преданность. Ни за одно из этих качеств, ни за все взятые вместе, я не могу любить. Даже если я и попадусь, то чувство мое не продлится долго, даже если женщина мне дорога, если я к ней сильно привязан, если я даже не могу без нее, -- я болен, я обременен образом одной женщины и ищу вокруг (незаметно, независимо от себя и помимо своего желания) разновидности этого образа. Имя ее хорошо известно всем, кто знает меня как писателя, всем, кто читал мои книги. Энн для меня не просто имя, -- Энн -- это мой миф, конечно, нет женщины с таким именем и, очень может быть, что и не было вовсе, то есть была, естественно, но не знала себя такой, какой осталась в моей памяти, и я сам не догадывался, не разглядел ее, к своему несчастью, тогда. Все может быть. Энн -- сочетание пропорций, форм, черт и еще чего-то, самого главного, название чему я дать затрудняюсь. Мы были знакомы более двадцати лет назад, и почти двадцать прошло с той поры, как ее не стало (нет, нет, никаких смертей), но она осталась, -- во всяком случае, после нее я ни с кем не мог долго жить, не мог, потому что она, всякий раз, когда мое положение становилось определенным, являлась ко мне сном, навязчивой мыслью, необоримым воспоминанием, заражала тоской по себе, соблазняла меня, опустошала до дыр, до провалов изматывая и плоть и душу... Энн, это проклятие, с которым я сросся, смирился, милое и злое наваждение, мстящее мне за ту боль, которую я причинил ей когда-то, осколком засевшее в моем духе, перезаразившее все вокруг, и только мое смирение, мое приятие ее дает мне возможность изредка находить успокоение, и, видя мою подчиненность, она, жалея меня, любя, дает его мне, оставляя мое сознание, но только до того момента, когда я, привыкнув к свободе, попытаюсь воспользоваться ей, свободой вполне, и не забуду -- снова и снова -- о ее всеуничтожающей ради любви силе. Господи, имей я возможность увидеть ее хоть раз, хоть мельком, -- я бы или последовал за ней, или заставил ее последовать за собой, или, наконец-то, избавился бы от ее невыносимо долгого присутствия.
       Не знаю, стоит ли моя личная жизнь особого упоминания здесь, мне кажется лишне, писать то, что написано уже или будет, -- ведь все истории женщин, показанные мною в новеллах или рассказах, -- сам я их с большим удовольствием называю повествованиями, -- это не что иное, как одна и та же история, только с разными началом и концом, одна история одной женщины, в смысле -- ради одной женщины.
       Разнообразия в этом я никогда не любил, зная всегда, к счастью, больше a priori, что нет разнообразия скучнее и гаже. То, что принято называть свободной любовью, я считаю следствием обычной неврастении и вязким болотистым дерьмом, в котором бесследно исчезает творчество и задыхается, плесневеет душа. Наш век, приспособившись, может быть, как никакой другой, разделил духовное опустошение (какое легкое, потерявшее весомость определение) поровну между всевозможными видами рабства и свободы. Вообще следует признать, что после Гитлера государство научилось отдавать предпочтение гуманной эксплуатации... Когда я слушаю рассуждения мужчин, так же как и женщин о мужчинах, мой рот раскрывается только для зевка или, иногда, чтобы не лукавить, скажу -- мне доставляет удовольствие порасспросить тех и других о предмете и, позавидовав их глупой легкости и неосведомленности, в конечном счете испортить себе настроение тем, что все это общенеизлечимо. Мне жаль пока еще невинных детей (невинных, к несчастью, только сегодня, в опыте и во времени), и мне жаль виновных. Если говорить об этом, используя привычные понятия, то я стою на стороне тех, кто полагает, что наш мир и есть Ад, и никакого другого ада нет, другой ад -- выдумка необразованных мазохистов, пустословов и политиков, не более. И он смешон. На мой взгляд, и сама идея иного ада или возмездия -- одно из множеств вредных человеческих заблуждений. Может, я когда-нибудь позволю себе высказаться отдельно на эту тему, может, найдет настроение написать отдельно о политике, церкви, семье или сексуальных переживаниях, но вряд ли из-под моего пера выйдут чистые строки, я очень сомневаюсь.
       Одни говорят о грязи, имея ввиду нечто свое, они ее боятся и они ее, в конце концов, желают, они так тоскуют по ней. Другие, говоря о чистоте, закрывают глаза, им сложнее, гораздо сложнее, их мир, -- мир неуемной, милой фантазии. Они никогда не принимают в учет детства, они не знают или, опять таки, закрывают глаза (и основная трагедия их борьбы с собой заключается в том, что делают они это в таком случае сознательно) -- на скрытые процессы, тайные, сладостные умолчания и, -- неизбывность прошлого. Они уделяют много места словам, аффектам и (даже правдиво) искренним покаяниям.
       У меня всегда были сложные отношения с женщинами, духовно сложные. И я всегда был этому рад. Даже случайные связи носили нечто тяжеловесное и, может, от того неимоверно легкое и в результате все же чистое. Я причинял много зла женщинам, но я никогда не пятнал их (может, правда, они предпочли бы иной раз и обратное). Трудно в общении, как это известно, обойтись без боли... Не знаю, вернусь ли я к этим рассуждениям явно когда-нибудь, (вообще, все это повествование, если я решусь его напечатать в конце концов, может быть интересно хотя бы уже тем, что все написанное здесь я больше никогда не затрону)... скорей нет, только в ком-то, под чьим-либо именем, словами героя, которого может быть не заметят, но заметит кто-то, как это и происходило в литературе всегда и по сей день.
      
       Скажу, что я был сильно влюблен, но оставил женщину, с которой меня связывали несколько лет тесной и со временем -- если этого будет достаточно для объяснения -- опростившейся дружбы. Настроение у меня было отвратительное, я пришел домой, не снимая обуви, лег на диван и, отвернувшись к стенке, пролежал так, не двигаясь, несколько часов. Кто-то тронул меня за плечо, но поворачиваться не хотелось, и я предпочел просто-напросто притвориться спящим. Приоткрыв глаз, я увидел в отражении полированной спинки дивана очертания фигуры отчима. Он постоял надо мной и сел рядом на стул. Через четверть часа я не выдержал и обернулся, -- он сидел на стуле, слегка покачиваясь, на столе стояла бутылка и два полно налитых стакана:
       -- Хорошо, что ты проснулся, -- сказал он, -- у меня ведь сегодня день рождения. -- Правда? -- отозвался я, -- какое число-то сегодня.., первое? Я, честно говоря, всегда думал, что у тебя тридцать первого... -- А у меня и первого, и тридцать первого, и тогда, и тогда.
       -- Поздравляю, -- сказал я, присаживаясь на диване и прикрывая ладонью глаза от резкого, обнаженного света настольной лампы, лишившейся недавно плафона.
       -- Спасибо. Давай, что ли?
       -- Конечно.
       Сколько лет жизни он отравил нам всем, сколько мы знали от него зла, лжи, сколько синяков и слез, -- и все равно, я так и не сумел осудить его до конца. Почему я, черт возьми, не могу осудить его, вынести приговор, отплатить ему сторицей за все унижения и издевательства? Почему так и не удалось искренне осудить его?
       Когда это произошло, когда я нашел в пачке старых Newsweek'ов маленький журнальчик с двумя мужчинами и женщиной? Мне было, наверное, лет четырнадцать, и в память врезалось название -- "Sunlight", и я рассматривал эти страницы, и возбуждение достигало кульминационных точек, пока я, как-то однажды, бросив анатомический поиск, не нашел взглядом прилипшую грязь к светлым носкам одного из визуально присутствующих, размазанную грязь ядовито-голубой краски век, черные овалы ногтей, белесые окончания прыщей, беловатые растяжки замусоленного тела, и т.д. -- все это скоро вызывало во мне такое чудовищное отвращение, что я даже не испытывал стыда за то, что недавно позволял себе реагировать совсем по-другому. Я думал об отчиме. Потом, позже я нашел фотографии его в светлых, кудрявых париках и десятки сотен (никакого преувеличения) фотографий в военной форме, а также многое другое. Грязно-зеленый берет, тугая майка, черные сапоги, красное, распаренное лицо, -- я думал, что когда у него подпирало, он начинал фотографироваться, чтобы, не дай бог, не совершить непристойное нечто. Но, увы, "непристойное" он совершал, и не раз. Или -- никакого увы... -- но я сомневаюсь, чтобы он получил от этого положенное его природой удовольствие -- нет бы раскрыть объятия и не портить всем жизнь... -- думал я не раз. Положение его не позволяло, естественно, делать то, чего требовало естество, и он, уйдя с головой в ту самую крайнюю моральность, правильность и православие иногда, все же выныривал, -- письмо, которое я нашел в его бумагах, неоспоримо доказывало его причастность. Какой-то летчик писал, что ему, летчику, немного не по себе от случившегося, и прочее, так, кратко, и не пересказать и не передать настроения, еле уловимой, извилистой подстроки, в которой скупо, но полно передано от начала до конца всё; тонкой аббревиатуры характерного настроения, которое ни с чем спутать нельзя.., я, совсем мальчик, пытающийся найти себе отца и понять, почему его нет, и почему человек, перед которым я хочу раскрыться, и которого я хочу любить, любить всем сердцем, меня ненавидит, уже тогда ни с чем не спутал бы этого настроения, этого состояния, этих причин, этих интонаций... и предполагал, вдруг причиной его раздражения -- мое свежее и недоступное тельце...
       -- Черт знает что, -- думаю я, и говорю: -- Ладно, будь здоров, дорогой, долгих лет тебе. -- Да, спасибо. -- Сколько же тебе исполнилось? -- Шестьдесят один. Да, время идет. -- Это уж точно. -- Мы быстро заканчиваем эту бутылку, и он достает из шкафа другую.
       Его шкафы заслуживают особого внимания, -- там черт ногу сломит, там такое количество тряпья, сложенного в стопки или свернутого комьями без разбора, что гнутся двери, -- он закрывает их, только когда наляжет всей тяжестью, попыхтит несколько минут и, щелкнув, тут же прячет ключ в карман, трогает распухшие дверцы и осторожно отходит, боясь, что створки скрипнут и надломятся пополам. (Однажды, когда мы с мамой переставляли мебель, нам пришла мысль подсчитать, сколько у него рубашек, и насчитали более двухсот пятидесяти штук). Все хорошие вещи он давно увез куда-то, все картины индонезийских художников, вся техника, вся посуда, все ценные книги, и прочее. Знакомым и родным он говорил, будто бы я ворую у него все вещи, поэтому он и вынужден "хоть что-нибудь оставить себе на старость". Узнав об этом, я, действительно, видя как на глазах тает все хоть что-нибудь стоящее, кое-что стащил, но он только этого и ждал и удвоил темпы, и скоро, кроме старого истертого ковра, тех самых полусломанных шкафов и убогого телевизора, у нас ничего не осталось. Пока они с мамой не разошлись, он каждый год обещал построить новую квартиру, копил деньги, но после как-то так оказывалось, что денег никаких нет и не было, а то что было, -- истрачено на семью. Как были смешны его слова, особенно, когда он говорил по телефону с одной из своих сестер и повторял, громко чеканя каждое слово, -- нет, нет, у меня не осталось и копейки... Надо, справедливости ради, пояснить расплывчатое "кое-что стащил", -- лет в восемнадцать я впутался в плохую историю, одолжив у некоего владельца жизни сумму денег и не отдав долг вовремя, попал к нему в кабалу, долг обрастал процентами, помощи просить мне было не у кого, и я, в конце концов, чтобы выпутаться, откупился, если мне не врет память, девятью собраниями сочинений, фарфоровым сервизом и какой-то своей мелочевкой. Проступок, в общем-то, обычный для разобщенных семей, я совершил его намного более от отчаяния и безвыходности, нежели от преобладания патологических черт... и еще, т.к. во всей квартире кроме штанов, тетрадок и детской белиберды, мне большее вообще ничего не принадлежало, то, все что бы я ни брал, расценивалось как "украл"; действительно, в так удобно обустроенной отчимом жизни, я был самым отпетым вором.
       Наша маленькая квартирка, в которой было очень приятно жить, приезжая из Джакарты, месяц, и втроем -- не больше, -- выглядела до того скудно и нищенски, что если к нам приходили посторонние, никто в начале не мог поверить, что в такой каморке могут ютиться люди, много лет прожившие за границей, и что ее хозяин -- дипломат, занимающий достаточно высокий пост и прочее. Поэтому домой к себе мы старались никого не приглашать. И, естественно, отчим был богат и не просто богат, а чертовски богат. Когда мы с мамой и девятнадцатилетней сестрой (я не упоминал о ней ранее и, наверное, напрасно, -- ее присутствие всегда скрашивало мою жизнь, если, конечно, можно так сказать. Мы всегда были с ней дружны, любили друг друга, понимали и ценили. Конечно, ей было больше нашего тяжело от того, что у нее такой отец, -- ее отец. Так оно и было...) переехали позже в коммунальную квартиру, которую добивались несколько лет, он купил себе большую, в центре Москвы, обставил ее и жил припеваючи (только вот -- невыносимо одиноко, от чего и пил запойно), а летом отдыхал в большом доме на берегу Волги с прудом, в котором, -- это уж врали, -- водились зеркальные карпы и налимы; он перестал ходить в обносках, выкинул, наконец, хлам и забил шкафы новыми вещами, загорал на лежаке широкой лампы, пил и жил, вроде бы, в свое удовольствие...
       -- Я думаю, нам этого с тобой хватит на сегодня. -- Он уже совсем хорош, тогда как я только почувствовал выпитое, и мне хотелось еще и еще, -- еще немного, и тело станет легким, движения мягкими, а все вокруг простым и прекрасным...
       -- Ну, что, за тебя, -- говорю я... -- Нет, нет, подожди, второй тост, получается бутылка, правда, -- за моих родителей. Они были простые и честные люди, помянем их добрым словом, и пухом земля им, вечная память, так сказать...
       Он размашисто крестится и, кривясь, пьет и, выпив, вдруг начинает смеяться, -- это уж что-то совсем необычное, -- дело в том, что отчим вообще никогда не улыбается и не смеется. Правда, он это часто делает на приемах, встречах и фотографиях с друзьями, но то не та улыбка, не то выражение лица... Да, вдруг он начинает смеяться, -- и есть что-то особенное в этом озорном, мальчишеском смехе: -- Я же ведь на самом деле не знаю, когда мать меня родила, первого или все-таки тридцать первого, -- вот какая история приключилась, мой отец, когда я появился на свет Божий, пошел в колхозную контору, править мне свидетельство и все остальное. Метрика это называлось... это ваше поколение все по-жидовски называет, да ладно уж, пес с вами, -- и я уж не знаю, то ли они там хорошенько выпили, то ли еще что, только принес домой он бумагу, в которой было написано -- такой-то такой-то, то есть я, умер тридцать первого числа такого-то года, то есть принес свидетельство о смерти, моей смерти, а я только-только родился и в люльке лежал, орал, -- тетка говорила, что я сильно кричал маленьким. Метрики перепутали, но менять так и не стали, -- просто зачеркнули верхнее "О смерти", и написали "О рождении". И только приехав в Москву сдавать экзамены, я испугался, свидетельство разорвал и выбросил в какую-то яму, подальше, что б духу его не осталось. Вот так бывает... Да. А няня, тетка моя, все-таки сомневается, говорит, что я родился скорее первого, чем тридцать первого, толком так никто ничего и не знает. Вот и справляю я и сегодня, и на Новый год, -- два праздника всегда хорошо. (...)
       Я слушаю, внимательно слушаю каждое его слово. Мы говорим о погоде, -- плохая зима, грязь кругом...
       -- А мать моя, когда умирала, царствие ей небесное, сказала, прежде чем отойти, "Сейчас сыночка навещу и пойду уж своей дорогой". Я в это время в Джакарте жил, и телеграмма с известием о смерти пришла через несколько дней, через два, то ли три дня, но уже была не нужна мне, -- я все знал. Мать умерла утром, а вечером, вечером того же дня я спокойно лежал на диване, я жил тогда в доме около клуба, на первом этаже. Там тихо всегда, намного тише, чем в остальных домах. Ну ты это должен помнить. Я читал книгу, уже и не вспомню, что это была за книга, только вдруг что-то заставило меня отложить ее в сторону, я ее отложил, смотрю по сторонам, сначала в одну сторону, -- шелест какой-то, так тихо-тихо, прошуршало еле слышно, и ни звука, я приподнялся на постели, -- ящерица, чичак, -- думаю, и вдруг вижу, а прямо рядом с кроватью моя мама стоит, вот тут-то я все и понял. Я ее так ясно-ясно вижу, она смотрит на меня и говорит: "Здравствуй, сынок, вот я и умерла, я утром еще умерла, но подумала, как я могу так уйти, не рассказав тебе, что я там видела". -- Мама, -- говорю я, чувствую, губы у меня трясутся (так же, как и в этот момент, когда он рассказывал мне это), -- как же так, говорю, ты и не болела вроде, почему так рано, мама? А она мне: "не горюй, сынок, -- говорит, -- там очень хорошо, как только я почувствовала это, то сразу решила придти к тебе и рассказать, как будет здесь хорошо, как покойно...". -- Понимаешь, сын -- говорит он мне, -- хоть ты и не считаешь меня за отца, но... -- Нет, как бы там ни было, но получается так, что у меня два отца, ты многое сделал для меня, многому научил... -- Спасибо... да, "так покойно, тебе, -- говорит, -- будет здесь очень хорошо, я не удержалась и пришла рассказать тебе, что я увидела", -- она замолчала и успела произнести только: "Я видела..." -- и исчезла. Растворилась, так ничего и не сказав больше. А через несколько дней пришла телеграмма.
       Может, я неверно передаю его интонацию и слог... он и смеялся, и серьезнел вдруг, морщился, и так же внезапно морщины разглаживались, и совершенно другими изгибами накладывались через секунду на его лоб, на его щеки. Иногда мне казалось, что он вот-вот заплачет.
       Отчим насупился, замолчал и через полчаса, когда и третья бутылка оказалась пустой, ушел спать, оставив меня в полном одиночестве. -- Какой сумасшедший день, -- думал я. Какой сумасшедший день. Я задремал, -- отчим загадочно подмигнул мне, подвел меня к одному из своих шкафов, приоткрыл дверцу, и из шкафа стало вываливаться белье, костюмы, рубашки, свертки, вываливаться с силой, как будто бы их кто-то выпихивал изнутри, и отчим, испугавшись, выкатив глаза, стал все засовывать обратно, наваливаясь на непослушные дверцы всем телом, упираясь ногами в отъезжающий ковер и, закрыв, наконец, он повернул ключ, поправил мокрую от пота рубашку и куда-то ушел; это, конечно же, сон.
      
       Но следующие дни мало чем отличались, -- я не мог ни работать, ни думать, я ничего не делал целыми днями напролет, и каждый день я говорил себе, -- вот он, вот он, конец -- куда же дальше? А это было сначала меньше чем середина, потом чуть меньше середины, середина, чуть больше, и я уже не верил, что выберусь. Но и этот день настал. Хватит, -- сказал я себе, -- хватит, пора прекращать это идиотничанье... Ночью ко мне, наконец-то, пришла Энн. -- Ну как ты, -- спросила она, скидывая шубку, -- бедный мой, подожди немного, сейчас все пройдет, ты никогда меня не зовешь, ради тебя я даже привыкла к этому новому имени, а ведь я не могу долго смотреть на тебя в таком состоянии, если я буду звать тебя, то очень скоро рехнусь... -- Это мои мысли, -- перебил я. -- Какая разница, милый, я всегда внимательно тебя слушаю, правда, мне не все нравится, расстегни мне.., я так скучала по тебе, сейчас, сейчас, я вылечу тебя, сейчас...
       Этих воспоминаний хватит мне теперь надолго. С кем может быть так свободно, так легко, с кем можно быть более открытым, если не с ней, моей девочкой, Маленькой моей, черноволосой, сероглазой девочкой? И вечно молодой.
      
       Мне приходится пропускать часть своей биографии, как не имеющей отношения к настоящему рассказу.
      

    VII

      
       <...> Преодолев многочисленное количество жилищных и семейных проблем, успев еще раз жениться и разойтись, я, в конечном итоге, оказался в одной квартире со своей двоюродной бабкой, старой, как иссохшее дерево, но тем не менее долго сохранявшей вполне здравый для ее возраста рассудок. Бурная молодость, участие во всевозможных революциях и войнах, случавшихся за ее долгую жизнь, общение с вождями, агитационная и педагогическая деятельность сначала в "массах", затем в университете (куда ее знакомые пытались меня тщетно пристроить, -- я на дух не переношу студенческую среду) и школе, и быстрое увядание на пенсии в конце, вместе со всеми теми общественными законами, которые она и ее друзья пытались тщетно привить... Она почти не выходила из своей маленькой комнаты, изредка смотрела телевизор, -- сначала она живо переживала всяческие новшества, охала, по-детски всплескивая руками, писала письма президенту ("от имени поколения"), выключала телевизор в приступе гнева, а после (прошло немало лет) -- уже и не подходила к нему, а на доходившие до нее новости реагировала спокойно, молчала и только кивала, сидя в кресле-качалке, подаренной ей когда-то одним из первых (и первых, канувших в Лете) секретарей молодой советской республики.
       За день до ее смерти я вошел в ее комнату и застал ее за необычным занятием, -- из трех карандашей и открыточной бумаги она мастерила распятие. Не поворачивая головы, она сказала: -- Это ты. -- Да, -- ответил я и подошел к ней ближе, -- как у тебя дела? -- Так это ты? -- делая ударение на последнем слове, спросила она.
       Повернув голову и как бы убедившись, что это я, она отвернулась и сказала: -- Завтра я умру.
       -- Завтра я умру, -- сказала бабка, -- и вот что... -- Она ненадолго замолчала, оборачивая карандашный крест кусочками разноцветных ниток. -- Мне было видение. Сама Божья Матерь спустилась ко мне и открыла, что моя жизнь подходит к концу. Бог заберет меня, и вот что я хотела тебе сказать, -- похорони меня по-человечески, так, чтобы не стыдно было там появиться, Матерь обещала мне успокоение в том случае только, если все произойдет по обряду, с полагающимся отпеванием в церкви Божьей, с крестом и иконкой на шее, и все эти девять и сорок дней обязательно справь... Это я могу тебе завещать, все остальное в этом доме и так принадлежит тебе.
       До того, как войти в комнату, я о чем-то думал, бабка часто говорила о смерти, и большого значения ее словам я не придал; хотя имя божьей матери я слышал от нее впервые, заговариваться она стала давно... -- Сделай обязательно все так, как я тебе сказала.
       На улице вот уже несколько дней идет реденький снег. В квартире, правда, тепло, -- рано включили отопление.
       На ней, на бабке, был надет старый халат в дырах, убедить ее сменить одежду было невозможно, так же, как невозможно было заставить ее привести себя в порядок и умыться, -- белые волосы комками свалялись на голове, и сзади это особенно бросалось в глаза. Она не мылась примерно с того времени, как начались все эти перемены.
       Я почти не выходил на улицу, а если и выходил, то только за продуктами да машинописной бумагой. Я работал над объемным рассказом, отнимавшим у меня почти все время, я никак не мог избавиться от него: ни бросить, ни написать так, чтобы это стало именно тем, что я хотел увидеть, так, чтобы я почувствовал, -- да, это действительно то, чего я добивался, -- переставляя, меняя десятки раз слова, я сидел за своим столом, писал, смотрел в окно, снова писал, -- спешить мне было некуда -- и в редакцию журнала, и к рецензенту я опоздал, не позвонил вовремя, надеясь все же вот-вот закончить, и теперь мне было трудно поднять трубку и что-то всем объяснять, тем более, говорить с последним, достаточно известным писателем, известным и (со всей нелюбовью к этому слову) время от времени популярным. Наши некогда теплые отношения заметно остыли, охладились, встречи стали короче, а беседы суше и поверхностнее. Он резко изменился, стал сдержаннее, подозрительнее и, может быть, злее (мне кажется со стороны, что этот, внешне сильный и уверенный в себе человек устал от цепкого давления определенных политизированных кругов, рассчитывающих связать, как это и бывает часто в шаткое время, с его именем "полезные" взгляды и настроения. И ему приходилось тратить много сил, чтобы сохранить себя и свое письмо от шумихи, и спокойнее относиться к переменам в отношении к нему даже некогда близких людей. Я как-то хорошо чувствовал его состояние, но не знал, как и чем лучше поддержать его, -- и недавно, разговаривая с ним, (примерно месяц назад) поймал себя на странной мысли, что очень хочу сказать ему "ты", убрав это псевдоуважительное "вы", сократить якобы тем самым дистанцию и просто поговорить с ним, поговорить откровенно о том... конечно же, мы могли бы с ним говорить о многом, о многом...).
       В том числе и из-за этих малоприятных воспоминаний я становился иногда лишне раздражительным, -- и, разумеется, только поэтому человек, появившийся под моими окнами несколько дней назад, вызвал у меня еле сдерживаемое желание запустить в его голову горшок с цветком, -- благо они, цветы, еще не все высохли (хотя, какое имеет это значение?). Он стоял на мокром, только оттаявшем асфальтовом пятне, задрав вверх голову на расправленных, явно узких плечах, и махал кому-то этажом выше, он что-то выкрикивал и размахивал руками, как идиот. Это мельтешение отвлекло меня от мыслей, я отошел от окна, пытаясь снова сосредоточиться, просидел целый час с закрытыми глазами за столом, но у меня так ничего и не получилось, но только в тот вечер и в ту ночь.
      
       -- Хорошо, -- сказал я бабке, -- хорошо, ты только не забудь поесть, ты поешь, не забудь. -- Но, может, -- не обращая внимания на мои слова, продолжала она, -- может, Пречистая заберет мои грехи вместе с телом, и у тебя совсем не будет никаких забот, дорогой мой. -- Ну что ты говоришь...
       -- Да, да, милый, я уверена, она заберет меня вместе с телом.
       Я ушел в свою комнату, разложил бумаги, набрал новые чернила в ручку, посмотрел мельком в окно и вновь увидел того человека, который недавно чуть не довел меня до бешенства. Он шел сначала спиной ко мне, обернулся, помахал рукой, но недолго, и пошел к стоянке машин. Через несколько минут я уже и думать забыл о нем, -- я не вставал со стула всю ночь, работа двигалась, я улыбался, понимая, что вот, вот оно, -- они приходят, -- ритм, слова, форма предложений, я улыбался, чувствовал себя невероятно легко и счастливо, слова сами находили себе продолжение, и предложения, в целом, заканчивались плавно, без усилий, производя желаемое звучание, впечатление, свет...
       На следующий день я проснулся в четыре часа дня, умылся, вскипятил чайник и, как обычно, налив в бабушкину чашку некрепкого чая, как она любила -- с маленьким кусочком лимона и пятью ложками сахара, пошел в ее комнату. Она сидела в кресле-качалке, и по ее позе я сразу понял, что она все же умерла. Ноги ее были укрыты ватным одеялом. Я только дотронулся до ее руки, -- кресло качнулось, раз, два. Да, она, конечно же, была мертва. Я поставил чашку около нее, на стол, унести чай обратно на кухню я почему-то не решился. От чашки шел пар. На столе рядом с чашкой стояли три бюстика -- Дзержинского, Ленина и Маркса, тетрадки, исписанные буквами, которые уже никто и никогда не удосужится разобрать. Я вышел из комнаты, набрал по телефону номер скорой, -- дозвонившись, часа через два, я услышал, что такими делами занимается "трупоперевозка", в "скорой" дали телефон, я снова звонил, но там, на другом конце провода, никто не подходил или было занято.
       Я коснулся рукой батареи, -- батарея была очень горячей, стоять рядом с ней было тяжело, душно. Я еще несколько часов звонил своим знакомым, пытался заказать международные переговоры с отцом, но что-то случилось на линии, а из моих немногих знакомых никто не знал, что мне посоветовать можно дельного в складывающейся ситуации. Быстро устав от этой бесполезной суеты, я сел снова за машинку, работа продвигалась на удивление плавно, долго и хорошо.
       На следующее утро я попытался опять дозвониться до похоронного бюро, но опять безрезультатно... Тетка моя, оказывается уехала вместе с мамой в санаторий, сестра выходила замуж, и у меня не повернулся язык сказать ей о смерти бабки, -- наоборот, я даже оправдывался, объясняя, почему это я не у них, а ведь давно обещал обязательно приехать, и проч. Я уснул, и уже на следующее утро я, стараясь не задевать кресло, так и норовившее качнуться всякий раз, попытался навести в комнате порядок. Первым делом я решил выкинуть пачки старых почерневших от пыли газет, набившихся целый угол, с пола до потолка, но... только взяв верхнюю стопку, аккуратно перевязанную лентой, и, пробежав глазами по пыльному листу, сразу же наткнулся на набранную жирным шрифтом фамилию бабушки, и здесь же, на первой странице, ее статья, -- и рука не поднялась выкинуть все это богатство в кавычках, как следовало бы сделать, в мусоропровод. Я рассеяно ходил по комнате, не зная, что предпринять, присел на ее диван, застеленный грязным, лоснящимся одеялом. Под подушкой лежала книга с желтым кленовым листом-закладкой. Я открыл книгу, -- на полях подчеркнут красным карандашом целый абзац: "Вот и все, товарищи. Пришла минута прощаться" -- читал я про себя, -- "Вы уходите вдогонку времени, опережая время. Вы идете в ту новую жизнь, ради которой жил и я. И все мы твердо знаем, что эта грядущая жизнь будет лучше прежней. Если даже вам не суждено застать эту новую жизнь на земле, то все равно -- вы идете к ней, вы в пути!.." и т.д. Чушь, чушь, будь оно проклято, все это чушь какая-то, белиберда, -- подумал я и бросил книгу обратно на подушку. На титульном листе я прочитал надпись -- "Дорогой Варваре с комсомольским приветом и лучшими пожеланиями от автора".
       Да, как бы то ни было, но время шло, и надо было срочно что-нибудь придумывать, только вот что? Я ходил из комнаты в комнату с телефонной книжкой, перебирая в памяти всех знакомых, звонил, искал снова. Я и не спал, и писать не мог тоже, -- за всю ночь ни одного предложения. Я не уснул до самого утра, утром же, сбегав за хлебом и вернувшись, я обнаружил одну совсем уж неприятную вещь, -- зайдя с легкого мороза в квартиру, я услышал тот самый характерно-сладковатый запах, и он меня настолько испугал, что несколько минут я буквально бегал по квартире в ужасной растерянности, я открывал окна, надеясь, что сквозняк хоть как-то, ненадолго хоть очистит комнаты от (конечно же -- преувеличено) текучего, липкого запаха, грозящего скоро завладеть или уже завладевшим всеми уголками моей квартиры.
       Ко всем неприятностям, я встретил вчера, -- случайно упал взгляд на руки красивой, молодой девушки, стоявшей передо мной в очереди за хлебом. -- О Господи! -- думал я -- девушка отсчитывала деньги, пальцы ее были ополовинены и заострены на концах, напоминая стручки засушенного красного перца, и только большой палец тупился культяпкой, расширявшейся к концу, к тому месту, где у всех людей блестит ноготь. Она хотела взять быстрее сдачу, видимо, давно приспособленным, рассчитанным движением, привычным движением, но не сумела все взять сразу, одна бумажка застряла, и ей пришлось сделать несколько странных, беспомощных хватков пальцами, задержав руку так, что я и кассирша смогли разглядеть ее пальцы, кассирша не утерпела и перевела-таки взгляд с руки на лицо. На ее лице, хоть я и смотрел сбоку, не было и намека смущения или недовольства собой, как это было бы нормально, т.е., как к тому привыкли вроде бы мы, -- вот она подцепила непослушную бумажку, и рука ее утонула в перчатке. Я знал, что она чувствует затылком мой взгляд, слава богу, наши глаза не встретились, но чувство неловкости не оставляло меня целый день, как бывает, если сделаешь что-то непристойное... Целый день я пытался избавиться от него и мучил себя, задавая себе один и тот же обычный и наскучивший, потерявший при свете дня всяческий смысл вопрос, -- от чего так, почему именно так? Почему невинное существо появляется на свет (а ее уродство могло быть только врожденным) таким. Красивая девушка должна всю жизнь скрывать перчатками руки и черт знает что испытывать, какой стыд необъяснимый из-за какой-то генетической ошибки или проч. Именно неумению объяснить эту вещь обязан своим дурацким признанием канон о проклятии поколений Богом. Этим подлецам выгодно выставлять Бога зверем. Сволочи... Эти пальцы-сосульки приснились мне в получасовом сне, -- налипшие на ветку дерева, они нависли над пешеходной дорожкой, по которой шли вереницей множество женщин с детскими колясками.
       Проснувшись, я долго пил чай, и, как казалось, ни о чем не думал и вдруг, -- как так бывает, объяснить трудно, -- именно вдруг понял, что знаю важный эпизод своего рассказа, связку между началом и концом, тот самый эпизод, над которым я так долго работал и мучился дольше других. Это своеобразное наваждение настолько хрупко и боится тряски, что я, опасаясь спугнуть его, тихо-тихо встал, чуть ли не на цыпочках прошел в свою комнату и, осторожно достав сигарету, сел за машинку. Но не успел я написать и десятка строк, как в дверь позвонили, -- нет, -- подумал я, -- нет, я не встану, -- и продолжал печатать дальше, чувствуя уже, что звонок нарушил наметившуюся конструкцию, и старался хотя бы успеть отпечатать ключевые слова, по которым позже можно было бы угадать мысль, путался, злился... В дверь звонили снова и снова. -- А, черт, -- сказал я, и пошел открывать.
       На пороге стоял, держа обеими руками осеннюю шляпу, тот самый человек, в которого я чуть было не запустил цветочным горшком. Я хотел что-то сказать, но он меня опередил. -- Здравствуйте, -- сказал он, -- здравствуйте... Вы, конечно, и не могли меня узнать. Меня зовут Георгий Александрович... да какой там Александрович. При этом он кашлянул в кулак, -- какой там Александрович... -- улыбнулся он и скороговоркой произнес, -- Вы меня должны помнить как Гошу... -- Заходите, -- сказал я, еле угадывая в его облике не меняющиеся с годами черточки, черточки, оставшиеся от того, прежнего, далекого человека, далекого и навсегда запомнившегося.
      
       Да, что писать дальше? Подробности нашей встречи, столь неожиданной, наши с ним разговоры? Я был совсем не в себе и, скажу честно, -- он еще не успел переступить порога, когда я спросил его:
       -- Вы наверное чувствуете, что здесь что-то не так?
       -- Нет, все прекрасно, лучше не бывает, -- он огляделся по сторонам, -- а что я должен чувствовать?
       -- Запах, наверное...
       -- Запах? Да нет, пожалуй, нет...
       -- А черт, -- говорю я, -- идемте, я вам все покажу сейчас. У меня определенные затруднения, извините, черт бы все это побрал, но я не знаю, что с этим со всем делать, -- я распахнул дверь и, пройдя в комнату, встал за спиной сидящего в кресле тела, лицом к Гоше. -- Она умерла несколько дней назад, я всем звонил, но никакого толка, прямо напасть какая-то, ни один из моих знакомых не знает, что делать в таких случаях. Я какой-то другой человек просто, понимаете, я не умею... другое -- пожалуйста, а это... Из одной инстанции меня посылают в другую, и так без конца.
       -- Что же вы раньше мне ничего не сказали, -- спросил он, но сразу же почувствовал непоследовательность в своем вопросе и ответил сам себе, -- конечно, да, я ведь только что пришел, сегодня, а не вчера, верно? -- Он так и остался стоять там -- в прихожей. -- Хотя я вчера-то и хотел придти, но дела неотложные задержали меня в офисе...
       Будь на его месте кто угодно другой, я поступил бы точно так же.
       И все закружилось. Как во сне. Он подошел к телефону, -- звонки, знакомые его -- Я все оплачу, -- приговаривал он, -- так будет удобнее, не возражайте, правда, так надо. -- Делайте как угодно, -- отвечал я.
       -- Вы должны обязательно присутствовать на отпевании, обязательно... (я ни словом ни обмолвился ему о последней просьбе бабки). -- Через полчаса приехал черный пикап, тело куда-то отвезли, Гоша звонил, присев на табурет, через несколько часов мы уже были в церкви -- отпевание, бабку я не мог узнать, -- чистое, в меру накрашенное, умащенное кремом, чуть глянцевое лицо. Делали быстро, но со вкусом, -- двое священников переговорили с Гошей, он похлопал одного из них по плечу, обряд, слова: -- Да примет Господь душу верной рабы своей. -- Явное вранье. Дорога в Лефортово, два тяжелых Volkswagen`а, в одном гроб, в другом -- я, Гоша и священник. А мне уже было ни до чего. Церковная духота вытянула остатки сил, и очень скоро, забывая о всяческих приличиях, я незаметно прислонил голову к мягкой обивке салона и задремал, как провалился куда-то, задремал под навязчивый шепот священника, и мне грезилось, что стоит только приоткрыть глаза, и вокруг, вместо поддетых чистым, еще неотяжелевшим снегом деревьев, встанут пальмы и закачаются яркие цветы, и, въехав на пригорок, мы выйдем из машины в Энн Джонггранг, у чанди Шивы я поднимаюсь по одной из четырех лестниц наверх, сажусь на ступени и что-то говорю Шиве, он отвечает мне, смеется, позвякивая ожерельем из улыбающихся черепов, смеется, что-то говорит, но вот что, я не мог разобрать сквозь сон. Он смеялся так громко, что, проснувшись, я подумал, а вдруг это смеялся я сам, но нет, -- они продолжают говорить, тихо, приглушенно.
       Священник характеризует новых соседей покойной как приличных, достойных людей. "В таком месте не стыдно лежать".
       И Гоша же, обадривая меня взглядом и как бы приглашая следовать за собой, подвел меня к яме, вложил мне в ладонь горсть земли и, поддерживая мою руку, вытряхнул землю вниз, и сам, первым после меня, бросил мокрые комья на блестящую полировку узорчатой крышки гроба. Изредка он спрашивал меня, все ли в порядке. Я утвердительно кивал головой, и только.
      
       Этот день закончился так, -- вчерашний день, -- мы сидели с ним за столом на кухне и пили: я водку, он какой-то ликер. Пьянел он очень быстро, лицо его все больше краснело, взгляд размывался, но алкоголь тем и хорош для таких людей, как мы с ним, -- он развязал нам языки, и нам не надо было искать слова, мы проговорили без умолку битых три часа. Последние минут двадцать мне не понравились, -- как-то мне не хотелось вспоминать наше прежнее знакомство, но он ведь, в лучшем случае -- отчасти, -- пришел и за этим. -- Ты знаешь, я рад, что оказался полезен тебе, что смог что-то для тебя сделать... Я недавно переехал в этот дом и сразу же тебя увидел. Я много рассказывал о тебе своей жене... Все не решался позвонить, а потом что-то потянуло, понимаешь, и я решил, будь что будет, а сегодня я обязательно зайду к нему, но дела задержали, я, кажется, уже говорил, и только поэтому пришел сегодня, а не...
       Его беспорядочные, путаные слова становились все тише. -- Знаешь, я забыть не могу, как вы меня выследили и прочее. -- Он взял мою руку и долго держал в своей теплой, холеной ладони. -- Ты ничего не спрашивай, я не, я сам многого не понимаю, тем более тебе ничего не смогу объяснить... -- И еще: -- Друг мой, мой дорогой друг, хороший ты мой человек... -- Говорил, говорил, то приближаясь вплотную к главному, то снова отбегая, снова отступая назад. -- Я хочу предложить тебе какою-нибудь должность в своей фирме, что тебе ближе, тем и будешь заниматься, если понадобится, поучишься, и все у тебя получится, вместе мы придумаем что-нибудь интересное... -- Я объяснял ему: -- Нет, ничего не выйдет. Я знаю это. Спасибо тебе. Я уже пробовал. Не успел я проработать и несколько дней, как стали происходить всякие непонятные вещи. У меня ничего не получилось, и я отказался в дальнейшем предпринимать что-то похожее. Я не успеваю, там, в этом мире -- вашем мире, совсем другие скорости, совсем другие задачи, да и не принимает, выплевывает он меня. Может, я говорю дурацкие слова, но в смысле я прав. Я должен заниматься совсем другим. У нас только испортятся отношения. -- Ну смотри, тебе лучше знать... Да все я понимаю и книгу твою читал, правда, было это уже давно, но я перечитаю, и мы поговорим о ней, если ты не будешь против...
       Он начинал все снова, говорил снова одно и то же, наливая себе и мне, пока голова его не опустилась на руки, пока его не одолел сон; и я наконец-то получил возможность сделать то, чего желал уже давно, -- встать и уйти. Я ушел и заперся в своей комнате, но он проснулся и скорее, чем я надеялся, обнаружил мое отсутствие и...
      
       Я бросил ручку на исписанный мелким почерком лист, -- все равно не разберу, -- это главное препятствие, которое мешает мне после сна обработать текст, иногда я мог проработать всю ночь, а наутро находил на столе только какие-то крючки, округлые и заостренные, -- разобрать большую половину из них невозможно. А как-то недавно я усердно писал минут двадцать в темноте и, проснувшись, нашел только чистый лист с царапинами оставленными высохшим пером ручки.
       Я вышел на кухню -- он так же лежал головой на столе, в той же позе, будто и не вставал. Около него стояла начатая бутылка водки и разорванный пакет с шоколадом. Я налил себе, выпил, выключил газ, горевший с вечера, открыл форточку, -- вместе с воздухом, откидывающим спокойными волнами складки штор, в кухню проникло солнце.
       Я вернулся к себе, накинул плед и смотрел в окно, на тонко перебинтованные белым, прозрачным снегом ветви деревьев, на забрызганные грязью машины. Заговорило радио -- "...даже для самых сильных из вас наступит время, когда мир покажется вам враждебным и пустым, -- и ничто так надежно не защитит ваше одиночество и покой ваших мыслей, как алюминиевые жалюзи корпорации "Блиц". Скоро они пропустят ровно столько света, сколько необходимо для того, чтобы надежда вновь нашла вас, и только они откроют вам утро нового мира, мира, в котором вы незаменимы, уверены и не одиноки, мира в котором вы счастливы".
       ...Выключив радио, я сел на подоконник, -- какова она, жизнь, подумал я, провожая взглядом дребезжащий, осторожно нащупывающий покрытые водой рельсы трамвай. Я представляю, было бы неплохо куда-нибудь вставить такой отрывок (такое может показаться ценным только после нескольких бессонных ночей), -- человек стоит у окна и с шепота переходит на крик, -- кричит -- кашу эдакую, кашу бессмысленных звуков: -- Что жизнь...что жизнь...ожи... Да, это, конечно же, не имеет никакого смысла без тщательно продуманного контекста. Да, да. Только так, -- только так и не иначе. Я давно приучил себя только так, а не иначе, относиться к жизни. Сам я не закричу, я просто представлю себе, как это делает другой, как этот -- другой кричит, брызгая надувающейся пузырями пеной. Но каждый, кто думает, будто так легче, ошибается. Конечно, ошибается... и все равно, трудно иногда не заподозрить себя в эмоциональной тупости, -- я давно разучился плакать и честно сопереживать, и начинаю чувствовать тяжкие угрызения совести как раз тогда, когда оказываюсь в самой неподходящей для этого ситуации, т.е. перед человеком, которому необходимо то самое участие; нет, конечно, я всегда подставлю жилетку (и с большей радостью -- душу), но, правда, трудно избавиться от мыслей: не тратит ли сидящий напротив свои силы впустую, не придумывает ли, и -- не врет ли себе, не морочит ли сам себе голову, а заодно и мне? Обычно я хорошо чувствую настоящее горе и теряюсь или, черт его знает, может, просто мне не совсем везло последний год, -- то, что кажется горем мне, не кажется горем всем, с кем я так или иначе сталкивался и, следовательно, наоборот.
      
       -- Да, -- тихо говорю я в трубку, -- да, я вас слушаю.
       -- Ало, вы меня слышите? -- спрашивает приятный женский голос,-- алло...
       -- Да, я Вас слышу, ало..? -- В трубке замолчали.
       -- Я вас слушаю, вы будете говорить?
       -- Георгий не у вас, извините?
       -- Кто?
       -- Георгий, Гоша.
       -- Да, Гоша здесь.
       -- Вы не против, я зайду за ним?
       -- Да, конечно, вам дать адрес? Номер квартиры?
       -- Нет, я все знаю, спасибо.
       Я очень устал и, не обращая внимание на то, что сейчас кто-то там придет, лег на тахту и задремал.
       Звонок в дверь. Девять часов утра. За порогом стояла та девушка. Чему я мог еще удивляться? Она подала мне руку, не снимая перчатки:
       -- Я за Гошей.
       -- Да.
       За ее спиной стоял широкоплечий человек в тонких золоченых очках и чемоданчиком в руке.
       -- Вы позволите войти?
       -- Конечно, извините. Гоша там -- на кухне, направо и еще раз направо. -- В этот момент я представляю себе эту простенькую девочку в косынке и дешевом ситцевом платьице, где-нибудь на фоне серого детдома, -- так, в общем-то, она и должна была выглядеть. В ее лице действительно было что-то, позволявшее говорить о том, что она красива, но теперь я смог ее разглядеть лучше, -- ее родители могли быть алкоголиками, -- правильные черты, но, в общем, после внимательного взгляда -- лицо чуть туповатое. Но как она была одета! Господин с чемоданчиком тем временем прошел на кухню. -- Сейчас Гоше сделают укол, и он придет в себя, Вы знаете, я очень Вам благодарна за все, что вы для него сделали. Такого поворота я не ожидал: -- Нет, это он мне помог... -- Да, я уже слышала о Вашем горе... (зная женщин с такими лицами, я ждал ненужных совершенно соболезнований, но, чудо -- ни слова). -- Мы живем тихо, -- продолжает она, -- у нас нет друзей, есть, конечно, но по большому счету -- нет, понимаете?
       -- Да, я понимаю Вас.
       -- Что бы так вот, никого не предупредив, он остался, бросил все свои дела, нам звонят со всего мира, а его нет ни в офисах, ни дома... Сегодня всю ночь звонили из Чикаго, факс нагрелся, -- улыбается, не скрывая нарочитости, устало. -- Может, я пришла бы и позже, но оттягивать больше было уже нельзя. Я не помню, чтобы он так вот, запросто, все бросил и ушел. Он даже мне ничего не сказал. В общем я рада, что так -- у нас постоянные бумаги, нервотрепка, звонки, приемы... Что это за музыка? -- Шостакович. -- А я его не понимаю, вот Чайковского мы слушаем, Моцарта тоже часто... Вы любите их? -- Увы, нет, -- улыбнулся я.-- Ну и неважно... он уже несколько лет не отдыхал. Но и нельзя все пускать на самотек, понимаете? -- Да, -- сказал я, в самом деле все понимая. -- Это так похоже на него. Он ведь любил когда-то Мандельштама, Тарковского, он многое из них знал наизусть, как он мог прочесть иногда, с какой интонацией, с каким вкусом, ненавязчиво, с необычайным вкусом и душой, но, конечно уже, теперь забыл, но все это в нем осталось, понимаете, просто ни на что не хватает времени... -- Взглядом профессионала она осмотрела коридор, сразу вычислив в уме метраж не только коридора, но и, казалось, всей квартиры. Она перевела взгляд на меня, и, угадывая мои мысли, сказала с улыбкой:
       -- Я много помогала Гоше в делах с продажей и покупкой помещений, так что так... хорошая квартира... Вы здесь теперь будете жить один?
       -- Наверное, нет, я думаю, прямо сегодня, не откладывая, ко мне переедет моя любимая женщина.
       -- У Вас есть ребенок?
       -- Да.
       -- Это прекрасно. Дети это всегда прекрасно. А я вот сейчас жду, да, да, да, уже скоро мой маленький появится -- четвертый месяц, как никак... -- Я вас поздравляю... -- И я достаточно хорошо переношу беременность, вот уж чего никогда не думала... А вот и Гоша...
       Гоша, действительно, пришел в себя и шел сам, только чуть опираясь о руку господина, который явно, кроме прочих, исполнял и обязанности домашнего врача.
       -- Увидимся, -- сказал я ему на прощание.
       -- Конечно, -- ответил он. -- Ничего, что я так напился, даже самому смешно... Я выберу время, может быть, на следующей неделе, да придумаем что-нибудь обязательно. Счастливо.
       -- Спасибо тебе огромное... и деньги немалые, -- заставил я себя таки выдавить эту дурацкую фразу вежливости.
       -- Это неважно, не имеет значения, и не бери в голову.
       Руки мои были в карманах, и я не успел их вынуть, -- его жена (имени ее я так и не узнал) пожала мой локоть:
       -- До свидания, будьте счастливы.
       -- И Вы тоже.
       -- До свидания.
      
       (Божество не раз давало мне повод задуматься над формами своих воплощений, захлестнувшими мир потоком нескончаемым, -- как ныряльщик в мутной воде, я плыву, не зная, где дно, где свет, где спасительный берег. Я бы мог забиться в глубокие норы своего естества, спрятаться там, но и там -- муть, и туда успел нанести поток тягучий ил, проваливающийся, душащий. А те, что остались полыми, слишком узки -- своими твердыми, плотными краями не пускают меня, эти щелочки, на которые я иногда смотрю, проникаю в них ноздрями, -- только на это их и хватает, -- и дышу их удивительным воздухом, доносящимся из незнанных, неведомых, немерных резервуаров... Я стараюсь найти их, я рыщу по этому бескрайнему дну, гладкому, как накатанный лед, я скольжу, не оставляя следов, не зная, был ли я здесь уже или нет, шарил ли глазами по этому месту или нет.
       Бог-солнце слишком быстро уходит с неба, не успевая выпарить влагу.
       И немногие успевают заметить лучик, пробившийся сквозь толщу, -- грязный, изломанный, ущербный, тут же гаснущий, но так нескончаемо дорогой своим скорым теплом.
       Тонкая нить, за которую хочется схватиться, намотать на кисть, вылезти).
      
       И снова меня будит долгий, раздражающий звонок в дверь:
       -- Здравствуйте, это квартира такая-то?
       -- Да, вы правы.
       -- Вы сегодня утром звонили в нашу компанию и заказали, вы хотели прибегнуть к нашим услугам, мы пришли очистить от мусора и произвести дезинфекцию тех комнат, которые Вы нам укажете...
       -- Все, конечно, прекрасно, но я вам не звонил, хотя бы потому, что я еще сегодня никому не звонил... -- сказал я, плохо соображая, о чем, собственно, они говорят.
       -- Подождите, но у нас правильно записан адрес, не так ли, -- он достает бланк и читает мой адрес.
       -- Все правильно, адрес действительно мой, но это не меняет дела...
       -- Не может быть, но ведь Вы господин... -- он называет полностью имя, фамилию и отчество Гоши.
       -- Постойте, постойте... это действительно я, извините, я просто не сообразил... Может вам показать документы, -- зачем-то предлагаю я.
       -- Нет, нет, произошло просто недоразумение, мы понимаем... Я же Вам говорил, мы, прежде чем придти, несколько раз проверили правильность адреса. Мы так всегда поступаем, престиж фирмы, не так ли?
       -- Ну, разумеется, -- говорю я, -- идите за мной, я вам покажу комнату. Идемте, пожалуйста.
      
       Проснувшись на закате следующего дня, я нашел на столе тонкую стопку мелко и грязно исписанной бумаги, прочитал ее, правя и подыскивая замену непонятным словам, и наткнулся в конце на эти строки, идущие с предпоследней страницы на последнюю, по краю поля:
      
       Некоторые места исправить, убрать "как бы" и неоправданные длинноты, изменить имена. "Я" заменить на "он". Подогнать временные перерывы.
       Оговорить, обязательно оговорить, что совпадения не имеют отношения к конкретным лицам, а являются только досадными, а в иных случаях -- желаемыми совпадениями. Или как-то так.
      
       Не помню, наверное, я написал их, когда просыпался и искал таблетку от головной боли.
      
       91-94

  • Оставить комментарий
  • © Copyright Воронов Илья Юрьевич (schtuzge@mail.ru)
  • Обновлено: 17/02/2009. 124k. Статистика.
  • Повесть: Проза
  • Оценка: 4.79*6  Ваша оценка:

    Связаться с программистом сайта.