Lib.ru/Современная:
[Регистрация]
[Найти]
[Рейтинги]
[Обсуждения]
[Новинки]
[Помощь]
ТЁПЛЫЕ МОНЕТЫ
Повесть
1
— Собака ла-ила, но не куса-ила... Па-ра-ба-ба-ба-ба, па-ра-баб-ба...
Тьфу! Черт-те что! Нежданно-негаданно попадут на язык какие-нибудь чепуховые слова и ты твердишь их чуть ли не до одурения. Вот и сегодня. Едва проснулся и поднял гантели, сразу вступила в голову песенка, которую поют бесшабашные гуляки на мотив «Цыганочки».
«Собака ла-ила, но не куса-ила...»
Действовал гантелями в стремительном ритме «Цыганочки», но сбивался — тяжелы.
Надел на босу ногу флотские ботинки, начищенные до фотокарточного глянца, для пробы пробил носами по половицам и принялся бацать под собственный губной аккомпанемент.
Пол был сух и звонок, и подошва суха и звонка. Звук печатался кастаньетной чистоты.
Квартира, где я обитаю, двухкомнатная; в ней живут молодожены и мы с машинистом электровоза Ефремом. Молодожены уехали в отпуск. Ефрем укатил с делегацией металлургов в Кузнецк. Хозяйничаю в квартире я.
Ефрема и меня переселили в этот дом из общежития. Нас вызвали к начальнику заводского коммунального хозяйства. Начальник и объяснил, с чем чеснок едят:
— Ребята вы дисциплинированные, поскольку в армии отслужили. И теперь, выражусь без обиняков, накануне бракосочетания. Расселим вас по семейным квартирам. Наблюдайте за супружеской жизнью. Готовьтесь, выражусь без обиняков, жениться во всеоружии.
Наверно, подошло время определить с помощью мудрого коммунального деятеля, кому из нас приспела пора жениться, а кому нет. Мне, по-видимому, приспела. Правда, есть закавыка: невесты нету.
Я шел по улице и не понимал, почему сегодня весел, как вертопрах. Потому ли, что красно солнце и небо сине? Потому ли, что мороз вызвездил вчерашний наст? Чую, не потому. Я проснулся веселым. Закоренелый я, что ли, оптимист? Конечно, дьявол забери всякого, кому не дорога земля и люди на ней, леса на ней, воды на ней. Но я подозреваю — есть еще и маленькая сегодняшняя причина! А! Сейчас куплю «Неделю». Ее должны были привезти в город вчера. Однако в понедельник я не мог ее купить: выходной у моего киоска. Сегодня вторник. Куплю. «Неделя», я уверен, отложена для меня; левый угол под прилавком. Вот откуда мое настроение — от этого самого угла, в который еще обычно попадает по пятницам еженедельник «За рубежом».
2
Из высокой щели промеж домами — в одном аптека, в другом универмаг — я увидел заветный киоск. Ставни-крылья распахнуты, пестрят журнальными обложками. На козырьке крыши блестят зубчики сосулек.
Я пробежал вприпрыжку мимо чугунной ограды. Ее гребень щетинился наконечниками в студеную высоту.
От остановки, которая рядом с киоском, с хорканьем отъехал автобус. Он хлопнул по мне струей газа. Я зажал нос, но не рассердился. Через миг все-таки нахмурился: сквозь стекло киоска глядела незнакомая девушка; лицо какое-то бело-голубое, как будто она вылежала несколько месяцев в больничной духоте. А, она в черном свитере. Красивый свитер! Такой бы себе. Воротник-то, воротник! Высокий, рубчики расстановистым кольцом. Мне он так не пойдет. Сам длинный, а шея коротковата. А у нее шея — закачаешься! И откуда у них берутся высокие шеи?! Нет, мне так свитер не будет личить: она печальная, а я щерился бы да щерился.
— Где Ляля? Что-нибудь стряслось?
— Декретный отпуск.
— Да ведь... Хорошо.
Сказать-то я сказал «хорошо», но про себя подумал: «Плакала твоя «Неделя», Глеб ибн Сидорович».
Девушка слегка отвинтила болтик, вкрученный сквозь створку в стальную рамку оконца, затем чуть приоткрыла створку, дабы не затопило киоск морозным воздухом.
Я изумился: через шпагатину, протянутую от стены к стене, была перекинута кипа «Недель». Понятно: девушка никогда не работала в киосках «Союзпечати». Опытные киоскерши обычно припрятывают для родичей, знакомых и давних покупателей ходовые газеты и журналы.
Лихорадочно, словно «Неделя» могла вспорхнуть и улететь, я ткнул пальцем в ее сторону.
Уходить сразу не хотелось. Давненько приохотился болтать с прежней киоскершей. Ляля редко бывала в плохом настроении. Да и всякое ее расстройство казалось несерьезным, стоило взглянуть на ее нацелованно выставленные губы. Года полтора назад я ездил в наш однодневный заводской дом отдыха. Спустился от корпуса к озеру. На перилах понтонного мостка сидит Ляля в оранжевом купальнике и подрыгивает ногами. Спрашиваю: «С кем ты здесь?» — «С кем как не с мужем. Кто бы меня сюда пустил?» — «Где он?» — «В волейбол дубасит. Сбежим?» Я очумел: «Что?» — «Сбежим в горы?» Сбежали... Мучила совесть!.. Когда снова начал ходить в киоск, выдерживал тон, будто ничего у нас никогда... А Ляля посмеивается, затевает щекотливые разговоры. Вздохну во весь простор грудной клетки...
Новенькая киоскерша, похоже, совсем другая. Отрешенность в глазах. Наверно, должна была умереть и чудом выкарабкалась. Приятные глаза, ясно-зеленые, и около правого зрачка коричневый ромбик. Я сказал, что отношусь к штатным покупателям киоска и претендую на особо внимательное отношение. Она поняла намек и предупредила, что ни для кого не будет припрятывать никаких изданий, потому что ненавидит блатмейстерство. («Уж до того оно расплодилось, стыд берет».) Я пошутил: и я, дескать, передовой человек, но иногда моя передовитость капитулирует перед любовью к обозрениям и еженедельникам. В общем-то мы, вероятно, родственные души. Декретную киоскершу звали Лялей. А вас как? «Женя, Евгения». — «Отчество?» Молчит. «Был же у вас отец?»
Ее лицо стало горевым, как на похоронах. Я растерялся и подосадовал на себя. У человека, может, несчастье, а я со своими назойливыми разговорчиками.
Рванул молнию бумажника. Ожидая сдачу, затолкал в карман свернутую трубой «Неделю».
Когда монеты оказались на моей ладони, я ощутил такой восторг, какого давным-давно не испытывал.
Два гривенника и два двадцатчика. Они стали остывать. Я туго-натуго зажал их в кулаке.
Не могу понять, почему поразил меня легкий жар монет. Потому ли, что в холод невольно привлекательно тепло предметов? Потому ли, что металл, ласково горячивший ладонь, принял от миловидной девушки?
Я отошел от киоска.
За витринным стеклом магазина «Культтовары» вздрогнули крупные игрушечные обезьяны. Они только что были неподвижны. И, когда я приблизился к ним, начали мелькать над струнами гитар мохнатыми, как пальмовые стволы, лапками и скалиться.
Я повернулся спиной к обезьянам, соображая, спросить или не спросить Женю, откуда у нее взялись такие теплые монеты.
Пожалуй, не буду спрашивать. Может принять за приставаку. А вдруг у нее высокая температура?!
Я вернулся к оконцу. Стальная створка на болтике.
— Девушка, по-моему, вы больны. Монеты — вы их держали в руке и сдали с рубля — буквально жглись.
Она отвинтила створку.
— Под прилавком электроплитка. Ящик прогревает.
Я ступил за киоск, к железисто-рыжим мартышкам, которые, как назло, сразу начали мотать над гитарами волосатыми лапками и скалиться.
3
Еще принимая душ, я распланировал дневное время: после посещения киоска готовлюсь к зачету по атомной физике — прошлогодний «хвост», потом захожу к своему другу Кириллу, и мы идем в цирк на представление укротительницы тигров Леокадии Барабанщиковой.
Теплые монеты задурили мне голову.
Я шел проспектом, стиснув их в кулаке. Они остыли, но я помнил, явственно помнил, как лежали на ладони знойные гривенники и двадцатчики, и было очень легко воображать, что я их ощущаю, как давеча.
Кирилл и наш с ним общий друг Миша колдовали над стареньким приемником «Рекорд». Тут же, на столе, дымил электрический паяльник, воткнутый в канифоль.
— Глеб, — обрадованно закричал Кирилл, — здорово!
— Здорово, Кирилл!
— Ты о чем?
— О самом главном.
— Тогда я счастлив.
Кирилл в синем берете. Он мой ровесник. Ему двадцать четыре, однако на голове у него почти не осталось волос; таким вернулся со службы и теперь стесняется своей лысины. У Миши пышная черная шевелюра. Кирилл ему не завидует. Не любит завидовать.
— Миш, выключи паяльник. Видик у тебя. Дипломат... торпедированный бутылкой водочки.
Дипломат — это я. В цеху меня не называют ни по фамилии, ни по имени: Дипломат да Дипломат. Я запойно интересуюсь международной политикой, ну и прилипло: Дипломат. Стоишь ли возле станка, дымишь ли в курилке, одеваешься ли после мытья в душевой, кто-нибудь подойдет, спросит: «Что новенького в мире?» Глядь, оброс людьми, как трамвай в часы пик.
Частенько спрашивают на ходу и как бы шутя, а на самом деле с затаенной тревогой:
— Эй, Дипломат, что там барометр предсказывает?
— Покуда «бурю».
— Ты постукал по стеклу?
— Постукал.
Кирилл пытливо покосился на меня.
— Миш, ты паяй. Мы с Глебом на кухню. Курить захотелось.
Он был завзятым курильщиком. Затянулся, смачно чмокнул, почудилось: кто-то поцеловался взасос. Табачник как табачник!
Я рассказал Кириллу про Женю. Он попросил монеты. Подержал в сомкнутых ладонях. Вид таинственный. Колдует, да и только.
— Храни,- сказал он и высыпал деньги в мой кулак. Привалясь к стене, он дымил и щелчками сшибал пепел в кухонную раковину. Удары ногтем по мундштуку папиросы — признак его великой сосредоточенности.
— Глеб, идея!
— Значительная?
— Я бегу в киоск.
— Дальше?
— Бегу в киоск, покупаю газеты и, между прочим, предлагаю билет в цирк. Пропадает! Товарищ гриппует. Вручаю ей билет. Она в цирк, и ты, в цирк. Места рядом.
— Обойдусь без посредников.
— Куда там. Под четверть века — и ни одной серьезной любви.
— Определил!
— Чего же. И определил. Я все о тебе знаю.
— Пошли осетры в Волгу плотины долбить.
— Неужели ты о себе не все? А я тебе о себе абсолютно все.
— Старик у нас был в деревне, Евстрат Савельев. Понагнали к нам на уборку кирпичников. И заспорил с ними Евстрат насчет рабочих и крестьян. Мы, говорит, вместях народ умный. Одначе вы хитры, а мы простодушны.
— Чем бы дитя ни тешилось... Не было у тебя серьезной любви.
Определил! Легкодумье — и все. Я влюблялся редко, но всегда серьезно. Вера Карпежникова. Ползали в березняке по ягодной кулиге. Рвем клубничины, через губу в рот кидаем, пока дышать можно. Уплетаем — мурчим от удовольствия. По сколько нам было? По десять? Ну, по одиннадцать. Играть начали. Барахтались, барахтались. На спинах оказались. Лежим, Вера у меня на руке, я у нее. Притихли. Хлопаем ресницами. Она в палисаднике ночью спала. Под сиренью. Младшие сестренки с ней. Я на повети спал. С того дня, как что, так по темноте к Карпежниковым в палисадник. Страшные рассказываем сказки. Наперебив. Ладошку друг дружке под щеку подстилаем. Комары заноют — дуем что есть мочи туда, откуда они пикируют. Однажды я нечаянно заснул вместе с Верой. Ее мать утром сцапала меня, настегала и за ухо домой отвела. Влетело мне ни за что.
Когда в городе учился, к хозяйкиной дочке привязался. Тихая была, светленькая. И ей было семнадцать, но она уже работала на жиркомбинате. Маргарин делала. Придет с жиркомбината — я за уроками сижу. Она не разденется, не поест. Уставится на меня. Смотрит и молчит. Смотрит и молчит. Глазами иногда поведет как-то так, прямо душу мою с кровью выворачивает. Уйду из прихожки в горницу. Она там, в прихожке, еще долго стоит, как стояла. Не шелохнется. Ну и я оцепенею. Дождусь, пока она к вешалке пойдет, дальше за уроки. После явится в горницу со сковородкой. Держит ее и мой взгляд своим взглядом на вилку наводит. Жареную картошку обожала и пирожки из ливера. Готовила их на китовом жире. С комбината носила. В маргарин его добавляют. Снежно-белый такой жир. Стоит передо мной и ждет. Я должен отведать картофельный пластик или пирожок, тогда она уйдет и примется есть. Сперва пугала этой своей особинкой. Умная, и голос богатый, и поет красиво, а как бы играет в молчанку. Подчинился ее характеру: безмолвствуем наедине. Зрачки в зрачки. То она погладит мои волосы, то я. Сидим. Лицо у нее сияет. А на сердце так ладно да солнечно.
Механик там был у них на жиркомбинате. Армию отслужил и у них устроился. Полюбил он ее, звал в жены. Она это без ответа оставляла. Однажды говорит: выходит замуж за славного человека. На меня не надеется, потому что я не отслужил. А отслужу, не вернусь: учиться буду. А она учиться не будет — дарования нет. Я клялся, что вернусь, ревел, но она так и ушла к славному человеку.
После, на Востоке, уже по третьему году служил, понравилась камчадалочка Гликерия. Начальника в Находку сопровождал, там и встретил ее. Экспедитором была в порту. На дневном сеансе увидел. В зале ребятишки. Подсел к ней. Киносборники военных лет прокручивали. У меня отец воевал, у нее — два брата.
Один генерал-майором войну закончил, другой — старшим лейтенантом. Покатился разговор. Вышли. «Провожу!» — «Нет». Я увязался за ней. Чего бы ни коснулось, все напротив, напротив. Нарочно спорит, нарочно сердит. Поцеловал, отталкивает, по щекам бах, бах. Раззадорила. Почти не сплю. С тем и уехал. Ни в чем не покорилась. Переписывались. Ко мне приехала, а говорит — город посмотреть. Наперекор и наперекор. Обнять — не дается. «Зачем, — спрашиваю, — изводишь?» — «Мы, девушки, — золотые рыбки: мы любим, чтобы нас ловили». Обозлился. Уехала. Написал. Не отвечает. А, пускай. Травит еще. Месяца два выдержал. Письмами стал засыпать. И предчувствие: упущу. Норов у девки похлеще лошадиного, но прекрасная.
Тоска. Не могу. Для чего-то гонор выдерживал? Ум отшибло, что ли? И как под водой был. Пока проныривал это время, дотумкал — характера не хватило. Есть же упорные люди! Какому-то счастливцу досталась. Вот и рассуди, серьезная это была любовь или непосильная. Скорей, непосильная. И раньше, детская и юношеская, тоже непосильная.
— Ты, Глеб, неприспособленный, потому не артачься.
— Чья бы корова мычала... За четверть века — и ни жены, ни детей.
— Не втравлюсь — и эту девчонку упустишь.
Вот так он всегда. Весь в беспокойстве за кого-нибудь. У него теория: каждый из нас либо не умеет, либо стыдится печься о себе, отсюда вывод — люди должны взаимно опекать друг друга. Он, кроме того, считает, что в любой среде водятся черствые люди; следовательно, впротивоток им должны действовать другого склада люди — всезаботливые. Участие в судьбах — их склонность, работа и удовлетворение. В речах мы почти все человеколюбцы. А если кому надо помочь или облегчить страдания в дни горя, некоторые из нас под всяким предлогом нырь в кусты. Подрасплодились «теоретики». Ненамеренные. Нет. Они убеждены, что они человеколюбцы. Просто на доброе дело характера не хватает.
Кириллу они не чета: он последовательный, иногда чересчур. Как вот сейчас. Киоскерша только понравилась мне, и он ее не видел, а уж рвется устроить нам встречу в цирке. Противься, протестуй — не отбояришься. Донельзя добрый, но и донельзя настырный. Кое-кто из наших, из цеховых, расценивает это как юродивость, а кое-кто нахально пользуется его слабинкой: на, мол, отнеси бюллетень в бухгалтерию... Бирки в табельной заставляют перевешивать, отгулы у мастеров клянчить. В прошлом году трех вальцовщиков в армию призвали, так они, увольняясь, попеременно посылали его с обходной. Покуда подписи полностью соберет на обходную в инструменталках, завкомах, библиотеках и всяческих иных присутствиях, весь измотался. Это-то еще цветики, бывают и ягодки.
Недавно подходит к нему мой сменщик вальцетокарь Мацвай. Мацвай — громила, потолок в трамвае макушкой задевает. Подходит. Чешет правой рукой за левым ухом.
— Кирюша, мысленка под черепком завелась...
— Посвяти.
— Жениться собираюсь.
— Позволь быть дружкой, гостей буду приглашать с уговором: «Двери открывать ногами».
— Не вижу изюмины.
— Руки должны загрузить подарками.
— Вижу изюмину. Не верблюд. Подождь. Если не верблюд — угадай имя невесты.
— Тамара? Ирина? Ия?
— Не угадаешь. Домна!
— Учится или работает?
— У своем у пузе чугун варит.
— Очко, Мацвай. Хорошая покупка.
— Торопливо, Кирюша, трудились над тобой родители. Черновую обдирку основательно сделали, на чистовой в штурмовщину вдарились.
— О совести заботься.
— Забочусь. В морозилке держу. В холодильнике «Юрюзань». Скопом все простофили не угрызут! Да, держи рублевку. «Гамлет» в широкоэкранном. Смотайся после смены. Два билета на восемь. Возьми по тридцать копеек. Кровь из носу — по тридцать.
— Ищи лопуха.
— Лопух передо мной.
Мацвай был доволен, что при случае сможет потешать знакомых своей сегодняшней покупкой.
У добряков повышенная ранимость. Перед наглостью они беззащитны. Кирилл расстроился. В цеху молчит, дома симфонии слушает.
Когда я забыл думать о розыгрыше, который ему устроил Мацвай, Кирилл сказал:
— Помнишь, ему стопу ноги валком раздробило?
— Кому?
— Да Мацваю. Страдал, охрометь боялся. До того высох — портрет на стене. Я ему книги, передачи. Признался Мацвай: родичи реже приходят. Кто он был для меня? Никто. Лишь в одном цеху... Его отцу врачи прописали женьшень. В городе флакончика не было. Я выхлопотал через министерство здравоохранения. Выздоровел старик. И еще я старался. Ух! И наконец — благодарность. Позавчера слушаю Пятую симфонию Чайковского. Не могу не думать под такую музыку. Глубина, как около Филиппинских островов. Слушаю — и мысль: «Почему много людей, у которых каверзная реакция на заботы? Пережиток прошлого? Что-то я нигде не слыхал, что есть такой пережиток».
— Вали чохом на пережитки.
— Что же тогда? Военная пагуба? Но ведь война давно кончилась. След, понятно, страшный оставила. И все-таки... Жестокосердие? Но почему? В ответ на добро?
Больше Кирилл не заговаривал о Мацвае. Кирилл всепрощенец, но однажды кому-то не простив, он уже не простит ему никогда.
4
Я вырос в деревне. Нас было пятеро: отец, мать, я и две сестренки. Папа и мама нами очень мало занимались: все на колхозных работах.
Когда отец воевал с немцами, мы бедствовали. Урожай не урожай. На трудодень получали от силы двести граммов ржи или пшеницы.
Спасало молоко.
Перегоняли на сливки. Сливки пахтали. Сбитое масло везли в город, на базар. Обрат заквашивали на творожок. Творожок тоже в город. Продадим, купим муки, картошечки, маргогусалину. Над каждой крошкой трясемся. Отощаем до того, что самих себя с одрами сравниваем. Случалось, что и опухали. Жалели тех, кому нечем было спасаться. Проклинали фашистов.
Папа вернулся с войны израненный. Посмотрел, послушал, говорит: «Разорились страшенно! Ничего не поделаешь. Надо было для победы. Скоро оклемаемся. Как пить дать».
В сорок седьмом, слышу, шепчет маме. Глухая осенняя ночь. Темнотища за окном, будто всю землю распахали.
— Стремишься, работаешь, а не к вёдру оно.
— Да, год от году не легче.
— Неправильность происходит в деревне.
— Ильич мало годов правил, здоровьем был плох, а ездил по заводам и деревням. Глядел, как народ живет, думы изучал. Надо бы и нынче так.
Отец круто переменился. Раньше, приходя перекусить, совсем не засиживался дома. Поел — и как не было. Мы, я и сестренки, жаловались матери: «Что папка с нами никогда не поиграет?» Она отшучивалась: «У него в сапогах горячие угольки. Сидит — жгутся, бежит — ничего».
Теперь отец неохотно уходил из дому. Часто прихварывал — на ненастье мучили раны. Он сделался вялым. Прежняя упругость возникала в нем лишь тогда, когда он, как подсмеивалась над ним мама, вдарялся в критику.
То, что он больше стал бывать дома, невольно привлекло его внимание ко мне и сестренкам. Он удивился, что я уже разбираюсь кое в каких житейских сложностях.
Он сказал маме: «Паша, наш Глебка-то бесенок, кумекает не хуже взрослого».
Она вздохнула: «Своих детей не знаем».
Отцу было трудно без собеседника. Он обрадовался, что сможет поверять мне свои думы.
Я жалел папку. Его маета щемила мое сердчишко. Я ненавидел всех, кого ненавидел он. Например, председателя колхоза Парфентьева, сплавлявшего в город для собственной и своих прихлебателей поживы общее добро.
Парфентьев запугивал на правлениях колхоза тех, кто пытался узнать, сколько денег наторговали и где это оприходовано в гроссбухе.
— Под кого подкапываетесь?
Я презирал ученого Стриблянского. Он был доцентом ветеринарного института и наезжал к нам в деревню. Стриблянский разработал рацион для кормления коров, телят, племенных бугаев и проверял его на нашей ферме. Доярки, телятницы, пастухи хвалили рацион Стриблянского: удои повысились, увеличилась жирность молока, молодняк прибывал в весе чуть ли не до килограмма в сутки. Падеж прекратился: доцент собственноручно делал скоту прививки, а также сам его лечил.
Поначалу к Стриблянскому паломнически-свято тянулись колхозники: «Большой человек! Добьется справедливости». Они поверяли ему сокровенно-горькое, просили избавить от злыдня-председателя, сделать в правительство запрос, когда сбавят налоги и спишут недоимки.
Стриблянский выслушивал их молчком. Склонит голову, крупную, глянцевеющую зачесанными назад волосами, почтительно застынет и лишь время от времени действует кочковатыми бровями, кинул вверх — разгневан, сшиб — в грозном недоумении, перекосил — мудро вникает в суть.
Едва исповедь кончалась, он вынимал твердокожий блокнот, петлял вечным пером по белым страницам.
Потом хватко пожимал руку ходока, растроганного его вниманием, истово кивал на слова благодарности:
— Подскажу где надо.
После, встречаясь в деревне с теми, кто обращался к нему, он говорил проникновенным голосом:
— Доскональным образом обсказал... Заверили — делу будет дан ход.
Кое-кто, отторговавшись на городском рынке, осмеливался побеспокоить Стриблянского в его двухэтажном рубленом особняке.
Стриблянский был гостеприимен. На стол выставлялась бутылка подкрашенного спирта. По мнению пожилых крестьян, захвативших прежнюю жизнь, закуски подавались господские: маринованные пуплята-огурчики, баклажанная икра, ветчина с хреном, ломтики стуженого сала, проложенные чесноком, упругие красные соленые помидоры, приятно горчащие тополиными листьями.
Обнадеженными покидали колхозники дом Стриблянского. Запрягали, ехали, перекрикивались из саней в сани:
— Помалкиват, дело делат.
— У умных завсегда рот на задвижке.
— Ба-аш-ка!
— Скажет дак скажет: как из железа выльет.
Бывал у Стриблянского и мой отец. С ним приходилось бывать и мне.
Отца тоже обнадеживали встречи с доцентом.
Отец жил в ожидании перемен. Но все текло по-старому. Однако после очередной встречи со Стриблянским у него возникла вера, что районное начальство рано или поздно устроит перетряску Парфентьеву и его стае («общиплют их, гадкое семя, костышей не останется»).
Мне казалось: Стриблянский себе на уме. Ему жалко нас, деревенских, но обо всем, о чем узнает от колхозников, он умалчивает, бывая наверху.
Выпив, отец бормотал:
— Чую, никому он не заявляет. Есть чо беречь. Кисельные реки... Я небось не берегся. В гражданскую... Винтовка ростом выше меня. А воевал получше любого взрослого. Великая Отечественная... Другой за сто лет столько горя не увидит. На мне живого места нет. Снарядом разворачивало, миной рвало, автоматными пулями... Шкурье! Владимир Ильич, зачем ты умер? Вот тебе-то надо было беречься, а ты не берегся...
Однажды перед сном отец сказал:
— Запишусь на курсы трактористов. В эмтээсе лучше: порядок, да и при любом недороде тракторист без хлеба не останется.
— С твоим здоровьем да на трактор?
— Окрепну, мать, на добрых харчах.
— Сиротами оставишь.
— Ну, завела патефон...
Осенью он пахал поле между ракитниками.
Прибежав из школы, я похватал жареной картошки и понес отцу обеденный узелок.
Пошел задами, через огороды. Картошку вырыли, валялись шершавые плети. В круглых лунках торчали капустные кочерыжки. Рядками, рыжея на солнце, лежали срезанные кусты табака.
Я любил осень. Как-никак, в эту пору в деревне становится веселей: чаще вечерки, нет-нет да свадьбу сыграют, то на детях, то на взрослых обновки.
Миновал клуню. Вдруг заметил — чешет с бугра, точно за ней волки гонятся, Наська Веденеева. Я похолодел: «Не с папкой ли что?»
Отец трактор водил, Наська на прицепе управлялась — за плугом следила, глубину вспашки поддерживала.
Узнала меня Наська да как заголосит. Я ей навстречу. Сам не знаю, почему она голосит, а ревмя реву.
Не добежали еще друг до дружки, Наська крикнула, что моего отца задавило. Она помчалась в деревню за ходком. Я побежал через бугор.
Застал отца еще в живых. Всего на мгновение. Словно он противился смерти лишь для того, чтоб сказать:
— Все, сынок. Отмучился.
Наська рассказывала, что он послал ее к водовозке, а сам прилег на целину впереди трактора: покуда, мол, дождусь попить, отдохну.
К водовозке Наська шла не оглядываясь. Зачерпнула из бочки, глядь — трактор из ракиты дымок пускает. Прибежала туда, откуда уходила. На целине, дальше того места, где лег, стонал папка.
Наська была уверена, что он плохо поставил трактор на тормоз.
Склон покатый, трактор и пошел. Мой отец, — он жаловался Наське, что сильно угорел, — как лег, так и забылся. Его переехало и отшвырнуло плугами.
Я был шустряком. И когда унывали сверстники, умел растормошить их и доказать, что скоро все будет хорошо.
Но со смертью отца я сник.
Мама не верила в бога, однако не стала возражать, чтобы старухи привели к гробу читальщицу.
Читальщица, лучистоглазая женщина, поставила возле гроба аналой и положила на него толстую книгу, пахнущую от древности перегноем. Читала напевно, печально, в важных местах ее голос раскатывал бронзовый звон.
— Не одиноки и счастливы мы только во чреве матери. Нет у нас своей оболочки да воли с неволюшкой. Егда же мы покинем лоно материнское и обретем оболочку собственную, с той минуты пребываем среди людей отдельно, как звезда в созвездии...
Грозно качались на стенах тени свечного огня. Я рыдал. Я впервые испытывал чувство одиночества.
Десятилетку я окончил в городе. Стриблянский приехал на вечер выпускников. Зазывал поступать в ветеринарный институт. Одним своим видом он очаровал выпускников: белые сандалеты, голубоватый костюм, кристаллическое мерцание седых волос.
Он углядел меня в зале и сразу после выступления подошел, будто боялся, что скроюсь.
Догадлив.
Я встал. Он ласково обвил рукой мою голову.
— Здравствуй, Глеб. Признаться, я приехал из-за тебя.
Все удивленно затихли.
— У тебя был замечательный отец. Совестливость и доброта человеческая утверждаются благодаря таким, как он. Ты полно унаследовал отцовскую натуру. Но должен быть крепче.
Я заплакал. Стало обидно, что отец дал подточить себя разочарованию и что Стриблянский ничем не помешал ему извериться. Ведь чувствую (не ошибка, нет), Стриблянский уважал моего отца и в душе, пусть скрыто, не чуждался его болей.
Я бы отстранил от себя Стриблянского, если бы не понял, что отец был дорог ему. По этой самой причине я не смог отказаться сесть рядом с ним за праздничный стол.
Я напомнил Стриблянскому, какое паломничество было к нему и как, в сущности, он совсем не оправдал надежд нашей деревни.
— Что я мог?..
— А почему мог Парфентьев?
— Рука у него была в районе.
— Через область бы действовали.
— Глеб, Глеб, ты еще не знаешь, что такое человеческие взаимосвязи...
Я вылез из-за стола. Пошел через ночь в родную деревню.
Ругался в черную темень.
Осенью меня взяли на флотскую службу.
Еще в учебном отряде ко мне приклеилось прозвище Квёлый.
Я был медлителен от хмурой задумчивости. На торпедном катере совсем стал кисляем: тосковал по дому, и море не нравилось.
Как-то во время увольнения на берег я познакомился с одним подводником. И сам не заметил, как сдружился с ним.
Все притягивало в нем: звучно-раскатистое имя Кирилл, смелые суждения и то, что он ни на минуту не унывал.
Я разоткровенничался с Кириллом, даже признался ему, что после смерти отца перестал верить в то, что скоро наладится жизнь в деревне.
Кирилл принялся разуверять меня. Я бы с обычным ожесточением отрицал мысли другого человека, а его не мог. Если поймешь, что кто-то думать не думает о себе, а все о тех, кому трудно, то и неловко не уважать его мнение и нельзя не проникнуться тем, как он воспринимает мир.
— Спору нет, Глеб, деревня надорвалась. Ни с того ни с сего народ не попрет в города... Будет отлив. Уверяю. Правительство обмозгует, что и как. Огромные средства бросит в деревню. И — отлив. Я с тобой согласен: нельзя обойтись, чтоб не переменилось отношение к крестьянину. Он прежде всего человек, а потом уже создатель продуктов. У горожанина — газ, телевизор, театр и все тыщу пять удовольствий. Что он, лучше колхозника? Вкалывает больше?.. Переменится! Точно.
Есть чудесная неожиданность в человеческой судьбе. Далеко-далеко от родных мест встретить земляка, да такого необходимого, который вернет тебя к самому себе и станет твоим закадычным другом!
В порту жила у Кирилла тетка. Он оставил мне ее адрес.
— Наведывайся. Будет знать, где я. Смотришь, и сбежимся.
Встречались мы редко, однако, сойдясь, были рады друг другу, как родные братья.
Кирилл покинул флот гораздо раньше, чем я. У него начала воспаляться и пухнуть кожа лица. В конце концов лицо так разнесло, что он не мог уже видеть: не открывались глаза. Температура держалась. К нему пускали только тетку и меня.
Когда он был особенно плох, я спросил процедурную сестру:
— Что толкуют медицинские светила?
— Диагноза пока нет.
Кирилл понял, приставая к врачам с вопросами, что они никак не могут выяснить, отчего донельзя воспалилась кожа на его лице и почему он температурит, несмотря на то, что его пичкают и колют антибиотиками. И все равно твердил:
— Неправда, выкарабкаюсь. Доктора толковые, найдут, что у меня.
Но выкарабкаться ему помогли не доктора. Пол в палате мыла пожилая женщина. Однажды она спросила, есть ли у Кирилла деньги.
— Малость есть.
— Давай пару червонцев.
Она принесла трехлитровый бидон пивных дрожжей и сказала, чтоб он пил: прошлым летом от такой же опухоли ими вылечилась ее золовка.
От пивных дрожжей опухоль стала спадать, разомкнулись веки. Он довольно спокойно переносил свою незрячесть, но когда сквозь ресницы сверкнул перед ним свет, он испугался недавней тьмы — в ней все виделось и слышалось черным, даже халаты медиков, голоса женщин, трели скворцов. Позже, рассказывая о перенесенной им загадочной болезни, он всегда подчеркивал, что исцелился с помощью народного средства.
Кирилла выписали из госпиталя и уволили в запас. Он уехал в родной город.
Мы переписывались. Он зазвал меня в Железнодольск, прописал в своей квартире (получил от военкомата), приохотил к ремеслу вальцетокаря.
Болезнь оставила в натуре Кирилла глубокую борозду. Терзало то, что облысел. Волосы у него были белокурые, пушистые. Раньше он не кипятился, теперь как что — раскричится. С годами его вспыльчивость заметно убыла. Но тогда, когда я поселился у Кирилла и хотел устроиться вырубщиком в обжимной цех, — он и покостерил же меня.
— Крупный заработок пригрезился? Дуролом. Мы чуть поменьше получаем, зато вибрационную не заработаем. И вообще вырубщикам скоро каюк. Заменит машина огневой зачистки. Ух, эти деревенские мужичишки!
И в металлургический институт он заставил меня поступить.
5
В кухню влетел Миша. Пласты табачного дыма взломались, завихриваясь, ринулись вслед за ним. Он встал подле окна. Запрокинул голову. Ночью холод надышал на окно страусовых перьев.
— Миха, ты чего?
— Угорел.
— Ой ли?
— С детства не переношу канифольный дым.
Миша появился на Кирилловом горизонте, когда был подростком, похожим на галчонка. Помню, Кирилл мне написал: «Берем с мамой на воскресенья детдомовца Мишу Мостового. Имя и фамилию дали, мальчугашке в детдоме. Миша — в честь шофера, который привез его в милицию, Мостовой — найден на мосту грудным дитятей».
После восьмилетки Миша занимался в строительном училище и сейчас столярничает на мебельной фабрике. У него койка в общежитии, но он редко там ночует — все у Кирилла.
Без посторонних он называет Кирилла отцом, хотя разница у них в годах восемь лет. Директриса детдома, над которым шефствует наш цех, рассказывала, что у воспитанников инстинктивная тяга к словам «мама» и «папа».
Поцелуйное чмоканье. Кирилл зажег новую сигарету. Голубые кольца к потолку.
— Миха, мы с Глебом отлучимся на энное время.
Миша хмуро кивнул. Ревнует отца ко мне. Да и я, случается, ревную Кирилла к нему.
Мороз. Хрусткий свист снега под каблуками. Свеченье зрачков меж заиндевелыми ресницами.
В душе я было одобрил затею Кирилла встретить нас с Женей в цирке. Но чем ближе мы подходили к киоску, тем сильней меня коробило от мысли, что если Женя возьмет у Кирилла билет в цирк, она сразу догадается, каким образом мы оказались на соседних сиденьях.
— Не отдавай, пожалуйста, билет. С тобой настроился смотреть.
— Перенастроишься.
— Не сумею.
— Колки подкрутишь, кобылку передвинешь и перенастроишься.
— Тогда я отказываюсь...
— Сам пойду. Закручу с Женей любовь. Приходи на свадьбу. Двери открывать ногами.
— Леща отпущу!
— Девчонку забоялся?