Воронов Николай Павлович
Юность в Железнодольске. Часть первая

Lib.ru/Современная литература: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Помощь]
  • Оставить комментарий
  • © Copyright Воронов Николай Павлович
  • Обновлено: 20/06/2008. 385k. Статистика.
  • Глава: Проза, История
  • 1990. Юность в Железнодольске
  • Оценка: 8.15*5  Ваша оценка:

    ЮНОСТЬ В ЖЕЛЕЗНОДОЛЬСКЕ


    Татьяне Вороновой посвящаю


    ЧАСТЬ ПЕРВАЯ


    Глава первая

    «Ракитники, ракитники — серебряно весло. Не видели, ракитники, ку-у-ды Маню унесло?»
    Давно не вспоминались Марии эти слова из маминой сказки. С того дня, пожалуй, не вспоминались, когда крестная с, крестным везли ее из станицы Ключевской на Золотую Сопку, маленькую станцию под уральским городом Троицком, чтобы выдать замуж за вдовца Анисимова.
    Плакала она тогда, с причетом плакала. Увозят от матери с братом в незнакомые люди, от парнишки, который люб, к чужу чуженину. Ничего-то веселого не видела. Без отца росла. Только изредка приезжал на побывку, весь в касторовом, ремни вперехлест. На коленях качал, песенку пел: «Зеленая веточка над водой стоит». Так и не довелось пожить вместе: то германская, то гражданская. Сдался в плен красным. Тифом заболел. Два товарища, тоже казачьи офицеры, оставили в татарском ауле, где — и сами будто бы не помнят. Скорей, нигде не оставили, просто выбросили из розвальней за придорожный сугроб.
    Сколько смертей было на ее глазах! Столько несчастий пролегло через душу!
    «Ракитники, ракитники — серебряно весло. Не видели, ракитники, ку-у-ды Маню унесло?»
    Сейчас они и впрямь серебряные. Полощутся верхушками. Шелестят. Встанешь в рыдване, засмотришься — уходит их светлое колыхание под синий холм.
    А когда ее везли выдавать замуж, горели ракитники.
    — Пластают, — говорила крестная.
    — Пластают, — повторял крестный.
    Огонь трещал и хлопал. И хотя вдоль той дороги неблизко тянулись ракитники, с обочин нет-нет и наносило сильнущим жаром, и Мария падала на дно плетеного ходка, лежала, пока не переставало припекать. Было на ней кашемировое платье, собственность Елизаветы, жены оружейного мастера Заварухина.
    Пропьют Марию крестная с крестным, заберут платье, и опять ей носить кофту и юбку из мешковины, если муж (материю по карточкам получает) не обрядит во что другое.
    То ли судьба, то ли случай: и тогда было голодно, и теперь. Ну да ничего. Раз прежде, девчонкой, не пропала, то и сейчас не пропадет. Страшней того, что хлебнула за свои двадцать три года, уж, наверно, не хлебнет.
    Не за себя боязно, за Сережу. Маленький и ужасно совкий. Руку чуть в сеялку не засунул. Со скирды шмякнулся. Кабы знахарка Губариха не накидывала горшок на животишко, ходил бы весь век наперелом и неба не видел.
    — Марея, верховой навстречу. Никак в черной коже? Кабы не Анисимов.
    — Не должон.
    — Поди, учуял неладное, и айда назад. Аль по трубке сообчили.
    — Савелий Никодимыч, ты, ради бога, не останавливай. Как едешь, так и езжай.
    — Не обессудь, Марея, но супротив...
    — И что вы все его боитесь?
    — Не все, кому нужно — те.
    — Лоза вы, не казаки.
    Перерушев, сидя правивший бокастой жеребой кобылой, обернулся. В Ершовке, откуда они ехали, его считали смиренным, но боялись взгляда дегтярно-темных глаз. Обычно, с кем ни встретился, потупится перед ним, даже перед маленьким, а если поднимет длинные веки, теперь тот потупится и поспешит уйти.
    — Папка скачет! — воскликнул Сережа.
    Она и сама узнала Анисимова. На белом коне, в поблескивающей на солнце кожанке — вчера целый вечер начищала угарной ваксой. Подскакивает в седле нахохленно, чуть-чуть вправо скошено туловище.
    Села на сундук. Куда деться?! Была бы одна, пырхнула бы в ракиту. С мальчонкой не кинешься. Напугаешь его. Да и не схоронишься: крикнет отец — отзовется. Несмышленыш: гарцует на сундучной крышке.
    Испугалась Мария. Выхватит Анисимов Сережу из рыдвана, и поедешь туда, куда он поскачет.
    Поймала Сережу, стиснула меж колен. Брыкался, егозил:
    — К папке, к папке.
    Перерушев начал насвистывать, будто совсем не встревожен приближением Анисимова. Оторопь Перерушева, невольно ознобившая его свист, обернулась в Марии гневом: яицкие казаки, испокон веку храбрые люди, и те страшатся Анисимова. Она вот не заробеет. Даже когда мужчины покорствуют, находятся казачки, которые никогда не боятся и которых с восхищением называют оторви да брось.
    Марию поразила веселая улыбка на лице Анисимова. Она оробела, как только он, близко подскакав и остановив коня, принялся нахваливать Перерушева за то, что не забывает добра. Не поверилось Марии, что муж хвалит Перерушева. Оробела потому, что с улыбки Анисимов затевает ссору, где не он владеет яростью, а ярость им.
    Голова Перерушева опущена. Кулаки, держащие рыжие волосяные вожжи, приподняты. Показывает, что не намерен ни растабарывать, ни стоять.
    Сына и жену Анисимов не замечает. Белый иноходец, рвущийся в бег, кольцами ходит по дороге, задевая крупом морду Чирушки. Она кобылка обидчивая, щерится, того и жди, укусит либо Анисимова, либо жеребца.
    И вдруг по глазам Марии вскользь проходит металлически яркий взгляд мужа, словно сквозь солнце полоснули саблей около лица.
    Огромная, атласно-голубая во впадинках грудь коня надвигается на Чирушку, боязливо пятящуюся и отгибающую голову.
    Рыдван опрокинулся, и Мария увидела черноту, как бы затмившую ее сознание.
    Опамятовалась, очутившись на ногах и крича:
    — Сережа, где ты?
    Рядом, в своей домотканой коричневой рубахе, окрашенной и отваре ольховой коры, Перерушев зачем-то двигал затвором берданки, наверно загонял в ствол патрон, и по-бабьи приговаривал:
    — Убил, убил...
    Мария не могла понять, кто кого убил, где она находится и почему зовет сына. Но едва Перерушев прицелился с колонн куда-то вверх, сообразила, куда он метит.
    — Брось! Брось винтовку!
    Берданка, было застывшая в воздухе, встала торчком, из дула пыхнул дымовой ободок.
    Через мгновение возле оскаленной морды коня Мария увидела Анисимова, потрясенно смотрящего куда-то за нее. Ой, Сережа! Зажат ручонкой нос, по рубашке ручьи крови.
    Подняла Сережу. За спиной голос Перерушева:
    — Ых ты, голова — два уха. Че наделал?! Прочь. Стрелю.
    Заорал-заревел Сережа. Неужто страшно разбился? Неужто в больницу скакать?
    Принялась утирать кровь.
    Как с облака, с иноходца, Анисимов:
    — Маруся, я не хотел... Сережа, я не... Маруся, на платок.
    Мария заслоняла от Анисимова сына. Резала вгорячах то на что раньше не решалась намекать. Старый. Постылый и ей, и людям. Лиходей для деревни. Жалко, что мазали по тебе из обрезов. Все равно кто-нибудь убьет. Подло будет, если не застрелят или не зарежут.
    Уже не с берданкой — с красноталовым прутом, сломленным при выезде из Ершовки, появился Перерушев. Хлестнул с потягом по гладкому боку белого коня. Конь взвился, выворачивая руку Анисимова, держащую повод.
    Потом Перерушев замахнулся на Анисимова, но ударить не осмелился, только кричал, чтоб катился отсюда за своим иноходцем, скачками убегавшим в сторону Ершовки.
    Анисимов побрел по проселку, Мария, прижимая к груди сына, смотрела вслед мужу. Ходивший твердо, быстро, он приволакивал теперь по траве-мураве подошвами сапог.
    Показнись! Привык ни во что ставить человека. Правильно говорил старик Аржанкин: «Отольются тебе, Пантелей, дитячьи слезы. Не замал бы. Да маток при них оставлял. Мужики испокон веку всем ворочают на земле. Нам и отвечать». Как ты вредничал: «Осот полоть, а семя по ветру пускать?»,
    Мария опять обтерла сына рубахой, отороченной по подолу кружевами. Мелочь — нос расквасил. Беды с ним приключались почище: с амбара на плуг упал, развалил головенку, как на кутенке заросло.
    Перерушев скрутил медной проволокой треснувшую оглоблю. Помог Марии завалить в рыдван сундук.
    Анисимов ни разу не оглянулся.

    Перерушев был сам-семеро: пятеро детей и жена, которая в последние годы часто прибаливала. Незадолго до отъезда он заметил, что ночами ей не хватает дыхания. Приподнимается ми кровати, ловит воздух темными, как черемуховая ягода, губами.
    Повалится на подушку. Замрет. Склонишься над ее лицом и едва учуешь дыхание. Поутру спросишь: «Что с тобой, Полюшка, деется ночью?» — «Страшный сон привиделся». — Их, скрытничаешь?» — «Что ты, отец, неужто я тебя обманывала когда». — «Смотри. К фельшару б свозил». — «Никаких фельшаров не надо. Ты у меня фельшар».
    На днях совсем плохо стало. Призналась: «Колотье в груди. Никак от сердца. Днем разомнусь, разломаюсь, не шибко беспокоит. Особенно ежели подувает со степи. Лягем спать, тут и заударяет в груди. Как буцкнет аль сожмет — прощай, белый свет». — «Духота. Их вон сколь, ребятишек. Ровно кузнечные мехи воздух сосут». — «Нет, отец, здоровье отказывает».
    Сбегал за Губарихой. Кровь она Полюшке пускала. Настоем валерьянового корня поила. Обеспокоила старуху Полюшкина кровь: больно густа.
    Сказал — отлучиться позарез нужно. Не советовала: «При тебе буду в спокое, без тебя — в заботе. Время такое — за лошаденку дурные люди кого хошь укокошат. Уж оставь отлучку. Не клади жене на сердце новую тревогу».
    Никого ни за что никуда бы не повез. Марии не мог отказать. С тридцатого года поддерживала его семью, потому дети живы. Не она, так примерли бы. Мучки приносила, картошечки. Не от достатка делилась. Тоже выкручивалась правдами и неправдами. Мужик сурьезный, председатель колхоза. Она к нему: пухнуть, мол, начинаем с Сережей, выпиши продуктов. «Нельзя. Особых условий не буду создавать. Деревня голодает, а вы за сытостью гонитесь. Не позволю. Живите, как все». Ну и выкручивалась, когда уж невмоготу, к мужиковому заместителю обратится, к кладовщику, кой-чего крадучись выпишут. Унюхает Пантелей — вкусным в дому пахнет, — взъерепенится, волком рычит: «Где чего добыла?» — «Добыла, тебя не спросила». — «Ершовку голодные судороги корчат. Буржуазная ухватка у тебя: только о своем брюхе печься. Ты со всем миром страдай. Честным будет твое существование, советским». — «Ваш брат зорил деревни, вы и страдайте. Нет, вы неповинных к погибели». — «Город спасаем». — «У вас завсегда вины никакой».
    «Оно, конечно, правильно, — рассудил Перерушев. — У него — своя линия, у нее — своя. Он об сыночке не чухался. С зарей уйдет, затемно воротится. Все на ее заботушку.
    Ежели, конечно, разобраться, жизнь была у нее — тощища. Поневоле заскучаешь о муже, худ ли, хорош ли. Нет, поди, любила. Как завидит в окошко: «Паня идет!» — и на крыльцо, за калитку. Не бранились будто. По-соседски мы бы слыхали. Что у них было — споры. Он, значит, придерживался, как ему велели. И она не против. Но все им недовольна, очень, дескать, ты суровый, хробыский... Ленин был не хуже тебя большевик, однако понимал, что, окромя законов, надо еще придерживаться, что душа подсказыват. Душевность, она одна во все времена и всегда у народа в великой цене».
    Как будто осоку под себя подтыкал Перерушев, сам на Марию поглядывал. Притулилась спиной к сундуку, нитку в бусинку продевает. Забывалась, низая бусы. Молоденькая. У молоденьких самое горькое горе скоро отлегает. Миловидна! Всегда-то всем нравятся кудрявые волосы, ему — прямые, вроде Мареюшкиных. Падают, как вода с плотины. И сверху иконная гладь, ровно кто позолотил. Будет ли у нее счастье? Найдется ли парень? И возьмет ли замуж? Разведенок не больно-то берут за себя. Сказывают, мужичья к Железному хребту съехалось видимо-невидимо. «Старый, постылый». Ых! Разве же он старый, Анисимов? Чуток за тридцать...
    Перерушев вскинулся, клюнул красноталовым прутом холку Чирушки.
    Правил напрямик, отбиваясь от дороги на восток. Сизо-серая стена вышела, приближались к холмам. Колеса стукались в земные трещины, под рыдваном курилась пыль. Впереди лошади пестрыми волнами поднимались и падали кузнечики. Шорох был сильней, чем шуршанье шин, расслабившихся на ободьях.
    «Куда сушит? — подумал Перерушев. — Каркают старухи: господня кара. Протянется, мол, она еще три лета, пока весь народишко не примрет. Два лета сподряд пожгло хлеба. Не веришь, что он есть, ан засомневаешься. Нету жизни крестьянину то от природы, то от человека. Сейчас сразу и от нее, и от человеков. Аль за всем за этим он? Следит. Где стерпит, где отступится, где и накажет. Неужто еще три лета?! Тогда — каюк. Нас-то за что? Мир поим-кормим, детей рожаем, лаптем щи хлебаем. Что мы видели? И нам же наказание?»
    Перерушев спрыгнул на затекшие ноги. Обходя рыдван, приседал от боли, под пятки как дроби насыпали.
    Хоть и не обильно смазал оси, собираясь в путь, деготь вытапливался на шпонки и закапал ступицы.
    Какой-то башковитый тележник придумал рыдван: скрипит, колышется, вихлястый, на живульку приделаны ребра к нижним и верхним жердинам, но годами возит снопы, сено, кизяк, косцов и жниц и не рассыпается. И теперь сдюжит туда и обратно, лишь бы Чирушка не подкачала.
    Довольный рыдваном, Перерушев посмотрел на Марию и Сережу. Она поникла, из ее кулака, прижатого ко лбу, свисала струйка бус. Мальчонка, сидевший на сундуке — ноги калачиком, плечи торчком, — куксился, собираясь заплакать.
    — Народец, вы что, ракушек наглотались?
    Мария не шелохнулась. Сережа заканючил:
    — К папке.
    Перерушев было хотел сказать: «Нечего убиваться за папкой, он вас едва не угробил», — да раздумал. Свою приунывшую семью он обычно взвеселял тем, что пел «Камаринскую» и приплясывал, паясничая.
    — Эх ты, — крикнул он, и приподнял ногу, и ударил по колену. Сапог с такой силой жахнул по земле, что из-под подошвы фыркнула пыль. — Эх ты, сукин сын, камаринский мужик, задрал ножки и бежит, бежит, бежит. — Пластаясь над землей, выпяливая язык, засеменил на месте. — Он бежит, бежит, попердывает, свои штаники поддергивает. — Одной рукой пощипывая штаны, другой ударяя по надутой щеке, принялся подпрыгивать и нарочито свалил картуз.
    Мария понуждала себя улыбаться, Сережа развеселился, притопывал на сундуке.
    Они доехали до холмов, перевалили седловину, спускались в дол, к озеру. Теперь ехали по белым ковылям, оставляя них черные глубокие колеи.

    Озеро было обкошено. Он загнал Чирушку в камыш. Пыльными губами она ловила остролистые верхушки, хрумтелa, косясь на людей. Марии казалось, что лошадь боится, как бы они не засобирались в дорогу, потому и посматривает умоляющими глазами.
    Пока сын гонял по отмели сеголетков и пока Перерушев, зашедший в воду по шею, нырял, выдирая из дна рогозу, Мария разломала жареного крольчонка и отвалила три ломтя от каравая, испеченного из смеси лебеды, ржи и картошки.
    Сережа не разрешал резать своих крольчат, Перерушев считал, что есть их великий грех, и она соврала им, будто бы купила у пастуха тушканчиков, пойманных петлей, и сжарила.
    На сладкое Мария разделала рогозу. Она считала, что самое вкусное в рогозе — сердцевина в основании ствола. И удивилась, узнав от Перерушева, что гораздо вкусней сердцевины длинные когти, выпускаемые корнями. Из этих когтей, всаживающихся в переплетения донной почвы, вымахивают новые рогозовые факелы. Очищенные когти напоминают кочерыжку капустную, когда ешь ее со сливками.
    С помягчением зноя запрягли Чирушку. К вечеру были в горах. Ехали вдоль обманной реки: то и дело мерещился где-то впереди тревожный, гортанный галдеж толпы, а когда приближались к тому месту, откуда доносило звуки, то это был перекат: шумела зубчатая вода, падая ступенями по голышам.
    Перерушев беспокойно оглядывался. Полымливо закатное небо. Не к худу ли? Не к пожарам ли?
    Когда спускались к броду, на той стороне, из туманной дорожной пробоины средь елей, появился пеший парень. Патлы не чесаны, рубаха навыпуск, штанины внизу лоскутьями. Молчал, пока они не достигли перекатной стремнины, и тогда приказал:
    — Обратно. Карантин. Сибирка.
    Перерушев оскорбился:
    — Нешто сразу не мог сказать? Поди сам теперь поверни.
    Босяк спустился к броду, скользя голыми лапами по рыжему песку.
    Лошадь прядала ушами, всхрапывала. Она ощерилась, едва парень попробовал схватить ее под уздцы. Его дерзость окончательно взбеленила Перерушева. Он вскинул берданку. Тот отскочил, опасливо отступал.
    На повороте их нагнал жалобный крик:
    — Девушка, подай хлебца.
    Перерушев отозвался: нету у них хлеба для лихого человека. Парень, робко труся за рыдваном, жаловался, что от самого Железнодольска у него во рту не было хлебной крошечки. Милостыню не подают ни в деревнях, ни на дорогах, принимают за бандита. А он никакой не бандит. Он вербованный. Работал на мотовозе. Сцепливал вагонетки, вываливал из них бетон. За день набегаешься, намашешься — спишь как дохлый. Общежитие — сквернота. Барак. Нары от стены до стены. К вечеру полторы сотни гавриков сойдутся — свара, зуботычины, ночью воровство. Украли все, что не на нем. Решил — в бега. Пробирается он в Маракаево, к матери. Детям и внукам закажет: легче кротом рыться в земле, чем в городах ошиваться.
    Мария велела остановить. Отрежет бедолаге хлебушка. Но Перерушев гнал спотыкучую лошаденку, шепча, что в горах балуют разбойничьи шайки и этот, видать, прикидывается казанской сиротой, доверься ему — ножом порскнет.
    Пролетели по зеленокаменному ручью, выскочили на взгорок, откуда проселок разматывался к плесу, возле которого суетились, орудуя деревянными граблями, женщины в белых платках, спущенных по спинам до пояса.
    Парень заплакал и пошел к броду, утираясь рукавом.
    — Мамка, дай ему хлеба, — закричал Сережа и ткнул ее кулачком в плечо.
    — Никодимыч, останови.
    Под неодобрительным взглядом Перерушева Мария ссадила Сережу на дорогу, и он отнес к ручью отломленный от каравая кусок, радостно окликая с взгорка дяденьку, которого в Ершовке дразнили бы за лохматые волосы Вороньим гнездом.
    Парень обмакнул хлеб в ручей. Ел вяло. Еще, наверно, обижался? Мария спросила его, правда ли то, что он рассказывал о Железнодольске. Он мотнул головой.
    Мария задумалась. Ее всегда знобило при мысли о переезде в город. И хотя сердце у нее защемило и солнечной, кровной увиделась степная округа, где Ершовка была частичкой деревенского мира, она велела трогать. Заметила, что Перерушев ждуще посматривает на нее, готовый повернуть обратно. Промолчала. Поехали дальше.
    Башкирки, сгребавшие сено, попросились к ним в рыдван. В красноватой темноте высадили башкирок в ауле, а сами, окружаемые надсадным лаем собак, бесприютно остались стоять посреди улицы. Туманная прохлада, оседая в ущелье, познабливала Перерушева и Марию. Одному Сереже было хорошо: спал, пригревшись к мамке, под оренбургской пуховой шалью.
    Чирушка, пугаясь репьястых длинношерстных собак, рванула было вперед, но Перерушев осадил ее и погнал на зов: «Урус, айда».
    Над ними сжалилась старуха, только что ехавшая на задке рыдвана и молча канувшая в темноту, как и другие сгребалыцицы.
    У старухи они напились чая, загрызая его шарами розоватого, каменно-твердого румчука. Всласть отдохнули на пуховых подушках и верблюжьей кошме.
    Потом у них был ночлег в татарской деревне, и опять с чаем, но заваренным смородиновыми веточками. На этот раз они грызли не сладкий румчук, а кислющий, разжигающий аппетит крут, тоже приготовленный из молока, но снятого, долго квасившегося в казане.
    К полудню четвертого дня они проехали тополевую рощу, оборванную солнцем. Завидели в котловине высокие постройки. Они были облеплены чем-то белым, и что-то белесое, запахивая их, пушилось в небо. Гадали: завод не завод, мельница не мельница. Женщина-рыбачка сказала им возле речного моста, что это печи, на которых обжигают известняк; после обжига известняк увозят в вагонах, засыпают в домну вместе с железной рудой, из чего и выходит чугун.
    Перерушев и Мария опечалились: до Железнодольска, по словам рыбачки, оставалось верст двадцать. Сережа обрадовался: в пути он пересвистывался с сусликами, ловил ящериц, следил за тем, как кобчики убивают грудью мышей.
    Мария уж и не чаяла, что они засветло кончат переваливать холмы, бурые, плитчатые, с проволочно-жестким коротким старником, который, наверно, и козы не ущиплют. Но едва взошла вслед за лошадью на макушку ребристой горы, остановилась пораженная: в глубокой впадине кадил в небо металлургический завод. А она-то посмеивалась, когда кто-нибудь из ершовских мужиков, побывавших в Железнодольске, рассказывал, что над заводом такой вышины дым, что аэроплану не подняться выше его. Столбы дыма были кольчатыми, раструбистыми, жуково-черными, космы из них свисали желтые, как дынная мякоть, а клубы, летевшие из кирпичных труб, — они торчали над огромным стекляннокрышим зданием, — восхищали петушиной разноцветностью: синее трепетало рядом с красным, оранжевое, сливаясь с голубым, возносилось зеленым, на черном пылало алое.
    Подбежал Сережа. Он приотстал, слушая кузнечиков-гармонистов, которые прядали над склоном, распуская с жужжащим треском розовые подкрылки. Остолбенел. Крикнул:
    — Мамка, паровозы!
    Мария не заметила в низине паровозов, разглядывая дым. Они таскали вагоны, заправлялись водой, дулись паром — облака по земле.
    Перерушев, угрюмо молчавший, вздохнул.
    — Что, Никодимыч?
    — Как только здеся люди живут?
    — А что?
    — Дым-от... Бузует день и ночь. Угару не прохлебнуть. Печь в избе истопишь, чуть не доглядишь в золе угольки и задвинешь заслонку, утром башка раскалывается и муторно внутрях. Супротив нашего здеся эвон какой угар. В два счета околеешь.
    — И так боязно, Никодимыч.
    — Я не припугиваю. Не сумлевайся. Я дивуюсь на человеков. Что-нибудь да выдумает себе на погибель. То зелье, то пулеметы, то адское пекло... Ох, бездумны. Что-нибудь делаем годами и спохватимся — не туда загнули. Ан поздно: близок локоток, да не укусишь.
    — Не нами заведено. Трогай. До вечера надо на квартиру встать.
    Спуск был крутой. Перерушев сам не сел в рыдван и Марию с Сережей не пустил.
    Поблизости, у скалы, упал «гармонист». Сережа побежал к скале, выпугнул тушканчика, погнался за ним. Неподалеку от Ершовки, на буграх водились тушканчики, но они вылазили из нор на закате и весело резвились, задавая стрекала от ребятишек. Сережа побаивался темноты, и, когда мальчишки не хотели идти туда, зазывал на холмы мать, и носился за тушканчиками. Они, эти земляные зайцы, так были шустры и так сливались с пухово-серыми нахолмными сумерками, что он часто терял тушканчиков из виду, и мать показывала ему, куда бежать, следя за мельканьем их белых хвостовых кисточек. Тушканчик, выметнувшийся из-под скалы, был дерзкий игрун: он петлял возле Сережиных ног, задевая его колени то кнутиком хвоста, то длиннущими кенгуроватыми лапками.

    Сережа радовался тому, что тушканчик играет с ним, и, задерживаясь передохнуть, приговаривал:
    — Ну, мамка! Ну, мамка!
    Мария была довольна: он счастлив. Что ему папка, если она рядом. Будь он постарше лет на пять, почувствовал бы, как страшно для мамки бегство, на которое она решилась, какое опасное время им предстоит пережить.
    У подошвы горы вытягивался из-за бараков верблюжий караван. Оттуда наволокло вместе с пылевой поземкой его щелочной запах, и тушканчик напрямик ударился к гольцам на макушке горы.
    Верблюды напугали Чирушку, она потащила рыдван в сторону от дороги и, пока они, высокомерно ступая, не поднялись на перевал, шарахалась, приседая в оглоблях. Над ней потешались, скалясь в улыбках, киргизы-погонщики.
    Бараки были новые, нештукатуренные. На досках золотела смола. Из щелей завалинков выдувало золу. Под бельем, сохшим на крученых электрических шнурах, шмыгали дети, играя в догонялки.
    Марию и Перерушева распотешила курица, привязанная к будке. Курица видела на высокой огуречной грядке колючих пуплят. Ей хотелось склевать их, но шпагатина, зацепленная за гвоздь, была коротка, и курица прыгала на одной ноге, целясь желтым носом в тощенький огурчик и никак не доставая его. Было смешно, что курицу привязали, как животину, а для приметности запятнали крылья фуксином.
    Из барачного окна, растворенного на будку, высунулась баба:
    — Чего скалитесь? Эка невидаль — привязана несушка.
    — То-то что невидаль, — крикнул Перерушев и заслонился ладонью и тут же открыл серьезное лицо, словно сгреб улыбку в кулак.
    — У вас и того нет. Таракан, поди, на цепь прикован?
    — Ты не серчай, тетя. Лучше скажи...
    — Племянник выискался. У меня в племянниках нету шаромыжников.
    — Ты лучше скажи, гражданочка, есть ли тут заезжие дворы аль что навроде.
    — Для вас приготовили. Начальство экстренное совещание для того собирало.
    — Я — по-доброму, ты — срыву.
    — Тут все злые. Посъехались со всего свету, жилья не хватает, товаров тожеть, хлеб по карточкам, и тот, чтоб выкупить, битву целу надо выдержать. Тут только американцам и немцам благодать, да итальянцам-макаронникам. Магазины у них, столовки. Заработок получают золотом. Прям в банке. Придут, им кубиков золотых отвешают на весах. Они ссыпют кубики в мешочек — и айда-пошел.
    — Значится, заезжих дворов нам не сколотили?
    — Гостиница выстроена. Подле управления завода. Да туда только головку пущают. Прорабов, инженеров... Вы не торговать ли чем?
    — Мальчонку вот продадим.
    — Нам бы своих прокормить. Сами-т каковски будете?
    — Из Ершовки.
    — Неужто в город надумали? Отсиделись бы в деревне, поколева трудность.
    — И в деревне не слаще.
    — Зато кур не привязываете.
    — Не привязываем. Точно. Давно башка рубил, и ашал. Кто курица держит — яичкам сдавай. Ну их — нам курица не надо, лишь бы щяй был.
    — Чудной ты, мужик. Через аулы-т ехали — страшно? Болтают, башкирцы да татары разбойничают.
    — Бог миловал. Вперед в нашем селе ограбят. Здесь как, балуют?
    — Х-хы, балуют. Миричку постеклось всякого-развсякого. Убивают, раздевают. Комнаты чистют. Прям ад. Ложимся спать — топор под подушку. В деревне завсегда спокойней: там народ на виду. Вертайтесь, поколева не поздно. Останетесь — в первое же время ваш сундучишко раскулачут. Мой мужик видал виды. Из зимогоров он. И то другой раз оторопь берет. Послухайте меня. Вертайтесь.


    Глава вторая

    Странно выбирает память. Я любил зверюшек, птиц, насекомых. Наяву заселял ими наш каменный амбар, в снах они озорничали вместе со мной. Я мечтал о поездках, но меня никуда не возили.
    Наконец-то мне выпало путешествие. В нем была встреча с отцом. Я ловил «гармонистов», бегал за тушканчиком, прятался за Перерушева, боясь, что верблюды будут плеваться. Однако все это я позабыл и представил себе как было лишь по рассказам Перерушева и матери. Правда, иногда мне кажется, что то, что я узнал от них, наложилось на глухие изображения, которых не мог проявить в своем сознании. Никак не пойму, почему я не запомнил эту поездку. Наверно, мои впечатления были настолько яркими, что засветились, как случается с фотографической пленкой при бешеном солнце.
    И все-таки удивительней в памяти не странность отбора, а глубина. Из каждой поры жизни она выхватывает из темноты забытого какие-то картины, случаи, лица, ощущения, и через них ты видишь самого себя и людей, среди которых обретался.

    Я лезу сквозь коноплю. Она растет на земляной крыше сарая. Передо мной, порошась с макушек, облепленных зачехленным хрустко-сладким семенем, вьется дурманная пыль. В коноплю залетел галчонок, я ищу его. И вдруг конопля начинает туго тянуться у меня под мышками. Я падаю. Внизу целая стая плугов: железные крылья, зеркальное перо лемеха. Я лечу на лемех. Наверно, я еще не успел испугаться, когда падал. По тому, как были растопырены ладони, я только могу догадаться, что весь был невольно сосредоточен на том, чтобы не убиться.
    Кто меня доставил домой и как вела себя мать, увидев мою проломленную от виска до виска голову, — не помню. Мгновения ясности — синие щели из темноты. Вижу мать: склонясь, она толчет медным пестом сахар, ее руки — кулак на кулак на медном песту и щербины в раструбе ступки. Сахаром мать засыпала развал на моей голове.
    Отца тоже вижу, но где-то в дымке угла, над глиняной тарелкой; лицо грифельно, ни глаза не сверкнут, ни зубы не объявятся, обычно блескучие, отливистые, как речные раковины.

    Наш дом рублен из сосны-бронзовки. Крыша красная. Над трубой жестяной терем, над теремом — петух на высокой ноге. Раньше дом занимал поп, теперь в доме живет наша семья.
    Взберешься на осокорь в палисаднике и зыришь с неба. Дом смахивает на голову рака, от него, сомкнутыми в круг клешнями, забор из плитняка. Меж ним, плотно уложенным, умыто светились какие-то белые камни. Однажды они были так прозрачны, когда меня, обвившего мутовку осокоря, покачивало от одной щеки солнца до другой, что я, спустившись на землю, надумал вытащить их из забора. Вытаскиваться они не захотели, я выдернул их гвоздодером и заметил дупло. Расширяя дупло, я выбирал из забора крапчатую рыжую гальку, и все ясней обозначался снизу, из тайника, ларец, окованный серебром. Ларец был замкнут. Я исковырял, исцарапал листы серебра, поднимая гвоздодером крышку. Сверху в ларце лежал бумажный жернов: я катнул его по мураве. Он разматывался лентой, на которой было отпечатано что-то наподобие денег. Жернов, вихляя, завалился на бок. И тут на крыльцо выбежала мать. Она и сказала, что жернов, распустившийся по траве, состоит из денег, которые назывались керенками, их выпускали видимо-невидимо и не разрезали на отдельные листочки, так они и переходили от покупавшего к продававшему не то что рулончиками — случалось, целыми мешками.
    Уже вместе с матерью я достал из ларца кипу завернутых в клеенку ассигнаций. Среди них была длинная-длинная, зелено-радужная бумажка с портретом высокомерной большеволосой царицы. Мать стукнула меня этой хрусткой бумажкой по носу.
    — Знаешь, сколько рублей? Миллион! У кого был такой билет, тот в сыр-масле купался.
    — А где поп купался? В бочке?
    Мать, не отвечая мне, вытащила из ларца бархатную коробочку, раскрыла, на атласе сверкнул золотом и зелеными глазками браслет. Мать сунула коробочку под дутый рукав, схватила ларец и скрылась в доме. Я нашел ее в горнице. Она выхватывала из ларца сверток за свертком. Иконки. Наган. Подсвечник. В подсвечнике какой-то столбик, обернутый кусочком ризы. Выдернула столбик за макушку, сыпанулись на половики золотые монетки. Мать упала на колени и ну хватать монетки. И за щеку, за щеку.
    Пока мать шарашилась под столом, я взял наган и удрал во двор. Такой же наган был у отца. Для меткости он стрелял в амбарную дверь. Я взвел курок и прицелился в харю, которую отец намаракал сапожным варом. Курок щелкнул, наган не выстрелил.
    В другой раз я не успел отжать курок. Выскочила мать. Велела принести наган. Я не послушал. Она гонялась за мной. Я хотел бросить наган в колодец, но запнулся о долбленое корыто. Посшибал локти с коленками. И я, и она наплакались досыта.
    К приходу отца мать внушила мне, чтобы не говорил отцу про браслет и золотые червонцы — обещала за это скрыть, что я был неслухом.
    Я раскладывал царские деньги на крыльце. Керенки мать оставила на растопку. Отец побледнел, войдя в калитку. Он быстро сгреб со ступенек деньги, а те, что были у меня в руках, вырвал.
    Он резал их, сидя на крыльце в сатиновой косоворотке и суконных галифе. Звонко лязгали овечьи ножницы. Я канючил:
    — Отдай, не ты нашел!
    Мать поддерживала меня:
    — И так мальчонке нечем играть.
    Он еще злей жулькал расходящиеся в пальцах ножницы, говорил, что какой-нибудь гад может пустить клевету: вишь, мол, Анисимов старые деньги хранит, стало быть, ждет, что на российский трон опять сядет император.
    Когда лезвия ножниц расхватили длинную бумажку в том месте, где красовалась большеволосая царица, я затрясся.
    — Дурак. Дураковский... Найди сперва...
    Он ударил меня по щеке. Я полетел на гранитную плиту.

    Раскулачивали Аржанкиных. В рыдван, на красные подушки, побросали ребятишек. Их пятеро, старший — мой товарищ и ровесник Игнатка, под мочкой правого уха, серьгой, фиолетовое родимое пятно. Гликерия, их мать, голосила. Она рослая, а бабы, поддерживающие ее, коротышки. Гликерия валится вперед. Бабы не дают упасть, кожилятся изо всей мочи, и она виснет на вывернутых руках. Она то сокрушается по мужу, который накануне полосанул себя по горлу литовкой, то спрашивает кого-то: «Да как же это так? За собственное добро куда-то на выселки, погибать? Да оно ж в страданиях нам далось».
    Осень. Воздух настужен тучами. Они грозно-синие, тяжело пластаются. И тянут куда-то вороны гнутыми стаями, но нет-нет и померещит: на всей земной необъятности горят деревни, и ветер тащит по свету пепел.
    Дом Аржанкиных наполовину кирпичный, наполовину бревенчатый. Нижний этаж по брови окон в земле. В нем кухня и молельня. В молельне лежит Игнаткин дед Устин. В позапрошлом году он сорвал живот на стоговании сена и с того времени никак не поправится.
    Когда толпа забормотала, затопталась в любопытстве и смятении: «Устина выводят из подземелья», — Гликерия замолкла, замерли бабы, которые только что, кряхтя и пошатываясь, подпирали ее.
    Был ли в подземелье Аржанкиных глубокий, наклонный коридор, я не знаю. Однако мне видится такой коридор и двигающийся оттуда старик. Борода и голова снежные, как из бурана. Наверно, через коридор хлестал сквозняк: полы Устиновой шубы, подбитой бобром, отмахивало на провожатых.
    Когда рыдван с Аржанкиными уехал, мой отец устроил торги. Поставил торчком скатанный персидский ковер и объявил цену. Молчали. Деньги за ковер он просил маленькие, но и таких ни у кого не оказалось: не на торги шли. А может, неловко было людям покупать имущество недавних своих сельчан, пусть и объявленных кулаками: беда Аржанкиных, вероятно, гудела в них, рев Аржанкиных, должно быть, продолжал ломиться в уши, хотя рыдван уж шкандыбал в колдобинах за околицей.
    Отец то и дело сбавлял цену, в конце концов ковер взяли. Торги пошли живей. Унесли смазанные салом бродни, кабинетную швейную машинку «Зингер» (золотокрылые львы на футляре), Игнаткин зимний борястик, пуховую перину. В куче вещей вдруг очутилась шуба Устина, крытая черным сукном и с бобровым подкладом. Шубу отец не стал продавать, бросил к ногам Перерушева:
    — Ты у нас многодетный, Савелий Никодимыч. Бери бесплатно.
    Перерушев попятился в толпу.
    — К чомору. Тяжелая. Плечи сломаешь. Ну ее. Раньше не нашивал, и не дай бог... Позавистует кто — запистрячут еще куда Макар...
    Вечером отец отнес шубу Перерушевым. Они взяли ее, но изрезали на пальтишки, шапки, воротники.
    Отец долго серчал на Савелия, а Савелий чуждался его.
    В то далекое предвечерье, когда раскулачивали Аржанкиных, почти вскользь прошел для меня один случай. Игнатка, из рыдвана, с красной подушки, шепнул:
    — Сергуня, притащи из крольчатника белую самку.
    — Айда вместе.
    — Не пустят. Принеси.
    Белая пышная крольчиха стригла морковную ботву. Крольчиха была ручная, и я схватил ее. Глаза розовые, такие не попадаются у людей. Я мечтал тогда: вот бы мне розовые глаза, красивее ни у кого бы не было. Я даже подсовывал под печку лапоть и просил домового:
    — Суседушка, суседушка, дай мне розовые глаза.
    Крольчиха сердилась. Я пригладил ее к своему брюху, потихоньку понес.
    — Сережа...
    Отец стоял с милиционером у входа в подземелье. Потрогал приушипившуюся крольчиху.
    — Ты куда ее?
    — Игнатке.
    — Нельзя, сынок.
    — Она Игнаткина...
    — Ты умный. Пусти. Пускай бегает. Без призора она не останется. В колхоз заберем.
    — В крольчатнике много... Белянку Игнатке.
    — Пусти. Пускай бежит.
    Он подержал на ушах крольчихи ладонь, вкрадчиво забрал их в кулак и оттянул крольчиху от моего живота. Я было схватил крольчиху с боков, но он дернул ее вверх, и я отпустился.
    — Играй, сынок, ты должен слушаться папку. Папка вреда тебе не желает. Игнатке скажи: она-де в нору скрылась, кролиться-де залезла.
    Я прятался в толпе. Когда Игнатка заметил меня с красной подушки, я крикнул:
    — Она в норе, — и насупился, и наклонил лоб.
    Долго в детстве, если вспоминалось раскулачивание Аржанкиных, я думал не об этом случае, а о причитаниях Гликерии, о подземельном старике Устине и про торги.
    Года за два до начала войны я ездил в гости к отцу. И однажды, когда ошкуривал с ним сосновые стволы, внезапно разросся в моей памяти тот случай с белой розовоглазой крольчихой, и я подумал: «Почему же он не разрешил отнести Игнатке крольчиху?»

    Я забыл, как в поисках ночлега мы колесили с горы на гору, ненадолго задерживаясь во впадинах, где примащивались барачные участки. В земляночных «шанхаях», лепившихся на отшибе, по изволокам не останавливались: еще на въезде в Железнодольск наслышались о том, что ночами в них грабят, убивают, крадут скотину.
    Я забыл, как просил мать вернуться в Ершовку: там кого угодно примут в любой избе, не зарежут и лошадь не уведут. Перерушев будто бы внушал моей матери, что надо слушаться детишек, потому как они завсегда говорят истинную правду.
    Допоздна наш рыдван стоял около девятнадцатого барака по Уральской улице. Моросило. Перерушев никому не позволял приближаться к повозке, грозясь винтовкой. Пьяная цыганка, покачиваясь поодаль, упрашивала, чтобы позволили поворожить. Он отшучивался: не по чему гадать — ладонь не видно, темнота, как у сома в пузе, да и сам он горазд сучить выдумки, в пять минут целый моток насучит. Она отвязалась и ушла в табор, разбитый за бараком, на пустыре близ конного двора.
    Все это я узнал от матери и Перерушева. Первый день в городе истаял у меня в глазах, от ночи остались пляшущие у таборных костров цыганята и знойные отсветы на крыше барака, политой по толю стекловидно-черной смолой.

    Куда делся Перерушев с мокрой Чирушкой и как мы очутились в комнате Додоновых, я забыл. Зато я помню первое пробуждение в девятнадцатом бараке. Я на полу. Бок о бок с матерью. Я лежу на спине, мать на животе, лбом в руку, ноги вразброс. Надо мной кисти скатерти. Где-то за скатертью, под столом, шепоток, детский вперемежку с взрослым. Поворачиваюсь. Сквозь нитяные кисти вижу свесившихся с кроватей в подстольный полумрак двух девочек: одна с челкой до ресниц и со щелью меж верхними зубами, другая — крапчатый нос и выпуклые глазенки. У меня тоже выпуклые, чуть, может, повыпуклей, только у нее синенькие, у меня зеленые, иногда почему-то карие. Девочка с челкой заулыбалась и кончиком языка заткнула щель меж зубами. Я не любил девчонок, но эта понравилась: смешно затыкала языком широкую щербину.
    Девчонка поменьше прищурилась, как старуха выпятила нижнюю губу и противно скуксилась. Я растерялся. Никто из ершовских девчонок не осмеливался дразнить меня так нахально. Я просунул под скатерть кулак и сразу отдернул: засмеялись дядька и тетенька. Я засопел от обиды.
    Девчоночье изголовье находилось по правую сторону стола, изголовье взрослых — по левую. Прилаживаясь к дырочкам в скатерти, я следил за дядькой и тетенькой. Дядька свесился под стол, как и дочки, молча кивал мне с пряничной улыбкой и с опаской, что забоюсь его, будто я был грудным беспонятливым ребенком.
    На холмах возле Ершовки валялись куски гипса. Разбиваешь гипс — он рассыпается на серые мерцающие иглы. Бросишь гипсовые иглы кому-нибудь за шиворот или тебе бросят, ох и колко. У дядьки были какие-то гипсовые волосы: колючие, серые, мерцающие. Глаза еще чудней: словно он второпях умыл их из корыта водой, приготовленной для подсиньки. Тетенька, упираясь подбородком в дядькино плечо, добродушно щерилась. Зубы редкие, прямо-таки повыдергивали через один. Вот от кого у девочки с челкой щербина. Щеки у тетки ржавые-ржавые. Вот от кого у ее сестренки конопушки на носу.
    Дядька ниже свесился под стол, чуть не задевает острыми волосами о половицы.
    — Кто будешь?
    Потешным делается перевернутое лицо. Однажды с яра я увидел себя в реке вверх тормашками. Меня распотешил вид собственного лица, я стал его передразнивать и едва не свалился в омут.
    Я зажал рот, глядя на перевернутое дядькино лицо. Когда оно заговорило, уткнулся в подушку. Моя трясучка разбудила мать, и она толкнула меня в бок.
    — Смешинка в рот попала, — сказал дядька и опять спросил:- Кто, говорю, будешь?
    — Председателев сынок.
    — Озорник! А зовут?
    — Сережа.
    — Чей?
    — Анисимов.
    — Я — Петро Додонов, работник у государства.
    — Чего это?
    — Заковыристый, залегай тебя саранча, вопрос. К примеру, мы всем бараком, нас, почитай, полтораста душ, будем работать, а ты будешь находиться при мешке. Огромный мешок, бездонный. Сколь ни клади, никак не набьешь. Работаем мы всем бараком и в мешок стаскиваем. Пшеница — туда, домна и паровоз — туда, штуки ситчика — тоже туда, доходы — также туда. Ты охраняешь мешок. Найдется пройдоха, разрежет мешок и незаметно оттуда поворовывает. Ты поймаешь его, осудишь и в тюрьму. Ты нами распоряжаешься, платишь жалованье и выкидываешь в магазины хлебушек и товар. И получается: ты — государство, мы, барачные, работники у тебя. Я, к примеру, на электрическом кране езжу.
    — И я хочу.
    — Я не для-ради баловства. Кран не карусель. Я для-ради дела.
    — У.
    — Ты не укай. На тракторе катался?
    — Катался.
    — Поглянулось?
    — Меня папка подсадил.
    — Ясно. Поглянулось. Он, трактор-то, из железа. Я помогаю железо делать. Стою в кабине крана. На вагонных платформах привозят стаканы. Большие — от пола до потолка. В стаканах раскаленное железо под названьем слитки, навроде огромадных хряков. Хряки эти задницами в дно стакана, на пятачках у них крышки. Крышки я и снимаю. Под кабиной крана штанги, в штангах прорези. Я выпускаю штанги. Смотри.
    Утвердившись грудью на ребре кровати, он нагнул голову и начал как бы выпускать из плечей руки-штанги, потом будто бы снял крышку и стал поднимать, втягивая в плечи руки-штанги.
    — Таким макаром я снимаю со стаканов крышки, а еще приподнимаю за пятачки остальных хряков. Бывает, они приварятся к стенке стаканов, ты и оторвешь их. После из них чего-чего пи сделают. Думаешь, не из них колеса тракторов? Из них. И многие другие части. Выходит, я нужный для народа человек. Без меня пашню не спашешь, хлеба не испекешь. Тесто-то в железные формы сажают.
    — Разговорился. Расхвастался. Разве с дитем можно про завод?
    — Можно, Фекла. Мальчонке лет пять. К тому — с понятием. Слыхала: «Председателев сынок». Всем ответам ответ. Сережа, сам председатель-то где?
    — В Ершовке. Нет, в мэтээсе, наверно. Он не председатель...
    — То председатель, то не председатель.
    — Петро, отвяжись от ребенка.
    — Узнать хотелось.
    — Много будешь знать — совсем состаришься.
    — Я разве старый, Сережа? Тридцать годов.
    — Старый. Моему папке тридцать три. Он старик.
    — Кто говорит?
    — Мамка.
    Шевельнулась мать, но ничего не сказала. Я увидел по виску, что она улыбается в подушку.
    — У мамы у твоей свое понятие. Вообще-то твой папа молодой.
    — Он у нас сурьезный.
    — Су-ур-езный? Хор-рошо.
    — Его в мэтээс дилектором.
    — Директором?
    — Ага.
    — Вон как!
    Мать быстро перевернулась на спину, и, хотя глаза чего-то страшились, радостным голосом поздравила хозяев с праздником: было воскресенье. Хозяева тоже радостно поблагодарили и поздравили ее, но за их словами, в которых было искреннее расположение, сквозило желание узнать то, что они хотели выведать у меня, да помешала мать.
    — Не мой ли соловей вас разбудил?
    — Ваш соловей пузыри носом пускал, когда наши синички проснулись. Фить-фить-тю-у, тю-у...
    — Намаялись мы в дороге. Я без задних ног спала. Нам-то что... Мы у добрых людей. Перерушеву худо, сызнова по жаре. Кобыла вдруг ожеребится. Домой приедет, кабы жену в гробу не застал. Оно бы и лучше, умереть ей. Ребятни... Куда наплодили?
    — Умереть — не шутка, — сказал Додонов. — Я в такие крупорушки попадал. Еще немного — и раздробило б. Другой бы на первом кедре удавился или камень на шею — ив бучило. Я? Ни-ни. Жить нужно до самого что ни на есть последнего поворота жерновов. Бывало, отчаешься: кончать надо. Мечешься, мечешься... Наелся или приветил кто, солнышко вышло... Помирать? Ни в какую.
    Фекле, пока муж говорил, не терпелось что-то возразить Марии, она разевала рот и кряхтела, сдерживаясь, чтобы не прервать его.
    — Вот те на! — закричала она, дождавшись. — Матери на погост? Без матери погибель. Мужик мужиком остается. Ни сготовить, ни постирать, ни приласкать. Еще не остынет тепло женешки, он уж новую начнет высматривать. Хоть не лентяйка мачеха, хоть чистотка, все равно дети будут не ухожены. Мать ни на минуту не возьмет в голову думку про замуж. Вам бы только глотку залить вином и всякие удовольствия справить. Ребятишки для вас муравьи. Мать всю себя израсходует на детей. Лучше матери ничего на свете не сыщешь. Правильно, девчонки?
    — Правильно, — ответила старшая, с челкой.
    — Ты дерешься, — ответила младшая, с конопушками.
    — Вас не лупить, на загорбок заберетесь и не слезете, покуда взамуж не удерете.
    — Высказалась? — спросил жену Додонов.
    — Высказалась, — передразнила его Фекла.
    В Ершовке мать затолкнула в валенок литровую бутылку водки. Перед завтраком вытянула ее из валенка. Петро, ходивший поразломаться на турнике, увидя водку, остолбенел. Словно в полусне, он сел к столу и смирно, грустно посматривал на водку, подскакивающую в бутылке от далеких взрывов. Фекла добродушно побранила его: сидит как заколдованный, на жену так никогда не глядит, как на бутылку. Зря сухой закон устроили только в Железнодольске. Надо бы по всей России: больно много везде пьяниц и дебоширов. На них бы повсеместный укорот. То ли дело женщины! Не пьют, не курят, не злобствуют.
    Моя мать склонялась над черной чугунной сковородой с красноперками. Рыбки ужарились до коричневы и хрупкости, но она все переворачивала их, пристыженная, растерянная.
    Фекла спохватилась, что, ворча на мужа, задела и Марию, и начала выкручиваться: выпить, конечно, можно, если в меру, оно даже пользительно. Скулы у нее заполыхали румянцем, она закрыла дверь на задвижку, сунулась в тумбочку, захватила в щепоть за края жестяные кружки.
    Я, Катя с челкой и Еля с конопушками принялись уписывать красноперок. Додоновы и моя мать подняли кружки. Наперебой предлагали выпить за знакомство, за все хорошее, за родителей. И без водки они казались весело-хмельными, а когда выпили, стали еще радостней и склонялись друг к дружке, как давние знакомые, которым довелось свидеться через много лет. Меж ними возник какой-то чудной разговор. Но для них это неважно. Самое главное то, что вместе им приятно, что они хохочут, болтают наперебой, кивают.
    Девчонки и я торопились побольше уплести рыбы. Время от времени Катя и Еля прыскали, наблюдая за взрослыми. Я замахивался на девчонок. И меня тоже потешало, что взрослые были как маленькие, однако я серчал: зачем смеются над ними девчонки, каких в Ершовке называют ноздредуйками.
    Хмелея, Перерушев придирчиво щурился. Пьяный мой отец хохотал и бил ладонями по коленям. Мать любила порассуждать о том, как жили уральские крестьяне до революции. Были в Ершовке люди, которые плакали, Опьянев, бузили, притворно пытались удушиться. Но я не видел там никого, кто бы, выпив, радовался так, как Фекла. Она тискала меня и дочек, вставала позади Петра и моей матери и ласково гладила их волосы.
    Вдруг ей словно бы сделалось душно. Грудь начала высоко вздыматься. Пальцы блуждали по кофте.
    — Отец! — крикнула она мужу.
    — Что, Феклунь?
    — Отец!
    Кончики пальцев отыскали разрез кофточки.
    — Иди, Феклунь, посиди-ка подле меня.
    — Отец!
    — Иль сбегай за двухрядкой к Печеркиным. Дадим трепака.
    — Не понимаешь ты, не понимаешь. В бараке я самая счастливая, отец!
    Локти Феклы разлетелись, и она стояла, пошатываясь, сжимая в кулаках полотно разорванной кофты. Щерила с веселой яростью свой щелястый рот.
    — Ух, баба, вдругорядь кофту пополам.
    — Отец, ты седой дурак! Я самая счастливая! Я умереть могла. Ты, Катька и Елька. И живем. Отец, я радая!
    На крик Феклы стучались в дверь дети. Она впускала их, обцеловывала, давала по сушеному кренделю и кусочку сахара, варенному на молоке.
    В комнате раздавался такой хруст, будто по льду ехал трактор. Не грыз свой крендель и сахар лишь высокий мальчик. Он выделялся среди русой, сивой ребятни маслянисто-черными волосами.
    Девчонкам и мне тоже перепало по кренделю и кусочку янтарного сахара.
    Когда Додонов, сграбастав нас раскидистыми руками, выдавил всех в коридор, я очутился около Кости — высокого длинношеего мальчика. Мальчик наклонился ко мне и сказал, что на Тринадцатом участке много драчунов и, чтобы меня не задолбили, он берет меня под свою защиту. Стало страшновато, но я презрительно покосился на него: я сам отобьюсь от любого забияки, кого хочешь заклюю. В смущении он почесал затылок. Я догадался: ему известно то, о чем я не подозреваю. Он снисходительно отнесся к моей самоуверенности, и все-таки было неловко, что он навязывается в заступники.
    Могло случиться, что мы начали бы враждовать: самолюбие на самолюбие. А мы обнялись, зашли к нему в комнату, где он показал мне фотографический ящик, укрепленный на трех ножках, воткнувшихся в пол латунными копытцами, деревянный парабеллум, карту полушарий земли, нарисованную цветными карандашами и прибитую медными гвоздями к дощатой стене. Все это он сделал сам.
    Мы встали на твердую кровать, покрытую дырчатым ватным одеялом. Наверно, проточили мыши или прожгло угольками? Оказалось, что он делал какой-то опыт с соляной кислотой и она выплеснулась и проела одеяло. И на руки угодила: темные пальцы в белых впалых крапинках. Ему мало было того, что попортил одеяло и пальцы, он прокалывал иголкой ногу, вбирал кровь в пипетку, выдавливал на капельку кислоты и смотрел через увеличительное стекло, что от этого происходило с кровью. Он и мне предложил проколоть ногу и примешать кровь к кислоте, но я забоялся, потому что всегда чумел от вида собственной крови и орал как недорезанный поросенок. Тогда высокий мальчик — за этим мы и залезли на кровать — нашел на правом полушарии место, где я жил: оно находилось чуть повыше голубого барбоса, который как бы служил, сидя на задних лапах и поджав передние, и которого он назвал Каспием. Потом он показал на карте две точки, где жил сам. Одна точка была в правом полушарии, в Китае (о нем частенько поминали ершовские казаки, кое-кто из них вернулся оттуда после гражданской, когда вышло помилование, а кое у кого находились там знакомые и родственники), другая — в левом полушарии, в какой-то Южной Америке, похожей на стручок перца, только не алого, а зелено-коричневого. В этой самой Америке была страна Парагвай. Здесь он и родился.
    Он взял с угольника альбом, обтянутый рыжей кожей. На коже — золотые порхающие ангелы. Расщелкнул шарики застежек.
    В первую страницу альбома была вделана карточка; на ней, поддерживая ребенка, склонившего на свое крохотное плечо огромную голову, сидели на стволе дерева мужчина и женщина. Мужчина с чубом, в косоворотке, галифе и хромовых сапогах. У женщины волосы до плеч, над полумесяцами бровей толстая челка, глаза широкие, словно натянутые к ушам, губы выставлены, будто она только что тянула с блюдечка чай.
    — Мать. Я. Отец.
    — Твоя мать башкирка?
    — В нашем полушарии такого народа нет. Моя мама из индейцев.
    — Она индюшка?
    Я еще не задал вопрос, а во мне уж начал подниматься смех, а едва задал — так фыркнул, что из носа выхлопнулся пузырь.
    Я и утереться не успел, как полетел на пол. Костя тотчас поднял меня, спросил, не зашибся ли. Я давился воздухом. И когда отворилось дыхание, всласть заревел, но быстро утишил голос до ноющих всхлипов: догадывался, что виноват перед высоким мальчишкой.
    — Индейка навроде курицы. Еще у нее самец курун.
    — Индюк.
    — Правильно. Моя мама индианка. Повтори.
    — Не хочу.
    — Брось серчать.
    — Как дам — полетишь по задам.
    — На, ударь. Только запомни: индианка.
    Я ткнул мальчика в живот. Мальчик поджался. Мы помирились, сцепив мизинцы и приговаривая:
    — Не драться, не кусаться, камнями не кидаться. После примирения я сказал мальчику, что люблю играть в войну. Он обрадовался, пообещал подарить саблю из расплющенной проволоки — подкладывал под паровоз. Сабля была в будке. Вышли на крыльцо барака. Прямо к моим ногам шмякнулась набитая травой фуражка. Поддал фуражку на крыльцо пацан в парусиновых полуботинках. У него были белые волосы и такая розовая кожа, будто он облез от солнца.
    — Пни, — крикнул пацан.
    Я замешкался. Он прыгнул к крыльцу и ребром ладони по ногам меня, по ногам с какими-то собачьими остервенелыми выдохами. Я еще не успел ни взвиться, ни разозлиться, он уже смахнул фуражку на землю, погнал к воротам, обозначенным кусками вара, не обращая внимания на то, что игроки, рассыпавшиеся по полю, надсадно орали:
    — Венка, рука!
    Я сразу не сообразил, для чего Костя прыгнул с крыльца и побежал за Венкой, и лишь тогда догадался, когда Костя с разбегу саданул Венку плечом и тот, упав, проволокся по земле, которая, как позже я ее расчухал, была камениста (подошва горы), усеяна стеклянным боем и крошевом из кокса, каменного угля, кирпичей и застывшего металлургического шлака.
    На рев Венки прилетела его мать. Она схватила сына со спины за майку, повела домой, подгоняя тычками кулака.
    Впервые я видел очки на судье, которого присылали в Ершовку во время посевной. Судья лез во все колхозные дела, и отец, мрачно ужиная, называл его каждой бочке затычка. Я частенько наведывался к отцу в правление, чтобы поглазеть на очки судьи, и у меня создалось впечатление, что их носят только дядьки.
    Венкина мать была в очках. Я подивился этому, а также тому, что оправа и оглобли ее очков были не железные: роговые, как гребешки, которыми чешут волосы. Диковинными мне показались и ее обутки. Они походили на пимы, не катаные, а стеганые, отчего выглядели волнисто.
    С этого дня я почему-то зауважал мать Венки. С этого же дня Костя стал моим заступником, а Венка товарищем; при случае он тайком натравливал на меня мальчишек.


    Глава третья

    Фекла Додонова не советовала моей матери устраиваться на заводскую и строительную работу: легкую не дадут — специальности нет, на тяжелой подорвешься и одежонку, какую успела завести, пусть немудрящую, поистреплешь, не в чем будет в цирк-кино сходить да и с кавалером повстречаться — годы молодые, своего потребуют, может, и найдется хороший разведенец и подберет с дитем. Устраиваться нужно не на завод. Туда завсегда воткнешься. По нынешней обстановке надо метить на фабрику-кухню, в столовку, в магазин. Сама будешь сыта, и сыночек будет накормлен. Спасаться надо, иначе свезут на старое кладбище у станицы или, того хуже, на новое, за соцгородом: там, есть слушок, хоронят в братских могилах, могилы те копает экскаватор. Без жалости могилу рыть нельзя. Человека ведь класть — не чурбак. Разве дождешься жалости от экскаватора — бездушная машина. Прибивайся, Маруся, к продуктам. Ничего красивше не сгадаешь. В них вся судьба. Сама прознала, не петух напел. Маленький у меня был. Схоронила. Суется в грудь, тянет, молока нет. Где ему быть? Маковую росинку в рот не взяла. Вот и отдал душу богу. Наголодалась за три года, не чаю, когда хлебушка досыта поем. Теперчева еще сносно. Паек. Где и ребята за постирушки хлебца дадут. Выкручиваешься. Не то бы скопытилась. Ты норови устроиться в хлебный. Было бы счастье и тебе, и сынку. И нам тоже. Каждый бы день удавалось карточки отоварить. Неужто не оставила бы нашу норму, если бы хлеб кончался?
    Мать покорно нагибала голову. Нагнешь. В Ершовке мы не всегда без хлеба сидели. Сами пекли. С лебедой, с корой сосновой, с картошкой, с охвостьем, но пекли. Мама сходит к папкиному кладовщику, маленько муки принесет. Вытаскивает мама из печи жестяные формы с буханками, а ты уж тут как тут. Я корочку отверну, поджаристая, хрустит. Мякиш парит, язык и нёбо обжигает. Зубам ломотно. Перебираешь ногами. Мамины щеки в улыбчивых ямочках.
    — Дождался, сынонька. Удачный спекся?
    Сглотишь недожеванную корочку, как окуня утенок. Корочка застрянет в груди, где-то между ключицами, жжется.
    Городской хлеб мучной, но не выдерживает против деревенского: кислит, аж глаза косят, глина глиной, хоть пушки лепи. И горячего не попробуешь. Привозят в магазин ночью, продают утром. Правда, когда выгружают из будок, от него теплом наносит. Наверно, вкусен прямо с пода не меньше ершовского. Крошечку бы подобрать, не подступишься: возчики с кнутами караулят, пока грузчицы спускают буханки по деревянным лоткам.
    У нас с мамой карточек нет. Были бы — все равно мало толку. Не умеем в очереди держаться и в магазин попадать.
    Додоновы с утра работали. Солнце из-за Железного хребта — Фекла через перевал на Одиннадцатый участок, в холостяцкий барак. Воды из колонки натаскать, титан вскипятить, белье угольным утюгом погладить. Когда парни на смену увеются, в комнатах прибрать и полы перемыть. Петро уходил чуть позже в свой цех подготовки составов. Не простых составов: с огненными слитками в изложницах.
    Магазин открывали после ухода Додоновых и хлеб успевали продать до их возвращения. Да был еще недовоз хлеба на целую будку; об этом вкрик ругались бабы. Вот и толклись люди ночами возле магазинов.
    Очередь занимали на закате солнца.
    Мы отправлялись к магазину впятером. Фекле некогда было. Оторвет глаза от цинковой стиральной доски, стряхнет в корыто пену с веснушчатых рук, проводит страдальческим взглядом: везде бы она всех подменила.
    Петро шагает впереди. Под его ботинками, закапанными машинным маслом, хрустит земля. Сцепленные руки на крестце. Поводит головой, как гусак, — не такой, который ищет, кого бы ущипнуть, а такой, кто боится за семенящих позади гусят. Он весь в заботе: кабы на расколотую бутылку не наступили (Катя, Еля и я босиком), в колючей проволоке не запутались — длинные обкуски валяются, чтобы переждали на обочине дороги, пока проезжает обоз золотарей. Мать идет за нами. То и дело ловит младшенькую Додонову. Еля — разбойница. Вовремя не схвати — стукнет проходящего мальчугана, кинет камнем в трусящую мимо собаку, примется дразнить взрослых, высовывая язык. Всякий раз норовит подраться с моей мамой, но мама шутливо вскрикивает: «Ой, больно! Ой, свалишь!» — и девчонка, довольно рассияв, отвернется от нее, вышагивает степенно, пока не появится поблизости человек ли, кошка. На изгороди, стайки из горбыля, столбы Еля тоже почему-то сердита: что под руки попадет, тем и лупит по ним. Но она и не распускает нюни, когда ее стукнут. Грозно таращит синие гляделки. Катя бойкая, но не задира. День-деньской она поет и пляшет. Как не надоест? Позавчера заставила Феклу сшить юбку до пят. Для этого Фекла распорола свою складчатую малиновую атласную кофту, сизую от старости. Брови у Кати черные, сабельные, глаза карие. В длинной юбке она чуток похожа на цыганочку. Как-то она отчудила: сажу с кружков печки-голландки постерла, мазала волосы. Моя мать хотела ей вымыть голову — не далась. Фекла потаскала ее за космы: «Рано форс берешь!» — и выкупала в тазу. Катя идет скользящим шагом, кругло держась большим и указательным пальцами за мочки. Наверно, представляется себе сербиянкой и что в ее уши вдеты серьги.
    Народу у магазина немного. Кучками старухи. В основном тут ошивается пацанва да девчонки-мальчишницы. Играют в прятки, чехарду, в чику. Большинство людей уходят сразу: передадут очередному, какой у него будет номер, и восвояси.
    С полночи у высоченной завалинки магазина начнутся чумованья, как говорит Додонов. Люди будут выстраиваться по номерам, цепляясь друг за друга. Пересчитываться. Разбегаться при появлении участкового и осодмилов [из отряда содействия милиции]. Такой шум от улепетывающих ног, будто гурты овец ломятся в темноту от волков. Стекаться мало-помалу из-за бараков. Опять выстраиваться в одну нитку, во время переклички громко отзываться на свой номер, галдеть, ругаясь с опоздавшими, разбегаться и снова сходиться. К рассвету вилючая, «восьмеряющая», по грустной усмешке Додонова, очередь сильно убудет: мальчики вдоль завалинка, старики, всех других по щепотке. Сотые, даже тысячные стали первыми, двадцатыми, в крайнем случае — пятидесятыми. Кого-то скоро сменят (счастливчики!), остальным маяться да маяться. До половины восьмого очередь сильно вытянется: прихлынут домохозяйки, женщины, отработавшие ночь, школьники, которым учиться во вторую смену. Перед открытием понайдут дядьки, парни, позатиснутся на крыльцо, отжимая к стене тех, кто выстоял ночь, собьются в толпу, разбухающую от ступенек и сеней магазина до крупноблочной уборной. Очередники — возмущаться, протестовать, совестить. Визгливые выкрики. Рев вперемешку с воплями. Кому-то ногу оттоптали. Кого-то так приплющили к завалинку, что прямо до смерти задавят. В мужской колыхливой пашне, черной от фуражек, рубах, пиджаков, тужурок, ждущие гулы, матерки, зубоскальство, прибаутки, вздохи.
    Едва откроют дверь магазина, хорошо еще, что она отворяется внутрь, мужичье, ринувшись в сени, закупорит их. В этот момент к входу по головам толпы устремятся «ящерицы». Они ползут, отталкиваясь ладонями, коленями, подметками от лбов, висков, плеч, шей. Самых быстрых «ящериц» вносит на себе в магазин начальный поток покупателей. Кое-какие «ящерицы» проваливаются в толпу, других стаскивают с голов, колошматят, пинают, которым на что-то давнут, и они оседают вниз, ойкая, рявкая, притворно гундося.
    Три ночи выстояли мы с мамой возле магазина. Как с вечера я уйду с ней, так и не отвяжусь. Додонов зовет домой, Катя с Елей. Упираюсь. Додонов подхватит, потащит. Ору, дрыгаюсь. Отпустит. Все страшился: оставлю маму одну, побредет меж бараков, оврагами, через холмы, заплутается, и во веки веков не сыщешь.
    Раз мы не выкупили хлеб потому, что милиционеры, наводя порядок, перевернули очередь: те, кто стояли в хвосте, были возведены на крыльцо, мы были первыми — стали последними. В другой раз мама бросила очередь: испугалась, что меня затопчут. Может, и затоптали бы, она еле-еле выбралась со мной из толпы, плакала, возмущалась: «Паразиты, пустите!» В третий раз она отдала наш номер стрелочнику (у него был пристегнут к поясу жестяной рожок), и он отоварил додоновские карточки.
    После целых две пятидневки выкупал хлеб Петро, потому что работал с четырех и в ночь. И наверно, жалел и щадил нас: ведь на погибель посылать.

    На станции Золотая Сопка, где отец, еще до переезда в станицу Ершовскую, работал на железной дороге, мать торговала в вагон-лавке, поэтому ее взяли на ускоренные курсы продавцов для коммерческих магазинов. В августе ей присвоили звание продавца-хлебореза и определили в базарный магазин. Он был белый, с оцинкованной крышей, ребристой по коньку, стоял на верхнем бугре холма и казался от его подножья плавником огромной рыбы. На соседнем бугре голубел шатер карусели. Вниз от магазина и карусели скаты вались по косогорам китайские ряды. Ниже китайских рядов обычно теснились деревенские возы, вдоль них, по другую сторону коновязей, шел торг скотиной, птицей лесным зверем, охотничьими собаками.

    Интерес к базару перекрыл мои прежние пристрастия. Собираясь на смену — он работал горновым на домне — Кукурузин, отец Кости, наказал купить на базаре крепкой еленинской махорки. Костя позвал меня с собой, и мы пошли мимо клуба железнодорожников, где трубили духовики, разучивая «Мурку», мимо детского сада, за его изгородью блестела черным лаком педальная легковушка, и Костя сказал, что неплохо было бы ее приголубить, мимо столовой «Девятки», кухонный угар которой перешибал запах мочи и пива.
    Костя шел с ведром, в ведре на фанерной пластине перекатывались граненый стакан и эмалированная кружка. В бараке я спросил у Кости, зачем он берет ведро, кружку и стакан. Костя загадочно промолчал.
    Перебежали трамвайную линию и шоссе, спустились к роднику. Тропинка виляла среди паслена, над розоватыми звездочками его цветов шныряли медноколечные шмели, они рассердились, загудели, запетляли.
    Я сунулся в ведро за кружкой и тут же подскочил и вывернул руку, ища в локте жало, оставленное шмелем. Жала не было, я опять наклонился за кружкой и почувствовал, будто меня кто тяпнул в локоть, и догадался, что меня «куснуло» ведро, накаленное злым солнцем. Стало стыдно перед Костей за мою бестолковость. Но он не думал смеяться надо мной, ласково улыбнулся. Какие у него белые зубы, словно из брюквы вырезаны!
    Над родником была опрокинута железобетонная труба. Родник наполнял ее до половины и падал в боковой пролом широко, гладко.
    Мы с Костей свесились в горловину трубы, замерли, осененные сахарной на вкус прохладой. Снизу призрачно таращились довольные наши рожицы, и было видно сквозь их стеклянность, как ключи постреливают из своих раструбистых дул рыжими песочинами.
    Мы всласть напились, намочили волосы, двинулись к базару. Костя нес ведро, налитое всклень, я — кружку и стакан.
    Мы еще не поднялись до первых базарных холмов, нас остановили точильщики, тащившие на плече деревянные станки с каменными дисками.
    Точильщики пили воду, приохивая. Маслянисто-темную кожу на их долгих шеях волновали кадыки. Заметно было, что точильщики притомились от зноя и торопятся куда-то, где их ждут для вострения ножей, точки топоров, разводки полотна пил.
    Они хотели заплатить Косте по пятаку за стакан, но вспомнили, как чиста водичка, студена, и заплатили по гривеннику.
    Пока точильщики пили да доставали серебро, нас окружили башкиры в подвязанных лыком калошах, девушки, с которых сквозняки сметали цементную муку, колхозницы в ржавых зипунах. Все они пили помногу, с передышкой — хватались за зубы и ворчали, когда Костя обмывал края стакана из кружки.
    Сколько мы ни бегали на родник, ни разу не донесли воду до базара: покупали нарасхват.
    Я надумал слетать в барак за другим ведром. Костя почему-то так зыркнул на меня, что я застыдился, словно сподхалимничал перед ним. Едва он сказал, что мы больно что-то расторговались, я возмутился: до вечера далеко. Он не стал спорить, принадел ведро себе на голову и, держась за лук дужки, подался на базар по холмной дороге. Его брюки были перекошены в поясе карманом мелочи. Только что мечталось, что мы наторгуем два кармана монеток и я попрошу, чтобы Костя отсыпал мне хотя бы горсть, и вот он, не знай почему, расхотел продавать воду и, наверно, не отделит денег, если и попрошу. Всякий совестливый мальчишка сам бы догадался отсыпать своему дружку горсть монет. И так как он не оглядывался и, мнилось, дразнил меня, время от времени с шелестом шуруя пятерней в кармане, я швырнул в него никелированным шариком, и шарик громко стукнулся о днище ведра, и ко мне обернулся оглоушенный Костя.
    — Сдурел, что ль?
    — А что ты?
    — Ничего.
    — Нет, чего...
    — Заводной ты, Серега.
    — А ты жадный.
    — Это еще так-сяк. Я — нехристь.
    — Что?
    — Дедушка Пыхто.
    Мы остановились. Песочно шурша, поскребывая бумажками, приближался табун метели. Он пыхнул в нас горячим дыханием, и мы поджались, прищурились, задеваемые гривами бурой пыли.
    Навстречу нам, детски вкрадчиво ступая, шла китаянка в крохотных туфельках. Она прянула с дороги, и все-таки табун метели задел ее. Она зашаталась и упала на ребрящийся из земли скальник. Костя поднял китаянку. Она кланялась, что-то говоря кукольным голосом.
    Едва мы отошли от нее, Костя принялся гадать, почему ножкам китаянок не дают расти — чуть ли не с младенчества. Сперва он склонялся к тому, что ради красоты, — вон какая изящная походка, — потом, что для домоседства — всегда с детьми, сбежать захочешь — далеко не уйдешь. А меня знобило от вида крохотных белых туфелек китаянки, оставшихся в моих глазах.
    Махоркой торговал старик. Дым «козьей ножки» притуманивал его усы. Костя спросил, не еленинская ли. Старик кивнул. Костя не поверил. Тот протянул ему замусоленную цигарку: «Курни». Костя курнул и захлебнулся. Старик корил его за сумление.
    Спустили мешочек с махоркой в ведро. Понеслись к китайским рядам. Догнал бородач в тельняшке, кожаных брюках, босой. Он только что вертелся за спиной старика, применяясь к нам прыгучим взглядом. Из кожаной фуражки, которую он держал перед собой, выглядывал щенок.
    — Огольцы, купите волчонка.
    — Ищи, дядя, простачков.
    — Думаешь — кутенок?
    — Шакал.
    — За глупые намеки я, пхе, в чучело превращаю человека.
    — Отвяжись, дядя.
    — Думаешь, у кутенка тупая морда и загнутые уши — не волк? Чистопородный. В лесу под Карталами из логова взял. На махру, вон в ведре, обменяю.
    — Завтра летом в эту пору.
    — Не поддашься на мен — весь базар взбулгачу. Счас закричу: «Жулик, мешочек спер с махрой». Сбежится масса. Так посадим на задницу, что внутренности оборвутся.
    — Попробуй. Мы с Серегой сильней заорем. И тебе наподдают, не нам. Детям вперед поверят. Тебя любой сразу определит, что ты за фрукт.
    Бородач отстал. Щенок, уютно державший мордочку на козырьке, унырнул в фуражку. Но я испугался и запросился домой, в барак: выследит бородач, подкараулит...
    Костя удивился. Неужели я перетрусил? Чепуховый случай. Похлеще встречал вымогателей. Все равно не расстраивался. Он с нашего участка, конвоир колонии. По фамилии Харисов. Пьянь.
    Ему-то хорошо, Косте. Чуть не весь свет объездил. Кабы был деревенским, тоже забоялся. В Ершовке страшно было из-за бугаев. Идешь на сепаратор, какой-нибудь бык нацелит рога да как погонится. Не успеешь через забор — забодает. Только страшного и было. Правда, гуси гонялись. Один гусак меня в яму загнал, а так... Ну, собаки еще...
    Ласково, снизу вверх, Костя чиркнул меня по затылку. Дескать, не журись. Я с тобой. Всегда выручу, защищу, найдусь.
    Я приободрился, но подумал, что попрошусь с отцом, если он приедет понаведать нас с мамкой.
    Совсем близко полыхнули пестротой китайские ряды. И я мигом словно бы обронил свои страхи и притомившую неожиданно мое дыхание нежность к деревне.
    Над прилавками пошатывались, вращались, бубнили многоэтажные грозди воздушных шаров, хлестались атласные ленты, трепетали веера, трещали бумажные цветы, лакированные воском.
    Костя вдруг «сделался важным. Прямился. Шагая, высоко задирал колени. Он был доволен тем, что разноцветность, многозвучность, таинственность этого мира, который ему нравился, привела меня в восторг. Я купил бы здесь все шары, ленты, веера, цветы, но у меня, по ершовскому присловию, был кукиш в кармане и вошь на аркане, а Костя, хоть и гордился, что я радостно обомлел от веселой красоты китайских рядов, вероятно, ничего не собирался мне дарить: приникну к прилавку, наградит шутливым подзатыльником и велит двигать дальше.
    Остановил он меня напротив китайца в сатиновой тюбетейке, которого серьезно величал Иваном Ивановичем. Китаец, отзываясь, тоже без улыбки относился к своему русскому имени-отчеству. От этого мне стало смешно: слишком уж он был китаистый китаец. Но я бы наверняка не прыснул, если бы не его заплетающиеся друг за дружку выпяченные зубы: из-за них он никак не мог смежить губы.
    Костя стремился вызнать у Ивана Ивановича, как делать воздушные шары, чем и с помощью чего их надувать, чтобы они летали. Иван Иванович прикидывался, будто не умеет объяснить, отвечал неопределенно, больше вертел пальцами и непрестанно зануздывал лицо ловкими ужимками.
    Наверно, Костя предположил, что было потешно наблюдать, как он интересовался изготовлением и надуванием шаров, а китаец выкручивался, скрывая это, потому я и прыснул. Я же впервые почувствовал себя счастливым из-за того, что человек не понял моего настроения, и это обещало сладкую тайну: никому никогда не удастся определять, о чем я думаю, хитрю или на самом деле веду себя по правде. Можно будет не выдавать того, чего стыдишься и за что накажут. Прикидывайся дурачком, навроде Иванушки, скалозубничай, понарошку притворись кисляем, слабачком среди незнакомых мальчишек, чтобы узнать каждого из них, потом насшибай тому, кто задира, но бояка, — водись с честными и смелыми, а какие мирные, потому что жалко им отлупить даже какого-нибудь жадюгу и вредину, их не трогай. Ты закрыт для всех. Проломишь голову в отместку, скажешь что-нибудь невзначай, намеренно, и никому не добраться до правды, лишь бы не выдал сам себя, не проболтался.
    И тут же я почувствовал: то счастье, которому радовался, не такое уж счастливое. Иметь пугач, свинцовый, с барабаном и мушкой, с насечной рукояткой, похожий на милиционерский наган, — вот счастье из счастья.
    Оказывается, пугач лежал на прилавке перед самым моим носом, я мог бы его купить, найдись у меня пятерка. У Кости наберется и побольше, но он заинтересовался свинцовым соловьем — синяя грудь, красный хвост. Может, не заинтересовался? Может, отвлекся нарочно? Не узнаешь, что у него в уме. И ему не узнать, что у меня, да и навряд ли хочется узнать.
    Китаец этот был, наверно, жалостливый. Я сник, и он расстроился и уговорил выстрелить за его счет. Пугач так бабахнул, что я подскочил от восторга, а народ, роившийся между прилавками, повернул к нам опасливые глаза.
    Утешился я на мгновение. Отдавая Ивану Ивановичу пугач, я ощутил, как тусклая немота холодит губы и щеки.
    Костя влил в соловья воды, приложился к хвосту, дунул. Столбиком поднялась трель, каждый звук — градинка в лучах солнца.
    — Одобряешь Иван-Иванычев пугач? — дыша в хвост соловью, спросил Костя.
    — Тебе-то чего?
    — Одобришь — куплю.
    — Ты — вредина.
    — Сроду не знал.
    — Чего подскуливаешь?
    — Так бы ты подскуливал.
    Оборотясь, он взял с прилавка пугач, сунул мне за пазуху, отсчитал китайцу серебро. В дополнение к пугачу он купил еще десяток пробок для зарядки барабана.
    Перед тем как повести меня к карусели, он сказал Ивану Ивановичу, что сегодня ему повезло, потому что он выведал у китайца секрет, как делать и надувать воздушные шары, и что завтра он надеется узнать у того же китайца, как отливают пугачи.
    Иван Иванович согласно кивал тюбетеечной головой и пробовал удержаться от улыбки, но его губы никак не смыкались на заплетающихся выпяченных зубах.
    В этот день еще выпали на мою долю неожиданные радости: я катался на голубом слоне, на черно-белой зебре, на красном жирафе, на желтом бегемоте. Притом бесплатно. Совсем-совсемочки. Но главное — я был внутри карусели, под куполом, и сам ее крутил, упираясь в сосновый брус, липучий от смолы. Впереди меня бегал Костя, перед ним машисто вышагивал Миша-дурачок. Сатиновая косоворотка мокро обжимала его спину, обозначая бугры толстостволого хребта. Миша ласково мычал, оглядываясь на нас, азартно квохтал, подбадривая, чтобы убыстряли вращение. Вчера, когда обещал познакомить с Мишей-дурачком, Костя говорил, что он добрей любого умного и сроду-роду не злится, как бы кто над ним ни измывался. И все-таки становилось боязно от Мишиного мычания и квохтанья и от того, что в углах его огромного рта тревожно накапливалась слюнная накипь.
    Завихрения, поднимаемые нами и брусами, были приятны, но не освежали подкупольного воздуха, прокаленного солнцем, к тому же вязкого от запаха пота и живицы, и мы после трех остановок спускались на землю и, переминаясь с ноги на ногу, стояли на обдуве до тех пор, пока не позовет Мишу однорукий начальник карусели.
    С этого дня я и один стал похаживать на базар. Присмотра за мной почти не было: мать целыми днями училась на курсах. Я толокся возле возов, с них продавали из кадок розовое кислое молоко. Крестьянки меня жалели. Опрокинут в глиняную кружку половник молока, я и тяну его тоненько с голодной терпеливостью. Лоскуты пенок осаживаю на дно и только потом достаю пальцами и, скатав языком в комочек, долго с прищелком сосу.
    А еще вяленых карасей подавали, творог. Случалось, насыпали в ладошку сливочно-бурых крупинок сушеного молозива. Приманчивы подсолнечные семечки. Их всегда ходил пробовать. Зажмешь левый кулачишко, будто там деньги, и пробуешь семечки. Они в мешках с закатанным верхом, черные, серые, в белых полосках, фиолетовые. Где два-три семечка сгрызешь (в упор на тебя — надзирающие зрачки) и юркнешь за взрослых, где горсть зацепишь (продавец зазевался или стеснительный), где и к мешку не подпустят: «Проходи, голопузик, не то базарному сдам. Много вас тутотка шляется. Тому горстку, другому горстку — разор». И обидней бывало: натеребят уши, в затылок натюкают, под зад напинают.
    За царством семечек — царство балаганов. Изгонят из царства, подашься в балаганное, куда приносят посуду, чинить примусы, заливать калоши, где принимают пушнину и скотские шкуры, сдают автомобильные камеры, рога, тряпье, цветные металлы; здесь же производится союзка сапог, катка валенок, ремонт ружей, швейных машинок, велосипедов. Работают инвалиды. Кто хром, кто кос, кто кривобок, но всяк мастер — золотые руки, прибауточник, но не хитрец, не хапуга. Жизнь в балаганах на редкость затейливая. Подмастерья помогают медникам, механикам, слесарям, пимокатам. Они же за снедью гоняют, на керогазах и примусах жарят-варят. Заказчики с мастерами самогон в глотки опрокидывают, кулаками занюхивают. Вежливые горожане из-под полы тихий торг ведут болвашками олова, узлами пуха и шерсти, бутылями соляной кислоты. Мастера им подойники сбагривают, цедилки, чесанки, фетровые шляпки. Красивым заказчицам туфельки предлагают на французском каблуке, сапожки на манер тех, какие княгини да боярышни нашивали, цыганские, с длинной шнуровкой ботинки. Гогочут между собой над анекдотами; печали сюда тоже заглядывают: опять кто-то, оголодавший, преставился на толкучке, на вокзале там семьями мрут, да и в землянушках, вкопанных в горы.
    Где ни бродишь — в конце концов очутишься внутри карусели. Взмыкнет приветственно Миша-дурачок. Жмешь на поперечину, гонишься за ним. Взбрыкиваешь. Скоро утихомиришься, кружась сквозь чердачные миражи. Переставляя руки, начнешь замечать краснину на струганых плоскостях бруса: отпечатки потных ладошек.
    Передышка. Бег. Отдых. Вращение. И все сызнова. Взмокнут волосы. Тряхнешь головой — капли вроссыпь.
    — Уходилься, Селега, — скажет Миша и отправит на круг, чтоб, катаясь, обсох.
    Увидит тебя однорукий. Прикажет следить, дабы не лезла братва через изгородь. Задаром фигуру: жирафа, коня, слона, зебру, бегемота — у однорукого не займи. Пообещаешь наблюдать, сам не показываешь виду, когда порхнет через изгородь беспризорник, детдомовец, барачный пострел. Если перемахнет через нее парень либо женатик, на этих заверещишь. Не маленькие.
    Мише платят с выручки, притом серебром. Бумажки и медяки он не признает. Серебро ему вручают пенечками, завернутыми в газетные клочки. Он складывает пенечки в шелковый китайский кисет, и мы, кто помогал ему, провожаем Мишу до «Девятки». Он будет сидеть в столовой, потягивая пиво, до полуночи.
    Официантки, шутя, наперебой, упрашивают Мишу проводить их на квартиру. За вечером он пообещает проводить и Лельку, и Милю, и Симу, и завзалом Галину Мироновну. Перед закрытием «Девятки» он сидит женихом. Официантки носятся по залу, собирая тарелки, вилки, ножи, сдают буфетчице рюмки, кружки, бокалы, графинчики, срывают со столов скатерти. Мимоходом дотрагиваются до Миши, подмигивают, шепчут.
    Когда в «Девятке» появляется участковый милиционер, официантки переодеваются в комнате за малиновыми портьерами из бархата. Милиционер выпроваживает Мишу на крыльцо, обещая, что сейчас выйдут и Лелька, и Миля, и Сима, и завзалом Галина Мироновна. Покамест счастливый Миша пялится в небо, официантки выскользнут на улицу через кухню, и участковый разведет их по домам, чтобы не тронули бандиты: идут-то они с выручкой, которой набирается за день не одна сотня.
    Все закончится тем, что сторож столкнет Мишу с крыльца, да еще двустволкой пригрозит:
    — Проваливай, балда, покелева картечью не угостил.
    Назавтра Миша опять в «Девятке». Официантки врут. Он и без того не сердится. Они опять приглашают Мишу в провожатые.
    Он радуется, верит. И повторяется прежнее.
    В понедельник на карусели не катают. Миша неприкаянно слоняется по базару. Спросят, почему он кислый, — пожалуется:
    — Однолукий плидумал выходной. Маманя лугаться будет.
    — Неужто, Миша, ты ее содярживаешь?
    — Маманя копеечки плосит.
    — Есть-то ведь надо.
    — Ливельные пилоски.
    — Значит, пирожки с ливером матери приносишь?
    — Из «Девятки».
    — Ух ты, из «Девятки»! В «Девятку» тебе бы не след ходить. Ты не спец какой-нибудь, из царских инженеров, не американец, не заезжий медвежатник али шулер.
    — Галина Милоновна ласселдится.
    — Эка важность.
    — Галина Милоновна зенится на мне.
    — Тогда ходи. Дело сурьезное. Человеку парой жить научено. Правильно, Миша. Калган у тебя варит на все сто.
    Милостыню Миша боится просить. Срамили много раз: «Ишь, буйвол краснорожий. Украина вона и Поволжье с голода мрут. У нас вона сколь сирых, увечных, убогих руки тянут. И ты туда же? Иди-ка ты на товарную станцию вагоны разгружать».
    Иногда он заработает тем, что туши из ледника в мясной павильон переносит, или тем, что дотащит до чьего-то участка комод, шкаф, кровать.
    Однажды в такой маетный для Миши день я был в коммерческом магазине. Мать посадила меня за прилавком, возле деревянного помоста, на котором стояла, отвешивая хлеб. Я выколупывал дранкой из бумажного стаканчика мороженое и заедал горбушкой серого хлеба, сладко хрустевшего на зубах. Под прилавком, впритык с помостом, белел ящик, куда мать бросала бумажные деньги. Она делилась с Додоновыми: после каждой смены у нее остается калым — прибыльные деньги сверх полагающейся выручки.
    На днях мама купила у китайца Ивана Ивановича синее с красными фазанами шелковое покрывало. Если я возьму несколько рублей, то она, вероятно, не узнает, а Мише, он, голодный, давеча плелся по зеленому рынку, они помогут.
    Я привстал на колени, начал опускать руку в ящик. В этот момент к ящику наклонилась мама, чтобы дать сдачу с тридцатки.
    Я отдернулся. Ждал, что мама ударит. Я видел, как били на барахолке воришку, который вытащил у старухи из юбочного кармана портмоне. Дядьки поднимали воришку за ноги-руки и стукали об землю, будто сваи забивали. Я, как вспомню о нем, на ходу сразу качаюсь. У него изо рта кровь выплескивалась.
    Мать погладила меня, отшатнувшегося, по волосам.
    — Тебе сколько надо, Сереженька, ты спроси. Смогу — пожалуйста. Без спросу не бери. Недостача получится, и мне тюрьма. — Она сложила пальцы решеткой. — Без меня ты никому не нужен. Я в тюрьме умру, ты тут. Ты на что хотел?
    — Ни на что.
    — На ути-ути? На пробки для пугача?
    — Ну тебя.
    — Не кабызись. Виноват ведь. Давай бери мороженку с хлебом и без остановки до барака. Костя Кукурузин, чать, тебя заждался.
    От злой досады я оставил и мороженое и хлеб.
    Мишу я разыскал на толкучке. Я стыдился перед собой: сам наелся, а ему ничего не принес. Я шатался за ним украдкой.
    Многие Мишу знали и здоровались с ним. Редко кто упускал случай потешить себя насмешливым вопросом. Он кивал на приветствия своей маленькой головой, торчавшей поверх всей толкучки. На вопросы с жалом он чаще всего бормотал что-то обидчивое, нет-нет и хныкал, еле-еле сдерживаясь от плача.
    Посреди барахолки Мишу остановила игривым восклицанием «Мишенька, ненаглядный!» баба в сатиновом с цветами шиповника сарафане. Она была мясиста, почти как Нина Туфатуллина, над которой, теплея глазами, Петро Додонов зубоскалил:
    — Взять шар, поставить на шар, на этот шар еще шар и к этим шарам привалить еще шары, тогда выйдешь ты, Нагима.
    Толстуха крикнула Мише:
    — Болтают, Галину Мироновну собираешься взять за себя?
    — Пива...
    — Рассчитываешь, пивом будет поить?
    — Пива хочу.
    — Скрытный ты стал. На козе не подъедешь.
    — Блось ты.
    — Не брось. Вижу тебя наскрозь. На пиво дам, только ты на балалаечке сыграй.
    — Нельзя.
    — Почему ж нельзя? Раньше было льзя.
    — Базальный заплетиль.
    — Базарному бы только запрещать. Плюй. Он ушел. На трамвай ушел. Сыграй, Миша, на балалаечке. Пятерку дам.
    — Селеблом?
    — Все бы тебе серебром. Разменяешь у мороженщицы — и вся недолга.
    — Бласай.
    Миша шлепнул об землю фуражку. Толстуха наклонилась и положила пять рублей.
    — Стой. Миша на балалаечке сыграет. Желаешь смотреть — деньги в фуражку.
    Меня сдавили, оттолкнули, оттирали все дальше от Миши. Я начал прошибаться среди торгашей, покупателей, зевак.
    Я приподнялся на цыпочки. Словно разглядывая носы своих разбитых ботинок, Миша смотрел вниз. Он мелко тряс ушастой головой, бубня:
    — Плям, бам-бам-бам. Плям, бам-бам-бам.
    Из толпы, окружившей его, слышались гундосые подбадривания, повизгивающий смех, брезгливые выкрики, то негодующая, то поощрительная брань.
    Я догадался. Заревел. Полез из толпы, злобно толкаясь.
    Когда обо всем об этом я рассказал Косте (он сидел в будке, шлифуя линзу), у него сделалось больное от возмущения и тревоги лицо.


    Глава четвертая

    До переезда в Железнодольск я вижу себя почти только летом. Весны, зимы, осени, как молоко сквозь цедилку, прошли сквозь мою память, словно я и не жил в эту пору, а спал на теплой печи, укрытый с головой тулупом. Застряло в моей памяти снежное дыхание сиверко, вороны гнущимися стаями — в день раскулачивания Аржанкиных, глянцевито-оранжевая, плотная соломенная скирда, с которой я съярашился, вздумав скатиться по ее отвесному боку, деревянные санки, летящие с горы прямо на мотки колючей проволоки. Учеником ремесленного училища я узнал от матери, что врезался в проволочные мотки и никак не мог из них вылезти. Она и дед, по отцу, выпутали меня из проволоки, отвезли на дрезине в станционную больницу.
    С Железнодольска я вижу себя в осенях и зимах, а позже — и в веснах.
    Много открытий, радостей и тревог вместила моя здешняя первая осень и первая зима.
    Я сплю у Кости Кукурузина в балагане. Доски, из которых Костя с отцом (я был у них помощником) сбили балаган, свежего распила, березовые, пахнут родником.
    На рассвете Костя уходит на металлургический завод. До железобетонной стены три линии бараков. Возле последней линии — рудопромывочная канава, за ней — заводская стена, за стеной — вдоль рельсов — хребты каменного угля, навалы горбыльника, штабеля шпал и поставленные на попа бочки с цементом и варом.
    Пути забиты поездами. Чтобы попасть к овощехранилищам и фруктовым складам, окруженным чащобами полыни, конопли, молочая, нужно проныривать под днищами платформ, заваленных сизоватыми, пористыми на поверхности двугорбыми болванками чугуна, проскальзывать под сцеплениями хопперов, высыпавших из себя на доменной эстакаде магнитную руду, перебегать по тормозным площадкам гондол, запорошенных известняком, перебираться через буфера вагонов-самосвалов, наполненных коксом.
    Возвратясь, он никогда не будит меня и редко ложится досыпать: тело у него нахолодает от заревого тумана, и я сердито брыкаюсь или жалобно хнычу, если он нечаянно дотрагивается до меня. Он потихоньку что-нибудь мастерит, поглядывая, не проснулся ли я. Едва я ворохнусь, его лицо осеняется готовностью к радости. Зачастую я продолжаю притворяться спящим. Он, вероятно, чувствует мой следящий взгляд, но не успевает его засечь, как мои веки опять закрыты.
    Я снова чуточку разлепляю ресницы, и мое сердчишко греет и щемит его разочарование. Вскоре он улавливает, что я проснулся, но делает вид, что не заметил этого, а я прикидываюсь, что не выследил его хитрости, и нам обоим приятно наше счастливое лукавство.
    В конце концов я позевываю с прищелком, выгибаю грудь и, вскочив на колени, таращусь на алые помидоры, на антоновские яблоки, поражающие упругой круглотой и ароматом, на трещеноватую дыню, завезенную к нам аж из Средней Азии. Приносил Костя и темную, лопающуюся от спелости сызранскую вишню, вкусно-мылкие, когда их разрежешь пополам, посолишь и потрешь, огурцы. Однажды он притащил целое сито зеленого винограда, по которому очумело ползала пчела.
    С вечера я упрашивал Костю взять меня на склады, но он отнекивался: могу угодить под поезд (сплоховал — и зарежет) или схлопочу заряд соли (вон там сколько сторожей, не спят и все с берданками шастают). Днями, тайком от Додоновых и от Кости, я уходил на завод, сманив Тольку Колдунова, братьев Переваловых, Хасана Туфатуллина.
    Толька Колдунов — коротыш. Икры у него мячами, тонкая, как чулок, шея не мешает ему быть горлопаном, голова огромная, стриженая, с седловинкой. Переваловых трое. Старший, Минька, глуховат, застенчив, долго терпит, когда к нему привязываются, если уж вспыхнет, не разбирает, кто перед ним — однолеток ли, дядька или баба. Средний, Борька, долговязый и ловок смешить. Его отец, обувной мастер индивидуального пошива из артели «Коопремонт», обожает Борьку: «Чистый скоморох! Возьмет да чего-нибудь откаблучит!» Младший, Гринька, воробишатник. И что ему дались воробьи. Лазит на чердак барака, примечает гнезда. Вечером зола и шлаковое крошево сыплются с барака, Гринька по чердаку ползает, воробьев ловит. Стращали Гриньку: током бьет, — он мимо ушей пропускает. Лупил его отец, мать драла за вихры: «Не замай воробишек, не носи домой. На постели гадят, на стол пакостят». Сопит. Помалкивает. Родители на работу — он туда, где воробьев припрятал, и в комнату. Ему утеха, братьям развлечение. Самок выпустит, самцов оставит. У каких головки покоричневей и горловые черные пятна, галстуки, покрупней, тех и выделяет. Ютятся воробьи под потолком, на выступе печного барабана. За три дня как один примрут. Иной бравый: чирикает, скачет, егозится, с ладони хлебные крошки хватает, из стакана молоко пьет. Изводу на него нет, самой шкодливой кошке, стерегущей переваловскую дверь, не слопать шустряка, а смотришь, он нахохлился там, на барабане, загрустил да и закаменел. Гринька в рев, Борька достанет воробья, привстав на цыпочки на плите, заманит в комнату кошку, левой рукой глаза защищает, правой, с воробьем, дразнит.
    Вечером снова зола из потолочных щелей и шлаковая дробленка.
    Была у Гриньки и другая особенность. Надоумило что-то срединыша Борьку в пятку Гриньке дуть, и чтобы от этого он животишко пыжил. Борька в пятку подул, Гринька поднатужился, брюхо вспузырил. Ребятня обсмеялась вся. С того и повелось у Борьки в Гринькину пятку дуть. От раза к разу воробишатник все выше животишко вздувал, и прозвал его Борька Пузо Три Арбуза, остальные быстро подхватили и лет на десять позабыли его имя, а там и стали отвыкать от его клички, потому что, чуть что, стал он за кирпичи хвататься.
    Хасан и Минька — ровесники, им по восемь, нам с Борькой седьмой доходит, Колдун с Гринькой — шестилетние.
    Хасан — нагайский татарин. Отец у Хасана есть, но, как и мой, живет поврозь от семьи: от Хасана, его матери Нины-Нагимы и двухлетнего братика Амира. Отцом Хасан похваляется: он у него маляр и заколачивает страшно много денег. Я не знал, кто такой маляр, и думал, что отец Хасана какой-нибудь главный начальник над заводскими инженерами. Хасан завел меня на соцгород. В подъезде нового розового каркасного дома я увидел двух мужчин, один из них качал воздух в баллон с известковой болтушкой, другой водил около стены распылителем, насаженным на длинный черенок, и стена, покрываясь мелким крапом, нежно розовела. Печальный, смуглый, носатый мужчина, орудовавший распылителем, оказался атаем Хасана — Габдрахимом Арслановичем, однако я не был разочарован, хоть он и представлялся мне; другим: в его строгой печали была какая-то значительность. После, вплоть до окончания войны, я изредка видел Габдрахима Арслановича. Он проходил, чудилось мне, сосредоточенный на прежней своей заботе. Сейчас, когда я вызываю из прошлого некрупную его фигурку с задумчивым полунаклоном и тяжеловатой поступью, я сожалею, что не узнал, что его угнетало, кроме несложившейся семейной судьбы, о чем он думал, а ведь думал и, наверно, о том, какую судьбу наработает себе наш народ. Сдается мне теперь, отец Хасана догадывался о том, что будет подстерегать нас на дерзком, хвастливом, безалаберном пути.
    Нагима, повариха «Девятки», была, по выражению барачных женщин, поперек толста. Врач, столовавшийся в «Девятке», советовал Нагиме курить, чтоб окончательно не ожирела. Но Нагима не собиралась курить. В девчонках ее дразнили Щепкой, она мечтала стать толстой — и стала толстой.
    По тропам в травяных чащобах, где нас не углядеть, мы выходили к складам. Нас тут же отпугивали обратно дневные сторожа, грузчики, кладовщики, возчики, угрожая каталажкой, шаловливо свистя и улюлюкая. Они пугали нас понарошку, но мы убирались: заловят — серьезными сделаются, кто пытает фамилию и из какого мы барака, кто в милицию грозит отвезти, а кто и за уши до земли пригибает.
    Мы уходили на свалку битого стекла. Искали осколки зеркал и линз, обломки зеленых пластин, внутри которых проступали медные сетки. За стеколышками железнодорожных фонарей охотились наперебив. Как мы радовались мгновенным цветовым превращениям мира. Была серой будка (из нее дают пятиминутные гудки о начале и конце смен), было морковным здание прокатного стана, были белыми кольца пара (где-то на стане, говорят, работает паровой молот и пускает их в небо) — и вот все стало красным, зеленым или желтым, только меняй стеклышки перед глазами. Веселей всех отзывался на цветовые превращения Гринька-воробишатник. Смотрит сквозь стекла и смеется. Борька приказывает ему: «Пузо, замолчи!» — а он не замолкает. Получит оплеуху, отбежит на безопасное расстояние и опять задирается. Когда Хасан, сложив вместе зеленое и желтое стекла, увидел все голубым и открыл это Гриньке, то Гринька хохотал до изнеможения.
    На свалке мы обнаружили, что Колдунов путает цвета. Он надулся и улизнул в полынь. Мы никак не могли взять в толк, почему он путает цвета, а мы — нет. И нас одолела оторопь. Вдруг да и мы начнем путать?!
    Мы и не думали дразнить Колдунова, однако нам перепало от его матери Матрены.
    Под вечер, перебредая вперевалку толстопыльную дорогу, мы услыхали гавканье. Узнали голос Матрены. Она бранила нас с высокого барачного крыльца за то, для цего мы доглядели, цто ее сынок не разлицает краски.
    Минька, за которым мы, усталые и голодные, тянулись гуськом, повернул к другому барачному крыльцу, низенькому, но Матрена перестрела нас на том конце и опять пустилась срамить. И выходило — чуть ли не мы виноваты в том, что ее сынок тусклоглазый.
    Строгий Минька Перевалов пресек Матрену:
    — Родила недотепу, а нас виноватишь.
    На всякий случай мы приготовились кинуться врассыпную, но разбегаться не пришлось. Она скрылась в бараке, поникло приговаривая:
    — И пра. И пра. И правда.
    Как-то никто из мальчишек не захотел идти на завод, и я взял с собой Катю и Лену-Елю Додоновых. Они давно просились за стеклышками. Мы удачно прошмыгнули под составом вагонов-холодильников, из которых текло, потом — под составом цистерн. На третьем от товарных складов пути стояли думпкары; впереди них смачно почихивал паровоз.
    Я подсадил на лесенку тормозной площадки Лену-Елю. Было хотел подсаживать Катю, да там, в голове поезда, возник клацающий гул движения. Я вытолкнул Лену-Елю на тормозную площадку и, пока паровозный толчок передавался сюда по сцеплениям, сам взметнулся на площадку.
    От думпкара к думпкару прокатилась судорога нового толчка. По ту сторону поезда проверещал свисток составителя, и мы плавно, как во сне, поплыли.
    Своей гибкой быстротой Катя напоминала кизильских ящериц. Как легко они прядают вверх по скалам. Я крикнул Кате, когда поезд поехал, чтобы она отошла к цистернам, но она скользнула к подножке, уцепилась, вспрыгнула коленями на нижнюю ступеньку. Я еще не сообразил ей помочь, как она уже вскочила на площадку и юркнула к Лене-Еле, ухватившейся ручонками за мазутный тормозной винт.
    Я хотел отодрать Лену-Елю от винта, чтобы вытереть ее ладошки, но она пискнула, озлобясь, и пнула меня. Катя обругала ее злюкой. Катя не одобряла выходок сестрички, особенно драчливости и наглинки, в отношениях с нею Лена-Еля пользовалась тем, что была младше на два года.
    Паровоз набирал скорость. Однако я надеялся, что его задержат на сортировке. Поезда через сортировку редко пропускали сквозняком. Вагонным мастерам нужно потюкать молоточками по колесным бандажам и осям, масленщикам добавить масла в подшипники или сменить вкладыши, сцепщикам проверить, ладно ли продеты в серьги крючья и прочно ли свинчены черные резиновые шланги — по ним подают тормозной воздух.
    Мы пронеслись между эшелонами с колотыми глыбами мерцающего антрацита, и сортировка, как я ни удерживался взглядом за станцию и стоящего у ее дверей дежурного, оторвалась, съехала влево, за бугор, на котором весь кровавый от ягод одиноко топырился куст шиповника.
    Тут я забоялся. Завезут куда-нибудь на край света. Оттуда и в месяц обратно не доберешься. Мамка будет расстраиваться, Додоновы.
    Боязни и тревоги я не выказал. Разбазлаются девчонки, прыгать еще вздумают, дуры.
    Готовый пустить в ход кулаки, я повернулся к ним, и внезапно они вызвали у меня улыбку. Я хотел отряхнуть ее с лица, как дождинку, но не получилось. Они, эти сестрички, о которых я думал как о страшной обузе и которых представлял в будущем испытании всего лишь плаксами, они совсем не унывали. Обе, держась за винт тормоза, слегка приседали, норовя попадать в такт колесным ударам. Они радовались тому, что едут на паровозе, и не просто едут — на аэроплане не угонишься. И было на их мордашках такое же торжество, какое я ощущал на своем лице, когда мы катались на карусели.
    Хотя и караулил, чтобы никакая из развеселившихся сестричек не кувыркнулась под вагон, я продолжал пугаться, что нас завезут далеко (за это мне и маме могут отказать в постое), все-таки кое-что я успел разглядеть, мимо чего мы пролетали по металлургическому заводу. До сих пор мое зрение словно прошивают огненные проволоки. Они возникали в теневой глубине здания, откуда-то выхваченные длинными щипцами рабочего, и в ней же пропадали, на мгновение выструившись красной полупетлей. Кран «Демаг», перекосив кузов и чадя, опускал на фундамент трансформатор. С боков трансформатор был в темных отвесных трубах и походил на тарантула, подобравшего под брюхо ноги.
    Паровозик, весь старательно закругленный, вдвигал с высоко вскинутой над землей эстакады в туннельное нутро мартеновского цеха, обдаваемое золотым жаром, платформы, на которых лежали корыта не корыта, колоды не колоды, слишком уж они были велики для корыт и колод, и торчали из них гнутые, мятые, резаные железяки. Я ждал домны (первая работала, вторая достраивалась), но меня отвлекли утки. Они выискивали в болоте оконце для посадки и парили, заваливаясь с крыла на крыло, по-над толпами осоки, камыша, куги. В углу болота, неподалеку от коксохима, качаясь на плотах из шпал, сражались рогозовыми стеблями долговязые парни. На стеблях были бархатно-коричневые наросты. Под ударами они распушались, выбрасывали в ветровые ручьи стеклянистые, одуванчиковой легкоты парашюты, облака.
    Едва поезд стал забирать в сторону Железного хребта, я успокоился: дальше рудника не завезет.
    Паровоз долго брал подъем и где-то на переломе дороги в уклон остановился. Я рассудил: у него не хватило силенок, он поднакопит пару и двинет дальше. Тем временем я ссажу девчонок, и мы будем добираться домой.
    Холм, где мы оказались, скатившись по насыпи и отойдя от нее к сизым скалам, мало чем отличался от холмов, у подошвы которых ютились бараки нашего Тринадцатого участка. Все то же: пучки жесткого старника, будто из балалаечных струн, сочная заячья капуста, несмотря на бездождье, сохлая, но все же душистая богородская травка, только здесь кто-то накидал комками пеструю глину и всяких-превсяких диковинных камней. Опередив Катю, я схватил крупитчатый, исчерна-серый камень, в нем были сиреневые, с ноготь, глазки. Другой камень, походивший желтизной на золотые поповские червонцы, припрятанные мамой, я сцапал у самых ног Лены-Ели. И так как я заорал: «Чур на одного!» — она рассердилась и плюнула мне на кулак — в нем была зажата находка. Я, конечно, побил бы строптивую Лену-Елю (в ту пору я лупцевал девчонок, даже додоновским не делал послабления), если бы не зашумел щебень на полотне и не крикнул мужчина, размахивающий красным флажком:
    — Айда сюда быстрей. Руду будут рвать. Убьют!
    То был поездной кондуктор. Он подгонял нас. Едва мы выбрались по насыпи к последнему вагону, шпалы скользнули у нас под ногами, и откуда-то из тверди вздулся гром, а когда он закатился за небеса, то на миг так притихли горы и воздух, что мы присели в страхе и ожидании. Далекие падения каких-то глыб ослабили наше напряжение, но быстро приближающийся шелестящий топот опять насторожил. Мы запятились, теснимые кондуктором под тормозную площадку, и тотчас по стальным кузовам думпкаров стало дубасить каменным градом.
    Состав покатил дальше. Мы вернулись на холм. Атач, главная гора Железного хребта, была окутана розово-бурой пылью. Валившееся за полдень солнце не застили облака, поэтому оно легко просвечивало поволоку пыли, отчего рудные горизонты — гигантская лестница в небо, на ступенях которой челночат поезда, стучат буровые станки, кланяются железнякам птицевидные экскаваторы, — были ясно разноцветны, как узор на ковре раскулаченных Аржанкиных: желты, малиновы, алы, черны, точно сажа, коричневы, сизы, белы...
    Поглазев на гору, мы насобирали камней. Скрывая друг от друга находки, спускались к трамваям с холма на холм. Трамваи сновали далеко внизу, совсем махонькие отсюда, красные, голубые.
    Катя скоро вывалила из подола свои камни. Больно тяжелые. Вытянешь материю. Лишь оставила золотой самородок, несла его в кулаке. Лена-Еля, как и мы, босая, хоть и плелась позади, но сокровищ из подола не выкидывала и подступаться к себе, чтобы узнать, что же она тащит, не позволяла. Мне было идти легче и веселей: у меня карманы. Правда, они шершаво терлись об ноги.
    Прибыли мы домой затемно и досыта наревевшись. Не пускали в трамвай кондукторы и пассажиры, а когда мы незаметно, за взрослыми, залазили в вагон, нас высаживали со стыдом, с потехой: «Ишь, катаки, ишь, баловники. Набуцкаем вот — будете знать!»
    Мать била меня бельевой веревкой. Фекла пригибала Катю и Лену-Елю за волосы до самого пола. Петро то меня отнимал у матери, то отбирал дочерей у жены. Ему перепадало: заступник выискался!
    Утром к Додоновым заглянул Костя. Он слыхал про баню, какую нам устроили матери. Вечером, после уроков, он оставался на кружок физики, потому-то его и не было в бараке, а то бы он не дал избивать нас, дверь бы вышиб, а не дал. Он не мог унять своего негодования, что за любопытство, риск выдержку нам не сделали снисхождения. Кто-то Косте это внушил или, может, сам понял: лютовать над детьми — значит превращать их в тихонь, неслухов, лицемеров, злыдней! Злоба из ума вышибает. От доброты ум не захлябнет. Жестокие наказания урезают душу: была с поле, станет с лоскуток.
    Всего, о чем он говорил, я понять не мог, лишь восхищался им на манер Савелия Перерушева: «Ну, башка!» — доволен был тем, что он меня жалеет. У меня саднило спину, я представлял фиолетовые рубцы, оставленные веревкой на теле, потому что едва взрослые ушли на работу, топтался перед неоправленной пластиной зеркала и, перекручивая шею чуть ли не шиворот-навыворот, рассматривал свою исхлестанную от бока до бока, неузнаваемо чужую кожу. Захотелось, чтобы Костя охнул, увидев рубцы, чтоб я до удушья ощутил, как он переживает за меня, и чтоб он удивился, что я вынес порку, не хвораю и хожу по комнате как ни в чем не бывало. Я заголил рубаху, услышал его невольный стон и попросил:
    — Подуй.
    Он потихоньку опустил мою рубаху.
    — Мужик, терпи до последнего.
    Его внимание привлекли камни, сложенные на подоконник. Никакого золота мы вчера не нашли. Блескучие желтые кубики, вкрапленные в темную зернистую руду, были серой. Сера вредная. Геологи ее называют «пирит». Пирит выжигается из руды на аглофабрике. Видел, над трубой аглофабрики горчичный дым? Этот дым и есть пирит, превращенный в газ сернистый ангидрид. Смесь тумана и дождя с ангидридом делается сернистой кислотой. Где кислота выпадает, там растения обжигает, они хиреют. Людям тоже не слаще приходится, правда, они выносливей, но не все долго дюжат: у кого заболят легкие, у кого живот или виски. Отец говорит: из руды и агломерата, в которых много серы, добротный чугун трудно варится, тем паче дешевый — больше кокса надо палить.
    Черный веский комок, из которого выступали лиловые кристаллы, оказался магнитным железняком, пронизанным гранатами. Гранаты почему-то так обрадовали Костю, что он, вздумал выколупнуть шишковидный кристалл, отшлифовать его и вставить в гнездышко перстня взамен стекляшки.
    Катя полюбопытствовала, кому он подарит перстень?
    — Мачехе. Отец собирается жениться.
    Выражение обнадеженности на ее мордашке выключилось, как электричество.
    Мачехе?! Знает она, какой мачехе. Нюрке-задаваке.
    — Задаваке так задаваке. Зато красивой.
    — Ну и красавица! Конопушки на носу.
    — Конопушки у Нюры золотые, не то что ваши камни.
    Я удивился, что справедливого Костю заели Катины слова. Ведь честно. Нос в конопушках. И не только нос. Хасан Туфатуллин подсмотрел, как Нюрка мылась на пруду: вся она конопатая.
    Катя не переносит Нюрку, я переношу и не переношу. Нюрка не замечает меня. Для нее и другие мальчишки не существуют. Я не догадываюсь, почему она их не замечает, и не знаю, должна ли она замечать. Но я уверен, что она должна замечать меня, друга Кости, меня, Сережу Анисимова, который шустр, большеглаз, не скупится ничем ни для кого и у которого самая лучшая на свете мама.
    Нюрка должна была бы чувствовать: мне нравится, что в белом ее лице есть нежная голубоватость, что она быстро-быстрая (промелькнет мимо и тебя обдаст крутящимся ветерком), что ноги у нее вогнутые в коленях, отчего, по толкам баб, она не шагает, а чапает. Бабы даже приговаривают в лад Нюркиной поступи:
    — Чап-чап, чап-чап.
    Я и девчонки Додоновы были потрясены, когда Костя начал подносить к иголке, лежащей на столе, железняк, проткнутый гранатами. Иголка заволновалась, качаясь вправо-влево. Едва он рывком отдернул кусок руды, иголка завертелась. Костя поставил ее на ушко, а над острием навесил железняк, и иголка, не прикасаясь к рудному камню, стояла на ушке, чуть пошатываясь в воздухе. Пританцовывала.
    Я, Катя, Лена-Еля взялись драться, вырывая у Кости камень, но он пригрозил забрать его, если мы будем вести себя как волчата.
    Сначала он дал железняк Еле, потом Кате. И магнитные забавы утешили их за вчерашнюю лупцовку.
    После рудный камень забрал я, притягивал им булавки, кнопки, гвоздики. Долго, привязав к нитке, волочил по земле и радовался, видя, как нарастает на нем бахрома искрасна-рыжей железной почвенной пыли.


    Глава пятая

    Люди часто пророчествовали: «Не сносить Сережке головы». Слыша это, мать сокрушалась, а бабушка Лукерья Петровна яростно подтверждала: «Истинно — не сносить!»
    Бабушка приезжала в Ершовку, но отец потурил ее обратно в Троицк, к сыну Александру с женой и детьми. Бабушка зубатилась с ним при каждом удобном случае, мою мать и меня настраивала, чтобы во всем ему перечили.
    Когда она уехала, нам показалось, что вседневная духота в доме, накаленная голым солнцем, стала сносная. На время прекратились распри между матерью и отцом. Я прыгал, как ягненок: свобода и безопасность. Бабушка держала меня во дворе, охваченном каменным забором. Неподалеку была река, тальники, песчаные косы. Ищи среди галечника на перекате яшмовые камушки, режь лозу, плети морды, строй запруды, загоняй крапчатых пескариков, стекляннобоких сигушек, светлоперых лобанцов. И там же скалы, степь, ящерицы. Сбежать со двора трудно: следит, наколотит, не куда-нибудь бьет — по темени. После равновесие теряешь. Подойдешь к колодцу, наклоняешь бадью с водой к губам, вдруг поведет тебя в сторону, и ты очутишься на земле. И тут явится бабушка, закудахчет: «Да дитенок, да что с тобой подеелось?!» Сама-то знает, что случилось, и знает, что ты об этом знаешь, но будет кудахтать все глаже, заискивая, рассыпаясь в похвалах тому, что ты, хоть ты и упал и тебя ушибло бадьей, не заплакал.
    Бабушка ненавидит моего отца, ни в чем не дает ему спуску и, однако, боится, как бы я не пожаловался, что она долбила меня по голове: он уж грозил выгнать ее к чертям собачьим, если она не бросит своей дурацкой палаческой привычки.
    Мать никогда не трогала меня пальцем. Она гордилась, что не бьет меня. И вот отхлестала веревкой. До этого она стыдила меня, причитала, что я мог угодить под поезд и девчонок погубить. Я просил прощения. Но почему же она лютовала надо мной? И зачем грозила вызвать бабушку, без которой, сама же говорила, нам лучше и спокойней.
    Пока мы живем у Додоновых, ей совестно вызывать бабушку: мы их и так стеснили. Правда, они не против: пожалуйста, пусть приезжает в любое время. Петро настаивает: «Где шестеро ютажутся, там и седьмому место выкроим».
    Я сержусь на мать за то, что она упорно хлопочет комнату. На прием к начальнику коммунально-бытового отдела она отпрашивается из магазина. Ей помогает Нюркин отец: Авдей Брусникин. Его выбрали старшим барака, как он есть; самый грамотный человек и машинист турбины. Кроме того, ей помогает стучаться в КБО («Не постучишься — не откроют») кастелянша общежития Кланька Подашникова. Кланька, как и моя мать, совсем молода. Она смешная, наряжается парнем: фуражка-восьмиклинка, белое, шелковое, фабричной вязки, длинное, чтобы раза три обмахнуть вокруг шеи, кашне, косоворотка, брюки-клеш, играет в духовом оркестре на огромной трубе под названием геликон.
    Освободилась двадцать четвертая комната в нашем бараке, но начальник КБО никого туда не поселяет и нам в ордере отказывает.
    Мать зовет Авдея и Кланьку посидеть за бутылочкой. Я довольнехонек: мать не может достать комнату. Я кручусь дома, обеспокоенный тем, чтобы они своими советами не научили ее, как вышибить жилплощадь. Авдей твердит: «Надо действовать на законном основании, не то за жабры схватят. Действуй и жди».
    Мать твердит свое: «Все жданки съели, Авдей Георгич». Кланька обнадеживает ее: «Чего-нибудь придумаем». Петро с Феклой помалкивают.
    Авдей уходит: ему в ночную, он еще не спал. Все, значительные, скрытные, какие-то поджатые при Авдее, сразу опрощаются, разминают плечи, и сразу становится ясно, что теперь они скажут о том, о чем молчали. Продув раструбистый мундштук геликона, Кланька предлагает:
    — Попробуй сунуть.
    — Верно, — в один голос кричат Додоновы.
    — Сколько?- спрашивает мать. — Кому?
    — Комендантше Панне Андреевне. Сунешь — выгорит.
    Кланька спешит на сыгровку. От клуба железнодорожников, возле которого в теплую погоду оркестр проводит репетиции, скатываются вниз по пригорку удары барабана. Вскоре уже слышны оттуда азартные звуки. Оркестр озорует, наигрывая румбой «Мурку». Ему разухабисто подпевают пацаны из бараков возле клуба: «Здравствуй, моя Мурка, Мурка шухорная». Изредка, коротко, как-то подземно, ухает Кланькин геликон: «Пруб, буб, мук, мук, ух, уф...»
    Поутру, когда Додоновы потихоньку уходят, мать, сторожко оборачиваясь на Катю и Лену-Елю, стоит над сундуком, долго развязывая какой-то узел. Он тощает, раскукливаясь. Наконец развязан батистовый платок, и у матери на ладони треугольная коробочка из-под пудры. Мать запускает в пудру пальцы, достает с донца кругляшок, пфукает на него, обтирает батистом, и я вижу золотой червонец, которым она любуется, занося его в столб солнца.
    Через день мы перетаскиваем вещи в двадцать четвертую комнату. А еще через день приезжает отец.
    Костя учил меня лазить по электрическим столбам на проволочной петле. Я увидел отца в тот момент, когда крепко обхватил столб, а ногу с петлей подтягивал вверх по столбу. Отец шел, понурив голову. Холодноватая сентябрьская поземка шуршала по его хромовым сапогам и слегка задевала галифе с лосинами и кожаный френч.
    Я соскользнул вниз. Отец напугался: так неожиданно и сильно я налетел на него. Я был обрадован и думал, что он обрадуется. Он даже не поднял меня над собой и сделал выговор, что я чуть не сшиб его. Хмурясь, он стал расспрашивать, правда ли то, что за мной нет никакого надзора, что я хожу попрошайничать на базар, что мне чудом удалось выскочить из-под внезапно тронувшихся думпкаров.
    Я смекнул: кто-то из барака, может тот же Авдей Брусникин, послал ему письмо в Колупаевку, где находилась машинно-тракторная станция. Я испугался, как бы он не отобрал меня у мамы.
    — Враки.
    Враки? Он подозревает, что я лгу, чувствует это, верней — видит. Я упорствую, не сознаюсь. В нем что-то меняется. Он становится ласковым, просит отвести его на базар.
    У китайца Ивана Ивановича отец покупает пучок длинных витых конфет в радужных хвостатых обертках.
    Прямо в дверях коммерческого хлебного магазина он врезается плечом в человеческое кишение, чтобы пробиться к середине прилавка, где торгует, вертясь на высокой деревянной подставке, моя мать.
    Я мчусь на карусель. Взбегаю под шатер. Миша приветливо мычит.
    Шагаю рядом с ним, двигая сосновый брус. Жую вязкую, отдающую патокой конфету. Миша тоже жует конфету. Мы смотрим друг на друга, улыбаемся. Все живей и веселей набираем разгон.
    Уже в ясно-нежном свете вечера мать, отец и я бредем на участок. Бредем не нижней дорогой, которая проходит меж двухэтажными домами с потеками смоляной накипи на стенах, не меж бараков (начальные из них столовая-ресторан «Девятка» и детские ясли), а верхней — изволоком Первой Сосновой горы. Выше изволока землянки, шанхай. Там сейчас гвалт, суетня, работа. Ватага мальчишек ловит козла. Козел перебирается с землянки на землянку, прыгая по балаганам, поленницам, голубятням. У синенькой землянки стригут овец. Вороха шерсти — дымом на полотне стены. Где-то, предчувствуя нож, озверело всхрапывает свинья, наверное, ее обступают мужики: сшибут кувалдой, навалятся, зарежут. На саманной крыше девушки в малиновых платьях провеивают подсолнечные семечки на лоскут толя. Кое-где около сараев женщины доят коров. Мало-помалу начинают закрывать ставни, и шанхай, только что весело отражавший пылание заката, чернеет, скрадывается под глухо-коричневый цвет склона.
    В барачной части Тринадцатого участка больше движения, беззаботности, шума, ни в чем нет предночной опаски. Детвора играет в прятки, в чижика, в котел — галящий пытается закатить деревянный шар в ямку, а игроки, уткнув концы палок в лунки, отбивают шар этими палками. Парни гоняют красно-синий резиновый мяч. Ворота обозначены глыбами колотого вара. Подножки. Ругань. Грозные замахи. Девки, еще смирные, скучные, топчутся у торцовых завалинок, обшитых досками. Потихоньку болтают, побренькивают на балалайках, настраивают гитары. Старухи и молодайки, укутав потеплее грудных младенцев, посиживают на крылечках.
    На закате в бараках, как и в землянках, тоже хватает забот. Теленок, тесня хозяйку, вертит мордой в пустом ведре, дядька, вставляя в переломку патрон, направляется спать в хлев, чтобы, если воры вздумают увести корову, стрелять, татарка в платке, распущенном до пояса, вычесывает из козы пух длиннозубым яблоневым гребнем; снимают с веревок белье, замки навешивают на стайки, затаскивают в комнаты подстилки, одеяла, всякое стеганое барахло, на котором спят и которое выбрасывалось для просушки.
    Отец и мать молчат. Наверно, потому, что, когда идешь высоко и много видишь, не хочется говорить. Они смотрят в разные стороны: мать — на макушку горы, ребристую от скал, отец — на завод, где желтеют вдоль стены тополя, где розово зеркалятся стеклянные крыши проката, где становятся заметны над трубами мартенов пляски огня.
    Отец неожиданно приосанился. Но мама не поворачивает к нему лица. Наверно, безразлично, что он скажет? Несмотря на это, он принимается за увещевание. Оно то резкое, до каркающих выкриков, то пушистое, как бухарский кролик. Подурачились. Пора бросить. Срам. Пора сходиться. Вместе будем переворачивать старую деревню и ставить новую. Жить с ним, конечно, не сладко. Его заквас мало подходит для ублажения семьи. Народ бедствует. Кормиться нечем. Голод скосил миллионы людей. Даже здесь, где сильное кооперативное снабжение, нехватки в продуктах и товарах. Неужели ж ему перво-наперво справлять личные удовольствия? А об народе во вторую очередь? Конечно, у него перегиб в общественную линию. Он это учел. У тебя пристрастие к личному, к нарядам? Будет тебе мануфактура, лишь бы вернулась в деревню. За ситец, за сатин, за сукно ручается. Мечтаешь об гарусной кофте? И кофта будет. Зажмет совесть в кулак и... Хоть он и против всяких вечеринок и выпивок, но смирится. Ни к начальнику ОГПУ, ни к уполномоченному райпотребсоюза, ни к директору школы крестьянской молодежи он бы сроду не поехал в гости, но ради нее съездит. И танцевать будет, и песни петь, и водки глоток-другой глотнет. Правда, за их мадамами ухаживать не станет. Ишь, дворянская привычка, пристойно-де уделять внимание чужим женам. Ни к чему, кроме разврата, кроме разгульности, не придешь. Не для того мы совершали революцию, чтобы возвращать ухватку господ. И зря ты защищала барские проповеди директора ШКМ. Этикет, этикет... Мы создаем новые нормы поведения. Из бедняков, а весь на помещичьих дрожжах и отрыжках. Шляпа, галстук с защепкой, запонки, подтяжки. Наверняка втайне стремятся к возвращению дворян и всякой прочей господской шпаны. Но коль ты хочешь общаться с головкой района, пожалуйста. Он убежден, сама дойдешь, никаких вечеринок не нужно. Партиец обязан всегда быть с чистым сознанием. Алкоголь размягчает волю, заносит в сознание примеси дурмана. Врага прошляпишь. Мещанские идейки не сразу определишь. Съедутся, веселятся, холодец жрут, вилковую капусту, плавающую в масле, пироги из сомятины... Без тебя не раз затягивали в компанию. Невесту подыскали. Молоденькую учительшу из Черноотрога. Не поехал. Начальник милиции при случае выговорил: «Что-то ты, Анисимов, игнорируешь нас?» Учительшу расхваливал: «Ватрушка на меду!» И хвастал, что за один присест слопал пятьсот штук пельменей. Буду ездить. Но ни до чего не дотронусь. Ленин был не нам чета и сроду ничего подобного себе не позволял. Правильно секретарь райкома товарищ Чепыжников твердит: «Духовно мы должны быть выше масс, а в потреблении — вровень. Они недоедают, и мы недоедаем. У них скромная одежка и у нас. Ну разве что фасоном построже, отутюженная, починенная, со всеми пуговками. Возвращайся. Радио проведу. Сережку стану буквам учить, считалке. Летом будем вместе купаться на речке! Хочешь, опять детский садик организуй? Дом выделю, кроватки охлопочу, кухню оборудую. Не могу я без тебя, без Сережи! Руки у меня отпали — да и все. Даже лучше, что ты уезжала! День и ночь занимался делами МТС. До меня тут трактор сгорел, лобогрейки ломались, плуги из строя выходили. Я навел порядок. Пора, пора возвращаться. Давай сегодня ж обратно. Он приехал на полуторке. Полуторка ушла за машинным маслом и тавотом. Он сядет в кузов, она с Сережей поместится в кабине.
    Чем дольше отец говорит, тем жарче распаляется. Сегодня он вроде опьянел. Сухое лицо набрякло краснотой, будто целый час высидел в парилке. Глаза притуманило. Жалко мне его. Он сказал: «В пустом доме стены гложут». Жалко! Не знай как ссутулился. Полы френча крыльями подранка. Директор школы подстрелил на кочке селезня. Селезень бежал к озеру, волоча подбитые крылья.
    Я хочу в деревню. Там новый помет ласточат, кувшинки в бочагах, жерехи валькуют хвостами на перекатах, угрюмые бугаи на улицах за мной будут гоняться, а я раз на каменный забор, раз в подворотню...
    Я хнычу в поддержку отцу. Мать молчит, потупясь. Я чувствую, что она откажется отсюда уезжать. Пускаюсь в рев. Грожу, что все равно меня зарежет паровозом, а не зарежет, так убьет магнитной рудой, которую рвут на Железном хребте. Отец утешает меня и для окончательного успокоения просит погрызть китайскую крученую карамель. Сильней всего на маму влияет мягкий голос. Вот видишь, Маруся, ребенок и то сознает нашу трагедию. Он погибнет в городе. Слишком совкий. И любознательный. Еще ж и без надсмотра. За ним нужен глаз да глаз. В деревне и то сколько раз на волоске от смерти висел. На мамоньку свою Лукерью Петровну особенно-то не надейся. Каменного забора здесь нет. По пятам за Сережей не станет ходить. Зато за малейшую провинность кулаками по голове будет ковать. До дураков мальчонку затуркает. Не поедешь ко мне, отсужу его. Я большевик. Я пролетарий. Я двадцатипятитысячник. Линию партии осуществляю.
    — Чего отсуживать? Забирай хоть сейчас.
    Отец взбесновался. Слыхом не слыхал о матери, отказывающейся от ребенка в пользу отца. Ему быстро что-то вспомнилось, что затмило его гнев. Впрочем, чего другого ждать? Эта особенность у вас, Колывановых, в роду. По наследству передаете, по наследству.
    — Так бы по твоей родне передавалось, узнали бы, как плачут кровавыми слезами.
    Полуторка, облепленная ребятней, стояла у барака. Меня обуяла гордость, что начальник над этой машиной мой отец, и я закричал, словно никогда с ними не знался, на сестер Додоновых, па братьев Переваловых, на Колдуна, на Хасана, на Венку, на тех, кого не успел рассмотреть:
    — Ну-ка, слазьте!
    Отец вкрадчиво меня одернул. Зачем сгоняешь, сынок? Твои ж товарищи.
    Из кабины выпрыгнул Костя Кукурузин. Пятерней провел по моему лицу сверху вниз. Средний палец мазнул по носу, пришелся на губу, вывернул ее, и она щелкнула, когда палец сорвался с нее.
    В кузове захихикали. Я плюнул в их сторону и стал дразниться, что Костя шпана, на троих одна штана, что он крадет арбузы, что он жених Нюрки конопатой.
    Я уселся в кабине. Шофер — бритый, подбородок, как коровье копыто, — растянул щеки, рот, пропищал китайским резиновым чертиком «ути-ути».
    Отец, ушедший с матерью за моей одеждой, вернулся пустой. Он был бледен, на вопрос шофера о том, что случилось, выругался.
    В этот миг я ощутил неожиданную тревогу. Пронырнул под мышкой у отца, но он поймал меня за рукав толстовки, влез со мной в кабину. Я дрыгался, царапал его.
    — Пусти. К мамке, к мамке.
    По дороге на переправу я ревел, зажатый им, как в тиски. Однако стоило мне увидеть киргиза, въезжавшего на паром верхом на осле, башкирок, толкающих двухколесные с кубастыми ящиками тележки, воронежских пышногривых битюгов, которые пятились от парома, таща повисшего на поводьях кучера, как я прекратил плакать, таращился, показывая отцу и шоферу на все, что меня привлекало, и засыпая их вопросами.
    Катер, тянувший паром, работал с моторными перебивами. Он часто опускал трос на воду, натягиваясь, он стрелял каплями в небо. Пруд был маслянисто-тяжелый. Зыбился. От вида этой неприютной воды так стало сиротливо, и такое я почувствовал стыдное раскаяние, и такая боязнь за маму одолела сердце, что я зажмурился, чтобы не видеть белого света, и г мгновенно уплыл куда-то в смолу, горячую, тягучую, связывающую.
    Очнулся я оттого, что кто-то навалился на меня и дует в ресницы, стараясь их разлепить. Сразу не разобрал, чье лицо надо мной, и, пугаясь, лягнулся коленями, и оторопел, узнавая мать.
    — Вот они, лапушки, — запела она, целуя мои ладошки, — малиновые нокоточки. Сахарные пальчики. Вот они, вкусные.
    Я обхватил ее за шею и никак не мог отпустить от счастья и от страха, что если она встанет и уйдет на работу, то больше я никогда ее не увижу.


    Глава шестая

    Целый день в бараке только и было разговору, что задули новую домну. Это известие передавалось из уст в уста торжественно, многозначительно обсуждалось взрослыми — кормильцами, стариками домоседами, нянчившими малых детей, и даже нами, пацанвой. Девчонок задувка домны не волновала, разве что Нюрку Брусникину, и то лишь потому, что ее отец Авдей Георгиевич был машинистом турбины на воздуходувке, обеспечивающей домны воздухом и паром, а может, еще и потому, что это интересовало Костю Кукурузина, с которым Нюрка собиралась пойти смотреть первую плавку чугуна на печи «Комсомолка».
    Костя и меня приглашал, но я отговаривался: неохота у бабушки отпрашиваться, и мама, когда придет из магазина, забоится, что я сунусь под раскаленный металл. Костя наверняка догадывался, что причина совсем не в этом, а в том, что он берет с собой Нюрку, однако не заговаривал об этом. У Кости было правило: никому не давать отчета, куда и с кем он идет. В своевольном поведении его было, однако, столько независимости и достоинства, что Владимир Фаддеевич предоставлял сыну полную самостоятельность, а Костя умело, без лишних трат и подсказок, вел их холостяцкое хозяйство. Учителя были довольны его успехами и дисциплиной. Что же до обитателей барака, их поражало, что Костя сам смастерил фотоаппарат и сделал электростатическую машину, дававшую молниевую искру. На это все барачные смотрели как на заглумность и как на талант, который дан не многим.
    Я ушел в комнату, умоляя про себя Костю забежать за мной. Он забежал и, словно моя мольба передалась ему, удивленно промолвил:
    — Серега, ты чего? Идти так идти.
    — Да, сынок, да, красавец, — запричитала бабушка, оглаживая байку дымчатого пальто Кости, — не отпускай ты Сережу от себя. За руку ухвати да этак и держи. Ведь он у нас сорван. Ведь что он вытворял в Ершовке... На плуг падал. Кабы не знахарка...
    — Слыхал, Лукерья Петровна.
    — Да, сынок, да, умница, да он ведь один-разъединый у нас. Ведь ежели что, боженька ты моя, ведь светопреставление... За руку ухвати да этак и держи.
    Мы поехали в трамвае. Вагон промерз, серым инеем обложило фанерный потолок, на стеклах наросла толстая снежная твердь; она в булатно-синих оттисках монет. Казалось, что едем неизвестно где и куда, то ли по городу, то ли по степи, и нет здесь ни жилья, ни зверя на тысячи верст вокруг.
    Кондукторша пригрозила пассажирам, что принципиально не будет объявлять остановок, если граждане, набившиеся в тамбур, не возьмут билетов. А может, и сама она не знает остановок? Или ей, стоящей на сиденье калошами, надетыми на валенки, не хочется протирать продушину, быстро затягиваемую ледком, и вглядываться через нее, что там, в мире, куда мы прибываем?
    На одной из остановок, согласно толкаясь для разогрева, народ попер из вагона в оба конца.
    Мы выскочили прямо в дым. Ветер вытягивал дым из трубы агломерационной фабрики, пригибал его на бараки Пятого участка — они казались снулыми — шла темная среди снега толпа.
    Вахтер выудил нас из толпы: что-то, кажется, мы никогда не проходили мимо него? Мы стали уверять, что проходили, на Шестом участке живем. И там он нас не встречал. Сам с Шестого. Пришлось сознаться. Он потеснил нас от ворот. Унижались, упрашивали — не пустил! Тогда Нюрка, не переносившая отказов, передразнила его: вахтер шепелявил.
    Проехали на трамвае еще остановку. Долго трусили рысцой, прикрывая лица варежками, до каменных бараков Шестого участка. Отсюда, передохнув в затишье, бежали шапками вперед. Такая палящая стужа была в ветре, что только это и спасало, если двигаться в наклон, чтобы не захлебнуться. Взглянешь из-под шапки, обметанной куржаком, — перед тобой покрытая копотью, маслами, пеком, пробуравленная конской мочой дорога, газгольдер с красным хлестким флагом, угольная башня, задеваемая облачной рванью, дымы пегие, грачиной черноты, ядовито-желтые, и выхлопы пара и тушильных башен, и его превращения в ледяные гвоздики, выпадающие со звоном.
    Сбоку подступы к домне загромождены. Хаос кирпича, будок, грузоподъемных лебедок, решетчатой арматуры, стальных суставчатых труб, через которые мог бы пролезть десятипудовый боров. Подле железобетонного пня домны, куда Костя вывел меня и Нюрку, мы все трое, вконец ознобясь, наперегонки пустились к лестнице и поднялись на литейный двор. Точно такая же лестница подле первой домны, на которую Костя изредка брал меня, идя к отцу. Недавно Владимира Фаддеевича перевели на новую печь, и теперь он здесь и защитит нас, если будут прогонять.
    Чуть забрезжил свет литейного двора, кто-то, молодцевато спускаясь оттуда, цыкнул:
    — Вы зачем?
    — Пионеры. Приветствовать!- крикнула Нюрка.
    И едва мы взлетели наверх и шли мимо людей, стоявших группами у перил, Нюрка, когда намеревались нас задержать, зычно повторяла все то же, для убедительности выдернув концы галстука на отворот пепельной кроличьей шубки: «Пионеры. Приветствовать». Я шел за ней. Чей-то насмешливый бас заметил, что я не то что в пионеры — в октябрята, наверно, еще не принят. Она ехидно отозвалась:
    — Ростиком не вышел.
    Даже сегодня, когда ей должно было быть за это неловко перед Костей, она не обращала на меня внимания.
    Я не умел, как она, уклонять взгляд от неприятного человека, если он смотрел, желая встретиться со мной глазами, потому, презирая Нюрку за это, я завистливо поражался ее способности начисто не замечать тех, кого она не хочет замечать.
    Находчивость Нюрки немного смягчила мою нелюбовь к ней. Я даже на миг помечтал тогда, что она подружится со мной: ведь я хороший, и она не должна относиться ко мне равнодушно. Но ее ехидное «ростиком не вышел», предназначенное не тому насмешнику, а именно мне, резануло меня. Я понял: Нюрка жадно меня замечает, и не для чего-нибудь, для мести.
    Я чуть не заплакал. Что я ей сделал? Почему она сразу невзлюбила меня? Чем виноват перед ней барак, что она презирает в нем всех, кроме своих родителей, сестры Ольги и Кости Кукурузина? Зачем она задается? Неужели нужно задаваться, если у тебя вогнутые в коленях ноги, бело-голубое лицо и вся ты быстрая, верткая и невозможно не повернуть тебе вослед голову?
    Раньше мне была противна мысль пожаловаться Косте на Нюрку за себя и за весь барак; здесь вдруг захотелось пожаловаться, при ней же, пускай поморгает глазами, пусть сознается, что я правильно подметил ее гонор.
    Но я не успел пожаловаться. Мы уже оказались близ паровой пушки, у которой, считая черные сырые ядра, скатанные из чего-то вязкого, стоял Владимир Фаддеевич. Он был обеспокоен тем, что бригаде горновых, где он за старшего, надо выдавать первый чугун «Комсомолки», а тут еще мы пришли. В другое время чихать бы ему, что не положено детям появляться у домны, а сейчас страшновато: здесь верхушка завода и города, представители из области, из самой Москвы, из Наркомтяжа, не придрался бы кто... Да и не знаешь, что печь выкинет.
    — Ладно. Встаньте на фурменную площадку, позади паровой пушки, и стушуйтесь.
    Владимир Фаддеевич обмахнул войлочной шляпой взмокшие волосы. Над горновой канавой лежал лист железа, и, завиваясь на его края, из канавы вымахивал факел горелки. Лист был багров. Канава под ним, заглаженная по всему руслу песком, сушилась. Ударом чуни, лопатисто-широкой, сшитой из транспортерной ленты, Владимир Фаддеевич передвинул лист, опять подсунул горелку и вернулся к пушке. Опробывая пушку, он выгнал из ее ствола натисками пара бревешко, состоящее из той же черной сырой массы, что и ядра.
    У первой домны перемещались силуэты горновых. Силуэты были грифельно-мягки на цвет. Казалось, это не люди, а их тени, скользящие по панцирному низу печи. Пока я смотрел, как протачиваются сквозь бронированное туловище домны синие газовые огни, в горновую канаву вытек чугун. В первое мгновение, когда я еще ничего не понял и когда из летки полыхнуло белизной, мне померещилось, что проблеснуло и вот-вот вырвется солнце, кем-то закрытое на зиму. Но потом, унимая ослепительность белизны, вскинулось едва ли не под самое кольцо воздухопровода пламя и, сжимаясь, успокаиваясь, чисто обозначило выплывающий в канаву металл, который можно было бы принять за сметану, если бы из него не выстреливались желтые капли, вокруг которых дрыгались паучьи длинные искристые ножки.
    Вдруг совсем рядом будто что-то подорвали. Взрывной толчок сменился вязким утробным хлюпаньем. Хлюпанье перекатилось в бурлящий клекот, и вслед за повторным толчком слева от нас в воздухе пронеслись багровые ошметки и струи. В шею горновому впилась огненная дождинка, и он, хватая ее, словно осу, вонзившую жало, крикнул:
    — Берегись! Чугун уходит!
    Владимир Фаддеевич, в тревоге обернувшийся к людям, которые топтались на краю фурменного пространства, закричал, чтобы они уходили. Досадливо, каким-то вышвыривающим жестом велел убираться и нам троим и, убедившись, что мы торопливо пятимся, прыгнул к паровой пушке.
    Когда осекся возникший на минуту тугой гром, будто его закупорили, мы, оробело ступая, возвратились на прежнее место. Выглянули по направлению к летке. Пушка стояла, уткнув рыло в леточное отверстие. Ее корпус, заплесканный красным металлом, горел, исходил паром.
    Костя сказал — авария, чугун сам хлынул из печи. Отец даже не успел подрезать и просушить летку. Взрывы могли быть и опасней: по сырой леточной глине металл идет жутко. Теперь плавку не выдашь вовремя: опять горновую канаву готовить, пушку набивать и с леткой придется повозиться. Дадут за это папке на орехи. Как бы в чем плохом не обвинили. Тогда арестуют и осудят.
    То, что летку проело чугуном и Владимир Фаддеевич ее закрыл без промедления, было лишь началом аварии. Домна, как только пушку отвели обратно, снова стала плеваться. Заслоняясь полой суконной куртки, Владимир Фаддеевич прошуровывал горловину летки стальной пикой. Об него разбивались хлопья и шарики чугуна. И когда он, волоком таща обтаявшую в горне пику, отбегал к пушке, шляпа и куртка вспыхнули на нем. Он сорвал их и, топча чунями, спросил горнового, который должен следить за чугуновозными ковшами, прибыла ли посуда. Горновой ответил, что посуды нет. Владимир Фаддеевич помчался к огромному совку с песком, злыми жестами сзывая туда горновых; скоро они уже таскали песок и насыпали валы; меж валами, как мы догадались, будет пущен поток чугуна прямо на литейный двор.
    Мимо нас, бранясь, проскочил мастер. Скача от вала к валу, он принялся распинывать их и налетел на Владимира Фаддеевича, опрокидывавшего бадью с песком.
    — Отменяю! Лить металл на пути! Мерзавцы транспортники пораньше ковши не могли подогнать. Ради праздника! В порошок! К стенке!
    Владимир Фаддеевич снова побежал за песком, туда же бросились горновые, на минуту сбитые с толку яростью мастера.
    Появление инженера в рябой толстой фуражке с наушниками (Костя шепнул, что это вроде начальник цеха) укротило мастера. На отчаянную просьбу Владимира Фаддеевича продолжать насыпку валов инженер наклонил голову.
    Чугун, заполняя канаву, рыжевато-грязно чадил, выпрыскивал капельки. А потом, когда Владимир Фаддеевич, потянув за цепь, притороченную к рычагу, поднял перегородочную лопату, чугун хлынул по литейному двору, шкварча, выхлопывался вверх, затапливал влажный пол двора, выложенный железными плитами.
    Хоть и тревожился за Владимира Фаддеевича, я все-таки радостно глазел на все, что происходило передо мной. То, что и мою, и Костину, и Нюркину одежду запорашивало графитом (его выдыхало доменное варево, своим мерцанием он напоминал елочный блеск), до того восхищало меня, что я еле сдерживался, чтобы не оскорбить помрачневшего Костю восхищением: «Как здорово-то!»
    Наперекор опаске потерять Костину дружбу, восхищение тем сильнее томило меня, чем дольше тек чугун. На литейном дворе наливалось огненное озерко. Оно золотело, краснело, багровело. Воздух раскалился, жег щеки еще резче сегодняшнего ветрового мороза. Горновые извивались от жара, притрусывая пол песком, мешали металлу расплываться.
    К моменту, когда из летки, бушуя, пузырясь и гуще дыша графитом, пошел шлак, паровоз подогнал под желоба посуду. Владимир Фаддеевич пустил шлак туда и тотчас с другими горновыми принялся отдирать твердеющие чугунные закрайки; если им не помогали ломы, они прихватывали закрайки щипцами на тросах, и мостовой кран, отъезжая, тянул их на себя и отрывал серо-сизые ошметки. Робы горновых — брюки и куртки из грубого сукна — посеклись от жара, висели черной лапшой, и жутко сквозила сквозь этот ленточный распад по-зимнему белая нагота.
    По шмыганью Нюркиных калош, надетых на валенки, и по тому, как часто мех ее шубки задевал мой борястик, я догадывался, что ей невтерпеж уйти отсюда.
    — Кость, пойдем.
    — Да ты что?!
    — Скучно.
    — Побудем немного. В следующий раз ты о чем попросишь, сколько захочешь прожду.
    — Знала бы — не пошла. Ла-дно... Оставайся со своим Сереженькой.
    Она юркнула в толпу. Костя за ней, я за ним — среди пальто, волчьих дох, кисло пахнущих полушубков, фуфаек, шинелей, поддевок, кожанов. Прошли около стены в какое-то производственное помещение. В чем-то округлом, крашенном лаком (топка, конечно, такая) — стеклянный волчок-оконце, и сквозь этот волчок виден был в глубине топки, в сжатом гуле, сноп синего пламени, розового на размыве о кирпичную кладку, уходящую вверх. Спустились, увидели над собой слепящие лампы на черной доменной короне. Скачка через рельсы. Бассейн, окутанный туманом.
    Костя настигает Нюрку, ловит за плечи. Она поворачивается и лупит его по щекам. Он остолбенел. Я сшибаю со всего маху Нюрку в сугроб. Костя почему-то поднимает ее. Ни с того ни с сего она бросается к Косте, обнимает его и как будто целует. Из-за тумана, хлынувшего с бассейна, я смутно различаю их.
    Туман разнесло. Мы сплошь в инее. Нюркина шубка белым-бела, словно горностаевая. Как ни в чем не бывало Костя и Нюрка берутся за руки. Она предлагает идти домой, а он упрашивает ее зайти к ее отцу Авдею Георгиевичу на воздуходувку. Нюрка соглашается.
    Еще издали, шагая по обочине дороги, слышим пугающий шум, как будто где-то рядом прорвало плотину и вода рушится на лотки. Возле самой воздуходувки мы совсем не слышим приближения грузовиков и бетоновозов. Оглядываемся, чтоб не задавило.
    Под сварными объемистыми трубами мне хотелось пригнуться и изо всей мочи помчаться обратно. Воздуходувка так неистово, плотно подает на домны воздух, что он движется, металлически свистя и шелестя, и этот свист, и шелест наводит на душу такой ужас, что не знаешь, куда деться, и не чаешь, выберешься ли из-под этого загнанного в трубы ада.
    К турбогенератору, возле которого находился Авдей Георгиевич, нас доставил веселый парень в кепке с оторванным козырьком. Вел по жарким закоулкам, все возле каких-то труб, чем-то толсто обмотанных, покрашенных в белое и красное. Здесь было тоже жутковато и закладывало уши от шипящих и свистящих шумов.
    Я взмок, скинул шапку, приспустил на руки борястик.
    Наконец мы очутились в просторном высоком зале, где пол был выложен метлахскими плитками.
    Турбогенератор, у которого я увидел Авдея Георгиевича, был глянцевито-черный и как бы состоял из трех бугров: большой — генератор, повыше, поуже и покруче — турбина, маленький — моторчик; на каждом надраенная медная пластина-паспорт.
    В турбогенераторном зале я вдруг уловил, чем Авдей Георгиевич отличается от других барачных мужиков — грамотным лицом. (В Ершовке в какой уж раз, хваля секретаря райкома, отец заключал: «Принципиального человека угадаешь безо всяких-яких: грамотное лицо!»)
    Костя тревожился за отца, но Авдей Георгиевич, должно быть, решил, что он хмур потому, что ему скучно, и начал объяснять, для чего на одном валу с турбиной и генератором маленький моторчик: это возбудитель генератора. Тут Нюрка противно прыснула в кулак. Я думал, что Авдей Георгиевич выговорит Нюрке, и тогда я пойму, почему она противно прыснула, но он только насупился.
    Я не собирался слушать Авдея Георгиевича, однако задержался возле него: он, к моему удивлению, сказал, что в генераторе находятся магниты, и мне захотелось узнать, зачем они там. И хотя Костя тоже как будто заинтересовался этим, он на самом деле был сосредоточен на чем-то другом, на грустном и тревожном. Конечно, на том, что Нюрка ударила его по щеке. Нет, скорее всего на том, что его отца могут судить за аварию.
    Авдей Георгиевич приглашал нас подежурить с ним до полуночи, когда он сдаст турбогенератор сменщику. Нюрка, ластившаяся к отцу, чтобы загладить недавнюю промашку, соглашалась, а Костя отказывался. В конце концов он рассердился и быстро пошел из зала. Я бросился за ним.
    Снаружи было светло: в небе и на снегах волновались красные тени. Костя побежал к домнам. Завернув за угол паровоздушной станции, я увидел «Комсомолку». От нее и восходило, трепыхаясь, зарево. Вдоль железнодорожной обочины длинной стеной стояли люди. Они смотрели, как белый с просинью чугун льется с желоба в ковш, установленный на лафет платформы. В ковше клокочет, булькает, и оттуда выпрыгивают звезды и, падая на землю, щелкают.
    Все люди какие-то неподвижные, как заколдованные. Костя протолкнулся меж ними, и скоро я увидел его на лестнице, ведущей на литейный двор. Ожидая Костю, я замер: струя падающего чугуна притягивала взгляд, навевала впечатление, что ты уснул и видишь жаркое марево, рвущееся из ковша, и мерцающие в этом мареве графитовые порошинки, и порсканье махровых искр из тягучей белой струи. Когда Костя, по-прежнему хмурый, вернулся, мы побрели на трамвай. Вместе с тревогой за его отца я испытывал какое-то торжественное чувство, и хотя оно не вязалось с настроением Кости, мне казалось, что оно прекрасно, чисто, вечно.
    Владимир Фаддеевич вернулся домой утром и проспал до нового дня.
    Как говорил потом Костя, во всех газетах написали про его отца. Никто не ругал — наоборот, хвалили. И началом выпуска первой плавки считали тот час и те минуты, когда, чугун самовольно пробил летку и хлынул в горновую канаву.


    Глава седьмая

    Я любил вечера у Додоновых, когда взрослые настраивались на воспоминания.
    Ляжем на свои постели, согреемся. Барак еще не спит. Там малышей в корытах купают, хныканье, больно от мочалки, мыло в глаза попало. Тут в разгаре игра в лото, деревянные бочата в мешочке прошуровывают, номера по ним выкликают. Где-то в средине барака ребятня комнату вверх дном переворачивает: мать с отцом транспортники, ушли дежурить на железную дорогу, одни детишки домовничают, и туда набралось полным-полно огольцов, и теперь они там, аж завидки берут, как на лошадях джигитуют. Подростки на кухне отираются. Визг девчонок. Шлепки. Стук тел о стенные доски. Выкрики: «Дурак, дурачино, съел кирпичино. Вот как дам». — «Ну, дай, дай. Слабо». На том конце гулянка. Наварили кислушки. Чтоб скорей пьянила, наверно, в нее махорки подсыпали. Дружно и растроганно тянут песню «Вы не вейтеся, русые кудри, над моею больной головой».
    Полежим, слушая барак. Много всяких других звуков бродит по нему: стучит швейная ножная машинка, рокочет дробокатка, кругля кусочки свинца, шелестит пружина зыбки — укачивают младенца, воркуют голуби, принесенные на ночь из будок, чтоб не своровали. Потом Петро, или Фекла, или моя мать скажет, что в деревне об эту пору делается то-то и то-то, да скажет со вздохом, с отрадой, с мечтой, и потекут воспоминания, обыкновенно счастливые, которых приятно коснуться. Но иногда на кого-нибудь нападет грустный стих, и тогда всем начнут припоминаться беды, несчастья, печали.
    В додоновские вечера я и узнал историю рода моей матери и ее собственную судьбу.
    Родители Лукерьи Петровны, по рождению Королевой, были крепостными, а после того, как их ослобонил царь-государь, батрачили. Ее отец нанимался к киргизам пасти овец. С весны он гнал отары через степи в Уральские горы, осенью возвращался. У него было шесть сыновей и две дочери. Все они, кроме Луши, младшенькой, выросли в батраках. Лушу родители держали при себе за красоту и гамаюнство. С шестнадцати лет она была на выданье. Родители отказывали ее женихам. Выбирала дочь, отец с матерью лишь разговоры разговаривали: береженая, потому и нравная, как на потачку не пойдешь нынче, если раньше обходились без послаблений. Только сватам казачьего сына Ивана Колыванова Луша ответила согласием. У Иванова отца Петра Павловича было много земли: частью он сдавал се киргизам под пастбища, частью засевал пшеницей, рожью, овсом, на луговом и лесном разнотравье, оставляемом для хозяйства, нагуливали мясо бычки, которых он скупал по деревням перед вскрытием рек и продавал по перволедью в ярмарочном городе Троицке.
    Петр Павлович был кудряв, присадист, плотен. Зимой, даже в трескучие морозы, он не носил ни валенок, ни шапки, ни рукавиц. Валенки Петру Павловичу заменяли носки шерстяные, толще обычного, связанные его женой Анной Семеновной. Правда, едучи накануне рождества на базар с возами гусей, он надевал чесанки, а на окраине Троицка — кепку, смахнув перед этим иней с кудрей просяным веничком. У Петра Павловича была заимка на озере Лабзовитом, где и велись его гуси сотнями. Прежде чем продать гусей, их содержали в подвесных корзинах, кормя чистой пшеницей, потом резали и чередили. Оптовые покупатели, расплачиваясь с Петром Павловичем, обыкновенно накидывали ему деньжат на шапку: уж больно расплющенная была его кепка — перед дорогой он подоткнет ее под себя и катит, отхлебывая из полуштофа монополку и горланя горевые казачьи песни.
    После торгов Петр Павлович неделю гулял у братьев жены, владельцев лавки скобяных и шорных изделий Меркуловых. Допьется до того, что ополоумеет. С тем и возвратится в станицу Ключевскую. Истерзает Анну Семеновну ревностью, бьет чем попало. Днями прячется она у соседей в погребах, к ночи домой идет. Не вернешься — до смерти забьет: у полюбовника была.
    Однажды возвращение Петра Павловича совпало с приездом Ивана из Оренбурга, где он окончил кадетское училище. У Ивана уж было двое детей от Луши — Катерина и Александр.
    Мчался на тройке по высоким твердым снегам, в солнце, несло ледяную пыль. Соскучился о родных. С маху выскочил из санок и напролет через сени и прихожую в горницу. Ожидал, что вся засиявшая бросится к нему Лукерья, закричат дети: «Тятенька приехал!», мать всплеснет руками: «Ванечка, родимый, жив-здоров!» — босой коротколапый отец подойдет по домотканым половикам, троекратно поцелует, но не тут-то было: Катя и Шура скулили с лежанки, Лукерья замерла, сидя на припечке, а отец бил плеткой-треххвосткой мать, отступавшую в угол под образа.
    Крикнул:
    — За что изгаляешься?
    — Я хозяин над ней. Жена мне она, не полюбовница.
    — А мне родная мать. Я маленький был, ты ее гонял. Сам стал детным отцом — ты все свое чинишь. Уняться бы пора. Дурной крови с излишком, ходи тогда к фельдшеру. Вены будут отворять, в таз скачивать.
    — Ты кого дуришь? Тятеньку свово? Что ни делаю — нишкни! Грамоты набрался, охвицер... Ты супротив меня гнус, лягуша, срамная снасть. Убивать твою матку начну — не пискни. Топор припас. Навострил. Глянь, как навострил. Шашки она не достойна. Баба, та же скотина, топора с нее довольно. Вот он, топор-то, вот он, голубчик.
    Петр Павлович вытащил из-под перины топор. Видно, точил на педальном точиле: зеркало. Замахнулся на Анну Семеновну. Иван бросился к отцу:
    — Тятя, пожалей! Столько она натерпелась. Кабы за провинку. Грехов-то нет. Чиста, как богоматерь.
    — Чиста... Али я не чую в Троицком, како она здеся распутство чинит.
    — Святой бы говорил, грешник казнился.
    — Нишкни. Ты супротив кого? Ты супротив казацкого уставу? Мы испокон веку в трепете родителев почитаем. Защитничек... Ну-ка, выходи во двор. За матку застаиваешь, дак я тебе самому башку отрублю.
    На крыльце Петр Павлович схватил сына за шею, подвел к чурбаку, на котором при надобности разрубали скотские туши. Велел прильнуть к чурбаку. Иван притронулся щекой к иссеченной поверхности чурбана. Чуть приторный запах мерзлой крови толкнулся в ноздри.
    Иван недолюбливал отца, но почитал. Редко ему перечил в юные годы и наказанья сносил покорно. Теперь в нем не было привычной, вдолбленной, впоротой покорности, однако он положил голову на чурбан, потому что бессилен был изменить судьбу матери. Очнется, может, тятя.
    На крыльце заголосили в голос Лукерья и мать, из горницы донесся рев детей.
    Петр Павлович вминал босые короткие лапы в утоптанный снег, утверждаясь на нотах для отрубистого взмаха. В калитку вбежал Николай, младший брат Ивана. Внезапный грохот калитки то ли напугал Петра Павловича, то ли сбил со страшной решимости. Петр Павлович опустил топор, занесенный в небо.
    Николай был шутник. С улыбочкой он попросил топор, дескать, дай-ка, тятя, я отрублю нашему оренбургскому гусаку голову, всласть жировавшему на кадетских харчах.
    Петр Павлович осклабился, уронил топор, какой-то каменно-тяжелый взошел в дом.
    Где служил ее отец, моя мать знала мало, а бабушка Лукерья Петровна, говоря о прошлом, того меньше прибавила к ее воспоминаниям.
    Что был он кадровым военным, ясно из бабушкиных слов: «Приедет на побывку, наградит ребеночком и канет как млад месяц».
    Во время Балканской войны Иван стоял где-то в Карпатах. В подарок привез шелковые платки. Разбирая его вещи, Лукерья по нечаянности вытряхнула из книги карточку. Он в шпорах, при сабле, весь в ремнях, снят подле красавицы. Перья на шляпе папоротником, воротник кружевной, платье колоколом. Позади них дом не дом, крепость не крепость, что-то круглое, тяжелое, из кирпичей и с зубцами по стене. Лукерья взбеленилась. Иван ее успокаивал. Помещица. Квартировал со своей сотней в замке, ну и снялся для памяти. В прежнюю побывку моя мать слыхала (Иван, должно быть, думал, что она маленькая и ничего не смыслит), как он делился с братом Николаем, что страдает об этой женщине, а Лушу покуда не полюбил, хоть души не чает в детях от нее; кабы батюшке не взбрендилось после запоя заслать сватов к Королевым, то никогда бы он не взял Лушу за себя. Красивая она, спору нет, работящая, однако шибко нравная. И на руку хробыская — вон какие детишки при ней тихони.
    Николай возразил:
    — Им только вожжи отпусти, живо на мамане примутся джигитовать.
    — Я их совсем не порю, а они меня больше почитают. Тятя бил и тебя, и меня смертным боем. Уже тогда я себе зарок дал: обходиться с детьми внушением.
    — Добрых-то среди нас щепотка: ты да я да мы с тобой. Я-то, верно, похуже. Многие, чем их зарядят, тем и выстреливают.
    Часто он был задумчив. Подзовет мою мать: «Мареюшка, иди-ка сюда», — посадит на колено, напевает: «Зеленая веточка над водой стоит. Не клонись долу, веточка, в море упадешь».
    Приходили к Ивану станичники про белый свет разузнать, о сумлениях посоветоваться, Библию послушать.
    Спорили о Христе, Иуде, апостолах. Судили-рядили о наказном атамане, об отобранной царями казачьей вольнице, о земельных наделах иногородним. Расходились в робости: больно осмелели на язык. Не дай бог донесет кто атаману, повытрясет тот душу.
    Двоюродник Зыков, не то объясняя, почему договорились до крамолы не то сбрасывая с себя вину: я, мол, не я, и хата не моя, — замечал:
    — Дак ведь Иван Петрович смутьян.
    — Балаболка, — возражал ему Николай. — Тебе ли к умственности стремиться? Мареюшка смелей тебя. Дикие мы. Все никак не поймем: вольно человеку думать, земле кормить, воде поить, солнцу греть. Голова-то, она для мыслей. Не для того, чтобы в ней похлебку варить. Известно, за мысли — на дыбу, пуля, тюрьма... Сколько это будет, я не скажу. Только скажу: сгниет Россия в прах, ежели воли не добьется.
    На германскую Ивана отправили из Петербурга, Николая — из Ключевки. Николай быстро отвоевался. В бою за какой-то город перемахивал через забор, зацепился и грудью оземь. Легкие отшиб. Почахнул, почахнул и помер. Покамест Николай перемогался, Иван два раза приезжал в отпуска. Сойдутся да как начнут говорить про войну... Про таку страшень вспомянут, детей, какие постарше — Катю, Шуру, Мареюшку, — после во сне колотит от кошмаров.
    Сходясь, самогонку пьют. Иногда обнимутся и плачут, как женщины. Ничего хорошего жизнь не предвещает, окромя кровавого потопа. Суждена им ранняя смерть. Так хочется никогда не покидать жен, растить ребятишек, сеять хлеб, купаться на зорьке в Лабзовитом, когда только журавли шастают по осоке, а на заводях возникает утиный шепоток. Ан, нет, не хозяева они сами себе. Они вроде перекати-поля. Любой ветер срывает с земли и тащит. И сгореть они могут в пути, и в воде утонуть, и в кустах сгнить. Как же так устроилось: люди — все равно что трава, а то и беспомощней, чем трава. Ее косой подсекают, она жива, выдрали из почвы, один корешок остался — опять жива.
    В отпуск по ранению Иван приехал незадолго до Октябрьской революции. Снаряд неподалеку ухнул. Обе ноги пробило, контузило голову.
    Отдохнул в станичном пятистеннике — и на заимку, вольным воздухом подышать, тишину послушать. Загон для скотины взялся в березничке городить. Шура колья заготавливает, он забивает. Неловко забивать, больно, больше приноравливается, чем работает, нет-нет да упадет навзничь.
    На их заимку заявлялся Петр Павлович. Его заимка была отсюда верстах в двух. Теперь он пил самогонку, приговаривая, что, когда помазанник божий отберет свой трон и опять установит монополию на водку, он, окромя царева питья, другого зелья принимать не будет.
    Являлся Петр Павлович для того, чтобы учинить сыну допрос: как дозволили казаки («Вас в тем Петербурге сильно темная сила скопилась») столкнуть государя императора и почему они подчинились Временному правительству? С этим Петр Павлович приезжал не однажды. Он, конечно, понимал: спрос с Ивана за все казачество несправедлив, однако домогался, чтобы сын вдругорядь разобъяснил, что все ж ки стряслось. Иван повторял прежнее: в феврале казачьи части столицы присоединились к народу и при поддержке Временного правительства создали Совет Союза казачьих войск. «Почему присоединились?- распаленно взрыкивал отец. — Зачем схлестнулись с Временным правительством?» — «Сочли необходимым, как, впрочем, неизбежным. Сформировалось казачество из простых людей, из них по большинству состоит, потому и примкнуло к народному восстанию». — «Народному? Хы! Политиканишки одурачили столичный народишко. Вона народ-то распластался на всю ширь-даль Расеи. Конца-краю ему нет! Не народом тут пахнет, выскребками деревенскими, кто землю побросал за-ради легкой доли в главном городу. Я уж и не затрагиваю всяку разночинну лузгу и лакеишков. Тьфу им в сраку. Про партейцев всяческих с кадетишками заодно, об них тоже добром не скажешь. Придись на меня, я б их к назьму не примешал, чтобы кизяк делать. Ты мине от народа огород не городи. Народ-от токо-токо втягивают в кровопролитие. Ан не дастся он, не проведут на мякине, как воробья. Вечно ходит солнце, и завсегда будут цари, как есть они солнышко для мужика. Мужик-то, он — тулуп, а те заговорщики, мусор городской, рукава, да и то в дырьях». — «Тятя, тятя, — вздыхал угрюмый Иван, — мужик-то ты мужик, но казачьего сословия. Мы, кто в казаки вышел, от князей да царей бежали по вольнолюбию. Мы в некотором роде крестьянству путь указывали. Мы скинули ярмо и этакой самостоятельности достигли, что нас ни княжеской дружиной, ни татарским войском. Золотоордынцы не могли с нами совладать. А ведь они раза три Москву жгли. Мужикам наша вольная волюшка не зря снилась. Они и к Булавину, и к Стеньке, и к Емельяну Ивановичу. С ним они полегли от Яика до Волги. В феврале, тятя, мы, в некотором роде, вернулись к народу». «В некотором роде... — передразнивал Петр Павлович сына. — Не то вправду, не то вроде».
    Допекает, допекает Петр Павлович Ивана, тот и взорвется. Казачество создалось вопреки потомственным властителям, но цари силой и привилегиями прибрали его к рукам. Не горевать надо, а радоваться. Старинной яицкой вольницы не вернуть, но республика обязательно расширит независимость, срок службы урежет, амуницию, вооружение, коней за свой счет будет давать. Легче, уверен, станет в другие сословия переходить.
    — Не нюхала Расея республику, и не приведи господи, — ярился отец. — На Расею, ильно на подворье, един хозяин должон. Тебе тесно, я тебя отделил. Обоим нам спокой. Много хозяев будет, носы друг дружке пооткусывают за власть. Все нараздер пойдет. Ванька, монарха возворачивать.
    — Прямо сей миг брошу косорылиться, костыли в стороны и одним духом возверну на престол Николая Второго.
    — Ты над кем измываешься? Возьму да колом проткну. Почище тебя молодцов пикой закалывал. Кабы знать, чем ты дышишь, отрубил бы твою супротивную башку. Видать, недаром тебя еще в четырнадцатом годе турнули из царева конвоя.
    — Мы с ним балерину не поделили.
    — Каку таку балерину?!
    — Облакову.
    — Еще че?! От жены-красавицы...
    — Да шучу, тятя.
    — А помещица?
    — Она, тятя, примстилась.
    — Высеку вота... Блуд оренбургскому казаку заказан.
    — Иди, тятя, к себе на заимку. Тебя кровь раздувает. У меня ее чуть-чуть осталось, и та отравлена. Что произошло, токо-токо зачин, ежели февралю примемся супротивничать, тогда — море крови и слез. Уймись, тятя. Однодумникам своим то же внушай.
    — Держи карман шире...
    Жара за полдень — Иван в землянку. Уставал. Мушье да пауты одолевали, летя на душный запах сочащихся ран. По холодку передвигался вокруг озера. Позади тянулись Мареюшка, Петя, Дуня. Вставал у заливов. Учил детей узнавать резучку, стрелолист, водокрас, цыганское мыло, белокрыльник, дягиль.
    Когда доходили до песчаного берега, заставлял купаться. Был довольнехонек: Мареюшка с Петей то и дело по-куличиному звонко спрашивали:
    — Тятя, ширну-мырну, где вымырну?
    Не досадовал, что Дуня боится воды и ползает по отмели: без страха не пооберечь судьбы.
    На старой болотине шишлились, что-то выклевывая из мхов, пестренькие чибисята, еще крошечнее и нежнее куриных цыпляток.
    Он указывал на какого-нибудь чибисенка, говорил сыну: это, мол, ты, Петя. И начиналась игра: все старались находить среди птенцов Катериночек, Дуняшек, Шур, Мареюшек, Петенек.
    Потом отец смотрел вверх, подняв костыль, на взрослых, испуганно кричащих чибисов, отыскивая среди них себя. И тут же дети находили среди птиц его, маму Лукерью, бабушку Анну Семеновну, деда Петра Павловича, станичного атамана, жену покойного дяди Коли тетю Нюру Алдыбаеву.
    Обходя озеро, все обращал внимание на лабзу: от берега ее оторвало или прибило к нему, а то и целым косяком сгрудило в заливе. Иногда гадал, есть ли лабза на середке, за чащобой рогозы, куги и тростника, и выдержит ли она человека. Мареюшка уверяла: лабза там есть и что лабза не потонула бы, если бы туда доплыли и вылезли на нее все их пять коров. Коровы сами заходят на береговые лабзы. Идут, качаются, попьют, кувшинками полакомятся, и обратно ни одна не провалится. В камышах живут синие, зеленые, золотые стрекозы. Коровушки прячутся к ним от мошкары.
    Мареюшка убегала помогать матери. В семь лет она умела доить, масло пахтать, прясть, квасить молоко, задвигать корчаги с ним в протопленную печь.
    У Ивана был конь Озорник. Чистой красной масти, ученый, щеголь. Никогда не шарахался при визге пуль и вое снарядов. На фронте чуть не задохнулся, хотя газовая атака задела их краем. С тех пор ядовито-резкие запахи пугали Озорника. Завидев купену, он переходил с шага на рысь. Какая-то темная сила тревожила его, и он срывался в чумовой галоп.
    Ужинали в потемках, за столом, врытым меж берез, где на ветках спали индюшки. Повечеряв, Иван брал ломоть пшеничного хлеба, посыпанный сахаром, звал, наводя голос на озеро по водным лентам, розовеющим среди рогозы:
    — Сукин сын, иди домой.
    Крик застревал в камышовых зарослях, выпутывался, вывиливал, взмахивал в небо сквозь воспарение тумана. Прекращала выпь уханье. Заплутавшиеся лысухи переставали перекрикиваться. Осекались казарки, прилетевшие с озера Каракуль, а то все, шепелявя и присвистывая, рассказывали тем, которые оставались па Лабзовитом возле выводков, как там глубоко, как они нанырялись, какие там вкусные водоросли и мальки.
    Едва укладывался над округой третий зов, доносило серебряное ржание. Оно проясняло теряющиеся в сумеречной мгле камни татарских могил, наклоненные на восток, деревянный шлем и концы крыльев мельницы-ветрянки, сенные копешки, шары ивняка.
    Ржание повторялось сквозь топот, отзывало нетерпением, радостью, охотой покрасоваться.
    Всякий раз Мареюшке казалось, что Озорник сшибет ее тятю, но конь успевал остановиться прямо перед ним. Дальше только проносилось его дыхание.
    Тятя кормил Озорника с ладони, оглаживал его ноздри, проверял, не забыл ли он команды, приказывая ему ложиться, вставать, прохаживаться шагом, пускаться в аллюр... Проминать коня он поручал Александру. Подтягивал стремена. Для пущей важности разрешал ему надеть сапоги со шпорами. К выезду брата прибегала Катя, все-то ей было недосуг, исхлопочется за день, помогаючи матери. Шура перед отцом погарцует, перед ней и младшенькими. Угадывалось в темноте по белым вспышкам оскала — радостен. Прижимал шпоры к бокам Озорника, и тот вкрадчиво-мерной рысью скользил в степь.
    Никто, кроме Ивана, не мог подманить Озорника. На того, кто его подзывал, он шел с лукавой угрозой и, приблизившись, для острастки поворачивался и швырял задки. Если он видел в лугах всадника с арканом, то, распушая хвост, брыкаясь, будто удирает от слепней, скакал к лесу и прятался там.
    — Человек!- хвалил Озорника Петр Павлович.
    Осенью, когда взрослые Колывановы уже втягивались в мельтешливую станичную жизнь, но все еще вздыхали по заимочному святому уединению, пронесся слух: большевики прибрали к рукам власть в Петербурге. На этот слух наслоилась пасмурная молва: Оренбург и Троицк тоже у них. Вскоре про Троицк и Оренбург сыграли отбой: отвоеваны генералом Дутовым.
    Перед масленицей Ивана вызвали в Троицк на военно-медицинскую комиссию. И хотя у него подергивало голову и не закрылась рана на колене, предписали вернуться во фрунт.
    На исходе зимы Лукерья разрешилась девочкой, которую нарекли Пашей. Сообщить об этом было некуда: со времени отъезда как в воду канул.
    Объявился он накануне покоса. Сопровождали его два хорунжих. Что бесовской искрой в зрачках, что посадкой — сорваны. Они поскакали дальше, он остался на заимке. Коня, в уздечке, нерасседланного, лишь подпругу ослабил, пустил пастись. Поутру возвратились хорунжие. Зайдя в землянку поцеловать жену (она убаюкивала Пашу), он сказал, что распустил свою сотню и что попытается уйти к Николаю Каширину, который командует отрядом красных казаков и находится не то в Верхнеуральске, не то в Белорецке.
    Когда сел на коня, дети присмирели, будто он уезжал на веки вечные. Он прикасался, свешиваясь, к их волосам, напоследок устало промолвил:
    — Ваш отец целый свет окружил, но лучше своей станицы и заимки не нашел. Умрите на одном месте — от матери никуда.
    Лукерья хватала Озорника под уздцы, умоляя Ивана остаться. Он вздыбил коня, повернул в воздухе, пустился хорунжим вдогонку.
    Вскоре примчался на ходке Петр Павлович. Писарь станичного управления известил его через свояченицу, что Иван дезертировал. Петр Павлович убивался: клеймо на весь колывановский корень! Неужели Ванька изменил отечеству?
    Полуднем наехали полицейские. Все на вершнях. Допытывались, где есаул Колыванов. Хлестали нагайками Петра Павловича. Он вертелся, пряча за локтями лицо и сторожа оттуда взмахи нагаек. Сатиновая рубаха старика лохматилась, кроваво темнела.
    Взялись бить и Лукерью, но помешал Шура. Он схватил тальниковое удилище, вытянул вдоль спины начальника полиции. Полицейские двинулись на Шуру. Он отмахивался удилищем, полуплача:
    — Че трогали? Мамонька кормящая. Грудное молоко отшибет.
    Сгрудившись над Шурой, полицейские били его сапогами. Кабы не дед, они растоптали бы внука: он пригрозил полицейским вилами, схватив их и вскинув наперевес, как трехлинейку.
    Недели полторы спустя Иван вернулся. Не удалось проскользнуть на Верхнеуральск. Где ни совались — попадали на белых. Оба хорунжих убиты.
    Озорника велел держать в сарае. Взял хлеба и кислого молока. На плоскодонке, которую откуда-то приволок, поплыл сквозь кугу.
    Ночами ненадолго выходил на берег. Шинель внакидку. Был угрюм. Делал пробежки застоявшемуся коню и уходил лабзами к лодке. Шелестел тростник, разводимый плоскодонкой. Всплескивала взвинченная весельным гребком вода. Шваркали, испугавшись, кряквы, попикивал потревоженный чирковый выводок. Гусиные стаи взгогатывали, сбивались белыми островами, исчезали в камышовых прогалах.
    В первый же день дети почуяли — отец близко. Приметливая Дуня углядела, что дверь в сарай из землянки закрыта на гирьку, а дверь в него со стороны загона задвинута изнутри на жердину. Обошла сарай. Кто-то в нем рыл. Наверно, лошадь копытом? Проколупала стенную глину. Ею был обмазан ивняковый остов сарая. Увидела Озорника. В стружках из верхних щелей морда казалась веселой. Оглянулся на Дунин сап.
    Дуня быстро оповестила Катю, Шуру, Мареюшку, Петю, что Озорник дома. Шура надавал ей подзатыльников, чтобы помалкивала. Она побежала водиться с Пашей и с ходу сказала ей про Озорника, но Паша ничего не поняла: пузырила на щеки слюни да раздирала резинового петуха.
    Лукерья догадалась, что от детей не утаишься, строго-настрого приказала им держать язык за зубами, а мужа попросила понаведать их: прямо извелись от разлуки. Он и сам исстрадался, только приносили облегчение их неунывные голоса.
    На заимку никто не наведывался. Мало-помалу Ивану стало мниться, что она всеми забыта. От зари до зари Лукерья с Катей и Шурой пропадали на покосе, а Иван нянчил Пашу. Ради того чтобы жена меньше нервничала, занавешивал окна рядном, запирался на палку. Однажды кто-то сильно подергал дверь, затем так рванул, что палка переломилась в скобе.
    Ввалился Петр Павлович. Он умолял сына повиниться. Такой позор перед казачеством, конфузней не бывает.
    Буян в нем утихомирился или, может, попритих. Даже смеяться хотелось из-за того, что он хмелен был, однако не куражлив.
    Иван не перечил, но и не обещал одуматься, лишь пооткровенничал (как-никак родной отец), что ни в чем не видит сейчас цели, кроме жизни для семьи. Петр Павлович закручинился и заплакал: и у него теперича тот же склон, да вота совесть грызет...
    Около недели Иван хоронился на срединных плавнях. Отощал. Провизией запасся, есть не хотелось.
    Однажды смотрел на зеленый закат, вдруг Мареюшка кличет:
    — Тятенька, приплынь на ужин.
    Огненно благоухало перед Иваном баранье жаркое, когда вбежал в горницу Шура.
    — Тятя, окружили!
    Через землянку Иван нырнул в сарай, оттуда выскочил в загон. Взлетел на Озорника. Через прясло, мимо отца, который держал в поводу пару лошадей. Погнались, но не во весь опор: он скакал вилючей тропинкой среди кочкарника, они боялись убить себя и коней, почему-то не стреляли.
    Лег на взгорке. Озорника, пустил пастись. На редкость вызвездило. Сухим инеем мерцал Млечный Путь. Думалось: для чего, коль так вечно пространство и свободно небо, мелочиться людям в сословной зависимости, военных сварах, политической тяжбе. Судьба стала бы глубокой и ценной (теперь она дешевле семени одуванчика), если бы каждый стремился к личному и семейному умиротворению и счастью.
    Под утро, иззябший, желая себе смерти (не видеть больше крови, страданий и не отчаиваться от бессмысленности), поскакал домой.
    Оказалось, что приезжал давний друг Леонтий Карапущенков погостить на вечерок. Заодно собирался забрать его в свой эскадрон, расположившийся в Ключевской на краткий отдых. Прежде чем податься обратно, Леонтий наказал передать, чтоб Иван завтра же прибыл в станицу, иначе он нагрянет всем эскадроном, самого изловит и повесит, а семью повырубит.
    Поутру Иван уехал. Уже зимой девятнадцатого года казаки, отпущенные красными из плена, рассказывали Лукерье, что Иван тоже был в плену, но заболел тифом. Оставили его в татарском ауле. Через несколько лет Михаил Заварухин, прозвищем Сороковка, похвастал, запьянев, что Ивана Петровича, когда он бредил, он и Сидор Печников раскачали за руки-ноги и выбросили из розвальней за придорожный сугроб.
    После невозвратного отъезда тяти выпало для Мареюшки недолгое время, согретое радостью. На заимке остановились на постой восемь красноармейцев, при них сорок одров, измученных переходами. Нужно было отмыть лошадей, попасти на вольных травах, изничтожить карболкой личинок оводов, избугривших шкуры гнойниками шишек.
    Лабзовитое полнилось золотыми карасями — по дну торфянистый ил. Красноармейцы загребали карасей коробом, готовили на таганке то уху, то жареху. Оголодали, заморились, а тут рядом вкуснющая рыба!
    Чернявый чудаковатый красноармеец всякий раз, когда Лукерья начинала готовить еду, намекал, чтобы она испекла оладьев.
    — Тетя, ох я и люблю олябушки!
    Лукерья разводила муку молоком, разбивала туда яиц, сыпала соды. Оладьи выходили пышные, брызгались маслом. Он причмокивал, мурчал, уплетая оладьи с вязкой, из ледника сметаной. И всем его сослуживцам, уплетавшим оладьи, тоже было приятно от его шутейности и удовольствия.
    Он вырезал дудки из дягиля, дарил их ребятишкам. Весело показывал, как открывать и закрывать пальцами дырочки-лады. Пашу-неуклюжку, ей третий годик покатился, и ту учил на дудке играть.
    Не только Мареюшка (легко зарониться в детскую душу и пустяковым вниманием), но и Лукерья, не склонная ни умиляться хорошим обхождением, ни дорожить им, охотно вспоминала постой красноармейцев.
    Они уехали, мы еще недельку-другую без горя пожили. Опосля закрутило-завертело... И за два года мы схизнули.
    «Схизнули» — это слово я слышал только от бабушки да от матери. Где они его выкопали? Не дед ли мой Иван Петрович вывез из военных скитаний? Или, может, оно издревле велось меж казачеством?
    Что же они вкладывали в свое схизнули? Страду, печаль, утраты, голод, поденщину и то, чего не простить и не постигнуть.
    Уехали красноармейцы. Медленно привыкалось к тишине.
    Ночью, голгоча, по тому берегу куда-то проскрипело в рыдванах киргизское кочевье. С зарей увидели — тын повален в сторону леса, в загоне недостает гулевой кобылы и двух коров-ведерниц. До покражи было у Колывановых пять дойных коров, три кобылы, мерин-битюг, выездной жеребчик да голов сорок овец.
    К двадцать первому году лиходеи и этих коров увели, правда, от одной осталась телка, увели и лошадей, кроме тощенькой Карюхи, и почти всех овечек, каких сами не закололи и не съели. Остались от грабежей баран да ярочка, их сами зарезали: все равно злыдни уволокут.
    Весна была ранняя, спорая. После иссушала жара. Изредка наплывали вислобрюхие тучи. Застят солнце, молнии втыкают в степь. Поворчат. Пыльную бурю раздуют. Уползут, кое-где, как в насмешку, шмякнут об землю редкими каплями.
    Еще не кончился июнь, а хлеба и травы сожгло, колки осыпало. Лабзовитое сжалось к середине. Оголенное дно окаменело, раззявилось трещинами.
    Спасая от бескормицы последнюю животину, брали где литовкой, где серпом на закрайках Лабзовитого, по лесным болотцам и озеркам осоку с камышом. В гаревом болотце, белопушистом от семян кипрея, увязла, пробираясь к траве, Карюха. Выволочь ее оттуда не сумели. Так и засосало трясиной.
    Накануне крещения пошла Катя к Меркуловым в Троицк. Ей только исполнилось семнадцать лет. Люди, Меркуловы, оборотистые, запасливые, не жадные, глядишь, что и дадут. Куда там: сами перебиваются с воды на чаек. Завязали в косынку ломтик сала, флакон подсолнечного масла, пяток лепешек, горсть мятных конфет, с тем и проводили. Всю обратную дорогу бежала: у Меркуловых был разговор о том, что недавно арестовали на базаре торговку, которая продавала пирожки из человечьего мяса. На мосту через Уй умирал мужик — изо рта лезло кукурузное зерно, возле железнодорожного переезда ее встретили зверьковатые мальчишки, бросились отбирать узелок, но она юркнула под шлагбаум и едва успела проскочить перед носом длиннющего товарняка.
    День калил морозом, ветер бушевал по всей полевой ровни, по Катя не чувствовала холода: бежала в ужасе.
    В землянке, натопленной кизяком, сразу озябла. Влезла на печь, накрылась тулупом. Кирпичи лежанки жглись, однако никак не могла согреться. Забросали одежонкой чуть ли не под потолок. Сама огненная, а все холодно. Пропарили в бане, согрелась, полегчало. Утром, как обычно, метляком летала по землянке, ласковая к сестренкам и братьям. Позже думала Мареюшка: уберег Катю господь, чтобы спасла их всех от тифа. Первой тиф обратал мать. Едва Катя, словно из глубокого колодца, вытянула ее из беспамятства, слегли Шура с Петей, потом Пашенька и Дуня. Последней заболела Мареюшка, всю эту страшную пору помогавшая старшей сестре. Перед тем как Мареюшку свалило в забытьи, Катя вместе с нею перемыла в бане мать и ребятню. Исхудалую и еще немощную мать Катя несла из бани завернутой в стеганое одеяло, а сама была в калошишках, в кацавейке, надетой прямо на нижнюю рубаху, простоволосая. Она торопко семенила и не задержалась, когда соскользнула с тропы в снег и оставила там калошишки. Всегда, а вспоминала Мареюшка о сестре часто, Катя виделась ей быстро-быстро переступающей по льдистой тропе узенькими в стопе ногами, дрожливой от родимой ноши, с золотисто-русыми волосами, метавшимися по спине от набегов приозерных сквозняков. Всех Катя перетаскала из бани в землянку, включая Мареюшку, хоть она и не давалась ей в руки:
    — Я сама, сама...
    Катя, под видом забавы, принялась Мареюшку щекотать, а лишь только она ослабела от смеха, уторкала ее в тулуп и отнесла в саманушку.
    Еще здоровой Катя запомнилась Мареюшке поутру, когда шла к печи, где варила хлебово из сухой крапивы, притоптывая козловыми полусапожками по глиняному полу и напевая любимый куплет их матери из веселой и какой-то неустанной кадрили:
    Я по сеничкам пройду.
    Я колечко прокачу.
    Счастлив выход мой:
    Шел навстречу милый мой!
    Все они выкарабкались из тифа, и лишь одна Катя умерла.
    Бабушка по отцу Анна Семеновна — она была высокая, в отличие от мужа, — допурхала снежным лугом со своей заимки на их заимку. Долго сидела возле кровати, на которой умерла Катя, будто внучка прилегла отдохнуть от усталости, она не хотела ее тревожить. Многое Мареюшка запомнила в подробностях из той поры, хотя и зачастую не понимала взрослых мыслей. Однако она поняла, как в сердце тогда ее ударило током вопрошение Анны Семеновны к небу. Именно так запечатлелось Мареюшке: к небу.
    — Невинным-то за што погибель? Николай от фронтовой немочи помер. Иван сгинул без вести. Они — казаки, мужчины, применяли оружие. Надо быть, чьи-то души спогубили. За ихние грехи вроде смертные наказания положены? Мне, верно, и Ваня, и Коля признавались: «Мы бы из дома никуда. На войну бы ни за какое злато-серебро». Нет, им приказ — и сполняй. Коль сполняли — в ответе. Ну, а Катенька-то, она кругом чиста! Ей-то за што погибель? Кто свару-то затевал в народе, они невинных-то почему не брали в учет? Кому право дадено на погибель невинных? Самому Иисусу Христу оно не дадено. Дак кто же затевалы-то? Кто за ними? Нечистая сила?
    Помолчала и перевела горе на успокоительный лад:
    — Оно и счастье. Никакого просвета у девушки не было. От зари до зари работу ломила. Теперь у бога в раю. По саду похаживает, вокруг ангелы, радехоньки ей.
    Земля огранитилась. Рубили, ковыряли ее лопатами, пошли к Дощанке — бродячему мастеровому. Он приблудился к Ключевке, облюбовав избушку-завалюху. Умел он чеботарить, плотничать, колодцы рыть, скотские шкуры сдирал... О своей нации не ведал, ни церковь, ни мечеть не посещал (мечети были в Троицке).
    Дощанка не гнушался похоронными занятиями, имел кайло, ломы, кованые заступы, зубила, пудовый молот.
    Он взялся выдолбить могилу, установив немилосердную плату: меру овса, ведро картошки, три фунта муки, стакан сливочного масла. За все это Лукерья отдала Михаилу Заварухину, прозванному Сороковкой, кабинетную швейную машинку, покрывало крученого шелка, кашмирскую шаль, катанки, треух из лисы огневки.
    Похоронили Катю. Наменяли на остатные вещи проса и толокна, подались на заимку. Рассчитывали прокормить до свежей травы тамошним сеном, пусть оно и скверно, телку. Александр собирался промышлять петлями зайцев, в прежние годы их было видимо-невидимо, бить в Лабзовитом лунки — вдруг да в озере замор, и карась попрет к прорубям, тогда его можно начерпать целый воз.
    Омет сена сохранился, зайцы, похоже, разбрелись по кормным местностям, карась преспокойно дрыхнул в иле. Продуктов, как ни жались, хватило ненадолго.
    Лукерья пошла в станицу.
    Кто-то раскатал на дрова их дом.
    Свекра со свекровью не застала: оказались на заимке. На повороте к погосту стояли сани. В санях обшитый рогожей покойник. Меж оглоблями полузанесенная метелью женщина. Потрогала. Мертва.
    Крест над Катиной могилкой чуть высовывался из сугроба. Испугалась: скоро, наверно, и ее черед? Как спасаться? Надумала зайти к Дощанке. Он образил избушку — сруб сплотил, окна застеклил, навесил ставни.
    Дощанка сосал мосол. Мозг в костяном стволе смачно хлюпал. Выколотив мозг прямо на столешницу и слизнув его, Дощанка проговорил:
    — Не первая зима волку. Перезимую.
    Лукерья сказала, что хочет определить Петю, Пашу и Дуню в приют, да не на чем отвезти. Он заметил, что напрасно Лукерья надеется, чтобы кто-то взялся за это: дорога опасная, неближняя, бураны, заплутаешься — хана.
    Она собралась уходить. Дощанка вздохнул. Ничего, мол, не поделаешь: люди должны выручать друг друга. Он возьмется отвезти ее детей, если она заколет телку и отделит ему заднюю часть туши.
    Лукерья согласилась.
    Когда она объявила о своем решении Шуре и Мареюшке, брат поддержал мать, а она стала упрашивать ее никуда не отдавать маленьких. Пете тогда было девять лет, Дуне — семь, Паше — четыре.
    Шура заорал на Мареюшку. Чего бы ты смыслила, шаньга? Нос не просыхает, туда же — советы подаешь.
    Мареюшка зарыдала. Лукерья высекла ее треххвосткой и, чтобы попереха не кинулась к бабушке Анне Семеновне, стащила с нее шубейку. Но Мареюшка убежала в одном платьице. Уберег ее пуховый платок.
    Петр Павлович был не в духе. Докатились до пропасти без государя императора. Голодно. Мор. Падение нравов. Кругом: верховодит голытьба, самая нерадивая к земле и скотине, копеечной умственности. Разве такие хозяева обеспечат народу стол, уют и совесть? Где там? Сами, надо быть, не останутся внакладке. Поголодуют, поголодуют и начнут урывать ото всех. Как народ — начхать.
    Анна Семеновна закутала Мареюшку в старенькую поддевку. Видя, что муж и не думает собираться, в сердцах укорила его. Слушать тошно. Прикидывается радетелем отечества. Сколько она замужем за ним, столько у нее в глазах: все-то он заливает глотку винищем, все-то наталкивает требуху отборной едой. И хоть бы раз вспомнил о сирых и обездоленных. О чужих заботы не было. Не было и о своих. Наоборот, норовил сжить со свету. Нынешний случай показывает, какой ты есть праведник и радетель. Нужно внуков от смерти отводить, а тебе и травушка не расти. Кабы твоя мать чуяла, кто зачался в ней, она бы в чреве тебя уморила.
    Мареюшка была удивлена: впервые бабушка осмелилась ругать деда, впервые он, никому не дававший спуску, не зубатился, не стращал.
    Когда они миновали окно землянки, голос деда как с привязи сорвался:
    — А ты изменника родила, царепродавца!
    Петр Павлович, коротконогий, в холщовом исподнем белье, пер по сугробам вдоль тропы, ярясь на жену за сына — изменника и царепродавца.
    Анна Семеновна не повернула вспять Лукерьино решение. Ничем не могла поддержать оголодавших внучат. Пьянством Петр Павлович разорил хозяйство. Ей лишь удалось сохранить у родственников овцу и двух уток. Увещевая невестку не сдавать детей в приют, единственное, на что она уповала, было то, что старик облагоразумится и займется охотой. Старинный кунак башкирец Масалим понаведался к ним и звал его стрелять лосей в карталинских лесах, притом обещал доставить добычу до заимки.
    А еще Анна Семеновна уповала на Николая Угодника. Ее слезные упования не остановили Лукерью.
    Лошадь Дощанки трусила прытко, хотя в розвальнях целиком ехала семья Лукерьи. Александра Лукерья взяла потому, что боялась возвращаться из Троицка одна. Ему шестнадцать лет, при необходимости он защитит ее от грабителей, как защитил от полицейских. Старшую дочь она оставляла караулить заимку, но Мареюшка увязалась за санями, и ее не удалось прогнать хворостиной.
    Был март. Высокие, обещающие урожай снега закоростели во время стуж.
    Дуня и Паша не догадывались о том, куда их везут. Поутру, успокаивая их подозрение, мать весело говорила, что едут они в гости к Меркуловым. Там их будут потчевать медом, конфетами, солеными арбузами, яблочными пирогами, ветчиной. Вдобавок наделят подарками. Дуня получит платьице, обшитое стеклярусом, Паша — атласную ленту и сандалики, Петя — складешок и штаны до пят.
    Полная вера в обещание матери и беззаботность возницы, который горланил веселые припевки, настроили Дуню и Пашу на егозливость и восторги. Петя, чуткий к хитростям и обманам, сидел на краю розвальней угрюм. Эту поездку под небом, как синькой подсиненным, при солнце снегириной яркости, он не отделял от предчувствия страшного подвоха. Петя помнил, как дедушка Петр нагрянул с Леонтием Карпущенковым на заимку, чтобы выманить его тятю, и то, что творилось тогда в душе мальчика, напоминало ему своей мучительностью то, что происходило теперь.
    Меркуловы жили около базара. После спуска от железнодорожного переезда надо было проехать мимо мечети, лабазов, собора, через речку. Еще на съезде с моста заметишь постройки базара, обочь него, в начале улицы, крестовую хоромину, крытую зеленым железом. Это и есть дом Меркуловых. Мареюшке уже ясно представлялось его чугунное с узорами крыльцо, когда в городе мать велела свернуть Дощанке возле мечети на слободку Амур. Остановились у односельчан Решетниковых. Дощанка развернулся и уехал.
    Приют помещался возле собора. Под сводами звонницы каркали вороны. Лукерья Петровна встала перед храмом на колени, крестилась, утыкала голову в снег.
    Воспитатель, растворявший ворота, на просьбу Лукерьи приютить трех малюток до нови повел ее в глубину двора. Мареюшка пошла за ним. Мужчины с мослатыми из-за худобы лицами, наверно тоже воспитатели, выносили из сарая трупы детей и складывали поленницей на сани.
    Ужасаясь приютскому мору, Лукерья выбежала за ворота. Она сказала Александру, что надо возвертаться домой и умирать всем вместе. Но Александр закричал, что на заимку возвращаться не будет. Не ближний свет. Их тащить надо, твоих живодристиков. Ноги еле волокет. Тащи сама, коль нарожала. Лучше он пойдет на станцию и уедет в Челябу. Обругал мать, кинулся вверх по дороге, к вокзалу. Александр был ее любимчиком. Она умоляла его не уходить. Не послушал. Уехал. К лету возвратился испитой, оборванный, грязный.
    Мареюшка заподозрила, что мать передумает, подтолкнула Петю и сестренок, чтобы убирались от приюта, покуда мать убивается за своим Сашенькой.
    Петя схватил за руки Дуню и Пашу, и они, семеня, тянулись за ним.
    Лукерья Петровна скоро их догнала. Повернула под заманчивым предлогом: дескать, давайте-ка мы с Мареюшкой сходим на базар за петушками, а вы постоите около приюта. Петушки сахарные, розовые, вкусные. Ее ухватка возмутила Мареюшку. Никаких петушков не будет. Мать пообещала, что не обманет.
    Сжала Мареюшкину ладонь. Мареюшка тащилась за матерью, приседая от боли.
    Как крыльями, Петя запахнул сестренок полами шубейки. Его рубашка расстегнулась. Поблескивал сбившийся на ключицу серебряный крестик.
    Прежде чем мать утянула Мареюшку за собор, приютские ворота выпустили розвальни, сопровождаемые воспитателями.
    Перед сумерками Петя прибежал. Никогда не был в городе и все-таки разыскал пятистенник Решетниковых. Он дрожал. Мамонька, родимая, от приюта их провожают: некуда взять, нечем кормить. Тиф всех сподряд косит. Идем, мамонька, заберем Дуню и Пашу. Околеют ведь ночью.
    Уговаривали Петю: смилостивятся, заберут. Ни в какую не соглашался — нет и нет.
    Оконная наледь стала синеть. Темнело. Петя зарыдал, выбежал из пятистенника.
    Решетников уже на улице Петю догнал. Петя драться.
    Тут милиционер шел. Решетников к нему, зазвал в дом, поднес самогону. Лукерья падала в ноги милиционеру, целовала сапоги. И милиционер увел Петю, пообещав определить его и Дуню с Пашей в приют.
    Мареюшка не спала, страдая о маленьких. Среди ночи потеплело. С крыш сыпало капелью. В тишине, когда железная дорога притихла, кто-то три раза выстрелил из нагана. Сердце Мареюшки затосковало, куда-то скользнуло и потерялось. Она стала искать его в черной темноте, но вспомнила, что надо искать и маленьких. Во время игры в прятки она быстро их находила. Поднимет ладошки, и вдруг они поведут ее. Она лап-лап пальцами — и поймала то ли Петю, то ли Пашу, то ли Дуню. И здесь ее ладошки вроде улавливали каждого из маленьких, однако она никого из них ни разу не споймала. Нащупает, угадает кто, хочет погладить, приголубить, ан пусто.
    Утром Мареюшка и мать спустились к белому зданию приюта. Около здания никого. Не то сквозь замороженные окна, не то сквозь стены изредка комариной тоньшины голоса запертых человечков, среди которых, наверно, Петя, Дуня, Пашенька.
    До заимки едва дотащились: дорога рассолодела, проваливалась.
    От голодной смерти спасала Мареюшку с матерью поденщина у станичных кулаков. День работы — кружка кислого молока, раздобрятся — кусочек ржанинки прибавят, а то и половник щей.
    Нанялись вскопать огород Михаилу Сороковке. Было рассветное воспарение по-над землей, когда пересекали двор. Отворили тальниковую дверку огорода и сразу увидели Андрюшу Грякова. Андрюша (он был годком Пети) ползал на четвереньках по луковой грядке со сшибленным черепом. Его мозг дышал. Сороковка стоял возле каменной завозни, держа в кулаке шкворень. Мальчик срывал былки лука, Сороковка подкараулил его и сшиб череп. Родители Андрюши умерли с голода, оставив сиротами трех сыновей, среди них он был старшим.
    Пали обе на колени, рыдая, просили заступника, хоть он и отрекся от людей, посколь погрязли в грехах, покарать злыдня Сороковку.
    Моя мать была убеждена, что Сороковка, высланный в начале коллективизации куда-то на север, сгинул, как червь, ибо не могла не дойти до бога их молитва.
    В тот год, когда выслали Сороковку (она об этом узнала позже), Марию выбрали заведующей детским садом в колхозе «Красный партизан», где ее муж Пантелей Анисимов был председателем.
    Под детский сад правление колхоза выделило особняк конезаводчика Тугузеева, который бежал в Китай с каппелевцами. Запущенные хоромы подновили. Благодаря старанию плотников и кузнецов быстро уставили столиками, скамеечками, кроватками. Анисимов, как он радостно хвалился, выдрал в райпотребсоюзе по штуке сатина, ситца, мадаполама. Полную неделю Мария почти не вставала из-за ножной машинки, — покуда не израсходовала сатин и ситец на трусы, майки, сарафанчики, наволочки, а мадаполам — на панамки и лифчики. Нянек Мария подобрала спокойных, приветливых, стряпуху-искусницу. Продуктовые запасы колхоза были скудны, но ни разу кладовая не выдала детскому саду чего-нибудь в обрез, даже сахару. За этим строго следил сам Анисимов. При малейшем опасении, что это может случиться, Мария пугалась, как бы кто не ослабел и не помер, всплескивала руками, и было похоже, что она тронется умом, если тотчас не получит продуктов по норме.
    Мать дневала и ночевала в садике, поэтому я находился постоянно при нем. Помню рыжий песчаный берег, па котором резвилась детвора и куда на ее веселую сатиновую и ситцевую яркость слетались бабочки. Помню сундук, к нему мы гуськом подходили за сладостями после обеда и, перегибаясь, могли ухватить коричневый, клейкий от патоки пряник, палочку вяленой дыни, витую и душистую, горсть разноцветных леденцов, кусочек комового сахара, колотого щипчиками.
    Строго-настрого было запрещено зачислять в садик детей подкулачников, единоличников и из тех колхозных семей, где были бабушки или женщины, не выходившие на колхозную работу. Однако Мария принимала на общественный кошт всех ребятишек, кому бы они ни принадлежали, если видела, что они пухнут или сильно отощали. Когда какая-нибудь женщина, доведенная голодом до крайности, бросала у тугузеевской калитки своих детей, Мария, заслышав плач, как всполошная выскакивала туда, сгребала их к груди, обцеловывала, гладила по волосенкам, а заведя на кухню, вся неистовая, словно виноватая и обезумелая, не знала, как и накормить их повкусней и досыта. Вечером мой отец втолковывал ей, что она поступает политически вредно, транжирит на посторонних ребятишек продукты питания, которые колхозники с кровью отрывают от самих себя. Он ходил по комнате в хромовых сапогах, в галифе с кожаными ласинами, в железнодорожной, забранной под ремень суконной гимнастерке. Перед его затянутой фигурой и непреодолимостью тона мать робела и лишь одно повторяла, что у нее не терпит сердце.
    Он ожесточался. Выискалась жалливая. Кулацкое семя приголубливаешь. Чего они не приголубливали твоих братьев и сестер? Иль забыла, как Сороковка приголубил шкворнем осиротевшего мальчонку? Иль запамятовала, как задарма батрачила на мироедов? Должна зарубить на носу: не всепрощение — классовая ненависть. Когда на него покушались богатеи, уж, конечно, никто из них слюней не распускал, что будет с тобою и с Сережей, если Анисимова удастся ухлопать.
    Поначалу казалось, что она повинится в неправоте, но потом, когда она то почти на нет прикручивала пламя десятилинейной лампы, то увеличивала до того, что оно струилось копотью, начинало обозначаться ее несогласие; сохраняло себя под робостью и замешательством, в конце концов прорывалось криком и слезами.
    Наверно, он прав, прав, однако она не может перешагнуть через свой зарок, который в отрочестве дала на заимке, когда вернулись туда с матерью без Пети, Дуни, Пашеньки. Маленьких спасать. Допоследу. Гибнуть, а спасать. Пусть они атаманские, купеческие, из дворян, от кулаков — все равно спасать. Маленькие никому ничего плохого... Они-то чем виноваты?
    — Яблоко от яблони недалеко падает. Ты вот! Отец царизму продавался, а тебя тянет лакейничать поскребышам сельских эксплуататоров.
    — Что ты понимакой-то выставляешься? Ума у тебя с гулькин нос. Спесь одна и лютость. Только бы разворачивал, крушил... Замахиваешься мир переделывать, а ломом орудуешь. От лома и скопытишься. Тонкость нужна. Тонкие инструменты, наподобие как у часовых мастеров. Тятенька в тыщу раз больше понимал. Доброту в жизни ценил. Без доброты все засохнет, сгорит, развалится. Вы были безземельные, нуждались, значит, вы умней всех и вам распоряжаться? Дулю тебе, все четыре дули! Мозги обтеши, тогда лезь распоряжаться.
    — Завертелась змея на огне. Не нравится насилье? А как вы, казачье, насильничали? Вас было только в Оренбургском и Уральском войске сверх двух миллионов... Потерзали народишко. Клин клином. Сладко? А?
    — Ничегошеньки ты в нас не понимаешь. Мы были вольница. Пугачева кто поддерживал?
    — Вы его и предали.
    — Головка предала. Простое казачество всей душой всегда было за народ. Да его...
    — Вольница... Обвели вас цари вокруг пальца, приручили, палачами при себе сделали.
    — Справедливо. Обманом, хитростью приручили, да не всех. Из нас тоже революционеры вышли. До Блюхера большим войском сперва командовал Николай Каширин, верхнеуралец, сын атамана.
    — Исключение.
    — Исключение на то и исключение, чтобы редкостью быть.
    — Навострилась язык чесать...
    — Лом, лом ты.
    Ссора кончалась тем, что мать выскакивала во двор и там рыдала, замкнутая ночью и забором.
    Отец срывал с себя сапоги, галифе, гимнастерку. Наган под подушку. Забывался мгновенно. Его лицо было отмечено непреклонной справедливостью даже во сне.
    По требованию отца мать вызвали на заседание правления колхоза и сняли с работы.
    А накануне нерадостной жатвы, во время полдневного урагана, какие здесь налетали часто, детский сад, кем-то подожженный в комнатах, выгорел изнутри и полузавалился. Дети увидели пожар с берега, где строили песочную деревню.
    Вскоре после этой беды мать бежала в Железнодольск.


    Глава восьмая

    Любил ли он ее?
    Его отношение к ней осталось в моих впечатлениях однокрасочным: суров, взыскивает, наставляет. Хоть бы раз невольная нежность подплавила строгий взгляд и ласка, пусть мгновенная, подтопила льдистый фальцет. Ничего этого не находит в себе моя ранняя память.
    И все-таки, наверно, он любил.
    Вот что случилось, когда мне было уже почти полных восемь лет.
    Мы уже легли спать и слушали, как укладывается на покой барак. Вдруг услышали чьи-то задубенелые шаги по коридору и стук в нашу дверь.
    Чертыхаясь, бабушка приподнялась на постели: чтобы сбросить крючок, нужно было встать на колени и опереться о спинку стула. На ее вопрос: «Кого черти принесли?» — кто-то хворо просипел: «Свой, мамаша». Бабушка не стала открывать. Прежде чем улечься на перину и укрыться одеялом, она гаркнула, чтобы мать шла отпирать сама. От ее гарканья я всегда цепенел. Вероятно, потому, что если она гаркает на меня, то набрасывается потом и остервенело кует кулаками мою голову.
    Сиплый голос задел меня своей тревожной знакомостью, и я чуть было не угадал, чей он, но здесь гаркнула бабушка, и то, что должно было проясниться во мне, распугнулось, как мальки от внезапного всплеска.
    Мать пробежала к двери — и обратно.
    Я принял вошедшего за цыгана: он был в тулупе и в бараньей шапке с отогнутыми ушами, и, когда шагнул через порог, увиделась черная борода и ртутный взгляд. За тулупом он стряхнул на пол и зимнее пальто.
    Я не обрадовался отцу, потому что подумал, что он заехал только понаведать нас с мамой и я даже не успею ему шепнуть, чтобы он прогнал бабушку к ее сыну Александру, который тоже перебрался в Железнодольск, работает сыроваром на городском молочном заводе и живет близ базара в двухэтажном рубленом доме; пускай бабушка цапалась бы с женой дяди Шуры, моей крестной, которая крикуша вроде нее и чумичка. Но когда отец поздоровался с бабушкой, дружелюбно протянув ей ладонь, а бабушка отбросила ее и вякнула, что никто тут в нем не нуждается, я отомстил ей, выпростав из-под фуфайки руки и поманив его пальцами:
    — Пап, она обманывает. Иди сюда.
    Он сел ко мне на сундук. Благоухал снегами и простором, терся о мою щеку колючей щекой, хвалил за то, что я его не забыл. Я испытывал родство к отцу не потому, что догадался: бабушка ненавидит его во мне: «Литый Анисимов. Как в станок литый...»
    Мои руки уже расцепились над высвобождавшейся шеей отца, но неожиданно для себя я повис на нем, встревожась, что мать не примет его и ему придется тащиться в дом заезжих, он будет несчастен и ему покажется, что дотуда страшная далечень, как до Железной горы. И когда он наклонился над кроватью, собираясь поцеловать маму, и мама рывком отвернулась и закрыла голову ватным одеялом, я подумал, что так и случится, и заплакал от жалости к нему и к себе. И хотя мама сразу же раскрыла голову и стала меня успокаивать, понимая, почему я заревел, она оттолкнула его, едва он опять начал склоняться к ее лицу. Тогда он, не распрямляясь, вздохнул и сказал, что совесть не позволит ей прогнать его, потому что ради нее и меня он бросил директорство в МТС и лишился партийного билета.
    Мать испугалась. Да что он, рехнулся, что ли?
    Может, и рехнулся. Если бы сам секретарь райкома Чепыжников еще месяц назад сказал, что не мешало бы ему соединиться с семьей, коль жена и сын не едут в МТС, — он счел бы это вредительством. Ведь он без колебаний исповедовал исключительно правильный принцип: личное нельзя ставить выше общественного. На насекомых и то это правило распространяется: коль рой пчел ищет колоду, где бы соты навосковать и мед откладывать, так уж отдельная пчелка ни на какой нектар не позарится. Его всегда пугала людская шаткость. Ненормально. Чепухейшая чепуха. Но он не подозревал, что желание человека способно побороть убеждение. Он подлец насчет правила о личном и общем. Он предал народ. Народ — рой. Она и Сережа отроились. Он за ними. Большевиков опорочил. Сам же проповедовал, вдалбливал, врубал. А одиночества не сборол. Тоски. Он себя так поворачивал, а тоска его этак, покамест окончательно не повернула по-своему.
    К Перерушеву поехал. Поделился. «Природа, — Перерушев толкует, — себя оказывает. Вертись — не отвертишься. Иная птица без пары живет, человек не может. Заряд у него такой окаянный внутри. Чуть что — взрывает. Как же ты думал? Земля сумеет от солнца отвертеться? Нет. Стало быть, одинаковая оказия. Иначе жизнь успокоится, вот природа и не позволяет. Жизнь ей надо. Сына тебя тянет воспитывать — опять она, природа! Вырастишь сына, он дальше корешки пустит».
    Не разберет он сам, говорил отец, что с ним. Может, это только видимость причины? Может, вообще натуры не хватило? Колодцы так исчерпываются... Детсад-то он помнит — кого принимать, кого не принимать. Умом и сейчас не согласен с женой, а в сердце, в чувствах, в самой глубине притаилось согласие. Он вот гадает, что с ним, и что в нем, и как он поступит через полчаса, — и только все в себе запутывает. Наверно, устал. Несколько раз вызывали, убеждали, стращали, стыдили. Да... о чем это он? А!.. Правда, он сам не знает, что сделает через полчаса. Может, пьяный будет, плясака будет задавать, всех уважать, даже Лукерью Петровну. («На кой мне твое уважение!») Но может натворить и несчастий. Таких, что все ужаснутся в городе и в Ершовке. («Привык изгаляться над людьми. Откуда вас, вороги, натащило на нашу беду? На кресту Россию распяли»). Не всех он пожалеет. Есть такие... Всем они судьи рассправедливые. Посмотришь — чисты, мухи не обидят, ни у кого к ним укора ни в чем. Но копнешь — им не то что среди судей, среди арестантов места не должно быть. Могилевская им губерния...
    — Совесть твоя козлиная, — прервала его Лукерья Петровна, — сам-то из эдаких. Ни уха ни рыла не смыслишь в деревенском, клал бы шпалы, пришивал бы рельсы костылями. Нет, влез в деревню, хозяйничать влез. Правильно дедушка предсказывал. Придут-де, внученька, разорители с песьими сердцами, станут лаять на крестьян и отбирать хлеб и скот. И покорятся крестьяне. Тогда бог нашлет недороды и мор, дабы очнулись и растоптали разорителей.
    — Кулацкие наветы, мамаша. Добротой закона пользуешься. При Иване Грозном живо бы язык щипцами откусили. Не к тебе приехал, не с тобой говорю. Ясный, по-моему, дал намек: не ручаюсь сегодня за себя.
    Мать урезонила его:
    — Приехал непрошеный да еще стращает. В Ершовке никакого воздуха не было, чтоб думать и действовать, и сюда со своим уставом. Приехали в город, немного вольно вздохнули... Зажаты были германской и гражданской войной, батрачеством, потом твоим характером... Тиски у тебя — не характер. Так и метишь душу зажать. Не понимаешь?! Притворству в директорах научился?
    — На самом деле не понимаю. А притворство, верно, желал бы освоить. С Лукерьей Петровной поладил бы. Однако не желаю притворяться. Согласно идеям. Сворачивать с дороги и петлять не стану.
    — Я про то и говорила. Ты катишь по дороге. На ней люди. Объезжать надо. Ты напрямик. Ты за рулем, на колесах, и кабина тебя защищает... Я просто человек, просто пешеход, но я туда же иду, куда ты. Люди мы разные. Да и все люди разные. И ты считайся с этим. Но ты не считаешься. Что из этого получается — теперь по себе узнал. Могли уважить твое настроение? Не уважили. Надо было вникнуть, что с тобой приключилось? Не вникли. Чего там вникать! По-твоему сделали: вон из строя на обочину!
    — И правильно: дисциплина. Без дисциплины ничего бы на земле не зародилось и не выросло. Смотри на солнце. Каждое утро всходит чик-в-чик и заходит чик-в-чик. Я, на поверку, слабак и мещанин, коль удумал от всего отойти. Посвятить себя тебе и Сереже.
    — Поздно.
    — Пожалей, Маруся. У меня ничего на свете не осталось. Я погибну. Пожалей. Прости. Не отпускали из директоров. Я свою судьбу за вас отдал.
    — Ты жалел? Ты прощал?
    — Не нужен ты ей, — злорадно вставила Лукерья Петровна. — Тебе железную жену, и та от тебя упорет.
    — Иди ты, бабуська. Папа лучше тебя. Мамка, давай возьмем папу. Он наш. Он заступаться будет за меня.
    — Не порть, Маруся, Сережину судьбу! Безотцовщина — ведь это горе для ребенка. Мальчишки всего больше в отцах нуждаются. От матери у них — ласка, душевная красота, от отцов — мужество.
    — Ты наговоришь. Масло язычиной своим мог бы пахтать, — насмехалась бабушка.
    — Маруся, ее изломило горе. Она радуется, когда у других беда. Месть за свое лихо. Понимаешь? Я, Маруся, буду учитывать твою душу. А уж одевать буду, как снегурку.
    — Не слушай, доченька. Улощивает. Уластишься, опосля прежним сделается. Шибче опутает и зажмет.
    — Замолкни!
    Я увидел отца в гневе, который не колеблется и не прощает. Но теперь он даже на бабушку гневался как-то непрочно. Угадывалась зависимость от того, как отнесется к этому мать. Она рассердилась, и он сник и, сгорбясь, покорно сел на перекладину между ножек стола. Бабушка, почувствовав его беззащитность и отдавая себе отчет в том, что если она не выдворит его сейчас, то он выдворит ее немного погодя, принялась кричать, чтобы он убирался, иначе она взбулгачит барачных мужиков и они отобьют ему печенку.
    Он молчал, бабушка скоро осеклась и замолкла.
    У него было лицо обреченного на смерть, когда он надевал пальто и уходил.
    Отсутствовал он до той поры, пока ночь не обезлюдела и не осталась лишь с паровозами да гулом-грохотом завода, который отдавался в земле.
    Вернулся не один — с Александром Колывановым. Оба были пьяны. Александр Иванович еще у порога положил себе под ноги алую головку сыра и начал ее катать от ноги к ноге, как футбольный мяч.
    Есть люди, что бы ни делали, они всегда кажутся безобидными, хотя вы знаете, что они постоянно эгоистично-жестоки. Над всем, что проявляется в них, преобладает впечатление, что они невинны, хотя вам и случалось быть свидетелями их мерзких поступков. Воспринимаете вы этих людей так, потому что они настолько щедры, что готовы снять и отдать с себя последнюю одежду, что они, по барачному представлению, простодыры, то есть без меры бесхитростны, доверчивы и могут быть обмануты кем угодно. Кажется, что они безалаберны не из-за своих пороков, а из-за веселой беззаботности и полного безволия перед соблазнами.
    Таким человеком был мой дядя Александр Иванович. То, что он, войдя в комнату, гонял ботинками головку алого сыра и время от времени пинал ее и она тяжело бухала в сундук, ни у матери, ни у бабушки не вызывало серьезного протеста. Они цыкали на него, дескать, побойся бога, люди уработались, уснули, — но цыкали для порядка, с улыбкой, а не для того, чтобы унять его озорство.
    Забавляясь, Александр Иванович решил разбить головку сыра и поддавал ее все резче, покуда она не треснула. Мгновенно забыв о сыре, он, потешаясь, стянул одеяла с сестры и матери и подгонял их, голоногих, в оборчатых полотняных рубашках, когда они натягивали на себя платья, и ухмылялся, лукаво мигая моему отцу, довольный пугливой спешкой, с какой они ныряли в подполье и под стол, извлекая оттуда закуски.
    Дядя Александр Иванович поднял и меня. Чуть не со всей головки сыра он обрезал алые воскованные корочки и отдал их мне, невзирая на мамин запрет. Корочки были моим желанным лакомством. Я удивлялся странности взрослых: они не брезгают сыром, хотя он и отдает сыромятным ремнем, а то единственно вкусное, что есть в нем, срезают и выбрасывают. Мать считала, что сырные корочки пакостные, вредны для живота, а дядя поддерживал меня и втолковывал ей, что «раз организм требует, стало быть, не нужно препятствовать».
    Александр Иванович пил. Дня не проходило, чтобы к вечеру он не набрался. Моя мать плакала, что он губит себя, и упрашивала его отстать от водки хотя бы из жалости к своим детям (их было трое) и к жене, отроду не видевшей ничего, кроме недоли: выросла у чужих людей, в няньках и прислужничестве. На ее мольбы у Александра Ивановича был один ответ:
    — Нутро требует.
    Это была явная отговорка, но ни мать, ни бабушку она никогда не возмущала. Влияние Александра Ивановича на них до сих пор остается для меня загадкой. Полагать, что они боялись его, нет оснований. Сердился он незлобиво, обид не помнил — ни тех, какие наносили ему, ни тех, какие наносил сам. Правда, в хмельном застолье он был охоч стравить спорщиков, подзадорить на свару людей, неприятных друг другу, но и это тоже не могло быть причиной, почему и сестра, и мать как-то униженно прощали ему недостатки и покорствовали перед ним. Жена Александра Ивановича была чумичка и не мирилась с его пьянством; его считали неудачником, и, возможно, потому бабушка и мама ни в чем ему не перечили, чтобы он не чувствовал себя еще несчастней. А он помыкал ими как хотел, при народе куражился, поучая их.
    На этот раз он заставил их выпить по полной рюмке водки, провозглашая излюбленный тост: «Со свиданием!» — и вдалбливая сестре Марии, что она должна принять Анисимова, ибо он на всю жизнь лишился своей судьбы. Он угрожал, что перестанет считать ее сестрой, если она не послушается или будет понуждать мужа к разводу. Эти внушения он перемежал советом Анисимову, чтобы он не очень-то вытягивал шею перед Маруськой, а тещу почаще приструнивал. То, что сестра и мать хмурились, не выражая своего согласия, оскорбляло его; он было собрался уходить, но передумал, одетый, влез за стол, напал на Анисимова за то, что тот бросил государственное дело ради женщины («Вон Стенька Разин попустился ради ватаги персиянской княжной, а не какой-нибудь там оренбургской казачкой»); когда мой отец огрызнулся, то Александр Иванович назвал его казенной душонкой и, выбежав из комнаты, велел матери и сестре гнать Анисимова в три шеи.
    Лукерья Петровна только того и ждала. Выпитая водка оглушила бабушку: ей казалось, что она выдержанно обращается к зятю, а на самом деле она надрывно орала, и удивилась, и оторопела, когда он промолвил:
    — Чего ты кричишь на весь барак?
    Брусникин запозднился на воздуходувке. Покамест шел коридором, слушая, как разоряется Лукерья Петровна, понял, что к чему, и, стукнув в дверь, пригрозил бабушке, что вызовет ее на общее собрание, если она помешает дочери и зятю наладить свои отношения.
    Лукерья Петровна подбежала на цыпочках к двери, сказала лебезящим шепотом:
    — Авдей Георгиевич, уж извини меня, ведьмачью каргу. Маненько хватила, раззадорилась...
    Быстро легли спать. Отец устроился на полу. Постелил тулуп, в изголовье положил овальный чемодан из фанеры, укрылся пальто.


    Глава девятая

    Они сошлись, но ненадолго. Все решили раздоры, которые затевала Лукерья Петровна. Однажды при мне она показывала синяки на ногах Феклы Додоновой, уверяя ее, что это-де домовой пощипал, и, те же синяки показывая моей маме, рыдала, будто бы их наподдал сапогами постылый Анисимов.
    Под влиянием ее наветов Мария сказала Анисимову, чтобы собирался и уходил, поскольку он затуркал мать, а она у нее одна-разъединая, и, какая бы она ни была, ни на кого ее не променяет из мужчин. Да и не любит она его. И жизни у них все равно не будет.
    К моему удивлению, он торопливо сложил свои вещи:
    — Чем так собачиться, лучше век шляться в холостяках.
    По приезде в Железнодольск отец устроился рамповщиком на коксовые печи, где подружился с долговязым смологоном Султанкуловым из города Троицка. Султанкулов толкал смолу по смолотоку, отец тушил водой пылающий кокс, выдавленный из печи на рампу. Новая работа была вредная — газ, волглый жар — и опасная: сорвешься на рампу, усыпанную свежеиспеченным коксом, — сгоришь. Однако отцу эта работа понравилась: отвечаешь лишь за самого себя, заработок полновесный, ежесменно — литр молока, а если стараешься, премируют деньгами и одеждой.
    Маму ужасала перемена, происшедшая в нем. То дело, которым он занимался в деревне, она находила на редкость ответственным и важным, сподручным только тому, кто не желает никаких благ лично для себя и добивается их для всего народа. Она считала, что он, при всей его жестокости, порядочен, честен, и поэтому его назначение трудиться там, а не здесь, где его может заменить всякий здоровый человек. Велико ли умение поливать кокс из пожарной кишки?
    Он признавал, что она права, но совесть в нем не просыпалась, как того желала мама. Напротив, он не скрывал радости, что вырвался оттуда — из сложностей, тревог, бессонницы.
    — Я отдыхаю умом и сердцем, живу просто. В этом, Маруся, больше счастья! Может, для общества и урон, не знаю... Мне-то как свободно и славно!
    За ударную работу отцу дали комнату на Третьем участке. Я наведывался к нему: идти туда нужно было пешком и долго — через металлургический завод. Не всегда отец пускал меня в комнату, хоть я и приходил с мороза и ветра: на стук выскакивал в коридор, и над его плечами вместе с дымным паром вываливался веселый шум мужских и женских голосов. Придавив туловищем дверь и распростершись на ее толевой, обсыпанной кварцевым зерном обивке, отец растерянно вглядывался в мое лицо, пытаясь определить, что сейчас думаю о нем, как я отнесся к тому, что у него гулянка, и решая, куда меня сунуть или как выпроводить. Частенько он заводил меня погреться к Султанкуловым; тут мною занималась Диляра, сестра Султанкулова. Это была тоненькая ласковая девушка в зеленом атласном платье и мягких красных ичигах. Мне нравилось играть с Дилярой в догонялки. Комнатная теснота ее не смущала; удирая, уворачиваясь, она порхала с кровати на кровать, по табуреткам, скамьям, по печи и даже взлетала на стол. Если Диляры не оказывалось дома, отец заталкивал в карман моего борястика горсть конфет и печенья и приказывал идти домой. Ему было не до уговоров: выскакивал он без пиджака, взопревший от самогона и пляски, окутывался на холоду туманцем, как после бани. Навряд ли он опасался, что простынет. Он спешил отделаться от меня: не терпелось вернуться в компанию.
    Я уходил, стоял в сенях барака. Ждал Диляру. Здесь было холодней, чем в коридоре, но туда я не возвращался, чтобы не попадаться на глаза отцу или кому-нибудь из его гостей. Бывало, что, так и не дождавшись Диляры, я убирался затемно восвояси. Может, я не умел обижаться на отца, привыкнув еще в Ершовке к его строгой бесцеремонности (еще суше, помню, он отсылал меня, совсем малыша, из колхозной конторы, когда я, соскучившись по нем, наведывался туда), а может, я больше бывал огорчен тем, что не повидал Диляру — только возвращался я на Тринадцатый участок неунывающий, и, когда бабушка, вызнав, как мне погостилось у папки, начинала сокрушенно кудахтать, я не чувствовал себя несчастным, а лишь досадовал на то, что она хочет, чтобы я возненавидел отца. Своим желанием вырастить во мне ненависть к отцу она вызывала во мне лишь отвращение к ее ненависти. К бабушке у меня не было ненависти: для такого резкого чувства я был слишком мал, — но еще в деревне возникло в моей душе невольное неприятие всего, что исходило от бабушки, и я поступал ей наперекор.
    Обдумывая себя, вспоминаю те дни, когда моя сыновняя тяга не находила отзвука в бесприютном сердце отца, и это воспоминание не окрашено печалью не только по причинам, о которых уже говорилось, но и потому, что обратный путь домой возвращал мне волю сродни той, деревенской, когда я один уходил в степь или на реку и был сам себе властелин и всему открыватель. Гулы, рокоты, шелесты, сполохи, вспышки металлургического комбината напоминали мне о том, как много вдруг образовалось у меня свободы, и я, подгоняемый ее веселой, неутолимой властью, шел на плоский свет — оранжевые окна в черных корпусах, в тех корпусах, где из клетей прокатных станов струится проволока, вылетают тавровые балки, рельсы, скользят полотнища листов, выплывают на рольганги тяжкие плахи; все это железно, багрово, огненно разметывает сутемь, звучит, восхищает, наводит страх. И такой ты крохотный, затерянный в пространстве здания, как муравей в пещере, но ты все-таки не заробеешь, не повернешь вспять — ты, отчаянный, пытливый, будешь ходить и ходить вдоль металлургического потока, пока подламывающиеся от усталости ноги сами не потащатся домой.
    Однажды, перебарывая усталость, я добрел до здания, откуда начинался прокат. Сюда «кукушка» привозила на плат формах стальные слитки. Электрический кран, прикусывая клещами макушки этих слитков, сажал их по одному в нагревательные колодцы; там слитки стоймя томили в жару и, тоже порознь, перетаскивали в слитковозы; слитковозы доставляли их к валкам, которые яростно, в огне и воде, обжимали их, длиннущим брусом выкатывали на позванивающие ролики.
    Я сообразил: раз слитки доставляются сюда в изложницах со снятыми крышками — значит, где-то неподалеку находится цех подготовки составов.
    Впереди лежала темная равнина, просеченная красными колеями железных дорог. В первый миг почудилось, что рельсы раскалены, но тут же я заметил красные лучи, прямо и плотно врезавшиеся в небо. Их-то и отражали назеркаленные колесами рельсы. Лучи перемещались, двигаясь в мою сторону. В робости и любопытстве я добежал до лестницы пешеходного моста и, едва поднялся на мост, увидел, что лучи высвечивают из сизых изложниц, в четырехстенной тесноте которых стоят огненные слитки и так прожекторно просаживают выстекленную морозом высоту.
    По дороге, где паровоз-"американка» провез изложницы, я добрался до огромного кирпичного корпуса. Как только я вошел под его гулкие своды, мне в глаза бросился кран, выпускавший откуда-то из своего железного тела круглые черно-масляные штанги. В нижней части штанг были прорези. Их-то кран и приближал к ушкам колпака, надетого на изложницу. Иглистая седая голова следила из кабины за штангами. Я радостно вскрикнул, узнав Петра Додонова, и, махая рукой, помчался к платформе, над которой навис кран с отвесно высунутыми задымившимися штангами. Внезапно кран отпрянул от изложницы, будто чего-то испугался, и, вбирая штанги, пролетел своими фермами надо мной.
    Вскоре Додонов был уже возле меня. Улыбаясь, сказал, что изрядно струхнул, углядев мальчишку, бегущего к платформам: бывают случаи, когда изложницы падают, а ведь слитки увесисты — семь, девять, даже двенадцать тонн. Снаружи было студено, да и здесь, в помещении, холодно. Но сатиновая спецовка на Додонове взмокла и пахла горячим потом.
    С зеленым эмалированным ведерным чайником Додонов сходил за газировкой, и мы взошли в кабину крана, куда он едва согласился взять меня на минутку.
    Огненный воздух опьянил меня, привел в восторг, но к этому восторгу припуталась такая оторопь, что с замиранием в животе я приговаривал «ух» и прикасался руками ко всему металлическому, невзирая на предупреждения Додонова, что могу обжечься до волдырей. И едва Додонов показал мне, как в слитке кипит сталь, я так заегозил у него в руках, что он отдернул меня от смотрового оконца и поставил на пол; как я ни упрашивал его еще разок поднять меня к оконцу, он не согласился. Если бы он быстренько не ссадил меня с крана, я бы, наверно, не запомнил навсегда маленькую, острую, слепящую голову того слитка; чуть ниже головы, внутри нее — полый купол, а под куполом, среди белой прозрачной тверди, — кипящую сталь: скачки струй и роение шариков.
    Завод заманивал, завораживал меня таинственностью, заревами, музыкой (он гремел, как тысячи таких оркестров, в каком Кланька играла на трубе), страшной красотой машин, беспрерывной работой железа, огня, электричества, пара.
    При всяком подходящем случае я убегал на завод. Бродил наобум. Повсюду было интересно. К отцу на коксохим заглядывал редко. Отец запрещал: вредно, газ, еще чахотку схватишь. Из производственных помещений меня почти никогда не прогоняли: в те годы было привычным, что по цехам шляется ребятня, особенно беспризорники и кусочники. Несколько раз я все-таки побывал в комендатуре заводской охраны, откуда меня доставляли домой с вахтером.
    Бабушка была довольная, когда я день-деньской пропадал где-нибудь, но для порядка хлестала меня веревкой из конского волоса. Я кричал, силясь выдернуть свою голову из ее коленей. Чтобы в бараке думали, будто ее тревожат мои отлучки, бабушка жаловалась соседям, что нет со мной сладу, что я способен перевернуть землю вверх тормашками, что уродился я шатучим и малахольным в прадеда Петра Павловича. Она высказывала на словах то, чего не было в ее душе, но я не обижался: хорошо, что не держит возле себя, мне того и нужно!
    Однажды мы с Костей Кукурузиным зашли на домну.
    Владимир Фаддеевич заправлял паровую пушку. Мы стояли и смотрели, как он набивает глиняными ядрами ее ствол. Внезапно со своей площадки свистнул ковшевой Мокров. Рукой он звал Владимира Фаддеевича к себе. Владимир Фаддеевич отмахнулся, да передумал: уж очень озадаченно и загадочно прижмуривал Мокров глаза в такт взмахам.
    Оказалось, паровоз только что подогнал посуду и в третьем ковше от него спал беспризорник. Кепчонка прожженная, сквозь дыры торчат волосы, лоскутная поддевка пропитана цементной пылью, подошвы ботинок прикручены электрическим шнуром. Нутро ковша футеровано — кирпич к кирпичу, как зерно к зерну в кукурузном початке, футеровка отливает металлически-черной эмалью и явственно дышит зноем; на губах беспризорника улыбка. Должно быть, отрадно спится в ковше! Неужели забрался туда вскоре после того, как вылили жидкий чугун? Неужели он ночует в посудине? Так ведь...
    Я увидел мчавшийся по горной канаве желтый чугун, вот он вильнул в отводную, канаву, скоро докатился до желоба и хлынул в чашу, где раскидисто спит беспризорник.
    Мокров швырнул в беспризорника колошниковой пылью. Подросток мгновенно проснулся и быстро шнырял глазами, прикидывая, куда его перевезли. Но стоило Мокрову сказать: «Ну-ка, постоялец, ослобоняй квартиру, а то чугунку за шиворот плеснем», — как беспризорник мигом полез из ковша по толстой проволоке, вдевая ноги в петли, сел верхом на край ковша, потом спустился на лафет платформы, порхнул на землю и удрал, волоча свою проволоку поперек железнодорожных путей.
    Все дружно засмеялись и тут же помрачнели. Владимир Фаддеевич и Мокров, конечно, потому, что недосмотри они немного, и сгорел бы человек, а им всю жизнь вспоминать и казниться, я и Костя потому, что это был такой же, как мы, мальчишка, и мы невольно представили себе его гибель.
    Тогда во мне прочно отложилось чувство опасности, исходящей от завода, по которому я и до того путешествовал с отчаянным бесстрашием. Позднее, в юности, это чувство не прошло: затушевалось, хоть я и привык к заводу и к постоянной опасности, когда проходил производственную практику на коксовых печах, а после работал на них.
    Оборвыш, спящий в гладком кирпичном кратере, — эта картина дала в моей фантазии такие превращения: одно, давно забытое, приходило летом в часы, когда загорал, — из солнца, выбравшегося в зенит, вытек ручей, и земля, залитая им, пыхнув, исчезла; другое, являвшееся ночами, когда мир кажется особенно беззащитным, устоялось и нет-нет да и знобит своей тревожностью: беззвучный длинный предмет, обросший стратосферным льдом, скользит на спящий город; вспышка — и все — города не осталось.


    Глава десятая

    Мать запретила мне ходить к отцу. Она и бабушка говорили о нем презрительно, вскользь, намеками, и я никак не мог допытаться, в чем он сейчас провинился перед ними. Я вызнал это в семье Колывановых — от дяди Александра Ивановича, от крестной Раисы Сергеевны, от двоюродного брата Саши: мой отец стал распутным! Чуть не каждую неделю женится да разженивается. Недавно посватал сестру своего закадычного дружка Султанкулова. Диляра ответила: «Договаривайся с братом». А брат ни в какую.
    — Для гулянок ты, Анисимов, годишься: и заводной, и слабо хмелеешь, и ловко пляшешь, и на балалайке играешь. А для семейной жизни ты не готов: не отбесился, порядочного добра не завел — всякий шурум-бурум в комнате не скопил денег на невесту.
    Отец назвал Султанкулова байским недобитком, а Султанкулов назвал его голодранцем, большевиком с обломанными рогами. Рассорились, подрались.
    Дядя рассказывал о моем отце, потешаясь. Он был вроде доволен, что его бывший зятек ударился в разгул, менял жен и что Султанкулов дал ему от ворот поворот.
    На татарушечку польстился, — сказал дядя, и я не понял, то ли он осуждал его за выбор, то ли считал, что он набрался слишком много нахальства, коль сватал Диляру.
    Крестная Раиса Сергеевна, улавливая в голосе мужа дурашливость, а также пренебрежение, ущемлялась. Анисимов-то не вам чета! Колывановы — ветродуи, пьянчужки, себялюбы, Анисимов — голова, в политике разбирается, серьезный. Вам бы лишь винищем глотку залить. Сбили мужика с пути-истины, теперь сами же его позорите, будто он хуже всех. Увидите: подурит и образумится.
    Дядя не спорил. Боялся ее: такой галдеж поднимет, на базаре услышат, а то еще взвизгнет, побледнеет, брыкнется на кровать, отливать надо, пузырек с нашатырем к ноздрям подносить.
    Хоть и защищала она отца, мне неприятно было ее заступничество. Я слушал ее частую четкую речь, будто шестерни вращаются, и образовывалось во мне согласие с прозвищем «Чакала», которое дала ей бабушка Лукерья Петровна.
    От Колывановых я побежал к отцу. Я жалел его и одновременно терялся: он и вправду изменился.
    Отец правил бритву, ширкая ею по хлопающему черному солдатскому ремню. Отец дорожил и ремнем, и бритвой. Эти вещи были для него историческими: он выменял их на махорку в освобожденном от колчаковцев Омске и насухо снял тогда с лица юношеский пушок. Он любил и подготовку к бритью, и бритье, любил испытывать остроту бритвы на волосе, выдернутом из чуба: положит на лезвие, дунет, если волос надвое — скоблись. Ему доставляло наслаждение заливать помазок кипятком, пенить в медной чашке мыльный порошок, накручивать облака пены, огненной еще, на пробитое щетиной лицо. Бреясь, отец всегда красовался, даже если один я глазел на него.
    В счастливом изнеможении, с закрытыми глазами он полулежит на стуле, пригладив к лицу обданный кипятком ручник. После он чуточно пудрится розовой пуховкой.
    Мама в деревне ругала его за пудру:
    — Ишь ты, щеголь. Как князь какой-нибудь. Скрытый в тебе вельможа сидит. При чинах и богатствах ты бы весь распавлинился.
    Он благодушествовал и прощал ей кощунство.
    Мой приход не обрадовал отца. Было похоже, что явился я некстати. Он хмуро намылил шею, подбородок, щеки. Первые движения бритвой он обычно делал от ямки меж ключицами, заводя лезвие к шее снизу, от груди. Теперь он понес бритву к кадыку, не наклоняя ручку, роговую, двупланчатую, придерживаемую мизинцем. Его пальцы колебнулись. Он дал им успокоиться, отвердеть, опять понес бритву с кадыку и вдруг отбросил ее — отбросил панически, каким-то спасающимся жестом. Потерянный, чем-то страшно удивленный, отец встал, пошел к рукомойнику, долго умывался.
    Я не понял, почему отец отбросил бритву, но испугался. Я меня что-то случилось с головой. Я хотел сейчас же додуматься до того, что меня напугало, но мешала какая-то застопоренность в соображении.
    Такой же затор был у меня в голове прошлой осенью, когда на неделю зарядил моросливый дождь и вокруг была грязь.
    Я вышел на крыльцо. Подле него топтались на доске Борька Перевалов и Толька Колдунов.
    — Серега, припри мячик из-за будки Брусникиных, — приказал Колдунов.
    Он любит командовать, а я не переносил, когда мною помыкали. Бабушка затюкала меня своими командами. Наверно, по ее вине, как только кто-то что-то велит мне сделать, я чувствую поташнивание и могу взбелениться, как последний психопат. Попроси без грубости, хитрости и заискивания — вот что я принимаю спокойно и покладисто.
    — Сам припри. Не барин.
    — Че, трудно? Че, пузо лопнет?
    Кажется, на драку нарывается Колдунов? Еще раз прикажет — отлуплю.
    — Мы, Сережик, босиком. Мы об стену играли. Нюрка схватила и закинула. Говорит, Авдей Георгич спит, из ночной. Принесешь? А?
    Борька Перевалов — человек, не то что Колдунов, просит по-хорошему. Что ж, пожалуйста, принесу.
    Метра на три дальше мячика я заметил лужу. В луже лежал конец провода, свисавшего со столба. Я уже совсем подошел к мячику, собрался наклониться, но что-то вступило в меня, ноги прямо-таки притянуло, будто бы они были в железных ботинках, а я стоял на магнитной руде. Хотел отпрыгнуть назад, но тут же забыл об этом и никак не мог вспомнить, хотя и трепетал от страха, что если не вспомню, то умру. Тут начали меня судороги опрокидывать. Попробовал сообразить, что это со мной, но такое онемение охватило мозг, что я покорился силе, гнувшей меня, и упал навзничь. Ноги сразу расковались и сами поджались с животу и боялись касаться земли. Из соседнего барака выскочил мужчина в резиновых ботах, поднял меня, отнес на крыльцо под хохот Колдунова и Борьки. Он выругался, посмотрел на оборвавшийся провод. Я все еще не понимал, какая связь между проводом, мною и Борькой с Колдуновым.
    Подвох Борьки Перевалова и Тольки Колдунова мог стоить мне жизни — об этом я узнал лишь вечером. То, что отец хотел зарезаться, до меня дошло тоже не быстро, а когда дошло, то я не находил себе места, пытаясь избавиться от видения крови, которая хлестала из разрезанного горла отца. Странно я устроен: зачем надо путаться в том жутком, чего не было? Может, со всеми то же происходит после того, как они избежали чего-то страшного или кто-то спас их?
    Я рассказал матери, как отец чуть не зарезался. Она стала сама не своя. Металась по комнате.
    — Хватит кидаться, — сказала бабушка. — Сдох бы, дак сдох. Ни дна ему, ни покрышки, ироду.
    — Мама, да ведь если он решит себя, весь век казниться. Из-за меня ведь. Судьбу из-за меня изуродовал. Да еще зарежется. Ох, бедная моя головушка! Из-за Сережи душа еще пуще страдает. Мыкается он между мной и папкой. Тебе-то, мама, что? Не приголубишь его. Даже через комбинат не проводишь. Взрослых вон режет паровозами почем зря. Думала — вызову тебя, спокойна буду за ребенка.
    — Я с него глаз не спускаю. Да разве за ним уследишь? Он от самого черта спрячется.
    — Вины твоей ни за что ни перед кем не было и не будет.
    — И не было и не будет. Замолкни, пока кочергу на тебе не погнула. Я своих ребятишек выводила сама. Никого не просила. Выводи и ты своего. Я от своих еще никак не опамятуюсь.
    Для переезда на Третий участок мать наняла угольные сани. Извозчик и Костя Кукурузин еле взгромоздили наш сундук в ящик, притороченный к саням. Дорога, ведущая к бараку, была ледяная: по ней носили воду из колонки. Когда сани, скребя полозьями о лед, покатились, из барака выскочила бабушка. Она стояла на высоком крыльце, грозя, что нам отольются ее горькие слезы: господь, хоть он и многомилостив, не прощает, когда дети бросают родителей.


    Глава одиннадцатая

    Отец сидел перед самоваром. В жестяную кружку, клокоча, бил кипяток. Едва я заскочил в комнату и крикнул, чтобы он шел носить вещи, отец закрыл кран и стиснул в ладонях кружку. Ладони жгло, но он не отнимал их от жести. Потом встал, поджался, будто живот заболел, ткнулся головой в черную жестяную обшивку печного барабана. Это испугало меня:
    — Папка, ты чего?
    Не шевельнулся.
    — Па-апка...
    Он, шатаясь, вышел на улицу, к саням.
    Весь вечер мать весело убирала комнату. Отец был хмур. Она, казалось, не замечала этого, но когда закончила уборку и оглядела выскобленный пол, высокую от перины, ватного одеяла, подушек кровать, подсиненные задергушки на окне, карточку брата Александра Ивановича, раскрашенную цветными карандашами, то навзрыд заплакала. Я ждал, что отец будет успокаивать ее, но он как сидел у стола, перебирая свои старые документы, так и остался сидеть. Тогда я тоже заплакал и долго ревел вместе с матерью, а он рассматривал справки, грамоты, удостоверения и, если кто-то из обеспокоенных барачных жителей стучал в дверь, не отзывался.
    Я не слыхал утром, как он уходил на коксохим. Мать кормила меня затирухой и гладила по волосам: так она выражала жалость к себе и ко мне. Я спросил, почему вчера он не пожалел нас, и мать, внезапно начав задыхаться, сказала:
    — У него закаменело сердце.
    Близ барака грохотала камнедробилка. Скука пригнала меня сюда — мать ушла на работу. Из люка дощатой галереи сыпался щебень. Я вспомнил о том, что сказала мать, и весь день мне хотелось помочь отцу, чтобы его сердце раскаменело.
    Он брел со смены в сумерках. Ветер поигрывал им, словно резиновым зайцем. Я распахнул для отца дверь в барак, после обогнал и отомкнул комнату. Он проходил равнодушно, слепо, будто двери распахивались сами собой.
    Покамест он пил из самовара кипяток, я вился вокруг стола. Папке плохо. Это мой папка. Ему должно быть хорошо. И если он узнает, как мне жалко его, ему будет лучше и сердце станет мягким и добрым.
    Отец меня не замечал. Это было хуже колючей проволоки, которой оцепляют котлован, где заключенные долбят скальник. Между проволокой пролезешь, а тут бегай не бегай — ничего не выбегаешь.
    Огонь в печи погас. Комната нахолодала. Отец присел перед топкой, колол молотком сверкающий уголь. Я собирал брызги угля, ссыпал в ведро. Он похвалил меня за аккуратность. Я воспользовался его вниманием и спросил, что сделается с человеком, у которого окаменело сердце.
    — Помрет.
    — Ты не помрешь! — крикнул я в отчаянии.
    Он мстительно поднялся во весь рост.
    — Кто тебя подучил?
    Я растерялся.
    — Кто подучил?
    Я не понимал, чего он требует.
    — Бабка подучила, мамка?
    Почему он взбеленился? Такой обидой мне заполнило грудь, что я дерзко сказал:
    — Никто. Сам.
    Он сдернул с крючка ремень. Я был в пальто. Хлестал он ремнем плашмя, и мне было не очень больно, но я заливался благим матом: ведь я тревожился о нем, а он бьет.
    Мать, наверно, предчувствовала что-то неладное: с порога она бросилась к сундуку, на котором я играл в камушки, общупывала меня, словно никак не могла поверить, что я цел. Она углядела на моих щеках сухие от слез потеки и, гневная, повернулась к отцу:
    — Ты?
    — Я.
    Завязалась ссора. Мать говорила, что он не смеет трогать меня даже пальцем. Он говорил, что и впредь будет пороть, если провинюсь.
    — Ты лютуй над собой, а не вымещай на ребенке.
    Отца возмущало, что она пытается присвоить себе все права на меня. Именно он, прежде всего он займется воспитанием сына, опираясь на строгое представление о порядке в обществе и о том, какими должны расти пролетарские дети.
    От их крика и ярости некуда было деться. Я прилег на сундук и закрыл ладошками уши. Засыпая, слыхал, как они укоряли друг друга за свою будто бы сломанную жизнь. Они бранились часто, и все о том же, и не уставали от этого, и никак не могли примириться с тем, что стряслось.

    На свое горе я потерял ключ от комнаты. С тех пор родители, отправляясь на работу, оставляли меня взаперти. Про вражду между ними я забывал в блужданиях по цехам, и вот теперь я мечусь по комнате, как жаворонок под коробом. К вечеру изматываюсь, ставлю в два этажа табуретки, забираюсь на полати и сижу не то в неприкаянности, не то в дреме до возвращения родителей.
    Мать боялась, как бы я, забираясь под потолок и спускаясь оттуда, не упал, и велела отцу приколотить к доскам деревянные бруски. По брускам стало легко подниматься к лазу и выскакивать на полати.
    Вскоре — может, через день, а может, через неделю, — уже в сумерках, ие зажигая электричества, я забрался на полати с веревочным обрезком. Из потолка торчало ушко винта: вероятно, к нему кто-то, живший в комнате до нас, пристегивал пружину зыбки. Полатей тогда еще, конечно, не было. Вдоль стены стояла кровать, и зыбка как раз спускалась к изголовью, и ее удобно было подергать, когда плакал младенец.
    Я протянул конец веревки через ушко и укрепил. На другом конце связал петлю, тоже старательно, неторопливо, и продел в нее голову.
    Осторожней обычного я ступал на бруски, спускаясь по стенке. Петля начала заворачивать подбородок. Я замер. Руки мертвой хваткой сжали брусок. В ладони врезались шляпки гвоздей. Но я зажмурился и оттолкнулся.
    Была ли боль, было ли удушье — не помню. Совсем я забыл и то, как, повиснув, летел к противоположной стенке. Но осязаемо помню угол бруска, на который, летя обратно, попал босой ногой и схватился пальцами за неровный, колкий, волокнистый выступ этого угла, да так схватился, что удержался, а потом уж извернулся и поймался рукой за ближний брусок. Отец без охоты готовил бруски из еловой плахи. Колол топором, не остругивал, лишь делал затесы и отсечки.
    Я выбрался на полати. Потрясенно сидел до прихода матери. Снимая меня оттуда, она как обескровела: серое лицо, черные губы.
    Этим же вечером отец выкрутил из потолка винт и сломал полати. В семье установилась глубокая тишина. Непривычно, удивительно было выражение виноватой задумчивости на лицах родителей. А до этого было иначе: как ни взглянут, как ни повернутся, прихмурь на лицах, уязвленность, ожидание наскока и желание дать отпор, не заботясь о том, чем все это кончится.
    Однажды утром, проводив отца на работу, мать наняла грузовик, и мы возвратились на Тринадцатый участок.
    Бабушка Лукерья Петровна прытко таскала вещи. Она торжествовала: от меня никуда не денетесь. Так угодно пресвятой богородице и Михаилу-архангелу. Они забрали у нее за людские грехи мужа, старшую дочь Катю, трех маленьких детей, но они милостивы и оставили в утешение дочь, поилицу-кормилицу, да и внука, который, когда вырастет, тоже не бросит бабушку, будет беречь и содержать и похоронит в красном гробу и с духовым оркестром.

    Когда стаяли снега и по сырой, еще холодной земле разветвились клейковатые тропинки, мать повела меня на базар. Она была нарядная: туфли с калошами, темно-синий шевиотовый костюм, белый вязаный берет. И я был одет по-праздничному: бескозырка, бушлат с якорем на рукаве, костюмчик из ворсистого сукна. Картонная основа якоря была обметана малиновым шелком, и я нюхал шелк, пахнущий нежно и прочно.
    Дорогой она сказала, что мы идем в народный суд, где ее должны разводить с Анисимовым. Хотя отец ничем не напоминал о себе и я не нуждался в нем, мне почему-то стало страшно, что они окончательно разведутся. Наверно, таилась в душе надежда, что они позабудут про обиды, соскучатся, простят друг друга.
    Здание суда возвышалось на гребне горы. Оно было втиснуто меж магазином скобяных изделий и мастерской, где чинят гармони и где к тому же помещался часовой мастер.
    Отец вышагивал по высокому крыльцу. На голенищах хромовых сапог прядали отсветы судебных окон. Кавказский ремешок перехватывал в поясе косоворотку. На черную пиджачную спину были накинуты концы кашне. Ослепительная белизна кашне подчеркивала дегтярную коричневу щек, вспушенный расческой смолевой чуб.
    Какой он красивый!
    Мать крепко держала меня за руку. Я вырвался, припустил вверх по косогору. Отец махнул навстречу мне через все ступеньки. Подхваченный им на бегу, я смеялся.
    Он купил стакан урюка. Я обдирал зубами оранжевую вязкую кожицу, разгрызая косточки, добывал сладкие ядрышки, а он говорил, что собирается уехать в Среднюю Азию. Города там сплошь в садах. Полным-полно винограда, яблок, персиков, грецких орехов. Базары богатющие, красочней жар-птицы. Все отдают почти задаром, кроме персидских ковров. Уехать. Поселиться. Счастье. Мамка пусть торчит возле Лукерьи Петровны, раз ей нравится тратить свою молодость на эту своевластную старуху. А если пожелает переселиться к нам — всегда примем.
    Я размечтался о Средней Азии. При упоминании о бабушке невыносимой показалась жизнь в Железнодольске: тычки, ярость, корёный хлеб.
    У крыльца мать подала мне мороженое. Отец прохаживался около нас, и она, склоняясь и закрывая бушлат газетой, как бы не закапал мороженым, шепотом выведывала, о чем мы с ним разговаривали. Я не смог умолчать о Средней Азии. Мать грустно усмехнулась:
    — Дальше вокзала не уедешь. Коль он не довез тебя до машинно-тракторной станции... Через пруд переправились, и обратно с тобой вернулся... Ни в какие Ташкенты сроду не увезет. А увезет — горюшко будешь мыкать. Не прибежишь домой, там и сгинешь.
    Судья спросил, с кем я пойду жить. Перед этим мне велели встать в проходе между длинными желтыми скамьями.
    Я взглянул на отца. В его глазах надежда, ласка, тревога. Я потоптался на толстой половице и сел возле матери.
    Со стороны Железного хребта несся перевальный ветер. Он был твердый, неотвязный, гнал нас с многоглавой базарной горы.
    Мать должна была радоваться, что ее развели, что я с нею, а она, семеня по склону, все кручинилась, что теперь я безотцовщина и что не будет у меня настоящего детского счастья, если даже она определится за сознательного человека.


    Глава двенадцатая

    Не знаю, по собственной ли охоте или по заданию школьного комитета комсомола, но только так произошло, что Костя Кукурузин стал пионервожатым того самого четвертого класса, в котором я учился.
    Вечерами Костя пропадал в гимнастическом зале клуба железнодорожников. Поднимался под потолок по канату; разведя руки в стороны, зависал крестом на кольцах; делал на турнике склепку; работая на коне, обтянутом толстой коричневой, до глянца отполированной кожей, стриг в воздухе вытянутыми в струнку ногами.
    Наверно, ему показалось, что наш класс больше всего нуждается в физической закалке, поэтому он решил заняться с нами гимнастикой. Немного погодя он выделил среди нас ловких и сильных, и мы начали готовить пирамиду, контуры которой напоминали доменную печь. Во время октябрьского утренника мы соорудили эту пирамиду перед всей школой, и нам долго с восторгом хлопали, но то было позже, а до утренника мы собирали цветные металлы на скрапной площадке завода, пилили дрова вдовам и старухам, помогали рыть картошку семьям, где было много голопузой детворы и лишь один кормилец. Однако сильней всего запала мне в душу неделя, когда мы с Костей готовились к сбору денег для помощи детям республиканской Испании и собирали эти деньги.
    Костя был уверен — и убедил меня, — что если мы оденемся чисто, торжественно, будем в красивых «испанках» да, входя в комнаты, будем вскидывать над плечом кулак и с воинской четкостью произносить приветствие «рот фронт», то нас будут встречать сердечно, и всех будет трогать наше обращение, и мы соберем огромную сумму.
    Видя, что мне позарез нужна «испанка», и не какая-нибудь сатиновая, с помпоном из ниток мулине, а шерстяная, краснокантовая, с шелковой кисточкой на переднем уголке, мать дала бабушке червонец и велела нам идти на толкучий рынок.
    Хотя наказ матери был точен и строг, бабушка все подводила меня к портнихам-надомницам, продававшим сатиновые и фланелевые «испанки», а едва я кидался к мужчине, — он носил на растопыренной пятерне синюю шерстяную «испанку», точь-в-точь такую, о которой я мечтал, — бабушка силой утягивала меня в толпу.
    Для бабушки было важно не то, чтобы выполнить поручение дочери, и не то, что мне нужна была красивая дорогая «испанка», а то, чтобы выкроить из червонца рубликов семь на бутылку водки, на подсолнечные семечки, на белый в черную крапинку ситцевый платок.
    Червонец она засунула в карман своей длинной до пят юбки, и он там умопомрачительно трещал, когда она проверяла, не исчез ли он. Но как мои глаза ни искали меж складок юбки разрез, ведущий в этот карман, они его так и не обнаружили; на худой случай, я думал, что попробую вырвать червонец из юбочного кармана. Тогда я решился на хитрость. Кадыкастый старик по дешевке продавал командирскую пилотку. Пилотка была поношенная. Я сказал, что если ее умело перелицевать и слегка переделать, то получится замечательная «испанка». Бабушку обрадовало это предложение, и едва она достала червонец, я выхватил его и удрал, а через несколько минут купил ту синюю, краснокантовую, с шелковой кисточкой «испанку».
    И действительно, встречали нас лучше некуда. Я входил первым. Белая до мерцанья рубашка и пламень галстука возникали в зрачках человека, встречавшего меня. Подойдя близко, я начинал видеть в еще сторожких, как дула, зрачках «испанку» и красную каплю (кровь, да и только) ее кисточки. Но в следующий миг передо мной полностью были глаза, затеплившиеся вниманием, и тут же мой взгляд охватывал все лицо, и это лицо уже светилось расположением, доверчивостью и желанием не принести тебе огорчения. Зачастую это были женские зрачки, глаза, лица. И искал я именно их.
    Мужчины работали или спали, возвратясь из ночной смены. Спали они, спрятав голову меж подушек от немилосердного, разнозвучного, постоянного днем шума. А если кто-либо из мужчин встречал нас, то сначала в какой-то сумрачности, и в зрачки им не гляделось, да и ускользали они, затенялись; а после, никого за нами не увидав, кто им нежеланно ожидался, мужчины радовались, давали полтинник, рубль, а то и трешку, а если дома не было денег, оправдывались, бежали к соседям занимать и ни разу не возвращались с пустыми руками.
    Женщины, когда мы уходили, занеся их фамилию и адрес в тетрадь и дав им расписаться, любопытствовали, где куплена моя «испанка» (у Кости была строгая, касторовая, без кисточки), мечтали завести такую своим чадушкам, хоть одну на всю ораву, иногда спрашивали, обращаясь к Косте, не из самой ли Испании мальчонка, и на его шутливый ответ, что я обыкновенный уральский русак, говорили, что не поверили бы ему, если бы я не шпарил очень бойко на нашем языке. Наверно, они лукавили тогда, а мы не понимали этого, а может, только я не понимал, однако через них я поверил в то, что моя «испанка» производила неотразимое воздействие.
    Начинать сбор денег с нашего барака мы не решились. У знакомых просить всегда трудней: по-свойски легко выкручиваться, жалуются на нужду, выставляют из комнаты. Обойдя бараки всей улицы, мы затемно вернулись в свой барак.
    Прямо напротив входных дверей была комната Кидяевых. Их отец, кочегар паровоза «овечка», любил объяснять свою национальность.
    — Мы из народа эрзя. А есть еще у нас, у мордвы, народ меря.
    У него было четыре сына: первый — Иван, второй — Пашка, третий — Федька, последний — Алешка. По именам он их не называл. Называл по цвету волос: Ивана — Черный черт, Пашку — Медный черт, Федьку — Русый черт, Алешку — Сохалыдый черт. Где он взял такой цвет, мне неизвестно, только волосы у Алешки были золотисто-каштановые.
    Когда Кидяеву требовались сыновья, он выходил на крыльцо и громко кричал:
    — Черный черт, Медный черт, Русый черт, Сохалыдый черт, сю-да!
    Кидяев и все его черти были дома. Он курил махорку, лежа на кровати. Федька и Алешка играли никелированными шариками в бильярд, установленный на табуретке, Иван решал задачи по тригонометрии, а Пашка рисовал акварелью его портрет.
    Костя Кукурузин похвалился, что мы собрали страшно большую сумму, и покачал на ладонях пачку бумажных денег и хромовый кисет, увесистый от мелочи.
    — Коль сборы крупные, пора закругляться, — весело предложил Кидяев.
    Он встал и спросил о том, а по скольку внесли мы с Костей сами; узнав, что отец дал Косте десятку, а моя мать внесла пятерку, озадаченно почесал затылок.
    — С достатком ваши родители. У меня вон не едоки, а просто разорение. Целых четыре мельницы. Что ни дай, все мигом перемелют. Рублевку пожертвую. Не получил еще, капиталу всего два рубля с медяками.
    — Дело добровольное, дядя Кидяев. Спасибо вам.
    У Пашки был лотерейный билет, по которому он мечтал выиграть путевку на кругосветное путешествие. Он стал нам навязывать этот билет, но мы отказались: уж слишком Пашке хотелось обогнуть шарик.
    По соседству с Кукурузиным жила семья голубоглазых татар Галеевых, недавно приехавших в Железнодольск откуда-то из казанской деревни. Галеев-старший кое-как говорил по-русски, его жена, дети знали только татарский язык. Галеев был уборщиком окалины на блюминге. Когда стальной слиток катится по рольгангу, когда его обжимают в могучих зеркальных валках и когда он, сильно потощав и вытянувшись, летит дальше по рольгангу, тогда с него осыпается хрупкая сизо-серая окалина; ее-то и выгребает из-под рольгангов и валков молчаливый, жилистый Галеев. Как раз он работал на блюминге, и мы с Костей растерялись, не зная, как объяснить Галеевым, зачем явились. Но я вспомнил, что нашим толмачом может быть Хасан Туфатуллин, и сходил за ним.
    Как выяснилось, никто из Галеевых: и мать, и ребятишки — самой старшей из них по имени Зяйнап было одиннадцать лет — ничего не слыхали об Испании. Ради доступности Костя называл испанцев цыганами. Не надеясь, что его поймут, не стал говорить о республиканцах, интернациональных бригадах и фалангистах, лишь сказал, что в Испании идет гражданская война между красными и белыми и что деньги мы собираем для помощи детям красных. После того как Хасан, вероятно делая от себя длинные добавления, втолковал Галеевым то, о чем говорил Костя, они пришли в замешательство, а потом наклонили лица и стояли не двигаясь, либо в недоумении, либо в стыде.
    Немного погодя Зяйнап почему-то обрадовалась и быстро достала из сундука платье с оборками, к подолу которого были пришиты серебряные монеты. Ее мать взяла большой хлебный нож и начала им срезать монеты. Она высыпала монеты мне в горсть. Возле ободка в каждой монете чернела дырочка. В магазинах пробитые металлические деньги не ходили, зато на базаре их покупали в драку башкирцы, торгующие круглыми комками сливочного масла, твердыми шарами крута и румчука. Все серебро было советское, отчеканенное в 1924 году, кроме полтинника, царского, с оттиском лица Николая Второго. Полтинник, по совету Кости, я возвратил Зяйнап, и она торопливо спрятала его в карман передника.
    Нас с Костей тронула сознательность маленькой Зяйнап и щедрость ее какой-то бессловесной до немоты матери. Мы торжественно отдали Галеевым салют, подняв ладони к «испанкам». Галеевы застеснялись, и только самый крохотный из них, бритоголовый Халит, отсалютовал нам, сверкая проказливыми глазенками.
    Из мальчишек нашего барака, не исключая Кости и меня, больше всех следил за событиями в Испании десятилетний Вадька Мельчаев. Он был настолько бесстрашен, что брала оторопь от его бесстрашия. Он не боялся лягачих лошадей с конного двора, цепных собак, бандитов, буйных пьяниц, заводских механизмов, грозы, половодья.
    Вадька бегал на войну, однако ему не везло: ловили и возвращали восвояси. Пытался он бежать и в Испанию, прослышав, что туда можно попасть, пробравшись в Одессу на пароход, но ему не удалось доехать и до Москвы: сняли с поезда под Златоустом. Теперь он мечтал о новом побеге в Испанию, но не морем, а по воздуху, да никак не мог разузнать, откуда улетают в эту страну наши самолеты.
    Кто-то тер напильником по твердому певучему железу в комнате Мельчаевых. Едва мы постучали, там наступила такая тишина, что стало понятно: нам не собираются открывать. Улыбаясь, Костя наклонился и прошептал в замочную скважину, что Вадька напрасно мается: финку он сделает скверно, а вот если попросит его, Костю, то он смастерит ему самораскрывающийся ножик, который не отберут в милиции и который удобней и нужней всякой финки.
    Почти сразу щелкнул крючок и распахнулась дверь. Вадька прошел к столу, принялся отвинчивать тиски, в которые была зажата узкая пластинка из рессорной стали. Костя посмеялся над Вадькой: герой, а таится.
    — Папа сердится, — грустно промолвил Вадька.
    Своего отца Платона — тихого рослого человека — Вадька уважал. Может, за то уважал, что отец, как говорили барачные женщины, в нем души не чаял. А может, потому, что у его отца была опасная работа: он был машинистом трансферкары на блюминге. В отличие от меня, Вадьку не тянуло на завод, но иногда он увязывался за мной, и мы, блуждая по прокатным станам, добирались до блюминга.
    Мы входили на блюминг со стороны нагревательных колодцев и уже с железнодорожных шпал, из полумрака, который время от времени рассеивало свечение огромных слитков, привозимых в полых, толстостенных, четырехгранных изложницах, видели, как могучий кран вынимал из колодца или изложницы огненно-красный слиток, защемив его острую головку клещами, и тащил к трансферкаре, издавая рокот и гонг. Стремительностью скольжения и своей формой трансферкара напоминала нам катер. Платон, управляя трансферкарой, как бы сидел в корме, а слиток загружался в носовую часть.
    Всякий раз, когда слиток зависал над трансферкарой, мне казалось, что у него оторвется головка — ведь в нем много тонн, — и он рухнет в трансферкару, и, если повалится на «корму», — расплющит и сожжет Платона.
    У Вадьки, хоть он с виду вроде не волновался за отца, всегда от тревоги темнели серые глаза. Пока трансферкара отплывала с места и, сиренно ревя электромотором, устремлялась к рольгангу, мы слегка веселели. А как только слиток, бойко потряхиваясь на рольганге, начинал катиться к ждущим валкам, а трансферкара пускалась в обратный путь, мы окончательно приходили в себя и обычно удивлялись тому, как он там дюжит: ведь кран кладет тысячеградусный слиток совсем рядом с ним! Потом опять и опять повторялись и наша тревога за Платона, и восхищение его выносливостью. И мы возвращались домой, чувствуя себя такими, будто напились сказочной живой воды, от которой прибывает сила.
    Вадька догадался, за чем мы пришли, заметив деньги в Костиных руках. Вадька и сам собирал средства в помощь детям Испании. Он копил деньги для побега и полез под кровать, где был тайник.
    На полу молча играла разноцветными камешками Тоня. Выбравшись из-под кровати, он сел перед ней на корточки и, чуть гундося — передразнивал ее выговор, — сказал:
    — Ну, опять сболтнешь языком: «Папа, наш Вадька не прячет деньги под кровать».
    Тоня насупилась и замахнулась на брата кулачком:
    — Как дам — полетишь по задам.
    Недавно Тоня распотешила весь барак. Вадька без спроса зарядил патроны, взял ружье, настрелял куликов и сварил из них суп. Тоня, которой брат велел помалкивать, вылепила отцу, вернувшемуся с завода, про Вадькино самовольничание:
    — Папа, Вадик не брал порох и дробь. Он не охотничал. Мы не кушали суп из птичек.
    Уходя от Мельчаевых, мы услышали, как Тоня сказала брату:
    — Вадик, ты ведь не дал им бумажных денежек? Да ведь же?
    — Ох, Тонька, Тонька! Ты дурочка шиворот-навыворот.
    У Туфатуллиных играли в очко. Банковал Колдунов. Он подал Хасану очередную карту, тот приложил ее к другим картам и стал медленно-медленно выдвигать ее с уголка. Выдвигают карту с уголка по разным причинам: из боязни, что будет перебор, то есть для того, чтобы не сразу обнаружить: проигрыш, когда бьют на весь банк и трепещут, что придет несчастливая карта; если заподозрили банкомета в махлевке — вроде бы не сводят взгляда с выдвигаемого уголка, а на самом деле следят за пальцами, которые держат колоду карт.
    Хасан, похоже, взял пятую или шестую карту и высовывал ее расслоившийся уголок муторно долго, наверно, потому, что отчаялся выиграть, а может, потому, что нечем будет платить в случае проигрыша. Неожиданно для всех он радостно бросил карты на кровать и загреб банк; в банке был промасленный до прозрачности рубль, гора мелочи, ученические перья, бамбуковый веер, жестяная коробка с леденцами.
    Папироса марки «Северная Пальмира» дымилась у Хасана за ухом. Он достал ее ногой и вставил в рот. Затем втолкнул под большой палец левой ноги колоду, а правой ногой дал по карте Тимуру Шумихину, Васе Перерушеву и Колдунову.
    Хасан давно умел задирать ноги за шею, но с прошлой зимы, после гастролей циркового артиста Сандро Дадеша, он начал их развивать.
    Сандро Дадеш, рожденный безруким, быстро выбегал на арену. Его черные лакированные туфли сверкали, шелк черной накидки стелился на уровне плеч, мерцали черные волосы. Сандро Дадеш приглашал несколько человек из публики, они вставали возле мольберта. Он брал ногой уголь, рисовал силуэты их лиц и срывал использованные ватманские листы. Он жонглировал ногами, пистолетным выстрелом сшибал с колпака меднопуговичного служителя шафранное яблоко.
    Рисовать ногами Хасан никак не мог научиться, жонглировать — тоже. Зато он насобачился стрелять из мельчаевской двустволки; правда, пороховой отдачей его всякий раз опрокидывало навзничь. Пальцами ног он наловчился раскрывать и смыкать ножницы и вырезал ими бумажные кружки, звезды, треугольники. Мы гордились Хасаном и звали его Сандро Дадеш.
    Костя остановил игру. И так как Колдунов, Вася Перерушев, Тимур Шумихин были при последнем, то Хасан, находившийся в основательном выигрыше, отгреб нам своей мелочи.
    В пользу МОПРа, за всю братву.
    Петро Додонов мечтал о сыне, а Фекла все рожала ему дочерей. Кроме Кати с Леной-Елей, росли у Додоновых еще две дочки: Валя и Нина. Но было у них и две покойных девочки: самая первая умерла в сибирской деревне Ермиловке, когда они крестьянствовали, а четвертую, родившуюся перед Валей, похоронили над высокой береговой кручей реки Галки, притока Томи, когда ссыльный Петро валил кедры в тайге. Все девочки во время Феклиной беременности бойко брыкались, лишь только Лена-Еля слабо шевелилась. Петро боялся, как бы ребенок не умер в чреве, и прикладывался ухом к животу жены, счастливый, сообщал ей, что у него там колотится сердчишко. Они ждали мальчика, а коль он развивался вяленько, то решили, что мальчик и родится, и заранее нарекли его Кириллом. Однако родилась Лена-Еля. Петро часто называл ее Кириллой и покупал ей, словно мальчишке, с авансов и получек игрушечные тракторы, паровозы, локомобили, конные грабли, ветряные мельницы.
    Когда мы вошли к Додоновым, Петро и Лена-Еля сидели на полу, катая друг к дружке зеленый бетоновоз. Жестяной кузов резко запрокидывался от толчков, и, летя по скобленой половице, бетоновоз привставал на задние колеса и падал на бок. Все это настолько веселило их, что они закатывались от смеха.
    Мы с Костей, запятые своим важным делом и уставшие за день, конечно, не могли понять, чего в том смешного, что у бетоновоза запрокидывается кузов и что после этого он брякается на пол, и сурово переглядывались. Петро промокнул слезы рукавом сатинового спецовочного пиджака. Встал. Досмеиваясь, он пошатывался и пытался говорить. Без того было ясно, что Петро выпил с зарплаты и подарил «сыночку» новую машину, а он все-таки сказал нам об этом.
    В присутствии Петра нелегко было держаться гордо, отстраненно или, как теперь, со строгостью занятых людей. Оказываясь около него, ты начинал чувствовать, что не можешь не улыбаться. Если он садился с семьей есть сваренную целиком картошку, если он смотрел сквозь окно на утреннее небо над перевалом, разделявшим Тринадцатый участок и Одиннадцатый, если приставлял к губам глиняную курочку и дул, закрывая и оттыкая дырочки у нее на спине, то не было на свете картошки вкуснее, то возникало чувство — уже одного этого достаточно, чтобы быть счастливым, раз ты можешь смотреть на утреннее небо, то и простенькие свистовые трели, которые выпрыгивали из пустой курочки, были для тебя отрадней гитарного гипнотического шепота, залихватских россыпей гармошки, кружения сияющих звуков духового оркестра.
    Кто бы ни зашел к Додоновым, взрослый ли, маленький, всякого Петро встречал приветливо, каждый был ему интересен, и от каждого ему хотелось зачерпнуть что-нибудь для души. Те люди, кого он знал давно, о Петре не меняли доброго мнения, а те, кого он не знал, едва познакомившись, сразу чувствовали в нем чистосердечного человека, который не способен допустить ничего дурного. Глаза Петра по-прежнему оставались младенчески синими, и было непонятно, как они не вылиняли за эти годы от жгучего жара и слепящего свечения стальных слитков, которые изо дня в день он раздевает с помощью длинных, круглых, масленеющих штанг мостового электрического крана.
    При безобидном, ласковом, жизнерадостном характере Петро казался маленьким рядом с разбойной Леной-Елей, разрешавшей кулаками свое недовольство любым человеком, взрослый он или кроха. К удивлению барака, стриженная под бокс Лена-Еля как-то метко определила натуру отца, назвав его дитячим дяденькой.
    Петро усадил Костю и меня на табуретки, пожалел, что мы не сможем составить ему компанию, но тотчас нашел выход из положения: он будет пить водку, а нам нальет свекольнику.
    Когда мы чокнулись алюминиевыми кружками, наполненными ядрено пахнущим свекольником, Петро сказал:
    — Народы, а вы прогадали... Вчера получили зарплату доменщики, коксохим, рудник, нынче — мартен и прокат, завтра получка у транспортного цеха, чугунолитейного, основного механического, послезавтра получка у ЦЭС, воздуходувки, электросети и у всех остальных вспомогательных цехов. Прогадали. Галеев ночью придет с работы с деньгами. Кидяев — завтра. Через два дня надо было проводить сборы.
    Костя возразил Додонову:
    — Мы прикидывали, Петр Павлович. Пока одни получат, другие потратят. Притом мы ориентировались на главные цеха, где самые большие заработки.
    — Народы, простите меня. Правильная прикидка! Варят у вас котелки. Костя, Сережа, вы дальше не собирайте в нашем бараке. Я за всех внесу. Сколь назначите, столько внесу. Останьтесь. Душевность и разговор — нет ничего лучше.
    — А любовь?- лукаво спросил Костя.
    — Она в душевности находится, наподобие зернышек в яблоке.
    — А правда?
    — Тоже в душевности. И красота в ней. Также справедливость.
    — А ум?
    — Эт особняком. У кого он свинчен с душевностью, из того может Пушкин получиться. Ну, как его? Путешествовал? На острова? Эт! Миклухо-Маклай! Ежели у кого ум в разрыве с душевностью, тот обманщик, злыдень, Иуда. Ну, как его? Коммунистов пересажал?
    — Гитлер.
    — Эт. Ну и...
    — Дядя Петя, — сказал я, — мы все-таки пойдем.
    — Посидите. Побеседуем. Большинство еще не получило. Я за всех внесу. Вот бери, Сережа. — Он достал из пиджачного кармана брусок свеженапечатанных трешек, разорвал на нем бумажную опояску и положил передо мной.
    — Возьми, сколько требуется. Не стесняйся. Дядя Петя не обедняет. Я за деньгами не гонюсь. Мне лишь бы прикрыться... Есть на мне костюмчишко — достаточно. Требуха у меня простецкая: хлеб, картошка, соленая капуста — хватит. На всякие там разносолы, печености, колбасы-окорока не зарюсь. Верно, работать на моей работе и обходиться без мяса невозможно. Водочки, чтобы по выходным и праздникам, больше ничего. Вообще-то для меня лучше впроголодь жить, чем без душевных бесед. Чтобы обо всем чистую правду. Ну, чего не отделяешь? Отделяй, Сереж, Костик.
    Петро легонько щелкнул ногтем в торец денежного бруска, и трешки с лаковым шелестом протянулись зеленой лентой через весь стол.
    — Нельзя, Петр Павлович: обид не оберешься. Вы щедрый, из щедрых щедрый! Но одно дело — вы за многих внесете, другое — они сами внесут. Сами! Понимаете? К тому же вы ведь не богач. Фекле Михайловне нужны ботинки, новая фуфайка, еще, вероятно, какая-то одежда. И девочки обносились.
    — Ничего нам не надо. У Феклы был всякого добра полон сундук. Носить его было некогда. Все дрожала, как бы моль не источила. Теперь мы счастливые. Не о чем беспокоиться, разве что за жизнь да за производство. И детишек ростить.
    — Сережик, бери, — сказала Лена-Еля. — Папа правильно говорит... Мы деньги не любим. Кость, или ты возьми.
    Словно на колоду карт, Костя положил две трешки, взятых с клеенки, на пачку собранных денег, мы встали и пошли к двери.
    — Народы, ежели к нам в город привезут испанят и будут раздавать, вы не забудьте, что дяде Пете нужен сынок. Подберите самого замухрышистого мальчонку. У нас с Феклой он быстро выправится.
    — Пусть замухрышку, да красивенького, — добавила Лена-Еля.
    — Обязательно подберем. Замухрышку и красивенького сразу, — с улыбкой пообещал Костя.
    — А то оставайтесь. Как я буду? Выпивки вдоволь — поговорить не с кем. Эх, народы, вы бы знали, сколько лиха мы с Феклой и дочками хлебнули. Эт несправедливость... Таковской Россия, поди-ка, ни разу не изведала?
    В коридоре мы остановились. Дуто-огромная лампочка, которой льдисто блестел кружок слюды, ярко горела в комнате Додоновых. После ее света мы ничего не видели в коридорном сумраке. Остановились еще и потому, что нам не терпелось высказать свое восхищение Петром Додоновым. Но мы ничего не сказали друг другу, а только радостно обнялись и шагнули к следующей двери; в комнате за этой дверью жили Кокосовы, мать, дочь, дочь дочери и Венка. Мать шила на ножной швейной машинке. Дочь, розовая красавица, служившая в городском банке, вероятно, слушала патефон. Звучал по-лилипутски кукольный голос: «Цыганский табор покидаю. Довольно мне в разгуле жить». Среди кроватной тесноты Венка учил племянницу Лиду танцевать танго. Костя взглянул на себя в зеркальце. Дал посмотреться в зеркальце и мне. Я слегка сдвинул к уху «испанку», и мы постучали в дверь Кокосовых.


    Глава тринадцатая

    Через год из-за своей «испанки» я чуть не убил на Сиреневых скалах конвоира местной исправительно-трудовой Колонии Харисова.
    Сиреневые скалы находились в стороне от жилья и переправы. Скалы были гладки и плоски у самой воды — нежься голышом на солнышке. Сразу возле скал — глубина. Мы бросали в пруд осколки тарелок, фонарных стекол, бутылей из-под кислоты. Немного выждав, ныряли, ловили их, хотя и не над дном, но где-то близ дна: вода в глубине, которой мы достигали, резко холодала, а никелевые столбы лучей меркли, мутно зеленели.
    Взрослые редко появлялись на Сиреневых скалах: долго идти по крутому склону, глухота, безлюдье. Они находили удовольствие в купании у переправы. Их почему-то не смущало, что на поверхности пруда возле пристани качались сально-радужные пленки, липнувшие к телу и вонявшие бензином и автолом. И в самом деле, переправа была удивительна, сутолочна, пестра: трактор, стучащий лопаточными железными колесами по оседающему парому; деревенские пересмешницы-бабы; хряки, заваленные на телеги; башкирки в пуховых платках, толкающие тележки с клубникой; косматые галифе верблюдов; щеголеватый, атласнобородый, высокогрудый начальник переправы; крестьяне, приехавшие откуда-то из бедных колхозов владимирской, ярославской, ивановской, костромской земли на заработки, — они занимаются перекраской старых вещей, наводят цыгански яркие трафареты на одеяла, скорняжничают в особицу, их легко узнать по черным узлам, заброшенным за плечо.
    Харисов пришел на Сиреневые скалы в конце лета. Он был в штатской одежде, трезв, лоб занавешен смолевой челкой. Это был тот самый Харисов, который на рынке позарился на мешочек еленинской махорки, купленной Костей Кукурузиным для отца, и пытался всучить нам за нее обыкновенного щенка под видом волчонка. Тогда Харисов, вымогая махорку, грозил прибегнуть к вероломству: я, мол, возьму да закричу, что вы стащили ее у меня, — но Костя так смело его отшил, что он тотчас замолкнул и отстал. С того времени я запомнил Харисова и весь напрягался, готовя себя к отпору, если он попадался мне навстречу пьяным.
    Я и Саня подобрались к своей одежде, намереваясь удрать, но Харисов не узнал нас или притворился, что не узнал, и мы не убежали.

    Однажды мы ловили «бомбовозов» — крупных стрекоз — на акациях, росших на узкой земле между рудопромывочной канавой и заводской стеной. Землю по обе стороны акаций занимали картофельные делянки. Мы подбирались к «бомбовозам» по тропкам, тянувшимся вдоль акаций. На делянки мы не заходили, если даже видели на картофельном кусте синего «бомбовоза»; картошка тут топырилась тщедушная, ломкая, только зацветала, потому что май стоял холодный, да и почва здесь была сплошная глина. Вдруг мы увидели по военной фуражке, подскакивающей над верхушками акаций на фоне заводской стены, что кто-то мчится к нам по огороду. Мы выскочили на глиняный вал. Мчался Харисов. Мелькал обломок кирпича, зажатый в его руке. Мы бросились наутек; Саня в одну сторону, я — в другую.
    Я уловил свист кирпича, но не успел оглянуться и упал от удара ниже лопатки. Когда я вскочил, то Харисов бежал, настигая орущего Саню. Но поймать Саню на гребне вала он не смог. Харисов остановился, кричал хрипло и прерывисто, что скрутит нам головы, если мы будем топтать его огород. Вот сволочуга! Его делянка подле проходной. Мы даже не глянули на нее, идя за стрекозами: знали, что он караулит свою картошку и может придраться и ударить.
    Моя спина горела, будто облепленная горчичниками. Рубашка липла к пояснице. Потрогал поясницу пальцами, кровь.
    Не заревел. С четвертого класса я перестал плакать от побоев, от подлости, от обиды. Мать с темна до темна в молочном магазине: и торгует, и заведует им. Вот и заступиться за меня некому. Бабушка защищать не будет. Скорее, еще добавит. Сколько ни хлещет меня веревкой из конского волоса, а все этой веревке нет износу. Лишь иногда я плакал от ласковых увещеваний матери, стыдившей меня то за хождение по жестяной громыхливой барачной крыше, с которой я спугивал голубей, то за то, что подрался с кем-нибудь, то за самовольный уход на рыбалку с ночевкой, то за то, что курил в классном шкафу на уроке пения; пению нас учил добрый, смирный человек, бывший поп Иван Сергеевич.
    Я обрадовался, что Саня удрал от Харисова. Обычно Саня, когда его преследовали, поддавался: падал на спину и, плача, дрыгал ногами, как кутенок лапами. По праву родства и по старшинству я учил Саню непокорности: пинал его, когда он проявлял слабодушие.
    Я нащупал в кармане рогатку. Рогатуля у меня была медная, резинки отрезаны от красной автомобильной каморы, кожанка из замши. Круглой галькой я попал Харисову в голенище сапога. Харисов зашагал ко мне и тут же почему-то свирепо повернулся. Ага! Саня влепил ему из своей рогатки. Молодчина! Саня знаменитый стрелок. Редко когда промахнется. Каждое лето мы выливаем из нор сусликов, чтобы сдавать шкурки в ларек «Утильсырья», а взамен получить деньги, цветные карандаши фабрики «Сакко и Ванцетти», звериные маски из папье-маше, и Саня промышляет один больше сусликов, чем мы целой оравой, — бьет их из рогатки в нос.
    Я врезал Харисову в плечо. Он было бросился за мной, но Саня сшиб с него фуражку, и она скатилась в ручей и поплыла.
    Харисов забежал вперед фуражки, сполз в канаву по крутому берегу и разразился мстительной бранью, оказавшись по пояс в глинистом потоке. Покамест он ловил фуражку, мы удрали.
    Придя теперь на Сиреневые скалы, Харисов разделся. Он был весь в наколках: на груди — красотка, лежащая в мечтательной позе, перед красоткой — бутылки с надписью «кагор» и колода карт с тузом «пик» сверху, на левом плече звезда и пулемет, на правом — распятый Иисус Христос.
    Харисов плавал по-матросски, разводя воду перед собой руками. Прежде чем вылезти, он подолгу нырял.
    Татуировка (сколько терпения надо было: колют тремя вместе связанными иглами и трижды проходят по одному и тому же месту) и длительный нырок расположили ребят к Харисову. Я и Саня, ненавидевшие Харисова, и то поддались общему настроению. Но когда он вылез и грязно, устрашающе выругался из-за того, что начал разминать мокрыми пальцами папиросу, а она расползлась, все невольно нахохлились.
    Он оглядел нас глазками цвета растопленной смолы.
    — Шкеты, кто достает до дна?
    Мы молчали. Никто, кроме Кости Кукурузина, не доныривал до дна у Сиреневых скал; Кости с нами не было.
    — Шкеты, я брошу часы. — Он достал из брючного кармана за цепочку серебряные часы, надавил ногтем кнопку возле головки завода. Открылись друг за дружкой, звонко прыгнув, наружная и внутренняя крышки. Он показал ближним мальчикам циферблат. Белая эмаль, римские цифры, золотые стрелки, одна из них, секундная, скакала по-блошиному. — Я брошу... — Он защелкнул крышки и кинул часы близ скал в воду. — Вы доставайте. Кто достанет, получит финку.
    Он выкатил из платка финку — рукоятка наборная, янтарно-сине-красно-черная.
    Обманешь, — сказал басом Вася Перерушев, жестковолосый пацан, нос которого был розов и шелушился круглый год.
    У Васи было прозвище «Деньги Сцу». Когда Вася еще не учился в школе, рядом с их комнатой жили летчики. Из своего подвала Вася пролез в подпол холостяков. Среди детей нашего барака хлеб, посыпанный сахарным песком и политый чуть-чуть водичкой, считался сказочным лакомством, а в тумбочке летчиков никогда не истощались шоколад и хрустящие галеты, облепленные дроблеными ядрами грецких орехов и склеенные из долек-полушарий. Летчики угощали Васю, его сестренку и братьев этими сладостями и щедро платили их вдовой матери Полине Сидоровне за стирку белья. Вася относился к летчикам с благодарностью и робостью, но однажды размечтался о шоколаде и галетах, что сам того не заметил, как очутился в соседнем подполье, приподнял головой западню, а через мгновение распахнул дверцу тумбочки. Вдосталь полакомившись, он вспомнил, что в кинотеатре «Звуковое» показывают картину «Красные дьяволята». Стал искать деньги. Искал в подушках: Полина Сидоровна прятала свои деньги прямо в перо подушек. В двери щелкнуло, и вошли летчики. Вася порол наволочку ножницами и отдувал от лица пух.
    — Что делаешь, Василек?
    — Деньги сцу, — сердито ответил Вася.
    Летчики хохотали на весь барак.
    Васю я знал по Ершовке, откуда бежать моей маме помог ого отец Савелий Никодимыч. Именно он привез маму и меня в Железнодольск и определил к Додоновым. Первое время я скучал по Васе. Прежде всего из-за Васи я радовался, что моя мать перетянула Перерушевых в город, предварительно отхлопотав для них комнату.
    Хоть я любил Васю, а Вася выделял меня среди барачных ребят, мы с ним почему-то все-таки не были друзьями не разлей водой.
    Харисов подал финку Лелесе Машкевичу. Велел ему подняться к маяку, чтобы мы поверили, что не зря будем нырять: Лелеся, если Харисов раздумает выполнить свое обещание, успеет удрать с финкой и отдаст ее тому, кто достал часы. Лелеся, опираясь ладонями о колени, полез в гору. Вообще-то его правильное имя Лева, но Фаня Айзиковна, его мать, называла его Лелесей, и постепенно нам полюбилось это имя за соответствие его росту: он был карликоват.
    — Так другое дело. Так мы согласны, — сказал Вася.
    Он клином сложил перед собой руки и вонзился в пруд. Исчезнувшие Васины лапы взбили напоследок клубок струй.
    Все затихли. Сразу стало слышно тетеревиное чуфыканье катера где-то за горой. То, что мы часто ныряли друг при друге, выработало в нас чувство безотчетного и вместе с тем на удивление точного отсчета времени, какое предельно долго мог пробыть любой из ребят под водой.
    Мы пристальней уставились в омутный сумрак, ожидая, что Вася сейчас всплывет. Но Вася не показывался, и мы, тревожась, начали переглядываться, а Ваня Перерушев заныл по-комариному тоненько. Немного погодя он так закатился плачем, что у меня вздыбились на голове волосы, а Саня Колыванов съежился, словно замерз. Я покосился на лицо Харисова. Оно светилось удовольствием: по выпяченным вздрагивающим губам Харисова угадывалось, что он тужится изо всех сил, чтобы не разулыбаться.
    Наконец-то зеркало воды прорвала иззолота-русая голова Васи. Изо рта и носа у него хлестала вода.
    Я и Саня подсадили Васю из воды, и он сел на прибрежный выступ. Он крикнул ревущему брату, поперхав и высморкавшись:
    — Че базлаешь? Я мало воздуху заглотнул. Еще бы разок огребнулся — схватил бы. Серега, — обратился он ко мне, — чего ты сидишь? Ты только полные легкие набери.
    Вместе со мной сходил к кромке скал толстолицый, толстогубый, толстоикрый, худой в туловище Толька Колдунов. Он храбро ныряет и подолгу держится на воде с восьми лет. Лет до шести он сосал резиновую соску. Играешь с ним в чику или в швай, вдруг он забеспокоится и, ничего не сказав, убежит. Ты, конечно, догадаешься, почему он внезапно исчез. Если ни матери, ни сестры нет дома, то он, хныча, слоняется по коридору.
    — Мамка, где ты? Дай мою черную титьку.
    Через черную резиновую соску, надетую на горлышко чекушки, он, когда приходилось, тянул козье молоко, кисель, компот и кулагу. Но чаще он чмокал всласть просто пустую соску.
    Матрена Колдунова, находившаяся в какой-то из тридцати шести барачных комнат, обычно не появлялась на зов сына: бесила ее Толькина нелепая охота. Случалось, что он ревел навзрыд, ее сердце не выдерживало, она выбегала в коридор, звеня связкой ключей и ругаясь:
    — У, цорт губастый, далась тебе цорная титька.
    Мы любили пересмешничать. Заскочишь, бывало, в комнату Колдуновых, уставишься невинно на Матрену, выпалишь, передразнивая ее цокающий выговор:
    — Теть, у вас есть цугунок церемуховый цай на цердаке скипятить?
    Она была добра, умела подшутить, потому ее не сердило наше озорство. Нет-нет да чем-нибудь угостит: то даст горсть тыквенных семечек, то мятного горошка.
    Колдунов и я булькнули в пруд вместе и погружались рядом. Он спешил вниз. Рьяно отмахивал воду к бокам. Его руки окутывало гроздьями пузырей.
    Казалось, что он раздирает воду.
    Чтобы не отвлекаться, я начал смотреть в глубину и так сильно бил ногами, что у самого создалось впечатление, будто отлягиваюсь от кого-то, кто гонится за мной.
    Все это время слышался мотор паромного катера, его звук, бурчащий на воздухе, напоминал в воде перезвон телеграфных проводов.
    Я почувствовал толчок в колено: задел ступней Колдунов. Он улыбался, выпятив бугром толстые губы.
    Колдунов был мстительным. Проиграет жестяные пробки, ими закрывают бутылки с морсом и пивом, мстит. Забьешь гол в ворота — он бесстрашно и цепко брал мячи, его обычно ставили вратарем — выберет момент и подкует. Не дашь ему свой панок пробить по бабкам, выплачет у матери несколько горстей урюка, будет есть перед тобой, раздразнит, ты смиришь гордость, уверишь себя, что на этот раз Толька постыдится пойти на подвох, попросишь его страдальчески-униженно: «Тольк, сорокни», — и тут он вызверится, припомнит тебе панок и, чтобы показать, что он не жадный (на самом деле он жадный), вывернет на землю карман с урюком, а когда за этой поживой бросятся пацаны и куры, начнет пинаться и бешено орать.
    Дно не появлялось. В груди стеснило. Лишь из-за того, что впереди, за роящимися пузырьками, мелькали ноги Колдунова, я не повернул вспять.
    Боль в груди, усиливаясь, как бы стянулась в узел. Надо возвращаться наверх. Может, придется доставать Тольку, лихо летящего вниз.
    Всплыв на поверхность, я увидел Костю Кукурузина и Лелесю, спускающихся с горы. От радости я хотел свистнуть, но только засипел.
    Около меня вынырнул Колдунов. Глаза выпучены. Он нахлебался воды и выбирался на берег с моей помощью.
    На скалах Колдунова стошнило.
    Костя Кукурузин видел со склона, как выворачивало Колдунова. И хотя он считал Колдунова вздорным мальцом, подойдя к скалам, он сочувственно ковырнул пальцем его затылок и неожиданно взволнованным голосом проговорил:
    — Держи, Толя, хвост морковкой.
    Харисова Костя не замечал, словно не знал о его присутствии, и лишь раздевшись и застегнув перламутровые пуговички плавок, искоса и зло посмотрел на Харисова. Харисов, наверно, догадался, что неспроста Лелеся пришел с Костей и что неспроста Костя не замечает его, поэтому на Костин взгляд дунул через ноздри и ухмыльнулся.
    За зиму, всегда морозную, буранную, редкосолнечную (для больших она долгая, для нас короткая: недосыта погоняли клюшками конские котяхи, заменявшие нам хоккейные мячи, не успели вдоволь наиграться в снежные городки, напрыгаться на лыжах с трамплинов), — за зиму тело Кости теряло сургучный оттенок и становилось беловатым. Но уже в мае оно начинало золотеть, а в июне, когда наши спины только что начинала трогать смуглость, оно принимало прежний яркий цвет. Все мы завидовали его на редкость скорому, красивому загару.
    Мы загляделись на Костю, сходящего к воде. Сколько ни смотри, все равно заглядываемся. Кроме того, что он сургучный, в его фигуре есть бодрая легкость и поджарость, каждая мышца заметна, но не выпирает и отзывается чуточным трепетом на движения.
    Костя был в глубине дольше Васьки и слишком долго отфыркивался: часы явно побывали у него в руках. Харисов торопливо закурил, сломал спичку.
    Загладив на затылок черные волосы, Костя поплыл наперерез весельной лодке.
    — Вьюнош, — крикнул Харисов, — сдрейфил, что ль?
    — Потонешь еще.
    Харисов нырял усердно и стремительно, но часов не достал. Он сел к нам спиной. На его лопатках дрались копытами татуировочные черти. Ожидая Костю, он крошил ударами железнодорожного костыля плитчатые камни. Костя плыл к правобережным рогозникам, видневшимся отсюда смутно, синевато в углу залива. Черным шаром удалялась к той стороне Костина голова. Взмахи рук угадывались по мерному сверканию.
    Мы ходили на пруд купаться, играть в догонялки, мыть собак, а Костя — плавать. Он редко возвращался на Сиреневые скалы, не побывав в Азии: пруд — граница между Европой и Азией.
    Благодаря Косте мы пристрастились купаться после заката. Это было несказанно: вбежишь в парную воду, на битумной глади которой рдеет отражение небосклона, хлопать по поверхности ладошками и слушать, как шлепки, точно удары сазаньего хвоста, хлестко отдаются над рекой, и перекликаться с товарищами в темноте, боясь кого-то, кто может затянуть тебя на дно, и приходить в восторг, что ты не то что не поворачиваешь к берегу, а ложишься на спину в беззащитное положение и задорно поешь песню «Ты, моряк, красивый сам собою...».
    Ожидая, когда Костя приплывет из Азии, мы жгли костер. Невольно жались друг к другу, страшась тьмы, утопленников, расконвоированных заключенных, беспризорничьих шаек, но голосом и жестами старались показать, что мы удальцы и никакая боязнь сроду не навещает нас. Настороженность обнаруживалась в нашем совместном мгновенном остолбенении при шорохе скатывающегося камушка, всплеске под скалами, при неразборчивом женском вскрике где-то на Сосновых горах, у подножия которых светились бараки Тринадцатого участка.
    На Сосновых горах не было сосен и в помине, даже неприхотливого бересклета и чилижника не было. Горы служили местом свиданий, хотя, случалось, по пим в темноте шныряли бандиты. И какой бы звук ни раздавался на их склонах: выстрел ли, вопль отчаяния, мирное ауканье ребятни и стариковский фальцет, зовущий запропавшую куда-то животину, — нас все равно мороз подирал по шкуре: много ужасных историй связывала молва с этой голой крутобокой горной грядой.
    Возвращаясь к скалам при луне, Костя вплывал в полосу света. Мы видели его приближение и чувствовали себя спокойней. Если бы не он, нам не довелось бы в детстве любоваться лунной зыбью. Она была иссиня-алюминиевой, оранжевой, красной, эмалево-зеленой.
    Мы обожали сердечки рогозовых корневищ. Они напоминали вкусом что-то среднее между капустной кочерыжкой и свежим сахарным горохом. Мы не решались просить Костю о том, чтобы он приволок наше любимое лакомство. Опасно тащить за собой почти два с лишним километра: изнурится, чего доброго, и потонет. Но Костя и без наших просьб приволакивал рогозовые сердечки: начистит их, обмотает шпагатом, кончик в зубы — и ведет на буксире.
    Едва Костя выйдет на скалы, мы перестаем прислушиваться к звукам ночной глуши, нараздер лопаем рогозу, возвращаемся в барак шумливой бесстрашной ватагой.
    Костя идет молча. Мы болтаем наперебой, острим, потешаемся, замечая, как весело блестят белые крепкие зубы Кости, понимающего наше поведение больше нас самих. И в этот раз Костя привел на буксире пучок чищеных корневищ рогозы. Мы обрадованно сгрудились на плоском камне, на котором он обычно растирался полотенцем, выбравшись из пруда.
    Не успел Костя размотать шпагат, как к нему, растолкав нac, чуть ли не вплотную приблизился Харисов.
    — Где часы, вьюнош?
    — На дне.
    — Добудь.
    — Не я кидал, не мне добывать.
    — Ты давай еще попробуй. Финка будет твоя.
    — Финка? Ни к чему. За ношение холодного оружия судят.
    — Шибко грамотный, смотрю. Ырш в воду! Притырил часы и строит невинное рыло. Ырш!
    — Потешиться явился? Чтобы из-за твоих часов кто-нибудь утонул, а ты бы радовался? Не на тех нарвался.
    — Последний раз требую... — Харисов подкинул железно дорожный костыль и ловко схватил на лету.
    Угроза не понравилась Косте: он выхватил у Харисова костыль. Вода возле скал чмокнула, принимая костыль. На лице Харисова возникла дурацки растерянная улыбка. Костя засмеялся, как всегда, застенчиво, вдобавок с той сдержанностью, что возникает в человеке, когда он начеку перед опасностью.
    — Достань! Не то задушу! — Харисов потянулся раскоряченными пальцами к Костиной шее.
    Костя схватил Харисова за широченное запястье, хотел нажимом на его локоть пригнуть конвоира к земле, но это ему не удалось: Харисов выкрутил запястье из Костиной ладони.
    Наверно, Харисов не забыл, как мы стреляли по нему из рогаток, а может быть, понял всю свою незащищенность — был голым-гол, он вдруг отпрыгнул от Кости и схватил в охапку одежду.
    Пятясь в гору, Харисов наступил на мою «испанку», наступил огромным незашнурованным ботинком.
    Я обозлился и швырнул осколок фаянсового блюда. Осколок пролетел рядом с виском Харисова. Врежься он в висок — хана бы мстительной его злобе.
    — Отставить! — рявкнул Костя, потому что все заулюлюкали и замахнулись кто камнем, кто железякой.
    Ни камень, ни гайка на бечевке не засвистели вдогонку Харисову. Только я так остервенел, что выдернул из кармана лупу, запустил ею в Харисова и опять промазал.
    Костя сцапал меня. Я брыкался, вырываясь. Повторял, негодуя и хрипя:
    — А что он топчет «испанку»?!
    К своим вещам, как и многие мальчишки, я относился, по словам бабушки Лукерьи Петровны, спрохвала: не берег их, не боялся замарать, тем более помять. Но «испанку» чистил щеткой, обирал пушинки, наглаживал утюгом, хоть его чугунную подошву надо было долго накалять древесными углями. На зиму я сам посыпал «испанку» нюхательным табаком, чтобы не поточила моль, заклеивал в газетный кон черт, укладывал на дно сундука.
    Да разве я мог простить, что кто-то, пусть и нечаянно, наступил на мою береженую «испанку», ставшую знаменитой после сбора денег в помощь детям республиканской Испании?! А тут этот наступивший на нее Харисов, который пробил мне спину кирпичом: под лопаткой осталась на всю жизнь ямка.
    Костя, когда унял мое неистовство, усмехаясь, с удивлением и досадой пощелкал пальцами: дескать, ну и Серега, прямо как белены объелся. Я бурчал: «Чего тут такого?» В конце концов мне стало стыдно, что я бесился. Окажись на его месте любой из барачных ребят, я бы, наверно, саданул его головой в подбородок, чтобы вырваться, бросился бы за Харисовым вслед, а за мной вся ватага, мы бы угрохали Харисова. До самого ухода на службу в армию Костя время от времени шутливо напоминал мне о том, как я рассвирепел. Я страдал, как бывает при воспоминаниях о том, чем ты мог погубить свою судьбу.
    Костя продал часы Харисова на толкучке, купил ящик подсолнечной халвы в нашем магазине, единственном на весь участок и построенном по соседству с самой вместительной, сложенной из бетонных блоков общественной уборной. Сходил на водоколонку с двумя ведрами и лишь тогда позвал нас в будку.
    На деревянном кругу, прибитом к вкопанным в землю кольям, возвышался пудовый куб халвы. Когда мы расселись на кровати, на лавке, на полу, Костя медленно и аккуратно ободрал с граней маслянистую шелестящую кальку.
    Финка Харисова, оставшаяся у Лелеси, пригодилась: Костя ловко отворачивал ею куски халвы.
    Студеной, будто из проруби, водой мы запивали халву, нахваливали Костю за догадливость: без воды много не слопаешь, больно сытная. Ели до тех пор, покамест на столе не осталось ничего, кроме покрытой лужицами кальки. От радостного ли возбуждения или оттого, что переели, мы испытывали опьянение. На улице Лелеся Машкевич запел свою любимую озорную песенку:
    — Дер фатер унд ди мутер поехали на хутор. У них беда случилась — ди киндер получилась.
    Гринька-воробишатник, ростом он был ровней Лелесе, заявил, поглаживая округлившийся живот, что халва вкуснее жмыха. Хотя мы, поглощая халву, восторженно восклицали, всхлипывали, клацали языком, почти всех нас Гринька возмутил. Дескать, что ты, шибздик, понимаешь. Вкусней жмыха, поджаренного на чугунной плите, нет ничего на свете.
    Повзрослев, я понял, почему жмых, который мы добывали на конном дворе, был для нас милее халвы. Перед очарованием привычного лакомства, хоть оно и примитивно, не устоять такому лакомству, которое от случая к случаю попадает к нам на стол. На редкость ароматны ананасы, изумляет гранатовая сладость, сногсшибательная сочность персиков, но никогда они не придутся мне по сердцу так, как дикая вишня анненских лесов, клубника, растущая средь пойменных трав у горных башкирских речек, как исчерна-зеленые белополосные арбузы, вызревающие на песчаных троицких землях.
    Покупка халвы не истощила денег, полученных Костей за часы: он купил нам билеты в кинотеатр «Звуковое», угостил набивным сливочным мороженым, прикрытым сверху и снизу вафлями.
    Гордыми, веселыми богачами шествовали мы через фойе, потолок которого подпирала колоннообразная касса. Без боязни проходили мимо мясистых, комодной ширины билетерш. Мы упивались своим положением богачей. В обычные дни желание попасть «на картину» заставляло нас брать билеты на хапок, ты стоишь у амбразуры кассы, выхватываешь билет у девчонки-разини или у мальчишки-мамсика — и удираешь. Тотчас тебя окружает барачная братва, и ты становишься среди них неузнаваем, подобно зерну пшеницы с одного колоса.
    Напоследок Костя повел нас в драматический театр на постановку «Овод».
    Костя, чуть ли не с пятого класса участвовавший в городских выставках ремесел как слесарь-умелец и резчик по дереву, был примечен главным художником театра и частенько получал от него заказы на изготовление бутафорских пистолетов, кинжалов, шпаг, кубков, блюд, поэтому мы спрашивали, как только на сцене появлялся предмет, подходивший под Костино мастерство:
    — Кость, твоя работа?
    Он шикал на нас, и в полумраке зала блестели открытые улыбкой его белые крепкие зубы.
    Спектакль нам поглянулся — так мы тогда говорили, — но он надоумил нас, что Костя Кукурузин не уступит ни храбростью, ни красотой самому Оводу.


    Глава четырнадцатая

    Я любил ходить в клуб железнодорожников на сыгровки оркестра. Меня привлекало все: и то, как раскладываются на пюпитры нотные листы, и как духовики выливают из труб водичку — больше всего ее выливалось из геликона, — и как прилаживают к ним модные мундштуки, а сильней всего, конечно, то, как мало-помалу, прыгучие, словно струйки родника, звуки флейты сливаются со вздохами басов, с тетеревиным токованием валторны, с курлыкающим говором саксофона, с ударами литавр, похожими на перезвон буферных тарелок пришедшего в движение поезда...
    Как-то после сыгровки ко мне подошла Кланька и, пряча в брючный карман мундштук геликона (мундштуки духоперы всегда носили при себе), сказала, что мой интерес к музыке заслуживает похвалы, но все-таки нелишне было бы и книжки читать.
    Я ущемился: книжки я читал, а она сказала так, будто совсем к ним не притрагиваюсь. Обиделся я и потому, что она напомнила о скудости школьной библиотеки: там уж и выбирать-то не из чего.
    Кланька махнула рукой, в которой держала «Пушку», испускавшую перистый дымок: дескать, топай за мной. Она пошла из комнаты оркестрантов, я не сдвинулся с места.
    Бабушкино отношение ко мне носило уличающий характер. Если не пью молоко, она ярится: «Вишневого морсу, поди-ка, захотелось. Не получишь... Вот она, фигушка!.. Шея-то навроде бычьего хвостика. Эх ты, худоба». Выпил в охотку стакан молока — размитингуется: «А жалился: на дух оно ему не нужно. Сам-от чуть ли не целый битон выглотал. Ишь, хомяк, какие щеки напил-наел». И так за все уличает: за лень и старательность, за грязь под ногтями и за аккуратность, за то, что ломаюсь на турнике, и за то, что прекратил заниматься на нем...
    Не будь в Кланькином обращении обличающей нотки, я вприпрыжку побежал бы из оркестрантской комнаты. Вопреки тому, что никто не одобрял ее склона рядиться под мужчину, мне именно это и нравилось: держит себя независимо перед общим мнением.
    Но теперь я присоединился к ее судьям. Нет, наверно, но присоединился, просто увидел Кланьку их глазами, потому и испытал неприязнь к ее молодцеватой выправке, к затылку, выбритому до середины, к сизой бумажной кепке с длинным, устремленным вверх козырьком.
    — Чего остолбенел? — остановись за порогом, спросила она. Я молчал, потупив хмурый взор, тогда она ухмыльнулась и ударила каблуком свиного полуботинка по крашеной половице, будто сбивала смоляной ошметок. — Девчонка, сюсюкать с тобой надо. Двигай следом. Здесь прекрасная библиотека. Даже «Квентин Дорвард» есть.
    — Знаю, — соврал я. — Без няньки обойдусь.
    — Тут нянек нету и в помине, — возмутилась она. — Дядька есть. — Она как бы мазнула пальцем по темным полосам на губе, отходящим уголком от носа: усики пригладила, да и только. Теперь Кланька работала паровозным кочегаром, по участковым уверениям, полосы на ее губе были следом угля и мазута. — Собственной персоной — Клавдий из Железнодольска. Дуй за мной, пострел везде поспел. Помогу записаться в библиотеку.
    — Без опекуна обойдусь.
    — Сейчас правильно — в мужском роде. Навряд ли, правда, тебя запишут без помощи дяди Клавдия. Мама-то твоя, Мария Ивановна, к сожалению, не транспортница.
    В библиотеку меня не записали. Надув губы, я прошел мимо дубовых шкафов. Стекла в дверцах шкафов были зеленые, шишчатые, закрытые на ключ, и я подумал, что за ними, должно быть, хранятся сказочные книги.

    Было похоже, что на середине барак немного переламывается. Это мы замечали с земли, наблюдая за голубями, гуляющими по крыше. Внутри барака это обнаруживали ноги. При всех неровностях коридорного пола идешь беспрепятственно. И вдруг спотыкаешься, значит, горб коридорного пола — его середина. На северо-западной стороне она приходилась на ось печного барабана, окованного железом. Часть барабанного овала выкруглялась из угла нашей комнаты, а часть — из угла комнаты, смежной с нашей, где жили Зорины, Иван Николаевич и Марфутка. Ивану Николаевичу, как и моей матери, было лет двадцать пять, Марфутке, наверно, чуть поменьше. Он работал в паровозном депо. Когда спрашивали, кем он там, Зорин не без щегольства выкрикивал, словно находился в красноармейском строю: «Медник-лудильщик!» Для смеха он прибавлял: «Чистильщик-механик, жулик-карманник». Одна нога у Зорина была напрочь согнута в колене. Он припадал на нее, мы называли его дядя Ваня Кочережка. Он был женат на маленькой, почти лилипутистой толстушке, злой, быстроязыкой и хлопотливой, с прозвищем Кнопочка.
    В подпитии он любил посидеть у нас в комнате на полу. И не как-нибудь, а прислонясь спиной к печке-голландке и покуривая «козью ножку», свернутую из газеты.
    Пол застилался самодельными половиками, вязанными крючком. Для вязанья годились обрезки всяческих материалов: майя, бязь, старые чулки, фланель, сатин, ситец...
    Иван Зорин скрещивал и поджимал к ягодицам ноги, обутые в сапоги черного хрома, отдающего синевой. Рядом с фиолетовым сукном брюк сизой эмалью лоснился атлас косоворотки, подпоясанной крученым пояском. Над его лицом огромным одуванчиком светился чуб. Чтобы взбить свои ковыльно-белые волосы до такой воздушности, он подолгу просиживал перед зеркалом, орудуя роговым гребешком.
    Зорина тянуло в родные места. Хмельной, ни о чем другом он не мог говорить, и обычно, прислоняясь к голландке, тотчас произносил торжественную фразу:
    — Я — сын Волги.
    В лето нашего приезда на Тринадцатый участок я забрел к Зориным на хвойный запах канифоли. Иван Николаевич паял примус. Трепещущую каплю олова он притирал носиком паяльника к медному горлышку, через которое в примус заливают керосин или бензин, где размешана соль, дабы не взрывался.
    Он сказал тогда, то ли в награду за интерес к его ремеслу, то ли надеясь подружиться со мной:
    — Поедем, Сережка, в Ярославль. Знаешь, какие у нас частушки поют? «По улице идите, играете, поете».
    Он быстро раскусил, что я неутомимо пристрастен к базару, поэтому водил меня туда, чтобы удовлетворить мою любознательность и уменьшить безнадзорность. И для детей, и для взрослых базар, кроме того, что здесь продавали-покупали, был еще и зрелищем: чем-то вроде парка для гуляний, цирка, зоосада, вместе взятых.
    Однажды в июле, когда воздух над горами базара раскалился, как возле турбогенератора, который обслуживает Авдей Брусникин, Зорин спросил, хотелось ли бы мне попить холодного молока. Дескать, оно не из ледника, однако, может, и попрохладней. Взгляд плутоватый. В голосе веселая загадочность.
    — Только у одной-разъедной торговки его можно купить.
    Засмеялся, сбил фетровую дымчатую шляпу на лоб и заковылял, опираясь на трость из трубчатой латуни.
    — Вы нам молочка с самого Северного полюса.
    Баба в ситцевом платочке, мушкатном от крапинок, с готовностью кивнула одновременно головой и туловищем. Она добыла под прилавком крынку, прикрытую лопухом. Зорин снял лопух. Внезапно в его зрачках возникла нарочитая строгость, он цыкнул на кого-то:
    — Мы-арш на дно!
    И поднес крынку к моим губам. Я с ходу сделал несколько глотков (молоко было упоительно прохладно) и оторвался от крынки, чтобы не захлебнуться. Тут из молока выставились чьи-то настырные глаза. Я отпрянул.
    — Ай, невыдержанные они у вас, — сказал Зорин, в тоне — шутливый укор.
    — Наподобье человеков.
    — Попьешь еще, Сережа?
    — Не, страшно.
    — Лягушку забоялся? По видимости, брезгаешь?
    — Не, боюсь. Больно шибко она глаза выставляет.
    — Не глаза — бинокль целый.
    — Ага.
    Он дунул в крынку и стал пить.
    Благодаря Зорину, — правда, об этом ему неизвестно: он разошелся с Марфутой и уехал в Ярославль, — и произошла история, горькая и трогательная для всех ее участников, по-особому остро пережитая моей матерью и Марией Дедковой, урожденной Бокаревой.

    Мать надоумила меня обратиться к Зорину: ведь он работает в паровозном депо. По паспорту Ивана Николаевича, под его фамилией, я и записался в библиотеку. Наобум взял книжку, распухшую от частого чтения. Она не понравилась мне, и я попробовал сдать ее в тот же день. Библиотекарша, — я был предупрежден ею, что книги принимаются не раньше, чем через день, — попросила меня пересказать книгу. Я заартачился. «С чего эт я буду пересказывать? В школе осточертело». Тогда она выпроводила меня, наказав подклеить полуотставший корешок. Я негодовал, но книжку все-таки образил и, вместо того чтобы идти в школу, отправился на другой день в библиотеку.
    Клуб еще не отпирали. Я обогнул его и встал на каменистом пустыре, по которому, казалось, была разлита масляная охра: то оранжевато желтели пятна лишайников, малоприметные летом и ярчевшие осенью.
    Женатик Пашка Кривой купил в Белорецке голубей. По донесению Сани Колыванова, он привез пару белых синехвостых и пару розовых, веслокрылых, которые трясут головками. Все голубятники ждали, когда Пашка начнет их обганивать. Мечтать о ловле таких диковинных голубей — одно это само по себе уже счастье!
    Небо над землянками Второй Сосновой горы было пусто, лишь взмывали в него невидимыми ракетами-шутихами собачьи голоса. Никто собак не беспокоил, лаяли они понарошку, выслуживаясь перед хозяевами: дескать, мы сторожим верно и неусыпно, не пора ли наполнить наши долбленые корытца вчерашней похлебкой и не прибавить ли к похлебке сахарный мосол.
    На макушке горы маячили человеческие фигурки. Я подивился: неужели мальчишки Восьмого участка? Ведь мы воюем с ними за гору вечерами.
    Пригляделся и уловил по контурам фигурок, семенящих внаклон и падающих, — красноармейцы учатся делать перебежки.
    Перевал между этой горой и Первой Сосновой поражал непривычным для утреннего времени безлюдьем. Ход к перевалу со стороны нашего участка не перекрыт, значит, и оттуда проходи свободно.
    Только я хотел посмотреть на Первую Сосновую гору, как над горизонтом седловины вырезался велосипедист. Я не допускал, что он будет оттуда съезжать: спрыгнет, полюбуется заводом, гладким листом прудовой равнины, кряжем Кырык-Тау, игрушечным вдали, словно покрытым полированным обсидианом.
    Но велосипедист начал спускаться. Обалдел, что ли?! Или это тоже красноармеец и у него немедленное задание? Сверзнется, бедняга, костей не соберут. Даже машины-полуторки тут не рискуют съезжать, патрульные милиционеры сводят коней, держа под уздцы.
    Здесь страшны не круча и не скорость: зимой по тропиночной наледи мы скатываемся. Хотя удержаться на коньках трудно, глаза затапливает слезами, а мы, однако, скатываемся, пусть и не все. Правда, зимой иное дело: снег все заравнивает, а теперь дно междугорья в углублениях и неровностях — изрыто сверху донизу полой и ливневой водой.
    Велосипедист, как угадывалось по силуэтам ног, спускался, не пользуясь тормозом. По тому, что он нет-нет и покручивал педали и часто почти рывком склонял машину то вправо, то влево, совершая повороты, создавалось впечатление, что он явно лихач-самоубийца.
    На половине спуска, когда у велосипеда появилось ныряющее движение, я определил по взлетам волос над головой человека, мчавшегося в низину, что это — девушка.
    Я был изумлен еще сильней, когда она спрыгнула с велосипеда подле клуба: да это ведь библиотекарша!
    — Боялся? — спросила она меня.
    — Переживал. А я на коньках оттуда съезжаю. Как только вы удержались?
    — Я живу в Соцгороде. Семиэтажный дом знаешь?
    — Стахановский?
    — Стахановский.
    — Кто ж его не знает! Выше нет в городе.
    — Горком партии выше.
    — Не, они одинаковые.
    — Разве? Каждое утро я еду на велосипеде из дома. Здесь я целую неделю спускалась на тормозах. Изучала путь. А сегодня рискнула.
    — Больше не съезжайте. Убьетесь.
    — Убиться можно и на ровном месте. Я велосипедистка. Тренируюсь. Скоро республиканские соревнования. Я собираюсь победить. Да, почему ты не в школе?
    — У нас занятия во вторую смену.
    — По-моему, все малыши в первую смену.
    — Все, да не все.
    — Обманываешь?
    — Обманываю.
    — Давай мигом в школу. После уроков заходи. Впрочем... Она взглянула на часы — круглые, серебряные, с дымчатым стеклом.
    — Садись. Я успею тебя довезти.
    Я сел на раму. Держался за середину руля. Мы покатили между детсадом и бараком. И скоро выехали на тропинку, протоптанную по склону горы, откуда была хорошо видна наша каменная, выбеленная известью школа.
    Едва я начал всходить по высокой парадной лестнице, библиотекарша помчалась обратно. Металлические зажимы, которыми были прихвачены у лодыжек ее сатиновые, на резинках, шаровары, мерцали на солнце.
    Хотя меня в вестибюле поймал директор и велел завтра не приходить без матери, в тот день я был самым счастливым в классе. Никелевый запах велосипедного руля, исходивший от моих ладоней, то и дело напоминал о бесстрашной и доброй библиотекарше.
    Вскоре я сделался завзятым читателем и приобрел такую благосклонность и такое доверие Марии Васильевны (было ей тогда лет двадцать), что мог часами пропадать в книгохранилище. Тогда меня интересовали книги о том, что было взаправду, и книги о революциях. Я выбирал себе тома не по разумению. И однажды, сидя среди стеллажей на раздвижной лестнице, целое воскресенье читал «Записки карбонария» Лоренцо Бенони.
    В глубине книгохранилища стоял круглый стол. Столешница, посаженная на резьбу, была настолько огромна и массивна, что из нее могла бы получиться крышка для чана, в который красители, обосновывающиеся на лето в станице Железной, закладывают ткани и одежды. На стол сносились потрепанные книги, здесь мы с тетей Марусей, а иногда и Саней Колывановым переплетали их.
    Время от времени вдвоем с нею мы обходили Тринадцатый участок, «выцарапывая» давно взятые книги. Сначала мы посылали «невозвращенцам» напоминание, потом уж, если книги не приносили, отправлялись по адресам. Когда мы выясняли, что у кого-то бесштанная мелюзга затаскала роман, а кто-то извел его на самокрутки («Толстовата, верно, бумага, вспыхивает и в горле дерет») или на завертку сельди, Мария Васильевна огорчалась с таким отчаянием, будто пропал или загублен ребенок. Были читаки не только откровенные, не умевшие сказать об исчезновении книги, не расстраивая библиотекаршиных чувств, но и кичившиеся своей откровенностью: «А че с ними чикаться. На шкалик не хватало. Башка трещала с похмелюги — бы-ыр. Я этот самый роман и сплавил на базар».
    Читака мог бы прибегнуть к более грубому измывательству, но его останавливало и то, что выражение ее глаз сделалось девчоночьи стыдливым, и то, что за этим впечатлением беспомощности, обозначающим чистоту души, кроется не сникающая ни перед чем непримиримость.
    Однажды я зазвал ее к нам. Она села на сундук. Облокотясь о стопку книг, поверх которой лежал том «Королевы Марго», — том хотела зажилить Нюрка Брусникина, но мы отобрали его, — она оглядывала комнату.
    Мария Васильевна понурилась, едва мы вошли: бабушка, вскочив из-за прялки, на которой скала козий пух, начала кланяться и просить, чтобы гостья не обессудила нас за тесноту и за то, что застала врасплох: ни винца нет, ни сладостей. Раньше я не задумывался над тем, как мы живем. Нормально. Чего там? А теперь, когда мои глаза сопровождали взор Марии Васильевны, я стеснялся розовых цветов, сделанных из стружки и прикрепленных к рамке, в которую забрана большая, на картоне, фотография, откуда таращимся мама и я, приткнувшиеся друг к дружке головами; мне было неловко, что труба печки-голландки в накрапах жира, что на стене, возле кровати Лукерьи Петровны, прибит масленый ковер с красавицей, полуоткинувшейся в кресле, с лебедями, плавающими среди кувшинок, с голубем, несущим в клюве скрепленное сургучом письмо.
    Раньше при чужих людях я редко не испытывал неловкость за бабушку: лебезит; хитро-смирная, словно никогда воды не замутила; вероломна; груба; даже люта в своем оскорбительном оре, когда мама понравилась приличному человеку и он готов взять ее замуж вместе с накладным приданым (сын да характерная бабка), а Лукерье Петровне надо отвадить его...
    При Марии Васильевне, лишь только она села на сундук, бабушка сделалась какой-то виноватой, задумчивой (сроду-то я не видел ее таковой) и сказала вдруг истаявшим до сипа голосом:
    — Супротив других ребятишек, доченька, он по-княжески живет. Гораздо лучших условиев наша кормилица, спаси и сохрани ее пресвятая богородица, не в силах ему создать. Учителя еще укоряют нас. Восет Антонина Васильевна забегала к нам, проработку за него делала. Вы, говорит, одеваете его во все бархатное, а он несусветный хулюган. Он не то что бархатного, другой раз мешковины не заслуживает.
    — Я ничего бархатного на нем не видела. Костюмчик из вельвета да бумажный. Одна тюбетейка бархатная.
    Вот, вот, доченька. Отколь нам разбираться? Ни уха ни рыла не смыслим во всяких там промтоварах.
    Странно... Сама же, рассказывая о поездках на ярмарку в город Троицк царского времени, так расписывает шелка, атласы, сукна, кашемиры, шерстяные ткани, что создается впечатление, будто собственными руками разворачивал штуки с этими материалами, поглаживал их, дивовался ими. Либо забывчивость напала на бабушку, либо намеренно притворничает: сейчас почти все, кого ни спроси, кто они в прошлом, бывшая голытьба.
    — Лукерья Петровна, зимой у вас, по всей вероятности, холодно?
    — Холодно, яблонька. Из подполья сквозняки садят, ветер в окно, под дверь поддувает. Днем, покуда топишь, благодать. Ночью холодно. Верно, у меня постель справная. Перина из чистого пуха, одеяло стеженое. Закроюсь с головой — и до утра.
    — А Сережина кровать где?
    — Некуда ставить.
    Действительно, куда кровать втиснуть? У той стены — табуретка, на табуретке таз, над ним умывальник, затем печка, тумбочка, на ней ведро с водой, потом — мамина кровать; с этой стороны — сундук, гардероб бабушкина кровать. Некуда.
    — Где же он спит?
    — Я сплю на сундуке или на полу.
    — У тебя тоже пуховик?
    — На перине шибко жарко.
    — Яблонька, у него стеженая подстилка. Мерзнет, дак подбросим фуфайку, старенькое пальтишко, овечью безрукавку...
    — Тетя Маруся, мне совсем незачем койка и теплая постель. Для закалки они вредные. У нас в бараке вся братва закаляется. Еще лед на пруду, мы уж купаться. Почти до снега купаемся.
    — Ды халва ты ореховая, ды сладкое винцо «кагор» для причастия, ды семечко ты мое арбузное, да ты, должно, проголодалась?! Не почтишь ли нашу скромную пищу?
    — Вы угадали, Лукерья Петровна, я хочу есть. Дадите горбушку ржаного хлеба и стакан воды, больше ничего не надо.
    — Я сама, грешница, люблю ржанину. А уж воды-то нашей вкусней не сыщешь в свете. Одначе вода от тебя не уйдет. Ты попробуй-ка свекольник. В казачестве у нас он принят повседневно, особенно летом, на покосе, заместо квасу. Мелко режем свеклу, варим, даем остыть, после квасим и сахарку добавляем. Допрежь свекольника ты друго поешь... Подсаживайся к столу поближе.
    Бабушка накрывала на стол, Мария Васильевна глянула на себя в зеркало, стоявшее на угольнике. Она вынула из волос коричневую гребенку — золотой узор поверху, завела за уши русые пряди и опять воткнула гребенку. Не любил я, если она стискивала волосы на затылке: свободные, они падали мерцающими шторами вдоль щек, и прояснялся румянец, и нежнело лицо, и, затеняясь, обозначалось на шее серебро медальонной цепочки.
    Картошка в мундире, лук, вырванный с корнем и очищенный (хрустка и брызгуче-сочна молодая головка и сладостны голубые стрелки), бочковая, потрошеная, но неочищенная селедка и редька, нарезанная круглыми пластиками, в льдистой россыпи дробленой соли, — все это, приготовленное Лукерьей Петровной, было, по моему разумению, вкуснейшей едой, однако я трепетал: как бы Мария Васильевна не замодничала. И я чуть не засмеялся от радости, едва она промолвила, что деревенская пища чудесна и что она не одобряет пристрастия ее Лешки к верченым, крученым ресторанным кушаньям какой-нибудь дальневосточной кухни. Лешка, ее муж, работающий конструктором в отделе главного механика металлургического завода, проходил морскую службу на Дальнем Востоке, там он и пристрастился к блюдам из осьминогов, трепангов, кальмаров и других глубинных чудищ, приправляемых множеством всяческих пряностей, соусов, плодов, трав, водорослей.
    Она повеселела, нахваливала редьку, не одряблевшую с прошлой осени, не разветвившую в себе черных прожилок, и, к счастью, наверно, не прикидывала больше, куда втиснуть для меня кровать. Редьку бабушка хранила в речном песке, засыпанном в бочку из-под цемента.
    Свекольник ее восхитил, и она сказала, что за ним не угнаться ни морсу, ни пиву, ни виноградному соку, ни даже сидру.
    Я преклонялся перед ней за то, что она человек, за то, что она исключительная велосипедистка (она была чемпионкой нашей области среди женщин), за то, что она из всех маленьких читателей выделяла именно меня. В моем поклонении перед ней: не отказалась зайти, не только отведала простецкой снеди, но и питает к ней точно такую же склонность, как и мы, — стало больше неба и солнечного сияния, и я рассказал об этом матери, прерывая бабушку, которая пыталась выразить свой восторг («Ды какая грамотная: не погнушалась отведать за одним столом с нами...»), нервным протестующим криком.

    Такой сон может присниться лишь в детстве.
    Я стою на холме. Около железисто-бурая дорога. Зигзагом она падает среди мордовских землянок к берегу. Пруд лежит гладко, вздоха не сделает. Кажется, будто он покрыт какими-то маслами. Приглядываюсь. Нет, он залит свежерасплавленным свинцом, и по этому свинцу подергивается от жара паутинисто-невесомая, синяя с оранжевым пленка. И едет по воде на своем взрослом велосипеде мой друг Панька Липанин. Едет с того берега, из станицы Железной. И за ним выстеливается изголуба-белая, излучающая марево колея.
    Я начинаю беспокоиться. Пленка — поверхностный шлак. И коль возникает чистая-пречистая колея, значит, пленка пристает к колесам, и Панька не доберется до берега.
    Внезапно он куда-то делся, и я вижу ветвистую складку на склоне. Вся она заросла горицветом, и оттуда звон велосипедного звонка. Я спускаюсь. Лежит велосипед. Кажется, Панькин. Седло повернуто задом наперед, к раме примотана куртка. Я поднимаю велосипед, встаю левой ногой на педаль, правой отталкиваюсь. Хотя тут крутой подъем, колеса легко катятся вверх. Я завожу в воздух ногу. Переношу ее через багажник, к которому приторочена корзинка, чтобы возить из магазина хлеб, и сажусь, но сажусь не на куртку, а на само седло, теперь оно на месте. И еду. Ноги достают до педалей, и не теряю их. И равновесие не нарушается.
    Возникает сосна. По стволу струится белка. Я гонюсь за ней до вершины. Она, растопырив крылышки ног, летит вниз. Я прыгаю за ней, страшусь, что расплюснутся колеса, но не теряю равновесия, прочно держусь за руль. Шины с ударом приземляются, так что звон раздается в резиновых кольцах камер. И мне непонятно: не то я свалился, не то усидел. И я просыпаюсь, не успев этого разрешить. И лежу радостный. Я ехал на велосипеде, страшно ловко держал равновесие. И у меня уверенность, что чувство равновесия навсегда возникло и укрепилось во мне. И если Панька на минутку даст мне велосипед, я поеду, несмотря на то, что раньше не умел ездить.
    По волглой от росы дороге я бегу в мордовские землянки. Паньку не застаю: умчал на базар для кур и гусей за кормом, с базара он заскочит к двоюродному брату в поселок Коммунальный, и аж тогда только — восвояси. Это будет к полудню, а может, и к вечеру. А у меня нетерпение и даже страх: вдруг да к тому времени я растеряю равновесие.
    Я жду возле клуба Марию Васильевну Дедкову-Бокареву. Во впадине междугорья темные, одиночные фигурки пешеходов, поднимающихся к перевалу. Из-за перевала, с Восьмого участка, — никого.
    Мария Васильевна окликает меня.
    Я люблю, когда она с обновой: на ней широкополая шляпа, низ тульи украшен сизым бантом.
    Невеселой я ни разу ее не видел. Она идет навстречу, ее глаза озабочиваются, заметив, что я понур, но продолжается сияние улыбки на лице. Она обвивает рукой мою голову, спрашивает:
    — Ты чего, сынок?
    Не впервые она зовет меня сынком. Иногда и мне хотелось назвать ее мамой.
    — Приснилось... — говорю я.
    Мне так укромно и нежно. Я словно под крылом у нее. Дышу, уткнувшись носом в крученый шелк ее кофточки, туго-натуго натянутой грудью.
    — Что приснилось?
    — Ну... Я не катаюсь на «велике». Ну... Во сне ехал... педали не отставали от лап, рулем не вилял... Теперь, уверен, сяду и поеду безо всяких-яких.
    — Дурашка ты мой! Как это я упустила? При двух велосипедах — и не догадаться... Гоночный я не могу дать. Простой возьми, хоть насовсем. Ай, невнимательность. Поезжай, бери. Дядя Леша дома. Он бреется.
    Дядя Леша обычно брился, оголясь до пояса. Он был огромноростый, с глазами небесного цвета, шерстистый. Тетя Маруся подсмеивалась над его волосатостью: «Кто в теории Дарвина сомневается, пусть на тебя посмотрит: явно — ты от приматов». Вместе с тем по интонациям, которые нет-нет как бы пробивались сквозь шутливость ее голоса, точно река сквозь лед, можно было понять: она гордилась исполинской величиной мужа и его чащобной растительностью.
    К моему приезду лицо он выбрил и прояснял на груди и животе очертания орла, который размахнул крылья и распустил хвост. В те годы редкий матрос возвращался домой без татуировок после прохождения действительной службы.
    Дядя Леша возвратился с флота без наколок («Влияние тюремных замашек. Бедность художественного воспитания. Индейцы и какие-нибудь там нецивилизованные аборигены Африки устраивают на собственном теле переносную картинную галерею — у них в этом необходимость. И в общем-то они делают татуировки со вкусом. А мы? Грубятина»), но и на нем отразилась мода. Он любил покрасоваться во время купаний на водной станции своим орлом из шерстянки, правда, при этом он охотно, со злинкой, зубоскалил над собой.
    Велосипеды один над другим висели на стене, к которой была приткнута кровать; над спинками кровати торчали дутые медные шишки, посветленные никелем.
    Дядя Леша отложил опасную бритву, смахнул полотенцем мыльное облако с поджарого живота и снял простой велосипед, взгроможденный под потолок.
    Жили они высоко. Чтобы я не загремел с велосипедом по лестнице, он попросил подождать: сам снесет машину. Пока он надевал брюки и натягивал футболку, я стоял перед ватманским листом, прикнопленным к чертежной доске. На ватмане, отливистые, чернели кружки, крестики, хомутики, прямые линии, нанесенные тушью. Хоть я и не понимал, что накалякано на листе, я все-таки, как и раньше, подивился тому, что дяде Леше платят за чертеж по четыреста рублей, а тете Марусе, — она помогает ему, — за копию такого чертежа дают целых две сотни.
    Длинный путь от дома Дедковых до нашего барака я вел велосипед, сжимая в кулаках резиновые наконечники, натянутые на «рога» руля. На мое счастье, ребят у барака не было: чистили лошадей на конном дворе, а мама отдыхала. Я позвал ее с собой.
    Ветрило по направлению к станице Железной. Волокло дымы электростанции и коксохимического цеха; огибая нагорье Второй Сосновой горы и холм, за которым ютился мордовский «Шанхай», они плотно приникали к склонам, покрытым свиной щетиной травы, напоминая белесое, с прожелтью, курево, которым застилает горные огороды, когда жгут кучи навоза, соломы, подсолнечных будыльев, картофельной ботвы.
    Над железнодорожным пространством, прилегающим к пруду и прокатным станам, тоже стлался заводской чад. Стрелочникам, составителям, механикам паровозов он, наверно, застил взор, и они предупредительно часто дудели на жестяных рожках, дули в свистки, подавали гудки.
    Нам с мамой редко удавалось вот так вот, как сегодня, идти вместе и ни о чем не беспокоиться: у меня каникулы, у нее выходной день, свобода. От своей сегодняшней беззаботности и от радости за меня: «Замечательный велосипедище отцепил!» — она так глазела по сторонам, словно ее долго держали взаперти, закладывала за голову ладони, чтобы запеть во всю ширь души «Располным-полна моя коробушка», но не могла преодолеть стеснения: люди шли и ехали с парома и на паром. Голорукая, в сатиновом сарафане, она казалась девчонистой, совсем девчонистой.
    Едва мы поднялись на верх изволока, она вдруг в неожиданной тревоге схватилась за велосипед. Надо немного вернуться назад. Здесь круто, а я, что бы мне ни приснилось, кататься не умею и расшибусь.
    Я обиделся. Ведь наступил момент, когда могу проверить, возможно ли чудо.
    Я дергал велосипед к себе, она не отпускала, стала еще тревожней, укоризной полнились глаза.
    По отношению ко мне она постоянно проявляла покладистость, а тут я наткнулся на неуступчивость, и взбеленился, и повернул руль под уклон, и ринулся с дороги, и вырвал у нее велосипед.
    Она оторопело засмеялась от моего упрямства.
    — Чего ты взбрыкнул? Захотелось нос на затылок переместить?
    — Ну уж! Знал бы — ни за что бы не позвал. Сяду и поеду. Не мешай. Ладно?
    Она выдумала уловку.
    — Сам покалечишься — полбеды, велосипед поломаешь.
    — Тетя Маруся отдала насовсем. Никто не заругает.
    — Тебе отдали... Надеялись, ты с ним будешь хорошо обращаться, с бережью.
    — Мам, ты ровно бабуська... Дай убеждусь.
    — Убеждайся. Только я за седло буду поддерживать.
    — Нет, ты до седла не притрагивайся. Если завихляю — поддержишь.
    — Бесшабашный ты у меня, Сережа.
    — Мам, не сердись.
    Дальше все происходило почти так же, как во сне; оттолкнулся, накренив велосипед, утвердился в седле; хотя перегибался из стороны в сторону, педалей не терял.
    Однажды Мария Васильевна рассказывала: когда она училась кататься на велосипеде, ее завораживали камни. Собирается объехать камень, туда-сюда рулем, а в результате наскочит на него.
    Я удачно обминул кирпич и кусок зернисто-черного магнетита.
    Уклон увеличивался. Я задержал педали. Кабы не ветер, бивший наискосок велосипеду, скорость бы развилась чуть меньше лыжной, когда нафталиново-сухой снег и ты мчишься с вершины Второй Сосновой горы к рудопромывочному ручью.
    Мама, как я слышал по шурханью камней, вылетавших из-под ее кожаных тапочек, не отставала от меня. Я не оглядывался, чтобы не загреметь.
    Стоило дороге выровняться, я осмелел. Ничего страшного не случилось: то воздух присасывался к левой щеке, теперь присосался к правой.
    Мама бежала, вытянув к седлу руку, готовую к хватке. Я застиг на ее лице выражение восторженного блаженства, которое рождает стремительность. Через мгновение мой взгляд, замеченный мамой, изменил ее состояние: лицо напряглось и погрознело от ужаса. Наверняка ей уже померещилось, что я грохнулся. И тут я тоже ужаснулся, но странности того, что до сих пор качу на велосипеде. И сразу чувство равновесия как бы перекосилось во мне, я тормознул и прыгнул на землю. В том, как все это я проделал, была конвульсивная быстрота, я не удержал велосипед и сам свалился на него. Страшась, что мама вконец перепугается, я успел соскочить, пока она подбегала, и засвистел, торжествуя. Потом я сел на траву рядом с дорогой и опять рассказал матери о своем чуть ли не волшебном сне, а после взахлеб говорил о переживаниях, когда въяве ехал на велосипеде.
    — Прокатись еще, — сказала счастливая мама. — Не беспокойся, я не увяжусь за тобой.
    Я не захотел прокатиться. Вероятно, мне было необходимо продлить торжество. Должно быть, нервы изнемогли от волнения, да и потерялась уверенность в чувстве равновесия. Зато я вскочил на ноги, едва мама вспомнила, что умела ездить на велосипеде. Выданная замуж крестным с крестной за вдовца Анисимова, она плакала неутешно. Девчонкой была. Не встречала его прежде. В станице остался беленький Тиша Галунов, в котором души не чаяла. А у этого жуковый чуб! Цыган и цыган. Жестокость велась за ним. Как на собрании выскажется против дорожного мастера Зацепина, тот три дня пластом лежит: сердце. Вот тогда, чтоб хоть маленько сгладить ее горе и тоску, средний брат Анисимова, Поликарп, кочегар на паровозе, привез из Троицка велосипед и научил ее кататься.
    Она мялась, отказывалась сесть на велосипед. Зайдешь к кому-нибудь в бараке, а они селедку едят, или пельмени, или кислые щи, и так-то вспыхнет твой аппетит, что во всем твоем облике появится затравленность, и ты будешь маяться, слушая горячие приглашения к столу, словно за ним сидят недруги, взявшие тебя в плен. В конце концов ты осмелеешь и втиснешься меж едоками и войдешь в азарт, откусывая серебристую по хребту селедку, гребя с блюда пельмени, доставая из общей чашки хлебово, что тебя впору и одернуть. Что-то похожее творилось теперь с мамой. Я еле уговорил ее сделать попытку проехаться. Сжимал переднее колесо ногами, покуда она садилась на велосипед. Страховал ее езду, держась за кожу седла.
    Ее ноги срывались с педалей, на дороге печатался вихляющий след покрышек, из моих сосульчатых на макушке волос сыпались капли пота, однако она ездила да ездила, румянцем полыхали щеки, моя мольба о передышке лишь задорила ее.
    — Побегай чуть-чуть. Я ради тебя молодости не жалею. Побегай. Крепче будешь.
    Уже через полчаса она гоняла на велосипеде самостоятельно, а я продолжал бегать за ней, так как то, что ее восхищало, радовало и затягивало катание, стало мне представляться большим счастьем, чем то, что я увидел во сне и что повторилось наяву.
    Ни у кого в нашем бараке, да и в ближайших бараках, велосипеда не было. И вот он появился. Для мальчишек округи все на неделю померкло перед ним: голуби, рыбалка, купание лошадей, футбол, игра в лапту и в «чижика», борьба с Одиннадцатым участком за горы.
    В первый день, когда мы с мамой возвращались домой, еще издали засекли велосипед мои товарищи, учившие друг друга приемам французской борьбы. Всей оравой, кроме Кости Кукурузина, они примчались к нам. Спрашивали, откуда он (загадочно помалкивая, я блаженно лыбился), оглаживали седло, любовались хромированными ободами, фонариком, динамкой, даже сместили звонок, привинченный к рулю, пробуя, как он дилинькает. Одновременно одни из них просили велосипед, чтобы сделать кружок вокруг барака, другие добивались обещания, чтобы я разрешил им поучиться на «велике». Отвечала мама, отвечала утвердительно, перебивая меня. Кое-кому я пощекотал бы самолюбие: Венке Кокосову, который, не в силах справиться со мной один на один — я всегда одолевал его, — подговаривал ребят устроить мне темную, но никто его не поддержал; тому же Колдунову, вредине, горлопану, завидущему существу...
    Костя Кукурузин падал на коврово-зеленую мураву и в ту же секунду вставал мостиком. Он был единственным из наших ребят, кого я сам, притом не без внутренней дрожи, вдруг откажется, просил покататься на велосипеде. Как раз он делал мостик: волосы и верх лба придавил к траве, шея выгнулась, ноги, обутые в парусиновые туфли, переступали, утверждаясь.
    Костя почему-то медлил. Я было начал канючить:
    — Че ты, Кость? Велосипед легкий. Знаешь, как погоняешь! — но обрадованно замолчал, потому что он молниеносным толчком взвился свечой, крутнулся на голове и очутился на ногах. Мы не успели ахнуть от восторга, а его зубы уже мерцали белоснежно и весело, и он уже тянулся к велосипеду.
    Велосипед вернулся ко мне далеко за полночь, и то потому, что колючей проволокой пропороло камеру. Катались кто умел и не умел, у кого ноги доставали до педалей или были коротковаты.
    Наутро, перед заклейкой камеры, Костя углядел, что есть выбитые спицы, что покрышка переднего колеса трется о вилку, шатуны погнуты и едва не задевают за раму. Так и пошло: заплатки на камеры, выравнивание шатунов, устранение восьмерок. Однажды настолько заклинило оба колеса, что мы с Костей проработали от зари до зари, однако не сумели установить колеса по центру, и, вращаясь, они все-таки чиркали по вилкам.
    Я прислонил велосипед к гардеробу и сундуку, больше покуда было ставить, задумался. Такой он громоздкий в нашей комнате, очень мешает; бабушка ругается, тузит меня; чуть свет будят униженно-мечтательные голоса: «Серьг, дай прокатиться». Просто невмоготу. Костя, который, как никто из барака, заботится о том, чтобы у ребят были отрада и забавы, даже он сказал, что моя забота не слаще каторги.
    И я увел велосипед к Дедковым. Они решили, что я соскучился и приехал их понаведать. Правда, от них не ускользнуло, что я не в себе. Выпытывать, чем я расстроен, им не пришлось. Я только того и ждал, чтобы рассказать о своем горе-злосчастье.
    Ни грустинки не возникло в зрачках Марии Васильевны.
    — Нет причины для отчаяния, — сказала она. — Велосипед держите в Костиной будке. Плохо катающихся необходимо обязательно страховать. Лихач покалечил машину, не позволяйте кататься денек-другой. Лешка, ты поскорей перебери велосипед. Переберешь к воскресенью?
    — Сегодня могу перебрать.
    Я закричал:
    — Не надо. Не возьму.
    — Успокойся, большеглазик. Он твой. Возникнет охота — заберешь.
    — Ни за что.
    — Волчонок, — сказала Мария Васильевна. Она подошла ко мне со спины. — Я вот потаскаю тебя за шерстку. — Прихватила зубами мои вихры на макушке, повертела головой, словно трепала за строптивость, потом, невольно углядев, что шея у меня сапожной «белизны», отправила купаться.
    Ванна у Дедковых была голубая. Я смывал с себя мыло, Ныряя, кувыркаясь, взбрыкивая. Покамест егозился, не замечал, как выплескивается вода.
    Тряпки нигде не было, я созерцал залитый пол не без отупения, вызываемого кажущейся безвыходностью.
    — Большеглазик!- Мария Васильевна прерывисто дышала в дверь. — Ты что затих?
    Я затаился. Через форточку в ванную комнату занырнул ветер, взморщил разлив на метлахском полу.
    — Оставлю в дверной скобе махровое полотенце. Утирайся на стуле. — Прислушалась. — Молчит... Лешка, Сережа замолк.
    Дядя Леша отозвался из комнаты:
    — Он и не пел.
    — Да нет... Плескался, плескался, а теперь не слыхать.
    — Не захлебнулся ли?
    — Ой!
    Скакнув, кыркнул легкий крючок, и дверь распахнулась. Я отвернулся. Она обвила меня полотенцем и унесла в комнату.
    — Вот он, шалун-мистификатор.
    За стол я не хотел садиться: Мария Васильевна вытирала, одевала, обцеловывала меня, как маленького ребенка, просила, чтоб я не стеснялся, а я не мог не стесняться, потому что голеньким стыдился стоять даже перед матерью, оттого и разобиделся.
    В конце концов я подчинился ласковым увещеваниям Дедковых. В подобных случаях бабушка Лукерья Петровна обходилась без уговоров: прибегала к силе, что и определяла словом «утолкла за стол».
    Я был удивлен, что едят они на мерцающей полотняной скатерти, для каждого кушанья — разные тарелки и тарелочки, возле этих тарелок и тарелочек зачем-то льняные салфетки, засунутые в кольца из серебра.
    Есть я не любил. Я чувствовал себя сытым от кусочка селедки и хлебной горбушки, натертой чесноком.
    У Дедковых пришлось есть помидоры, порезанные пластиками и залитые подсолнечным маслом, борщ, красный от свеклы, томата и когтеподобных стручков перца, поджаренные с яичным желтком и тертым сыром макароны. Потом был еще и чай, а к нему — галеты, покрытые дробленной миндальных ядрышек. Но я не удрал на улицу, хотя такое обилие пищи обычно угнетало меня: внимание и забота Дедковых были слаще сахара, варенного на молоке. И все-таки выше всего этого была заманчивость, содержавшаяся в завораживающих вопросах Марии Васильевны: хотел ли бы я жить вместе с ними (скоро тут станет совсем просторно — мартеновцу Трифонову с женой и мальчугашкой обещают дать коттедж), о чем я мечтаю, не боюсь ли, что Вася Перерушев втянет меня в воровство.
    К Дедковым я сразу был готов перейти. В прошлом году бабушкин гнет допек меня до побега. Я скитался по железным дорогам, был в детском доме, отец подавал на розыски. После моего возвращения домой Лукерья Петровна не замала меня с неделю, затем снова принялась лютовать, так что я опять собирался в бега и ухватился за предложение Марии Васильевны как за спасение от поездок зайцем, от необходимости брать на хапок хлеб, опасаться шпаны, сторониться линейных милиционеров, спать на земле и под вокзальными скамьями.
    Я мечтал выучиться на путешественника. Дедковы объяснили, что на путешественников не учат. Путешественниками делаются мореплаватели, исследователи океанов, гор, континентов, летчики, звероловы, рудознатцы, знатоки языков, циркачи, разведчики. Я оторопел, однако быстро вспомнил о Дарвине и парусном корабле «Бигль», на котором он путешествовал, и сказал, что тогда буду натуралистом.
    Что касается Васи Перерушева, то он крадет один, и угрюмеет, и может рассвирепеть, если просишься с ним на дело.
    Я возвращался от Дедковых на красном трехвагонном трамвае. Всю дорогу мечтал о том, что когда-нибудь, став путешественником, привезу Кланьке из Африки, где баснословно дешевы благородные металлы, преогромной величины золотой геликон. Она удивится: «За что?» И тогда я ей скажу:
    — Награда за библиотеку железнодорожников.


    Глава пятнадцатая

    Я сообщил Сане Колыванову по секрету о желании Дедковых выпросить меня у матери. Не подозревая о том, что Саня проболтался бабушке, я заметил в ней перемену: присмирела, задумывалась.
    Накануне воскресенья, когда должны к нам прийти Дедковы, бабушка нежданно-негаданно начала просить у меня прощения.
    Чтобы Лукерья Петровна в чем-нибудь раскаивалась и перед кем-то виноватилась — этого не случалось и случиться не могло. Я молчал в ожидании подвоха. Ошибся: определилось, что она просит у меня прощения за все обиды, причиненные ею. Так как я объяснил Сане, что больше у меня нет мочи сносить ее лютованья, она умоляла, когда будем жить поврозь, не поминать ее лихом. За это она обещала не принимать участия во встрече Дедковых с мамой, дабы не мешать разговору. Но едва Дедковы пришли, будто забыла про свое обещание. Пила кагор и восторгалась гостями:
    — Да где вы зародились, деточки мои? Д'как — кровь с молоком! Ды сроду не встречала людей красивше. Д'вы шибко вам поглянулся наша надея — Сереженька!
    Мама не останавливала бабушку, хотя ее и смущало то, что она часто прикладывалась к рюмке, и то, что она почти бесперерывно говорила. Наверно, мама знала, с какой целью пришли Дедковы, поэтому легко переносила неловкость за бабушку: отодвигалась другая неловкость...
    Мария Васильевна примостилась на сундуке, на моем привычном месте, спиной к угольнику. Она чуждалась Лукерьи Петровны, даже чокаться не желала: поднимет рюмку, но не сделает встречного движения. В ее взоре, обращенном к маминому лицу, была такая искательная пристальность, словно от мамы целиком и полностью зависела ее судьба. Дядя Леша в противоположность ей был беззаботен, торжествен, питейные призывы Лукерьи Петровны нравились ему, он причащался и опять наполнял рюмки вином. Он улыбчиво дожидался минуты, когда совершится то, ради чего приехал вместе с женой. Дядю Лешу не покидала уверенность в том, что кагор укреплял ее, что все произойдет, как желательно Марии Васильевне, мне и ему.
    — Бабусь, тебе надо просвежиться на ветерке, — сказал я.
    Это было напоминание о нашем договоре, однако попытка выдворить Лукерью Петровну из комнаты не удалась. Еще не опорожнена бутылка с кагором и студится шампанское в цинковом ведре. Но в первую голову, для нее небесная радость — компания грамотных людей. Бабушка не умеет ни читать, ни писать, поэтому, должно быть, относится к ним с чувством обожествления, или, может, просто они в ее уме — она родилась в год отмены крепостного права — вроде графской семьи Прозоровых, собственностью которых были ее родители, совсем не готовые к свободе: «Мы были графские и умрем графские».
    — Зачем просвежаться? Сквозняки шастают в подполе. Слышишь, в щелях около западни сипят? Ды, голуби мои розовые, че ж плохо закусываете? Леша, сыночек, ешь. Не побрезгай. Снедь у нас простецкая. Ты бы в старо время пожаловал гостевать в Ключевку. Объелся бы, обпился!.. Станица бы вся на радостях гуляла. Ветчины были всякие, знамо, домашние, колбасы, бочкового засола грузди, варенья-вишенья. Опохмеляться тамака было легко. Мой свекор пил запоем. Бывалычи, достану из чана соленый арбуз... Сожрет — и поправку. Вдобавок умоломурит головку лука поболе кулака, оттелева же — и вовсе окостыжится. Кушай, сыночек Леша. Чем богаты, тем и рады.
    Тетя Маруся слушала Лукерью Петровну не без интереса и все-таки огорченно переглянулась со мной: нельзя, мол, полагаться на твою бабушку. Я виновато вздернул плечами и уловил решимость в том, как она скользнула локтем по клеенке и, приложив к виску ладонь, промолвила осекающимся голосом:
    — Мария Ивановна, вы, я полагаю, знаете, что нас привело сегодня?
    — Я помру. Совесть сгложет. Тоска покою не даст.
    — Сгинет она, милые ласточата.
    — Мы не претендуем на усыновление. Вы не согласитесь... Мы... Пусть он живет у нас в учебную пору. Он должен образовываться. Условия у мальчика оставляют желать...
    — Мы изо всего барака ему условия создали, — вмешалась бабушка. — Ни у кого нет таких условиев. У кого угодно спросите.
    — Мама, есть условия повольготней. Девчонки Брусникиных в отдельной комнате, спят на кроватях с панцирной сеткой. О добрых условиях говорится. Каменный дом, кухня, круглые сутки горячая вода, в общем, условия из условий — вот о чем, мама. Мы с тобой, мама, чурки с глазами. Наставить на ум не в силах. Про науки ни сном ни духом... Сережа недавно о магнетизме спросил... Я стала ему про гипноз, про черную магию... Помнишь, в поповском доме книги на чердаке валялись. Там книга про личный магнетизм... Я и рассказывать ему, а он: «Мамк, мы проходим земной магнетизм. Зачем ты об человеческом...» Со стыда чуть не сгорела за свое невежество.
    — Подь ты к чемору! Гамнетизь... Гамзимзем... Фу-ты, отрава, не слова. — Бабушка подняла в северный угол карие, по-молодому блестевшие очи, перекрестилась. — Оборони, Христе боже наш, страдалец и защитник, оборони от гам... от гаморры и содома. Ишь, ребятешки по коридору ильно конские табуны топочут, оборони от сглазу, от лихих людей, от малой и крупной потери.
    Я поражался выдержке, присущей дяде Леше. Александр Иванович, если бы он был, никому из них не дал бы высказаться, раскричался бы и выбежал, распахнув пинком дверь. Дядя Леша от нетерпения только разводил локти. Верхняя пуговка на его тенниске отскочила, меж отворотов высунулась голова волосяного орла.
    — Вы усложнили ситуацию, товарищи женщины, — сказал дядя Леша, будто председательствовал на собрании. — Любую ситуацию необходимо упрощать до ясных элементов.
    — Хитренькие, — перебила его бабушка, — вы станете Сережу содярживать и учить. Он у вас и ваш. Опосля вы наймете защитника и отсудите у нас его. Вы всамделешние воспитатели, мы сбоку припеку.
    — Упрощаем ситуацию. Мы даем подписку не претендовать на родительские права...
    — Сынок, за ним догляд и уход нужен. Вы обои каждый день на работе.
    — Предусмотрели. Наймем старую даму. Француженка. Весьма образованная. Солидный преподавательский багаж.
    — Слава богу! Погоди, Леша, сахарный, господское воспитание таперича разве дозволяется? Не притянут вас за ушко да на солнышко?
    Дядя Леша приуныл.
    — При чем тут господское? — буркнул он.
    Бабушкино лицо сделалось каким-то допросным.
    — Чье ж тогда? Последнюю капельку собираетесь отобрать у нас.
    Взмахом ладони мама как бы отодвинула Лукерью Петровну к двери.
    — Мария, Алексей, за вашей охотой выучить Сережу — благородство. В ноги хочется упасть. Ему повезло. Где еще встретит редкостную доброту к себе? Ясным-ясно, я никогда его не обеспечу и не образую серьезней вас. Но он у меня один, как солнышко. Вы молодые. У вас будут сыновья и дочери. А меня с ними, двоими, замуж никто не возьмет. Пускай ездит к вам по своему желанию хоть на день дважды. Не могу я согласиться отдать Сережу.
    — Согласишься!- закричал я. — Мария Васильевна и дядя Леша выручат меня.
    Бабушка вдруг захныкала с девчоночьей ноткой в осевшем от вина голосе.
    — Выручат? На меня наветки дает. Колотит, затиранила вусмерть бабуся. Провинится — маненько почикаю по мягкому месту. Че я, лиходейка родному внуку?
    — Ты зверюга! — опять закричал я. Невыносимо было ее рассчитанное на обезоруживающую жалость притворство. — Тебе б палачом... Ты даже троих детей бросила...
    Бабушка заплакала, утиралась пестрым ситцевым фартуком.
    — Отольются тебе, ворог, слезаньки мои. Тебя не то что чикать... тебя бревном по башке...
    Мария Васильевна сникла, склонясь над столом. Волосы скользнули по щекам, занавесили глаза.
    — Мальчику, — промолвила она, — необходима атмосфера человечности. Отношение Лукерьи Петровны его ожесточает.
    — Мое отношение справедливое.
    — Помолчи, мама. Не даешь людям сказать.
    — Напраслину возводят. Коли я беззащитная, дак и наговор... Я правду найду.
    — Мама...
    — Не стану молчать. Прав голоса не лишена.
    — Мария Васильевна, у мамы изношенные нервы. Горюшка хлебнула через край. Не сердитесь на нее. Я расшибусь, чтобы она поласковей к Сереже. Она послушается. Я расшибусь. И сама попробую им заниматься. Правда, у меня времени в обрез. Я за двух продавцов одна работаю. Оклад всего шестьдесят рублей. Ради прокорма два воза тащу. Ради них живу. Для себя только выходной день. Сознаться, я Сережу лишь сонного вижу.
    — Мария Ивановна, — вздохнул дядя Леша, — вот мы и поможем вам поднять Сережу. У него хорошие задатки. Большого человека есть возможность вырастить. Что касается детей, их с Марусей нам не родить. Вы красивая. Вас возьмут замуж. Правильно, ребенок — это препятствие для нового брака. Вы непременно выйдете и еще родите сына. Не одного, наверное?
    — Незачем ей мужья. Они ей, как петровкам варежки. От первого ворога до сих нор не опамятовалась. Живет в спокое. Все сготовлю, постираю, постель выхлопаю, одежу табаком пересыплю, никакая моль не подберется. Живи себе да живи. Прямо форменный рай.
    Дядя Леша хмыкнул и покрутил склоненной головой, озадаченный бесстыдством Лукерьи Петровны.
    — Простите нас, — сказала Мария Васильевна моей матери. Она взяла с голубого тканьёвого покрывала, которое было наброшено на мамину кровать, свою шляпу с колышливыми полями. — Простите. Корысти мы не преследуем. Я Сережу воспринимаю как родного сына. Уделяйте ему, пожалуйста, внимание. Недавно, вы это должны запомнить, он поделился со мной: «Я безотцовщина. И при маме, как без мамы».
    — Справедливо, Мария Васильевна. Уж вы все же нас не обессудьте. А так отпускать Сережу мы будем, по воскресеньям.
    Был момент взаимной неловкости, когда Дедковы остановились около двери, потупив взор, а моя мама, глядя на руки, разглаживала клеенку во впадинке столешницы. После неловкости, словно бы сквознячком выхваченной из комнаты, возникло обоюдное сострадание тому, о чем не удалось договориться.
    Дедковы помнить не помнили о бутылке шампанского, которое студилось в артезианской воде, налитой в цинковое ведро, но Лукерье Петровне не верилось, что они забыли о нем, и она попросила их жалобным тоном:
    — Голову-т серебряную оставьте.
    — Серебряную голову? — удивился дядя Леша.
    — Ну, бутылку энту, — и она покосилась под синий стул, окрашенный кобальтом, куда было задвинуто ведро.
    — Пейте на здоровье, — разрешила Мария Васильевна.
    — Спасибочки, доченька, уважила старую перечницу. Дай-ка я твою рученьку поцелую.
    — Вы не посмеете.
    Бабушка подскочила к Марии Васильевне, долго ловила ее руку, а когда ее сцапала, с усердием чмокнула в трикотажный шелк над плечом.
    Они вышли. Я кинулся за ними и был схвачен матерью и бабушкой.
    Ночью мама спустилась с кровати на пол. Я не спал. Стояла летняя, без ветра ночь, но я лежал, скорчившись в три погибели, как в январскую стужу: так мне было безотрадно.


    Глава шестнадцатая

    Валя Соболевская? Валя Соболевская — белокурая веселая девчонка. Не просто веселая — на редкость. Только среди девчонок могут быть такие отрадные натуры. Мальчишки? Мальчишки любят потеху, дерзость, смех до упаду, но они не способны радоваться так безотчетно, чисто, неукротимо, как девчонки. Вероятно, в мальчишках раньше пробуждается чувство тревоги, их забавы склонны оборачиваться дракой, грубятиной, даже смертоубийством, очень рано проявляет себя в их душах мужская сдержанность и застенчивая тяга к доброте.
    Белокура Валя тоже на удивление. Почти у всех, кто родился с льняными волосами, головы русеют в школе, а у нее нисколько не потемнели, только перестали виться.
    Прямые волосы ей больше к лицу, чем кудри. Среди мальчишек блондином остался лишь Венка Кокосов, но волосы у него не такие отливисто-блестящие, как у Вали, а блеклые — отбеливает солнце, поэтому его называют сивым. Наверно, потому, что Валя Соболевская была на редкость белокурой и веселой, школьники в нее влюблялись повально от первашей до старшеклассников. Врожденная жизнерадостность помогала ей невозмутимо выдерживать эту повальную влюбленность и ни с кем не ходить.
    Мальчишки подкладывали ей в парту записки со словами: «Соболевская, давай с тобой ходить». Иногда назначал Вале свидание какой-нибудь карапуз от горшка два вершка, еще не научившийся выводить пером «рондо» буквы с нажимом. Валя жила с матерью и двумя сестренками, и они были красивыми, белокурыми, неунывающими.
    Мне внезапно захотелось увидеть Валю. Она училась в восьмом классе в школе, до поступления в ремесленное училище я немножко с ней дружил. Было воскресенье. Падали огромные, как шапки одуванчиков, хлопья снега. Валин барак стоял у подошвы Первой Сосновой горы, выше магазина.
    Сквозь приотворенную дверь комнаты Соболевских просачивался детский говор. Я заглянул в комнату. Вокруг стола сидели пацаны и девчонки, что-то наворачивали из железных тарелок, покрытых полудой, и чем-то запивали еду из шершавых глиняных кружек. На лавке вдоль стены спинами к окну тоже сидели подростки, мордашки опечалены ожиданием. Я подумал, что у Соболевских поминки по отцу. Одни едят, другие ожидают своей очереди.
    Бабушка часто таскала меня по поминкам, и я так возненавидел их — хлещут водку, жрут, не плачут, базлают «Шумел камыш», — что скрывался где-нибудь на заводе, чтобы она не повела меня силком. Уцепит за руку и волокет, грозно наставляя:
    — Почитай, попереха, родителев и старших спроть тебя. Ежели в красную горку убежишь куда-нибудь, набуцкаю по голой заднице, за парту не сядешь.
    Я вернулся бы домой, если бы не желание увидеть Валю.
    Я стал объяснять, но она зажала уши и, сияя глазищами, велела сесть на койку.
    Оказалось — у нее именины. Ждать пришлось долго, проголодался. Глотал слюнки. Мордашка, наверно, стала такой же вытянуто-скорбной, как у тех девчонок и мальчишек, которых углядел из коридора.
    Валя помогала матери печь оладьи, разливать морс, накладывать кулагу, пахнущую калиной. Валя вроде не обращала внимания на меня, но я чувствовал, что она ни на минуту не забывает обо мне.
    Когда ее мать, промывальщица паровозов, ушла вечером на смену, Валя быстренько выпроводила гостей, кроме двух подружек, и отправилась к соседям за патефоном. Патефон ей не дали. Она вернулась в слезах. Я подосадовал на то, что моя бабушка никому в бараке не дает патефон, и это успокоило Валю. Она закрылась на ключ и сказала, что все равно мы будем праздновать ее именины.
    Валя вытащила из-под кровати бутыль, заткнутую деревянной пробкой. В бутыли прыгала, кружась, бражка цвета чайной заварки. Я подумал, что так на кислушку действуют толчки, вызываемые взрывами руды на Железном хребте.
    — Она бродит, Сереж. Почти что готова, Сереж.
    Валя предупредила сестренок, чтобы они не проболтались матери, и принялась вытаскивать затычку.
    Мы опьянели, выпив по стакану браги. Принялись играть в жмурки.
    У Соболевских четыре кровати, и Валя, спасаясь от подружки, которая водила, перелетывала с кровати на кровать, хотя между ними, поставленными вдоль противоположных стен, было широко.
    Когда галил я, мне чудилось, что кто-то время от времени прикасался губами к моей щеке. Я старался никого не ловить, кроме Вали, но попробуй поймать ее: услыхал — цвинькнула кровать слева, и мигом прошелестит юбка, и тут же свистнет кровать справа. Валя затаится, и ты тотчас замрешь, потом бросишься туда, где она стоит, и тотчас ветер скользнет над тобой, и уже позади тебя цвинькнет сетка, и рассыплется по комнате ликующий, тонкий, как соловьиная трель, смех. В углу за пестрой занавеской висел у Соболевских умывальник, под ним стоял медный таз. Валя, боязливо-радостно попискивая, заманила меня за занавеску. Она могла бы юркнуть оттуда, но осталась там. Я притронулся к острым ее косточкам на скатах плеча и отвел руки, будто не ощутил, что это она, и лапнул запотелый алюминиевый умывальник. Валя не поняла моего притворства и клюнула пальцем в запястье. Я схватил ее руку, сорвал с глаз повязку и ткнулся лбом в ее раскаленный лоб.
    Наше дыхание сделалось громким, и я отпрянул от нее.
    Ушли подружки Вали, легли спать ее сестренки. Она все не отпускала меня. Да я и не хотел уходить. Для виду засобираюсь — оставит еще на секундочку.
    Я относился к девчонкам с прохладцей, дерзко, особенно том, которым нравился, но тому, что Валя не может расстаться со мной, был счастлив.
    Я отговаривал ее, чтобы не ходила провожать. Вдруг да, когда будет возвращаться, кто-нибудь встретит и обидит.
    Отговорить Валю так и не удалось. Нарочно пререкаясь, она сильней разохотилась проводить меня. Признаться, я боялся больше не того, что ее обидят, а того, что нас увидят вместе и после станут подтрунивать.
    От барачного крыльца до магазина среди снега чернела ледяная дорожка. Валя взяла меня за руку и покатилась к магазину. Я мчался рядом, поддерживая ее. Я был в восторге от притворно-испуганного выражения ее лица, блеска глаз, от лоска дорожки, от быстроты, от страха, как бы мы не расшиблись.
    Подле магазина толпились оркестранты-духовики. Они шли из железнодорожного клуба, где играли на танцах, и остановились поболтать, прежде чем разойтись по баракам. Духовики были со своими сияющими инструментами: басами, баритонами, альтгорном, кларнетом, тромбоном, валторной, литаврами. Духовики глазели на нас. Они знали меня. Я ведь частенько толокся в комнате-"духоперке». Драил их трубы, таскал пюпитры и стулья на сцену. За это флейтист Корояни учил меня играть на сопелке.
    Я застеснялся. Корояни, самый фасонистый и занудливый ил них, обрадовался:
    — Робя, Сережка Анисимов с девчонкой. Шпендрик и уже по ночам шляется.
    — Бесстыжий ты, Корояни. — Голос Кланьки. Я ее не заметил. Она стояла позади духовиков в тесном плену своего силикона. Гигантский раструб геликона сверкал над ее головой, на которую по-обычному, с лихим скосом на ухо, надета длиннокозырьковая кепка. — Дети, Корояни. Чистые. Усвоил?
    — Всех ты по себе меришь, Кланя.
    — Замолкни.
    Я улизнул за будку. Туда неторопливо пришла Валя. Постояла, расстроенно крикнула: «Да ну!» — и протестующим движением отмахнула руки в стороны, как разорвала что-то, накинутое на нее.
    В тот же миг к Вале вернулось прежнее настроение. И мы пошли вниз по участку, разговаривая о Кланьке, о строгости ее и доброте, и немножко огорчаясь ее странному стремлению быть как парень. Мало того что Кланька одевалась «по-мужчински», она курила, играла в футбол, училась боксировать. Волосы у Кланьки были густые, каштановые, с волной, но она приказывала парикмахеру Моне снимать их почти на нет: стричь себя под бокс. Моня кручинился, грустно покачивался на коротюсеньких ножках, но стриг, как она велела, и даже выбривал ползатылка. Сбритая часть затылка синела, выделялась шишкой по-над ложбинкой шеи. Моя мать, уважавшая Кланьку и щедро угощавшая ее, когда она заходила к нам в гости, сердилась при виде ее обкромсанной головы, а бабушка Лукерья Петровна продувала губы, будто плевалась, отворачиваясь от страшного в своей голизне затылка, и шепотом просила пресвятую матерь-богородицу наставить Кланьку на истинный путь.
    — Не хочу быть женщиной, — говорила Кланька, облокачиваясь о стол и выпуская папиросный дым из ноздрей и рта. — Хочу полной свободы. Вот ты, Мария. У тебя сын. Чтобы ты ни пожелала, ты берешь его в учет. У тебя мать. Прикидываешь, как устраиваться, и ее на каждом шагу учитываешь. Зависимость. Как ни вертись, не открутишься. Я решила: никакой зависимости. Ни от кого. Ни в чем. Я подразумеваю: зависимость по работе, товарищеская, само собой. Мужчине легче сохранять свободу. В семье он вроде владыки. Психология крутая: вздумалось — осуществил. Дети не дети. Сорвался. Откочевал. Считается, что любое место на свете ему подходит для жизни и для деятельности. Хочу по свету колесить. Набор какой-нибудь в Антарктику, в плавание по океанам, приду и меня возьмут. Ничем я не хуже мужчины. Вот если ты, Мария, явишься — кудри плойкой наверчены, щеки напудрены, губы подкрашены, крепдешиновое платье, французский каблук, — тебя выпроводят. О тебе заботиться надо, условия тебе, капризы твои... Мне никаких условий. Наравне с мужчинами.
    — Эх, Кла, природа у тебя женская, и не перешагнешь ты через нее.
    — Запросто.
    — Сама будет проявляться.
    — Не позволю. В ежовых рукавицах себя держу.
    — Зато мужчины будут позволять.
    У меня не больно-то... Рыпнутся — навек отважу.
    В разговорах мы с Валей добрели до нашего барака. Все окна провально темны, однако неспокойны: то метнутся по ним электросварочные сполохи, то потекут по стеклам кровавые отсветы близкого шлакового зарева.
    Чac такой, когда детвору, даже самую уросливую и неугомонную, сморил сон, когда ночная смена уже вся прошла, вечерняя еще не возвратилась. Домохозяйки, которым придется потчевать поздним ужином своих кормильцев, прикорнули прямо в одежде на неразобранных кроватях, чтобы мигом вскочить, заслышав сквозь забытье родную поступь по коридору, — тогда дверь с крючка, фуфайку с кастрюли, солонку на стол.
    Час промежуточной тишины. Но эта тишина сродни предутренней глуши: всякий звук чеканный, как монета в роднике.
    Мы стоим и слушаем ночь. Где-то, будто в земном брюхе, что-то катается. Тяжелая это катка: в гулах, в дрожащих сжатиях, стуках, от которых подергиваются комбинатские низина и горы. Сквозь катку — шелест и грохот железа, отсекание чего-то твердого, откусывания чем-то огромным чего-яростно-крепкого. А едва гаркнет паровоз «щука», наверно самый длинный и могучий, или взбурлит воздух, внушая тоску по пространствам, сифонящая «овечка», или просигналит морозно-бодро «эмка», сразу как оборвутся звуки завода, доходящие до нас снизу, и чудится, что они сглаживаются, растекаются, глохнут в земном чреве. Утробные шумы комбината стушевывают и металлический гогот пневматических молотков, клепающих раскатистый котел, и пушечные выхлопы газа, регулирующего давление между загрузочными опусами домны, и ступенчатый гром порожних вагонов, лишь только надсадный толчок паровоза передается из хвоста поезда в голову.
    Сладко слушать ночь. Веет миром. Вызвездило, снега отрадно чисты, ветры угомонились, и тебя не тревожат завывания в трубах, карканье крыши, задираемой с угла, вздохи сквозняка в подполье. И потому еще сладко слушать ночь, что вместе со мной девчонка и ее глаза полны сияния, которого нет у неба, и душа ясней снегов, и дуновение дыхания вызывает радость, а если встревожит, то потому, что пора расходиться по домам.
    Валя сказала, что ей пора уходить. Я поднялся было на крыльцо, но увидел, что она не тронулась с места, и спустился к ней. Мы пошли обратно. Я вспомнил, что принял именины Вали за поминки по ее отцу. Спросил, где он, ее отец. Валя не знала, что сталось с отцом. Может, все-таки был какой-то слух! Не то что слух — записка была от него самого. Кто-то подбросил записку под дверь: люблю вас всех, вернусь, заживем.
    Валя верит: отец у себя на родине, в Польше, куда его переправили для подпольной борьбы. Ее мать сомневается в этом. Она подозревает, что его посадили, хотя, когда Валя убеждает ее, что он ни в чем плохом не замешан, она полностью согласна. Кое-кто в бараке судачил: взят по линии энкавэдэ. Среди эмигрантов оказались шпионы... Вот, мол, и его загребли. Сделают проверку, не в пушку ли рыльце. Глупости. Ее отец революционер и бежал из-под расстрела, когда власть в Польше захватил Пилсудский. Мерзкие глупости. Ее отец за народ, и никто не смеет примешивать его ко всяким там врагам.
    Я сказал Вале, что помню, как она пришла в школу с заплаканным лицом. Я догадался: у нее великое горе, ведь она обычно радостнее всех. И она укорила меня за то, что не решился узнать, чем она опечалена. Я подходил к ней, но она крикнула и разревелась, и ребята чуть не устроили мне темную. Валя забыла это и, чтобы я не рассердился, провела белой кроличьей варежкой по моей щеке и стала рассказывать о тогдашних страданиях их семьи. Когда мать взялась разыскивать отца и не нашла (ей лишь советовали не метуситься и ждать), от отчаяния она решила покончить с собой и спросила, согласятся ли дети умереть вместе с нею, чтобы умерла спокойно. Валя и средняя сестра, Геля, захотели умереть вместе с матерью, младшая, Ванда, — нет. Она, мол, в садик пойдет жить, там машины с педалями и мячики, которые высоко подскакивают. Мать втолковывала Ванде, что в садик ее не возьмут — определят в детдом. Ванда никак не могла взять в толк, почему в садик нельзя, а в детдом можно; потом все-таки раздумала отделяться от матери и сестер и только просила, чтобы не больно было умирать.
    Мать протопила комовым антрацитом печку и, когда на колоснике остался один кокс, чуть горевший голубыми огоньками, положила их на кровать, поцеловала всех и заставила поцеловаться между собой. Она закрыла вьюшку и легла у них в ногах. Но тут же матери пришлось встать. Кто-то вбежал в коридор барака, сразу подлетел к двери, шибко застучал и предупредил, что сорвет с крючка дверь. Мать открыла. В комнату ворвался Владимир Фаддеевич Кукурузин, вскочил на табуретку и выдернул вьюшку.
    Кукурузин знался с ее отцом. Они работали на Железном хребте: Валин отец — машинистом экскаватора «Биссариус», Владимир Фаддеевич — взрывником. Из взрывников Владимир Фаддеевич перевелся в горновые, на домну, но знакомство с ним продолжал.
    Кукурузин проходил мимо барака, заметил, что у них топится печка. И вдруг увидел поверх оконных задергушек, как Галина Семеновна задвинула заслонку. Сперва Кукурузин подумал, что она по нечаянности задвинула заслонку, а едва они все три заревели, догадался. Ух, и негодовал он: узнает Збигнев Сигизмундович, какую ты хотела сотворить дурость, разлюбит. Ишь, щедрая натура, ишь, размахнулась... Да кто тебе позволил жизнью дочек распоряжаться? И свою судьбу на распыл пускать? Не имеешь ты права на судьбу дочек, да и на свою. Один народ имеет право. Понадобится ваша жизнь, он распорядится. Покуда живется — живите, и точка.
    Валя по-прежнему была убеждена, что Збигнев Сигизмундович в польском подполье. Доказывала это внушительным доводом. Отец отработал на своем «Биссариусе» и спускался с горы к трамваю. Шел по шпалам. Услыхал — позади состав, нагруженный рудой. Обратил внимание на железнодорожную стрелку. Она была так переведена, что состав со всего разгона мог врезаться в поезд с думпкарами. Взял и перевел стрелку. И к стрелочнику в будку. Стрелочник с ремонтными рабочими балагурил. Как глянул в лицо Збигнева Сигизмундовича, так и обмер: «Батюшки, стрелка!» А тут поезд мимо будки. И никакого крушения. Стрелочник прямо в ноги упал Валиному отцу.
    Про находчивость Соболевского писали в газетах, на торжественном вечере в театре наградили его часами. Через недельку-другую человек в кожаной фуражке понаведался. Правда, выходы из барака охранялись четырьмя лейтенантами местного танкового училища. Спасением поезда поинтересовался. Про стрелочника пошутил: его, мол, до сих пор от испуга пробирает цыганским потом. Отец дружно так с ним ушел, с кожаной фуражкой, а два лейтенанта впереди, два — позади. Ясно, что на отца возложили секретное задание, раз он проявил себя героем.
    Другой бы побоялся тронуть стрелку, а не то что перекинуть: вдруг бы оказалось, что стрелка в правильном положении.
    Я согласился с Валей, это ее взволновало, и она прижала руки в пуховых кроличьих варежках к моим щекам в каком-то радостном неистовстве. Скоро Вали уже не было возле меня. Я долго стоял под ее окном, но электричество в комнате так и не загорелось.


    Глава семнадцатая

    В седьмом классе меня оставили на осень.
    Я удивился: во время экзаменов не то чтобы забыл, что у меня были плохие четвертные отметки по алгебре и географии, а просто я надеялся, что хорошо выдержу экзамены и за год мне выведут удовлетворительные оценки. А забыл я о том, как вел себя на уроках алгебры и географии.
    Я сидел один на первой парте среднего ряда. И когда в класс вбегала математичка Бронислава Михайловна, всегда опаздывая и что-то не успев дожевать в буфете, пискляво, с торжественной размеренностью произносил, подражая ее голосу:
    — П'ятыо п'ять — двадцать п'ять.
    Я не знал ни жалости, ни меры, наверно, из-за ее несуразности: над бородавками завитки волос, не умеет обижаться, мужа нет, лохматая голова посажена прямо на туловище, — а также потому, что мои проказы потешали соучеников. Географ Тихон Николаевич тоже обычно запаздывал. Его твердо сомкнутый рот, впалые щеки, прихмурь наводили на мысль, что он в противоположность Брониславе Михайловне ест мало, может, и не каждый день. Тоже был чудак. Ожидая, когда наступит тишина, он командирски прямо стоит на кафедре. Стриженый. Скребет за ухом, а в это время дует как в дудочку, узко и длинно складывая губы. Не здоровается с классом. Тишина уплотняется, давит, нечем дышать, словно школа опустилась в земную глубь. Я оборачиваюсь к классу, скребу за ухом, дую. Географ велит выйти. Не ухожу. Рвет за руку — сопротивляюсь. Открывает дверь, вместе с партой вывозит в коридор. Изредка, — то случается после директорских взбучек и увещеваний матери, — сижу смирно, и тогда Тихон Николаевич почти поет, объясняя материал, и не преминет упомянуть про Кулунду, Олекму, Белорецк, Великий Устюг, Эльтон и Баскунчак. Звучание этих слов прошибает его до слез. И тут иногда вдруг не выдержу: либо скрою рожу, либо стрельну но нему пулькой, согнутой из медной жилки.
    На экзаменах кого-то вытягивали на канатах, а меня топили. Тот же географ целый час гонял по карте. Отвечал я бойко, с письменной контрольной по алгебре справился и все-таки должен был посещать подготовительные занятия к осенним переэкзаменовкам. Мать умоляла посещать подготовительные занятия. Хоть я и считал, что со мной поступили несправедливо и что все равно оставят на второй год, я начал склоняться к тому, что, так и быть, уважу мать, но накануне первого же занятия ушел на рыбалку с барачными товарищами.
    Наш огромный пруд сначала подпирала плотина, сооружая между станицей Железной и левобережным полуостровом, потом возвели вдалеке от города другую плотину, прежнюю залило водой. Порыбачить у слива второй плотины, которой я еще не видел, и собрались ребята. Идти до трамвая долго, ехать на нем того дольше, а после снова долго идти. Решили топать через горы, напрямик. Мы покидали Тринадцатый участок по утренней теплыни. Тревожились о том, что нас встретят на перевале и прогонят обратно парни Одиннадцатого участка, приготовили поджигные наганы, норки, рогатки, камни — и для острастки, и для защиты. Никто, однако, не задержал нас на перевале. И на самом Одиннадцатом ни одна ватага не осмелилась напасть: мы шествовали слишком дерзко, кроме того, около землянок, домов и бараков хлопотали по домашности женщины, и враги стеснялись при них налетать на нас. Ребят из Соцгорода мы не остерегались: они, как мы, воевали с Одиннадцатым за горы, только за свои — черные, ворончатые. Сорванцов с Карадырки и Щитовых мы побаивались, но и они страшились нас: если они нападут здесь, мы станем ловить их и лупцевать, когда они будут приезжать покататься на пароме. Пока мы не добрались до изволока, откуда виднелась в котловане тюрьма — белая стена, белые здания, красные трубы, черные зонты на окнах, — пришлось лишь позубатиться с отчаянной братвой, жившей тут в поселке. Довольные сегодняшним везением, мы валялись на солнцепеке. Свобода! Опасности позади. Горы ничьи. Пеший посторонится, конный быстро проскачет, орава молча минует. Радость принесло еще и то, что мы вырвались из чадного воздуха; на тех горах росли только полынок да балалаечная трава, а тут синеют колокольчики, желто цветет карликовая акация и среди резучки и гусиной травы голубыми стежками петляют в низинах незабудки.
    Поблуждав меж холмов, мы прибрели к старице, а ее лягушачьим берегом вышли к реке ниже плотины. Длинная дорога и жар доконали нас. Мы попадали в тень ракитника. Поблизости, на песке, сел кулик. Вероятно, извещал отставшую от него стайку выводков, что вода здесь не разит заводом, галечник из алой и зеленой яшмы, на отмели уйма мальков.
    Саню Колыванова поднял куличиный клик. Потешно было смотреть, как Саня по-охотничьи сторожко нахохлился и крадется из-за куста, держа рогатку наготове. Я гукнул, кулик улетел. Гневаясь, Саня шмякнул рогаткой оземь. Я разделся и, чтобы утихомирить орущего стрелка, погнал его к реке. Спасая Саню, на меня набросился Вася Перерушев. Так как он запрыгнул мне на спину, я прихватил его под колени и потащил в воду. Глядя на Васю, барахтающегося в одежде, Саня захохотал и стал купаться, не раздеваясь. За ним последовали остальные ребята. Чтобы никому не было обидно, Колдунов сгреб в охапку мою одежду и нырнул с нею. На стрежне он выронил мои тапочки, их унесло.
    Солнце скатывалось к западу, когда мы, просушившись, срезав удилища и накопав червей, подались к плотине. Чем ближе мы подходили к ее затвору, тем чаще попадались по берегу рыболовы. Перед началом слива, где вода, сваливаясь с бетонного желоба, вздымала облака буса и оглушительно шумела, удили военные — сержант и пятеро красноармейцев, почерневших на ветру и зное. Приткнуться тут было негде. Мы толклись, восхищаясь их добычей. Течение шевелило вздетых на кордовые нити сазанов, язей, красноперок, лобанцов. Уходить отсюда не хотелось. Я переплыл на железобетонную глыбу, слегка выступавшую из потока. Макушка глыбы была крутая и такая шишкастая, что было больно и неловко стоять, но я пристроился на ней. Вася приткнулся возле колючей изгороди, все другие ребята подались по щебеночному мысу обратно, к тальникам. Сквозь зеленоватую кипень я различал живое золотое коловращение. Я кидал туда крючок, надеясь, что хапнет сазан. Леску быстро сносило, и едва я подтягивал ее на себя, следовала поклевка, и я вытаскивал всего-навсего холоднющего ельчишку. Я снял поплавок, но никто из золотого рыбного коловращения по-прежнему не цеплялся, зато чуть подальше, со дна, я начал выуживать крупных подъязков, каких раньше не случалось ловить. Потом стали брать окуни и попался большой рак. На кукан рака не посадишь, и я, не долго думая, затолкал его за майку. Рак колол мне брюхо хвостом. Терпеть было можно. Когда я решил, что рак утихомирился, он прихватил клешней кожу, и я упал и распорол ногу.
    Рана была глубокая. Пошел искать Саню, чтобы взять сахару для засыпки раны. Ребята, сидя на траве-мураве кружком, играли в очко. Тимур Шумихин банковал, Саня брал карту.
    — Шурка, где твой мешок?
    Гринька-воробишатник увидел рану.
    — Ого, кровища!
    От испуга Саня на миг оглянулся, а на рану не посмотрел, — наверно, поостерегся, как бы Тимур не смухлевал.
    — Бери карту себе, — сказал Саня Тимуру.
    — Погодите. Комочек сахару. Быстро, — это голос Васи Перерушева, властный, со злинкой.
    Кто схрумал сахар дорогой на плотину, кто взял одних голопузиков — дешевой круглой карамели, у Тимура и вовсе сахара не было дома. Саня молчал и не сводил глаз с колоды карт, которую держал Тимур.
    — Шурка, не жмотничай. Двоюродник ведь ногу рассадил. Где мешок?
    — Катитесь вы... Тимур, бери карту.
    Тимур выкинул к королю семерку и десятку и загреб ладонью серебро, лежавшее на мураве.
    Саня вскрыл свои карты. Он играл втемную. У него был Недобор — пятнадцать очков. Взвился, вопил, что, если бы мы не приставали к нему с проклятым сахаром, он бы снял банк. Вася повел меня в поселок. Там сердобольная старушка промыла мою рану и привязала подорожник. Старушка и шепнула нам, что в поселке директор металлургического комбината Зернов. Сейчас он ужинает у начальника плотины, а ночью ему устроют сазанью охоту. Как вода перестанет галдеть — значит, закрыли шлюзы. Тогда река ниже плотины отхлынет от берегов и можно поживиться рыбкой под кустами, в норах и ямах, особенно на железобетонном лотке. Мы поверили ее сообщению, когда из зоны, забранной в колючую проволоку никелем сигнальных рожков, блеснул сквозь темноту автомобиль Зернова.
    Мы возвратились к костру. Закипала уха. Саня невинно щерился, встречая нас. Боря Перевалов дул в пятку Гриньки. Под веселый хохот брюхо Гриньки вздувалось, как футбольная камера.
    Съели ведро ухи. Костер потух. Легли впокат. Из мглы пикировало комарье. Рокот водобоя не смолкал. Уснули. Разбудил всех Лелеся Машкевич.
    — Хлопцы, кто-то в тальнике лазит.
    — Лось, — сказал Тимур. — Чичас выберется. Тебя ищет рога поддеть.
    На четвереньках Саня сползал к кустам. Оказалось, в тальнике лазит дядька и чего-то шарит внизу.
    — Дураки, — догадался Вася. — Не шумит... Плотина не шумит.
    Он побежал к плотине, я ковылял за ним.
    Над желобом вперекрест висели лучи прожекторов. В алюминиево-сером сиянии прыгал по железобетонному скосу гигант в броднях и кожанке. Он метил палкой по рыбине, но мазал: взрывались брызги. Прекратил преследовать эту рыбину, кинулся за другой, с шелестом несшейся в тонком гладком потоке. Палка гиганта влепилась как раз в то место, где торчал гребневой плавник, рассекавший воду. В следующее мгновение гигант сделал придавливающее движение ногой. Он выхватил из-под ноги сазана, победно потрясал им в услужливом свете; чешуя сазана переливалась кольчугой. На краю обрыва стояли зрители: охранники плотины вперемешку со штатскими. Оттуда спустили корзину, и Зернов, тут я его узнал, бросил в нее свою добычу.
    — Рискну, — сказал Вася.
    — Турнет.
    — Подумаешь, хозяин.
    — Моего тятю на заводе задавило.
    — Все равно турнет.
    — Была не была!
    Вася нырнул под проволоку. Помогая себе колом, прошел вдоль яра и спрыгнул на водоскат. Сверху кто-то приказал, чтоб он покинул запретную зону.
    — Для кого запретная, для кого и нет.
    На обрыве замешкались с ответом, и Зернов засмеялся и разрешил Васе остаться, только держаться в сторонке, иначе растопчет.
    Они находились словно на дне ущелья. Оба погнались за рыбинами и оба неудачно: Зернов сильно поскользнулся, а Вася бил мимо. Кто-то на обрыве увидел сома, который скатывался со стороны затвора, и крикнул Васе, а Вася, конечно, не поверил и не вскинул кол, а когда сом юлил мимо, ткнул его острой частью кола, да, должно быть, слабо, получил по ногам и растянулся. Еще стоя на коленях, вдруг ударил по чему-то и упал плашмя. Весь мокрый, притиснул к забору сазана, из которого текла молока.
    Мне не терпелось попасть на водоскат. Я дрожал от азарта. На мое счастье, на мысу появился Лелеся; я велел ему караулить сазана и с ходу убил стальным прутом молочника, более крупного, чем убили и Зернов, и Вася. Наверху возмутились, потребовали кинуть молочника в корзину, и я кинул; а про себя прибавил: «Чтоб вы подавились».
    Мы с Васей мазали, а Зернов глушил за рыбиной рыбину. Он борзо бегал по водоскату. Преследуя мощного плоскоголового сома — тому вздумалось подняться к шлюзу, — Зернов наскочил на нас. Мы полетели кувырком. Сом увильнул в бучило. По каждому из нас, пока мы вставали на ноги, Зернов метко шарахнул брызгами. С этой минуты его рыбоубойный азарт поубавился. Чуть после он вылез по деревянной лестнице на обрыв.
    Прежде чем взойти на яр, он распорядился натянуть сеть по краю слива. Скоро в воздушном прозоре между прожекторами заскользил по рельсам кран, полностью опустил затворы, и плотина смолкла. Вслед за схлынувшей водой среди водорослей, которыми порос желоб, заскакало, заскользило, заюзило множество всякой рыбы. Я убил голавля с сазаном, тяжелых и длинных, и заторопился к Лелесе. Охранник, державший конец сети под обрывом, посторонился, а обратно не пустил. То же он проделал и с Васей, добывшим пару сазанов и окуня-горбуна. Зернов громоздился над кручей, а те, кто недавно там стоял, все были внизу. Они собирали в мешки и корзины отборную рыбу. Дно реки открывалось. В его тине и слизи потрескивали хвостами раки, мельтешила мелюзга.
    Лелеся полез собирать раков. Он наполнял раками свои брюки, завязанные узлом в штанинах. Вася брел вдоль козырька водоската, намереваясь взобраться на него; рядом торпедировали сеть сазаны. Я сел на берег — занемела распоротая нога. Брезжил рассвет. Крест из прожекторных лучей начинал терять свое тугое световое натяжение. С того бока плотины, куда упиралась окраина пруда, потягивало притуманенным утренником.
    Собрались у костра уже при солнце. Были счастливы, чумазы, говорливы. Никто не остался без добычи. У Сани Колыванова были удачей налимы, Переваловы взяли в омутной яме сома. Тимур Шумихин схватил в калужине чуть ли не мертвого шереспера, которого со смаком называл жеребцом. Тимуру завидовали даже мы с Васей. Такой был притягательный шереспер: чеканная серебряная чешуя, желтые глаза, стальной, с проголубью, хвост. Проносили рыбу в плетенках, ведрах, фуражках, подолах, на тальниковых рогатулях.
    Опять докатывало пышный гул водобоя. Ветер взвихривал верхушки ракит. Река ширилась, мутнела, замывая истоптанное дно и таща мертвую рыбу.
    После купания мы кормились на пойме кисляткой и луком-слезуном. Плоские сочные перья лука и его цилиндрические ярко-белые луковицы не вызывали слез, но своей сладкой горечью ядрено подирали во рту.
    Раньше, на лугу ли, на лесных ли полянах, я любовался лишь цветами. Траву я пропускал, видел ее вскользь, сплошняком. Без солнечных лент, без росы, без колыханья для меня не было в ней красоты. Внезапно, когда я полз на четвереньках, меня ошеломила красота травинки с зеленым многоглавым усатым колосом. Лелеся, мечтавший стать врачом, изучал растения и собирал гербарий. Он сказал, что это костер мягкий. Я тут же обнаружил вокруг тьму разных злаков: крупитчатых, узорных, пушистых, вееровидных, мохнатых, фиолетовых, синеньких, зеленых с оранжевым и голубым. Сказочно звучали для меня их имена: гребенник, вострец, мятлик, свинорой, метлица. От удивления перед травами и от радости, что открыл их для себя, я испытывал и разочарование: как я был равнодушен и слеп, коль не замечал их. Что за чудо земля!
    Из-за того, что внезапно мне открылось, я увиделся себе на пойме не крошечным, бестолковым, нелепым человеком, ничего не значащим среди взрослых, каким представлялся себе еще вчера, а заметным, способным понять что-то очень важное и, должно быть, поступать серьезно, прекрасно, независимо.
    Ребята разбрелись по лугу, только Лелеся был рядом, он наблюдал за тем, как, добывая нектар, пчела разымает узкие, тугие соцветия клевера.
    Я ощутил приток душевного освежения, глядя на однокашников: наверняка и в них есть то, что я постоянно пропускаю. Почему-то зачастую каждого из них я воспринимал либо бездумно, либо по отдельным свойствам: Вася — добряк, Колдунов — горлопан, Саня — слабохарактерный, как покойный Александр Иванович, Лелеся — мамсик, Тимур — ловчила, Переваловы — комики... С горьким разочарованием подумалось мне об этом. Но вскоре я почувствовал, как из разочарования возникает надежда, покамест смутная, но отрадная: долго мне и внезапно будут открываться в людях новые черты, и я сумею понимать их, теперешних товарищей, иначе, сложней и правильней.
    Чтобы рыба не протухла, мы натолкали в жабры крапивных листьев и завернули ее в лопухи. Лелеся хотел донести раков живыми, он сложил их в котомку, с тошной тщательностью заворачивая в сырой мох.
    В поселке на поляне возле каменного коттеджа расположилась мужская компания. Зернов, босолапый, стоял на коленях перед чугунной сковородой. На сковороде розовым холмом громоздилась жареная сазанья икра. Зернов держал в кулаке стакан с водкой и, когда мы остановились, звучно, с прихлюпом, выпил. Он откусил от луковицы, съел ломоть мяса, тыча им в крупную соль, а потом уж принялся за икру, поддевая ее деревянной ложкой. До неприличия въедливо мы глазели на него, глотая слюнки.
    Седая женщина выставила на подоконник коттеджа какой-то кубастый полированный ящик, передняя стенка стеклянная. Тимур шепнул:
    — Радиоприемник. У горного инженера такой же видел.
    В приемнике засвиристело, едва женщина начала крутить черную вертушку. Она натыкалась на чужие языки, ворвалась музыка, она струилась и петляла, как огненная проволока на прокате; приемник булькнул, теряя музыку, и кто-то громко, уже по-русски, стал говорить о кораблях, потопленных немецкими подводными лодками. Я не разобрал, чьи корабли потопили фашисты, и обратился к Тимуру. Тимур тоже не разобрал и спросил Гриньку-воробишатника, а тот ткнул локтем под бок Лелесю:
    — Чьи корабли? Лелеся огрызнулся:
    — Идиотство. Дайте послушать.
    В компании Зернова кто-то промолвил пересохшим голосом:
    — Вот вам и война.
    Зернов перешагнул через сковороду и через капитана из охраны плотины и помчался, бурный, мясистый, в запретную зону к своему черному автомобилю.
    Мы шли домой полубегом. Шли сбитно, почти впритык друг к другу, как беззвездной ночью, да еще через кладбище, о котором наслышались всяких ужасов. Беспокоились за отцов, братьев, о других родственниках по мужской линии, многие, конечно, уйдут на войну добровольцами и могут погибнуть: что не станут прятаться в окопах и по-за углами, а будут ходить в штыковые атаки, рубиться на шашках, сшибать самолеты. Вася угрюмо помалкивал. Его старший брат Дементий был командиром пограничной заставы на западе. Колдунов задорно предполагал, что его старший брат Макар уже, наверно, долбает на своей «тридцатьчетверке» фашистские танки. Отец Переваловых был на финской, получил тяжелое ранение в грудь, долго лечился и никак не мог поправиться, но они твердо верили, что и такого его возьмут в армию храбрец, орденоносец. Однако еще больше их беспокоило, что его направят не в строй, а в сапожную мастерскую, и будет он зваться хозяйственной крысой. Отец беспощадно бил Тимура за малейшую провинность, и Тимур мечтал, чтобы отца, он был монтером, послали куда-нибудь в колхоз проводить электричество. Теперь же Тимур кручинится: отцу не миновать гибели, злых всегда убивают на войне.
    В те часы, когда волнение гнало нас в Железнодольск, я боялся остаться без матери: ее обязательно мобилизуют, окончила прошлой осенью курсы медицинских сестер. Оставаться с бабушкой Лукерьей Петровной? Лучше тюрьма или беспризорничество. Замордовала она меня. Саню Колыванова она жалела: «Внучонок ты мой несчастненький, сиротка». И чем ласковей обращалась с ним, тем сильней лютовала надо мной. Ее отношение к Сане не вызывало во мне зависти, — я сам жалел Саню. Правда, я досадовал и возмущался, зачем они закрываются и не пускают меня, когда едят, — ведь мне на дух не надо ни молока, ни мяса, ни сливочного масла, ни риса, обожаемых ими, — а потом бессовестно лгут, что не сидели, закрывшись на крючок.
    Явно, лучше тюрьма и беспризорничество, если маму мобилизуют.
    Тревожась за собственную судьбу, я успокаивался, вспоминая Костю Кукурузина. Он поступил в военное училище под Москвой, хотя и не собирался быть кадровиком. В училище Костя около двух лет и ни разу не прислал расхлябанного, тоскливого письма. Владимир Фаддеевич спрашивал Костю по междугороднему телефону: «Трудно тебе, сынок? Не по призванию ведь». — «У меня, папа, рессорная натура, — отшутился Костя. — Сколько ни наваливай — выдержу. Призвание подождет. Скоро оно не понадобится. Чему учусь — пригодится, поэтому я не больно-то о себе думаю».
    Я успокаивался от мысли о внутренней прочности Кости. И еще я думал: кто-то был дальновиден, коль затягивал таких парней, как он, в военные училища.
    Об отце я не беспокоился: было безразлично, призовут его в армию или нет. Лишь позже, когда он попал на фронт и стал воевать, мое сердце нет-нет и сжималось в тревоге: что с ним, не угодил ли он в плен, а то и, может, лежит где-то мертвый, непохороненный...
    Через Щитовые, Карадырский поселок, Одиннадцатый участок мы шли без опаски. На улицах никто не задирался и не был враждебен.
    Бабка со Второй Сосновой горы проворчала нам вслед:
    — Навоевались, окаянные. Накликали войну. Теперича страдай из-за вас.
    С горы нам ясно был виден пруд. Он лежал смирный, плоский. В нем кружило отражение планера, гривастился паровозный дым, тонули кольца пара, поднимавшегося над прокатом. Иссиза-красное перекошенное отражение газгольдера дотягивалось до землечерпалки.
    Во всем этом был такой мир, такая была тишина и солнечность, что никак не верилось, что действительно началась война. Неужели в этот день кто-то смог бы наказать ребенка, вогнать в кору дерева свинцовый заряд, оторвать голову голубю, а не то чтобы посмел послать войска для убийства, разрушений, захватов?
    А ведь посмел. И еще как посмел.

    В те несколько первоначальных дней войны, за которые наш барак почти остался без мужчин — взяли в армию, — все ребята из моих сверстников часто вспоминали Костю Кукурузина. Неужели он знал, что на нас пойдут немцы? Если он даже угадал это, теперь он наверняка объяснил бы, когда мы разгромим фашистов. И хотя мы уже привыкли без Кости, нам недоставало его не только потому, что мы нуждались в просветлении, но больше, может, потому, что мы скрывали свою тревогу, вызываемую нерадостными фронтовыми сводками, а ему бы в том признавались, и он бы нас ободрял.

  • Оставить комментарий
  • © Copyright Воронов Николай Павлович
  • Обновлено: 20/06/2008. 385k. Статистика.
  • Глава: Проза, История
  • Оценка: 8.15*5  Ваша оценка:

    Связаться с программистом сайта.